Эсхил Трагедии

ТРАГЕДИИ ЭСХИЛА

1

Эсхил (525-456 гг. до н.э.) жил в самую волнующую эпоху истории своей отчизны. Общественная атмосфера была исключительно напряженной, порой грозовой и драматичной. Она создавалась прежде всего внутренним, социальным антагонизмом между освобождавшимся демосом и реакционными силами землевладельческой знати, а также острыми расхождениями и столкновениями в самом разнослойном демосе.

Когда Эсхилу было шестнадцать лет, в Афинах были свергнуты Писистратиды — сыновья захватившего власть в городе тирана. Через два года были проведены революционные меры Клисфена, направленные против сохранившейся родовой и плановой организации, на которую опирались аристократические верхи. Борьба не прекращалась и не затихала. 3а пять лет до смерти великого трагика реформа Эфиальта окончательно ликвидировала пережитки этой организации, упразднив старинные права высшего судилища — ареопага. Восходившие силы демократии — толща крестьян, ремесленников, корабельщиков, торгового и прочего предприимчивого городского люда — неуклонно утверждали свое значение. Став главной ведущей силой в афинском полисе, они должны были ограждать его и от внешних противников — олигархической Спарты, Беотии, Халкиды, Эгины. Отстояв в продолжительных войнах с ними свою самостоятельность, молодое аттическое народоправство блистательно доказало свою жизнеспособность. Она проявилась с огромной мощью особенно в годы тягчайшего исторического испытания — греко-персидских войн. Возглавив всенародную борьбу против могущественного врага, афиняне своим мужеством и патриотизмом вдохновили на ратные подвиги всю Элладу. Их тяжеловооруженные пехотинцы — гоплиты одержали победу при Марафоне (490 г. до н.э.), их моряки разгромили огромный персидский флот у Саламина (480 г. до н.э.), их войско в союзной греческой армии сыграло важную роль в сражении у Платеи (479 г. до н.э.), их эскадра в составе греческого флота нанесла последний удар персам у Микале. Разгром врага имел своим последствием отпадение от него Малоазиатской Греции — Ионии — и полное освобождение всего эллинского мира от посягательств персов.

По своему происхождению Эсхил принадлежал к аристократам, евпатридам, но своими взглядами, своими симпатиями и устремлениями был на стороне всего нового, прогрессивного, что воплощалось для него в афинской демократии. Всем своим творчеством он это новое утверждал, а когда над его родиной нависла угроза неволи, он с копьем в руке отважно защищал свою отчизну. Эту защиту отечества Эсхил считал важнейшим подвигом и назначением своей жизни, что явствует из автоэпитафии поэта, в которой отмечена лишь его доблесть как марафонского бойца. В надгробной надписи Эсхил не упомянул о своем трагедийном творчестве, видимо считая его подчиненным иному жизненному назначению.

Героическая борьба греческого народа за свою свободу и независимость и исход этой борьбы определили в существеннейших чертах все мировоззрение и мироощущение поэта. Глубокая убежденность Эсхила в исторической правоте дела Эллады вселила в него веру, что закон справедливости — Дике — непреложен. Непоколебимость этой веры поэта характеризует его взгляды на мир и людей, на судьбу племени, рода, семьи и отдельного человека. Все, что нарушает этот святой нравственный принцип, нечестиво и недопустимо. Нельзя преступать этот закон безнаказанно: возмездие неизбежно, оно придет раньше или позже, но неминуемо. Участь персидских завоевателей расширена Эсхилом до универсальной идеи кары и расплаты за допущение несправедливости. Кара постигает за зло, причиненное не только человеку, но и любому другому живому существу (“Агамемнон”, 49-59).

В “Просительницах” Данаиды умоляют Пеласга о спасении их от насилия Египтиадов — во имя справедливости. Если царь Аргоса заступится за них, то его союзницей станет справедливость, Дике (342). Поскольку он колеблется, то они спрашивают, почему он медлит поступить по справедливости (406): ведь Египтиады хотят попрать справедливость (430). Хор завершает трагедию молением о торжестве справедливости: “Пусть же правый будет прав!” (1072).

Справедливость, справедливость, справедливость… Можно привести еще десятки подобных мест из трагедий Эсхила, где она утверждается как краеугольный камень, который должен лежать в основе человеческих деяний. Это — идейный лейтмотив, который проходит также и через “Персов”, через “Семеро против Фив”, через трилогию “Орестея” и через “Прометея прикованного”, — через все сохранившиеся произведения великого драматурга.

Идея справедливости — Дике — во многом носит у Эсхила еще религиозно-мифологический характер. Справедливость есть не только нравственный принцип, но и главным образом основа миропорядка, ее залог — всемогущество богов, прежде всего — Зевса. Мойра и боги посылают человеку возмездие, подобно тому как в “Илиаде” губительные наводнения насылает

Зевс раздраженный, на тех негодуя людей, что неправый

Свои совершают на площади суд и насилия множат,

Правду теснят и ничуть наказанья богов не страшатся…

(XVI, 386-388)

В таком понимании справедливости Эсхил вообще близок к Гомеру: не случайно разрушение Трои мыслится обоими поэтами как возмездие за преступление Париса.

Правда в Приамов дом

Карой вошла тяжелой, —

поет хор в “Жертве у гроба” (935-936).

Однако содержание понятия справедливости у Гомера и у Эсхила далеко не идентичны. Понимание справедливости у Гомера зиждется еще главным образом на этике общинно-родовых отношений; это понимание существенно изменяется у поэта земледельцев Гесиода, затем у Солона и других поэтов и мыслителей древности. Но именно у Эсхила справедливость и глубокий драматизм борьбы за нее составляют весь пафос, самую душу его творчества.

В процессе разрушения старых связей и становления нового, демократического города-государства — полиса — в значительной мере возросло самосознание отдельного человека, происходит кристаллизация личности. Период становления афинской демократии и ее расцвета нередко — и вполне справедливо — характеризуют как момент равновесия между личностью и обществом — городской общиной, неотъемлемой частью которой личность ощущает себя и вне которой не может себя выявить. И если процесс формирования личности оказался решающим для всей драматургии Эсхила, впервые наделившего своих героев яркими индивидуальными чертами (подробнее мы будем говорить об этом дальше), то для его этики это равновесие приобрело значение идеальной нормы.

Основной причиной нарушений справедливости для Эсхила является “hybris” — высокомерие, заносчивость, презрительная гордыня. Расплата за “hybris” — основа этической философии Эсхила. Данаиды умоляют Пеласга спасти их от надменных Египтиадов, носителей произвола и насилия. Отбиваясь от их дерзкого посланца, они неоднократно клеймят посягательства преследователей как “hybris” (“Просительницы”, 817, 845, 880 и др.). Тень Дария предсказывает поражение персидского войска за “hybris”, за дерзость похода на землю эллинов:

Карает за гордыню карой грозною

Судья крутого нрава, беспощадный Зевс.

(“Персы”, 827-828)

Крах нашествия персов и гибель многих из них должны послужить уроком в грядущем, чтобы не допускали больше подобной дерзости, не проявляли губительной “hybris” (там же, 818-821).

Одно своеволие, одна наглость влечет за собою другие, одна “hybris” порождает другую, — поет хор в “Агамемноне” (760 и сл.). Много аналогичных осуждений дерзкого своеволия и в других трагедиях. Эсхил здесь мыслит так же, как его старший современник, философ Гераклит: “Высокомерное своеволие (hybris) следует тушить скорее, чем пожар” (фрагмент 43).

Дерзкое своеволие и безрассудность ведут к трагическим последствиям. Свершивший зло должен получить возмездие, пострадать:

Горе преступнику. Вот где правда.

