ТРАНСФОРМАЦИЯ ОГНЯ

ГОЛУБИНАЯ КНИГА

Аман палеолог:

Обычная схема, по которой строится историко-документальное изложение, надоела:

предисловие,

суесловие,

послесловие.

Предлагаю новую структуру — полиптих.

Слегка о термине:

птих в древнегреческом означал навощенную таблицу для письма. Текст процарапывался острой палочкой — стилем. Связки таких дощечек в Греции и в Риме назывались по количеству — диптих, триптих, полиптих,— нанизывались на ремешок и носились у пояса. При ходьбе хлопали[1].

Давно мечталось вернуть птих из сферы церковно-приходского художничества в лоно строгой письменности. В нем после долгой разлуки появилось что-то щемящее: как будто сидит на перилах балкона маленькая озябшая птица тихо-тихо, и вдруг оборотилась…

Жил при театре, зарабатывал задниками художник Калмыков. Тогда в наш лексикон только входило словечко пижон. Жители города одевалиеь однообразно. Форменным цветом была темная серость.

Появление пижона Калмыкова на улицах воспринималось нами как счастливый ожог: широченные штаны, раскрашенные акварелью под закат, оголтело желтый сюртук, буро-седые волосы по плечам и, в довершение ансамбля, необъятная бескозырка, без лент, но с красным верхом. Только сейчас я нашел ей сравнение — она была похожа на летающую тарелку. Его долго принимали за шпиона — слишком не по-нашему был одет. Нет, была еще серая холщовая сума на длинной помоче, пересекавшей портупейно спину и грудь. Всегда сутулясь, не поднимая глаз, брел он по своим непонятным делам, придерживая у бедра погромыхивающую суму.

Потом как-то незаметно ушел…

Наш сосед, честно служивший в театре постановщиком (рабочим сцены), рассказал, что комиссия по наследству распределила оставшиеся после «дурака» вещи так: одежонку забрал вахтер — отпугивать воробьев на личном огороде, а сума досталась ему. Золота и сберкнижек, к сожалению, не оказалось, хотя слухи были упорными.

Сума служила чехлом и таской для книги, размером вполне обыкновенной, но тяжеленной, так как сшита она была из фанерных листов.

Я видел этот фолиант, записанный от руки разными красками, и помню заглавие: «Голубиная книга».

Постановщик прослышал, что за стихи платят хорошие деньги, немножко успокоился, взял несколько отгулов и переписал «фанеру». Получилась целая тетрадка. Пытался издать под своей фамилией и своим имя-отчеством.

В одной газете ему ответили, что содержание нашим дням не подходит. В другой и вовсе уличили. Стишата эти, вышло, не дурак сочинил, а кто-то до него, лет, может, за тыщу. И книг таких печатано было при старом режиме навалом.

Постановщик испепелил фанеру в печке и вернулся на сцену. А суму подарил мне за полбутылки и какую-то зряшную закуску. Если бы у театрального деятеля нашлось время заглянуть в этимологический словарь, он узнал бы, что «Голубиная книга» — это небесное послание в стихах о начале всего сущего. Правильней — «Глубинная книга» — один из вариантов названия широко известной Беседы трех святителей, в которой сведения о генезисе земного заимствованы из книги о мудрости Соломона. Голубиной она стала называться ошибочно под влиянием народных представлений о святом духе, посетившем деву Марию под видом голубя. Подробней о романтическом подвиге священного птаха постановщик мог бы узнать из «Гавриилиады», если бы стихами желал не только зарабатывать, но и просвещаться. Заинтересуй его и дальше тема голубя, он дошел бы до признания того факта, что имя птицы связано со словами «Голубой» и «Гълубь». Лишь глубокая вода и глубокое небо — голубые. А голубь в нашем представлении — детище этих двух стихий. Но не цвет оперенья обеспечил замечательному птаху исключительную известность. Его блистательная слава обусловлена участием в драматических для человечества событиях, в которых голубю довелось играть роль счастливого случая.

Когда две глубины встретились, как два жернова, ветвь оливы, принесенная в слабом клюве, указала нам путь к спасению. Разве забудется этот подвиг?

А когда наши каравеллы заблудились в опостылевших голубых пространствах, разве эта экстремальная ситуация не напоминала картины потопа и, молясь о спасении, разве не вспомнили мореходы ноевы фокусы с птицами? Кто обвинит их, что последовали они его примеру!

Как сигнальные ракеты Терпим Бедствие, взлетали с кораблей почтовые голуби и растворялись в голубизне без остатка, подобно сахару в кипятке. И когда истаял последний голубь, и не осталось никаких надежд, грянула буря.

Нарушился в океане порядок. Эй, художники, успокойте панически настроенных матросов изложением концепции природной, по которой ужасающая бесформенность шторма столь же необходима для всеобщей гармонии, как и отвратительный штиль и благостный бриз. Убедите вопящих, блюющих, сброшенных волнами в кипящую пучину черноты, что хаос — одна из разумнейших композиций порядка!

Ушел циклон, но еще катили валы, еще гудели чугуннострунные виолончели ветров. Хло­пали дверцами пустые голубиные клетки. Пластом лежали на палубах замученные качкой и отчаянием люди.

И медленно зародилась новая надежда. Она обозначилась на закате черной точкой, устало росла, набухала, превращаясь в птицу. И мушкетер Христофор проявил, наконец, свое умение.

Птица упала на палубу головной каравеллы. Она лежала в дрожащих ладонях стрелка; из распоротого картечью зоба сыпались на желтые доски палубы окровавленные зерна невиданной формы[2].

Птица эта была голубем, но необычным. Темноперый, мохнатоногий голубь не походил ни на одну из голубых почтовых птах, сгинувших в океанских просторах.

Но это был Голубь!

Повернулись носы кораблей туда, откуда принесли его крылья.

А на утро с мачты раздался долгожданный крик вокруг смотрящего:

— Эврика-а-а![3]

На самой высокой скале берега, в орлином гнезде погребли останки голубя, сложили из базальтовых глыб далеко заметный тур и сообща порешили наречь страну голубя Колумбией. Нанесли на карту.

А изможденный, заросший бородой стрелок Христофор разбил о камни тура свой мушкет и попросил товарищей отныне называть его в честь убиенного Колумбом[4]. Чем и остался в истории.

«Не вызывает сомнений подлинность изложенных фактов»[5].

Документы, недавно найденные в Вифлееме при рытье котлованов под бомбоубежище, проливают неожиданно критический свет на устоявшиеся представления об отношении голубя и девы Марии.

Учитывая зрелый возраст легенды, сдержим мальчишескую запальчивость новой версии — прочтем надписи не торопясь, разумно совмещая научную взыскательность с чувством здорового смущения. Еще раз убедимся, что интеллектуальное наслаждение доставляется нам трепетным сниманием покровов с волнующей правды, но не бесстыдно-жадным созерцанием голой истины.

После добросовестного изучения черепичных текстов выяснилось, что на самом деле, ка­жется, было так:

…когда из дома Марии (еще не святой) вышел и пошел, озираясь по сторонам, незнакомец в ярком хитоне, Плотник, возвращавшийся с трудов, узрел это действие.

— Кто посетил тебя, дева-жена? — поинтересовался он.

— Да один пижон,— отмахнулась Мария и поспешно занялась хозяйственными делами. Мимо пылил караван с благовониями. И вопросил Плотник:

— Скажите, чужестранцы, что за племя такое — пижоны?

— В наших, далеких краях, о местный житель, так называют некую пичугу, голубя[6].

Возрадовалось сердце труженика, вселились в него мир и благоговение: кто из мыслящих станет ревновать жену к какому-то пернатому.

Поведал он соседям забавную историю: прилетал, дескать, к жене-деве голубь, принявший облик человеческий. Посмеялись те добродушно и писцам донесли, дабы на черепках отразили.

— Что же ты не сказала сразу, что это был голубь?— говорил ночью Плотник, успокоенно лежа рядом с супругой.

— Сокол ты мой ненаглядный,— восхитилась Марья,— дай я тебя приголублю.

Эта версия подкрепляется и научными доводами. Живая природа представляет полную свободу Опыту. Она зависит от бесконечной череды перекрещиваний внутривидовых и, с известной оговоркой, межвидовых. Она одинаково страстно поощряет синтез любых форм живой материи, наблюдая и крах, и завязь — необходимые этапы развития. Доказывая, что нет самобытных форм и все сущее развивается во взаимодействии. Но подчеркивает: плодотворна общность в борьбе противоположностей. Стадность одинаковых столь же бесплодна, как и одиночество. Так как эти формы аналитические. У полка солдат не больше шансов произвести самостоятельно сына полка, чем у одинокой девы.

Голубь ей, конечно, противоположен, но не в такой степени. Межвидовые скрещивания иногда дают в результате явление синтеза (например, кентавры и песеглавцы), но, как правило, рождаются уроды, не способные продолжать род. «Изменяйте особи, но не виду»[7].

…Голубь вифлеемский, вошедший в образ чужой, так и не смог вернуться в перья и крылья свои; и блуждает с тех пор по свету, открывая земли, чтобы забыться в них. Но мстительный ястреб памяти настигает его всюду и когтит.

Появляется странный странник в городах и весях всегда со стороны неведомой. И не найти ему обетованную, где бы грех его не шел за ним. Может, это — Калмыков?

…В светлую полночь залетел на мой балкон темный, мохнатый турман. Теперь сидит, нахохлившись, белоглазый, на сундуке со старыми книгами и улетать не собирается. И кукурузу не клюет, и воду из плошки не пьет.

Кувыркаются в полдневном ослепительном небе белые, палевые сизари — он равнодушен. Глаз не поднимает. Складывается впечатление, что ему не интересен наш мир, усложнившийся в результате тысячелетних опытов синтеза. Мир, где рядом с розовой сиренью цветут фиалковые розы, мир, описанный красками голубыми и чернилами красными.

Даже на белоснежные Пестрые Горы мои не смотрит вороной голубь, хотя каждая из них не хуже оливкового Арарата. Вернулся из долгого отсутствия птих. Сидит и думает.

ЕВА-АНГЕЛИЕ ОТ БЛУДНОГО СЫНА

СЛУЧАЙ

…Слепил Саваоф из глины мужчину Адама

и совоокую деву, а именно, Еву слепил;

два яблока сунул под платье —

две сладкие груши,

а, если быть точным предельно,

она волногрудой была,

…Она развращала Ромула,

вконец развратила.

Она убедила его: гениальность — крамола.

С упорством помора

он волны ее пересилил,

громила,

он пел ей о пенистом море,

припев его песни унылой —

аморе, аморе, аморе!

(Название мыла?)

На зов Афродита

из пены густой восходила,

и дети ее,

а в конце — борода Черномора.

…Сорок четыре жатвы он прожил,

она — тридцать три окота.

История их — дело прошлое,

вспоминать неохота.

«Черный лебедь в белой стае…»

Черный лебедь в белой стае

массе противопоставлен,

будто стаю созвал на митинг

и оправдывается: «Поймите,

дорогие мои сородичи,

не по умыслу злому черен!»

А в это время в стаде вороньем

слезно кается

белый ворон.

С точки зрения гения,

согласно его прозрению,

перекрасить всех —

разом решить все вопросы:

все лебеди —

вороные!

Все вороны —

альбиносы!

Но, согласно закону природы

(«в племени — не без урода»),

появятся в новых выводках

по выродку,

и в силу отчаянья

все —

сначала:

белый лебедь в черной стае,

черный ворон в белом стаде…

Налей-ка, отче, синего чаю:

Истину разоблачаю.

Истина всегда нелепа —

алый ворон, желтый лебедь.

ХОЖДЕНИЯ

«О люди, земля — это блюдо!»

(из откровений Блудного сына)

…Был в его речи маленький дефект:

он «ч» не выговаривал.

И что же?

Он точно излагал, а получалось

тошно.

Не тот, вы понимаете, эффект.

«Я — личность»,— возгласил,

а вышло — Лишность.

«Все — в полотне, он — в рубище из ситца,—

подумала толпа,— и, вправду, лишний».

Решили сообща

его лишиться.

В жестоком Лишь — не толика,

но только!

Сам породил в толпе императив.

Он объяснил им што-пошто,

а толку?

Все шли за ним,

злобясь: «Опередил».

Он испытал ступени унижений,

Злосчастный звук — причина тех

лишений.

Бродил без имени, но узнавали,

в степях пинали, жгли на сеновале

и распинали где-то на Синае,

а, потеряв из виду, озирались,

еще не принимая ирреальность,

молили звери, человека звали.

Он уходил все дальше,

с каждым шагом

себя к ним непонятно приближая.

…Идя на крест: «Земля суть в форме

шара»,—

он успевал записывать в скрижали.

С креста срывался, убегал и снова

к ним приходил устало

днем весенним,

гусиный от привычного озноба,

Придумали названье («Воскресенье»)

его периодичным возвращеньям.

Привычно предлагали чашу кофе,

и, передав привет от Саваофа,

согревшегося грешника вели

брать штурмом неприступную Голгофу,

К распятию привычно притыкали,

садились на опилки, отдыхали

и слушали неправильную речь,

вполне прилично затаив дыханье.

А он с креста вещал свое обычное,

не проповедь — заученная лекция,

язычники внимали безъязычно,

в них тыкались заочные рефлексы.

«Толпа — основа, личность —

только флексия,

а правильней — предлог

толпе развлечься, —

подумал он,—

когда опять я буду,

не позабыть бы поменять трибуну».

Забудет.

Ночью он срывался снова:

и уходил в бега по мерзлой тундре,

и белые арктические совы

крылами грели, когда было туго.

Запутались в ногах пути-дороги,

в синь рек он окунал ладьи-пироги,

и на прицел варяжин брал его.

«О, блюдный сын» — он называл его.

Бурана космы по полю мели,

и люди черные его вели

к кресту пылающему: «Обогрейся,

сын Блю и Блюда —

неба и земли».

…Брел налегке, забот в суму не брал,

(«грехи где оставлял? в исповедальнях?»)

Но почему сутулишься, мой брат?

Легли морщины на анфас медальный.

Пора и мне в дела твои вмешаться:

рефлексовать толпу заставить хочется.

Толпа, скажите, каково —

лишаться?

Вы чувствуете драму

одиночества?

Распнув его, что, кроме облегченья

и ощущенья некой пустоты,

вы чуете в себе? Вы — облачение

его гусинокожей наготы.

Он забивался в гущу бытия,

в чащобы сумеречного былого,

чтобы согреться.

Может быть, и я

костры тепла в толпе раздую

снова.

Я вижу, он опять бредет,

сюда же.

Тропа его

в траншею превратилась,

по шею погрузясь, идет, судяше

грехи свои,

а нам даруя милость.

«Предтеча,— позову его,— предтиче,

первоучитель, время возродить

жизнь в скопищах!»

