Теперь все эти люди настолько далеки от меня, что на самом деле их попросту нет, и с этим связано мое чувство свободы, и я могу нынче описать ту нашу прошлую жизнь, где было много чего интересного во всех смыслах. А в каких смыслах? Во всех, в бытовых во–первых. Наша жизнь была вычурна и поэтому интересна до сих пор. Начать хотя бы с того, что мы жили втроем — она одна и двое нас, и еще один приходящий, точнее наезжающий из еще более южного поволжского городка в более северный, если так можно говорить о нижней Волге. Мы странным союзом — то квадригой, то триумвиратом снимали очень плохую двухкомнатную квартиру у Стива, кандидата наук по Бабелю, он был главою скучнейшего архипорядочного еврейского семейства. До того — они, то есть еще лишь она, он и дитя снимали другую квартиру, а я, я-он, был приходящим платоническим третьим и совсем не лишним. Я водил их ребенка от еще другого брака в садик, носил продукты и алкоголь.
Однокомнатнатная на девятом этаже двенадцатиэтажного дома, угрюмого как силосная башня в степи, упертая в небеса.
Окно в восемнадцатиметровом параллелепипеде зияло как язва желудка и кровоточило закатными вечерами.
Да–да, я имею право это рассказать, ведь когда она, то есть ты стала знаменитостью, примой, случайно встретив меня, ты сделала вид… А какой вид? Какой–то… Усталой экскурсантки. Да и господь с тобою — у всех все разное теперь. Я тут же отметил про себя, — ты пополнела, отяжелела и провисла и стала теткой. Это была полнота, не пышность, веселящая мужской зрачок, а наполненность. Я увидел все, что ты съела за то время, которое уже прошло. И по этому гастрономическому признаку я понял, что прошло его много
Эту однокомнатную, пока я еще не стал совсем третьим, а был просто нелишним, снимали у странной, опять–таки, троицы девиц. О, это магическое число три. Тем девицам было возле сорока, но именно девицами они и оставались. Вечные заочные вузовки. Рывки в Ленинград, Москву и прочим искусствам.
Когда все закрутилось, я сожрал девичью банку меда, тоскующую на антресолях. Там же, а я был любопытен как мышь, была найдена общая тетрадь со стихами. Помню только из одного, ощетинившегося восклицательными знаками, —
Вот! Ты! О! Стройная! Береза!
В снегу–та–та–та та–та–та!
И ноги гладила тебе…
Совершенно белые стихи.
Все понятно.
У нее была какая–то закавыка с одной из них. Но мне это все равно.
Когда девицы прибегали упряжью, борзой тройкой, проверять свое хозяйство, то три стула мы чем–то несъемным занимали, чтобы они не залезли на антресоль, где лежала их разоренная коновязь. Где мед когда–то помнил их неумолчное пчелиное гудение и конское хрумканье. Теперь в антресолях жило беспамятство. Банка была промыта до слез, как вдова. Я выливал в нее чай, пока не растворил весь сладкий налет. А что? Ведь мед — это налет пчел.
Запомните, трехлитровая банка содержит четыре с половиной килограмма темного засахарившегося гречишного меда. Девственники, монахи (люди с возвращенной девственностью) любят сладкое, а я тогда был девственником.
Мы втроем любили сладкое, ведь непорочность была и твоим главным качеством.
После меда был укорочен и раскладной диван, часть горделивого девичьего гарнитура, но я еще не участвовал в его окороте.
Со дня на день мы ждали тройку борзых.
С диваном же история случилась небезынтересная. Его раздолбала пара друзей — профессор Баксин, доктор философии, спец по материалистической теории времени, темпоралист, и лучшая подруга, конечно, ее, Любаша (соискательница философского чина). Вместе они весили на сорок килограммов больше, чем выдерживал диван в позиции спокойного старушечьего сна.
Итак, мы снялись среди ночи.
Книги, уложенные в мертвый холодильник, были перевезены заранее.
Диван в меду — любимое конское лакомство — терял последние винты сам по себе.
Три мешка с чайниками, тарелками, наливной резиновой грелкой и прочим переменчивым скарбом звякали на всю темную округу.
Их жизнь, а потом и моя так и стоит у меня в памяти посудным звоном.
Колокольчик, дар Валдая утомительно звенит.