(“Агамемнон”, 1563)

И страдания служат человеку по-своему, образумляя и умудряя его:

Через муки, через боль

Зевс ведет людей к уму,

К разумению ведет.

(“Агамемнон”, 186-188)

Итак, началом, удерживающим человека от “hybris”, является не только и не столько страх наказания, сколько разум. А сама “hybris” часто является плодом неразумия. Так, злополучный поход персов — не только наущение “hybris”, но и безрассудства мифической Аты, помрачившей разум персидского царя. Тень Дария говорит о болезни, потемнившей рассудок его сына, который предпринял это нашествие на Элладу. Преступления совершаются в роду Атридов из-за ослепления ума (“Агамемнон”, 1192); из-за деяний, противных рассудку, совершаются страшные преступления в роду Лаия.

Осуждая безрассудство как причину многих бед и зол, Эсхил приходит к выводу, что разум, мысль есть величайшее благо, данное людям Прометеем.

Ум и сметливость

Я в них, дотоле глупых, пробудить посмел, —

рассказывает прикованный титан Океанидам (“Прометей прикованный”, 443-444). И — опять — великий драматург перекликается с великим философом. “Мышление — великое достоинство”, “Мудрость заключается только в одном: признать разум как то, что управляет всеми при помощи всего”, — читаем мы у Гераклита (фрагменты 112 и 41).

Эта перекличка не случайна. Высокая оценка мысли, “логоса”, вывела греческую философию из лона религиозно-мифологического мышления, послужила орудием одной из величайших революции в истории человеческого разума. С тех пор стремление построить нравственность на рациональной основе становится ведущей тенденцией греческой философии. И не одной философии — это доказывают трагедии Эсхила, не только свидетеля, но и участника названного великого переворота.

2

Эсхил был поэтом огромной, почти невероятной творческой энергии. Об этом говорит уже одно количество созданных им драматических произведений — чуть ли не девяносто. А ведь в его время создать драму означало не только написать ее, но и довести до зрителя, взять на себя всю постановку — с обучением хора пению и ритмическому исполнению стихотворного текста, с подготовкой актеров и сцены. Но дело, конечно, не в количестве.

До Эсхила была, по сути, не драма, а нечто подобное оратории, значительную часть которой составляли ритуального происхождения славословия и плачи (“треносы”). При имевшемся единственном актере сюжетное действие еще не достигло достаточного развития. Оно получило надлежащее место лишь тогда, когда Эсхил ввел второго актера. Обладая фантазией истинного поэтического гения и философской глубиной постижения конфликтов, Эсхил, хотя и не был первым драматургом, явился “отцом трагедии”. До нас не дошли произведения его предшественников — Теспида, Херила, Пратина, Фриниха, а среди сохранившихся семи трагедий Эсхила нет ни одной, которая относилась бы к начальному или совсем раннему периоду его творчества, — так что проследить становление драмы невозможно. Некоторое представление об этом мы можем себе составить по тому, как постепенно преодолевается Эсхилом та ведущая роль, которую все еще играет в некоторых произведениях поэта хор, его сплошные треносы и торжественные песнопения.

В “Просительницах” партии хора еще занимают три пятых текста. Связь с “ораторией” здесь еще налицо. И все же это подлинная трагедия. Она является первой частью тетралогии о Данаидах — остальные две трагедии (“Египтяне” и “Данаиды”) и сатировская драма “Амимона” не сохранились.

Говоря об этом древнейшем из дошедших до нас драматических воплощений мифа, мы прежде всего сталкиваемся с вопросом: почему старинное сказание, до Эсхила уже претворенное в эпосе (“Данаида”) и в трагедиях Фриниха, привлекло его внимание?

Миф о судьбе пятидесяти дочерей Даная, которые бежали от двоюродных братьев — от сыновей Египта, навязывавших им узы брака, отражает социальный сдвиг большого исторического значения — изживание кровнородственной семьи. Возможно, что в мифе нашла отклик борьба за материнское право. Но в эпоху Эсхила эти вопросы давно уже утратили свою общественную важность и практически, жизненно, никого не волновали. И если поэт обратился к сказанию о Данаидах, то тут послужили импульсами возможные соответствия, возможные аналогии мифа и современной поэту действительности, возможность разработать на старом сюжете новые, общественно актуальные темы, проблемы, идеи.

Среди последних одной из наиболее волновавших тогда греческий мир была идея борьбы против персидских завоевателей. И вот, думается, что мы здесь впервые видим, как миф драматизируется под углом зрения современности. Ведь Данаиды — правнучки аргивянки Ио, к которой воспылал страстью Зевс и которая, гонимая Герой, очутилась за пределами Греции — в Ливии. Спасаясь от преследования двоюродных братьев, Египтиадов, дочери Даная ищут убежище в Аргосе — родной земле своей прабабки. Их надежда найти тут защиту, значит, “исторически” оправдана. Древнее предание сразу поворачивается, таким образом, к современности, к вопросу о поддержке афинянами ионийских греков, обратившихся к ним за помощью в борьбе против персидского владычества.

Однако вопрос о войне с персами стоял не только перед Афинами, но и перед другими греческими полисами. Были, как известно, и такие города, которые ориентировались на Персию или, опасаясь исхода войны с могущественной азиатской державой, колебались. Одним из таких городов был Аргос, и не случайно Эсхил выбрал для трагедии, созданной в период войны, мифическое событие, действие которого происходит в этом полисе. Новая интерпретация сюжета имела своей задачей убедить и афинян, и других эллинов, в особенности аргосцев, что война с персами справедлива и отвечает божественному закону защиты молящих.

Однако этой важной для Эсхила и его народа общественно-политической задачей отнюдь не исчерпывается смысл трагедии. Впервые здесь дан во всем своем трагизме конфликт между слабыми — правыми — и сильными — носителями кривды. Старый миф приобретает новый социально-философский и этический смысл — борьбы за Дике, за справедливость. Он раскрывается из всего содержания трагедии и поведения ее персонажей и из партии хора. Впрочем, хор здесь — тоже персонаж, но персонаж коллективный. Возможно, поэтому сочетание как бы безличного исполнителя песен с действующим лицом обусловило и характер этого хора-персонажа. Данаиды-жертвы пугливо дрожат, узнав о приближении Египтиадов, не выказывают никакой воли к сопротивлению; Данаиды — участницы хора, глашатая идеи поэта, весьма энергично настаивают на оказании им защиты, угрожая Пеласгу карой богов.

Их непоколебимой вере в божественную обоснованность, в справедливость своих притязаний противопоставлен нелегкий выбор, который вынужден сделать Пеласг. Забота о благополучии народа, тревога за его судьбу — вот чем прежде всего руководится этот герой. Это не родовой царь-басилевс или аристократический владыка племени, ввергающий его по своей прихоти в пучину бед, а демократический вождь свободного полиса. В ответ на просьбу Данаид, считающих его самодержцем, единовершителем дел города, Пеласг поясняет, что без воли граждан он ничего не предпримет (365-369). “Постановленье города незыблемо”, — говорит он дальше.

Пеласг колеблется между состраданием к молящим о защите девушкам и опасением за судьбу родного города, на который обрушится война, и это колебание составляет причину душевных страданий вождя аргосцев. Узнав о родстве с просительницами и сознавая себя обязанным подать им помощь, Пеласг сразу соображает, что она чревата войной, и хочет, чтобы и они поняли эту угрозу полису, думает, как бы сочетать одно с другим — защитить молящих и избежать войны:

Задуматься я должен. В глубочайшие

Глубины размышленья пусть ныряльщиком

Проникнет зоркий, трезвый и спокойный взгляд…

Ни ввязываться в битву нам не следует,

Ни выдавать вас, к очагу священному

Припавших…

Судите сами — как тут не задуматься?