И он ответит тихо:

«Что жизнь? Всего лишь — повод побродить».

СТАРЫЙ АРТИСТ, ПРОЩАНИЕ С ТЕАТРОМ

— Мы были в бекешах.

Энтузиасты!

Рукасты, решительны, языкасты!

Божков искусства

спускали

по лесенке

стихов Маяковского —

считать башкой

ступеньки.

Лозунг и клич —

вместо песенки,

и никаких

классических школ.

Споров, диспутов было в избытке,

я стоял за театр агитки.

«Разрушим стены древних базилик!

Да будет свет:

народ в тени БЕЗЛИК,

перевернем слова

ЛИК перед БЕЗ,

даешь ЛИК-БЕЗ!»

Творили в предчувствии бурной отдачи,

о смысле слова Зрелище думали,

экономические задачи

в термине переплетали с культурными.

«В горле зреет слово жажда,

в сердце вызрела любовь,

поле, поле, поле каждое —

это зрелище хлебов».

— Созреть — это значит поспеть.

Успеть означает — успех.

Пока не наляжет снег,

и колос полный не сник,

цени свое время, зрей,

до первых морозов успей.

— Причем тут, простите, хлеб?!

Зреть, это — зрячим быть.

Незрелый товарищ — слеп,

упрется глазами в быт,

как в стену рогами бык.

Для него белый свет—

тьма,

для него вселенная —

хлев,

он сам для буржуя —

хлеб,

вот что такое

незрелость ума.

Не речь у него, а мык,

бык не узрит неба.

Мы не рабы.

Рабы не мы,

ибо рабы —

немы.

— Мы говорим — колос!

— А я утверждаю — ГОЛОС.

…Плыл занавес из ветхих одеял,

софитов не было,

но правды глас

пылал,

сиял,

громил,

объединял!

Входили —

касты,

выходили —

класс.

Здесь грохотал за будущее бой,

здесь рушило и созидало слово,

дубы валились, брызгая щепой,

(насчет дубов я говорю условно),

Но справедливость

попранная раньше,

добилась тут, не где-нибудь,

реванша.

Зал был мыслильней,

зрелищем умов.

Не может быть,

чтоб этот зал умолк.

Дай каждому, о зал мой, не века,

но дай мгновенья тишины

и шквала,

дай —

ощутить в себе ученика,

очнуться мастером

после провала.

А мне

дай роль, которой не сыграл,

роль зрителя

на сцене в новой драме —

оголоси тысячеусто, зал,

меня

моими старыми словами —

Свобода,

братство,

совесть,

революция.

Мы — не рабы, рабы — не мы,

Ибо рабы — немы.

СТАДО НА ВОДОПОЙ ИЛИ С ВОДОПОЯ

Кому надоели проблемы

не суйтесь в поэмы!— я говорил.

Врывается время в протяжный век,

взорванного мгновенья раскаты

станут рефреном, ритмом рассказа,—

я говорил.

Великие мира сего,

великие местности сей!

В пустынях лежат под ногами давидов

ослиные челюсти,

не раздавите.

Любовь не преступна,

и если возможно не-не-навидеть,

не-не-на-видьте!

Площади не хватало —

я вышел в поле,

чтоб отразить прозренье

в масштабе правды,

наполнить вопль вечным воздухом

праны,

светом восхода

или вечерней болью.

II

Не рассказать ни сжато и ни полно,

я помню — жарко,

солнце было к полудню,

в прозрачном шелке трепетали

горы,

тошнило от привычных аллегорий.

И вдруг в лохматой лапе лопуха,

пронзив меня, сверкнул комок росы,

как вскрик —

степь окликала пастуха

в такырах заблудившегося:

«Сын…»

Я это понял — сохранить до полдня

ту каплю, что добрей разлива Нила!..

Степь, может, пулю ту перехватила,

расплавила в себе,

остановила.

Я это понял у стены последней

морозной памятью,

всей дрожью жил,

всей правдой лет и зим,

в которых жил,

как я любил тебя

в свой полдень летний.

…Я не забуду, степь,

лежал в тот полдень

лицом в ладонь твою —

в прохладный лист,

и слышал щелк бича,

чабаний свист.

То рядом прогоняли скот на бойню.

— Давай, сынок, я твой стакан наполню.

РИСУЮ ИВУ

Неброский образ грусти нашей —

ива.

Ее судьба — пятак, упавший решкой.

Зеленая вдова, степная Ева

на яблоке Земли,

обвитом речкой.

Рисую иву —

…парусные шхуны

таранят неподвижный броненосец…

Рисую иву —

…польские драгуны

расшитые шинели наземь сбросив,

безжалостные пики наклонив,

уходят в знаменитую атаку

на черные медлительные танки.

И гнутся пики,

их броню корежа,

и гнутся пики гибкие, как ребра…

Рисую грозовое счастье ив.

…Взлетали ветви и листвой мотали,

взъерошенные метлы разметали

землистые массивы туч,

а там —

вдруг заорлел, заголубел пятак

июньского, надштормового неба,

как будто глянул свысока Адам

на сокрушительную ревность Евы,

и отвернулся молча.

Грянул гром.

Упал поток

нетерпеливый, грубый,

ударил по стволам, как топором.

Свалил одну,

давил, ломал без хруста

Ушел. Утихло.

Здесь,

раскинув руки,

лежала ива. Бывший символ грусти.

Там

вырванная радуга вставала

кровавым, еще дышащим ребром.

ВОЗРОЖДЕНИЕ (Композиция: Женщина в проеме двери)

…В прохладном погребе

среди дубовых бочек

пил кислое вино

лицом к высокой двери,

распахнутой в июль,

неторопливо верил

в возможность Очень.

Я был из тех, кого пьянчуга Ной

возил по неожиданному морю,

меня не брали: я того не стою,

не вставлен в пары пассажиров, но

пробрался в тесный трюм и пил вино,

и рассуждал — не все ли мне равно,

дно океана иль ковчега дно?

«Вали в подвал, Нечетный, все — одно.

И жизнь дана одна, но в ней одной

есть несколько начал.

Нас мифы бросили

сюда, в пространства времени без прошлого.

Нет прошлого у дна, иди на дно

и начинай все сызнова. Потоп

скрывает гладью суетливость суши,

ковчегом может стать казенный дом,

скамейка в сквере, лист кленовый в луже

или корчага с молодым вином —

мужчинам это более присуще.

Потоп, скажу, не вреден карасям:

в зацветший, тихий пруд он превратится,

а образ глубины (увидишь сам!)

не рыба голая, а голубая птица…»

Несмело вычертясь на полотне

проема

(две-три кривые выявил фломастер),

она

явилась волею приема,

который изобрел фламандский мастер.

Потомству своему он завещал

бурдюк вина и сочный оковалок,

избыточность в желаньях и в вещах,

жестокое внимание к овалу —

отречь алмазов режущие грани,

ценить телесную округлость жемчуга.

В угластом непридуманном экране,

словно курсив суфийского корана,

возникла,

проявилась обло

женщина.

Изгиб спины ее

мне был предсказан,

и линия бедра

давно обещана,

по лестнице сходила боком женщина,

как плавный насталик

арабских сказок.

Она спускалась

(выступало тело),

плечами наливалась, грудью зрела,

лавиной плоти на меня плыла,

шатая валунов колокола.

Неравенство, да здравствует оно!

опять вино и виноград — все разно.

Я счастлив, мне теперь не все равно,

ведь равное не может быть

прекрасно.

Бьет в горловину медная струя,

в пустом кувшине зарождая гул,

из каждой клетки тела

рвется гунн,

круша рассудка хрупкие края.

И раздираешь обручи предела,

миг равенства возможен! Посему —

да здравствует работа передела —

взять верх над идолом,

молясь ему.

…Стекали капли по щекам кувшина,

она ладонью осушила их

и поднялась пружинно,

заспешила

и вспыхнула в экране,

и затих

потоп.

Ковчег отплыл от Арарата.

Пью ржавый сок

раздавленных плодов.

Пусть долог путь обратный

до Евфрата,

я к прежним испытаниям готов.

Вас возвращает на круги,

вы верьте,

вам повезет в один недобрый миг,

как если бы в песках забил родник,

забрезжит символ долгожданной

тверди.

На сером полотне, вдали — награда!

Оливковые рощи Арарата

позволят ветку изломить.

Не похоть —

желанье взглядом прикоснуться к богу.

Не кисть ученика в руке, но ветвь!

Свершение надежд— конец эпохи,

начало новой.

А утратишь твердь,

сиди в подвале, распахнувши дверь,

и голубиной груди плавный очерк

тебе добавит резкой веры

в Очень,

и станет главным

в перечне потерь.

«Смути меня, усмешкою смути…»

Смути меня, усмешкою смути,

сбей на лету, все закажи пути,

Всегда есть выход

в твой старинный сад,

где яблоки висят, синеет виноград.

Там старый соловей.

торчит над алой розой

в извечной позе, и зубрит рулады —

иранские показывает гланды,

а роза задыхается без прозы.

Смути, пойду под грушу упаду,

вспугну певца и темную траву

у розы на виду,

на зависть розе,

к ее смущению

предам стыду.

Охрипший соловей бранится

в тишине,

измятая трава к утру воспрянет,

покроется росой,

а душу мне

омоет свежесть соловьиной брани.

Все праздники мои в твоем саду,

Смути меня — я в нем тебя найду.

ЛУНЬ

Черные ели

на днище

ущелья,

как вороны в яме,

крылья свои опустив и конусы клювов задрав,

ждут.

И под ними медведи,

как шубы пьяные,

ставшие на карачки нанюхаться трав,

ждут.

Бьется о гулкие стены ущелья

белое било —

лунь.

Он разбивает о серые камни

белые перья скул,

как светлые гвозди вбивая звоны

в темный прозрачный гул,

он крыльями знает:

сейчас запылает

невидимый снизу

луч.

Лунь трассой пронзится

и соловьем защекочет,

и воробьем защебечет,

грянет, как кочет,

в нем размахнется лебедь

и встрепенется кречет,,

горлинка заликует —

еще не вечер!

Это время нашего голоса,

это зенит.

В ухо доброго неба

ввивается трелью глас —

лунь поднебесный жаворонком звенит;

глотку пронзает солнечная игла.

С лучшими луч играет,

нравится нам игра,

луч, повторяйся,

как будто заело пластинку .

По темному диску земли

катайся, игла,

касайся меня —

я значение неба постигну.

…Луч уйдет в борозду другую,

в долину сумрак вернется.

Кривыми крылами

в твердеющие небеса

Лунь удивленный,

Лунь онемевший бьется.

А за хребтом

вспыхивают

голоса.

Лунь темноту таранит;

он перепелкой не спел,

раненой грудью хрипит —

снегирем не успел.

А за хребтом голоса

раскаляются добела —

во все горло по-луньи

распевают перепела.

В КАРГОПОЛЕ, ВСПОМИНАЯ ВЕСНУ

…Раскрутила белы юбки,

распалила очи юга

разупругая, лихая

очень мартовская вьюга.

Бунт в природе!

Луч Ярилы,

как рычаг, найдя опору,

опрокидывает иго

снега,

катит его в гору.

Рушь унылые плотины,

сок истаявших высот,

чтобы встали атлантиды

из пергаментных болот!

Ствол глубокого колодца —

вбитый в землю телескоп,

в линзу пойманное солнце

прожигает мглу песков.

Отчиняй овраги, щели,

луч Ярилы, проникай

в ельники, в края замшелы

знойным звоном родника.

По-над зеркалом такыра,

как безжалостный судья,

всех Сахар, всех Гоби мира

засиней, о Сырдарья!

Суховеи-янычары,

отложите ятаганы,

осушайте маков чары —

маем полные стаканы!

Пусть на празднике Ярилы

задымит ярмо на дышле,

серость души якорила,

толпы Я в просторы вышли.

В рост идут невыносимые,

лопается лед оков,

Я восходят, как озимые,

из-под холода веков.

В каждой лошаденке снулой

встрепенулся конь Пегас,

в каждом карасе проснулась

золотая рыба язь.

Заштормило тихий пруд,

волны Я на берег прут,

на траве глубинный дар —

пламенеющий янтарь.

В лоск бусой, от света пьяный,

угрожая и моля,

из булыги лезет яхонт —

ослепительное Я.

Я желает миру лучшего,

помогает несчастливым,

каждому, в морях заблудшему,

голубя и лист оливы,

каждой женщине — по яблоку,

всем Орфеям — по дельфину

(тонущим подставить спину),

кто не понял, тем —

по ялику.

ДРУГИЕ И ПЛОТНИК (Прения о гениях и небесных тел вращениях)

В ГРЕЧЕСКОМ ЗАЛЕ

…В банях в тот вечер алкоголиков не было, В греческом зале сидели в простынях, прели, потягивали из фиалов душистый чай. И говорили. Нас было немного: безымянный массажист, изобретатель бестопливного двигателя; его оппонент — толстый исследователь, вице-президент общества рационализаторов (имя выясняется); завбазой Осими (этого в городе знали все).

После парной умы воспарили. (Не случайно эллины проводили философские диспуты в бане. Вопрос к лингвистам: не восходит ли термин «прения» к глаголу «преть?»). Уровень разговору придавало молчаливое участие профессионального философа Мажита. Предстоит еще выяснить, что послужило толчком к оживлению главных тем эллинизма в нашем районе — открытие бань или Летающая Тарелка?

Магнитофон нашего корреспондента от высокой влажности то и дело выходил из строя, потому все диалоги полностью записать не удалось. По этой или другой причине, но голоса завбазой Осими в записях не обнаружено. Также отсутствуют тексты философа Мажита (кроме покашливания). . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . . .

Потом, об опере. Начал эту тему массажист с высшим образованием.

— Опера исторический жанр, ныне отживший, неинтересный, в оперу манят мягкие кресла; можно соснуть, если б шум не мешал. Вчера, понимаешь, забрел на премьеру, в зале пусто, как после холеры.

А на сцене хористов — триста.

Тьма народных

И прочих артистов.

Нет диалога зала и сцены

между артистом и зрителем

стены

Непониманья.

Народу нужна

мысль со сцены

хотя бы одна.

— Я по секрету открою вам

тайну

опера — нерентабельна.

Хотите верьте,

хотите нет,

нет у нас Верди —

и оперы нет.

Не о чем спорить!

Тему дайте !!

— Как это не о чем?

Спорьте о Данте.

Отношенья его с Беатричей

актуальны нынче.

. . . . . . . . . . . . .

Далее свернули на философию.

Прошлись по эмпириокритицизму.

. . . . . . . . . . . . .

Исследователь:

— В древнем обществе, примитивном,

жила философия императивно,

и правильно сделала, что усопла

эта самая философия.

Любой из нас, приглядись, умнее

того профессора Птолемея:

он не знал, что земля во вращении,

а это же просто до отвращения,

нынче дальше видит любой кинто,

мы на спинах таких китов!