У них ничего своего не было. Всё кто–то что–то дарил. Валдай, например, — электрочайник со свистком. Стив — медный пестик. В ступке его иудейская жена что–то глупо копила.
Еще тема накопления и жадности вступит гнетущим лейтмотивом в нашу мирную историю.
Мы поймали маленький автобус, состоящий вообще–то из дребезжащих фрагментов, они держались шумной компанией только благодаря матюгам пьяного шофера. Сильно пьяного, как говориться — в сиську. А почему «в сиську»? Ученый, а он был ученым, сказал, что это в структурализме означает оборачивание в младенчество, близость к молозиву, к утробе, и разве вы не заметили, что все пьяные, сильно пьяные спят в эмбриональной позе. Нам — ей и мне — еще не хотелось этого замечать, так как до Стивовой квартиры мы пока не доехали, точнее не докатились, ибо она была под горой. Мы катились. И если бы не фаллос столба, мы бы оказались в Волге. Ну а так как столб все–таки был, мы оказались втроем на вполне целом Стивовом диване.
«Не уходи, так поздно».
Сначала он любил ее, а потом я ее тоже любил. В первый раз в своей молодой жизни. В соматическом смысле, конечно. И надо сказать, что он мне немного помог — и словом и телом. Если руку считать телом тоже.
«И огнь дымящийся водвинул».
Так мы и зажили, тем более в садках русской культуры серебряного века этот нерастворимый тройственный осадок выпадал сплошь и рядом. Как чешуя на дно аквариума. Мы не были первопроходцами. Надо было только принадлежать культуре, ну, хоть и не серебряного, но по моему ощущению свинцового века уж точно.
У границы тучи ходят хмуро. Край свинцовый тишиной объят.
Мы все писали. Сделайте точное ударение в последнем слове. Тогда еще нечто и кое–что, но уже не ничто.
Все завязывалось более чем удачно.
Ребенка от первого недействительного мужа было кому отвести в ближнюю школу, встретить–накормить и проверить дебильные уроки — дитя в первом классе преуспеяло.
Вечером наша беспокойная жизнь превращалась в семинар — то философский, то литературный, то кулинарно–алкогольный.
Мы становились, ну не знамениты, а имениты.
На нас пялились и показывали пальцем, подбородком и бровью.
Про нее я могу сказать словами, слышанными мной через много лет от одной нелепой тетки, с каковой она, та она, состояла в «штопоре».
— «Эбеновая статуэтка», «серебро и немного горного хрусталя».
С теткой я пил шило у знакомого физика–оптика, ставшего к тому времени отцом — то ли Силуаном, то ли Интегралом. Отец Интеграл отпускал грехи. «От и до». Показывал он на голову и пятки. «По де икс» — крестил он себе зиппер на джинсах. Веселый поп — оптоволоконный лоб.
Я ее не встречал уже много–много лет…
А пока жилось нам весело, укромно и уютно.
Иногда появлялся наездами третий, то есть в общей сумме четвертый, и я уходил ночевать к себе по–настоящему домой. Там настоящие мои, повздыхав, снабжали меня съестными припасами готовыми к употреблению — пирогами, вареньем, курями. И еще почему–то всегда крупой. Я столько ее перетаскал, что хватило бы на прокорм виварию мышей во время долгой оккупации.
Мне все было смешно.
Тогда.
Если бы не сплошные неудачи, преследовавшие первого его.
Иногда они висели над всеми нами не дымом, а вонью пожарища.
Где погорело все — и «Слово о полку», и вообще все слова обо всем.
«Я слово позабыл, что я хотел хотеть». Он в такие дни становился чистым сгущением, сгустком вековечной печали. Ему не давали
— публиковать статьи,
— ездить на конгрессы,
— защищать диссертацию по гениальной всеохватной теории «мироощущения».
А ведь она, эта теория, дает ключ ко всему, и к мирозданию тоже. Я тогда в это истово верил. В его мироощущение.
Но все дело заключалось в том, что он был жуткой занудой. Как говорят теперь — по жизни. Он канючил. Он сам в себя не верил, и когда появлялся где–либо — от библиотеки до жэка, то первое естественное желание было сказать ему — нет, уходи, воздух при тебе скисает.
О, мое кислое фундаментальное несчастье, кем ты мне приходилось, если у нас было одно ложе и одна жена между нами?
Все–таки мы были как–то породнены.
Не так ли?