(407-417)

Но как сочетать несочетающееся? Перед Пеласгом глубоко трагическая дилемма, и он не знает, как разрешить ее. В отличие от Эдипа, чья трагедия является следствием незнания, неведения, трагедия Пеласга заключается в знании. Он знает, что обязан помочь Данаидам, и знает, что своею помощью накличет войну, и отсюда его душевные муки. Это трагедия знания — самая тяжелая, самая страшная, может быть. Об этом через полстолетия скажет Софокл устами слепого прорицателя Тиресия:

О знанье, знанье! Тяжкая обуза,

Когда во вред ты знающим дано…

Вред, о котором думает Пеласг, несравненно больше, страшнее: беда обрушится не на него одного, а на весь полис, на весь народ. Но исходить из опасения таких последствий значит здесь совершить тягчайшее преступление против Дике. И Пеласг делает выбор — в пользу справедливости. Для Эсхила этот выбор, это решение соблюсти Дике как результат победы воли и разума выше, чем традиционная, не знающая конфликтов вера Данаид в божественный закон. Тем более что для Пеласга осознание священного долга означает его исполнение: защищая Данаид, Пеласг во второй части тетралогии, в не дошедших до нас “Египтянах”, гибнет в борьбе против насильников.

3

“Персы” — средняя часть трилогии. Трагедия, которой предшествовала мифологическая пьеса “Финей” и за которой следовала такая же драма “Главк”, построена на историческом материале, вполне укладывавшемся в такое обрамление, поскольку и мифология трактовалась как “история”. Незадолго до постановки “Персов” (472 г. до н.э.) Фриних показал свою, до нас не дошедшую, трагедию “Финикиянки” (476 г. до н.э.), посвященную той же теме — нашествию персов и их поражению в морском сражении у Саламина. Ее хор, видимо, составляли матери и жены финикийских моряков, отправленных персами в поход на Элладу, и их треносы оплакивали горестный исход сражения, тем самым косвенно прославляя доблесть победителей и их вдохновителя — Фемистокла.

У Эсхила хор состоит из персидских старейшин, треносы которых тоже составляют значительную часть трагедии — около половины ее. Именно здесь — как и в большом монологе Дария — выражена этико-философская и патриотическая тенденция трагедии.

В начале драмы, в ее величаво-торжественном пароде, лирически выраженное смутное опасение надвигающейся катастрофы чередуется с эпическим и одическим восхвалением персидских полчищ и их военачальников во главе с “царем царей” Ксерксом.[1] Но уже конец этого первого выступления хора, его эпод, звучит печальным аккордом: Ата обольстила и ослепила главаря похода, и это приведет к беде. Затем, после рассказа вестника о полном поражении, после печального предсказания тени Дария и, наконец, когда появляется жалкий Ксеркс, хор будет в горьких треносах изливать свою скорбь о потере Персией былой мощи, славы и величия, о гибели поименно названных военачальников и множества участников похода, потопленных в море и сраженных копьями эллинов.

Так, возвеличивая и оплакивая побежденного врага, хор подчеркивает величие самой победы и прославляет победителей. Лирическая патетика плачей хора звучала для слуха афинян гимнической радостью славословия.

Но, наряду с этой лирической функцией, хор выступает и как своего рода “резонер” — прямой выразитель идеи автора. Устами хора высказывается основная мысль поэта, гордого демократической свободой эллинов, противопоставленной рабской зависимости персов от власти деспотического царя. На вопрос царицы, кто является самодержцем у афинян, хор отвечает:

Никому они не служат, не подвластны никому.

(242)

Наконец устами тех же персидских старейшин Эсхил выражает свое сознание неизбежности справедливого возмездия,

“Отплаты злом за зло от зла…”

Еще более откровенно взгляды самого Эсхила высказаны в речи Дария. Он осуждает поход сына как безумие, на которое его толкнула надменная дерзость, “hybris”, и предвещает, что вслед за разгромом у Саламина последует еще поражение у Платей. Все это — кара за нечестивые деяния, свершенные персами в Элладе.

Религиозно-нравственный взгляд Эсхила здесь дополняется историко-философским и политическим: по мифу, Азия и Европа, так сказать, континентально родственны, но Персия и Эллада размежеваны: первая — владычица суши, вторая — моря. Ксеркс, перейдя через Геллеспонт, эту историческую границу нарушил, за что персы и поплатились. В борьбе между сторонниками продолжения войны, возглавляемыми Фемистоклом, и их противниками, во главе с Аристидом, Эсхил, видимо, был на стороне последних, и отсюда проповедь мира в пророчестве Дария.

Наряду с лирическими партиями хора и героев, наряду с прямым провозглашением со сцены своих идеи, Эсхил для прославления победы родных Афин прибегает и к средству, заимствованному из арсенала эпоса. Мы имеем в виду рассказ вестника о самой Саламинской битве. Сплавив все эти разнородные элементы в неразрывное художественное единство, Эсхил создал нерукотворный поэтический памятник справедливой войне народа за свою независимость, мощный гимн патриотизму, мужеству, доблести и свободолюбию. Он философски осмыслил разгром врага как исторически неизбежное возмездие и как грозное предостережение и урок завоевателям грядущих веков, вплоть до нашего времени. В этом — всемирное значение трагедии Эсхила, национально-эллинский и общечеловеческий пафос ее. Она имела и сохраняет великий воспитательный смысл.

Я трагедию “Персы” поставил тогда, чтобы вложить в вас стремленье к победе,

К превосходству великую волю вдохнуть. Я одел ее в блеск и величье, —

говорит Эсхил в “Лягушках” Аристофана. Поэт обращается к своим соплеменникам, но не только к ним.

Несмотря на отсутствие и пьесе конфликта между личностями, в ней все же сказывается стремление драматурга к созданию индивидуализированных характеров. Даже в речах хора персидских старейшин иногда чувствуется характер восточных царедворцев — кичливых и осторожных, льстивых и проницательных. Тем более относится это к Атоссе. Нам представляется необоснованной распространенная характеристика Атоссы как “просто царицы”, и ничего больше. Ее образ имеет некоторые индивидуальные черты и по-своему интересен. Он создан вовсе не так уж просто и однолинейно. Уже первое обращение царственной вдовы к хору старейшин, в котором выражена ее озабоченность судьбою богатого достояния, собранного Дарием, содержит и материнскую тревогу за сына, Ксеркса. Она видит тяжелые сны, в которых параболически отражаются ее раздумья об отношениях Эллады с Персией и ее опасения за судьбу сына. В то же время царское величие и мудрая осторожность не позволяют Атоссе выдавать свое опасение за прочность престола Ксеркса. Царица владеет собою и взвешивает каждое свое слово. После сообщения вестника о том, что персидское войско пошло ко дну, она, сраженная этой вестью, проявляет стойкость духа и настаивает, чтобы он рассказал все до конца. Однако опять, владея собою и взвешивая каждое слово, о сыне не спрашивает. И только когда вестник сообщает, что Ксеркс жив, она не может сдержать радости.

Узнав о судьбе персидского воинства, оплакав его гибель, Атосса, по совету старейшин, решает принести жертву на могиле мужа и расспросить его о грядущем. Однако, действуя как царица, она тревожится о сыне как мать. Выслушав речь вызванного из могилы Дария, осуждающего Ксеркса за безрассудный поход, царица старается смягчить вину сына. Так вырисовывается перед нами вовсе не примитивный образ царственной матери, глубоко переживающей, но обнаруживающей свое душевное состояние сдержанно, любящей и заботливой, стойкой и мудрой.