Мы стоим на плечах гигантов,

даже карлики выше кантов.

И все же:

в каждом веке, утверждают,

гениев земля рождает.

Как их узнает толпа?

а) По размерам лба.

Средь знакомых мужчин

есть один,

лоб — в аршин,

и на восемь пядей лыс,

если бы в тот череп мысль!

б) Исторический опыт — лучше всего,

он учит:

гений — не от мира сего,

одновременно старый и малый,

ненормальный.

Забывает в гостях галоши,

дважды два не помнит,

живет в будущем или в прошлом,

современниками не понят,

хотя человек хороший.

Зимою ходит разутым,

глядишь на него с удивлением,

и счастлив ты —

хорошо быть разумным,

просто умным,

нормальным,

негением!

А если вдуматься — зачем они нам?

Был век философии, ныне — техники.

Что полезнее — пар или фимиам?

Букеты фиалок в парной или веники?

Вырос во рту выдающийся клык,

длиннее обычного, скажем, втрое,

по всем показателям он велик,

но что из того, если рта не закроешь…

Чудовищны —

ящерица среди ящуров,

пещерный предок в толпе технократов,

акселерат в обществе пращуров,

Пегас на торжище конокрадов.

Гении — выродки, аномалия,

потому привлекают аллаха внимание,

В стаде слоновьем

один, обязательно, белый,

шкура, что парус корабельный;

в бараньей отаре

один трерогий.

Гении, несомненно, уроды,

Они в толпе, безусловно, первые,

заметны, как в прозе газетной

гиперболы.

Македонский, пожалуйста, был рогат,

Тимур — хром, Бетховен — глух.

Кстати, в нашем театре есть музыкант

с характерным телесным изъяном —

глуп.

Мы столько насочиняли историй

о бедах гениев, об их страданиях,

что, может быть, подумать стоит —

кого предают наши предания?!

Кого вокруг кого обращать?

Кто относителен, кто абсолютен?

Солнце — гений?

Или Земшар?

Кто мне ответит правильно, люди?

Всяк сотворенный природой —

красив,

все наши беды

от нетерпения;

если недадено —

не проси,

не лови язя в озере,

где караси.

Это во-первых.

Долгожители кто?

Не начальники,

и не гении,

но молчальники.

Те, кто умнее,

сделали выводы —

крайним труднее,

среднему выгодно.

Гениев места вакантны,

где вы, собственные канты?

Кто в себе беспечно носит

невозможный дар Спинозы?

Кто в доносах,

в пьяных враках

гений Гегеля растратил?!

…(Философ в простыне

моргает, но молчит,

глаза отводит; видно, что-то хочет

изречь, и сдержан из последней мочи,

в воде холодной полотенце мочит

и остужает плешь мудрец Мажит).

Массажист:

— Убедили нас историки —

«гениален Аристотель,

Македонский и Руссо».

И все?..

Мы привыкли даже работников искусства

величать именами философов. Ходит ко мне

один разносторонний артист. Катается по

сцене на роликах роли, то хорист, то солист,

а то и музыкант — Гегель миманса, Конфуций

танца и еще какой-то музы Кант.

Почему обязательно Кантом

должен выражаться гений?!

А я, не боясь, назову талантом

не баритончика с бархатным бантом,

но — сварщика (мастера автогена),

водителя, кочегара и банщика.

Я бы народный запас гениальности

распределял

по специальностям.

Слетаются черные мантии.

…Незаменимых нет, нам говорят,

и на кострах алхимики горят.

Химичишь, говорят, ты это брось,

все химики — едины,

а ты — врозь.

Любим судить инквизицию

ученых в судейских мантиях,

но приглядитесь внимательно

в черты президентов и вице,

озарены вдохновением

божеским?

Или кострами?

Бродят в работах гениев

мысли-кастраты!

Почему? Потому что

На каждый крик: «Понимайте!»

Слетаются черные мантии.

На вахте науки круглые

сутки

служба рассудка?

Нет, предрассудка!

«Ладно,— светило в усмешке

окрысится,—

Вечный двигатель? Дать ему Нобеля».

Ну, что же,

в эпоху бензинного кризиса

самое время вернуться к вопросу

перпетуум мобиле.

Распределить по труду и по совести,

каждому дать по какой-то способности,

дать по таланту!

Пусть по талантику.

Всем африканцам —

по горсти снега!

Я б раскидал по пустыням

Атлантику,

Чтобы за каждым барханом синело.

Да, я — человек не от мира сего,

«сей мир»— суть мирок,

шепоток,

волость,

Гений всегда был

от мира

всего,

полностью.

. . . . . . . . . . . . .

Я — массажист, сложенья нормального,

головой не маюсь,— никакой мании,

лицом не урод и, тем не менее,

требую слова от имени

Гениев.

Будущее обретается в гениях,

на нас поставило провидение,

будущему в гениях страшно:

«Буду еще» бубнит Вчерашнее.

На каждый крик: «Понимайте!»

Загадок, в сущности, не осталось,

разве что в журнальном кроссворде.

Голая истина на пьедестале,

так что не спорьте.

Светило качается в теплом кресле,

зрит свою истину, болтая ногами,

ему в той красотке одно интересно,

то, что она нагая.

А я —

надежд осуществленье,

прожекторов сумасбродных слепок,

вещественных до удивленья,

до восхищения нелепых.

В проступке, в преступленье,

в поступке божеском,

в подвиге,

и в подлости —

в любом зигзаге мироздания

отражено мое сознание,

ведь только понятое —

подлинно,

пойми себя, пока не поздно.

Сознанье — это сонмы знаний,

сомненье соткано из мнений.

Все гении стоят за нами,

и брошенные в них каменья,

плевки, косые взгляды,

бомбы

в нас попадают.

Вам не больно.

Итак, считаю:

для разговора

годится быль и любая небыль,

а если нет предмета спора —

истины нету.

Нет Евы и Яблока,

есть только Змей,

я тоже ничтожен, хоть вам и не верится,

мне кажется, прав астроном Птолемей —

земля неподвижна,

а солнце вертится.

Шар, говорите? А если вдруг

это вовсе не шар, а круг?

И лежит он на трех китах,

богом скинутый нам пятак?

Что движет нами?

Какой девиз?

Наш вечный двигатель —

шальная мысль!

(…Философ спит. Ему приснилось лето,

и евы голые в немыслимых ролях.

А лысина, мохната по краям,

склонилась на плечо,

как эполета.

А вдруг проснется?

Выйдет на крыльцо,

задумается о судьбе планет.

И звезды полетят в его лицо!

А, может, нет).

Комментарий нашего корреспондента:

— В пылу полемики высказано предложение о том, что Земля плоская. Гипотеза далеко не новая, уже бывшая предметом обсуждений. Одни по этому поводу говорят одно, другие — другое.

Кто из них прав?

«Земля — шар». Это несовременно. Но ведь будущее столь же несовременно, как и прошлое. Мой принцип: надо с должной долей доверия рассматривать все, что делает гений. При этом попробовать стать на его точку зрения.

Поверив Копернику, что земля, движущаяся в мировом пространстве, якобы, подобна шару, мы признали шар оптимальной формой летательного снаряда. Появились ядра. В процессе научно-технической эволюции лучшей фигурой снаряда была принята копьеобразная.

Может быть, обстоятельство это

подскажет астрономам новую форму

планеты —

Земля несется в пространстве

со скоростью света

в виде торпеды или ракеты.

И нью-Галилео (а лучше бы новый да Винчи)

вновь отречется и скажет:

«А все-таки ввинчи —

вается!»

Тысячелетье пройдет, похохочем над судьями,

будет банальной идея,

ставшая школьным знанием.

На стадион забредет случайно мечтатель,

глянет рассеянно на молотокопьеметателей,

и вдруг увидит Великий,

что плоский ДИСК,

брошенный той же рукою,

дальше летает.

Болельщики встанут в едином порыве,

обнимутся,

забудут ракеты,

как позабыли омнибусы,

оттопчут ноги мечтателю,

кричавшему «Люди!

Я вас поздравляю:

наша земля — это блюдо!»

И вспомнит историк

в будущей терме-парилке:

давным-давно, когда Земля была шаром,

парили над нею таинственные

тарелки,

светясь,

стояли над городами.

Недаром.

…Меня не смущают новаторские

предвиденья,

уже посещают крамольные мысли

(все чаще),

готов согласиться: Земля — это диск,

но,

звучащий

гласами Платона, Лукреция и Овидия!

А вовсе не луня какого-то

над Куэнь-Лунем.

МОЛЧАНИЕ В ПРЕДБАННИКЕ

Было культурно:

На стенах в хрустальном свете лоснились портреты пожилых поэтов древности в чалмах и без. Под одним из них белела цитата из восточной мудрости:


«Мойте ноги чаще,

Руки будут чище».


Философ Мажит остывал над картонной шахматной доской. Он сидел на мраморной лавке, скрестив белые, безволосые ноги. Живот наплывал на колени, а в золотой лысине отражалась чалма с ближайшего портрета.


Чуть поодаль в той же позе над другой доской нависал завбазой Осими, тоже, по странному совпадению, плешивый, как волхв. Но кожу имел потемнее (от бесконечных ночных пожаров, освещавших его производственную биографию).


Оба решали задачу местного шахматного композитора В. Пака из позавчерашнего номера «Вечерки».

Мудреную задачу сочинил композитор Пак: Осими и Мажит в который раз заново переставляли фигуры.

Глядя на каждого из них в отдельности, любой наблюдатель вспомнил бы античных отшельников.


Платаны в рощах Ак Адема,

в тени платанов на траве Платон,

родитель академий,

играет соло на трубе…


И было в них что-то еще от борцов с эллинизмом. Две плеши, как две тонзуры черносвященников блесканьем скрывали мрачные монастыри угловатых черепов, в которых бродили тихие мысли-монахи. Инокомысли. Они требовали выраженья только молчаньем. Что толку в мирских словопрениях. Сколько ни говори: «Кант», «Кант»— ки­шлак — не превратится в Самарканд.


Если бы кто-то глянул на часы, то ему увиделось бы — стрелки показывали историческое время. Именно в эти мгновенья Тарелка начала медленно смещаться в неизвестном направлении и прошла над крышей бани, рассыпая сияние.

Пожара не случилось, даже иней на окнах не поплавился. Решили, что прошла автомашина.

Исследователь вышел из душевой с удовольствием во всем большом теле. Степенно промокнулся двумя казенными простынями, не спеша вынул из балетки газетный сверток, поднес к лицу, жмурясь, втянул запах типографской краски, Зашуршало, зашумело, зазвенело. Так петь под руками может только свежая газета. Он разворачивал хрустящий сверток, словно тугой капустный вилок. О, белое байковое белье после бани! Облачаясь в ласковую рубаху, он погружался в облака думы: «Давайте разберемся в наших пеленках. В чем же, конкретно, смысл жизни? Если все ответы заложить в ЭВМ, то общий знаменатель будет выглядеть скушно, сухо, тепло, приятно».

Какое чудо мягкие, облегающие кальсоны! Он ушел раньше, и потому другие мысли его не успели посетить. Имя этого счастливца так и осталось неизвестным. Как и других, кого сияние с Тарелки лишь задело, но не проникло в них. Это прикосновение не успело усовершенствовать нас, как представителей человеческого Вида, но что-то прибавило. Лучи, словно целебные иглы, тронули давно заглохшие точки сознания, пощекотали, слегка раздражили.

Задерживался массажист. Упустил оппонента и страдал: хотел доспорить на улице, но что-то не пускало. Он слонялся по тихому помещению, заглядывал под предметы, за портреты, даже реликвию потревожил — старый фонарь системы «Летучая мышь», висящий на бронзовом гвозде у выхода. Потом стыл у двери, и фонарь значился над его правым плечом, как кувшин горянки, пришедшей к роднику, который внезапно иссяк.

Он смотрел на завбазой и на философа, ловил их взгляды, и кто хотел, мог бы увидеть в его глазах мрачную зарницу мифа об угольке, унесенном из костра Олимпа:

«Товарищи!

Признаться, надоели

мне исторические параллели,

Хватит о звездах —

поговорим о земле.

Завбазой, спаливший склад,—

не Герострат,

но обычный растратчик:

прославиться он не хотел,

когда поджигал.

Украли мою заграничную

зажигалку.

Кто? Отвечу —

не Прометей,

а примитивный жиган.

Поймите, заблудшие!

Чтоб доброта умножалась,

в тьму невежества

с фонарем Диогена идите,

я верю, преступники,

это не кража,

а шалость,

возьмите бесценный фонарь,

зажигалку верните!»

Но их приемники были настроены на другую волну. Мы тратим, растрачиваем мощь своих передатчиков, но, верю, не напрасно. Пусть не рядом, пусть не сейчас, а где-то и когда-нибудь мощный импульс, посланный во время и в пространство гением, заставит вспыхнуть зеленый глазок в чьем-то сознании. И может быть, кто-нибудь раскается в содеянном и возвратит миру украденные надежды и восстановит нарушенные ценности, Потери учат нас терпению.


Массажист громко плюнул на мраморный пол и ушел.


…В полутемной котельной распивали белую под винегрет и минтай. Плотник отмечал день своего рождения. Дежурный электрик подарил ему кусок электрокабеля в несколько колец. Сантехник пообещал отвинтить финский кран в греческом зале. Багровые блики из топки освещали выразительные лица. Гудело пламя, смягчая звон плясовой. Плотник сбацал и неожиданно спел:


Увидал вчерась девицу

типа: вини, види, вици.

В переводе на латынь —

ухватил за ягодицу.


Никого это не удивило, хотя плотник никогда не пел, и, вообще, отличался мрачностью. Плясал и пел тот, кому предопределено было произвести главные мысли в диспуте о вращении.


…Осими сдался. Философ впервые думал напряженно.

Если бы волхвы заглянули в последнюю полосу газеты, оставленной исследователем, то в самом низу, рядом с некрологом, могли бы прочесть объявление: «Внимание решателей шахматных задач. В задаче В. Пака „Мат в два хода“ допущены опечатки. Пропущены: черная ладья на поле е8 и белый конь на поле с5 . Присланные ответы будут считаться недействительными».

Зачем спорить, если мы никогда не разрешим тысячелетних проблем: в задачах наших пропущены какие-то фигуры.


Вышли на улицу. Стояла тихая, морозная ночь. В небе, покачиваясь, уплывал пульсирующий огонь. Разговорились.

— Луна,— неуверенно предположил зав. горелой базой. Он боялся огня и тянулся к нему.

— Солнце,— подумал философ.


И в эту минуту из котельной выбрался Некто в ушанке, в скрипучих пимах. Из кармана пальто сияло горлышко 0,75, обозначая светлую ночь. Из-под полы упруго блистал конец медного кабеля, намотанного вокруг тела.

