Стройте лучшую жизнь.
— Софья Павловна Лабенская, — доложила Агния.
Варвара Михайловна в последний раз оглядела дочь, сидевшую на руках бонны. Кажется, девочка весела. Правда, температура у нее сегодня утром — тридцать шесть и семь. На одну десятую выше нормы.
— Не позволяйте же ей расстегивать пальто… Потом, моя милая, я вас прошу как-нибудь узнать номер телефона в подъезде того дома, где живет эта высокая худая дама с девочкой в красном пальто. Вы понимаете?
Девушка с удивлением посмотрела на Варвару Михайловну и, скверно улыбнувшись, сказала:
— У кого же я могу узнать?
Это было довольно грубое, невоспитанное создание. Варвара Михайловна взяла ее всего несколько месяцев назад исключительно за то, что она была феноменально безобразна и, кажется, глупа. К сожалению, именно такою должна быть бонна в семейном доме, где есть увлекающиеся мужчины.
— Сейчас, — крикнула она Агнии, дожидавшейся в дверях ответа. — Я дома.
Агния, изобразив в глазах сочувственное понимание, осторожно вышла. Она тоже любила, когда приходила госпожа Лабенская. Вместе с ней приходили самые пикантные новости, которые можно было слушать одним краем уха, когда подаешь кофе.
— Может быть, вы находите мое поручение каким-нибудь слишком странным? — допытывалась Варвара Михайловна у бонны.
— Я тоже того не говорю.
Глупенькая девушка нахально вздернула нос.
— Ну, я надеюсь… Да, так вы можете, например, войти в подъезд этого дома и попросить у швейцара позволения поговорить по телефону…
Само собой разумеется, что давать такие поручения бонне не слишком-то приятно. Но что вы поделаете, если в интересах самого же Васючка она должна время от времени контролировать его поведение? Ах, мужчины так многого не понимают и даже склонны сердиться на подобные приемы. Но жизнь учит другому. Жизнь есть жизнь. Кто зевает и не умеет отстаивать своих интересов, того она без всякого сострадания выбрасывает вон. В известном смысле мужчины безответственны, как дети, и сами не понимают себя.
Варвара Михайловна продолжала говорить бонне:
— Но, может быть, вообще, моя милая, вы находите, что у меня для вас слишком трудно служить?..
Лицо девушки в неприятных грязно-серых пятнах побледнело, и оттого пятна выступили резче. Нагнув низко голову и подняв сутуловатые плечи, она крепче прижала к себе в коленях длинные ноги девочки, сидевшей у нее равнодушно на руках.
— Слушаю.
— Лина Матвеевна, да скорее же! — кричал мальчик с оттопыренными ушами, державший большой серый мячик, и затопал толстыми ногами в коротких розовых чулках, оставлявших открытыми голые загорелые колени: — Отчего вы всегда так долго копаетесь?
— Можете идти.
Варвара Михайловна в последний раз оглядела высокое, светлое, все белое помещение детской. Она гордилась тем, что в этом белоснежном приюте детского здоровья все, начиная с особенного гигиенического умывальника и кончая кроватями последней усовершенствованной системы, отвечало самым изысканным требованиям современной медицины. Иначе и не могло быть в доме популярного столичного врача.
Распахнув окно, чтобы в комнату в отсутствие детей вошел нагретый солнечный влажный весенний воздух, она поспешила к гостье. Часы показывали ровно час, — как раз тот момент дня, когда на полчаса Варвара Михайловна чувствовала себя совершенно свободной. Дети гуляли, обед был заказан, все хозяйственные мелочи предусмотрены на целый день, и относительно их отданы распоряжения. Варвара Михайловна по дороге в гостиную заглядывает в крохотную записную книжечку в серебряном переплете, которую ей муж купил в подарок в Стокгольме, и перечеркивает карандашиком сегодняшний день.
В гостиной уже пахло папиросами Софьи Павловны Лабенской. Варвара Михайловна любит и запах этих папирос, и басистый раскатистый смех Софьи Павловны, и ее крупную бородавку на левой щеке, и золотой зуб. А самое главное то, что Софья Павловна умеет приходить ровно в час и, приятно проведя вместе время, уходит ровно в половине второго, незадолго перед тем, когда к Васючку начинают собираться его пациенты. В два часа приходит сам Васючок, и дом до семи-восьми превращается в нежилое место. В передней толкотня незнакомых лиц и запах неприятных, враждебных, чужих духов.