Патетика треносов, раскрывающих всю бездну страданий, в которую ввергло персов безумие царя, потрясающий рассказ вестника, характеризующий героический подвиг греческого народа, монументальность образов, глубокая нравственная и историческая философичность трагедии в некоторой мере компенсируют нам почти полное отсутствие в ней драматического конфликта и действия. Вместе с тем “Персы” свидетельствуют о напряженных усилиях, о стремлении Эсхила к созданию индивидуализированного характера. Но достигает он этого лишь в другой трагедии, — в образе Этеокла.

4

“Семеро против Фив”, в которых он является центральным действующим лицом, — заключительная часть трилогии, поставленной в 467 году до н.э. Трагедии предшествовали до нас не дошедшие “Лаий” и “Эдип”.

Миф о гибели проклятого Лаия и его потомков нашел свою поэтическую обработку в несохранившемся эпосе “Фивиада”. Из двух сыновей Эдипа, ослепившего себя и покинувшего Фивы после того, как открылось, что он убил отца, Лаия, и был мужем своей матери, правит один Этеокл. Лишенный власти, брат его Полиник набирает в Аргосе рать и в числе семи ее вождей идет войной на родной город. Трагедия посвящена этому походу и его роковым последствиям.

Какие соответствия между реальной обстановкой в Элладе и мифическим положением в эпических Фивах могли послужить импульсом для обращения Эсхила к данному сюжету?

Борьба за власть внутри полисов с привлечением внешней военной силы и даже с предательской опорой на враждебную страну, на Персию, была нередким явлением. Например, область Фив — Беотия, а также Фессалия были одно время союзницами иноземцев. Когда персы высадились в Марафонской бухте, сын Писистрата Гиппий присоединился к их военачальнику Мардонию, надеясь вновь стать властителем Афин. Спартанский вождь Павсаний налаживал какие-то связи с Ксерксом, надеясь с его помощью восстановить свою потерянную власть. Изгнанный Фемистокл, живя в Аргосе, строил козни против правителя Афин Кимона и, преследуемый, нашел убежище в Персии… Брат самосского правителя Поликрата, изгнанный тираном из отечества, вернулся на остров с помощью персов.

Тема интервенции была весьма актуальной и в западных греческих полисах.

Тиран Сиракуз Гиерон, к которому незадолго до постановки “Семерых” Эсхил приезжал, враждовал со своим претендовавшим на власть младшим братом Полизелом. Последний бежал в Акрагант и, получив здесь поддержку, вступил в кровопролитную войну с Гиероном. Возможно, что именно это положение в Сицилии, с которой поэт был связан, где ставил некоторые свои пьесы и где окончил жизнь, и послужило непосредственным толчком к созданию трагедии.

В отличие от “Просительниц” и “Персов”, она начинается с пролога, в котором сразу выступает главное действующее лицо — Этеокл. Хор, партии которого здесь тоже занимают около половины произведения, состоит, как и в первой трагедии, из девушек. Но роль его значительно более проста и однопланова: фиванки только выражают свой ужас перед надвигающейся смертельной опасностью, причитают о судьбе женщин, которых ждет позор и неволя, и молятся богам о спасении Фив. Эсхил, переживший разгром и разорение Афин, передал в воплях и причитаниях хора всю глубину страданий, причиняемых завоевателями. Так мог выразить свою боль за истерзанную отчизну не каждый, пусть и гениальный, поэт, а лишь тот, кто сам прошел через бездну мук. Что в основе скорбного, напряженного звучания треносов в “Семерых” лежат не изгладившиеся еще воспоминания о нашествии персов, видно, между прочим, и из того, что идущая на Фивы вражеская рать представляется хору иноязычной. Да и вождь фиванцев молит богов, чтобы они не впрягли свободную страну и город в ярмо рабства, — здесь тоже слышится отзвук борьбы за независимость от азиатского врага.

Подлинным главным лицом трагедии предстает Этеокл. Из того, как он реагирует на плач хора и на донесения лазутчика, из речей и действий Эдипова сына вырисовывается могучий характер героя. Очертания этого характера видны уже с первого появления Этеокла в прологе, где он обращается к своим соотечественникам — фиванцам с призывом стать на защиту отчизны. Перед нами мужественный полководец, но и этот суровый воин для родины находит нежнейшие слова. И он требует, чтобы уплатили свой долг все вскормленные ею, включая самых юных и самых дряхлых. Этеокл исполнен высокого сознания своей ответственности за ее судьбу, великой преданности ей, непреклонной воли и решимости отстоять ее.

Но вместе с тем Этеокл оказывается вовлеченным в сложный нравственный конфликт. В своем споре за власть над Фивами с братом Полиником Этеокл сам не свободен от вины: ведь это он изгнал брата из родного города… Оба сына Эдипа претендуют на то, что Дике на их стороне: недаром на символическом изображении, украшающем щит Полиника, именно эта богиня вводит изгнанника в Фивы. Этеокл категорически отвергает притязания брата на правоту:

Не думаю, чтоб ныне, край губя родной,

В богине Правды он нашел помощницу…

(668-669)

Но, может быть, не виноваты оба брата? Ведь над обоими в равной мере тяготеет проклятье Эдипа, оба принадлежат к проклятому роду Лаия, родившего сына вопреки ясно высказанной устами оракула воле судьбы? Может быть, с точки зрения поэта, фатальная предопределенность и распри братьев, и предстоящей их гибели снимает собственно нравственную проблему — проблему вины и ответственности?

Тема родового проклятья с настойчивой силой звучит и в песнях хора, и в речах Этеокла, сознающего неизбежность собственной гибели. Но тема эта не снимает нравственного конфликта, а, наоборот, оттеняет его глубину. Даже перед лицом неизбежности каждый из братьев делает выбор, проявив свободу воли. Но выбор Полиника — неправый выбор, поскольку он, изгнанник, посягает на свободу и благополучие родины. Этеокл, столь же виновный и столь же невинный, как и брат, выступает мужественным защитником родного города и гибнет как доблестный гражданин. Итак, высшим критерием справедливости вновь провозглашается благо родины. Потому в заключительной песне хор признает, что и Правда, и ее высший блюститель Зевс, и все боги были с Этеоклом:

Мы же с этим пойдем, как велит народ,

Как священная требует Правда,

Ибо вместе с богами и Зевсом самим

Спас он город…

(1073-1075)

Вместе с тем, противопоставив свой свободный и справедливый выбор слепой власти рока, Этеокл утверждает себя как личность. Именно поэтому мы вправе говорить, что в “Семерых против Фив” Эсхил впервые решил проблему индивидуального героического характера. И вместе с тем он создал столь же патриотическую драму, как и “Персы”. Недаром в уже цитированных “Лягушках” Аристофана Эсхил так характеризует свою трагедию “Семеро против Фив”:

Создал драму я, полную духа войны…

Кто увидит ее, тот по львиной душе затоскует и сердце отважном.

5

“Семеро против Фив” — гениальный осколок потерянного монументального целого, драматической трилогии. Единственный полный образец таковой среди сохранившихся творений Эсхила, а также в наследии двух других великих трагиков — Софокла и Еврипида, это — “Орестея”. Она поставлена за два года до смерти ее создателя (в 458 г. до н.э.).

В цикле мифов о Пелопидах, заключительное звено которого нашло драматическую обработку в этой трилогии, тоже играет важную роль мотив борьбы за власть. Прадед Ореста Пелоп, чтобы не отдать Миртилу обещанную ему половину царства, сбросил его со скалы в море. Сын Пелопа, дед Ореста, микенский царь Атрей изгнал из страны своего брата Фиеста, пытавшегося захватить власть. Сын Фиеста Эгист убил Атреева сына Агамемнона. Давняя вражда и месть за свершенные во имя власти преступления отпрысков Пелопа продолжаются и завершаются его правнуком, Орестом. Последний, сын Агамемнона, мстит за отца: он убивает воцарившегося Эгиста и свою мать Клитемнестру, связавшуюся с этим врагом.