— Прохожий, луна или солнце?— спросил кто-то. Некто глянул с усилием.

— Кто его знает… Мы здесь недавно… Откачнулся и пошел, и потопал к далекому дому, к близкой его сердцу Марьяне. Он не врал: тридцать три года — разве это давно? Тридцать три тоста прогремело сегодня под сводами котельной. Сейчас, вроде бы, стояла зима. И он шел по настоящему снегу к жене Марьяне.


Осими зачарованно смотрел на догорающий огонь.


Философ провожал Прохожего плотным, многозначительным взглядом.

Кроме них, Плотника увидел экстра-гомо свыше. И проник в него взором.

ВСЯ ЖИЗНЬ ПРОМЕЛЬКНУЛА

I

И Некто в эту ночь почувствовал ожог.

Бессвязно бормоча, зигзагом шел,

шагал хрустящим звонким переулком.

В полупустой бутылке нежно булькало.

И лезло под пимы сверканье снега.

Вструбила яростно сморканья медь.

Взгляд свыше пробудил в нем человека,

сверх данного на четверть иль на треть:

знать, не-на-кого было посмотреть.

Задел какой-то в мозге ареал

(вы думаете, Некто просиял?),

проснулись клетки в левом полушарии,

рельеф чуть изменился, посложнел —

представьте, по заброшенной лыжне

прошлись груженые аэросани.

(Вы думаете, Некто стал мрачнее?).

Почувствовал: луна на хладном небе

заныла, как простуженная почка.

Хотел ругнуться, будто ухнуть в бочку,

но слово, что готово было зычно

обдать гортань, вдруг стало пресно,

пусто,

не тяжелит,

и он косноязычно

взмолился, глядя ввысь: «О, Заратустра».

И грудились, утробились предметы,

кишели в чреве памяти приметы,

штакетник зубчатый, икнув, напомнил

о полднике и, стало быть, обеде,

и все, над чем не думалось, он понял,

а горлом поднимался стон Рыгведы.

Отнес ладонь подальше от забора,

увидел на занозе блеск огня —

скалистый горизонт,

блеснула шпора,

вонзаясь в бок угорского коня,

пыль вспыхнула,

дороги закружились,

таранены плечом врата собора,

монахини молились, шеей жилясь

Урук стостенный… Карфаген… Гоморра…

Он сознавал; греховностью согрета

сияющая тьма небесной тайны;

освобождаясь враз

от винегрета,

«Столичной» и пол-порции минтая,

картины исторгал, воспоминая.

К чему бы это?— мгла летела злая

на белые отроги Гималаев.

«Начало веры, стало быть, в

качании

от бога к богу,

к чаянью от чаянья».

Льдом засекречена

река Талас,

вторгался луч в извилины

Сеита,

речь мыслей тех

ему передалась,

и выходила странная сюита.

Рефлекс качания туда-сюда,

стремление и отступ —

жизнь волны,

о волны громко плещутся суда,

и волны о борта стучать вольны.

В предчувствии конца или начала

Начало наше океан качало.

Гудит в ночах натруженная память,

приходим в сны свои —

в овраги падать,

на дно объемов.

На каком же дне

очнешься ты в своем последнем сне?

Все корабли уходят в даль —

вернуться

в родную заводь,

в Поти иль Марсель.

Начало — отрицательная цель,

но прежде чем в пространства окунуться

осознавай реальное «отсель».

Пусть это для движения — немного.

Куда? Не знаю,

Ясно — от порога

несу себя через миры в отшель,

но это не блужданья, а дорога,

когда есть отрицательная цель —

хотя бы дом, в котором спит Марьяна.

Прийти туда попозже — значит, рано.

Во времени бродяжа от пространства,

в самом себе не прекращайте странствий.

…На дне морей мы видели кораллы,

рубиновые, розовые тени

такого изощренного плетенья!

Миг совершенства кальция!

Играли

обломками кораллов крабы. Ждали?

И в генопамяти взалели шрамы.

Стеклянные аспидии сияли,

лангусты проплывали голубые.

Ковчега днище надо мной зияло

дырой в поверхности воды. Забыли?

Суставы генопамяти заныли.

Надежда особи — стать воплощением вида,

в короткий срок, отпущенный тебе,

прибавить срок предписанной судьбе,

вбить в камень бытия пылинки быта.

В мгновение прожить тысячелетья —

измыслить круг,

изобрести телегу,

открыть полено,

выплавить железо,

вместить свое дыхание в жалейку.

На острова уйти дорийским греком,

брать в теплых водах рыбу на острогу,

землицу, тверже грецкого ореха,

соша, мотыжа, испытать мороку.

…И отдохнуть

в зашрамленном сардаре

из тигросердой армии царь-дария,

топтать посевы полбы, рыбаков

дорийских

делать жертвами богов

арийских.

Буранить Гунном в волчьем парике[8],

бродить Варягом в долбне по Оке,

оттаивать в бревенчатой парилке,

пить жидкий лесс в бухарском арыке

и утираться рукавом

в Париже,

Дубиной нибелунжить в борах Дании,

Мечом хлестать по горлам на ристании,

промазать и глубокий след на камне

оставить навсегда—

Футарки[9] старые.

На влажной глине из долины тигра

тростинкой вывести Черту и Угол —

знак Рода.

Во вселенной станет тихо,

(так тихо, что можно услышать,

как Саваоф, бормоча проклятия,

торопливо долепливает своих кукол.)

…Я отдыхаю

в образе Цай Луня —

варю очесы льна, отходы шелка,

добавив планки тутового луба,

с непонятыми текстами Ашоки,

и дэвов отпугнув словами мага,

смесь нежно отцедив

в квадратной сетке,

сушу листы меж сукнами в беседке,

чтоб солнце не попортило

Бумагу.

Я погружал в себя за томом том,

тонул в энциклопедиях Ни-Женя,

выныривал, хватая небо ртом,

и снова уходил на погруженье.

Вконец устав от шелкового трепа,

сопротивляясь дремоте вином,

я отдыхал в седле:

сманили тропы,

во трюме коньем пробирался в Трою,

на скакуне взлетал на Парфенон,

Не прочно прошлое,

былое рушит миг.

Нет мира в мифах,

проникает в них

биение непрожитого часа.

Зачем нам вечность?

Наша цель промчаться,

не понимая, что значенье счастья

не в глубине, а в грохоте

сейчастья.

Татарю в Киеве, нечинствую в Китае,

бью пиками крестовых королей!

Но образ Вида, надо мной витая,

бубнит, что козыри ему видней —

он снова намечает на червей.

Кулак медлительный, как черепаха,

подносит Вид к моей ноздре —

чем пахнет?

Я ребрами вдыхаю запах тленный

могущества,

и слышу — во вселенной

над вьюгами моих священных битв,

капелью мартовской светло звенит

победоносное многоголосье

моих всечеловеческих обид.

Дар жизни есть способность

к имитации,

менять цвета, угадывать момент

начала ритма бешеных мутаций?

Пройдя от кроманьонца

к Комитасу,

отдаться полно гену и под медь

взобраться бронзою на постамент?

Жизнь положить набором цифр

на камень?

Ладонью растопыренной впечатать

все радости, надежды и печали

от до до до

в одной цифирной гамме?

Не отвлеки меня от жизни мрамор,

мой взгляд бреди до музыки и срама,

начало До и окончанье До,

но между ними,

от дыханья прана.

II

…И Некто от забора откатился,

встал на ноги,

лунища меднотазно,

свет излила над Темзой и над Тиссой,

на купол Тадж-Махала

и угасла.

Иссякла, уплыла, не осветила,

как Некто по фамилии Утилов,

по имени Сеит, принявши снова,

к жене стучался ровно в полшестого.

И голосом заметно посвежевшим,

и тембром, волновавшим груди женщин,

сквозь дермантин обшивки голосил:

«Вставай, подруга, уже солнце всходит,

оно восстало над песками Гоби,

гася собой огни ночных светил».

Над шапкой нимбом голубел этил.

В тот получас

жена его, Марьяна,

дебелая, как светлая чинара,

отбросив одеяло,

грубо, рьяно

от духоты безгрешно зачинала.

(Взметает снег разогнутая ель.

На небе, как медвежая улыбка,

блик солнца намекает на апрель.

Да совершится жаркая ошибка!

Истают додекаэдры снегов,

разрушатся морозные структуры!

С последним тактом

зимнего ноктюрна

влетают в пашни зерна иегов.)

— Так. Видно, не откроет,— он достойно

гнев справедливый загоняет в стойло,

идет в ослиный хлев,

ложится в ясли,

расслабил кабель, натянул попону,

но перед этим допивает пойло,

не поняв,

счастлив он или несчастлив.

III

Пока наш Саваоф считает ребра

у негодующего иш-Адама,

свое начало отыскать попробуй,

Сеит Утилов, во владеньях Брамы.

Ты отдохни от нас в лесах индийских,

на листьях пальмовых строчи эдикты

от имени влюбленного Ашоки.

Взгляд Якши ощути —

прими ожоги.

Ту мраморную Якши-Афродиту

что совратительней жены Эдипа,

тропическими влажными ночами,

стыдясь начально, предавай качанию.

…Света шатались, колебались тени,

о, нет, метались ломанно,

шарахались,

в экраны камня лунного влетели —

застыли в стенах

храма Каджурахо.

Я узнаю себя в тех барельефах —

в кораллоликой Радхе, что согрета

объятием моим граниточленным,

я узнаю себя в великолепной

асане Кришны —

в мудрости секрета,

в котором скрыто мужество ответа:

миры в соединении

нетленны.

Объятьем резко перепутав стороны

в неверном, переменчивом просторе,

не разделяя нас на Я и Ты,

мы складываем механизм истории

из рычагов таких

ай-яй простых.

Телами нашими прозрета мысль:

начало — Мы,

пока не позабыто,

ищи в таблице умноженья Вида,

но не себя —

Нас ощутить стремись.

В Нас чувством погружайся, как в былое,

где хронологии равны нулю,

там отношеньем Кришана и Хлои

(а если проще — Яблока и Хвои)

Марьяны любопытство утоли.

Явлю в неисторическом порядке

простейшее, что особи приснилось —

коснулся телом Дафнис

взгляда Радхи,

и молоко в ее груди проснулось.

«Ромео жмет Зухру, Таир Жульету,

Атилла Дульсинею и так далее»,—

бубнит Сеит Отеллов. Или это

проснулся дух ревнивого идальго?

В любви неправедных поступков несть,

оценками не охлаждайте пыла,

в Нас все оправдано резоном «было»,

не судят прошлое, подсудно «есть».

Великое сознание бесстыдно,

смущения и скромности не знает —

бессильна перед жаждою пустыня,

любая цитадель уступит знамени.

Осатанелость львиная невинна,

когда по-человечески наивна,

ведь жизнь мы несознательно творим

не для себя,

да и грешим

для Вида.

Чтоб выжил Вид, окреп,

все превозмог

и приспособился

к пустому космосу,

мильярды особей глотают смог,

хватаются за сердце с хрипом:

«Господи!..»

Талантлив Дарий, разрежавший свет

клинками эволюции. И Дарвин

скажу тебе, Марьяна, не бездарен.

Но Вид — великий человековед.

Чума, холера, гибель атлантид,

и вавилонские столпотворенья,

гастриты, голоды и ожиренья,

война и геноцид —

все это Вид.

Вид — наш палач, хоть с виду —

Аполлон,

мы все — иллюзия,

реальность — он,

он — цель развития,

а мы — процесс,

но мы живем, не думая про цель.

Бог именами разными сокрыт

(христос, аллах, вий, вельзевул, давид,

овидий, вишна, перевертыш — див…) —

Но истинное имя бога — Вид.

И этот господь — Бок,

единый, правый,

правее правды,

судия для нас,

строка вползает под десницу права —

в сень остроплечих крыльев птицы.

Душа моя распята на распутье:

пойдешь налево —-

только ли коня?

Для равновесия,

дав назначенье в судьи,

мой Вид преступником

избрал меня.

Коня ль жалеть! Пешком пойду,

не лепо ль!

толпятся буквы вправо,

только Я…

Шагнул.

И господь Бок,

единый, левый,

левее левды —

тот же судия.

На шуйце восседает остроглаз

двуглавый Фас,

Плевать на Вид, когда Душа

болит,

когда тебя предчувствие томит.

Я так скажу: Усто, учитель, тиче,

без Вас небесный купол обесптичен,

но, право, одноцветен,

неглубок

в сознанье отпечатанный лубок —

мир однобогий

недиалектичен.

Крест — самый точный символ

божества:

единство достигается борьбою,

два чёрта (две черты),

иуды два,

схватившись в споре,

возрождают бога.

Мы потому придумали вас, Крест,

что единицы во как надоели,

Крест — всенаправлен —

на восток и вест,

на норд, где пальмы,

и на юг, где ели.

Дей воскресение!

Две сатаны,

для дела этого вполне годны,

Когда темно, тепло,

когда одни,

как мы с Марьяной

перед выходным.

А представляю, если бы два бога,

сошлись в объятьи.

Скажем, два креста,

то воссияла б цвета голубого

ершистая шумерская

звезда —

восьмилучевый знак Иштор-Венеры,

праобразец фигового листа,

колючий символ самой

первой эры

и ревности — моей последней веры.

Взойди, звезда, над ложем

заблистай,

Усмешкой превращай великих

в малых,

слезой возвысь, прощеньем

прокляни,

качай нас в люльке своего вниманья,

сверкни и отвернись,

опять взгляни!

Мы откачнемся от тебя, прихлынем

(«стремление и отступ —

жизнь волны»),

сердца пустеют и опять полны

тобой.

Так было впредь,

пусть будет ныне.

В скрещенья, как в беспамятство,

ныряя,

слова ломая выдыханья грузом,

стальными струнами

звук изнуряя,

калеча эпос карандашным хрустом,

я сочинял души своей порядок.

Все осознав, пришел к тебе, Марьяна.

Начало всех начал — ты, Матерь —

Дева!

Сплавляя щедро в жарком тигле

чрева

гордыни,

горечь сатанинских рас,

всю щедрость Вида воплощаешь в нас.

Назначенная

превращать в материю

метели мыслей

и надежд смятения,

сотворена не из ребра —

из сердца,

мир старости ты превращаешь в детство.

Все — кто явился в жизнь —

тобою избран,

испытан сладостью твоей и болью,

все — кто входил в дворцы, пещеры, избы,

под кровом жил, валялся под забором,

бывал от счастья и от водки пьяным,

все мы сотворены твоей любовью,

тебя опять мы избираем богом,

о, женщина!

И, в частности, Марьяна.

Но мир не однобог. Давай договоримся,

мужчина тоже бог

(и в частности, Сеит) —

Бог — имя собирательное, в принципе:

Жена и муж есть Бог!

Мир и на том стоит.