Тем уютнее, лучезарнее, дороже эти короткие полчаса в день. Обе дамы взасос целуются. Софья Павловна — верный, испытанный друг дома.
К тому же она — самая интересная женщина, какую только знает Варвара Михайловна. Она привыкла дорожить каждым ее словом, каждым мнением. Сейчас ей приходит мысль показать Софье Павловне свою новую систему для сохранения свежих яиц. Это для нее придумал и заказал сам Васючок.
— Вы не можете себе представить, как это удобно… Вот…
В светлой, сводчатой кладовой, куда они прошли, были сделаны свежие деревянные стойки с маленькими круглыми отверстиями для яиц. Кажется, Васючок видел это где-то за границей. Крупные, породистые яйца, начисто перемытые, одни с молочно-розовой скорлупой, другие белые, как сливки, аппетитно сверкая, заполняли стойки сверху донизу.
— Но вы, моя дорогая, начали что-то говорить…
— Я начала говорить… да…
Выпрямившись, Софья Павловна стояла, симпатично полная, в хрустящем, тугом корсете, и ее милые черные, совершенно узенькие глаза сделались вдруг неожиданно сурово-серьезными.
— Я вам скажу сейчас поразительную новость. Вы знаете, Дюмулен разъехался с… не знаю, право, как теперь ее называть… в общем, с Раисой Андреевной.
— С мадам Дюмулен? Я только третьего дня встретилась с нею у Мерилиза.
— В том-то и дело, что не с мадам Дюмулен, а просто с Раисой Андреевной.
Глаза Лабенской делаются настолько узенькими, что кажутся двумя черными сверкающими черточками.
— Ну да, потому что она вовсе не Дюмулен, так как они не венчаны.
— Какая пошлость! Всюду бывать! И ведь он всегда выдавал ее за жену. Но как он смел?
Варвара Михайловна с ужасом вспомнила, что она сама с мужем была два раза у Дюмуленов в ответ на их визиты.
— В таком случае, кто же эта авантюристка?
— Так… какая-то Ткаченко. Просто, девица Ткаченко.
— Не может быть!
Софья Павловна наслаждалась, следя за тем, как через лицо Варвары Михайловны быстро проходят самые разнообразные оттенки чувства, от приятно удовлетворенной любознательности до глубокого негодования. Она сама только что пережила подобное состояние и потому охотно делилась новостью с другими.
— Но отчего? Почему? Как все это произошло? — спрашивала Варвара Михайловна, тактично дав, в свою очередь, Софье Павловне насладиться впечатлением произведенного эффекта. Ведь такую новость приходится сообщать далеко не каждый день, и ей справедливо хотелось, чтобы и ее подруга также получила свою долю удовлетворения от сообщенной новости. Внезапно, почти над самой головою дам, стоявших теперь у входа в кладовую, затрещал электрический звонок. Это с парадного. Шумя юбками по коридору, пробежала Агния. Вернувшись, она доложила с той особенной торжественностью в голосе, с которою обыкновенно докладывала о прибытии редких и важных гостей:
— Госпожа Дюмулен.
— Вы подумайте, — сказала Варвара Михайловна, придя в себя от изумления.
— Ну, что вы скажете на это? — спросила Софья Павловна, предоставляя высказаться первой хозяйке.
— Нет, моя дорогая. Я хочу знать ваше мнение. Вы такая… опытная, тактичная…
Софья Павловна была тронута. Она, действительно, считала что кое-что смыслит в вещах подобного рода.
— Случай затруднительный, — сказала она. — Впрочем, это очень интересно.
Агния перевела глаза на барыню. В лице ее изобразилась насмешливость по адресу госпожи Дюмулен. Как трудно по внешнему виду отличить настоящую барыню от…
— А чем, вы полагаете, может быть вызван этот визит? — спросила, мучаясь, Варвара Михайловна. — Вы подумайте, у нас чисто официальное знакомство.
— Но, моя дорогая, вы сначала отпустите горничную. Нужно же что-нибудь сказать. Во всяком случае, повторяю, все это интересно.