В “Агамемноне” древний мотив кровавой мести переплетается с современным Эсхилу общественным опасением новой тирании. Убийство Агамемнона, о котором хор узнает из криков убиваемого, сразу вызывает у старцев такое опасение:

“Над городом нависло самовластие”, — говорит один из них. “Достойней смерть, чем иго самовластия”, — решительно заявляет другой. Затем, когда тревога старцев находит себе подтверждение в признании и угрозах торжествующего Эгиста, предводитель хора убеждается:

Так, значит, стать решил тираном Аргоса…

(1633)

Отомстив за отца, Орест сознает, что поступил справедливо, согласно с велением Аполлона, но чувствует себя глубоко несчастным и обреченным на вечный позор из-за убийства своей матери. В “Жертве у гроба” (“Хоэфорах”) предводительница хора его вразумляет, что, отсекши голову двум драконам, он тем самым добыл городу аргосцев свободу (1044-1045), то есть спас его от тирании. Наконец, в “Эвменидах”, заключая судебное разбирательство свершенного Орестом убийства, Афина провозглашает устав опекаемого ею полиса:

Пускай безвластья избегают граждане

И самовластья.

(699-700)

Таким образом, антитираническая идея проходит через всю трилогию.

Однако мифологический сюжет, на котором трилогия построена, посвящен кровавым расплатам за кровавые преступления. На материале этого сюжета Эсхил еще и еще раз утверждает свою философскую веру в справедливое возмездие, в Дике. Можно привести десятки выдержек из “Орестеи”, характеризующих непоколебимость и универсальность этого воззрения поэта. Но возмездие убийством вместе с тем является новым преступлением, за которым неизбежно следует новое возмездие, так что оно может повторяться бесконечно, до полного истребления рода (как в фиванском сказании).

В “Орестее” возникает еще новая трагическая ситуация. Убийцей Агамемнона является его жена Клитемнестра (в “Одиссее” при соучастии Клитемнестры убийство свершает Эгист), и мститель — Орест — должен убить и убивает свою мать. За это тягчайшее преступление его преследуют богини возмездия Эринии. Убийство, свершенное Клитемнестрой, они столь тяжким преступлением не считают, так как кровь Агамемнона для нее — не родная:

Она убила мужа. Муж — чужая кровь.

(607)

Выяснению вопроса о вине Ореста и его преследовании Эриниями посвящена вся заключительная часть трилогии. Выступающие в защиту Ореста Аполлон и Афина считают, что его следует оправдать, так как род идет по отцу, и что, отомстив за убийство родителя, он поступил так, как этого требует кровный долг сына. Несомненно, что в этом мифе о споре богов нашла отклик историческая борьба между матриархатом и патриархатом.[2] Но эта борьба принадлежала незапамятным временам, и вряд ли она Эсхила волновала сама по себе. Поэта занимала не далекая старина, а современность, для которой и привлечено древнее сказание. Это явствует из финала трилогии.

Конфликт разрешается учреждением высшего афинского судилища, ареопага. Вопрос об ареопаге, долгое время бывшем главной опорой власти старой земельной аристократии, стоял в период создания “Орестеи” чрезвычайно остро. За четыре года до ее постановки демократическая реформа Эфиальта отняла у старинного судилища все права, кроме права разбирать дела о предумышленном убийстве.

Ученые немало спорили и продолжают спорить: звучит ли в монологе Афины, учреждающей ареопаг, осуждение реформы? Ведь Эсхил прославляет ареопаг как “спасительный оплот стране и городу”, который

…внушает гражданам

Почтение и родственный почтению

Страх пред виною.

(694-696)

По-видимому, ответить на этот вопрос однозначно нет возможности. Но свои политические воззрения Эсхил высказал в трилогии достаточно полно, хотя и обобщенно. Мы уже говорили об антитиранических мотивах в первых двух трагедиях. В “Эвменидах” поэт говорит и о пагубности другой крайности — безвластия, ведущего к упадку благочестия и нравов.

Ни безвластья, ни бича

Строгой власти над собой

Не хвали.

Богу всегда середина любезна, и меру

Чтит божество.

(529-533)

Высокий политический пафос заключительной части трилогии в том, что в клокочущей борьбе между различными общественными лагерями Эсхил зовет к преодолению этих крайностей, ставящих преграды процветанию полиса.

…молю о том, чтоб никогда

Здесь не гремели мятежи и смуты

Усобиц ненасытных…

Молю о том, чтоб гражданам на радость

Согласье здесь царило, чтоб любовь

И ненависть у всех была одна.

(977-988)

Не только вопрос об ареопаге связан с политическими тенденциями трагедии. К этим тенденциям относится, например, обоснование тогдашних притязаний Афин на Троаду тем, что богиня родного Эсхилу полиса помогла ахейской рати овладеть Илионом (“Эвмениды”, 460-461). В клятвенном заверении Ореста, что Аргос всегда будет верным союзником Афин (“Эвмениды”, 705 слл.), отстаивается важность совместной борьбы этих двух демократических полисов против аристократической Спарты.

Художественно первая часть трилогии “Агамемнон” — самое сильное произведение Эсхила. Гете считал его шедевром драматического искусства. Это относится ко всей поэтике трагедии, к движению и композиции действия и, может быть, прежде всего к мастерству ваяния монументальных драматических образов.

Наиболее убедительный из них — Клитемнестра. Еще до ее появления на сцене мы получаем представление о ее сильном, волевом характере со слов дозорного. Это “женщина с неженскими надеждами, с душой мужской” (ст. 10-11). Из его же глухих намеков у нас возникает смутная догадка о страшной тайне, которую он не может разгласить. Она гнездится в царском доме и, значит, касается правительницы Аргоса, повелевшей дозорному денно и нощно смотреть и ожидать, когда появится огневая весть о взятии Трои…

Но вот она появилась, и царица, величественная, сопровождаемая свитой, направляется к жертвенникам. Правя обряд, она сначала не удостаивает вниманием предводителя хора, интересующегося причиной совершаемых воскурении и возлияний богам. Тем большую важность приобретает ее строго-лаконичный ответ на второй вопрос корифея, сразу не поверившего, что поход на Трою действительно завершился счастливо:

Ахейцы взяли Трою — ясно сказано.

(281)

Предводителя хора, продолжающего допытываться, не приснилось ли ей это, не ввел ли ее в заблуждение какой-нибудь слух, она так же строго обрывает, отвергая такие допущения: сновидения она ни во что не ставит, и она не ребенок, чтобы положиться на пустую молву. Перед нами человек, мыслящий трезво, рационалистически. Далее мы увидим, что и она, Клитемнестра, будет суеверно встревожена тяжелым сновиденьем, будто родила змею, пьющую из ее груди вместе с молоком кровь. Но это произойдет потом, после страшного преступления, когда царицей овладеют темные предчувствия мести сына. А здесь, в “Агамемноне”, она доверяет только вполне реальному и надежному.

В уста Клитемнестры поэт вкладывает осуждение бесчеловечности к побежденным, разбоя и грабежа, допускаемых завоевателями в поверженном городе. Но, говоря о божьей каре за нечестье, Клитемнестра в ней лично заинтересована: быть может, расплата постигнет и вождя ахейцев и он не вернется?.. Свою надежду царица, разумеется, не высказывает. Свои истинные желания и соображения она умеет скрывать, не обнаруживать их до поры до времени.

