Елизавета Александрова-ЗоринаТреть жизни мы спим

Бунтовщица

Проза Елизаветы Александровой-Зориной


Читайте в серии:

Сломанная кукла

Человек без лица

Три семерки


Оформление серии С. Власова


Фотография автора И. Полярной


Иллюстрация на переплете Н. Ларина

I стадия

Все, что было до этого дня, не имело значения. Он кем-то был, где-то жил, о чем-то думал, был не стар и не молод, не скучен и не душа компании, не подлец и не святой, не дурак, но и не семи пядей во лбу, обычный мужчина, с уже седеющими висками и редкими волосами на макушке, которые приходилось зачесывать немного набок, пряча лысину, что, впрочем, не мешало ему нравиться женщинам, с наметившимся животом и щетиной, которая в его возрасте растет так быстро, что, бреясь дважды в день, утром и вечером, он все равно оставался слегка небрит, с двухкомнатной квартирой, выходившей окнами на бульвар, в хорошем доме — в нем почти не сохранилось жилых этажей, а были офисы, рестораны и бутики, с бывшей женой, оставшейся ему хорошим другом, с десятками женских имен в записной книжке, с банковским счетом, на котором ничего не было, с пятьюдесятью пятью годами, прожитыми кое-как, по привычке, и необязательным, но строго соблюдавшимся распорядком дня, дававшим ему ощущение спокойной удовлетворенности. А потом врач, опустив глаза, посоветовал ему сделать дополнительные анализы, бормоча какие-то дежурные фразы о том, что болезнь легче предупредить, чем вылечить, а ранняя диагностика помогает справиться даже с самыми страшными диагнозами, и выписал направление на биопсию. Он стал уверять врача, что прекрасно себя чувствует, но тот, пожав плечами, ответил, что дело, конечно, его, но лучше не рисковать и провериться, к тому же чем раньше, тем лучше.

Результаты анализов нужно было ждать целый месяц, и он, когда после биопсии перестала появляться кровь в сперме, вовсе о них забыл в житейской суете, о которой и думать-то теперь смешно, пока вдруг не вспомнил в тот момент, когда одна из его любовниц, бухгалтер при платном отделении больницы, приезжавшая изредка, чтобы скрасить его и свой вечер, спешно раздевшись, прильнула к нему, а он зарылся лицом в ее волосы, почувствовав резкий запах карболки. Утром, закрыв за любовницей дверь, он позвонил в поликлинику, но медсестра ответила, что не имеет права сообщать результаты по телефону, а он, поморщившись, потому что не любил, когда ему отказывали, не придал значения ее настороженному голосу и, отметив в записной книжке день и час, записался на прием. Когда ехал в поликлинику в трамвае, грохотавшем по узким, вертлявым проулкам, о возможном диагнозе почти не вспоминал, хотя знал, что врач заподозрил у него онкологию, мужской рак, как, смягчая удар, назвал тот его, добавив, что им болеет каждый седьмой мужчина за пятьдесят, а равнодушно скользил взглядом по сутулым прохожим, мелькавшим за окном, и лениво думал о том, что нужно купить говяжью поджарку на ужин и заплатить за свет и воду, что ноет бедро, которое он не иначе как застудил, и, возможно, стоит зайти в аптеку за мазью, что девушка в розовом плаще, стоящая на перекрестке, хороша собой, что в салоне трамвая душно и почему-то пахнет паленой резиной, что он стал старейшим пассажиром, а остальные, те, кто сел с ним на одной остановке, уже давно вышли, и что сейчас без пяти три, и ему давно бы пора приехать, в общем, он думал о чем угодно, только не о том, что, возможно, смертельно болен.

А в поликлинике врач, его ровесник, худощавый, жилистый, с плаксивым лицом, отводя глаза, сказал, что у него подтвердился рак предстательной железы, двенадцать из двенадцати фрагментов биопсии выявили аденокарценому девять по глиссону, и в повисшем молчании капли, стуча по умывальнику из плохо закрытого крана, отсчитывали секунды как метроном. Медсестра, молоденькая, смазливая, вчерашняя студентка, еще не привыкшая к своей работе и не огрубевшая от чужих страданий, смотрела на него с любопытством, кусая губы, а он без особой похоти, просто по привычке, пялился на эти губы, пухлые, чуть подкрашенные, с широкой продольной складкой, и гадал, отчего в жизни все так нелепо, тебе выносят приговор, а ты думаешь о женских губах. Сколько же мне осталось, наигранно спросил он, чтобы не молчать, и собственный голос показался ему чужим. Я не гадалка, ответил врач и, смутившись, откашлялся в кулак. Так, может, к черту операцию, пару лет веселой жизни в свое удовольствие, чем неизвестно сколько, но без секса и в подгузниках, к тому же мне пятьдесят пять, кто знает, сколько мне вообще осталось. Но врач, зевнув в кулак, дал понять, что решать не ему, а каким будет это решение, ему совершенно безразлично, тем более что они больше никогда не увидятся, не говоря уж о том, что урологам в поликлинике платят за осмотр пациентов, а не за доверительные беседы о смысле жизни. Но когда он встал, собираясь уходить, врач, чувствуя неловкость за свой резкий тон, решил это сгладить и, откинувшись на спинку стула, рассказал о ливийском террористе абделе бассет аль-меграхи, который в восемьдесят восьмом году убил триста человек, взорвав самолет, и отбывал пожизненное в английской тюрьме, пока у него не обнаружили последнюю, крайне тяжелую стадию рака простаты, при которой жить ему оставалось два-три месяца, не больше, но не волнуйтесь, у вас еще все не так серьезно, так вот в европе оказались довольно странные понятия о гуманизме, так что аль-меграхи, которому, кстати, было пятьдесят семь, из лучших, возможно, побуждений и этических соображений, русским людям совершенно непонятным, отпустили на родину, но смерть, насмехаясь над европейским правосудием и высшей справедливостью, земной справедливостью, не небесной, не торопилась за террористом, и, пользуясь всеми достижениями ливийской медицины, тот прожил еще три года, дотянув до шестидесятилетнего юбилея, жаль, история умалчивает, весело ли его справил.

Из врачебного кабинета он вышел, сжимая выписку с диагнозом, и, равнодушно взглянув на сидевших в очереди мужчин, молодых и старых, потащился по коридору, повторяя под нос: аденокарценома, аденокарценома девять по глиссону, но сколько он ни проговаривал этих слов, ему не удавалось примерить их на себя, словно все это был сон или ошибка, да-да, ошибка, и болезнь не имела к нему никакого отношения. Врач сказал, что рак простаты, даже такой запущенный, в наше время еще не конец, а потом пробормотал что-то о повышенной щелочной фосфатазе в его анализах и возможных метастазах в костях, но он пропустил это мимо, а теперь гадал, не вернуться ли ему обратно, чтобы переспросить, и все же, отмахнувшись, решил, будь что будет. Первый испуг сменился странным чувством, будто с ним ничего не может случиться дурного, мало ли существует болезней, миллион, если верить интернету, даже от гриппа рискуешь умереть, просто само слово рак по привычке пугает, а ведь медицина шагнула далеко, рак для врачей теперь тоже что-то вроде гриппа. Но эта легкость быстро слетела с него, как сорванная ветром шляпа, и страх выступил потом на лбу. Ему захотелось плакать, как маленькому, и, приставая к прохожим: спешащей мимо женщине с набитыми сумками, молодому парнишке, курившему сигарету, лохматому бродяге, выставившему увечную ногу и положившему перед собой вместо шапки женскую кожаную сумочку, порезанную сбоку, с биркой дорогой фирмы, чьи сумки стоят не меньше тысячи долларов, и где он только ее нашел, двум старушкам, которые, усевшись на скамейку, достали термос и бутерброды, маленькой девочке в вязаной шапке, ведущей на поводке абрикосового пуделя, женщине, на ходу поправляющей помаду на губах, поглядывая вместо зеркала в экран мобильного телефона, пожаловаться им всем — и девочке, и бродяге, и парнишке, и старухам, и женщине — представляете, у меня рак, надо же, рак, кто бы мог подумать, с чего вдруг, мне ведь всего пятьдесят пять, а врач что-то сказал про метастазы в костях, в моих костях, вот в этих, которые вы можете нащупать, впрочем, не надо, не стоит, зачем вам это.

Домой он отправился пешком, и с каждым шагом у него тяжелело на сердце. Опустившись на скамейку в маленьком сквере, стал разглядывать выписку, в которой ни черта не понимал, кроме одного: что теперь с ним будет, неизвестно. Зазвонил мобильный, и, сняв трубку, он все выложил другу, с которым вот на этом же бульваре, а может, на соседнем, они пили пиво лет эдак тридцать назад, и друг, присвистнув, внимательно выслушал его и неуместно пошутил про второе сердце мужчины, сказал пару ободряющих фраз, мол, все будет хорошо, медицина знаешь какая стала, и не такое сегодня вылечивают, а потом, без всяких предисловий, перешел на недостроенную дачу, трехэтажную, с двумя пристройками и подземным гаражом, которым очень гордился, они еще вместе обсуждали его проект, а через десять минут, сославшись на жену, которая, кстати, передает большой привет и приглашает в гости, ведь они сто лет не виделись, попрощался. И тогда он, теребя в руках телефон, вдруг подумал, вспомнив, сколько лет друг занят этой дурацкой стройкой: а ведь я, может, не доживу до того дня, когда дача будет достроена, и эта внезапная мысль, такая житейская и пустая, иголкой вонзилась в грудь. Он зачем-то набрал номер любовницы, при воспоминании о которой в нос ударил запах карболки, решив, что именно ей нужно позвонить первым делом, ведь в конце концов, хоть и бухгалтером, а все же работает в больнице, но любовница долго не снимала трубку, и когда все же ответила на звонок, удивленная его настойчивостью, раздраженно прошептала, что до конца месяца не приедет к нему, нечего и названивать. У меня рак, плаксиво сказал он, и проходившие мимо женщины, чернявые, полные, рано состарившиеся, наверное, приехавшие с юга, обернулись, задержав на нем взгляд. На том конце вскрикнули, и он, расстегнув ворот пальто, вытер ладонью взмокшую шею, рак на третьей стадии, и врач что-то говорит мне про метастазы. Чернявые женщины еще раз обернулись, с неподдельным любопытством, даже сочувствием, оглядев его, но любовница, пробормотав, что перезвонит позже, после работы, положила трубку. Он продолжал прижимать мобильный к уху, вслушиваясь в тишину, и ему казалось, что та перетекает из телефона прямо в голову, наполняя ее пустотой, и эта пустота бежит по венам, сворачивается в желудке, заполняет каждую клеточку, а сам он, уже пустой изнутри, вот-вот будет изъеден пустотой, словно ржавчиной, и, продуваемый насквозь ветром, растворится, как будто его никогда и не было, а на скамейке останется лежать его костюм, специально выглаженный для поликлиники, старая шляпа, трилби, сшитая на заказ лет пятнадцать назад, папка со справками, снимками, медицинскими выписками и мобильный телефон, который он еще недавно носил в нагрудном кармане, как ребенка под сердцем, а теперь ненавидел, словно это телефон был виноват в том, что в списке контактов сотня номеров, а позвонить-то и некому.

Не паникуй, рак лечится, деловито сказала бывшая жена, когда он все рассказал ей, путаясь и спотыкаясь о медицинские термины, и, для поднятия духа, назвала десяток известных фамилий, актеров, певцов, политиков, которым удалось справиться с этой болезнью, перечислила общих знакомых и кого-то из дальней родни, бывшему начальнику вырезали щитовидку, племянник мужа, совсем еще молодой, заболел раком почек, и одной у него теперь нет, а в целом все хорошо, троюродному дядьке поставили рак крови и он быстро умер, ах, нет, забудь, зря я его вспомнила. Бывшая была славной женщиной, он никогда не жалел о годах, которые они провели вместе, и вспоминал их с приятными чувствами, впрочем, не жалея и о том, что развелся. С новым мужем та завела детей, о которых всегда мечтала, ушла с головой в домашнее хозяйство, посвятив себя семье, той семье, которую никогда не смогла бы получить рядом с ним, раздражающимся от детского визга и не переносящим всего того, что зовется бытом, слишком эгоистичным и свободолюбивым, чтобы быть чьим-то мужем и отцом. В совместной жизни он был невыносим, он знал это и никогда не сердился за то, что бросила его, а радовался их редким встречам, когда жена изменяла второму мужу с первым, и любил дружеские посиделки на его холостяцкой кухне, во время которых бывшая болтала без умолку, доставая сплетни вместе с продуктами из бумажных пакетов. Практичная и деятельная, довольно приземленная, что и сама о себе знала и никогда на свой счет, кстати, не обольщалась, бывшая жена была скорее женщиной без недостатков, чем с достоинствами, если не считать красивую, даже в ее возрасте и после двух родов, грудь. Ей удавалось утешать его в трудные минуты, уверенным тоном давая советы по любым вопросам, даже тем, которые, казалось бы, откуда ей вообще знать, и он звонил ей всегда, когда нужно было поговорить по душам, но сейчас его почему-то раздражал ее бодрый голос, и он сам не мог понять почему. Ты что, не понимаешь, о чем речь, сорвался он на визг. Но ее было не пронять: при правильном лечении выживаемость пятьдесят процентов, стучала бывшая по клавиатуре, выискивая в интернете что-нибудь успокоительное. То есть пятеро из десяти умрут, прошептал он. Пятеро из десяти выживут, тут же последовало возражение, а у тебя, конечно же, ни копейки на лечение, но не волнуйся, у моего есть связи в департаменте здравоохранения. У меня совсем нет времени, вот чего у меня нет, и я никак не могу этого осознать, сбросил он вызов.


У него была своя философия жизни, нехитрая, но и не без оригинальности, он считал, что жить нужно, наслаждаясь каждым днем, даже если ничего не происходит, а чаще всего именно так и происходило, проживать по полной минуту за минутой, не теряя ни единой даром, потому что нет ничего глупее, чем торопить время, мечтая о том, скорее бы настал тот самый час, день или год, как будто между сегодня и тем самым, как между точками а и б, есть лишь пустой, ничего не значащий отрезок, между тем как этот отрезок и есть жизнь, а что же еще. Прославляя жизнь ради жизни, он был почти эпикурейцем, не боялся богов, не тревожился о смерти, во всяком случае, пока не получил от нее первую повестку, верил, что благо легко достижимо, а зло легко переносимо, и все же не искал удовольствий, как большинство, в потреблении, разве что женщины были его слабым местом, он любил их и ничего не мог с этим поделать, но не был бабником в прямом смысле слова, никому не делал больно, ну, может, когда-то давно, в молодости, да и то по глупости, а к остальному — к деньгам, вещам, еде, карьере, пустым развлечениям — был брезгливо равнодушен. Нет, не в развлечениях было его удовольствие, а в том, чтобы ощущать свою жизнь кожей, каждую минуту, каждое мгновение, каждое чувство, все увиденное, услышанное, испытанное, и хотя его дни, да что дни, даже годы, были, прямо скажем, бедны на события, он проживал не меньше, а может, и больше, гораздо больше, чем люди с насыщенной, полной происшествий жизнью, не умеющие радоваться любому, самому простому и бесхитростному моменту.

События задевали его не больше, чем случайные прохожие на улице локтем. Он наслаждался ролью наблюдателя, доступной, пожалуй, одному на миллион, и был в числе избранных, умевших находить красоту в обыденном, некрасивом, бытовом, в том, в чем другие, несчастные, никогда эту красоту не увидят. На бульваре, закинув ногу на ногу и потягивая чай из бумажного стаканчика, он вдруг встречал бродягу в шляпе и черных очках, надетых на эту шляпу как вторая пара глаз, в ярких розовых рейтузах, огромных ботинках, на три-четыре размера больше, чем нужно, вонючего, заросшего, но счастливого, с широкой улыбкой идиота, и удивлялся, что прохожие, спешащие куда-то со скучными, кислыми лицами, не обращают никакого внимания на этого колоритного бродягу, но как же можно пропустить его, ведь чудо, да и только, рейтузы, солнечные очки и летняя шляпа в унылом, не по-зимнему дождливом декабре, и эта улыбка, гуляющая по лицу, как кошка, сама по себе, красота посреди тоски и уродства, вот кому нужно проводить курсы психотерапии для жителей мегаполиса, которые живут как во сне и умирают не родившись. Или, листая газету, вдруг замечал, поверх газетных заголовков, бредущую, подволакивая ноги, молоденькую девушку, погруженную в свои мысли, глупые, наивные, волнительные, как у всех подростков, и долго смотрел, без всякого влечения и мужского интереса, на нее, некрасивую, по-детски неуклюжую, но уже по-женски округлившуюся, и думал, вот же глупышка, не понимает, что проживает лучшее время в своей жизни, потому что ничего лучше наивного подросткового томления, как известно, в жизни и не бывает, а дальше идут только компромиссы, разочарования и несбывшиеся надежды, но девушка этого еще не знала, а он наслаждался моментом за нее, словно бы вновь проживал свою юность, словно бы воровал ее чувства, тайком, исподтишка, прячась за развернутой газетой.