Жена, я — для тебя,

как Солнце — для Земли,

я — время, уплотненное в ту плазму,

что камень превращает

в горсть золы

и зелень ласково дарует глазу.

То в честь мою звучали гимны-оды,

и в гору вечности

твои катились годы.

Отталкивай, жена, и приближай,

дари неволю, раздавай свободу.

Эй, ты, с Лучом

на плоском дирижабле,

заканчивай обзор, пиши в скрижаль:

«В морозы и в любую непогоду

Сеит был глиной пламенной

ей,

Богу.

Был предан ей, был предан ею. Жаль».

IV

И вышло солнце, осветило сад,

Марьяна выглянула: двор проверила,

И от святого духа дом проветрила.

(Дух был в пальто до пят,

испуган и усат).

Она, накинув шаль, вплывает в хлев,

здесь дух другой стоит —

так пахнет снами,

так пахнет палою листвой

с дерев

познания,

гниющими плодами.

Супруг на терниях ослиных спал,

над яслями вздымался пар дыханья,

он инеем сурово украшал

сукно попоны и другие ткани.

Раскаянье толкнуло ее в грудь,

муж-плотник тяжело дышал,

как Авель:

змеей вкруг стана не давал вздохнуть

прихваченный с работы медный кабель,

— Не изменя,— сквозь сон шептал Сеит,—

не изменяйте мир, оставьте днесь,

земля вращается, но мир пущай

стоит,

каким он был

и, слава богу, есть.

И чувствуя: в ней что-то происходит,

Марьяна увидала на стене,

как раз над яслями,

под самым сводом

Черту и Угол.

То игра теней

явила ей одной

знаменье Ода.

Сеит, прости, она родит Урода,

которого мы ждем

с начала дней.

ОКРАИНА

ВОЛЧАТА

Шел человек.

Шел степью долго-долго.

Куда? Зачем?

Нам это не узнать.

В густой лощине он увидел волка,

Верней — волчицу,

А вернее — мать.

Она лежала в зарослях полыни,

Откинув лапы и оскалив пасть,

Из горла перехваченного плыла

Толчками кровь,

Густая, словно грязь.

Кем? Кем? Волком? Охотничьими псами?

Слепым волчатам это не узнать.

Они, толкаясь и ворча, сосали

Так странно неподатливую мать.

Голодные волчата позабыли,

Как властно пахнет в зарослях укроп.

Они, прижавшись к ранам, жадно пили

Густую, холодеющую кровь.

И вместе с ней вливалась жажда мести,

Кому?

Любому, лишь бы не простить.

И будут мстить,

В отдельности и вместе.

А встретятся — друг другу будут мстить.

И человек пошел своей дорогой.

Куда! Зачем!

Нам это не узнать.

Он был волчатник.

Но волчат не тронул —

Волчат уже

Не защищала мать…

«Что такое лишние?..»

Что такое лишние?

Попробуйте

постоять на кромке

горной пропасти.

Каждому из нас

дано быть ближним,

не оценишь,

если не был лишним.

Каждому из нас придется это

испытать,

на то мы и поэты,

чтобы мерить мир единой мерой —

образом своим,

как время — эрой.

(Час или минуту —

только эрой,

словно правду слов ничтожных —

верой!)

Мы бываем часто чудаками.

«Ах!» Сказать не просто.

Вы посмейтесь —

человек ударился о камень,

чтоб ногой проверить междометье.

Право восклицаний,

право слога

заслужить — вот исполненье долга

человеческого. Не спеши,

пусть смеется тот,

кто сам смешит.

Право жить. А надо ль это право?

Моя мама — благородней правды.

Кто нас наделяет правом жить?

Те, кто слева,

спереди,

иль справа?

Удивляюсь и сопротивляюсь

каждому, кто разрешает мне

пить из родника

и видеть стаю

дальних птиц в прозрачной вышине…

НОЧЬ В ПУСТЫНЕ

Нет росы,

Удивительно, нет под руками росы,

На безвольно холодном песке,

На лице и на войлоке —

Нет росы,

Волны камня измолотого

Спокойные, как часы,

Изнывают под зноем

луны полуночной.

И нет росы.

Босые шакалы в песках хохочут,

Что нет росы.

Скелет саксаула кричит, белея,

Что нет росы.

Алюминиевый свет обнажает

Разбухшие груди пустыни,

И нет красы

Человечней тоски барханной

По капле росы.

Луна остынет,

И дальняя кромка восхода

Взорвется солнцем…

Зачем?

Роса на лице одинокого человека.

ЖАРА

Ах, какая женщина,

Руки раскидав,

Спит под пыльной яблоней.

Чуть журчит вода.

В клевере помятом сытый шмель гудит,

Солнечные пятна бродят по груди.

Вдоль арыка тихо еду я в седле.

Ох, какая женщина! Косы по земле!

В сторону смущенно

Смотрит старый конь.

Солнечные пятна

Шириной в ладонь.

СТЕПЬ БАКАНАСА

Спокойно здесь, ты говоришь,

степь в тишину погрузла.

Прислушайся — встает камыш

у высохшего русла;

и сладкий сок бьет из песка

в нутро корявой дыни;

тень саксаульного листка,

ревя, цветет в пустыне.

Здесь не кричат — ты говоришь.

Мир не опишешь криком,

сегодня утром эта мышь

шуршала о великом.

Она наткнулась на зерно

у корня тамариска,

песком граненное оно,

я видел его близко.

Теперь ей голод нипочем,

мышь не спеша пасется.

А ястреб узкий, как зрачок,

в слепящем диске солнца.

«Ну что же, облака…»

Ну что же,

облака

стоят над городами,

нет выхода пока,

иду над облаками.

А там внизу — стога

на берегах протоки,

и серые снега

и черные проселки.

В излучине реки

кончается дорога,

веселые мальки

у самого порога.

Там женщина меня,

рванув платок, встречала,

и, напоив коня,

поила гостя чаем.

Глядела молча в ночь,

прищурясь,

как от света.

Когда нельзя помочь,

меня спасает это:

зеленые стога

на берегу протоки,

лежит ее рука,

сжимая пук осоки,

веселые мальки…

…И улыбнулся летчик.

В излучине реки

разбился самолетик.

САМУМ

Засыпает кишлак песком,

засыпает, мне страшно

очень —

ни бежать, ни уйти пешком,

с минарета кричать

до ночи.

В этом веке последний крик,

век плывет над пустыней вихрем,

он несет в себе сто коряг,

сто стволов из оазиса вырвав.

Укрывая ладонью рот,

укрывая глаза ладонью,

я оплакиваю свой род,

это поле и сад плодовый.

Плач по горло заносит песком,

он выходит, идет,

проваливаясь,

выползая,

ползет ползком,

по песку

следом — след кровавый.

Минарет над пустыней торчит,

воет

длинно мордой собачьей.

Засыпает кишлак таранчи[10],

засыпает и засыпает.

СООБЩЕНИЕ ТАМТАМА

Овал:

— Там сидит старик бездумный,

молчаливый, значит мудрый,

умный, словно дым бездымный,

в доме собственном бездомный.

Там в сердцах уснувших фарсов[11]

акты медленных трагедий,

в памяти бессмертных старцев —

не взлетевшие ракеты,

электрон средневековья

и урановые копи,

и поломанные копья,

и расседланные кони.

Там жара в разгаре лета,

там сияет ночь, как день,

там раскинули тенета,

те подумали, что тень.

Прошлое там — настояще,

там счастливое известье

к ним дойдет сквозь расстоянья

постаревшей, страшной вестью.

Там собака длинногорло

воет в небо одичало,

утомительное горе

заливают черным чаем…

Угол:

— А там?..

— Там дикий бой,

Там время не течет!

Там

знают всех врагов наперечет!

Там

зажимают раны, словно рты!

Там будет жив другой, если не ты!..

Атам…[12]

К р у г:

— Я увезу тебя в город такой,

Где человек обретает покой.

Бьются в печах не огни,

но костры.

Каждая женщина

ближе сестры.

Там человек тебе нужен, как друг,

друг — как любимый,

небо — как воздух,

круглыми сутками — круглые звезды.

Мир, как объятье — круг.

Дай мне руку и я тебе дам.

— «Где этот город?

— Там!

Там,

Там…»

ЛИВЕНЬ В НЬЮ-ЙОРКЕ

Душно. Люди. Июль.

Дождь вцепился в бетон;

Припаял свои желтые струи к стеклу.

Город молча бредет.

По колена — Гудзон,

Город рот утирает,

Прислонившись к углу.

Я смотрю ему в зубы,

Как смотрят коню.

Это желтые струи грызут мои окна.

Поброжу. Выхожу.

Дождь на парк-авеню.

Я твой гость.

Ты намок.

И я тоже намокну.

Душно. Дождь.

Я бреду по колена,

Мне на руки просится мутный ручей.

Ему так одиноко, степному,

Средь каменных зданий.

Америка!

Это ты затерялась крохотным пламенем

Под ногами теней!

— Ты чей?

Я молчу, пробираясь

Между задами автомобильных трупов.

Желтый день. Ливень. Сель.

Я стою наконец под навесом

У входа в отель.

С визгом женским машины,

Машины взлетают из желтой гущи,

Вылетают н а сушь.

И отряхиваются, как гуси.

Расселина между домами

Ветрами полна.

Вихри воды по лицу

Сапогами колотят.

Голубая машина

Барахтается, как волна.

Голубая волна океана.

В желтом болоте.

АЗ ТЭ ОБИЧАМ

Пьянее черного вина

чужого взгляда,

мне для гармонии —она,

а ей не надо.

Мне до свободы нужен шаг,

а ею пройден;

она предельна, в падежах,

я только — в роде.

Она в склонениях верна;.

я — в удареньях,

так выпьем темного вина

до озаренья,

поищем горькой черноты,

чтоб излучиться,

событыо нужен я (и ты!),

чтобы случиться.

И разве не моя вина,

что не случилось.

И разве не моя вина —

не получилось.

И разве не моя вина —

не сделал кличем:

аз тэ обичам,

я люблю,

аз тэ обичам.

Перемещаются во мне

шары блаженства,

подкатывает к горлу ком —

знак совершенства,

скажи негромкое:

жаным, аз тэ обичам.

Подай мне руку,

есть у нас такой обычай…

НОЧНЫЕ СРАВНЕНИЯ

Ты как мед,

как вспомню — зубы ноют,

ты как шутка,

от которой воют,

я ничтожен, кто меня обидит!

Видел ад, теперь бы рай увидеть.

Ах, зачем тебя другие любят,

Не люби, да разве это люди…

Они ржут, собаки, до икоты,

Это же не люди, это — кони!

А когда язык ломает зубы?

А когда глаза сжигают

Веки?

Как, скажи, мне брови не насупить,

глянуть —

и остаться человеком?

И лягушкой ночью не заплакать,

я люблю тебя,

как любят квакать,

как вдова — кричать,

как рыба — плакать,

я люблю тебя, как слабый —

славу,

как осел — траву,

как солнце — небо.

Ты скупа, тебе прожить легко,

даже нищий дал мне ломоть хлеба,

как дают ребенку молоко.

Если б звался я, дурак, Хайямом,

если б я, проклятый, был Хафизом,

если б был я Махамбетом, я бы!..

Только все стихи уже написаны.

Так в горах любили и в степях,

так любили — и смеясь и плача,

Разве можно полюбить иначе?..

Я люблю тебя, как

я — тебя…

ПЕЙ

Десять лет тому,

иль сотни лет?..

Хруст салфеток,

мягкий блеск фарфора.

Все встают,

в бокалы льется свет,

на стене краснеет тень узора.

Все стоят. Все ждут:

мы молча пьем,

торопливо, жадными глотками.

Горько! И посуду — кверху дном.

Слезы — рукавами,

не платками.

…Через сотни иль десятки лет?..

Хруст салфеток, мягкий блеск фарфора.

Все встают.

В бокалах тот же свет,

жизнь не может длиться без повтора.

Все стоят, все ждут.

Сейчас, сейчас…

Сколько мы гостей к себе назвали!

Раньше вас,

я выпью раньше вас!

Пусть вино меня, как раньше, свалит!

Где-то ты стоишь

бледна, бледна.

Может быть, ты вспомнишь

наш обычай.

Пусть вокруг — они,

Но ты — одна

выше всех

улыбок и приличий;

пей, не жди,

пусть — к черту этот пир!

Одинокий миг не потревожит

новый мир.

А прошлый?

Прошлый мир

на мгновенье раньше нами прожит.

БОЛЕ

I

В феврале (да, кажется, в феврале) пустыни

превращаются в красное море. Маки.

В марте пески покрываются травами,

даже верблюжья колючка еще не колючка —

мягка, зелена, и мясистые листья росой

на изломах исходят.

В мае зной выжигает траву до песка,

и виднее овечий помет в раскаленной

пыли.

И лишь зеленый чай

на донышке пиал

напоминает мне,

чтоб я не вспоминал,

и черная вода

на дне сухих колодцев,

напоминает мне,

что мир и желт

и ал.

II

Парит коричневый орел,

приветливо качая клювом.

Я возвращен, я приобрел

вновь мир, который меня любит.

Оцепенев, глядит змея,

стесняется.

Здорово, поле!

Любой тушканчик за меня

и жизнь готов отдать

и боле.

Нет лишних в драме,

все — на сцене,

и знает доже воробей,

мир без него неполноценен.

Поддакивает скарабей.

Он ходит задом наперед,

мой жук навозный,

его любят,

его никто не упрекнет,

случайно разве что

наступят.

Спокойно здесь и без вина,

без отрицания былого.

Встречаются, как слух и слово,

сливаясь в вечность, времена.

В песках поспешности закон

увековечен черепами,

здесь понимаешь:

прав Зенон —

мы не догоним черепахи.

И потому живи и спи,

не торопи заботой вечность,

прямая — это только Пи,

направленная в бесконечность.

И не пытайся измерять

круг

суммой абсолютных чисел,

и не пытайся все понять,

иначе все теряет смысл.

Слезами лет орошены,

овеяны столетий пылью,

мы плохо выучены былью,

легендами развращены.

А за Отаром — поезда,

один из них — мое отчаянье,

не дай мне. Боле,

опоздать,

закономерно

и случайно.

Ну дай мне, Боле,

все понять,

а если это невозможно,

и если это в вашей воле,

простите,

Боле.

«Опаздывают поезда…»

Опаздывают поезда:

опасен семафор: зеленый.

Упала серая звезда —

опаздывают самолеты.

Прищурил бровью карий свет

мыслитель доброго столетья,

всего на расстоянье плети

опаздывает твой совет.

Тень будущего на портрет

навалится, ломая краски,

любимая, на сколько лет

опаздывают твои ласки!..

По клавишам

и — закричат,

на выручку быстрее Листа

из эпоса джигиты мчат,

опаздывая лет на триста.

А мне б на помощь им успеть,

а мне бы слово прореветь

одно

возвышенно и чисто.