Ведь это долго тянулось, и ты, невзирая на свое сыворотное страдание, был великодушен ко мне.
Как мы делили твою по закону эбеновую статуэтку?
Тебе — серебро, а мне — хрусталь.
Эбен поровну.
Или наоборот?
Иногда в нашу устоявшуюся жизнь заходили названные события. Они входили, выражаясь высокопорно или высокопарно, как смерч в — пропилеи.
Не тронув ничего или порушив все.
К безобидным явлениям относился рев и рык настоящего биологического отца дитяти. От этого с позволенья сказать «папули» мы легко отбояривались. Просто я или он, не тот он, скандалист, а другой, наш он, бежали в ближайший винный отдел, а уже потом бежал тот он, пришедший сильно поскандалить.
— Ведь я, мужики–понимаешь, все–таки отец–понимаешь.
— А кто спорит, — говорили мы, разливая вторую.
— Да, вы — мужики–понимаешь, вы не извращенцы.
Извращенцы понятливо кивали.
— Что это–понимаешь? — вопрошал он, тыча себя перстом в клокочущее горло, ослабляя косой узел на глупом галстуке. Всхлипывал и добавлял:
— Способ существования белковых тел–понимаешь.
Биоотец лил чистые мужские слезы над своей позагубленной жизнью супруга и доброго папы–отца.
Это ничего, думал я, ведь жизнь могла быть и порубленной.
А бывало, что наши бедные шаткие пропилеи падали и пугали нас, пока однажды всех и вовсе не завалило, и мы не посмели друг на друга больше посмотреть.
Как у хорошего начитанного шизофреника, у другого него фазу уныния сменяло плато отчаяния.
И он обитал снежным тоскливым человекоподобным в этих перевернутых горах, не выходя на равнину обычной человечьей жизни.
— О, пять моих обширнейших монографий, двадцать пять моих фундаментальнейших монографических статей! Все сгорело, как «Слово о полку». Это никому не нужно. Ни единой душе в целом мире…
И он смотрел на нас.
Потом, конечно, оказалось, что монографий нет вообще, а статей в несколько раз меньше, чем заявлялось.
Наш грустный–грустный ослик Ио. Как мы жалели тебя. Тебе не везло больше всех.
Даже если мы умеренно выпивали, ты блевал, как Самсонов лев в Петергофе, и страшный рев раздирал твою пасть.
Про себя вторую фазу нашего выпивания, когда ей и мне становилось просто весело, я называл «петерблёв» в честь фонтана, сокрушающего тощие стены стивова сортира.
— Ну почему мне так плохо? — вопил ты, почти плача.
И нам становилось тебя жалко.
Через год эта пластинка стала мне надоедать.
Когда он в очередной раз спросил «почему?», я ответил:
— Да по кочану.
А ей я сказал:
— Не могу больше есть эту ветчину.
Ну, это просто так, шутки ради.
А дело в том, что к тому времени наши отношения усложнились, так как я с ней стали ему изменять. Это довольно забавно при нашем марьяже де труа, где я оставался одним кормящим мужем, так как она и он ради науки с культурою бросили вообще–то непыльные мирные необременительные службы.
Мои перипетии доходили, сильно запыленными, до моей настоящей семьи, и, нагрузив меня теплой снедью, мама не удерживалась, и, сморгнув слезу, причитала по–простонародному из дверного проема. В голосе ее дрожало тихое неподдельное отчаяние:
— Ты козел.
С лестничного марша я посылал ей свое сыновнее:
— Ммеее…
И я поспешал на площадь перед кинотеатром «Победа» на штурм проклятого трамвая.
Лютые двери двадцать первого сдвигались как судьба. За морозным стеклом предместья переходили в окраины, а окраины в выселки, а потом и в задворки. Там обитали мы.
Вообще–то, поезд и трамвай, как его жалкая разновидность, сыграли некоторую роль в нашей истории. Они словно опускались с небесных колосников в те моменты, когда рыбина нашей судьбины лишалась последней чешуи. Высокопарно? То–то и оно.
Старая дореволюционная реклама паровых мотовил на фасаде конторы «водоканала». Мимо этого здания мы всегда проходили, гуляя, и всегда разглядывали этот прапоезд, словно запечатленный робким художником неолита.
Трамвай, на котором я ездил на работу и, наконец, сам поезд, в чьем чреве и произошла роковая измена. На перегоне между Жирновском и Урюпинском. Трагические, знаете ли, места. Степь да степь кругом.