Его каждый новый день был похож на вчерашний, вчерашний на позавчерашний, позавчерашний на позапозавчерашний, и так до бесконечности, до того дня, когда он решил, что будет жить для себя, только для себя, и ни для кого другого, по своим правилам, что бы там окружающие об этом не думали. Утром он просыпался не потому, что нужно было куда-то идти, а потому, что выспался, хотя будильник заводил каждый вечер, больше шутки ради, и по четным числам тот звонил хоралом баха: проснитесь, спящие, а по нечетным будил его интернационалом: вставай, проклятьем заклейменный весь мир голодных и рабов, и это почему-то казалось ему очень смешным, он и сам не знал почему. Открыв глаза, он наслаждался пробуждением, солнечными лучами, падающими сквозь щель между шторами, а еще тем, что никуда не надо спешить, в отличие от миллионов жителей города, в эту самую минуту собиравшихся на работу или даже уже приехавших на нее, а ему и вставать было не обязательно, и если бы взбрело вдруг в голову проваляться в постели до вечера, он бы взял, да и провалялся, ведь сам себе хозяин, и с этими мыслями он еще долго лежал в полудреме, вспоминая сны, если они были приятны, или не вспоминая, если этого не хотелось. Включив радиостанцию с классической музыкой, он готовил нехитрый завтрак: два яйца, хлеб с маслом или, если водились деньги, с сыром, заваривал в чашке кофе мелкого помола и, медленно завтракая, наслаждался тем, как насыщалось чувство голода, иногда мучившее по утрам легкими болями в желудке, и получал удовольствие от терпкого, густого кофе, от хлеба и яиц, которые на самом деле очень вкусны, только никто из пресыщенных идиотов, гоняющихся за кухнями мира, не понимает, что на свете нет ничего вкуснее хлеба и яиц, самых обычных, купленных в магазине за углом. После завтрака он выходил на прогулку, бродил по бульварам, подставляя лицо солнцу, если было ясно, или прячась под зонтиком, если шел дождь, находя радость в любой погоде, в теплой, хорошей самой по себе, или в дождливой, скверной, слякотной, которую любил даже больше, потому что в такую погоду остальные прятались в домах и машинах, а он гулял один-одинешенек, словно весь бульвар принадлежал только ему и больше никому. Наблюдая смену сезонов, он радовался каждому времени года, вот и зима пришла, а вот весна, а вот и лето, здравствуй, осень, и любил даже темный, мрачный, слезливый ноябрь, который вообще никто, кроме него, пожалуй, не любил, а ведь это целых тридцать дней, и разве можно вот так безрассудно вычеркивать их из своей жизни. Он знакомился с женщинами, на улице, в кафе, на сайтах знакомств, умел быть обворожительным и пользовался этим, но никогда никому во вред, ничего не обещая, не давая в себя влюбиться и не влюбляясь сам, увлекался, да, но не привязывался, разве что к бывшей, но то были совсем другие отношения, зато умел доставлять всем своим женщинам удовольствие, чего, как ни странно, далеко не каждый мужчина умеет, что бы там они о себе ни думали, а все же это факт, сделать женщине хорошо — это особое искусство, которым он владел практически в совершенстве. Он никогда не торопил события, наслаждаясь каждой минутой, знакомством, первым взглядом, первым словом, первым прикосновением, прогулками, ничего не значащей болтовней, откровениями, полными личных, интимных подробностей, которые на него выплескивала каждая, и постелью, случавшейся обычно в тот же вечер, хотя он никогда не настаивал, но женщины сами делали первый шаг, а что тянуть и ломаться, люди взрослые, знают, чего хотят друг от друга, и ничего друг от друга не ждут, кроме хорошего секса, позволяющего забыть, хотя бы на время, о проблемах на работе и дома. В постели же, не меньше, а может, и больше финального аккорда, он боготворил то мгновенье, когда, замирая, смотрел на лежащую под ним, разведя ноги, женщину, думая, что вот сейчас между ними еще ничего не было, а через секунду — уже все будет, и это уже не отмотаешь, не вычеркнешь, не сотрешь, и можно остановиться, одеться и, посмеявшись, расстаться, так и не сделавшись любовниками, что, конечно же, никогда не случалось, но само мгновенье, которое было в его власти, просто сводило с ума. Он бывал рад, если очередная любовница оставалась с ним до утра, что означало приятное продолжение после сна, а если вдруг не оставалась, то радовался еще больше, все же он привык быть один, а в его возрасте с привычками, даже временно, расстаются с той же болью, с какой срывают повязку с запекшейся раны. Засыпал же он с чувством, что прожил этот день, ощутив каждую его минуту своей кожей, как если бы время можно было потрогать руками и попробовать на зуб. А на следующий день начинал все сначала.

Друзья, его ровесники, вели за поводья ту простую и понятную судьбу, от которой он отказался, и нуждались хоть в какой-то цели, хоть какой-то отметке в календаре, о которой можно было бы думать, предвкушая ее. Уже давно, очень давно, пожалуй, с тех пор, как им исполнилось сорок пять, то есть вот как десять лет, все они ждали пенсию, до которой им теперь оставалось немного, и в разговоре то и дело приговаривали: вот еще на день приблизилась пенсия, вот еще на неделю ближе. А он хоть и нуждался в деньгах, но не хотел брать, да хотя бы просто из чувства собственного достоинства, которого у него было хоть отбавляй, те копейки, что с шестидесяти лет ему будут положены от государства, и, в отличие от остальных, не ждал благословенного дня, когда наконец сможет с чистой совестью не работать, ведь и так давно не ходил на службу, вот уже двадцать лет перебиваясь чем придется. Чтобы сводить концы с концами, он пускал во вторую комнату квартирантов, чаще на небольшой срок, посуточно, да и бывшая, не бедствовавшая с мужем политиком, подбрасывала ему деньжат, и таким образом ему худо-бедно удавалось не работать последние двадцать лет. Зато у него была определенная свобода, свобода не делать то, чего не хочется, не общаться с теми, кто не нравится, не вскакивать по звонку будильника и не отказывать себе в просмотре ночного фильма, не выслуживаться перед начальством, не переживать из-за дедлайнов или отчетов, преждевременно изнашивая сердечно-сосудистую систему, в общем, та свобода, к которой так или иначе многие стремятся, пытаясь заработать как можно больше денег и с каждым днем, наоборот, все больше удаляясь от этой свободы, или о которой хотя бы мечтают, откладывая ее до пенсии, на потом, но так никогда и не получают, потому что, как известно, старому рабу не нужны оковы. Конечно, ему приходилось экономить, осторожно носить вещи, стараясь не изнашивать их раньше времени, ездить за продуктами на рынок в другой, более дешевый, район, ходить в недорогие, тесные кафе, заказывая маленькую чашку кофе, буквально на два глотка, не больше, только для того, чтобы посидеть за столиком у окна час-другой, выбирать тех женщин, которые не так уж хороши собой, зато не требуют ужина в ресторане, подарков и цветов, а остаются на ночь просто так, да еще и приходят со своим вином, отказывать себе в поездках на море, в которых он, впрочем, не так уж нуждался, ведь отпуск нужен тем, кто много трудится, а он не работал и не уставал. К тому же он не переносил жару и с ужасом вспоминал, как бывшая подарила ему на пятидесятилетие путевку во вьетнам, в грязный курортный городишко на побережье, где, страдая от двадцати восьми градусов в тени, он просидел две недели в номере с кондиционером, изредка спускаясь в нелегальный массажный салон для того, чтобы узкоглазенькая девчонка сделала ему минет, а во вьетнаме, в отличие от соседних стран, это вообще-то каралось тюрьмой, и даже ни разу не взглянул на океан. Вечерами он выходил на пробежку, делал несколько кругов по бульварам, но не для того, чтобы поддерживать форму, он и так отлично выглядел для своих лет, а чтобы ощутить напряжение в мышцах и лечь спать с тем расслабляющим чувством усталости, которое другие получают, побегав в течение рабочего дня по коридорам своего офиса и длинным переходам метро. И совершенно не думал о пенсии. Но сейчас вдруг подсчитал, что до шестидесятилетней отметки ему оставалось четыре года и семь месяцев, а он даже не знал, доживет ли до нее или нет, ведь врач что-то сказал про метастазы, которых пока не видно, но они, скорее всего, уже есть.

Чтобы отвлечься от этих мыслей, он хотел было почитать, что-нибудь легкое, без долгих глубокомысленных рассуждений о жизни и тем более смерти, сборник французских новелл, или какого-нибудь итальянца, из тех, что писали в шестидесятых, или, лучше всего, детектив с напряженным, быстрым сюжетом, но, проводя пальцем по корешкам, думал не о книгах, а об их авторах. Вот камю, погиб в сорок шесть, и он пережил его уже на девять лет, но камю был лауреатом нобелевской, знаменитым писателем, а что он может сказать о себе, оглядываясь на прожитое, пожалуй, только то, что он больной стареющий мужчина и никакой писатель, хотя когда-то об этом мечтал. Черт с ним, с камю, разозлился он и, достав книгу, поставил ее корешком внутрь, чтобы нельзя было прочитать названия и имени автора. Сосед камю по книжной полке, виан, умер в тридцать девять, не выдержало сердце, его даже камю пережил. А вот грин, которым он зачитывался в юности, но сейчас, пожалуй, не станет и открывать, умер в крыму от рака желудка, в пятьдесят один год, а значит, он пережил уже и грина. Чехов умер в сорок четыре, гаршин покончил с собой в тридцать три, бросился в лестничный пролет, и когда-то в молодости он бывал в ленинграде и приходил в ту парадную, на которой теперь висит мемориальная доска, чтобы, свесившись через перила, представлять тот день и час, когда гаршин, так же свесившись через перила, полетел вниз головой. Мальчишка этот гаршин, так и останется навсегда тридцатитрехлетним мальчишкой. А вот замятин, как, кстати, умер замятин, надо прочитать в предисловии, ах, да, от сердечного приступа, надо же, в париже, хорошо, наверное, умереть в париже, впрочем, в пятьдесят три — не очень-то, и замятина он тоже пережил, а с сердцем у него, тьфу-тьфу-тьфу, все в порядке, зато в париже он никогда не бывал и, видимо, уже не побывает, но читал о нем большую книгу, чьи-то путевые заметки или что-то в этом роде. Лондон умер в сорок, кто бы мог подумать, рембо от саркомы в тридцать семь, оруэлл в сорок шесть от туберкулеза, блок в сорок, на грани помешательства, умоляя дать ему визу на лечение за границей, но его все равно не выпустили, и блок, в отместку неизвестно кому, сжег свои записи и уморил себя голодом, не глупо ли. Бодлер умер в сорок шесть от сифилиса, белый в пятьдесят три от солнечного удара, надо же, как нелепо, от солнечного удара, хармс в тридцать шесть в больничной тюрьме и похоронен в одной из братских могил, никто не знает, какой именно, а у достоевского после ссоры с родной сестрой из-за имения, которое не хотел переписывать, пошла горлом кровь, из-за чего достоевский на другой день и отправился к праотцам. Сестра, наследство, кровь горлом, как глупо и мелко, впрочем, достоевский дожил до пятидесяти девяти, что не всем, стоящим на этих полках, удалось, и еще неизвестно, удастся ли ему самому.

Он включил музыку, но не мог думать ни о чем другом, кроме как о своей смерти, примеряясь к чужой. Шопен умер в тридцать девять, от какой-то легочной болезни, которая в наши дни, возможно, лечится дешевым лекарством, продающимся в любой аптеке, полторацкий в тридцать шесть во время гастролей, шуман в тридцать один, и на его надгробии выгравирована пафосная надпись про похороненные прекрасные надежды, чайковский в пятьдесят три, а ведь всегда казался ему стариком, седым, бородатым, а вот он уже старше чайковского на два года, и себя стариком совсем не считает, бизе добил сердечный приступ, после полного провала кармен, и какое дело ему до того, что стал одним из известнейших композиторов мира, если в три часа пополудни третьего июня тысяча восемьсот семьдесят пятого года ему было всего тридцать шесть. Он отыскал записи баха, прожившего до шестидесяти пяти, что для восемнадцатого века неплохо, очень даже неплохо, да и для двадцать первого тоже ничего, но, закрыв глаза, вдруг подумал, что глен гульд, играющий сейчас хорошо темперированный клавир, умер в пятьдесят.

Зазвонил мобильный, на экране высветилось имя друга. Он долго не снимал трубку, надеясь, что друг отстанет, но тот не сдавался, так что пришлось ответить и, приняв вызов, просто молчать, вслушиваясь в веселый, пожалуй даже слишком, с наигрышем, голос, слушай, я тут нашел заметку о том, как рак простаты лечится самой обыкновенной капустой брокколи, выслал тебе на электронную почту, але, слышишь меня, чего молчишь. Мне отрежут все, что только можно, в конце концов, отозвался он, а потом будет химиотерапия, и неизвестно, поможет ли это. О, ничего себе, присвистнул друг, затем, помолчав, снова повторил, ничего себе, и повисла неловкая пауза, потому что оба молчали, не зная, что сказать. Ну ладно, жена зовет, а завтра с утра снова на дачу, нужно пол залить в гараже, друг попытался придать своему голосу сочувственный тон, не болей, а если что-то понадобится, сразу же звони, не стесняйся, и они оба — и говоривший и слушавший — знали, что это вежливость, не более того, и один никогда ничем не поможет, а другой, зная это, не станет и просить. Он выключил мобильный, отшвырнув его за диван, пропустил несколько звонков по скайпу, не ответил на сообщения и, открыв почту, не читая отправил в корзину письмо друга со ссылкой на статью о брокколи и сообщения с сайта знакомств, где уже много лет находил женщин. Подумать только, он всегда верил, что регулярный секс оберегает его от мужских болезней, и считал семяизвержение три-четыре раза в неделю надежной страховкой от рака, аденомы, простатита и прочего-прочего, что, как ему казалось, никогда не коснется его, но теперь его приятная во всех отношениях теория летела к чертям.

Несколько часов он провел за компьютером, читая сайты и медицинские форумы, на которых больные раком делились своими историями, и страх, забиравшийся ему под рубашку, рассыпался мурашками на спине. Он вбивал в поисковике: рак простаты сколько осталось, продолжительность жизни при раке простаты, рак простаты третья стадия прогнозы, и не понимал, почему это случилось именно с ним, чем он так провинился, в чем виноват, почему он, а не кто-то другой, да хоть бы и друг, строящий дачу, почему бы и нет. Он пролистывал интервью с врачами, медицинские статьи, рекламу европейских клиник, выискивал все, что могло бы его успокоить, оптимистичные прогнозы, истории чудесного исцеления, обзоры новых медицинских технологий, и пропускал то, что пугало, предсказывая быструю и болезненную смерть. Засохшие плоды хмеля и сорокапроцентный спирт в пропорции четыре к одному, выписал он в записную книжку рецепт, настоять в холодном помещении не меньше месяца, а потом принимать три раза в сутки до еды по сорок капель, или чайную ложку размельченного корня солодки заварить, настоять, процедить и пить каждое утро натощак. Он выключил компьютер, и на погасшем экране отразилось его лицо, изможденное, напуганное. Пятеро умирают, не прожив и года, еще трое умирают в течение пяти лет, когда рак снова возвращается к ним, и только двое из десяти могут протянуть до десяти лет, вот и все, что он вынес из прочитанного в сети, если отбросить утешительные рекламные обещания израильских клиник, на лечение в которых у него все равно не было средств. Через десять лет, если очень повезет и он окажется в числе тех двоих из десяти, ему будет шестьдесят пять, если повезет. В западной европе средняя продолжительность жизни семьдесят девять лет, на кубе — семьдесят восемь, в японии — восемьдесят два, в россии мужчины в среднем не доживают до пенсии, так что если ему не повезет, то он не испортит статистику, точнее, не улучшит. Можно, конечно, посмотреть и с другой стороны, вспомнив, что в африканских странах не доживают до тридцати, а совсем недавно, об этом еще помнят деды, в лагерях миллионами отправляли в печь и на расстрел, в китае в годы революции погибло тридцать миллионов, во вторую мировую не вернулись домой миллионов шестьдесят, а то и больше, в кампучии забили мотыгами полтора миллиона, да, еще в турции за несколько лет вырезали миллион армян, в руанде на глазах мировой общественности уничтожили миллион тутси, юстинианова чума унесла жизни ста миллионов, а в четырнадцатом веке выкосила треть европы, да и сейчас в мире каждую минуту от голода умирает ребенок, но что ему было до этого, если жизнь одна и миллионы чужих смертей не стоят его маленькой, изъеденной опухолью предстательной железы.