В речи, которую она произносит, встречая вестника, это качество Клитемнестры выражено еще более сильно. Она говорит о своей незапятнанной верности, о своей радости по случаю возвращения мужа, которого жаждет увидеть поскорее дома. В связи с глухими намеками дозорного и корифея у зрителя (и читателя) здесь закрадывается подозрение, что это восхваления своей супружеской честности — игра, притворство, ложь.

Еще больше настораживает ее речь (845-904), обращенная к старейшинам Аргоса и к Агамемнону по случаю его возвращения. Говоря о тоске женщины в отсутствие мужа, о котором идут слухи, что он не то ранен, не то погиб, Клитемнестра расписывает овладевшее ею отчаяние, которое доводило ее до попыток повеситься. Воспитание сына в отдалении от дома она объясняет предосторожностью на случай народной смуты в стране, — так что пусть Агамемнон не удивляется и не усматривает здесь какой-либо хитрости. Опасаясь подозрения, она старается заранее оправдать все то, что может такое подозрение вызвать. Нагромождение лестных сравнений вернувшегося повелителя Аргоса (с сиянием весеннего дня, со студеной водой для путника в жару и др.) чрезмерно напыщенно, приторно. Чувствуя, что пересластила, она и эти сравнения оправдывает:

Я полагаю, что вполне заслужена

Хвала такая…

(894-895)

Но выражение такого обожания царственного супруга и такой преданности ему еще не исчерпано. Оно достигает своей кульминации в приказе рабыням, чтоб выстелили ему путь во дворец пурпурными коврами. И тут впервые Клитемнестра говорит как бы двойным языком: для зрителей-слушателей ее слова имеют один смысл, для нее — совсем другой. Начинается грозная ирония:

Царю дорогу проложить пурпурную!

Пусть Справедливость в дом такой введет его,

Какого и не чаял…

(901-903)

Что она имеет в виду не царский дворец, а дом Аида, выяснится потом. Двойной смысл имеет и цвет пурпурной дорожки: для всех непосвященных он — знак торжественных почестей тому, кто будет по ней ступать, для Клитемнестры — цвет крови, символ убийства, к которому эта дорожка его приведет. Когда же Агамемнон от этой почести отказывается, Клитемнестра, словно античная предтеча леди Макбет, искусно находит доводы, чтобы его убедить. Уговорив его, успокоив, она в последний раз играет женщину, счастливую возвращением мужа.

Теперь она ближе к исполнению коварного замысла, и ее обращение к богу имеет — опять — два различных смысла:

О Зевс, вершитель Зевс, внемли мольбе моей

И все, что ты свершить задумал, — выполни.

(964-965)

Страшный смысл и скрытая ирония заключается также в ее обращении к Кассандре, чтоб зашла в дом. Среди других рабынь пленнице нужно будет окроплять жертвенник Зевса:

…Уже пред алтарем стоит

Овца и ждет ножа…

(1040-1041)

“Нож готов” — это из последних слов, которые мы слышим от Клитемнестры до свершения ею убийства. Когда царица затем после исполнения страшного замысла опять предстанет перед хором, она сама признается, что раньше играла, прикидывалась, чтобы скрывать свое давно выношенное решение. Теперь, подробно рассказывая, как наносила мужу смертельные удары, она, больше не лицемеря, открыто ликует и похваляется умело свершенным закланием своей жертвы. В ее циничном торжестве, в ее гордости отлично выполненным убийством есть что-то демоническое. А как яростно она защищает свою правоту, с какой силой отвергает обвинения, угрозы и проклятия хора, как умело мотивирует свое чудовищное преступление! Агамемнон зарезал ее дочь Ифигению, принес в жертву, как овцу; издеваясь над женой, наслаждался под Троей дочерью жреца Хриса; делил ложе с троянской царевной, которую привез домой. За все это он должен был поплатиться. Когда хор упоминает о проклятии, которое висит над родом Атрея и осуществляется демоном мщения, Клитемнестра, чтобы совсем обезоружить своих обвинителей, признает напоминание справедливым: верно, она — только орудие этого демона, Аластора. И хор заколебался:

Кто виноват, разобрать нельзя.[3]

(1560)

До сих пор, опьяненная кровью, Клитемнестра неистовствовала и на угрозы старейшин отвечала, что сумеет их прибрать к рукам: для борьбы с ними у нее есть надежная опора — Эгист. Теперь она опять прибегает к коварному притворству. Понимая, что лучше избежать борьбы, она свою яростную перепалку с аргосцами заканчивает пожеланием умиротворения. Они хотели бы, чтобы круг убийств замкнулся и чтобы Аластор покинул ее дом. Такую же умиротворяющую, хитрую рассудительность она проявляет, когда Эгист со своими телохранителями с одной и старейшины с другой стороны готовы броситься в схватку. Урезонивая тех и других, она прежде всего думает о том, чтобы обеспечить себе с Эгистом власть. Для этого стоит и смолчать.

Не менее последовательно и убедительно психологическое раскрытие характера Клитемнестры и в “Жертве у гроба”. Эсхил достиг в этих трагедиях величайшего мастерства в создании полнокровного характера, выявленного как в речах, так и в поворотах поведения, в действиях, психологических ходах, движениях. По сравнению с ним характеры всех прочих действующих лиц раскрыты далеко не столь полно. Даже облик Агамемнона очерчен только контурно. Выступив лишь в одном — третьем — эписодии первой трагедии, Атрид как бы не успел целиком выявить себя. Но для решения своей драматургической задачи Эсхилу было достаточно и небольшой роли этого персонажа.

Во второй и заключительной частях трилогии действие сосредоточено вокруг Ореста. В первой ее части он только называется (хором) как носитель неизбежного возмездия за свершенные Клитемнестрой и Эгистом преступления, но на сцене его еще нет. Говоря о нем, хор в “Агамемноне” предваряет и драматически подготовляет события, которые произойдут в “Жертве у гроба”. Они являются осуществлением идеи справедливости, звучащей в песнях и плачах хора, в молениях Электры, в речах героя трагедии.

Хотя, убивая Клитемнестру и Эгиста, Орест исполняет веление Аполлона, то есть хотя его действия мотивированы мифологически, он психологически несет на себе огромную тяжесть свершения божественной воли и его последствий. Рассказ юноши о том, какими карами ему грозил Аполлон, если он не отомстит за убийство родителя, говорит о мучительных колебаниях, которые Оресту нужно было преодолеть, прежде чем он решился на мщение. А к мщению его побуждали и чисто человеческие мотивы: собственное бедственное положение, невозможность примириться с властью преступной матери и ее сообщника.

Рассказ Электры, как убийца-мать похоронила царя без почестей и без плачей, без сограждан, рассказ хора о том, что прежде, чем зарыли труп, Клитемнестра надругалась над ним, изувечила, четвертовала его, усугубляют страдания Ореста и усиливают его решимость. Наконец разгаданное сновидение Клитемнестры служит Оресту вещим знамением для осуществления своего кровавого долга. И все же его человеческая сущность восстает против матереубийства. “Пилад, как быть, что делать?” — спрашивает он у своего друга. Даже после ответа Пилада, обретя непреклонность, он не может мыслить себя матереубийцей. “Не я убийца. Ты сама себя убьешь”, — говорит он Клитемнестре. А после убийства он плачет о своем злосчастном подвиге, осквернившем его, морально его запятнавшем, и отправляется для очищения от вины к святилищу Аполлона. От сознания этой вины Ореста не могут освободить никакие увещания хора, разъясняющего юноше, что, сразив головы двум ехиднам, он тем самым принес свободу Аргосу. Орест весь во власти страшных видений, охвачен ужасом. Мифические Эринии для Эсхила во многом воплощают внутренние, душевные терзания героя.