Все случилось в нечеловечески чистом спецпроводничьем дортуаре (не могу применить к этому оборудованному чистейшему месту для перевозки двух зайцев слово «сортир»). Там был даже кактус размером с пенис.
Под стук колес без слов, без слов любили мы друг друга.
Твое тело — из чистого эбена.
Ты молчалива.
Ты что–то гудишь низким грудным голосом.
Больше всех слов на земле я любил тембр этого гуда.
Мы ехали к нашему четвертому, отдельноживущему другу. Понизу помещеньица шел жирный сквозняк — он прилипал к ногам. За двенадцать часов дороги я продрог так, что, приехав, сразу заболел, и в светелке у нашего четвертого пролежал несколько печальных дней. В тряпичном старушечьем закутке.
Они без меня, так как я стал заразным, занимались любовью. Наша жена стенала в низком утробном ключе, до полного истирания этой дрожащей звуковой жилы.
Канифоль кончалась у нее только под утро.
В обратном плацкартном мы лежали стерильно друг над другом на боковых местах — головой по ходу неспешного вонючего поезда. Как символ безопасного секса. Тот туалет казался мне парадизом.
— Мастерица виноватых взоров, — шептал я, свесившись, ей, лежавшей на шестьдесят пять сантиметров ниже. Она молча улыбалась. «Ну, ты и похотлива, аленьких впускательница свеч», — говорил я про себя, неправильно склоняя эти злосчастные «свечи».
Для того чтобы допереть до этой мысли мне понадобился год с лишком.
О, трижды плотно утрамбованная утроба!
О, трижды глупый пестик!
Она вознамерилась пожить с тем, который был далеко.
В гавани глупого дивана я остался с другим.
— Почему мне не везет как тебе, хочу я спросить тебя откровенно? — сказал он, коснувшись моего плеча.
В полуверсте пророкотал первый трамвай, как дальнего грома раскаты.
— А ты не волнуйся, и никогда не перепутаешь снятую перчатку с левой рукой, — сумбурно процитировал я строку из святыни. В дверном проеме. Но до него не дошла это скрытая цитата.
Надо честно признаться, что наша речь была центонна.
— Ты отвесь прохожим на вокзале пригородном вежливый поклон, — говаривал я потной замусоленной продавщице в овощном, когда она выныривала из аспидного нутра подсобки, как гусеница из гнилой репы.
И жить становилось гораздо легче.
Цитату из задорного Павла Васильева никто не узнавал. Особенно продавщица.
— Чёй–то, частушки чё ль? — щербато улыбалась тетка, торговая душа.
И в это момент ничейные перманентные дисперсные проходящие часы становились моим неотчуждаемым прошлым.
Что бы сказал на это наш профессор–темпоралист, доконавший кибитку дивана у тройки борзых девок на той квартире? В Стивовы конюшни мы его не звали. Этого сексуального Геракла. И без него все было довольно хрупко, безденежно.
А он был скуп — ни горошины на суп.
Для вечеринки — ни маковой росинки.
Однажды наш первый он опять заныл:
— Я никогда не стану кандидатом…
Каких именно заунывных наук он говорил мне уже в дверной проем.
Да, с занудой все понятно, хотя бы потому, что его легко спародировать. Найти таким вот образом его явный стержень — примитивную зависть, тусклую трусость, боязнь выбора, — и в результате: ступор и пароксизм. Ведь когда–нибудь могут и не отказать. Но что тогда делать. Ведь бумаги придется собирать, мысли сложить, ссылки соотнести со сносками… А вдруг ничего не выйдет, и он в ужасе уже тайно подозревал, что вот–вот выйдет. То есть критическая масса отказов и неудач, та самая риска последнего «нет» была близка, и на горизонте нагло маячило «да», согласие, выигрыш и перспектива.
Фанера в мехах.
Апперкотом в самую физиономию: «Да ты получишь то, чего больше всего боишься не получить, и больше всего боишься, что перестанешь этого бояться…»
Но вот ее поймать на кончик пера гораздо труднее. Потому что главное ее качество было ускользание.
И однокоренное слово к ней, к нашей ней, — сквозняк. Она ведь все время сквозила: если смотрела в глаза, то так, что взора ее нельзя было поймать. Такое чувство вековечной вины, такая череда признаний, где одно подталкивает другое, такая бесповоротность, грусть и ласка, что через миг мне этого уже не выдержать. И я сглатывал вмиг пересохшим горлом.