Все-таки есть что-то унизительное в этой болезни и во всем, что с нею связано, думал он, в том, что тебя убивает собственная простата, штуковина размером с орех, которая отвечает за оплодотворяющую способность сперматозоидов, а еще в том, как, нагнувшись и выставив голый зад, приходится стоять перед врачом, а тот, натянув резиновую перчатку, лезет тебе пальцем в прямую кишку, попутно отчитывая за то, что не сделал перед визитом клизму, а потом зачем-то измеряет твои яички, разглядывая их довольно скептически, даже насмешливо, так что хочется крикнуть ему: да ты свои покажи, а медсестра, молоденькая смазливенькая девчонка, под его диктовку заполняет карточку, методично занося в нее твои размеры. Гораздо благороднее какой-нибудь обширный инфаркт, бац — и ты упал, умер еще до того, как коснулся пола, и никаких мучений и унизительных цепляний за жизнь, или несчастный случай, машина, которую занесло на повороте, визг тормозов, кровь на лобовом стекле, обмякшее тело, упавшее на дорогу, крики прохожих, и вот еще минуту назад ты был, а теперь тебя нет, но ты об этом не знаешь. И никакого страха смерти, никаких дурацких мыслей и вопросов в пустоту: так ли ты прожил свою жизнь, не глупо ли распорядился ею, единственной и неповторимой, что оставишь после себя и как долго будешь мочиться в подгузник после простатэктомии.

Он прошел в кухню, залез в буфет, выудив оттуда бутылку дорогого вина с выцветшей от времени наклейкой, хранившуюся с тех пор, как он купил его для одной женщины, молодой, красивой, полной секретов, а она обманула его и не пришла, и он суеверно хранил непочатую бутылку в надежде, что ему представится еще один особый случай, достойный ярких тонов черной смородины, ежевики и дыма, ноток табака, влажной земли и черники, господи, и кто только придумывает эти описания для этикеток. Остальные любовницы не стоили, как ему казалось, бутылки, обошедшейся в кругленькую сумму, с которой он расстался после мучительных раздумий и сомнений, и чтобы в поисках бокалов или штопора они случайно не наткнулись на нее, он прятал шато пап клеман тысяча девятьсот девяносто пятого года за широкую закопченную кастрюлю. А теперь, скривившись, подумал, что вот и настал этот особый случай, и, вытащив пробку, выскочившую из горлышка с тихим хлопком, сделал большой глоток. Вино оказалось приятным на вкус, терпким, а впрочем, самым обычным, и зачем он потратил на него столько денег, мог бы жить на них целый месяц, а то и больше, зато девяносто пятый год он помнит прекрасно: война в чечне, война в алжире, наводнение в нидерландах, зариновая атака аум-сенрике, швеция и финляндия вступили в еэс, зонд галилео достиг юпитера, умер джеральд даррел, фрэнк синатра завершил карьеру, а вот что было в его жизни, он совсем не помнил, кроме того, что еще был женат, но уже собирался разводиться. Растянувшись на диване и уставившись в потолок, на котором пятнами лежал свет фонарей, он потягивал вино из горлышка и гадал, что ему делать, если принять самый плохой сценарий, при котором ему осталось совсем немного. Он перебирал свои годы, как четки, и находил, что прожил свою жизнь бессобытийно и бессмысленно, но какой должна была быть другая жизнь, со смыслом, он с трудом мог себе представить. Да, в молодости он мечтал прославиться, но кто об этом не мечтает в молодости, он пробовал себя в литературе, но его рассказы, которые, кстати, печатались в журналах и довольно благосклонно принимались критиками, ему самому казались вторичными и неинтересными, а он был не таким уж дураком, в отличие от критиков, если смог это понять. Он пытался писать и роман, большой, эпический, с несметным количеством героев и сюжетных линий, то сходящихся вместе, то разбегающихся в разные стороны, в которых в конце концов запутался, и спустя пять лет самообмана сдал печатную машинку в комиссионный магазин и забросил рукопись на лоджию, где она, наверное, пылится и сейчас, можно достать и прочитать, убедившись, что текст и правда никуда не годится, а впрочем, кто знает, кто знает. С тех пор для удовлетворения творческих амбиций ему было достаточно выдуманных книг, сюжеты которых он придумывал во время прогулок, считая, что у него это неплохо получается, гораздо лучше, чем у тех, чьи книги стояли на книжных полках, но, накопив за годы тысячи сюжетов, больших и маленьких, героем которых чаще всего бывал он сам, так и не написал ни строчки. Хорошо, предположим, он все-таки закончил бы книгу, одну, другую, третью, двадцатую, стал бы писателем, пусть даже известным, пусть даже очень, очень известным, и не только в россии, разъезжал бы по миру, раздавал автографы, ходил на телеэфиры, с умным видом рассуждая о том и о сем, он с трудом подавил зевок, так и не продолжив свою мысль, не решив, что бы изменилось, если бы он стал писателем, как когда-то мечтал, а не потратил свой литературный талант, большой или маленький, уж не ему судить, на фантазии, позволившие ему жить в свое удовольствие.

Да, он не написал книг, не воспитал детей, остался без семьи, так что некому будет оплакивать его у гроба, но какое ему дело до того, кто будет у его гроба и будет ли у него вообще гроб, или его скормят стервятникам, как это делают в монголии, где разрубают тела на куски и смешивают измельченные кости с ячменем. Что оставишь ты после себя, рано или поздно каждый задает себе этот вопрос: что оставишь ты после себя? И никто не спрашивает себя, а должен ли он вообще что-нибудь оставить, а если должен, то кому, себе или другим, а если другим, то кому, другим, и зачем, и почему, и прочее, прочее. Должен ли я оставить что-нибудь после себя — он задавал себе этот вопрос и так и эдак, но не находил на него ответа. А впрочем, нельзя сказать, что он совсем уж ничего не оставит, ведь была та глупышка, с пепельными волосами и голубыми, в крапинку, глазами, которая, хлопая ресницами, как дурочка, сказала, что у них, не у нее, не у него, а у них, скоро будет ребенок. Тысячи и тысячи мужчин поступали и будут поступать так, как он тогда, и положа руку на сердце он не мог сказать, что теперь, спустя столько лет, ему было стыдно за случившееся. В конце концов, женщины часто рожают детей для себя, ради самореализации и удовлетворения инстинктов, чтобы придать своей жизни осмысленность, чтобы не прожить бесплодной смоковницей, хотя лично он не видел в этом ничего дурного, и если предоставить им выбор, быть с мужчиной, но без ребенка, или быть с ребенком, но без мужчины, они все равно выберут второе, как ни крути. Но теперь где-то, он даже не знал, где, жила его дочь, бог знает, почему он был так уверен, что именно дочь, а не сын, может, потому, что не мог забыть эти пепельные волосы, до чего же странный цвет у них был, он больше никогда таких не встречал, и голубые глаза в крапинку, и искусанные от досады губы, и слезы, покатившиеся по щекам, тогда розовым, гладким, а теперь наверняка постаревшим, с морщинками, и когда он, просто так, в порыве сентиментальности, от нахлынувших чувств, что случалось с ним крайне редко, вспоминал вдруг ту женщину и ее живот, тогда еще плоский, но уже беременный, то представлял девочку, дочку, с пепельными волосами и голубыми глазами, как у ее матери. Нет, может, все же не зря он прожил, оставил же что-то после себя, и, опустошив бутылку, он отбросил ее, с гулким стоном покатившуюся по полу, а проваливаясь в сон, подумал, не найти ли ему свою дочь.


В больницу, о лечении в которой договорилась бывшая, точнее, ее муж, позвонивший начальнику департамента здравоохранения, он отправился рано утром, собрав все бумаги, начистив до блеска ботинки, надев лучший костюм, белую рубашку и галстук в полоску, а когда оглядел себя перед зеркалом, язвительно заметил вслух, что вырядился будто бы на собственные похороны. Он поймал такси, хотя прежде предпочитал общественный транспорт, ведь лишних денег у него не водилось, но что уж теперь думать о деньгах, и, уставившись на бугристый затылок водителя, поймал себя на мысли, что, несмотря ни на что, продолжает цепляться за шальную, смехотворную надежду, будто все это нелепость, глупый розыгрыш, и врач, похлопав его по плечу, рассмеется, извини, мужик, ошибочка вышла, это не рак, еще поживешь.

Машина застряла в пробке, и таксист, скучая, посмотрел на него через зеркало, пробормотав, мол, погода так себе, проклятая северная страна, и угораздило же здесь родиться, а цены по-прежнему растут, и бензин стал жутко дорогой. А у меня рак, перебил он, третья стадия, и шансы так себе. Таксист посмотрел с интересом, у моей сестры был рак, терминальная стадия, терминальная — это в смысле с вещами на выход, потому и название такое, метастазы повсюду, здесь, здесь и здесь, обернувшись, таксист показал, где именно, поочередно ткнув пальцем в голову, в грудь, в живот, так она отказалась от лечения, бросила все и уехала в городишко на море, была приличной бабой, в конторе телефонисткой служила, а пустилась во все тяжкие, блядью стала отборной, под всех ложилась, пила, курила, а в сорок-то лет кто ж курить начинает. Ничего себе, оживился он, молодец сестра, хоть повеселилась перед смертью. Ага, по утрам ее видели на пляже, валялась там после бурной ночки, раздетая, в синяках, с разведенными ногами, стыд и срам, вот только врачи ей три месяца обещали, не больше, а сестра два года в городишке прожила, аборт сделать успела, а потом вернулась домой, к мужу, и что вы думаете, до сих пор жива. Быть такого не может, изумился он, не зная, верить ли рассказу таксиста. Да-да, продолжил тот, перекрестившись для убедительности, врачи только руками развели, может, анализы перепутали, может, еще чего, а сестра верит, что сама себя излечила и теперь вздыхает, что те два года были лучшими в ее жизни, и все на рак проверяется, вдруг болезнь вернется, так сразу к морю тогда рванет.

Не пожалев таксисту чаевых за услышанную историю, он выбрался из машины, прошел больничный шлагбаум, у которого дежурили широкоплечие пузатые охранники, уж наверняка до неприличия здоровые, как свиньи, и оглядел нависшие над ним корпуса онкологического центра. Указатель с оттопыренными в разные стороны стрелками сортировал пациентов, отправляя каждого в свой корпус, и он потащился в урологическое отделение, стоящий за корпусом маммологии, между корпусом желудочно-кишечной онкологии и детским отделением, издалека выделяющимся своими веселыми цветастыми занавесками. По дорожкам, вдоль которых были высажены лиственницы, уже осыпающиеся желтыми иголками, брели люди с напряженными, испуганными лицами, такие же новички, как и он, ощупывающие друг друга взглядами, как слепцы руками, и другие, бледные, с короткими стрижками или бритыми головами, глядящие на тебя, словно бы злорадствуя, ну что, вот и ты попал в наше братство, голубчик, и не смотри, что пока еще бодрый и розовощекий, скоро станешь таким же, как мы.

Несмотря на раннее утро, в корпусе было людно, у регистратуры толпилась очередь, и, проходя мимо, он услышал, как ссорятся пациентки, куда вы лезете, я была первая, не мешайте, да я только спрошу, ага, как же, хитрые, знаем мы вас, врешь, не обманешь. Инерция жизни, усмехнулся он, и здесь, среди обреченных, нет ни согласия, ни любви. К его разочарованию, в отделении были не только мужчины, но и женщины, а он бы хотел оказаться исключительно среди мужчин, разделявших с ним его несчастье, и ему отчего-то мерещилось, будто эти женщины, глядя на него, догадывались, что у него рак предстательной железы, унизительный для мужчины рак, и это было ему неприятно. Он еще обольщался, что кому-то любопытен, стыдился диагноза, а в каждом косом взгляде подозревал что-то неладное, и понимание, что он никому, ровным счетом никому не нужен и не интересен, еще не пришло к нему. Сколько полных лет, где живете, заполняя карту, расспрашивала его медсестра через маленькое окошко, в котором попеременно появлялись ее рот, грудь и правый глаз, какой у вас рост, вес, хронические заболевания, аллергия на лекарства. Он отвечал механически, уставившись на ее грудь, пятьдесят пять, рост метр восемьдесят, вес девяносто два, надо бы похудеть немного, аллергии нет, во всяком случае ему неизвестно, хронических заболеваний тоже, если не считать, конечно, хронической скуки, но медсестра не ответила на его шутку, даже не улыбнулась, да ему и не нужно было, он сам не знал, зачем сказал про скуку, и теперь жалел об этом. Ничего, братишка, тут скучать не придется, оскалился стоявший рядом мужчина, с большой дыркой между зубов, в которую было видно, как бьется во рту, словно рыба, его пухлый язык.

У врачебного кабинета тоже была очередь, и ему стало горько, что вот так тоскливо и буднично, с очередями и толкотней, в казенном коридоре со стенами, выкрашенными в грязно-розовый цвет, с лампочкой над дверью кабинета, загоравшейся каждый раз, когда можно было заходить следующему пациенту, встречает он свой приговор. Очередь продвигалась быстро, люди входили и выходили, лампочка вспыхивала, подмигивая, как заговорщица, и гасла, приходили новые пациенты, спрашивали, кто последний, сновали туда-сюда медсестры, старые и молодые, в коротких халатах, а мужчины, как и он сам, крутили головами, провожая их всех взглядами, и старых, и молодых. Наконец лампочка подмигнула ему, и он вошел, вцепившись обеими руками в наивную, глупую надежду, что все это какая-то ошибка и нет никакой опухоли в его простате, но врач, осмотрев его бумаги, пожал плечами, мол, обыкновенная история, много я вас таких видел. Сколько мне осталось, спросил он у врача, но тот не ответил. Над люстрой, кружась, жужжала муха, и, задрав голову, он уставился на нее, загадав, что если муха сядет, то он поправится, а если улетит, то он умрет, но та кружилась и кружилась, даже не думая заниматься предсказанием его будущего. В вашем случае, в вашем случае, задумался врач, нет, знаете, в вашем случае лучше не тянуть, вы и так припозднились, и я бы порекомендовал гормонотерапию, вдобавок к химии, после операции, сказал наконец, заполняя бумаги, есть большой риск, что пошли метастазы, хотя мы их пока не видим, но сама опухоль уже разрослась так, что мама не горюй. А есть смысл в лечении, или я обречен, перебил он визгливо, с истеричной ноткой, сам поморщившись от того, как неуместно прозвучали его слова в этом тесном, выложенном кафельной плиткой кабинете, перед сутулым заспанным врачом, который каждый день видит десятки мужчин с его диагнозом. При правильном лечении прогнозы вполне утешительные, заученно произнес врач, не отрываясь от бумаг, и, отдавая направление на операцию, уже просил медсестру вызывать следующего. Уходя, он задрал голову на люстру, но муха по-прежнему кружилась, не садясь и не улетая. Всего хорошего, попрощался врач, испугавшись, что он остановился, чтобы еще что-то спросить, всего хорошего, поправляйтесь и больше не болейте.

В больничном дворике узкие дорожки сходились к беседке, вокруг которой были высажены яблони, и гнилые, подмороженные яблоки валялись под ногами, а он отшвыривал их носком, как мячики. Внутри стоял деревянный столик, исписанный именами, которые, возможно, принадлежали уже мертвецам, и скамейка с гнутой спинкой, новая, свежевыкрашенная, на которой он захотел нацарапать ключом свое имя, чтобы хоть что-то осталось после него. Пройдет время, кто-нибудь будет сидеть здесь, скрестив ноги, как он, читая чужие имена, и прочтет среди прочих его имя, нацарапанное ключом, подумав, как и он сейчас подумал, что, наверное, человек, носивший его, уже умер. Но потом решил, что тот, кто носит его имя, и так уже умер, что нет ни имени, ни биографии, ни судьбы, есть только диагноз, и все, что он знает о себе, так это то, что он мужчина пятидесяти пяти полных лет и у него рак простаты третьей стадии девять по глиссону. Из-за туч выглянуло солнце, закинув руки за голову, он смотрел на листву, дрожащую на ветру, и чувствовал, что мог бы просидеть так час, день, год, да всю жизнь, в этой беседке, глядя на листву, слушая шорохи и шепоты, поскрипывания веток, стук яблок, падающих в пожухлую от ночных холодов траву. Может, ему стоило отказаться от операции и химии с гормонами, а вместо этого отдаться судьбе, прожить столько, сколько будет отмерено: час, день, год, два, в конце концов, что, как не незнание даты смерти, делает нас бессмертными, гулять по бульварам, знакомиться с женщинами, пить кофе в маленьком кафе с окнами во двор, следить за музейными выставками, созваниваться с другом, слушая, как тот достраивает дачу, осталось всего ничего, только гараж и баня, встречаться с бывшей женой, наслаждаться каждой минутой, здесь и сейчас, а когда начнутся невыносимые боли, принять большую дозу лекарств и уйти достойно, уснув и не проснувшись.