Варвара Михайловна почувствовала раздражение. Разумеется, все это очень интересно, и она это знает и без Софьи Павловны, но вопрос не в том.
— Ах, нет, нет, — сказала она, — мне кажется, что я не могу ее принять… После всего, если только это не ложный слух…
Она обратилась к горничной:
— Как барыня просила о себе доложить?
— Они сказали: доложите, что пришла госпожа Дюмулен.
— Вот видите!
— Вы сказали, моя дорогая, что я принесла ложный слух.
— Неужели я так сказала? Я очень, очень извиняюсь.
Обе дамы обменялись колющими взглядами. Потом обеим разом пришла мысль, что сейчас не время для размолвок.
— Мой муж слышал это от самого Дюмулена, — сказала Софья Павловна тоном всепрощения.
Варвара Михайловна извинилась, в свою очередь, глазами. Но ее взгляды на этот счет были слишком определенны. Софья Павловна иногда была склонна делать чересчур большие уступки любознательности.
— Нет, я не могу ее принять, — сказала она решительно. — Агния, меня нет дома.
Агния, придав глазам выражение спокойной наглости, попятившись, вышла.
Софья Павловна почувствовала желание отстаивать свою позицию.
— Все же очень жаль, что вы ее не приняли. Я допускаю, что этот Дюмулен — порядочный мерзавец.
— Ах нет, я в подобных вещах всегда виню женщину. Если они не были повенчаны, то в этом, несомненно, вина ее самой. Мужчины не женятся на женщинах только в двух случаях: или если они уже женаты, или если эти женщины — заведомые проститутки. Ни в том, ни в ином случае я не могла бы принять у себя подобной дамы. И даже, если хотите, охотнее приняла бы во втором, чем в первом. Проститутка все-таки честнее. Но эти, которые вторгаются в чужой семейный очаг и разрушают его… О! с ними мы все, законные жены, должны бороться беспощадно. А эта барынька менее всего похожа на проститутку. Посмотрите, как она держится! Можно подумать, что она какая-нибудь королева. Посмотрите: у нее видны воспитание, ум, элегантные привычки. Она совершенно не похожа на содержанку. У меня на этот счет особенное чутье. И подумайте, какой цинизм, когда уже вся Москва знает, что она ни более ни менее, как какая-то Ткаченко, она продолжает именоваться госпожой Дюмулен. Завтра мой Васючок изменит мне и попадет в лапы подобной авантюристке, и та будет именоваться госпожой Петровской, а послезавтра ваш супруг изменит вам и подарит миру новую госпожу Лабенскую. И мы все будем принимать этих дам? Нет, моя прелесть, при всем уважении ко многим вашим действительно глубоким достоинствам я должна признаться, что на этот раз вы судите слишком легкомысленно.
Лицо Софьи Павловны покраснело у висков, веки полузакрылись: признак довольно сильного гнева. Но в это время вбежала, перегибаясь от смеха, Агния.
— Что случилось? — спросила Варвара Михайловна поощрительно.
Агния выпрямилась и с таинственным видом сказала:
— Они-с будут дожидаться барина. Пришли к нему посоветоваться насчет своего здоровья.
Вероятно, обе дамы доставили своим видом Агнии очень много удовольствия, потому что она продолжала уже совершенно откровенно хохотать и даже вытерла глаза фартуком.
— Чего вы хохочете, Агния? — спросила Варвара Михайловна.
Она знала, что горничная еще не высказала всего до конца. Действительно, Агния сказала:
— Уж очень у них неприступный вид: «В таком случае, мне нужно самого барина». Я им объясняю, что прием у барина с двух часов, а они говорят: «Это ничего не значит, я их подожду».
Агния медленно и стыдливо потупила ресницы.
Обе дамы обменялись внимательным взглядом. Софья Павловна признала себя побежденной и сказала:
— Да, вы, моя дорогая, правы.
Обе подруги перешли в супружескую спальню и там, стоя у окна, выходившего на оживленную площадь, держали генеральный совет.
— Я должна иметь право оградить мой дом от всех вторгающихся в него прямо с улицы, — говорила Варвара Михайловна, — тем более от таких нахалок.