Она была родом из Тамбова — Тамбовская казначейша.
Была ли у нее казна — вот незадача…
Но прекрасный эбен, из которого она была сроблена, и тихая ненасытная податливость в любви. И глубокий такт — во всем. От простого физического до сложного душевного.
Ну что я излагаю историю своего чувства. Что мой краткий конспект против библиотечных полок — шпаргалка против синклита экзаменаторов.
К тому же она все время, кроме ночей, была больна. И оставлять ее наедине с хворью или занудой мне не позволяла совесть. Боли, в основном, гнездились за грудиной.
— Мама, что же делать с этой болью? — восклицал я, получив очередную порцию теплых шанюшек и пампушек.
— Драть.
— Так мы дерем, мама.
— Драть, не пущать и плакать не давать, — выпалила мама, добавив, — ну, козлы.
— Ммее, — откликнулась моя животная сущность с лестницы
Я так и не знаю до сих пор, что мама подразумевала под глаголом «драть», и если бы она употребила «лупить», то ясности не прибавилось.
Одним словом, мы стали лечиться.
У ну ооочень интересных врачей.
ЭКГ, УЗИ.
Сто процедур возьми.
Моя мошна стала давать течь.
И вот тут возникает новая блестящая тема, ее раньше не было, она не планировалась, не ожидалась и даже не снилась никому из нашей троицы в самых безоблачных или дурных снах. Сны мы, кстати, всегда трактовали и обсуждали — по Юнгу.
Ну скажите, чего не было в нашей милой семейке, в марьяже де труа, точнее, в сиблинге?
Правильно — золота.
Его жирно–телесного блеска.
Ведь было почти все, кроме золота.
Поначалу и жизнь казалась золотым дождем, но это ведь — символ, знак семени Зевса. Ведь мы так дождили нашу эбеновую Данаю. Две дождевальные установки на поле другого пола.
А приключилось вот что.
У него в начале нашей круговерти умер отец.
Отец–доцент, не живший с сыном,
Зато с виною перед ним.
Так можно было начать эту балладу.
В ней, кроме вины отца, оказалось много чего, кружащего голову: винные пары жадности, пропитавшие все в жизни отца–доцента, уксусные пары самоедства, источаемые доцентом–сыном, который к тому же доцентом не был.
И в этот фиал просыпалось золото — из старого валенка, куда его, обернув каждую блескучую цацку в навощенную бумажку, будто она может поржаветь, последние сорок семь лет своей жизни, набивал доцент–отец.
— Ключ–сарай–дача-валенок, — только и смог прохрипеть умирающий склонившемуся над ним первородному потомку. Злая и еще более жадная мачеха, с которой доцент–отец не был, кстати, даже расписан, ухо держала востро. Но что она могла услышать?
Фортуна повернулась к ней неряшливым задом, как избушка к глухому лесу. Итак, доцент–вдове одинешенькой предстояло коротать остаток дней в трехкомнатной юдоли слез на волжской набережной.
Все это нашей семьи не касалось, кроме финансовой стороны упокоения доцента–отца. Ну поплакали, и будет. Жить ведь все равно лучше, чем не жить. А тут эти непреходящие боли нашей дорогой жены. Мы тогда с ней про аурум ничего не ведали. Телеграмма на бланке «Ключ–сарай–дача-валенки» была адресована вовсе не нам.
И вот ближе к лету очередной невропатолог–дендролог–климатолог неумолимо выписал рецепт: на сигнатуре значилось «Kurort. Tridzat’ dnej po tri edi».
У меня не было таких денег. У матери я занимать не стал, так как не отдал еще те, что занимал на пристойное погребение останков доцента–отца.
Он очень выразительно–грустно молчал, взглядывая на меня. С укором. Я мучился и страдал. В постели толку от меня стало меньше, неверное, на ту сумму, что я не мог раздобыть. Да, ничего не проходит бесследно, и если в одном месте убудет, то в том же самом месте, но на пять сантиметров левее, убудет еще на столько же. Это неумолимый закон «Сохранения чужого везения путем увеличения чужого невезения».