А потом появилась она, худая, страшная, со стеклянными, остановившимися глазами и марлевой повязкой на лице, шла медленно-медленно, делая крошечные шаги, то и дело останавливаясь передохнуть, потому что силы, как видно, были совсем на исходе. Ее вели, держа под локти, испуганные, заплаканные родители, и было понятно, что смерть уже крепко держит ее в своих руках, не собираясь отпускать. Одежда болталась на ней бесформенными тряпками, неприятно выпирали скулы, а яркая вязанная шапка скрывала лысую макушку, и когда она, не обращая внимания на протесты матери, стянула повязку, ее мертвенно-бледное лицо показалось знакомым, но он не мог вспомнить, откуда. Уже непонятно было, что измучило ее больше, болезнь или лечение, и вывернутые наружу ладони, казалось, просили: возьми меня и уведи куда-нибудь подальше отсюда, где никто не найдет. Проходившие мимо опускали глаза, деликатно пряча свое любопытство, а потом, остановившись, оборачивались ей вслед, провожая взглядом, и шептались, такая молодая, такая богатая, и все равно умирает, а ветер швырял их шепот ей в спину вместе с поднятой с земли ржавой листвой. Когда ее вели по дороге мимо беседки, он, в отличие от других, не опустил глаза, а рассматривал пристально, с нескрываемым интересом, широкими мазками от макушки до ног и обратно, и ее мать, распахнув плащ, как делала при появлении репортеров, инстинктивно прикрыла дочь, пряча ее от его бестактного взгляда. Да, он и сам теперь вспомнил ее, точнее ту, кем она когда-то была, известная актриса, весь город в ее портретах, фотосессии в нижнем белье, интервью, спектакли, премьеры, зависть и восхищение миллионов, с пяти лет снималась в фильмах, а теперь ей, наверное, двадцать, не больше, и никто уже не просит у нее автограф, да и она вряд ли удержит ручку в ослабевших пальцах. Споткнувшись, она повисла без сил на руках родителей, и они усадили ее на скамейку, придерживая голову, свешивавшуюся, как у тряпичной игрушки, а из отделения гематологии уже спешила санитарка, катившая перед собой инвалидное кресло, громыхавшее по неровной дороге. Он поднялся, чтобы помочь, но бритоголовый телохранитель, державшийся в стороне, подобрался, как бойцовый пес для прыжка, а мать, выставив руку, холодно поблагодарила: мы справимся сами, спасибо, и он так и остался стоять, глядя, как девушку усаживали на инвалидное кресло, кутали в плед, вытирали платком рот, из которого тонкой желтоватой струйкой вытекала рвота, и только успел подумать, не гуманнее ли было бы прекратить эти страдания, сделав укол или задушив подушкой во сне, как она, повернувшись к нему, вдруг уставилась на него большими выцветшими глазами, с трудом улыбнувшись уголками рта, и хотя улыбка была больше похожа на плаксивую гримасу, словно девушка вот-вот разрыдается, все же не было сомнений, что это была улыбка, именно улыбка, а что же еще.


Чем бы ни было время, четвертым измерением, хроносом в обличье человека, льва и быка или движущимся подобием вечности, никто не знает, где и кем, но каждому дается его столько, сколько дается, богом или природой, какая разница, главное, что поделать с этим ровным счетом ничего нельзя. Но отмеренное время не равняется количеству прожитых лет, и тот, кому дано его совсем чуть-чуть, на донышке, может дотянуть до девяноста, цедя жизнь мелкими глотками, а другой, со временем, переливающимся через край, порой едва доживает до совершеннолетия, выпивая его залпом, жадно, спешно, словно умирая от жажды. Ей времени было отпущено за двоих, но когда онколог, высококлассный специалист, известный на всю страну, назвал ее диагноз, ей не было еще двадцати, а времени, так щедро ей отмеренного, казалось, уже не осталось вовсе, хотя, если приглядеться, можно было найти пару капель, не больше. То, что семейный врач, всегда находившийся рядом, сперва принял за усталость, шутка ли, за последний год два премьерных спектакля и съемки в трех фильмах, да как только у этой хрупкой красавицы хватало сил на все, оказалось лимфомой, и мать, услышав это, так закричала, что в кабинет вбежала перепуганная медсестра и, утешая голосившую женщину — тише, тише, все будет хорошо, — протянула ей успокоительное. А она сидела с прямой спиной, сложив руки на коленях, будто позировала для фото, и, уставившись на онколога, не понимала, нужно ли ей тоже, следуя примеру матери, разрыдаться, или стоит держать себя в руках, как поступила бы ее героиня, которую она играла сейчас в спектакле по пьесе современного автора. Этой болезнью заболевает один на двадцать пять тысяч человек в год, зачем-то сказал онколог, пролистывая медицинскую карту, а она, привыкшая быть одной на миллион, равнодушно пожала плечами: подумаешь, бывает. Ходжкин еще в тысяча восемьсот тридцать втором году, почти два века назад, описал семерых больных с упадком сил и увеличенными лимфоузлами, с тех пор медицина шагнула вперед, и у больных ходжкинской лимфомой очень высокие шансы на излечение, хотя под излечением порой следует понимать ремиссию, длящуюся десять-двадцать лет, а впрочем, это не важно сейчас. Через десять лет ей будет почти тридцать, мысленно подсчитали все, онколог, мать и она сама, а через двадцать — сорок, совсем мало, но отмеренного времени осталось еще меньше, и как его растянуть, непонятно.

К двадцати годам она сыграла сотни ролей, прожив сотни жизней, которые казались реальней, чем ее собственная, и была кем угодно, только не самой собой. Ей везло от рождения, о чем она никогда не задумывалась, принимая везение как данность, но далеко не каждому удается родиться в нужном месте в нужное время, у богатых и амбициозных родителей, готовых свои неисполненные мечты воплотить в маленькой дочери, а ей повезло, ее вынесли из роддома в шелковых пеленках, и с первых дней мир крутился вокруг нее. Отец был политиком, осторожно идущим по жизни, как кот по карнизу, пережившим не одну смену власти, при каждой из которых оставался на своем месте, а мать, неудавшаяся модель, высокая и длинноногая, выпускала линию дорогой одежды и при помощи антидепрессантов, с трудом, кое-как, смирялась со своим старением, отнимавшем ее красоту, переданную по наследству дочери. Она никогда ничего не решала сама, в четыре года родители, не спрашивая, хочет ли она этого, отдали ее в театральную студию, в пять, не без папиных связей, пристроили на роль в детском фильме, который до сих пор то и дело показывали в дневное время, к девяти, играя в театре, уже вовсю снималась в рекламе и была частым гостем телешоу, зрители которых умилялись, слушая, как большеглазая малышка, совсем по-взрослому закинув ногу на ногу, рассказывает о трудном графике репетиций и съемок, в четырнадцать, появившись на снимках в нижнем белье, что было большим скандалом, стала юным секс-символом для подростков и не только, а в семнадцать снялась в главной роли многобюджетного фильма, обойдя на пробах десяток прославленных актрис. История ее успеха тиражировалась глянцевыми журналами, ее фотографии мелькали на обложках, ей завидовали, ей подражали, ее жизнь хотели примерить на себя, но какая эта ее жизнь и кто она сама такая, она не знала и сомневалась, что знали это другие. Она проживала с листа роль, написанную для нее родителями, отцом, тайком оправдывающимся перед собой и миром, что, уж конечно, подлец и приспособленец, но дочь, любимица миллионов, разве не стоила она всего, что натворил ее отец, и матерью, купавшейся в ее успехе, как в своем собственном, но она, надевая, словно платья, чужие характеры, так и не обзавелась своим. Ее биография складывалась из спектаклей и фильмов, из ролей, прожитых наяву, и жизни, тянувшейся словно бы понарошку, пеппи длинныйчулок, розовощекая девочка, рекламирующая кукурузные хлопья, трудный подросток из сериала о переходном возрасте, нимфетка из провокационной постановки с пометкой восемнадцать плюс, офелия, бесприданница, ребекка шарп в юности, эсмеральда, лара из живаго, дон хиль зеленые штаны, строптивая екатерина, джульетта из спектакля знаменитого режиссера, принесшая ей все возможные театральные награды, первая красотка из студенческого сиквела, трогательная провинциальная глупышка, приехавшая покорять столицу в резиновых сапогах и с тысячей рублей в кармане, соблазнительница, неудачница, душа компании, подружка супергероя, мелодраматическая героиня с разбитым сердцем, по уши влюбленная в того, кто ее недостоин, лицо французской парфюмерной марки и еще сотня образов, героинь, судеб, характеров, историй, монологов, заучивая которые, она навсегда вживалась в роль, и все они висели у нее, словно наряды в шкафу, дожидаясь подходящего случая. В интервью, разговорах, на вечеринках, на площадке, в театре и дома она вела себя то как одна из героинь, то как другая, смеялась, держалась, говорила, словно выдуманный персонаж, приправляя разговор цитатами из роли, и, восхищаясь этой актрисой с большой буквы, остальные даже не подозревали, что за маской, которую никогда не снимала, она прятала не себя, а пустоту, восполняя свою несуществующую жизнь выдуманными жизнями, как больной амнезией заполняет исчезнувшую память выдуманными историями.

Я буду бороться до конца, упрямо сказала она, словно была не во врачебном кабинете, а на сцене молодежного театра, где играла сумасбродную уборщицу крупной компании, мечтавшую ее возглавить, что, кстати, в финале, по закону легкого жанра, ей все же удавалось на радость публике, и онколог, не видевший этот спектакль, был потрясен ее выдержкой, гадая, что это — характер или непонимание, которого попросту и не могло быть в силу юного возраста. Это правильно, это очень правильно, закивал онколог, а ее мать, всхлипывая, неприлично громко высморкалась, и хотя ваша болезнь немного запущена, увеличена селезенка и поражен костный мозг, жаль, что вы не пришли раньше, у вас большие шансы на излечение, будем бороться вместе. Мы поедем в америку, сказала мать, я отправила сообщение мужу, и его помощник уже подбирает клинику. Да, конечно, понимаю ваше решение, пожал плечами онколог, но если что, вы всегда можете на меня рассчитывать, кстати, могу я попросить у вас автограф, это для моей племянницы, большой вашей поклонницы, даже прическу сделала такую же. Привычным жестом мать достала из сумочки ее фото, из тех, что всегда держала при себе на случай, если кто-то попросит автограф, и она быстро расписалась. Прощайте, мой дорогой, обернулась она в дверях, и подарила онкологу одну из тех улыбок, хранившихся у нее в кармане, от которых у мужчин кровь закипала в жилах, будто вода в чайнике, и онколог, почувствовав, как пересохло во рту, откашлялся в кулак, не понимая, почему мой дорогой и почему прощайте, а не до свидания, ведь ей назначен еще один визит, когда вернутся результаты гистологического анализа, но так и не догадался, да откуда ему такое было знать, что она процитировала роль из фильма, провалившегося в прокате, но не по ее вине, в нем она играла ля фам фаталь, причем роль так ей удалась, что фильм, слабый, по никудышному сценарию, многие смотрели только ради актрисы, которая и в самом деле, несмотря ни на что, в том числе ужасные диалоги, была хороша.

На пресс-конференции, на которой рядом с ней по одну сторону сидела мать, обожавшая внимание журналистов, а по другую семейный врач, она была одета в роль молодой, успешной звезды, и хотя мать предупредила ее, что новость о лимфоме лучше объявить слегка надрывно, но без слез, с твердой уверенностью в том, что сможет побороть смертельную болезнь, вместо этого она ослепительно улыбалась, как будто сообщала о мировых гастролях, поэтому журналисты поначалу и не поняли, о чем вообще речь. Онколог поставил мне страшный диагноз, лимфому на второй стадии, и, хотя мои шансы велики, всякое может быть, говорила она, у меня впереди пересадка костного мозга, облучение и химиотерапия, и на следующей неделе я улетаю в американский онкоцентр, где меня уже ждут. Не сразу, а через минуту, осознав услышанное, журналисты удивленно зашептались, лимфома, смертельная болезнь, облучение и химиотерапия, и из зала посыпались вопросы: как давно вы знаете о болезни, что вы почувствовали, получив диагноз, вы не боитесь, вы верите, что вылечитесь, каким вы видите свое будущее, но на все эти вопросы у нее не было ответов, и слово взяла мать, да, страшное известие стало для нашей семьи шоком, конечно, мы боимся, но верим, что небеса не оставят нас, большая просьба ко всем поклонникам моей дочери, молитесь за нее, ей сейчас это очень нужно. А она продолжала улыбаться, словно речь шла не о ней, а о ком-то постороннем, незнакомом ей лично, и журналистам вдруг стало жутко, но они и сами не могли объяснить почему.

Фотографии облетели интернет, известие попало на первые полосы газет, и читатели, здоровые, никогда не сталкивающиеся с раком, или больные раком, или родственники больных раком, глядя на нее, улыбающуюся, спокойную, уверенную в себе, восхищались, сколько же силы духа в этой хрупкой девушке, узнавшей, что, возможно, умирает. Родители открыли фонд ее имени, они всегда были шустрыми по части пиара, эти родители, и она превратилась в символ борьбы с раком, а у женщин, больных онкологией, стало модным носить футболки с ее портретом, правда, недоброжелатели, которых всегда много у таких, как она, не упустили возможности позлословить, будто даже из своей болезни она сделала информационный повод для сми, но все играло ей на руку, даже злые сплетни. До отъезда в америку она дала интервью одному из тиражных изданий, которое перевело большую сумму в фонд помощи онкобольным ее имени, и за эту удачную акцию руководитель пиар-службы получил премию, ведь нет лучшей рекламы, чем благотворительность, которая всегда окупается с лихвой. Надев для интервьюера, пятидесятилетнего главного редактора, работающего только с особо важными персонами, роль встревоженную, немного испуганную, но все же уверенную в победе над болезнью, она так растрогала его, что на снимках, сделанных во время беседы, было заметно, как слезятся его глаза. Редактор не был заядлым театралом, предпочитая подмосткам широкий экран домашнего кинотеатра, и потому никогда не видел спектакль по малоизвестной средневековой легенде, в котором молодая и красивая торговка рыбой сражалась со сластолюбивой королевой-старухой, прибравшей к рукам ее возлюбленного, сюжет, прямо скажем, бесхитростный, а между тем постановка пользовалась огромным успехом, видимо, из-за дорогостоящих декораций и затяжного экономического кризиса, во время которого возросла популярность историй, где бедные борются с богатыми и, главное, побеждают. Важно не опускать руки, говорила она, вздыхая, и диктофон, лежащий на столике, ловил каждое ее слово, моя противница могущественна, но безобразна и жестока, а молодость и любовь всегда побеждают зло, я верю. Она говорит о лимфоме как о живой женщине, могущественной, но безобразной и жестокой, писал редактор, пытаясь расшифровать услышанное, но ее молодость и наша любовь победят все, что угодно, даже лимфому.

Съемки были остановлены, а в спектаклях ее спешно заменили другими исполнительницами, наконец-то дождавшимися своего часа, и она ощутила невероятную пустоту, которая разрасталась в ней, словно опухоль, из маленькой, крошечной пустоты превращаясь в огромную пустоту, заполняющую ее до краев. Она перестала улыбаться, грустить, флиртовать, сердиться, упрямиться, без своих ролей полностью лишившись эмоций, но никто из близких этого не замечал, а ее вытаращенные, испуганные глаза и побелевшее, обескровленное лицо все объясняли страшным диагнозом, чем же еще, ведь рак крови, в неполные двадцать, в зените успеха и славы, это так страшно и несправедливо, что просто не укладывается в голове. На самом же деле, оставшись один на один с собой, она почувствовала себя на пустой, неосвещенной сцене, без роли, текста, суфлера, костюма и массовки, словно ей дали чистый лист бумаги и, вытолкнув из-за кулис, сказали: играй, но что играть, не объяснили. У нее не было характера, мнения, привязанностей, предпочтений, наваждений, мыслей, да ее самой не было, и, в пять лет в первый раз попав на сцену, с которой долгие годы, до самой болезни, не сходила, она так и осталась пятилетним ребенком, табула раса[1], на которой можно было писать что угодно, а можно было не писать ничего, человеком с зачаточной, остановившейся в развитии, как замерший в материнской утробе плод, личностью.

Ее родители, и мать, и отец, проживали, каждый по-своему, все стадии, которые проходят получившие страшный диагноз: отрицание, гнев, торговлю, горе и смирение. Сначала они повторяли: не может быть, это ошибка, глупость, какой еще рак у нашей девочки, умницы и красавицы в самом расцвете лет, должно быть, онколог перепутал анализы, нужно позвонить другому, получить второе мнение, третье, десятое, пока кто-нибудь не скажет наконец-то, что у дочери нет никакой лимфомы, нет и быть не может. Затем кричали: почему это случилось с нашей семьей, с нами, такими благополучными, такими красивыми, почему с нашей девочкой, а не с какой-нибудь другой, той или этой, с домработницей, с кухаркой, с дочерью кухарки, ей как раз столько же лет, сколько нашей малышке, может, кто-нибудь сглазил, ведь миллионы людей знают ее и следят за каждым ее шагом. Окончательно уверившись, что без сглаза не обошлось, мать тайком отправилась к какой-то модной ведунье, к ней ходили все знаменитости и жены богатых мужей, и та, глядя на фото, шептала, кровь предков чистая, кровь, как сила небесная, оберегите, сохраните, от глаза дурного, от часа худого, от слова наговорного, от женского да от мужского, от детского и старушечьего, от слова злого защитите, от клеветы и завистников недобрых, да сбудется сказанное. Гнев сменился торговлей, словно с лимфомой, как с нечистым на руку политиком, можно было договориться, дело за ценой, и мать с отцом принялись помогать другим больным, чьи фотографии и номера банковских счетов публиковали в сети и транслировали по телеканалам, перечисляли церкви, фондам, хосписам, домам престарелых, сиротским приютам, собачьим питомникам, а еще обещали богу или высшему разуму или еще кому-то, кто мог бы внять их обещаниям, пусть только наша девочка поправится, и тогда я уйду в отставку, шептал отец, или в монастырь, клялась мать. Затем были горе и слезы, осознание того, что случилось, непосильное для обоих, и отец пытался глушить горе в вине, а может, и не только в нем, все чаще задерживаясь после работы, а мать увеличила дозу антидепрессантов и впала в полнейшую тоску не только потому, что теряла единственную дочь, но и свои мечты и амбиции, воплотившиеся в той. Горе сменилось смирением, что ж, ничего не попишешь, судьба не собака, палкой не отобьешься, а затем замерцала, как вывеска ночного клуба, надежда, что вспыхивала, освещая все вокруг, а потом гасла и снова вспыхивала, может, уже есть какое-нибудь экспериментальное лекарство, которое не выходило пока за пределы лаборатории, может, врачи предложат именно ей испытать это лекарство, а оно возьмет да и поможет, раз уж, так случилось, не отзывался ее организм на стандартное лечение.