«Я в Лувре видел слепого…»

Я в Лувре видел слепого.

Один, никого не спрашивая,

бессловно

глядел он

пустыми глазницами на Венеру.

Так смотрят на черное

негры.

Скрипели! Скрипели паркеты в залах.

Слепой стоял у громадных рам.

Он чем-то видел.

Рубцами ран? Лицом?

Довольно гадать: слезами.

Ходил от одной картины к другой,

словно листал, шел тише, тише,

и стал,

и долго стоял слепой

перед пустой нишей.

СУХОЕ ВИНО (Раскопки в зоне Шардаринского водохранилища)

Глины.

Глины пятицветной — залежь,

кустики джусана, тамариск,

и барханы желтые, как зависть,

к Сырдарье, качаясь, прорвались.

Задавили город Шардару,

поделили ханские наделы

и глядят, глядят на Сырдарью,

на твою последнюю надежду.

…Били бубны, и звенел курай,

в стены клали свежую дерницу,

бог луны благословил твой край,

я нашел в кувшине горсть пшеницы.

Вот на камне выбита строка,

звенья глиняных водопроводов,

изменила городу река,

и ушли бродяжничать народы.

А в другом кувшине —

вот оно!

Зря мои ребята лезут с кружками,

режу на квадратики вино,

крепкое, увесистое, хрусткое.

Старики, я получил дары,

возбужден тысячелетним градусом.

Океаны в глине Шардары!

Режь лопатой, находи и радуйся.

…Радость захоронена в степях,

может, глубоко,

а может, рядом,

мы живем и познаем себя

по закону сохраненья

радости!

Может, был я посохом хаджи,

может, был я суслом

для наливки,

может, на губах я не улыбку —

женщину таразскую ношу.

Может,— первым зернышком

маиса,

первым клином

первого письма,

Родины мы были просто

мыслью,

помогавшей вам

сходить с ума.

О, всегда мы возникали вовремя!

Морем —

в самых неморских местах,

ради родин забывая родину,

родину, утопшую в песках.

Мы вернемся,

если не забудем,

гордостью, чинарой,

чем еще?

Может, просто ветерком

попутным —

парусником моря Мырза-щель?

Не задумано мое хотенье.

По закону сохраненья

дум

я в тенистый Мырза-щель не тенью,

ясностью осознанной приду.

Сантиметры в полотне найдутся.

Грустной охрой улыбнись, маляр.

Мырза-щель, смущенная натурщица,

родина последняя моя…

НА ПЛОЩАДИ ПУШКИНА

Поэт красивым должен быть, как бог.

Кто видел бога? Тот, кто видел Пушкина.

Бог низкоросл, черен, как сапог,

с тяжелыми арапскими губами.

Зато Дантес был дьявольски высок,

и белолиц, и бледен, словно память.

Жена поэта — дивная Наталья.

Ее никто не называл Наташей.

Она на имени его стояла,

как на блистающем паркете зала,

вокруг легко скользили кавалеры,

а он, как раб, глядел из-за портьеры,

сжимая потно рукоять ножа.

«Скажи, мой господин,

чего ты медлишь?..

Не то и я влюблюсь, о, ты не веришь!..

Она дурманит нас, как анаша!..»

Эх, это горло белое и плечи,

Ох, грудь высокая, как эшафот!

И вышел раб на снег в январский вечер,

и умер бог,

схватившись за живот…

Он отомстил, так отомстить не смог бы

ни дуэлянт, ни царь и не бандит,

он отомстил по-божески:

умолк он,

умолк, и все. А пуля та летит.

В ее инерции вся злая сила,

ей мало Пушкина, она нашла…

Мишеней было много по России,

мы их не знали, но она — нашла.

На той, Конюшенной, стояли толпы

в квадратах желтых окон на снегу,

и через век стояли их потомки

под окнами другими на снегу,

чтоб говорить высокие слова

и называть любимым или милым,

толпа хранит хорошие слова,

чтобы прочесть их с чувством над могилой.

А он стоит, угрюмый и сутулый,

цилиндр сняв, разглядывает нас.

«Традиция ислама запрещала…»

Традиция ислама запрещала

описывать в стихах тело женщины

выше щиколотки и ниже ключицы.

Однажды этот запрет был снят,

и поэт Исламкул сказал следующее:

Аллах запрещал нам словами касаться

запретов.

Ланиты, перси описаны сонмом

поэтов.

Хотело перо приподнять, как чадру,

твой подол.

Описывать бедра твои

я испытывал долг.

Довольно — джейранов

и черных миндальных зрачков,

и косы-арканы,

и луны,

и сладостный лал!

Я нищему строки о муках своих прочитал,

и нищий заплакал, и обнял,

и денежку дал.

И вот — наконец!

Ликуйте, поэты!

Настали блаженства века.

Жена, раздевайся!

Смотрите,

свобода — нага!

«Ужели дозволено ныне писать обо всем!»—

спросил христианин,

ответ был приятен, как сон.

Вперед,

мое сердце!

Отныне все будет иначе.

Народ мой несчастный узнает,

как пахнут удачи.

Теряю я разум последний

от радости страшной,

теперь я предамся в стихах

необузданной страсти!

Кумирни обрушились.

Славьтесь,

благие порывы!

Мы идолов страха с размаху бросали с обрыва.

«Свобода!» — кричал я в сердцах,

допуская загибы.

На радости шапку сорвал

и на крышу закинул!

…И вот уже годы прошли.

Я забыл о стихах,

все лезу за шапкой своей.

Не достану никак.

КОРОТКАЯ СКАЗКА (Философия)

Жил поэт, его звали Наиль,

Это было давно.

Был он крайний невежда,

что, впрочем, не многим дано!

Сочинил он дастан о любви

несливаемых рек,

(если правда сама — неправа,

значит, прав человек).

«Как-то увалень Дон

полюбился толстушке Итиль[13]…»

Можно пересказать,

но короче — легенда о том,

как «сливались в объятии страстном

застенчивый Дон

и подруга его».

Сочинил вдохновенный Наиль.

Наслаждался народ сладкозвучием

песенных строк,

усмехался народ,

но короче— эпоха строга:

взял кетмени народ

и канал прорубил

в свой срок,

стала истинней правды

невежественная строка.

И угасла легенда.

Народ ее больше не пел.

Так бывает,

когда претворяются сказки в дела,

Проходили века,

засорился канал,

опустел,

занесла его пыль.

И —

легенда моя ожила.

КРАСНЫЙ ГОНЕЦ И ЧЕРНЫЙ ГОНЕЦ

Перелески, холмы, задыхается конь,

без дорог, напрямик

мчит веселый гонец,

пот соленой корою застыл на лице,

он сменил пять коней,

пять коней, пять коней.

Сбросил кованый шлем,

бросил кожаный щит,

меч остался в полыни,

копье —

в ковылях,

лук бухарский в песках Муюнкумов

лежит.

И ржавеет кольчуга в хлопковых полях.

Только знамя в руке!

Полуголый гонец

знак победы — багровое знамя —

не бросил.

Это знамя дало ему

семь коней,

семь коней,

семь коней

тонконогих и рослых.

Это знамя поило айраном его,

на привалах валило под ноги баранов,

беки жарко дарили ему —

ого-го! —

лучших девушек, плачущих,

но не упрямых!

Но упрямый гонец на привалах не спал,

«Славься, город, прославленный арыками!..

Поздравляю с победой!..»

Тогда он упал,

закрывая скуластую морду

руками…

Ваша радость, народ,—

это слава его!

Пусть о нем говорят на орлиных охотах.

Слава!

Слава гонца

громче славы бойца,

где-то павшего без вести за свободу.

Подарили ему арабчат и рабынь,

если хочешь любую, а хочешь — троих?..

Он молчал, обнимая свою рябую

И детей босоногих, чумазых своих.

…Тише, люди?

Хрипит, задыхается конь.

Без дорог, без сапог, огибая кишлак,

Мчит угрюмый гонец,

он ушел от погонь.

На копье раздувается

черный флаг.

Флаг жалеет его — не спеши,

не спеши

головой отвечать за бесславный конец!

За измену сегуна[14],

За трусость паши!

Разве ты виноват,

что ты черный гонец?

Разве ты виноват?..

Враг идет в Бесшатыр.

Он стотысячным топом линчует аулы,

пот съедает глаза, конь хрипит.

О батыр,

лучше б ты под копьем умирал

ясаулом!..

Ты хотел,

так хотелось быть красным гонцом!

Перед женами, матерью, перед отцом

ползать, плача от счастья,

дары принимать!..

Прячься, глиняный город!.. Умри, моя мать!..

Дед, кончай свою долгую жизнь, не тяни,

пока честен, влетай в свое небо стрелой.

Жены, жены, бросайте детей со стены!

Пейте яд! Обливайтесь кипящей смолой!

ПРО АСАНА НЕВЕЗУЧЕГО

В научной литературе давно идут ожесточенные споры: «Кто же открыл Италию?» Ученые нашей области выдвинули кандидатуру легендарного бродяги Асана Кайгы, искавшего для своего племени землю обетованную, где птички вьют гнезда на спинах баранов. Он обошел весь свет, но страны тогда еще не были названы, и нанести его маршрут на современную карту чрезвычайно трудно.

По одним версиям он шествовал по миру на осляти, по другим — носился на крылатой верблюдице. Есть сведения, что он передвигался на ладье (утлой).

Доподлинно известно, что был он человеком простым, не любил излишеств, но искал их по всей земле.

Товарищи!

Наш Асан Кайгы жил в те далекие времена, когда поэтические образы еще не были абстрактными, но были достаточно материализованными:

У бедного Асана

жена — не человек и курица — не птица.

Корыто у ворот и то разбито,

и не запнуться о него и не напиться.

Он на осла залез, ногами бьет,

за утро не проехал и полметра.

«Раз не везет,— сказал,— так не везет!»

Махнул рукой и плюнул.

Против ветра.

Пошел Асан пешком

травой густой,

осла кляня, и надо же — зар-раза!

Попался кто-то, он ногой босой

с размаху пнул его!

(Дикобраза.)

«Вот не везет,— сказал,— так не везет!»

Обида жжет в груди, как брага.

его страданий грустных не поймет,

кто не пинал того дикобраза.

И кто-то шишкой — в лоб.

Ну что за день!

Приставив лестницу, он ловит белку.

Все правильно — свалился,

да на пень,

еще и лестница упала сверху.

На кабана вчера навел капкан,

забыл.

Шел по тропе и скреб под мьшкой,

ловил блоху и сам попал в ловушку,

а из кустов во все глазел кабан.

«Да, не везет,— сказал,— так не везет».

Ах, если так, он сменит климат,

на берег тот переплывет,

охоту бросит, вспашет глину.

Посеет просо и пшено,

хурму посадит заодно

и будет чай в тени густой

пить в одиночестве счастливом.

Он в лодку сел. Забыл весло.

Его волною отнесло

и потащило в сине море,

вот повезло, так повезло.

И без ветрил и без кормила,

а море синее штормило.

…Ладью на берег вынес вал.

Заплакал. Краба целовал.

Попал он в странную страну:

там люди были молодыми,

там отдавали дань вину

и говорили на латыни.

А девы, девы — просто ах!

Халвою тают на зубах.

Пройдешь, не хочешь — обернешься,

прощай, Асан, ты не вернешься,

прощай, жена, не возвращай,

прощай — кабан, капкан и белки.

Дикобраз, и ты прощай!

Мне повезло —

прощайте, беды.

Мы завершаем эпопею:

Асан, по кличке Невезучий,

вошел с улыбкою, в Помпею,

и — в тот же час взревел Везувий.

Чем это кончилось — известно

(Везувий — это есть вулкан),

под грудой пепла и известки,

почил печальный старикан.

И отмечая это зло,

так подытожил патриот:

«Кому у нас не повезло,

тому нигде не повезет».

АХ, МЁД, АСАН!

Летает пчела, собирает нектар,

она облетает барханов с гектар,

сосет и колючку

и белый ковыль,

пасется,

а доит ее, как кобылу,

счастливый Ахмет.

Он сидит на бархане,

любуется,

как работяга порхает.

О, если бы знала пчела,

ее мед

почем на базаре Ахмет продает!

Но золотом жажду

не утолить,

волнует Ахмета

полуденный зной.

Шел мимо Асан по пути в неолит,

из века железного

с тонкой иглой.

Асан-путешественник

счастья искал,

пространства измерил,

и Время прошел,

в шумерских таблицах

бродил аксакал,

в ракетах летал,

книгу мумий прочел.

И нате —

Ахмета счастливым нашел!

И нам рассказал досточтимый

Ахмет,

как дал он Асану бесплатный совет:

«Ему говорю — неразумно копать

иглою колодец,

ты стар и горбат»,—

куда там!

Асану советовать — то же,

что буйволу в ухо

поэмы читать.

С ним спорить,

что гвозди в скалу забивать,

я стал уставать

и слова забывать.

«Напрасно теряешь достоинство,

друг,

ослу даже золото —

тягостный вьюк»,—

такие слова мне аллах говорит.

Асан продолжает иглой ковырять.

Асан ради дела

свинины поест,

работает в пятницу —

не надоест.

Не выдержал я

И ему говорю:

«Халат полосатый тебе подарю».

Из всех полосатых полезней: пчела,

из всех усатых

полезней Асан.

Он вырыл

иглою

колодец вчера,

меня напоил

и напился сам.

Не выдержал я и ему говорю:

«А хочешь, лопату, тебе подарю?»

«Я счастлив,— сказал многословный Асан

Игле я нашел примененье. Ура!»

Ладонью довольно провел по усам,

иглу прихватил и ушел

во Вчера.

Люди,

кто иголку ищет в стоге сена,

знайте, что иголка у Асана.

СЕНТИМЕНТАЛЬНЫЙ МУЛЛА РАХМЕТУЛЛА

Мулла ел свинину и приговаривал:

«Бедный ягненок!

Бедный ягненок!»

Целые сутки его переваривал

и усомнился:

«Наверно, теленок!»

Бог наказал —

занемог животом наш мулла,

как роса на листке,

на лице его выступил пот,

как листва в сентябре,

пожелтел наш мулла,

ох, алла!

Как январский сугроб,

поднимался его живот.

«Может, это конина была?» —

напрягался мулла,

«О несчастная лошадь!

Паслась по долинам

меж скал!..»

Сколько дум передумал

впервые Рахметулла!

Был он просто мулла,

а к субботе

мыслителем стал.

Мяса нынче и в рот не берет.

Объясняет: «Кастрит».

Но зато поумнел, раздобрел,

научился острить.

Так свинина сыграла

свою лебединую роль,

и со странной иронией,

свойственной только свинине,

нанесла мусульманству

непоправимый урон.

В НАШЕМ АУЛЕ БЫЛ САПОЖНИК

Сапожник всем шил сапоги

на свой размер,

он полагал, что этим делает людей равными,

изувер.