— Ах, дорогая, если вы заботитесь обо мне, то я вас прошу не беспокоиться, — говорила Софья Павловна. — Ведь если мне понадобится, я могу уйти от вас с черного хода. Агния принесет мне из передней мое пальто, вот и все.
— Но, согласитесь, я не могу этого допустить из принципа.
— Прошу вас, голубчик, не делайте из мухи слона. Наконец, мне самой очень интересно узнать, чем все это может окончиться. Я охотно подожду до двух часов, а вы попросите Василия Николаевича принять ее в первую очередь.
— Ах, моя прелесть, только не в первую. В первую — это знак внимания. Лучше пускай в третью или даже в четвертую. Потому что ведь у нас прием по записи.
— Но, моя дорогая, мне очень некогда. Пускай во вторую. Может быть, только не согласится Василий Николаевич.
Губы Варвары Михайловны изобразили полуобиду, полупрезрение.
— Я ему прикажу, — сказала она коротко и позвонила горничной.
— Как только придет барин, проведите его прямо ко мне сюда. Он должен поговорить сначала со мною, а потом уже с этой госпожой. Конечно, вы предупредите его, что меня «нет дома». Я могу на вас, конечно, положиться?
— Я скажу-с.
Горничная была серьезна. Вообще, она была воплощенный такт.
Софья Павловна, осторожно следя за нею глазами и невольно любуясь ею, решала в уме сложную задачу: сколько жалованья в месяц зарабатывает у Петровских эта хитрая и нахальная девка, или кто кого больше держит в руках: она ли госпожу или госпожа ее?
Спустя минуту Агния вернулась и доложила, неопределенно улыбаясь:
— Барышня в приемной плачут.
Обе дамы невольно обменялись улыбками. Варвара Михайловна сказала:
— Так вы, Агния, убеждены, что она — барышня?
Агния продолжала лукаво смеяться.
— Я этого не могу знать.
Варвара Михайловна нахмурилась.
— Смотрите, пожалуйста, она плачет. Может быть, мы должны идти ее успокаивать? Пожалуйста, Агния, пойдите и скажите ей, что прием у Василия Николаевича начинается с двух часов, а сейчас еще только час. Она может записаться и пойти подождать куда-нибудь в другое место.
Увидев возражение в глазах Софьи Павловны, она продолжала:
— Нет, нет, вы сегодня что-то слишком сердобольны. На войне, как на войне. С подобными тварями я никогда не церемонюсь. Вы думаете, у них есть какая-нибудь жалость к таким, как я и вы? Мы, законные жены, наконец, должны перестать миндальничать. Агния, скажите этой особе, что вам надо прибирать гостиную к приходу пациентов.
В это время издалека донесся звонок.
— Неужели уже Васючок? Агния, пойдите, отворите и помните, что я вам приказала относительно Василия Николаевича и этой особы. Проведите его ко мне прямо сюда. Пойдемте, мой друг.
Все три они вышли в столовую. Горничная побежала отворять дверь. Через минуту входил Петровский.
Он был в пальто, в руке держал котелок и был взволнован.
— Варюша, что случилось? — спросил он громким голосом, положил котелок на стол и стал протирать пенсне, чтобы лучше разглядеть лицо жены. В обращении с женой, как и со своими пациентами, он клал в основание строгое и неторопливое наблюдение.
— Прежде всего, не кричи таким образом, — сказала Варвара Михайловна, притворяя за ним дверь и раздражаясь его медлительностью и громким голосом. — Агния, возьмите у барина пальто.
Петровский, изучая, перевел глаза на Софью Павловну, но та сохраняла сухо-корректный вид. Он так же медленно, как делал все остальное, улыбнулся и надел пенсне. Вообще, он был такого мнения, что у женщин не может быть никаких настоящих тревог. Конечно, из деликатности приходится выслушивать.
— Ну-с, — сказал он, отдав пальто горничной.
— Вы меня извините. Я должна поговорить с Васючком наедине.
Конечно, Софья Павловна охотно извиняла.
Супруги ушли. Петровский хотел поцеловать жену и обнял ее за талию. Она враждебно высвободилась.
— Подожди.
Ее крупные темно-желтые глаза со страхом и тоской устремились внимательно в его лицо. Как ему было знакомо это беспокойное выражение! Она не жила, а мучилась. Вся ее жизнь была полна страхов и сомнений.