Но все это проходили ее родители, а она не чувствовала ничего, кроме опустошенности, и была так одинока, что, если бы могла ощутить свое одиночество, сошла бы с ума, вот только для этого нужно было иметь мысли и чувства, которых у нее не было, а она даже не понимала, что одинока. Раньше в доме было много зеркал, и она всегда была окружена самой собой, справа и слева, в спальне и в гостиной, в одежде и без, и ее отражения подглядывали за ее жизнью, в то время как и она подглядывала за ними, а в общем-то, за самой собой, смотрела, как ест, пьет, принимает ванну, листает журнал, делает маникюр, протягивая маникюрше одну руку, потом другую, лежит на массажном столе, с широким отпечатком на лбу от прорези для лица, пока массажистка разминает ей бедра, заучивает с матерью слова для встречи с журналистами, репетирует роль, выхаживая из стороны в сторону, и, замечая, как она не сводит с себя глаз, все подозревали ее в самовлюбленности, хотя на самом деле ей просто нужны были постоянные доказательства, что она существует, ведь как только она переставала видеть себя, теряла ощущение реальности. Мать все время напоминала ей, что нужно радовать поклонников, хотя бы в соцсетях, и она выкладывала свои фото в инстаграм: снимки через зеркало, ноги на стуле, рука, сжимающая бокал, съемочная площадка, театральное закулисье, присланный высокопоставленным поклонником букет, лист сценария, испещренный пометками, а потом, просматривая свои же снимки, пыталась собрать свою жизнь, как пазл, из маленьких цветных кусочков. Она всегда была в центре внимания, окруженная коллегами, поклонниками, репортерами, прислугой, но у нее не было ни друзей, ни подруг, если не считать отражений в зеркалах и матери, не отпускавшей ее от себя, да еще партнеров по игре, с ними она изредка коротала вечера в каком-нибудь кафе или клубе, чтобы развеяться после трудного съемочного дня, но не потому, что хотела развлечься, а просто знала, по фильмам и разговорам, что у каждого человека есть друзья, их не может не быть, и с ними нужно весело проводить время. Там она копировала свои роли из молодежных фильмов, где была душой компании и своей в доску, но в реальности оказывалась скучной, странной девушкой, с которой никто не знал, как себя вести, особенно когда она ни с того ни с сего цитировала собственных героинь. Она не сближалась с журналистками, все время крутившимися рядом с ней, и ни словом не перемолвилась со своими гримерами и костюмерами, что списывали на ее надменность, вполне объяснимую, она же звезда, но на самом деле она не знала, что и как нужно говорить, и даже не понимала, нужно ли вообще что-то говорить, поэтому просто молчала, перекатывая во рту пустоту.

Только если раньше она и не нуждалась в друзьях, то теперь, один на один с собой и болезнью, вдруг почувствовала такую невыносимую, сводящую с ума тоску, что была готова говорить со всеми: с близкими, с первыми встречными, с телохранителем, шофером, массажисткой, медсестрами, врачами, с разносчиком цветов, привозившим каждый день огромные букеты от поклонников, с журналистами, караулившими ее на улице, с пожилой домработницей, которая была когда-то учительницей, а потом прошла сложнейший отбор среди претенденток прислуживать семье известного политика, отца знаменитой актрисы, со стюардессой, работавшей на рейсе хьюстон — москва, которой она прошептала вдруг, когда та принесла ей завтрак, что жизнь без любви не имеет смысла. Стюардесса, захлопав ресницами, попросила повторить, боясь, что ослышалась, но она сказала то же самое, жизнь без любви не имеет смысла, просто потому, что ей хотелось что-нибудь сказать, заглушив пустоту, звеневшую в ушах, в горле, в груди, но ничего, кроме фразы из роли, вынесенной, кстати, на афишу фильма, не шло ей в голову. Ни одна ее роль больше не была ей к лицу, ни одни слова, заученные когда-то по сценарию, не подходили к разговорам, которые теперь окружали ее, и она чувствовала себя пустой, продуваемой всеми ветрами, рассыпающейся на кусочки, как старая мозаика, от которой отвалились фрагменты то там, то здесь, и, вглядываясь в рисунок, уже совершенно нельзя было понять, что же на нем когда-то изображалось.

Что такое смерть, спрашивала она саму себя. Что такое смерть, конец страданиям, ну и моим страданиям конец, что такое смерть, конец всех счетов, отвечала она сама себе, повторяя слова из комедии позапрошлого века, смерть — это апокалипсис, который каждый проживает в одиночку, всплывала в памяти современная пьеса малоизвестного автора, поставленная в небольшом авангардном театре, где она сыграла, чтобы, как сказала мать, немного разнообразить свою творческую биографию, а потом будет небо в алмазах, вдруг переходила на чехова, небо в алмазах, небо в алмазах, повторяла вновь и вновь, думая о том, что никогда не понимала этих слов, а теперь не понимает и подавно, зато зрители и театральные критики восхищались, как она, умопомрачительная красавица, так убедительно сыграла некрасивую соню, на время спектакля и правда став некрасивой. Ночами, не в силах уснуть, она лежала в темноте, скрестив на груди руки, как покойница, и представляла, будто уже умерла и лежит не в постели, а в гробу, и не в палате, а под землей, и нет ни ее ролей, ни ее самой, ни родителей, ни врачей, ни лимфомы, ничего и никого, а только лишь одна большая пустота, но и эта роль была взята ею из студенческого этюда, какие сотнями ставились на первом курсе театрального училища, и в этом этюде она изображала покойницу, вот и все. Как себя чувствует наша девочка, как настроение, спрашивал врач, заглядывая к ней в палату, а она, улыбаясь, хотя из-за боли в костях улыбка была похожа на покривившуюся от ветра вывеску, заявляла, что ужасными бывают только актеры, а не роли, потому и эту роль она сыграет, как всегда, со всей отдачей, и врач уходил от нее сильно озадаченный, вспоминая, что где-то это уже слышал, но никак не мог вспомнить где. Ты боишься, испуганно заглядывая в глаза, как-то спросила у нее девушка, ее ровесница, лежавшая в соседней палате хьюстонского онкоцентра, из эмигрантов, поэтому говорившая с сильным акцентом, словно русский был ей уже не родным, тоже болевшая лимфомой, только не такой запущенной. Она долго молчала, перебирая в голове свои и чужие роли, но так и не нашла ничего подходящего и, сдавшись, нахлобучила на себя образ провинциальной дурочки из четырехсерийного фильма по книге какой-то модной писательницы, я ничего не боюсь и всегда получаю, чего хочу, и та, пожав плечами, ушла, решив, что не стоило и спрашивать. А потом, ранним утром, перед облучением, она пришла к этой девушке в палату и, сев на край ее кровати, прошептала: знаешь, что мне в голову пришло, отчего люди не летают как птицы, знаешь, иногда мне кажется, что я птица.

В больнице ей поставили телевизор, и целыми днями, отдыхая после процедур, она смотрела свои фильмы, некоторые сцены прокручивая по несколько раз, и медсестры, подглядывавшие за ней, шептались: бедная девочка, такая красивая, такая успешная, а гляди же ты, не в деньгах счастье, а она, беззвучно повторяя слова очередной роли, пыталась понять, кто она, та, что распластана сейчас на кровати, с двумя капельницами, присоединенными к венам, чтобы из одной кровь вытекала по трубкам, а в другую, пройдя через сепаратор, возвращалась обратно. Что означает стать собой, вспоминала она пер гюнт, за чтение отрывка из которого на экзамене по технике речи получила отлично, стать даже в малости любой на прочих столь же непохожим, сколь чертов лик несходен с божьим. Потеряв надежду найти себя в сыгранных ролях, перебирала чужие роли, реплики своих партнеров, молчание массовки, заученные в театральном училище отрывки, актерские этюды, подслушанные разговоры и случайно оброненные слова, все, что могло бы заполнить пустоту. Если содрать с тебя твой эксгибиционизм, забрать мастерство, снять, как снимают шелуху с луковицы, слой за слоем притворство, неискренность, избитые цитаты из старых ролей и обрывки поддельных чувств, доберешься ли наконец до твоей души, спрашивала она себя словами моэма и мечтала добраться до собственной души, вот только не знала как. В машине, в самолете, дома, куда вернулась после лечения, в комнате, оклеенной ее фотографиями, на которые она все меньше и меньше становилась похожа, без зеркал, которые попросила убрать, чтобы не видеть, как сильно подурнела, она не выпускала из рук планшет, в поисках самой себя просматривая записи, перечитывая интервью, листая форумы и соцсети, где на страничках, ей посвященных, поклонники обсуждали ее всю, внешность, наряды, роли, выступления, болезнь, убивающую ее день за днем, слухи, сплетни, несуществующие романы, в таких деталях описываемые, что она и сама начинала сомневаться, а не забыла ли она чего, но нет, что бы ни писали журналисты, она до сих пор была девственницей, большая редкость в наше время, о чем теперь жалела, но от материнского присмотра все равно было не сбежать, и все ее романы были выдуманы, чтобы поддерживать интерес прессы и публики к ее личной жизни, которой на самом деле не было.

Она умирала у всех на виду, под прицелом телекамер и миллионов любопытных взглядов, газеты тиражировали подробности ее болезни, перекупая у медицинского персонала анализы, снимки и выписки, а на ток-шоу в прайм-тайм разные эксперты в области медицины и просто известные персоны обсуждали, что, как ни прискорбно об этом говорить во всеуслышание, но актриса живет, пока ее организм выдерживает химиотерапию, и нет никакой надежды, что сможет дотянуть до двадцати одного года, который должен исполниться летом, в июне, и хотя родители ограждали ее от этих новостей, запретив домашней прислуге смотреть телевизор, она все равно слышала их и шептала, заимствуя у ибсена: вы никогда меня не любили, вам только нравилось быть в меня влюбленными. Смерть отняла у меня гладкую кожу, мускулы, зубы, все мое юное тело, плакала она, переходя на мопассана, и оставила лишь полную отчаяния душу, да и ту скоро похитит, она изгрызла меня, подлая. И, утирая слезы, тут же приговаривала, созрев так рано, рано умирают, и казалось, что шекспир посвятил эти строчки ей и только ей. Целый год вся страна сокрушалась, как жестока проклятая лимфома, оборвавшая ее блистательную карьеру, журналисты, вспоминая лучшие роли и цитируя интервью, с садистским наслаждением следили за тем, как болезнь разъедает ее изнутри, отнимая силы и красоту, сравнивали фото, вот она на пресс-конференции объявляет о раке, вот во время лечения в штатах, похудевшая, подурневшая, вот уже в клинике, куда срочно доставили ночью, когда внезапно остановилось сердце, но домашний врач успел ее откачать, а это сейчас, в инвалидной коляске, неузнаваемая, обезображенная, похожая на поднятые из земли останки той красавицы, которой она когда-то была.

В конце концов, смирившись с ее неминуемой смертью, все устали говорить о ней, переключившись на другие, более радостные новости, потому что публика хоть и любит порой почитать о разных ужасах, эпидемиях, терактах, жестоких убийствах, и желательно с подробностями и фотографиями, но все же в долгосрочной перспективе предпочитает занимать свой ум чем-нибудь более приятным и оптимистичным, чем обезображенная, болтающаяся между жизнью и смертью девушка, кем бы она когда-то ни была, да хоть и большой звездой, тем более что скучно следить за историей, в которой уже ничего нового не происходит, а финал всем известен. Знаменитости, поклонники, репортеры, врачи, прислуга, все-все-все ждали, когда же наконец-то объявят, что она, пусть земля ей будет пухом, покинула нас, бедняжка, так и оставшись навсегда молодой, как несправедлива жизнь, или, что будет точнее, смерть, но она все не умирала и не умирала, хотя некрологи и отзывы знаменитых коллег, ах, как рано она ушла в мир иной, давно были заготовлены во всех уважающих себя изданиях, а на сцене малого драматического театра уже репетировали спектакль по пьесе новомодного автора, написанной о ее блестящей, но до обидного короткой карьере, и режиссер, тот еще пройдоха, нервничал, что актрису, все никак не умиравшую, забудут еще до премьеры, ведь на смену ей уже пришли новые, молодые и красивые актрисы, одна из которых как раз репетировала роль умирающей от рака звезды, а ее популярность, когда-то заоблачная, начала уже сходить, что поделать, сик транзит глория мунди[2]. Театральное руководство даже подумывало выпустить спектакль сейчас, не дожидаясь смерти актрисы, ведь можно было пригласить ее на премьеру, что было бы прекрасным, трогательным, душераздирающим инфоповодом, к тому же помогло бы распродать билеты на весь сезон, а может, и на гастрольный тур по провинциям, но так как по сюжету главная героиня умирала, все же решили не торопиться, чтобы не прослыть бессердечными и не испортить репутацию прекрасного театра.

* * *

Ночь перед операцией он провел без сна, хотя медсестра из наркологической службы, смешливая, с синдромом дауна, сделала ему укол сильнодействующего снотворного. В тесной палате было три кровати, соседи, все старше его, были уже после операции, с забинтованными эластичными бинтами ногами и мочеприемниками, болтавшимися ниже колен, и, косясь на кровь, стекающую по катетеру, он несколько раз порывался сбежать, послав все к чертям. Он уже сомневался, нужна ли ему операция, после которой наверняка он больше никогда не будет мужчиной, хотя врач, на бегу, спеша на медосмотр, пытался его успокоить, пробубнив что-то об импланте, вживляемом в половой член, и, вспоминая этот разговор, он покрывался холодным потом. За неделю до больницы, о которой договорился муж бывшей жены, он обзвонил всех своих подружек, включая и саму бывшую, расписав свои вечера на встречи с каждой, потому что хоть перед смертью и не натрахаешься, зато все же будет что вспомнить после простатэктомии. Но мысли о раке, разъедающем изнутри, как ржавчина, угнетали его, и он не мог отвлечься от операции, до которой оставалось всего ничего, так что первое же свидание, с бухгалтершей из больницы, невыносимо пропахшей карболкой, вышло совсем не таким, как ему хотелось, потому что он был довольно жалок, чего раньше с ним не случалось, разве что в сильном подпитии, и, вдруг прервавшись на середине, прошептал: у меня рак, представляешь, онкология, ни с того ни с сего, а чем я так разозлил судьбу, не понимаю, почему я, а не кто-то другой, ты, например. Может, продолжим, а потом поговорим, разозлилась бухгалтерша, ведь так не дело, когда ни туда ни сюда. Но он вдруг расплакался, уткнувшись лицом ей в грудь: онкология, третья стадия, почему у меня, почему так рано, ведь мне еще нет и шестидесяти. Знаешь, я лучше пойду, спешно оделась она и ушла, оставив его голым и плачущим, да за что, почему у меня, ведь я еще совсем не старый. На следующий день, с бутылкой дорогого коньяка, приехала бывшая, которую он забросал плаксивыми смсками, и, напившись не закусывая, они уснули, повалившись в обнимку на кровать, а проснулись к вечеру, с опухшими лицами и болью в затылке. Утешая, бывшая гладила его по волосам, шепча, что главное победить рак, а с остальным он уже потом разберется, и у него все получится, обязательно получится, и ее уверенный голос, который всегда бодрил его, сейчас, напротив, так раздражал, что ему хотелось заехать ей по лицу, хотя он, конечно, никогда бы на такое не осмелился. Позвонил друг, спросил, как дела, услышав об операции, присвистнул и тут же, без всякого перехода, снова заговорил о даче и проблемах с проверяющей службой, которая придралась к нему из-за нарушения проекта, незначительного, как он думал, совершенно незаметного, и, слушая друга, он положил мобильный на стол, а сам вскипятил чайник, заварил ромашку, которую принесла бывшая, сделал бутерброд, бросив на кусок хлеба тресковую печень и немного зелени, а когда снова приложил телефон к уху, друг все еще говорил, что-то о канализации, которую рабочие проложили не в том месте, из-за чего теперь будут лишние хлопоты с очисткой. Спросив снова про дела и услышав, наконец, что все хорошо, спасибо, дружище, что интересуешься, друг попрощался, пообещав заехать в гости, как уже обещал последние десять лет, но никогда не заезжал, так что он даже не знал, как сейчас выглядит его друг, поседел или нет, отрастил ли живот, мучается ли, как все в его возрасте, легким энурезом и, вообще, сильно ли постарел. В их возрасте дружба становится чем-то вроде хобби, которому посвящают свободное время, если больше совсем уж нечем заняться. У него свободного времени было хоть отбавляй, так что он еще был способен на дружеские чувства, а вот друг уже не мог втиснуть их отношения в те редкие минуты, когда не был ничем занят, а отдыхал от работы, жены и строительства дачи, и, пожалуй, на его месте он вел бы себя так же, да и любой другой тоже. Собирая вещи в больницу, он выбросил записную книжку, в которой по старинке хранил телефонные номера друга, любовниц и еще каких-то людей, ведь зачем нужны ему все они, если не могут поплакать с ним о проклятом раке, который расколол его жизнь на до и после.