А был он бонапартовского роста,

носить такие сапоги нам, великанам,

было непросто.

И каждый думал, что сапог

придумал бог,

чтобы почаще мусульманин

молиться мог.

(При молитве сапоги снимаешь;

понимаешь?)

Таким образом: молитва —

песня занемевших ног.

К мечети жмут

и стар, и млад,

хромая,

на бегу кричат,

(ступня в тисках).

«Аллах велик!»

Пророка славь —

сапог велит.

Не верит в бога лишь босяк

и обормот,

не верит в бога сам башмачник —

ему не жмет.

Аллах велик! Но он от нас далеко. А проклятый сапожник, вот он, скалится. Молимся мы теперь всем аулом, чтобы сапожник стал большеногим. Чтобы портные не были столь пузаты, а скорняки-шапочники — так узколобы.

ЗАБОР

На заборе начертано—

СНЕГ.

Тот же почерк

и тот же мел,

что вчера выдавать умел

не такое!

Вдруг просто —

СНЕГ.

Покоробил текст новизной,

вырождением простоты,

не повеяло ни весной,

ни зимой,

нет, писал не ты.

Это творческое бессилье!

Вкус творца —

в соблюдении стиля,

есть бумага,

а есть заплот —

слова искреннего оплот!

…Был горячий июльский день,

арычок не давал прохлады,

шелковицы узорная тень —

драгоценней старинного клада.

А директор бюро прогнозов,

человек пожилой,

курносый,

отвечая на наши вопросы,

трубно кашляя,

обещал:

«В третьем квартале —

дождь и росы,

а в четвертом

два-три озноба,

дрожь и насморки

по ночам».

Вдруг

непонятое свершилось —

СНЕГ упал на бока инжира,

он ложился нетающим жиром

на горячую жижу —

СНЕГ.

А директор кричал:

«Ей-богу!

Я такого июля не помню,

в два столетия раз бывает,

а точней —

один раз в эпоху!»

Нас не балуют перемены.

Я обычаям изменю —

одобряю проект пельменной,

струганина и спирт

в меню!

В чайхане

не играют в нарды,

арбы — в сторону,

ишаки

на постромках волочат нарты,

песьи вывалив языки.

Рады люди —

и млад, и старый:

мы так жаждали перемен.

…СНЕГ попадал,

устал,

растаял.

Вроде кончился эксперимент.

СНЕГ исчез,

затоптанный нами.

Но теперь,

разрешая спор,

мы божимся забором.

жарко молимся

на забор.

«Вражда, приветствую тебя, вражда…»

Вражда, приветствую тебя, вражда,

когда ты проявляешься поэзией,

сегодня, может быть, как никогда,

мои любовные стихи полезны.

Мы для проклятий не находим слов,

нужны к такому случаю глотанья,

и бормотанья, сбивы, запинанья,

и треск, и скрежет

выбитых зубов.

В окно глядят верблюды —

это горы,

с портрета не Джульетта —

это ты,

на тумбочке забытый том Тагора,

стакан немытый —

это тоже ты.

Предметы — моя память,

твоя слава,

ковер, прожженный там,

где ты прожгла,

когда лениво потянулась

лапой

с постели в пепельницу,

не нашла,

так и воткнула в мой ковер…

Ушел бы!

Уйду, оставив в комнате моей

злой аромат духов твоих дешевых.

Другая караулит у дверей.

…Уходят женщины в эпоху Блока,

там им неплохо,

там— позавидовать далеким мамам,

Прекрасным Дамам.

Уходят женщины к озерам дальним,

к забытым станам,

в шатры уходят, чадру накинув,

к другим скандалам.

Уходят женщины, их платья длинные

в крылатых складках

и каждым взглядом

зовут мужчину

сверкнуть булатом.

Мерцают реки в густых ресницах

склоненных ив,

уходят жены, чтобы присниться.

Забудем их.

НАЗЫМ ХИКМЕТ

«Когда смерть наступает, — беги, беспощадна она, как любовь»,— по-видимому, сказал Али-бей, прощаясь с женщиной Аллой. Он звал ее именем бога — Алла.

Алла,

куда мне податься?

Рассвет — это поздно иль рано?

Все стихи — в чемодан, в Хоросан,

к черным фарсам в Иран!

Я писал о любви,

как писали поэты Ирана.

Их взводили на башни

и сталкивали

по утрам.

В Лондон? Холодно.

А Париж? Кружева и зеленые статуи,

и опять

кружева, кружева, кружева,

города, города

и вода под мостами старыми,

реки, женщины и Москва.

В Миссисипи я плавал,

в Амазонку бы прыгнуть с пираньями:

ты — по грудь и по горло,

кричишь по-индейски — ав-ва-а!

…Струи пара восходят над Волгой весенней

спиралями,

кружева, кружева облаков над тобой,

ах, Москва!

Книги, пыльные книги,

как вымершие языки,

я с тобой говорил на забытых

ничтожных наречьях,

(может, мой чемодан заберут на баркас

рыбаки?..)

Языки эти были, клянусь, о Алла, человечьими.

Я тебя собирал по клокам,

по слогам,

по словам,

ты — в томах,

ты — в брошюрах, не тронутых костяными

ножами,

я тебя увезу далеко-далеко по волнам,

всю —

от сказок до книг,

над которыми плачут ночами.

Ты у горла — всегда,

ты у крика всегда на пути,

твое имя, Алла,

словно первое слово корана,

я кричал о любви, как не снилось поэтам

Ирана!..

Я молчу.

Я люблю.

Никуда от тебя

не уйти.

«Их имена шуршат, как штурмовые флаги…»

Их имена шуршат, как штурмовые флаги

Баурджан Момыш-улы,

Рахимжан Кошкарбаев.

…Атака, как потрава.

Взбушует дар крота,

когда ударит справа

чужая высота.

Зажмуришь рану

броском горсти.

«Вставай!»

«Не рано?»

«Пора. Прости…»

Прижата пулеметом

ноздрями в грязь

момышевская рота.

Не поднялась.

Подался, искорежен

твой правый фланг,

нет тяжелее ноши в бою,

чем флаг.

Погибнуть — ведь не то же,

что околеть?

Вопрос, казалось, легкий,

ответ не прост.

Ты испытал такое —

вставать с колен?

Неведомое счастье —

подняться в рост?

Крылатое мгновенье,

как взмах пера,

талант бойца —

уменье —

понять пора!

Предчувствовать событье —

нелегкий дар.

Пора!

Ты из укрытья —

и под удар.

Хвосты обмоток,

бинтов кора,

из черных глоток

итог: «Пора-а!»

МИНУТА МОЛЧАНИЯ НА КРАЮ СВЕТА

…На краю самого южного мыса Индостан ского полуострова — мыса Канья Кумарин — белеет скромным мрамором гробница великого непротивленца Ганди. На его долю пришлось пять выстрелов. Пять кровавых пятен на белой рубахе, пять кровавых кругов. Может быть, они подсказали художникам символ мира, который мы видим на белых олимпийских знаменах.

…В спину Ганди стрелял индус, не то националист, не то фанатик. «Сволочь!» — просто охарактеризовал убийцу мой спутник Чат терджи.

Г. Чаттерджи худ, выжжен зноем до кости. Силуэт его четко отпечатан на экране могильной стены.

В этот день в Америке свершилось насилие — убили негритянского гандиста Мартина Лютера Кинга. Индия почтила его память минутой молчания. 500 миллионов минут молчания. Равно — тысячелетию.

За каждым выстрелом «какой-то сволочи» — века молчания.

О чем думал Чаттерджи в свою минуту?

I

…Мыс Кумарин, отбывает закат,

масса красивостей — пальмы

и тодди —

в кубке, отделанном под агат.

Тонкая штопка на бязевом дхоти.

Черные пятки — в твердый песок,

жилы на икрах сухих обозначив,

пьет, проливая пальмовый сок.

Я поднимаю глаза —

он плачет.

Дышит, пульсирует впалый

висок.

«Смотрит на Азию

Белый Глаз!

Небо чужое сглазило Азию,

черная матерь

с каждой оказией

беды свои досылает

до нас.

Азия — схема, стереотип:

голода схима,

холера, тиф.

Неразрешимый живот аллегорий,

прошлое в каждой строке —

редиф.

Смотрит на нас

Белый Глаз

кровью прожилок —

границами каст,

неприкасаемая свобода,

сгорбясь, уходит

в дебри фраз…»

Крашены солнцем заката двери

грустной гробницы,

лица,

слова

громадной далью валит на берег

неприкасаемая синева.

II

В азиях я говорил с тобой,

Глаз Голубой:

в европах встречаются с Карим

и с Черным Глазом —

они меня на площадях искали,

в глуши библиотек,

они мне щедро подвиги сулили

во имя Азии,

страницами мне в душу

боли лили

и в мысли влазили

Конфуций

и ацтек.

Не лучше ли,

отринув имена,

уйти в орнамент

безначальных знаков?

Пить сладкое,

не обижая дна,

любить шенгель,

не предавая маков?

Наитием воспринимая мир,

цвета вещей не утруждая смыслом,

из чистых звуков

сотворив кумир,

смеяться — песнями

и плакать — свистом?

Но хлыст и выстрел

отвечали — нет!

Звук обнажает скрытые смятенья:

и боль и злоба —

каждое явленье

имело

цвет.

Не разобраться в них —

цвета кишели!

Грудь открывая,

обнажая шею,

иди, пока не поздно,

к простоте.

Увериться в неясной правоте

тех, кто не хочет

ни отмщенья

и ни сочувствия к своей судьбе.

Вступаешь в свет,

становишься мишенью

и — поразительно

легко тебе.

Из тьмы огней

Глядит прищурясь мрак,

отсвечивая оптикой прицела.

И свет воспринимается,

как целое.

Делимое наотмашь —

ты и враг.

III

Есть они, Чаттерджи,

в каждой стране,

в каждой волости —

сволочи.

Их не узнать по разрезу глаз,

по оттенку кожи:

может сиять, как якутский

алмаз,

быть на уголь похожим,

плешью блистать в ползала,

прямить и курчавить волос.

Все равно —

сволочь.

Узнать их не просто:

их цвет отличительный —

серость.

Она растворяется в черном,

как в белом и в желтом,

возносится серость бронзой,

блистает золотом,

в темных углах души

собирается серость, как сырость.

Белый стреляет в черного?

Серый стреляет.

Черный стреляет в белого?

Серый стреляет.

Серый взгляд

проникает в сердце,

пронзительный, волчий.

Узнаю вас по взгляду,

серая раса —

сволочи.

Понимаю, пока

в этом самом цветном столетье

невозможны без вас

даже маленькие трагедии.

Невозможны без вас

ни заботы мои,

ни смех.

Невозможны без вас

и победы мои,

и смерть.

Вам обязан — атакой!

В свете полдня

и в холоде полночи

я ищу,

я иду вам навстречу,

серые сволочи —

сквозь мгновенья ошибок,

отчаянных самопрезрений,

чтоб минута молчанья

стала временем

ваших прозрений.

…Синева потемнела.

Гробница великого Ганди

белым куполом

обозначила Азии край.

Багровым оком встала луна

и на мокрые камни

положила сиянье,

и в пальмах возник

птичий грай.

5 апреля, 1968

ГОРОД МОЙ, БЕССНЕЖНАЯ ЗИМА

Р. Рождественскому

Он не входил в число столиц империй,

и лавры не растут — венца в наш герб

не ввить.

Чтоб быть единственным, не важно —

первым

или последним быть.

Мой город во вселенной знаменит

тем, что другим его не заменить.

…Здесь я увидел свет одной весной

в домишке возле крепостного вала

(точней, на Караванно-Крепостной),

здесь мать меня в ладонь поцеловала,

сказала: «Будешь мастером, сынок,

несовершенства мира обернутся

на руки эти

и падут у ног,

коснешься их и — красотой очнутся».

Здесь я гонялся взапуски с луной,

спал на речных камнях, нагретых солнцем,

я видел столько добрых валунов,

теснившихся, чтоб дать свободу соснам.

Нет в этом граде улочек кривых,

прямые, искренние марши улиц —

пожизненных моих дорог язык.

Стремительные, злые трассы улиц

прожектами какими обернулись,

какой свободой напрямик идти,

не ведая о кривизне пути!

Здесь родина мальчишеских обид,

здесь край несбывшихся на счастье снов.

Без этих идиллических основ

вселенная моя не устоит.

…Я знал — прошли эпохи неудач,

свет успокоился. Я верил в это.

Принес из-за горы веселый грач

в ущелье Чу восьмое чудо цвета.

Вы видели, в горах цветет урюк?

Он плыл по склонам розово, красиво.

А был январь. И ветер так угрюм,

что доброта твоя, урюк, бессильна.

Опавший цвет весны

уносят реки,

морозы землю розовым

покрыли,

грача того настигли

в человеке

и тащут за изломанные крылья.

Стараюсь вспомнить материнский жест

(все было так иль только показалось?).

Сказали — в мире нет несовершенств;

другие мастера его касались.

В шубейке черной, коротыш мой славный,

ладошкоалый мой, гусенколапый,

снежинки собирает, как подснежники,

в букет снежка их сплачивает бережно.

В моей вселенной славны эти горы,

мгновенья счастья, слепленные в годы,

И этот человечек знаменит

тем, что никем его не заменить.

НОЧНОЙ ЭКСПРЕСС Сравнения

Сверкает рельс

полоской, как порез,

и по нему, как судорога,

тайно,

обрывком черной ленты телетайпа

проносится горбатый мой экспресс.

И поперечно — речки,

словно шпалы,

громадной шпалой —

ширина Яика,

мосты считая, мой курьерский

шпарит,

на стыках тараторя, как заика.

Комком ревущим застревая

в глотках

ночных туннелей,

вырываясь — вот как!

Летит по склону черный,

как слеза

из глаза закопченного туннеля.

Глаза твои прощают,

прокляня!

Мелькает полустанок

старовера,

И машет мне с веревки

простыня,

словно

платок

нормального размера.

СЕВЕР

Смотри,

памирские седые яки

уходят на Чукотку по горам —

растолковал им,

что такое ягель,

трава из северного серебра.

Они, сутулые, прошли Алтаем,

не торопясь, к Саянскому хребту,

о, страсть — не суета,

не понимаем,

как далеко мы ищем красоту.

Уйду в прикосновение руки,

кандальником в неласковую нежность,

ссылает красота в сибирский

Нежинск,

туда,

в серебряные рудники.

Холодный, благородный мой металл,

в краю морозном ты рожден,

мой белый,

я в золоте жары тебя искал,

прохладный мой,

победный.

Сияет матово лицо в углу,

вхожу в него, крича,

как стог в иглу,

нет, эта женщина

не из ребра,

сибирская, она —

из серебра.