Жизнь дала течь, брешь и трещину одновременно. Грязная забортная канализационная жижа заполняла Стивову жилплощадь, что поначалу казалась мне прозрачным аквариумом. Немытые окна, свистящий бачок в сортире, вечные жалобы и молчаливое страдание нашей благоверной, благонравной и благой.
— Да она у вас блажная, — моя мама тоже стала диагностом.
В общем, все было очень плохо, бесповоротно и беспробудно.
В нашем доме теперь порождались только мрачные макабрические тексты и непечатные танатологические трактаты. Все это можно было публиковать только на надгробиях, высекая. Полтора летних месяца мы жили предсмертно.
Я замечал только две остановки трамвая — первую и последнюю. Все буквы надписей «вход», «компостер», «контроль», «талоны» выкладывались в слова «деньги–курорт–болезнь–страдание».
Я заболевал сам.
В одно из утр я должен был остаться в постели, и он, полный печали, принесет мне еще одну резиновую грелку.
По обоям проползет клоп между двумя полосочками, как красный трамвай.
«Осторожно, двери закрываются».
Это было печально как крематорий,
Где загнивающие укрепленья
В коренья превращаются в печи.
И вы сейчас провоете на два голоса. Ее низкий и скорбный, его, — унылый и жалобный:
Там те, кто, убоявшись погребенья,
Багряный погреб предпочли.
Это про нас. Это до сих пор стоит у меня в ушах.
— Да сходи ты, наконец, в бакалею, купи три граненые бутылочки уксусной эссенции. Ведь все всем остоебло…
И он пошел, так как был человеком порядочным, во–первых, а во–вторых, не терпел обсценную лексику.
Тут следует припомнить один небезынтересный, хоть и зимний эпизод.
Однажды мы втроем ехали в какие–то экстравагантные гости, где намечалось чтение ее новых переводов из вагантов. Экстравагация. Мы были несколько торжественно настроены. В полупустом морозном вагоне, залитые как клецки молоком, мы улыбались друг другу. На остановке в вагон впихнулся мужичонка, мелкий и стертый как фараонова вошь, пьяный в последней стадии, когда до падения — рукой поддать. От сивушного мата и солидольной вони мы солидарно перестали улыбаться. Ты сказал:
— Вам в таком состоянии лучше выйти из вагона.
А ты тихо и скорбно проскандировала:
— В торжественную тьму уносится вагон.
И ты печально откликнулся:
— Я опоздал, мне страшно, это сон…
— Это я сонь?!!! — проорала как в плохом анекдоте пьяная работяга. — Это твою мать рабочий класс — сонь!!!
И ты стал выкидывать его из остановившегося вагона прямо в торжественную тьму. Но мужичонка, по первости оказавшийся в снегу, воспрял, и из скульптурной позы «булыжник оружие пролетариата» бросился на отъезжающий трамвай. Целый перегон он висел на входной закрывшейся двери, удерживаясь лишь инфернальной силой ненависти ко всему непролетарскому. Его побелевшее расплющенное о стекло лицо — зрелище, от которого седеют, как бурсак Хома в повести «Вий». Но побежать за нами он уже не смог. Вся его сила ушла на классовую ненависть.
— Вот настоящая экзема экстаза, — сказал тогда я, когда мы отдышались.
Такая вот зимняя история о ненависти к культуре.
Но, вот он пошел… Но не за эссенцией уксусной кислоты, которой в нем и так было предостаточно.
Он пошел, чтобы вернуться через два часа. Она лежала рядом со мной, перенося соматическую боль, кончающуюся к короткой летней ночи, и я лежал, охваченный болью душевной, не имеющей конца.
Ты вошел еще более мрачным, чем уходил. В черном нимбе, с лучиной, горящей черной копотью. Как вестник смерти. Ты должен был сказать: «Ведь лежать мне в сосновом гробу». Ты ведь тогда изучал оппозиции уже неживого к еще немертворожденному у одного поэта
Черный–черный человек, в черной–черной комнате с черным–черным чемоданом, с черный–черный валенком внутри. Полным по щиколотку ювелирными изделиями 583 и 750 пробы.
Драгметалл и породил черный–черный смерч, разрушивший все наше мироздание.
Вираж, куда вошли мы, опьяненные золотым сиянием, наш марьяж не выдержал.
— Вот, берите, это все, что у меня есть.
Есть оказалось немало.