В палате пахло мочой и потом, соседи храпели и, постанывая, переворачивались на другой бок, а утро, серевшее за окном, было похоже на старую линялую тряпку, которая сушится на бельевой веревке. Медсестра, белокурая молоденькая толстушка, с которой он по привычке флиртовал, перемотала ему ноги эластичными бинтами, хохоча над скабрезными шутками, которые сносила от всех пациентов, готовившихся расстаться с опухолью, простатой, семенными пузырьками, сексом и прежней жизнью, и он, глядя на свой сморщенный, маленький, словно сжавшийся от страха, член, в последний раз, равнодушно, без всякой страсти, подумал, не послать ли все, сбежав домой. Пока везли на каталке, головой вперед, смотрел в потолок, на лампы, трещины в штукатурке, лица и вспоминал, сам не зная почему, ту девушку, лысую, полуживую, ведомую под руки заплаканными родителями, улыбку, отслаивавшуюся от бескровных губ, и огромные, почти бесцветные глаза, заглянув в которые, казалось, можно было увидеть свое отражение, словно в зеркале. Ему сделали укол, надели маску, и последний, кого он увидел, был чернявый анестезиолог, грузин или армянин, который с нескрываемым сочувствием потрепал его по щеке, мол, держись, мужик, хреново тебе будет, но ты не унывай. А очнулся, когда, грохоча по кафельному полу, его везли в реанимацию, а он не мог вспомнить, кто он и как тут оказался, и чувствовал, что сильно хочется помочиться, о чем он, схватив врача за руку, прошептал ему, не зная, услышал ли тот его, а врач, услышав, сделал вид, что нет, и, вкатив его в лифт, скомандовал толстому, одутловатому лифтеру везти на пятый этаж. Я сейчас обмочусь, пожаловался он медсестре, бегавшей между кроватями, но та, пожав плечами, сказала, что не надо об этом беспокоиться, это физиологический процесс, теперь от него не зависящий, у него ведь катетер, и, ударив по рукам, запретила его трогать, но, в конце концов, просто привязала его руки к кровати, выругавшись, что все мужики одинаковы, не могут пережить простейшую операцию, не то что женщины, те и умирают, не докучая жалобами. На соседней кровати хрипел безнадежный старик, и медсестры, шепчась, говорили, что еще немного, и можно будет вызвать санитара, а впрочем, может, сразу переложить его на каталку да и отправить в морг, умрет по дороге, пока его довезут, все равно ему уже ничем не помочь, зато койка освободится для других, но старик, слыша все это, цеплялся за жизнь, давно уже осточертевшую ему самому, да просто назло этим пышногрудым засранкам, и следующим утром, широко зевая, так что можно было разглядеть весь ряд верхних зубов, медсестры передавали старика следующей смене, божась, что еще вчера тот метался в предсмертных судорогах, а вот гляди ж ты, все еще жив, старый черт.

Ты прекрасно выглядишь, встретила его в палате бывшая, когда его привезли из реанимации, и, помогая переложить его с каталки, подоткнула одеяло. Я все время хочу в туалет, пожаловался он ей, и во рту сухо, но в целом ничего, после операции чувствую себя не так плохо, как ожидал. Бывшая сунула ему под подушку мелкие купюры, для медсестер, объяснила она, плати им каждое утро, чтобы выливали мочеприемник и протирали тебя лосьоном от пролежней. Как так случилось, что еще недавно он сидел в кафе на бульваре, у окна, в которое стучало ветками дерево, словно просилось войти, и официантка, узкоглазая, плосколицая, с широкими, как у всех южанок, бедрами, нагнувшись к нему, спрашивала, не хочет ли он десерт со скидкой, а потом, звякнув дверным колокольчиком, входила женщина, не похожая на свои фотографии ни капли, так что он с трудом узнавал ту, с которой встретился на сайте знакомств, и они болтали о том о сем, а в общем ни о чем, и она, краснея, спрашивала, не женат ли он, а он, радуясь, что не нужно врать, рассказывал, что разведен вот уж двадцать лет, умолчав, конечно, о том, что спит с бывшей женой, и они шли к нему домой, чтобы провести вместе ночь, а теперь он лежит в тесной палате, с торчащим из члена катетером и мочеприемником, привязанным к нему бинтом, и повязкой на животе, под которой все чешется и зудит, мужчина без простаты, и вообще, мужчина ли, что большой, большой вопрос. Ты понял про деньги, переспросила бывшая, обернувшись в дверях, не забудь платить медсестрам, а то они ни черта не будут делать. Да, хорошо, закивал он, а про себя подумал: скорее бы ты ушла, так хочется побыть одному.

Пока он лежал в реанимации, его соседей выписали, и он остался один, можно было спокойно спать, не страдая от чужого храпа, а впрочем, и поговорить не с кем было, и, с отвращением глядя, как по катетеру стекает красная от сукровицы моча, он думал о том, что заперт в собственном теле, словно пленник, и этому телу, его потребностям, желаниям, старению, подчиняется вся его жизнь, а в конце концов оно, не спрашивая, хочет он того или нет, утащит его за собой в могилу, и с этим ничего нельзя было поделать. Медсестра, та, что дежурила в ночь перед его операцией, толстая, улыбчивая, с пухлыми и нежными руками, сделала ему обезболивающий укол, и, вспомнив о деньгах, лежащих у него под подушкой, он дал ей знак нагнуться к нему, ощутив, как, упав на лицо, щекочут ему лоб и виски ее волосы, и, вдыхая запах мыла, антисептика и лекарств, прошептал ей то, от чего она, вспыхнув, замахнулась, но не всерьез, шутливо, и, уже почти нежно, опустила ладонь на его щеку. Ах ты, пакостник, прошептала она и, прислушавшись к шуму, который доносился из коридора, быстро расстегнула халат, вытащив большие, мягкие груди с упругими, торчащими в разные стороны сосками, к которым он прильнул, облизав один, потом второй, и долго поглаживал и мял грудь, уткнувшись в нее лицом, без страсти и похоти, так, словно замешивал тесто руками, собираясь испечь пирог. Ну хватит, оттолкнула она его, спешно застегиваясь, и он, вытащив деньги, запихнул ей в карман, где лежали таблетки, пара леденцов и градусник. Интересно, часто ли ее просят об этом, засыпая, думал он, и часто ли она соглашается утешить несчастных мужчин, почти и не мужчин уже.

Ты платишь медсестрам, спросила бывшая, выкладывая продукты: банку с бульоном, измельченную в блендере курицу и перетертую в кашу свеклу, приправленную рубленым черносливом, и он, кривясь, позволил ей кормить себя этой дрянью с ложки, как ребенка. Да, я отдал все деньги, потирая ноющий живот, ответил он, больше ничего не осталось, дай еще. Надо же, удивилась бывшая, раньше это было дешевле, и, вывернув кошелек, положила деньги под подушку, но ты уж не балуй этих бездельниц, ведь ухаживать за тобой вообще-то их работа. Через неделю мы снимем катетер и выпишем вас, присев на край кровати, сказал врач, через четыре недели сможете выходить на работу, если только она не связана с физическим трудом, а если связана, то через шесть, гормонотерапию начнем через месяц после выписки, смотря по вашему состоянию, но это амбулаторно, так что сможете ходить в свой офис или где вы там служите, если служите вообще, месяца три будете носить подгузники, может, полгода, а может, и полтора, все индивидуально, но в целом вернетесь к прежней жизни. А нужно ли возвращаться к прежней жизни, спросил он врача, а если нужно, то зачем, вдруг рак появляется не просто так, ведь никто не знает, за что и почему, а может, это знак, что нужно что-то менять, что жил ты не так, не там и не с теми, а теперь, когда прозвенел звонок и начался обратный отсчет, стоит подумать, чтобы послать все к чертям и начать сначала. Это вопрос не ко мне, ответил врач, поднимаясь, а пока что больше ходите и пейте, вам это сейчас очень рекомендуется.

Скоро он уже мог выходить на улицу, накинув пальто поверх халата, и, привыкнув к беглым, неприязненным взглядам, скользившим по его мочеприемнику, не обращал на них никакого внимания. Ему часто встречались лысые женщины с ввалившимися носами, худые, изможденные мужчины, его ровесники, а некоторые и моложе, которые с трудом шли, опираясь на трость, и он думал, что еще недавно это место казалось бы ему сущим адом, концлагерем, из которого выйдет живым каждый десятый от силы, а теперь все уже было привычным, кафельный пол, холодные, выкрашенные нелепой краской стены, хмурый морщинистый охранник на входе, пускавший посетителей только в положенные часы, с пяти до семи, указатели: реанимация, операционный блок, приемное отделение, администрация, выдача свидетельств о смерти; аппарат с кофе и шоколадом, стенд противопожарной безопасности, с противогазом и лопаткой в стеклянном шкафу, который в случае пожара нужно будет разбить, чайная роза в большой кадке, с торчащими корнями и скукоженным, похожим на червяка сигаретным окурком, затушенным в землю; задвинутая в угол каталка, коробка с бахилами и марлевыми повязками для лица, беззубая уборщица, та, что однажды смеясь вытащила из кармана вставную челюсть, сказав, что носила с мужем одну на двоих, но ей челюсть была великовата, так что все время вываливалась изо рта, а мужу, наоборот, оказалась немного мала. Побродив по больничному скверу, потому что врач рекомендовал много ходить, садился в беседке и, прикрыв глаза, слушал, как со стуком срывались с веток яблоки, мягкие, перезрелые, потемневшие от ночных морозов, гадая, как же ему жить дальше, для чего и зачем, без секса и женщин, которые приносили ему удовольствие и скрашивали одиночество.

После обеда санитарка привозила к беседке мужчину, умирающего от лейкемии, худощавого, высокого, что было заметно, несмотря на инвалидную коляску, в которой он сидел, раздвинув колени. Они перекидывались ничего не значащими фразами: как дела, как настроение, а погода сегодня ничего, вчера была хуже, но ночью обещают похолодание, недаром у меня кости ноют. У них не было ничего общего: один умирал, не реагируя на химию, и врачи давали ему не больше месяца, советуя перевестись из больницы в хоспис, у другого только что прошла операция, и впереди было лечение и, главное, надежда, поэтому, обменявшись пустыми словами, они смолкали, не находя тем, интересных обоим, и сидели молча, слушая, как падают яблоки. Самое трудное — ничего не видеть впереди, не иметь будущего, не строить никаких планов и ничего, совсем ничего не ждать, сказал как-то больной лейкемией, и он закивал в ответ: понимаю, очень хорошо понимаю, сам не вижу впереди ничего, кроме бессмысленности и скуки. Нет-нет, покачал тот головой, бессмысленность и скука — это хоть что-то, а ничего — это ничего, и оно «ничего» разъедает меня даже сильнее рака, из-за которого у меня стала черной кровь, но вчера я вдруг понял, что кое-что у меня все же есть, и теперь на неделю, не меньше, появился у меня смысл, цель и желание строить планы. Мужчина подъехал на коляске ближе, попросив вытащить из заднего кармана какие-то бумаги, которые он прятал там от медсестер. Вот, видите, это мое место на кладбище, почти у забора, рядом с прудом, красивый вид, приятный, так бы и сидел там, глядя на воду и ни о чем не думая, правда, могила не отдельная, а коммунальная, двадцать лет назад там похоронили отца, а пятьдесят лет назад — деда, но все ж это лучше, чем колумбарий в стене, похожий на многоэтажную новостройку, к тому же с отцом я, невыносимый дурак, не нашел когда-то общего языка, может, удастся найти теперь. Он закивал, вспомнив своего отца. Я часто представляю нашу встречу: привет, отец, прости за все, я был жесток, не потому что жесток, а потому что молод, но это давно позади, давай обнимемся, мне так не хватало тебя все эти годы. Да нет, не подумайте ничего такого, я ни во что не верю, одни гнилые кости будут лежать с другими гнилыми костями, и все же, когда я думаю о встрече с отцом, мне становится легче, чувство вины отступает, хотя бы ненадолго, а еще, знаете, я даже рад, что у меня усилились боли в бедрах и груди, физическая боль все же сильнее душевной, что бы ни говорили нам психологи, и когда ноет изъеденное метастазами тело, не чувствуешь сожалений и уколов совести, как-то не до них становится, и это хорошо. Он слушал, примеряя его слова к своему диагнозу, и только кивал, подавая знак, что, пожалуй, согласен. Все же умирание в страданиях и боли намного лучше, чем тихое угасание в окружении членов семьи и сожалений, что прожил не так и наделал глупостей, которые уже никогда не исправить, или, наоборот, не наделал глупостей, а зачем тогда вообще жил, непонятно, не смолкал больной лейкемией, кстати, посмотрите, какой я выбрал себе гроб, дубовый, лакированный, без драпировки и украшений, побрякушки для женщин, а для мужчин суровая древесина, не правда ли, завтра приедет модельер, чтобы снять с меня мерки, и я буду занят шитьем костюма для похорон, а потом организацией поминок, знаете, сколько там суеты, выбор ресторана, меню, гостей, сценарий для тамады, не знаю, правильно ли называть тамадой ведущего этого скорбного мероприятия, а потом, пожалуй, выпишусь из больницы и отправлюсь на кладбище, я имею в виду еще при жизни, посмотрю на пруд, могилу, посижу с отцом и дедом, не знаю зачем, я ведь и так скоро лягу с ними, но все же хоть какое-то занятие, хоть какие-то планы на будущее, пусть и недалекое, надо же, как время пролетело, уже и санитарка идет за мной, до завтра, приятель, если, конечно, доживем.

А, вот ты где, откинув яблоко носком сапога, подошла больничная бухгалтерша, сжимая букет ромашек, в отделении не знали, где ты, но предложили поискать здесь, неплохо выглядишь, как прошла операция, надеюсь, хорошо. Ей было неловко за тот вечер, когда, спешно собравшись, ушла домой, не оставшись с ним, из-за какой-то ерунды, подумаешь, разнылся, да ведь давно ей известно, что мужчины те же дети, только большие и волосатые, и после ей было стыдно и обидно за себя, так что проплакала всю ночь, и утром пришлось наложить побольше косметики, чтобы хоть как-то спрятать опухшие глаза с набрякшей, темневшей синяками бессонницей. Привет, мне сказали, что ты, скорее всего, гуляешь на улице, подошла к беседке та, непохожая на свои фотографии, с которой еще недавно сидели в кафе на бульваре, а потом отправились к нему, по пути забежав в аптеку за презервативами, потому что осторожность превыше всего. Женщина не сразу поняла, что бухгалтерша с ромашками тоже пришла к нему, приняв ее за постороннюю посетительницу, чью-нибудь родственницу, так что пришлось их представить, радуясь про себя, что не перепутал имена, а такое не часто, но все же случалось с ним. Оглядев друг друга, женщины сухо поздоровались, опустившись на противоположные края скамейки, а он сидел между ними, теребя катетер и думая, что когда-нибудь это должно было случиться, к этому шло, но забавно, что вот так, в больничном дворе онкоцентра, встретились две его любовницы, сорокалетние, одинокие, с глубокими скорбными складками у носа, одна блондинка, вторая брюнетка, а в остальном похожие, почти не отличимые женщины, которым на самом деле нужен был мужчина, близкий человек рядом, а не секс, иначе зачем они обе здесь, ведь секс теперь не по его части. О, я вижу, ты не один, присоединившись к ним, смущенно пробормотала высоченная худая дылда с ржавым от веснушек лицом и такими длинными, похожими на веревки руками, что когда она обнимала его, мужчину среднего роста, едва достающего ей до груди, то казалось, будто она обматывает его этими веревками, связывая их в прочный узел. Да, у меня сегодня приемный день, вяло пошутил он, представляя новоприбывшую первым двум, рад, что ты пришла, да впрочем, я рад вам всем, милые мои, как хорошо, что вы обо мне не забыли. Это уже походило на комедию положений, один мужчина и три женщины, неловкая ситуация, а больше смешная, но и это было еще не все, потому что со стороны главного корпуса вдруг показалась бывшая, с большими пакетами в руках, и он, запрокинув голову, расхохотался, но тут же, охнув от боли, схватился за живот. Что с тобой, ты в порядке, запричитали женщины, заодно устроив перестрелку взглядами, береги себя, а то, не дай бог, швы разойдутся. Добрый день, подойдя, громко поздоровалась бывшая, насмешливо оглядывая всех, хорошая погода, не правда ли, и ты выглядишь прекрасно, мой дорогой. Бывшая жена, представил он ее, надеюсь, вы поладите, девочки, и, подняв яблоко с земли, красное, большое, с помятым боком, протерев его краем халата, громко надкусил.