Озон серебряный в бору звенит,

не обжигает кору зенит,

игла сосны,

карагача кора

чуть улыбнешься ты —

из серебра.

В былинах бычьих серебрится ягель,

и запахи его нам ноздри рвут.

Идут по тундре молодые яки

и топчут легендарную траву…

ЖДЕМ ПАРОМА ЧЕРЕЗ ЕНИСЕЙ

Избы вздыбились на косогоре,

как плоты на речном повороте

при заторе.

Между ними,

словно льдинка,

в белой блузке и косынке

вдоль заборов

по тропинке,

до колен подняв подол,

к мутным водам —

к перевозу,

из былины

с ходу — в прозу,

забежала,

а потом —

отдышалась,

улыбнулась,

встав на колесо телеги,

посмотрела через реку —

не покажется ль паром!

На губах ее помада.

Грудь под блузкою —

что надо!

Не везло, видать, калеке,

взял и приобрел телегу.

И теперь она

в телеге

уминает задом сено,

а старик

глядит елейно.

Впечатляющая сцена.

Оглянулась на мальчишек

(не посмотришь —

не уважишь)

ей бы нужен мужичище —

из плотвы плота не свяжешь.

Он, наверное, не знает,

тот, который подошел бы.

Он уверена, не с нами —

грудь спокойная под шелком.

Он, наверное, в Норильске,

иль плывет по Енисею,

или вовсе

на Карельском —

броситься б ему на шею.

Может, этот подошел бы

со своей судьбой

тяжелой?

Тот, что рядом

на телеге.

Может, было б ему легче?

Запоздалые свиданья,

бесталанные любови,

сколько было опозданий,

бесконечна эта повесть.

Все так медленно и емко —

избы, удочка, береза

(как замедленная съемка),

женщина у перевоза.

Борода глядит нелепо

на обтянутые икры.

Нескончаемая лента,

непридуманные игры.

НОКТЮРН

Береза — северный бамбук,

дрожа струной,

сгибаясь в лук,

на белизне окна выводит

тенистые узоры букв,

и в серебрящейся тетради

письмо дыханья —

«Бога ради!..»

Его мне начинала ты

в том берестовом Новеграде.

Закутанная в полотно,

отбеленная серым небом,

ты вписана в мое окно

давно,

когда еще я не был.

Не слишком ли в домах тепло?

И пламя в лампе наклонится:

беззвонно выбито стекло,

безвинно вырвана страница.

II

Ночь — тень твоя,

обыденное новшество,

снежинкой тьма лениво прожжена.

Один и ночь — анализ одиночества,

а в Новеграде том — ночь и одна.

Старея днем, во тьме мы молодеем,

прошедшее изобретаем снова,

протяжной немотой изведав слово,

мы смыслами несуетно владеем.

Таращится бессонница ночей,

пытая грубой памятью событья.

Зачем живем на свете,

не забыть бы!

А затверженно помнить жизнь

зачем?

Сейчас

ночь о тебе заговорит,

в твоей душе утонет черный клавиш,

и лунный отзвук глаз посеребрит,

а это значит попросту,— ты плачешь.

III

…Утихли волны северного Понта,

снег лег на желтый лик земли,

как пудра.

Усталая белуга горизонта

качает удочку березы.

Утро.

Торчат прямые сосны над песками,

как мачты затонувших кораблей.

Хлестнем коней! Пусть вихрится

за нами

багровая листва календарей.

И вновь —

могуч, безжалостен, недобр,

гривастый день вторгает в душу топот,

кричат дутары,

дробный вопль домбр,

«о, ради бога» обжигает шепот.

И вправлено стекло. И рухнул дом.

ЯРЬ

Идут на нерест,

как на Эверест,

ползут по кручам каменным

к истокам,

тревожа

дрему заповедных мест,

и вопли рыб

пронзают разум током.

(Опять куда-то в сторону полез.)

Страсть хладнокровных!

Что бывает пуще

напора разъяренных стай горбуши,

хрипя, по каменистым руслам

прущей,

распарывая стонущие брюхи,

всплывающей распластанно

и мягко,

освобожденно.

Расцветали маки

на ряби северных, кипящих рек.

Я видел это на реке Илек.

ТРАВА

Встречаемся мы часто за Тоболом,

в лесу, в траве осенней

И лежим,

и не шумим,

я так же чист с тобою,

как наш Тобол, впадающий в Ишим.

С деревьев красные сползают ливни,

трава в багровой

лиственной крови,

ты навсегда запомни —

как счастливо

глядел на нас кузнечик

из травы.

В моем лесу ничто не враждовало,

скользили блики света по траве,

и по руке твоей, как по тропе,

шла муравьиха,

и ушла,

пропала.

Все птицы пели что-то без названья,

за всеми кленами молчал Тобол.

Что было бы, не будь его?

Не знаю.

Что было бы, не будь меня с тобой?

Всех, на тебя похожих,—-

не обижу,

деревья белые беречь я буду,

и каждый раз,

когда тебя увижу,

я самым добрым человеком буду.

Что было бы, не будь вот этих глаз,

залитых светом, болью и обидою…

Ты каждый раз люби меня,

любимая,

так, словно видимся

в последний раз.

«В миллиардах обожжен гортаней…»

В миллиардах обожжен

гортаней.

Ревом бунтов,

кличами восстаний,

страстью изуродованный слог

выдохом ты превращаешь

в тайну.

Скажешь «холод»—

и теплом повеет,

молвишь «зной»—

и с гор сойдет прохлада,

даже ложь в твоих устах —

поверье,

и согласием звучит

«не надо…»

Слушаю

и отпускает снова:

в слабом звуке растворилось

зло,

страхами измученному слову

в плавном твоем горле

повезло.

АТМОСФЕРА

А. Межирову

Вверху —

когда глядишь с холма

на вечереющее небо —

горят воздушные дома,

построенные так нелепо.

И солнце катится с вершины

в прозрачный пальмовый лесок —

пылающее колесо

бесшумно взорванной машины.

Журча текло вино Испании

из веерно прошитых фляг,

и прострочила вязь названия

густейший зеленый флаг:

какой-то птах, а может, ляг,

в траве назойливо названивал

серебряное имя

Кванза.

Внизу —

когда глядишь с холма —

цвета бильярдного сукна,

соотнесенные однажды

навеки, с берегов до дна

с белесыми мазками Кванзы.

Квадратный парус под холмом

скользит надменно,

и на нем —

на полотне пока пустом —

иная видится картина!..

И не понять — о чем она?

Зачем? Кто знает!..

Но — была!

Плыла, светлее полотна,

ушла, невиданно бела,

холм за собою увела,

луга шинельного сукна,

изношенные имена,

туманные извивы Кванзы —

туда,

куда глядишь с холма.

Ангола, 1978.

ПОНИМАНИЕ

Леону Робелю

В парижской квартирке стены увешаны изображениями лошадей. Вырезанные из журналов, они украшают стены шкафов, зеркала, двери. Всех мастей, всех пород — рысаки, скакуны, иноходцы.

— А почему нет пони?— спросил я маленькую хозяйку.

— Пони—это не лошадь,— был ответ, и глаза девочки смотрели снизу вверх с неуверенной надеждой на спор.

Прошло время.

Странно запомнилась интонация детского ответа. Она контаминировалась с ответами других на другие вопросы, прозвучавшие задолго до встречи с девочкой. И позже.

И в другом доме стены были украшены лошадьми. Маленькая хозяйка с темпераментом табунной трехлетки…

Я гляжусь в трельяж иконный,

на меня в упор глядят,

выпирая за оклад,

непрощающие кони.

И во мне тревожно лошадь

встрепенулась

(поздновато?),

как реакция на лозунг —

познающий,

познавайся:

«Если я собой не понят,

значит, ты себя не понял,

головы еще не поднял,

миром взгляд свой не наполнил».

«В каждом человеке — лошадь,

в каждом ишаке — философ»,—

ухмыляется дикарь,

сам —

непонятый Декарт.

В мастерской на Монпарнасе,

в гулком центре Помпиду,

появлялся на Пегасе

попартистам на беду

кряжистый чернец в панаме,

привставал на стременах,

к свежему холсту штанами

приставал смурной монах.

Я не знаю, может, кстати

вымученность новой тайны

на заду унес создатель —

бородач лиловоштанный.

Слышен страшный крик погони?

догоняют эпигоны,

кони, что такое пропасть?

Робость!

«Наши полотна — мира белье.

Мир отворачивается:

не мое!

Что интересного

в грязном белье?

Лучше —

пончо, плед или шаль!»

Мир согласен с художником Шевалье,

но встает на дыбы мазила Шеваль.

Невеселая лошадка

переполнена собой,

тяжкотело,

грубо,

жарко

мчит над пропастью ковбой.

По кольцу Больших бульваров —

гром, копытная пальба,

реет пончо Боливара,

полосатый плед отброшен,

мни себя зеленым полем,

утрамбованная площадь,

знаешь,

что такое пони?

Недопонятая лошадь.

Мы спокойны,

мы отстали,

нам, приученным верхом,

надоела жизнь бегом,

мы коней в себя загнали,

возвращаемся пешком.

Не торопимся, вникаем,

многое допонимаем,

то, что раньше пролетели,

просвистели,

проглядели.

Недокапаны капели!

Недосверлены свирели!

Кличи —

это клочья песен,

что в атаке не допели!..

Не до песен, видно, было:

слишком многого хотели.

…Лунный свет в огнях Монмартра.

Он виной или неон?

В сером кумаче поп-арта

щедрым жестом Бонапарта

разорен

Наполеон.

Если так — увы, не тщетны

стоны старенькой кушетки,

сенный свежий запах пледа,

запах канувшего лета,

и опять над миром кони —

стаи разъяренных пони!..

ПОЭТЕССА ИЗ КИШЛАКА КАШМИР

Строкой, печатными листами

размноженные, как эстампы,

заполоняют старый дом

отчаянные грезы — штампы.

Они на столике в прихожей,

они белеют у кровати красавицы,

для всех пригожей.

Она опять решает — хватит.

Протяжно думает о том,

что в этом крае снег и слякоть,

снимаешь угол у старухи.

Кашмира нет, устала плакать,

он был в стихах,

стихи — от скуки.

На стенах темного бетона

очами северных святых

торчат из белого картона

изобретенные цветы.

Из горных сел идут девчонки,

веселые, без биографий,

босые ноги колет гравий,

тропа надежды — не бетонка.

Потуже затянув платок,

смущенно приподняв подол,

зажмурившись, вступала, ох,

в тот первый ледяной поток.

Потом в другой. А третий шире —

и холоднее, не могу!

Какие там цветы в Кашмире,

оставленном на берегу?

Забыла.

…Падали снежинки.

Прошел полуночный автобус.

Она порылась в пачке «Шипки»,

к мечтаньям не спеша готовясь —

о домике с оранжереей,

где в электричестве жиреют,

не зная ни пурги, ни ветра,

ничтоподобные соцветья.

Ее тоска сильнее книжной.

Она стоит в рубашке нижней

на фоне серого окна.

Одна.

РАВНОВЕСИЕ

Снежинка на лицо упала.

Остановились поезда.

Замолкли аэровокзалы.

В горах обрушились обвалы.

Непоправимый образ женский —

одна морозная звезда,

одна ошибка — навсегда,

один мазок, и — совершенство.

…Внушал на золотой трубе

картины чувств районный лабух.

«Мечтай,— я говорил тебе,—

мечта — произведенье слабых.

Расческой разрезай листы

романов будущего века,

они боятся темноты,

они не переносят света.

Не испугайся тех страниц

пустых, белеющих, как поле,

листай и вглядывайся:

в них

мы снова встретимся с тобою.

Еще налепят снежных баб

на поле летнего стыда,

еще проступит на губах

неутверждающее „да“.

Еще согреются сердца

прерывистым потоком речи.

Мы встретились,

и нет конца

непостоянству нашей встречи».

Весенний, перезревший снег

проходит сонно по селу,

неокончательный, как «нет»,

сквозь осторожный поцелуй.

МАЛЬЧИШЕСТВО

Г. Толмачеву

Уснули зимы в желтом январе,

барханы за окном (иль дюны?) стынут,

и в золотистом воздухе пустыни

застыл орел,

как муха в янтаре.

Прощай, мальчишество. Опять прощай,

я все же одолел тебя, мальчишество.

И праздновал победу.

…Серым утром,

листая бурой ночи камасутру,

я снова клял

и клялся —

в этот век,

вот с этого мгновенья жить полезно,

и спорить — круто,

поступать — отвесно,

а если отступать, то только

вверх!

За искренность не воздается благом,

она, как парус

на подводной лодке,

опять всплываешь до прямой наводки.

И тонешь,

как простреленная фляга.

Стыд обращает гамму слова в ноту,

стыд превращает музыку в икоту,

привычный звон алтына — в гром гроша,

зачем всплываешь?

Просто подышать.

…Гордился совестью —

чиста, как лик младенца.

«Имейте совесть!— призывал.— Не прячьте!»

Она грубела,

никуда не деться,

чиста она теперь,

как руки прачки.

Болит и ноет

и к дождю, и к солнцу.

…Вращается каток календаря,

в тропу годов вминая гравий суток,

мальчишество заковано в рассудок

хвоинкой в светлом камне янтаря.

«Очищаю ящики стола…»

Очищаю ящики стола

от стихов, не вошедших в сборники.

Перелистываю, прощаясь.

Недодуманные страницы,

недописанные слова,

буквы, павшие на границе

между Опытом и Сперва.

…Скачка разве для променада?

Серебро под копыта летело,

наклонись, подними!

Не надо:

джигитовка не наше дело.

Разве в этом талант поэта —

подхватить на скаку монету?

Чистовик моих чувств

измаранный,

даже исповедь редактирую.

Жить в бескрайнем дрожащем

мареве?

Жить поближе,

ничтожной малостью?

Откровенно, без откровений,

и решительно, без решений?

…Мне тогда не хватало грубого

неуменья

себя обманывать.

Ночь. Беседка Русского клуба.

Стол. Клеенка

почти пиросманова.

Бьет сквозь листья луна

светом брынзовым!..

Нет, наверное, правильней —

матовым…

«О чем этот поселок?..»

Маме

О чем этот поселок?

О любви.

О вечной жизни

под просторным небом.

Неспешная закатность, позови

меня в раздумья те,

где еще не был.

Весенний грач?

Или осенний гусь?

Мое крыло полмира отмахало,

и в реку Лимпопо перо макало

и в пряный ветер

из цейлонских кущ.

О чем эта дорога?

Если прав,

будь с гордым горд:

он не отец пророка,

будь с робким робок:

он тебе не раб.

Я так и поступал, клянусь,

дорога.

Не всем, кто ждал, помог,

но я не бог,

что в силах одинокого поэта?

На все вопросы не нашел

ответа,

но людям я не лгал,

хотя и мог…

Загрузка...