Сперва мы все–таки изобильно украсили, и он–таки повеселел, нашу единственную женушку. И она стал походить на сумасшедшую буфетчицу с жирным перстнем на каждом пальце.
Потом мы и обули ее в кольца, и она стала походить на индийскую богиню Кали.
«Кали, где твои печали?» — сказал я про себя, в смысле, чтобы никто не слышал.
И нам, босоногим мужам, хватило украшений для каждого пальца. Мы принимали вычурные позы, как кататоники.
Одного кольца достало на целых полтора kurorta с edoj для нее.
С вокзала мы понуро расползлись с ним по разным жилищам. Без нее с ним я жить не хотел.
Хотя любил его любовью брата, но совершенно не сильней.
— И когда ж это все кончится! Господи ж ты боже ж мой! — причитала мама.
— Скоро и само собой. Без всяких «ж».
— И все у тебя не как у людей.
— Мама, давай это деликатес из меню исключим.
Я ненавидел разговоры про «людей».
— Нет, чтоб все по–простому, вот у Криворотовых уже двое.
Наше одно «детей» перемещалось из группы продленного дня то к бабушке, то к биоотцу, то туда, где «скоро все не кончается».
Оно бы и не кончилось вовсе, если б не счастливый случай в виде одного роскошного мужчины средних лет. Уже седеющего мужчины. С замашками барина–экспансиониста, как он сам отрекомендовался. Он был хорош, как вздох полированного баяна в ракушке парка культуры и отдыха. Круглогрудый, белозубый, с глазами пуговками. К тому же он был полиглотом–самоучкой, соискателем в легендарном столичном институте АН у легендарного членкорра.
«Сравнивай, изучая» — был перламутровый девиз на баянной боковине.
Чтобы выразить всю мою ревность, ненависть и отвращение к этому человеку, я должен пользоваться каким–то другим, не свойственным мне языком, иначе, меня заподозрят в предвзятости.
Все покатилось как по маслу — он захотел занять мое место.
Да я, еб его мать, его, место это, и уступил бы ему и так, если б они — он, но не тот он, лупоглазый, а мой он и она, моя эбеновая, не действовали так для меня обидно.
В какие–то дни, когда он бывал у них, меня стали не пускать. Как так?! Ведь я был муж!
Но однажды вышла она, печальная и томная:
— Пожалуйста, уйди, он проводит со мной экстрасенсорный сеанс, а у тебя такое тяжелое поле. Ты хочешь, чтобы мои боли вернулись?
Это уже был театр.
Театр боли. Бели. И баян в постели.
Так мы начали, расчесываясь, расставаться.
Все–таки как хорошо, что мы жили, не принося друг другу клятв. Вне логики, а так просто.
Когда я уносил последнюю толику своих пожитков, то, честно говоря, был почти ранен, углядев фотокарточку этого баяна под листом плексигласа на письменном столе рядом с фото Поэта, вблизи школьного расписания нашего дитяти.
Я молча вытащил этот мерзкий кусок картона. Я захотел его порвать, но потом решил поступить мистически. Согласно наукам, сгущаемым им в столичном институте до консистенции киселя. Надорвать от левого уха, через рот — к правому глазу, что и было исполнено. Фотобумага была не очень плотной, да и фотография довольно большой. Так что рвать, глядя попеременно то в его физиономию, то на фото, было удобно
Пока я, как иконоборец, надрывал этот лик, то подумал: «Вот ведь, уже по выражению глаз можно догадаться, что у мудака грудь колесом».
— Вам лучше уйти, от вас все устали. Прошу вас, не медлите! — обратился он к гигантскому амфитеатру аудитории, где с первого ряда ему восхищенно внимали он и она.
Я с аппетитом плюнул ему в рот, но не его физиономии, а его фотографии. Я‑то знал, что с его познаниями в магии это гораздо чувствительнее. И если рот можно просто утереть, то с надорванной и заплеванной фотокарточкой «унибром» ему предстояло жить.
Прошло много, ну очень много лет.
В столичном метро, естественно, на станции «Библиотека им. В. И. Ленина» я встретил дурно одетого, по старой пижонской моде, человека. Черты его лица были мне знакомы, но, главное, колесо груди выдало его. Лик его был надорван тонким шрамом — от левого уха до угла рта.
А что стало с ними?
См. начало этой истории.
А вот и
==============================.
[Опубликовано в журнале «Русская проза», вып. А., СПб, 2011]