Финал трилогии — спор богов о вине Ореста и оправдание его — переводит решение нравственного конфликта в мифологический план. Но знаменательно то, что и здесь, в речи Аполлона, решительным аргументом против традиционного довода Эриний (Орест пролил родную кровь, Клитемнестра — кровь чужого) служит этическая оценка двух убийств:

Сравнить возможно ль смерть коварной женщины

И смерть царя, принявшего от Зевса жезл?

И как убит он? Не в бою, не меткою

Стрелою амазонки, а рукой жены…

Я рассказал вам о бесславной гибели

Достойнейшего мужа, кораблей вождя,

И о жене коварной, чтоб в сердцах судей,

Вершащих суд над сыном, разгорелся гнев.

(627-630, 639-642)

Критерием становится оценка личности и соответствия ее поступков нормам Дике. Рука об руку с выделением личности как индивидуального характера, воплощенного в полнокровном художественном образе, в творчестве Эсхила идет осознание человека как нравственного существа, противопоставляющего свою волю и ответственность сковывающим традиционным путам. Особенную остроту и общечеловеческую значимость этот конфликт приобрел в “Прометее”.

6

“Прометей прикованный” — может быть, величайшее создание Эсхила. За прошедшие тысячелетия ее герой не только не потерял своего монументального величия, не только не потускнел, а, наоборот, стал еще возвышеннее, еще озареннее. Словно каждый век влил в него кровь своего сердца и передал ему взлет своих стремлений. Философское его содержание не только не отдалилось, а, напротив, стало более близким. Это содержание неотделимо от живой личности и характера героя, хотя он, как и все прочие действующие лица трагедии (за исключением Ио), — божество, и вся она, по определению Аристотеля, является фантастической. Титаническому поэту понадобился персонаж-титан, словно человеку был бы не по плечу столь грандиозный конфликт. Существеннейшее значение приобретает в трагедии мотивировка поступков Прометея, противопоставившего свою волю воле Зевса. Здесь решается судьба не отдельных лиц или группы их (как в “Просительницах”), не судьба того или иного народа (как в “Персах”), не доля города (как в “Семерых против Фив”) или рода (как в “Орестее”), а участь всего человечества. Самодержец мира, Зевс, обрек его на гибель. И ни один из олимпийцев не пожалел род людской, никто, кроме Прометея. 3а свою жалость и безмерную любовь к людям он, по велению Зевса, и прикован к утесу, обречен на тяжкие и долгие муки.

Множество благ даровал Прометей людям. Важнейшее из них — то, которое предотвратило гибель людского рода, дарование огня. За этот дар человечеству Прометей и наказан. Титан-прозорливец заранее знал, что ему за это уготовано, так что он пошел на самопожертвование сознательно. Но его деяния ни исчерпываются только тем, что он похитил для людей огонь. Перечень его свершений — это целый свод древней культуры и цивилизации: мышление, память, счет, письменность, приручение животных, домостроение и кораблестроение, добывание руд и металлов, различение по движению звезд примет времени, изготовление лекарств и врачевание — все это дары Прометея.

Короче говоря, одну ты истину

Запомни: все искусства — Прометеев дар.

(505-506)

Пафос прославления поднимающегося, побеждающего природу человечества тесно сплетается с пафосом утверждающей себя личности. Это сочетание сделало Прометея — для последующих поколений — гигантским символическим обобщением, философски олицетворяющим дерзновенное упорство свободного творческого духа, смелую созидательную мысль человечества, скованную, но неукротимую мощь гения прогресса, сделало титана, по словам Маркса, “самым благородным святым и мучеником в философском календаре”.

Вместе с тем Прометей наделен типичными качествами и даже некоторыми индивидуальными особенностями могучей в своем борении и страдании личности. Уже в самом начале трагедии, в прологе ее, проявляется характер распятого титана. Он умеет переносить муки, гордо терпеть, не роняя своего достоинства. Как бы стиснув зубы, Прометей молчит, чтобы не радовать своих палачей, слуг своего врага. Лишь оставшись один, он может больше не сдерживать своих стенаний, оглашая ими пустынную дебрь на крайнем пределе Земли. Услышав шум крыльев в эфире, он ужасается, не летит ли кто, чтобы посмотреть на его казнь. Титану по-человечески не безразлично, кто и зачем посетит его в несчастье. По-человечески он опасается злорадства недругов. И по-человечески он питает надежду, что когда-нибудь врагу придется к нему обратиться за помощью или спасительным советом, но тогда он, Прометей, будет неумолим, будет торжествовать над своим мучителем.

Надежда прикованного титана зиждется на даре пророческого предвидения, полученном им от матери, Фемиды. Он знает то, что является для Зевса тайной, и от ее открытия или сохранения зависит вековечность или свержение власти Кронида. Само его имя означает “Промыслитель”, заранее думающий о том, что произойдет, что неминуемо. Но эта прозорливость позволила ему провидеть и свои муки. Сознательность, с какой Прометей принял казнь во имя человечества, еще более облагораживает и возвышает его образ. Здесь Эсхил с особенной силой провозгласил идею свободного, основанного на разуме выбора, столь важную для его этики.

В “Прометее прикованном” Эсхил особенно широко пользуется приемом контраста. Черты непреклонного характера Прометея еще резче обозначаются из сопоставления с женственной мягкостью до конца ему верных Океанид, с трусливой философией покорного благополучия, декларируемой их родителем, с пугливостью и загнанностью жертвы Зевса Ио, с рабским выслуживанием перед громовержцем его вестника — Гермеса, с деспотической жестокостью и враждебностью к человечеству самого властителя Олимпа (хотя на сцене Зевс как действующее лицо не выступает).

Такие качества Зевса совершенно не согласуются с его возвышенным образом во всех прочих трагедиях Эсхила, где он является воплощением миропорядка, заступником молящих о защите, блюстителем справедливости. Возможно, что в недошедших частях трилогии характеристика Зевса, данная в “Прометее прикованном”, меняется или даже снимается. Из их незначительных отрывков это изменение можно себе представить крайне смутно. Столь же трудно себе представить, как дальше снимается гордое богоборчество титана и как происходит его предполагаемое примирение с Кронидом. Возможно, что в “Прометее освобожденном” орел, терзающий печень прикованного титана, пронзен стрелой потомка Ио Геракла и что Прометей, открыв тайну смягченному Зевсу, раскован по его велению. Восторжествовала божественная справедливость, Дике, и в “Прометее огненосном” титан, пострадавший за искру, спасенную для людей в полом тростнике, возвеличен установлением в его честь культа и праздника священного пламени с факельным бегом. Но независимо от вероятности того или иного варианта такой гипотезы, объективный смысл великого образа, созданного Эсхилом, определился навеки. Прометей стал бессмертным символом человечества, освобождающегося от своего бессилия перед тайнами природы, символом всеоткрывающего познания, всепостигающей мысли, культуры и цивилизации, символом одоления всех богов, небесных и земных, — для блага, для счастья людей. И таким он вошел в посвященные ему произведения Гете, Байрона, Шелли, и поэму “Кавказ” Шевченко и в произведения других мировых поэтов.

7

Поэтика Эсхила богата исканиями и находками, неисчерпаема в красках и тонах, то мрачных и суровых, то светлых и нежных. Она, как горный поток под ярким солнцем, искрится всеми цветами спектра и ни в какую формулу не укладывается. Можно выделить разве лишь одну ее особенность или важное свойство. Так, еще в “Лягушках” Аристофана Еврипид ее полемически характеризует как изобилующую “страшно крутыми”, распухшими от велеречивости оборотами.