А по тропинке, петлявшей между высаженных деревьев, громыхая по неровному, потрескавшемуся асфальту, из расщелин которого пучками пробивалась трава, и почему в больничном парке такие дороги, это же издевательство над пациентами, везли на каталке ее, высохшую, белую, словно в ней совсем не осталось крови, с дыхательной трубкой, торчащей изо рта, и катетерами для капельниц в обеих руках, и мать, идущая рядом, отчитывала медбрата, не иначе как получившего деньги за то, что позволил журналистам пробраться в отделение и сфотографировать ее дочь, а тот отнекивался, клянясь здоровьем своих родителей, что никаких денег не брал, а просто из-за сокращения больничного штата на нем теперь столько обязанностей, столько дел, что за всем не уследишь. Осекшись, мать уставилась на него, окруженного женщинами, две сидели по обе руки, с выгнутыми в дугу спинами, одна, высоченная, как фонарный столб, стояла, опершись о свод беседки, а четвертая, с большими пакетами, поставила ногу на камень, и из-под задравшейся юбки оголились красивые бедра, и этот мужчина, так хорошо запомнившийся с последней встречи у этой же беседки, чем-то невыносимо ее раздражал, а чем, мать девушки и сама не знала, может, черными, не карими, а именно черными, что редко встречается, глазами, прожигавшими ее, как сигаретные окурки, затушенные о живую плоть, или взгляд, любопытный, нахальный, которым он бестактно разглядывал ее дочь, бедную девочку, обмякшую, обессиленную от химии, такую слабую, что онкологическая клиника имени андерсена в хьюстоне, в которой она раньше проходила лечение, отказалась ее принимать, и даже израильские врачи, согласившиеся поначалу за большие деньги с помощью новейших лекарств продлить ее жизнь хоть на какое-то время, изучив историю болезни, решили, что перелета к ним она все равно уже не перенесет.

Я была на ее спектакле, похвасталась бухгалтерша, разглядывая ногти, на которых уже пора было обновить маникюр, а я выиграла билетик в радиовикторине и попала на закрытую премьеру ее фильма, она тогда уже заболела, но еще появлялась на публике, не осталась в долгу ее соседка по скамейке, такая юная, такая красивая, пожалела девушку дылда, а бывшая промолчала, деликатно отвернувшись от коляски, чтобы не докучать любопытством, которого, впрочем, и не испытывала, никем не интересуясь, кроме самой себя, и в этом был секрет ее счастья. А она, подняв глаза, похожие на рыбьи, наверное, оттого, что не было ни ресниц, ни бровей, уставилась на него и на его женщин, пока медбрат, толкая коляску перед собой, провозил ее мимо беседки, и в повисшем молчании слышался только стук падающих яблок, а он, покрутив в руках огрызок, швырнул его в урну, стоявшую далеко, в другой стороне от беседки, так что едва не задел ее мать, задохнувшуюся от гнева, и огрызок с хрустом шлепнулся в разинутую пасть урны. Она засипела, словно ей не хватало воздуха, медбрат, остановившись, прижал палец к ее шее, проверяя пульс, все хорошо, испуганно спросил, ты в порядке или нет, и мать, опустившись перед ней, поцеловала руки, с вывернутыми ладонями, так врезавшимися ему в память, а она, таращась перед собой, продолжала сипеть, и только он, вскочив со скамейки, крикнул: с ней все в порядке, разве не понимаете, она просто смеется. Запахнув пальто, мать оттолкнула медбрата и сама повезла коляску, чтобы поскорее убраться от проклятой беседки, причем так быстро, что голова ее дочери подпрыгивала на ухабах, как мячик, и хотя медбрат крикнул: эй, осторожней, не гоните так, женщина все равно не сбавляя шаг торопилась к машине. За воротами больницы, на одном из щитов шесть на девять метров, огромном, видном отовсюду, рекламировался новый фильм, главную роль в котором сыграла она, еще здоровая, с ослепительной улыбкой, но уже увеличенными лимфоузлами, о которых, правда, тогда никто еще не догадывался, даже семейный врач. Жизнь без любви не имеет смысла, было написано на афише, а она, в жемчужном ожерелье и бархатном черном платье, красивая и без фотошопа, но с ним особенно, целовалась с красавцем, американским актером, приглашенным за безумные деньги и переозвученным каким-то театральным студентом, у которого это хорошо получилось, жизнь без любви не имеет смысла.


Бывшая привезла ему вещи: четыре сумки, набитые рубашками, пиджаками, костюмами, совсем новыми, с несрезанными этикетками, или слегка поношенными, со следами пота на рукавах и едва заметной темной полоской на воротнике, что, впрочем, его не раздражало, с двумя парами ботинок, остроносых, лакированных, да куда ему такие носить, и упаковкой нижнего белья, которое, естественно, никто не надевал, просто не подошло по размеру. В моде пиджаки с двумя пуговицами, а с тремя уже никто не носит, щебетала бывшая, заставляя его мерить обновки, доставшиеся от ее мужа, тебе ведь все равно, а мой не может их носить, не дай бог кто-нибудь обратит на это внимание и решит, что у него проблемы с деньгами. На что обратит внимание, переспрашивал он, крутясь перед зеркалом и находя, что сильно похудел. На пуговицы? Ты ведь шутишь, правда, кому какая разница, две их или двадцать пять. Да что ты в этом понимаешь, отмахивалась бывшая, смеясь, и, уходя, оставляла на столе деньги, немного, совсем чуть-чуть, на еду, а больше ему ни на что и не нужно было.

После операции прошло полтора месяца, шрамы, потемнев, были мало заметны и не болели, только немного чесались, но приходилось носить подгузники и пользоваться тальком, чтобы те не натирали промежность. Все теперь крутилось вокруг его болезни, все было связано с ней: мысли, переживания, распорядок дня, встречи, разговоры, а то, что не относилось к ней, осталось в прошлом, если точнее, в прошлой жизни, ведь после операции у него началась совершенно новая, впрочем, если это вообще можно было назвать жизнью. Он часто просыпался посреди ночи с криком, выныривая из лихорадочного, тяжелого сна, и из головы, как гвоздь, торчало осознание того, что с ним случилось. Он стал плаксив, истеричен, несдержан, обедая, вдруг вскакивал, швыряя в стену чашки и тарелки, а после собирал осколки старым лохматым веником, не здоровался с соседями, ненавидя их только за то, что у них нет рака, а у него есть, выбрасывал мусор из окна кухни, ленясь дойти до выставленных во дворе баков, до мусора ли, когда только что отрезали простату, он перестал слушать музыку, потому что все сводилось к болезням, даже музыка, и в травиате он слышал туберкулезный кашель, а от иоланты слеп, и в магазине, расплачиваясь в кассе, мог вдруг сказать продавщице, рябой, заспанной: вот вам без сдачи, а у меня, знаете ли, онкология, два месяца назад прооперировали, и это еще только начало, представляете, рак третьей степени, у меня, вот этого мужчины, который стоит сейчас перед вами, ни с того ни с сего, а за что эта напасть — никто не знает. Его теория жизни ради жизни, в свое удовольствие и в стороне от кипящего котла, которым виделось ему общество, летела ко всем чертям, потому что никаких удовольствий и оправданий для себя у него не осталось. Секс и женщин пришлось вычеркнуть, прогулки стали в тягость из-за чувства, часто обманчивого, что он обмочил брюки, а в чем еще было искать ему удовольствия, не зацикливаться же на еде, в которой, впрочем, он всегда был неприхотлив, в том числе из-за стесненных средств, а наблюдать за реальностью, находя сложное в простом, а красоту в обыденном, стало невозможно, и красоты он больше не видел ни в чем, и сложности относились теперь только к болезни, да кроме всего прочего никакого удовольствия не было в том, чтобы ощущать кожей каждую минуту своей жизни, когда у тебя все время переполнен подгузник. Человек стерпит любое как, если будет знать зачем, зачем, зачем. Зачем спрашивал он себя каждое утро, уставившись на свое отражение: исполосованный живот, маленький, сморщенный член, из которого капало, как из протекающего крана, и плохо растущую, с проплешинами щетину, из-за чего приходилось теперь бриться два раза в день, чтобы не быть самому себе отвратительным, только для этого. Зачем — спрашивал он и не находил ответа.

Врачи предлагали радоваться, что легко отделался, не всем так везет, бывает, кому-то удаляют яички, разрезая мошонку, а бывает, что уже слишком поздно даже для этого, и прописали курс антидепрессантов, а на первое время даже немного транквилизаторов, чтобы он спокойнее переносил последствия операции и лечения, и бывшая купила ему в ближайшей аптеке лекарства по рецепту, с запасом на несколько месяцев, но он не пил их, потому что не хотел превращаться в напичканного флуокситином счастливого идиота, который радуется тому, что небо голубое, а трава зеленая, и, сидя каждый вечер перед телевизором с пресными крекерами и безалкогольным пивом, потому что соленые крекеры и обычное пиво ему теперь нельзя, доволен собой и жизнью. А так как таблетки он не пил, то не смотрел и телевизор, чтобы, услышав, к примеру, о планах экономического развития на двадцать лет или фармацевтических открытиях, которые через тридцатилетие сделают очередную болезнь излечимой, не ловить себя на мысли, что его это уже не касается, ни план экономического развития, ни фармацевтическое открытие, ничего, что откладывается больше, чем на пять лет, а то и меньше, если лечение не подействует, а вообще-то положа руку на сердце ему бы очень хотелось услышать что-нибудь вроде предсказания о конце света: комете, которая неизбежно столкнется с землей, причем очень скоро, но когда его уже здесь не будет; эпидемии новой чумы, с мутировавшим штаммом, не поддающимся лечению, или еще какой-нибудь приятной новости, обещающей отправить мир в тартарары, потому что нет ничего обиднее, чем знать: ты умрешь, а все останутся, ты умрешь, а в торговом центре будет ажиотаж из-за сезонной распродажи, ты умрешь, а ученые найдут лекарство от твоей болезни, и от нее больше никто не будет умирать.

На психотерапевтических курсах — десять бесплатных встреч в группе из пяти человек — врач, молоденькая, курносая, онкопсихолог или психоонколог, он не мог запомнить, как правильно, давала советы по правильному питанию, из которого следовало исключить жареное, жирное и острое, добавив побольше яблок, брюссельской капусты, гранатов, имбиря, куркумы и прочего-прочего, учила медитации, помогающей избавиться от навязчивостей и страхов, рассказывала, что в лечении рака, наряду с операцией и облучением, важен модус вивенди, занятия, работа, смысл, поиск того, ради чего хочется жить, не просто жить, а жадно, ненасытно жить. На третьем занятии пациенты делились своим опытом. Сорокалетний мужчина с раком желудка, прошедший курс химиотерапии, сложную операцию, которую делал в германии, а потом и реабилитацию, уже в россии, потому что закончились деньги, стал волонтером в хосписе, том, что располагался в красивом, недавно построенном здании, с двухместными палатами и большим парком. Я нашел смысл в том, чтобы быть полезным людям, говорил мужчина, которому вырезали желудок и сшили пищевод с тонкой кишкой, и онкопсихолог, или психоонколог, с повлажневшими глазами, улыбалась ему, глупышка, потому что, наверное, и сама пришла на эти курсы за тем же чувством собственной значимости, не-бессмысленности, которое так нужно всем, а не только смертельно больным. А он, слушая, скрестив руки на животе, думал, нет, парень, врешь, меня не обманешь, не за не-бессмысленностью ты отправился в хоспис, а за чужими страданиями, глядя на которые, перестаешь чувствовать себя самым несчастным и проклинать судьбу, бога или кого-то еще, кто, непонятно за какие грехи и провинности, выбрал именно тебя, и теперь у тебя вместо желудка черт знает что, к тому же до конца жизни нужно делать инъекции витамина бэ двенадцать, и еще неизвестно, сколько ты протянешь, такой молодой и красивый. Тридцатишестилетняя женщина с остеосаркомой брюшной полости, учительница в школе с углубленным изучением английского языка, без обиняков призналась, что пустилась во все тяжкие со своими учениками, старшеклассниками, конечно же, не подумайте ничего плохого, им уже по шестнадцать. Женщины посмотрели на нее осуждающе, а мужчины с интересом, и когда ее спросили, не поторопилась ли, быть может, беспорядочный секс с несовершеннолетними — не лучшее лекарство от тоски, к тому же карается законом, так что стоит поискать другое, учительница, достав последние анализы, показала метастазы в печени и костях, а потом, тихо, едва слышно, добавила, что со вчерашнего дня ей пришлось увеличить дозу обезболивающих, и все замолчали, опустив глаза, и каждый подумал, господи, хоть бы меня это никогда не настигло, умоляю, только бы пронесло, пожалуйста. Другая женщина, владелица сети быстрого питания, лет сорока с лишним, с короткими, еще неотросшими после химии волосами и вырезанными яичниками, вытащила из нагрудного кармана фотографию мальчишки из сиротского приюта, которого усыновит, как только соберет все нужные документы, а их требуется немало, и почему только раньше не понимала, что в жизни главное не карьера, черт бы побрал эту карьеру, а дети, маленькие, беззащитные создания, свои или чужие, какая разница, ведь дети — это жизнь, а там, глядишь, и мы как-нибудь за ними проскочим. Худощавый мужчина с вырезанной из правого легкого пятисантиметровой опухолью и метастазами в лимфоузлах, с быстрым, безжалостным раком, которым в мире заболевает миллион человек в год, крутил в руках сигарету, то и дело пытаясь прикурить, так что онкопсихологу, или психоонкологу, постоянно приходилось одергивать его, напоминая, что, во-первых, здесь не курят, а во-вторых, ему нельзя, а мужчина, пожимая плечами, говорил, что после больницы вернулся на работу, в фирму, которая продает ванны и душевые кабины, и лучшее, что придумал, это не менять своих привычек, так, словно не болен, выкуривать пачку в день, утром готовить омлет, три яйца, молоко плюс сыр, по дороге к метро выпивать кофе, купленный в кофейне по акции кофе с собой дешевле на тридцать процентов, на работу приезжать к девяти, в офис, расположенный на территории бывшего завода, с вылинявшим советским плакатом на стене: борись за честь фабричной марки, с высокими пятиметровыми потолками, из которых торчали части конвейерных конструкций, с ржавыми остовами заводских машин, лежавших во дворе, словно останки древних животных, обедать в столовой, пропахшей подгоревшим луком и убежавшим молоком, в шесть отправляться домой, в переполненном метро, среди сотен тысяч возвращающихся с работы людей, вечером смотреть сериал, выпуск новостей и еще один сериал, выкуривать на ночь три сигареты и, заводя будильник на утро, ложиться спать. Думаю, рак приходит в бешенство от того, что я живу как прежде, словно его и нет, посмеиваясь, сказал мужчина и, сунув сигарету в рот, полез за зажигалкой, но, вовремя спохватившись, одернул руку, думаю, рак меня ненавидит даже больше, чем я его, одно только меня расстраивает, что в следующем году будет мировой чемпионат по футболу, а я до него не доживу. А вы, спросила врач его, пятого в группе, расскажите и вы о себе, как вы решили изменить свою жизнь после диагноза, и, запнувшись, сверилась с записями, громко добавив, что у него рак простаты на третьей стадии. Вместо ответа он встал и, извинившись, в три широких шага пересек комнату, захлопнув за собой дверь, наверное, излишне громко, не стоило так, ведь они ни в чем не виноваты, ни врач, как бы там не называлась, ни тем более пришедшие на курсы пациенты, да и никто не виноват, что он мочится под себя и мучается болями в желудке, которые появились из-за лекарств и усилились после курса других лекарств, прописанных от болей, вызванных лекарствами.

Он думал о том, чтобы продать квартиру, сколько за нее дадут в кризис, триста тысяч долларов, четыреста, огромная сумма, особенно для онкобольного, который не знает, как долго еще проживет, если рак вдруг вернется, что может произойти в любой момент. Этих денег за глаза хватит, чтобы отправиться в путешествие, посмотреть мир, европу, азию, африку, думал он и, листая атлас, водил пальцем по картам, голубой город в марокко, карфаген, который должен был быть разрушен, и был разрушен, мадагаскар, каменистые пляжи перу, острова, населенные дикими племенами, которые раскрашивают лица и протыкают мошонку, вешая на нее тяжелые медные кольца, так что в старости та отвисает, становясь похожей на рождественский носок над камином, заброшенный детройт с опустевшими домами, поселившись в одном из которых, почувствуешь себя живым мертвецом, веселая, нищая куба, где за три тысячи баксов можно купить дом на берегу и баркас, чтобы рыбачить, и еще тысяча мест, в которых можно побывать, а можно и не побывать, ничего не потеряв, разбомбленный ирак, разрушенная сирия, безлюдный чернобыль, мексиканские трущобы, бразильские фавелы, гаитянский сити-солей, где по улицам текут нечистоты, а три тысячи смертников, сбежавших из тюрьмы во время землетрясения, наводят ужас на местных жителей. Мир такой большой, а человек в нем такой маленький и жалкий. Он отбросил атлас — что толку перемещать свое тело из точки а в точку б, если его воображение все равно богаче того, что он увидит, да и зачем ему города, цветущие ли, разрушенные ли, если обратный отсчет уже пошел.