Гиперболизируя, подобно Еврипиду в комедии Аристофана, римский теоретик риторики Квинтилиан тоже считает стиль Эсхила чрезвычайно затрудненным, тяжеловесным в своей величавости, часто неестественным, напыщенным, чудовищно вычурным. Но еще в той же комедии Эсхил отвел подобного рода критику. Отвечая Еврипиду, он говорит:

Злополучный, сама неизбежность

Нам велит для возвышенных мыслей и дел

Находить величавые речи.

Ощущение затрудненности порой возникает из-за повышенной метафоричности поэтической речи Эсхила. Метафоры иногда являются у него своеобразными поэтическими загадками, о которых, характеризуя метафоры, говорит Аристотель. Одновременное их разгадывание и восприятие заключенного в них образа доставляет читателю большое художественное наслаждение. Такими метафорами, например, являются: “жгучая челюсть огня” (погребальный костер, пожирающий покойника); приближается “черновесельное ослепление” (корабль Египтиадов, одержимых безумным стремлением захватить Данаид); движется “повозка ночи черная”; Елена, бежавшая с Парисом, привезла Трое “гибель в приданое” и т. п. Образ здесь часто создается путем сообщения неодушевленному предмету или понятию чувства, состояния, переживания или действия человека: “Радуясь Зевсову ливню, почка разрешается от бремени семян”; “Правда для новых пагуб клинок на новом камне точильном точит”.

Нередко метафоры стоят рядом с прямым названием предмета или явления, и “загадку” раскрывает сам поэт: “черный дым, вьющийся брат огня”; “шум суматохи, сестры разбоя”: “пыль, вечножаждущая сестра грязи”; “пыль, немой вестник, которого высылает вперед войско”; “море, мачеха кораблей”; “заботы, соседки сердца”; “след человека, его безмолвный предатель” и многие другие. В том и другом случае образное воображение Эсхила и его поэтические ассоциации поразительны. Иногда метафора иносказательно раздвигается и как бы стоит на грани аллегории. “А на ветхих дубах облетела листва”, — говорят о себе старики в “Агамемноне”; “Конь молодой впрягся один в колесницу беды” (об Оресте).

Порой одна из метафор повторяется многократно, приобретает роль образного лейтмотива. Так, в “Семерых” Этеокл говорит хору, испуганному приближением вражеской рати:

Что из того? Неужто мореплаватель

Спасется, если к носу побежит с кормы,

Когда с волной высокой судно борется?

(208-210)

Аллегорическая метафора вражеского натиска — захлестывающие корабль волны — как бы подхвачена вестником в его последнем сообщении об исходе боя у фиванских ворот:

Плывет в спокойных водах судно города,

Как ни ярились волны, течи нет нигде.

(794-796)

Тот же образ варьирован хором во втором стасиме (антистрофа 3). Да и в других трагедиях Эсхила мы находим тот же образ корабля-полиса, восходящий к Алкею. Подобный же лейтмотивный характер носит и образ охотничьих тенет, сетей в “Орестее”. Кассандра клеймит презрением Клитемнестру, подготовившую сеть, чтобы опутать и погубить своего царственного супруга. Эта же метафора много раз фигурирует в речах отомстившего Ореста. После убийства Агамемнона Клитемнестра и Эгист похваляются расставленными царю тенетами, в которые он попался.

Иногда метафорический образ строится на таком несоответствии сравнения и сравниваемого, что приобретает ироническую окраску. Впервые поэт как бы “пробует” этот прием в “Семерых против Фив”, в словах вестника о гибели сыновей Эдипа:

Дна полководца скифским, твердокованым

Железом разделили родовой надел.

Земли получат столько, сколько гроб займет…

(816-818)

Затем хор поет:

Равная доля увы,

Гневным досталась братьям.

Честно Арес вершил Суд.

Но не мил друзьям

Этот судья третейский…

(907-911)

Эта скорбная ирония варьируется несколько раз, затем завершается в плаче Исмены (949-950). Иронией обнажается безрассудность жажды власти, богатства.

За привычные рамки нередко выходят у Эсхила и сравнения. В “чистом виде” преимущественно краткие, они “скрытно” развертываются в описании пророческих знамений (“Агамемнон”, 113-119), в басне (там же, 718 слл.), в вещих сновидениях (“Персы”, 180-200; “Хоэфоры”, 541 слл.). Стилистическая окраска и интонация эсхиловского сравнения зависит от того, в чьей речи и с какой целью оно дается. В речах Клитемнестры, например, сравнения большею частью взяты из бытового, хозяйственного, обыденного круга:

Наш царь для нас — что пес для стада робкого,

Для корабля — канат, для кровли — крепкий столп…

(“Агамемнон”, 887-888)

Смешаны в одном сосуде масло с уксусом —

Недружные, разъединятся жидкости.

И не сольется с кличем победителей

Вопль побежденных…

(Там же. 334-336)

Чуть ли не все образы Эсхиловой поэтики — реальны, предметны и берутся из различных моментов жизни, из сил природы, из мира домашних животных, хищных зверей, пернатых, из области ремесел, охоты, рыболовства, мореплавания, езды и т. д. Всеобъемлющим охватом и богатством привлекаемых явлений Эсхил родствен Гомеру. Вообще следует иметь в виду, что в поэтике отца трагедии много “крох с пиршественного стола” создателя героического эпоса. Когда, убив Кассандру, Клитемнестра Эсхила говорит, что Агамемнон привез дочь Приама, “чтоб роскошь (пира) завершилась блюдом лакомым”, нельзя не вспомнить, что подобной метафорой (убийство — богатая трапеза) пользуется герой “Одиссеи”, приступая к расправе над женихами:

Ну, а теперь нам пора приготовить и ужин ахейцам…

(XXI, 428)

Многие, особенно сложные, эпитеты Эсхила — гомеровского происхождения: корабли — быстрокрылые, жены — низкоподпоясанные, Азия — овцепитающая, щит — чернокаёмный, платье — тонкотканое и т. д. Иногда Эсхил относит древний эпический эпитет к другому объекту, тем самым переосмысляя и обновляя этот эпитет. В эпосе стрелы смерти бывают “нежными”. У Эсхила — “нежная стрела взора”. У Гомера “двулезвенным” бывает меч. У Эсхила — “двулезвенные кудри огня”… Иногда Эсхил слегка варьирует сложный гомеровский эпитет. У Гомера боги “вечносущие”, “навечнорожденные”, у Эсхила — “долгоживущие”. У Гомера имеется эпитет (боя) “многослезный”, у Эсхила — “весь плачущий” (в одно слово), “всеслезный”.

Но чаще всего Эсхил создает по этим образцам свои собственные эпитеты: бурноразящий смерч, башнеразрушающие воины, вожжелюбивые кони, меченосная рука, златоменяла, весы держащий (“весодержец”) Арес, медноустый корабль, белоконный день, белокрылый снег и многие другие. Перевести их одним словом бывает трудно и даже невозможно: птиц убивающая зима, пронзающие бодцом боли, вспоённый снегом луг, всех принимающая тьма (Аида), льном сшитый дом (парусный корабль), — каждый из этих эпитетов выражен у Эсхила одним сложным прилагательным. И простыми, привычными эпитетами Эсхил создает непривычные сочетания, типа оксюморона: “неласковая ласка”, “сладостная болезнь”, “безысходный выход” и т. п. Или пользуется простым эпитетом для совсем непростого контраста: “Коротким словом боль объял огромную”. Однако Эсхил предпочитает слову привычному, обжитому и однозначному — им самим созданное, многокорневое и многозначное. Словотворчество Эсхила — особое проявление его неуемного поэтического духа. Он — могучий перводобытчик и каменотес языковых самородков.

Н. Сахарный

Загрузка...