А что, если купить пистолет, на трех вокзалах, у одного из чернявых, крутящихся там парней, которые могут достать все, что попросишь, были бы деньги, и, составив список жертв, продажных чиновников, лживых политиков, нечистых на руку полицейских, да мало ли подонков, достойных пули в лоб, отстреливать их по одному в день, выслеживать, поджидая удобного момента, и бах — нет продажного чиновника, лживого политика или нечистого на руку полицейского, еще минуту назад был, а теперь нет, лежит на земле, обнимая распростертыми руками свою тень, и под ним растекается лужа крови. У него ни мотива, ни связей с жертвой, ничего, и как его поймать. В газетах замелькают портреты, самодовольные, пухлые морды в черной рамке, любим, ценим, скорбим, официальные соболезнования от первых лиц государства, страна в шоке, и повсюду заговорят, сначала шепотом, прикрывая рот ладонью, затем громче, с придыханием, ах, представляете, народный мститель, ни много ни мало, а затем об этом скажут в новостях, распространяя ориентировку, чем-то похожую на него, а чем-то совсем нет, но когда его наконец-то найдут, случайно, благодаря записи на камере слежения или свидетелю, которого он, пожалев, не пристрелит, он ведь хороший убийца, убивающий плохих парней, а не наоборот, он будет уже при смерти, и врачи только разведут руками, мол, до суда не доживет, и он повторит судьбу аль-меграхи. Но еще до того, как он умрет, мучаясь от болей в костях, на место мертвых подонков придут живые подонки, продажные чиновники, лживые политики, нечистые на руку полицейские, самодовольные, а главное, здоровые, не в пример ему, и зачем тогда это все, да ему и не по силам, никогда не был бунтарем, и поздно уже начинать, к тому же, как он читал в интервью с одним наемником, воевавшим в тропиках, а потом работавшим киллером в москве, если до сорока лет никого не убил, то после не сможешь, ни за что, а ему уже шестой десяток, и поздновато играть в казаки-разбойники.

Можно пойти в политику, стать активистом оппозиции, принципиальным, бесстрашным, терять-то нечего, лезть под дубинки омона, что ему синяки и ушибы, если в бедре метастазы, которых пока, возможно, просто не видно на мрт, кричать в мегафон: президента под суд, правительство в отставку, долой самодержавие; попасть в тюрьму, да что ему тюрьма, если простату вырезали и мучает недержание, стать героем статей местных и зарубежных изданий, называющих его узником режима, и, получив десять лет за призывы к свержению существующего строя, умереть в одиночной камере для особо опасных политических преступников, от рака, от которого и так бы умер, но не тихо, безвестно, а с сотней некрологов и статей, в которых разные политологи и журналисты написали бы, что смерть эта, ясное дело, темная, и власть таким образом просто избавилась от опасного активиста, пусть земля ему будет пухом, а мы не забудем и не простим.

Да, похоже, ему только и остается, что убивать и ниспровергать, ведь времени в обрез, и раньше нужно было думать о смысле жизни, а он что-то поздно спохватился. Впрочем, нет, можно продать квартиру и, положив деньги в пакет, самый обычный, плотный, целлофановый пакет для мусора объемом в двадцать литров, отдать его первому встречному, например молодой женщине, которая волочет за руки упирающихся детей, и на запыхавшемся лице у нее горит румянец, а из-под шапки выбились волосы, лохматые, непричесанные, или молодой девушке в бедной куртке с облезлым мехом, раздающей у метро листовки, акция на отбеливание зубов, или старухе-нищенке, согнутой знаком вопроса, с протянутой рукой стоящей у ресторана, откуда то и дело ее прогоняет молодой охранник, широкоплечий, кровь с молоком, а что поделать, работа такая, ему ведь на самом деле жаль старушонку, но если не прогонит, то будет уволен, а у него трое детей и больная мать, а может отдать деньги самому охраннику, чтобы привез домой пакет, обычный пакет для мусора, набитый пачками денег, перетянутых банковскими резинками, и тогда жена с больной матерью, охая, запричитают: господи боже праведный, откуда эти деньги, что ты натворил, рассказывай сейчас же. Или все же пожертвовать в какой-нибудь фонд, мало ли их сейчас развелось, отдать все деньги на лечение маленьких лысых детей, которые, в отличие от него — он-то пожил, — умирают в пять, а не в пятьдесят, и как можно верить в бога, глядя в их взрослые глаза, из которых, скалясь, на тебя смотрит сама смерть. Он вдруг вспомнил вывернутые ладони, бледное, без единой кровинки лицо, острые коленки, проступающие под пледом, грохочущую по неровной дороге инвалидную коляску, афишу за больничной оградой, жизнь без любви не имеет смысла, затертые, выцветшие от времени банальности, которые, прогуливаясь в больничном парке, он перечитывал до тех пор, пока однажды утром, перед его выпиской, на рекламном щите не появилась новая афиша, от другого, только что вышедшего фильма, а лохмотья старой, рваные, скомканные, в тот день валялись на земле, кувыркаясь от ветра, и, взяв в руки один из них, он разгладил его, увидев губы, подбородок и часть шеи актрисы, умирающей от лимфомы, и на этой шее еще нельзя было разглядеть увеличенные лимфоузлы, а между тем они уже были увеличены.

Может, он успеет найти дочь, голубоглазую, с пепельными волосами, всю в мать, имя которой он никак не мог вспомнить, как же все-таки ее звали, и почему он вбил себе в голову, что это дочь, а не сын, шатен с черными, не карими, а именно черными, глазами, доставшимися в наследство от татаро-монгольского ига, плечистый обаятельный засранец, весь в отца, но ему нравилось думать, что это дочь, он и сам не знал почему. Несколько раз он обдумывал, как бы ему начать поиски, порывался нанять частного сыщика, где только взять на это деньги, не у бывшей же, или собирался пойти в архив института, где пылятся списки студентов, учившихся, страшно подумать, больше тридцати лет назад, а значит, и его дочери уже больше тридцати, и, встретив среди имен то, что стерлось из памяти, отыскать глупышку с пепельными волосами где-нибудь в соцсетях, где теперь можно найти каждого, заглянув в выставленную напоказ жизнь и обнаружив, что у миловидной, хрупкой девушки, которую ты знал когда-то, есть дети, внуки, коты, распустившиеся в горшке на подоконнике орхидеи, снимки на даче, на фоне пизанской башни, среди доминиканских пальм, глянцевые, отретушированные и все равно едва узнаваемые портреты или размытые, сделанные на мыльницу фото в домашнем халате. Мысли блуждали, перескакивая с одного на другое, и, как в замурованную стену, упирались в страх — а есть ли у него дочь, или хотя бы сын, ведь кто знает, сколько всего могло случиться за эти годы: внезапная младенческая смерть, редкая болезнь, осложнение после гриппа, наркотики, плохая компания, нечастный случай, да и был ли у него ребенок, может, голубоглазая глупышка соврала или сделала аборт, а может, после того как он оставил ее, в чем никогда, и сейчас тоже, не раскаивался, у нее случился выкидыш, и дочь, которую он теперь так часто представлял себе, вывалилась из нее бесформенным кровавым сгустком.

Может, он должен оставить что-то после себя, что обессмертит хотя бы его имя, раз уж тело так преждевременно тащит его в могилу, например, книгу, а может, музыку, почему бы и нет, в детстве он ходил в музыкальную школу, играл на скрипке и еще помнит кое-что из уроков сольфеджио, или картину, трудно, что ли, нарисовать так, как сегодня модно, намалевать на загрунтованном холсте абстрактные пятна, добавить линий, бессердечных, ровных линий, поставить подпись в углу и, назвав это — смысл жизни, открывшийся больному раком, явить миру, наслаждаясь, как критики наперебой станут расшифровывать смысл, который автор, по их мнению, вложил, и, быть может, расскажут ему то, чего он не знает сам, а именно, какой же этот смысл. Он вспомнил о рукописи, лежавшей в его кладовке уже десятки лет, но, отмахнувшись, не решился достать ее и перечитать выцветшие от времени буквы, потому что все эти годы, так или иначе, в глубине души затаенно верил, что был талантлив, чертовски талантлив, но, назло миру и себе, в качестве дерзкого вызова и бунта, не использовал свой талант, пустив его на эскапические фантазии, и теперь страшился, прочитав черновик, понять, что столько времени ошибался, и нет у никого никакого таланта, и никогда не было, а впрочем, можно было бы похвалить себя за то, что сделал миру большое одолжение, не став еще одним плохим писателем, коих и без него в избытке. Незнание — лучшее, что есть в нашей жизни, — подумал он, незнание часа смерти делает нас бессмертными, незнание об изменах — счастливым в браке, непонимание того, что неталантлив, не умен, неинтересен, превращает в талантливого, умного, интересного, а то, что мы не знаем, как повернется наша жизнь и какими мы станем через двадцать, тридцать, сорок лет, высшее благо, что уж и говорить. Он часто представлял эту встречу: молодой юноша с наметившимися усиками, пока еще больше похожими на грязь над губой, набитый, словно шкатулка безделушками, мечтами, тщеславием и ожиданием того, что случится в его жизни, непременно удачливой и счастливой, по-другому и быть не может, и пятидесятипятилетний мужчина в подгузниках, одинокий, без семьи, детей, социального положения, уважения окружающих, денег и достижений, что этим двоим сказать друг другу, как объясниться, оправдаться, найти общий язык. Я прожил эту жизнь, как все, скажет пятидесятипятилетний мужчина юноше, только еще и в свое удовольствие, да, ты верил, что уникален, а я понимаю, что я обычный, среднестатистический человек, который ничего не достиг и не заработал, но пойми, малыш, никто не достиг и никто не заработал, только остальные пахали в поте лица на никчемной работе, растили детей, которые разочаруют, и очень быстро, а я жил, чтобы жить, и единственное, чем могу похвастаться, что никто и никогда не вил из меня веревки, а это, поверь, немало. Нет, все же, если бы мы, юные и трепетные, встретились вот так, лицом к лицу, с теми, кем станем, какой бы горькой была эта встреча, и незнание — счастье, позволяющее свариться в пустой, бессмысленной жизни, как лягушке в горячей воде, медленно и незаметно.

День за днем он метался по квартире, как запертый в камере арестант, и, примеряя эту метафору на всю свою судьбу, державшую его под замком, не мог ответить на вопрос: зачем? Зачем, зачем, зачем. Зачем доживать инвалидом, без простаты и смысла жизни, зачем тащить свою жизнь, как тяжелый, набитый хламом мешок, зачем просыпаться каждое утро и, таращась в потолок, спрашивать себя, зачем ты проснулся, а вечером, ложась спать, пялиться в темноту, не понимая, зачем прожил этот день. Он гадал, не просчитался ли когда-то, променяв работу, семью и общество на дни, которым был сам себе начальник и сам себе семья, но, представляя себя в кругу родных, каким-нибудь редактором газеты или менеджером средней руки, взвешивал, стоили ли годы офисной каторги, отягощенные семейными кандалами, того, чтобы утешаться смыслом жизни, в котором ровным счетом нет никакого смысла, и сам себе отвечал, что нет, и сейчас бы ни на что не променял жизнь, проведенную в собственное удовольствие в фантазиях и любовных утехах.

На улицу он выходил редко, только когда уже темнело, и, заложив руки за спину, бродил по бульвару, злясь от того, что на прогулке подгузники наполнялись быстрее, так что ему все время мерещилось, будто он, как однажды в детстве, не дотерпев, промочил брюки, и, глядя на целующиеся парочки, на мужчин, распивающих на скамейке бутылку, на молодых мамочек с колясками и маленькими детьми, которые плакали, потому что не хотели идти за руку, завидовал одному, их здоровью, приговаривая про себя, вот же проклятье, гуляют, живут, ни о чем не думают, и нет у них никакого рака, а у него есть, а еще шрам на животе и большая, как у женщины, грудь, выросшая из-за гормонов, которой, слава богу, не было на самом деле, а это только мерещилось ему. На огромном рекламном щите крутили видеоролики, и посреди размытого, слегка подсвеченного фонарями бульвара, на котором контурами проступали старые дома, вдруг проносились спортивные машины, проплывали парусные лодки, ложились в постель полуголые красавицы, манившие за собой, а после рекламы омолаживающего крема для женщин за сорок вдруг появилась она, еще здоровая, упругая, с большой красивой грудью, об этой груди много писали в журналах, ведь в восемнадцать лет актриса поставила себе импланты, которые, кстати, пришлось удалить во время лечения, и он остановился, запрокинув голову, чтобы досмотреть до конца, как она, убегая от смазливого юнца, каких он терпеть не мог, по проходным комнатам большого дома, прячется на веранде, среди бьющихся на ветру белых простыней, пока юнец не находил ее, целуя в пухлые губы, которые сейчас уже совсем не пухлые, а тонкие, покрытые коркой и едва видны на бледном, как белая простыня, лице. Он так и не понял, что рекламировал этот ролик, и вновь посмотрев по кругу машины, парусные лодки, ложащихся в постель красоток и рекламу антивозрастного крема, еще раз увидел ее, бегущую на веранду, а потом снова машины, лодки, постель, крем, и снова ее, свежую, здоровую, с алыми щеками, впрочем, наверняка нарумяненными гримером. Проходившие мимо подростки толкнули его и, оглянувшись, засмеялись, ну не забавный ли этот чудак, который стоит посреди бульвара, уставившись на рекламный экран так, словно по нему показывают вечерние новости или футбол.

Вернувшись после прогулки домой, измученный, отчаявшийся, жалкий, он сделал то, что давно напрашивалось, да и чего удивляться, неспроста же прописываются антидепрессанты, ведь многие с его диагнозом решаются на это — не он первый, не он последний, — кто-то от боли, а кто-то от ужаса или злости, чтобы, обманув опухоль, не дать ей убить себя первой и, опередив, убить самому. Он долго перебирал галстуки, однотонные, в полоску, в клетку, в мелкий горох, дорогие, доставшиеся от мужа бывшей, затем, остановившись на широком, черном, как траурная лента, проверил его, достаточно ли прочен, и, решив, что в самый раз, не порвется, стал искать что-нибудь, на чем можно повеситься. Осмотрев турник, балку для штор, дверь, долго примерялся к люстре и, сорвав плафон, нашел вбитый в потолок крюк, на котором та и крепилась. Поставив стул, а на него табурет, чтобы достать до высокого потолка, он привязал галстук, обмотал вокруг шеи, оглядел комнату, лежавший на полу атлас, незаправленную мятую постель, книжные полки, распахнутый шкаф, с торчащими рукавами пиджаков и рубашек, подаренных бывшей, подумал, не сменить ли ему подгузник и не одеться ли поприличнее, в костюм, рубашку, ботинки, чтобы тем, кто его найдет, было приятнее на него смотреть, но отмахнулся от этой идеи, решив, что плевать ему на тех, кто его найдет, и на то, как он будет выглядеть, затем взглянул на городской телефон, выдернутый из розетки, чтобы никто не звонил, отметив, что стоило, конечно, попрощаться с кем-нибудь, но прощаться было ровным счетом не с кем, не с бывшей же, вот уже несколько дней настойчиво подбивающей его написать завещание, кому, кстати, достанется его квартира, ведь у него никого нет, может, и правда, написать в записке, что бывшая жена его наследница и решил он это в трезвом уме и твердой памяти, но ему было лень слезать с табурета, да и не хотелось тратить последние минуты жизни на такую пошлость, как завещание, и он, шумно выдохнув, успел еще подумать, что последние минуты, как ты их ни проведи, так же бессмысленны, как и вся жизнь, и, отбросив ногами табурет, со стуком упавший на пол, хрипя, повис на галстуке. Но потолок, с лепниной и разводами сырости, оставшимися еще с прошлого века, был стар, как и весь дом, который даже хотели сносить, но потом передумали, и не выдержал, разойдясь паутинкой трещин, а крюк, вырванный с огромным куском бетона, полетел вниз, так что он, не успев задохнуться или сломать шею, рухнул вниз и летел, летел, до смерти перепугавшись, что под ним обрушился пол, а потом еще один, и он, пробив телом несколько пролетов, летит через квартиры с третьего этажа по первый, а потом ниже и ниже, в подвал, под землю или еще куда-то, господи, нельзя же так долго лететь. На самом деле он никуда не летел, а лежал на полу, скрюченный, с вывернутыми ладонями, привязанный галстуком к огромному куску бетона, как к якорю, и под его разбитой головой растекалась бордовая лужа крови. Жизнь без любви не имеет смысла, прошептал он, очнувшись, через сутки, и, попытавшись подняться, снова упал, крепко привязанный к куску бетона, жизнь без любви не имеет смысла. И, взглянув на свои вывернутые ладони, подумал, что нашел себе смысл, и, может, через время, очень скоро, это покажется ему сущим безумством или просто ахинеей, как всегда случается с ночными фантазиями по утрам, так шкаф впотьмах мерещится ему дырой в стене или нависающим над ним широкоплечим громилой, а при свете вновь превращается в шкаф, но сейчас он точно знал, зачем, зачем, зачем, и, засмеявшись, потерял сознание.

Загрузка...