— Ты сегодня что-то рано, — сказала она, и страх и тоска сменились в лице ее подозрением.
— Девочка на Большой Полянке умерла, — объяснил он. — Меня об этом предупредили еще в больнице.
Он догадывался, что жена, наверное, уже звонила туда в швейцарскую по телефону и справлялась о нем, приезжал ли он. Ну, теперь, она, надо полагать, успокоится.
— А куда же ты поехал прямо из больницы?
Он подробно, с полной обстоятельностью, рассказал ей свой маршрут от больницы до дому. Но и это сегодня, по-видимому, ее недостаточно удовлетворило. Глаза продолжали подозрительно ощупывать его лицо.
— Да что такое случилось? — спросил он, раздражаясь.
Варвара Михайловна тихо и укоризненно засмеялась.
— Теперь ты можешь пойти в приемную. Там тебя дожидается одна прекрасная дама. И даже плачет.
Варвара Михайловна любила ловить мужа врасплох. А вдруг у него, в самом деле, есть какая-нибудь «дама на стороне»? Нарочно делая вид, что не смотрит на мужа, она мельком подглядывала за выражением его лица.
— Прекрасная дама? — сказал он, растягивая слова. — Плачет?
Лицо его выразило такое искреннее недоумение, что Варвара Михайловна бросилась к нему на шею и звонко поцеловала в обе щеки.
— Глупенький ты мой!
Вдруг в глазах ее мелькнули слезы. Она спрятала голову в жилетку мужа и крепко обвила его руками.
— А отчего сегодня ночью ты был со мной такой неласковый? Ты, наверное, с кем-нибудь живешь?..
Он раскатисто хохотал.
— Ну, теперь иди, — сказала она, успокоившись. — Я думала, что у тебя с нею назначено свидание.
— Послушай, Варюша, ты больна…
Ее ревнивость иногда переходила всякую норму. В таких случаях он выходил из себя и умолял ее сдерживаться. У него в сутки нет пяти минут свободного времени. С этой практикой он даже запустил чтение медицинской литературы и почти перестал бывать на заседаниях. Охота ей только портить себе кровь. Удивительные создания эти дамы!
— Знаю, знаю, — сказала она. — Можешь не говорить. Я больна, а у тебя нет ни минуты свободного времени, чтобы флиртовать. Сколько одних у вас в больнице фельдшериц и сиделок!
Она опять уже начинала терять равновесие.
— Я пойду, — испуганно сказал он и пошел из комнаты.
— Василий! — позвала она его. — Ты должен эту женщину вышвырнуть вон.
А, еще только начало! А он думал, что уже конец.
— Боже мой, да что еще? — спросил он устало.
Его удивил странный, смешно загробный голос, которым она позвала его. Голова ее была величественно вздернута, но в лице ничего нельзя было прочитать, кроме сухости и непонятной злобы не то к нему, не то еще к кому-то.
Варвара Михайловна продолжала:
— Там тебя дожидается личность, которая выдавала себя за госпожу Дюмулен. Ты, наверное, знал, что Дюмулены не венчаны, и все-таки принимал их обоих. По твоей чисто мужской неряшливости ты скомпрометировал мой дом. Сейчас эта дама или, лучше сказать, девица приплелась сюда для того, чтобы выплакать на твоей груди свое горе. А, быть может, она надеется поступить к тебе в содержанки.
— Варюша! — говорил он, стоя с страдальческим видом у порога.
— Нет, мой дорогой, я не верю ничему. Я прекрасно умею различать настоящих пациенток от подобных шатущих барынек или девчонок. Слушай же! Я даю тебе для разговора с нею ровно пять минут. Вот я замечаю по часам. И как только пять минут исполнится, я войду в твой кабинет и сделаю этой особе скандал. Ты слышал, Васючок? Я на этот раз не шучу, — прибавила она, смягчившись.
Он поспешно вышел.
Хотя Петровский был поражен всем услышанным, он все-таки не пошел прямо в гостиную, где дожидались обыкновенно пациенты и где сидела сейчас экс-госпожа Дюмулен, а отправился сначала в свой кабинет. Как врач-профессионал, он привык строго разграничивать обыкновенные визиты от обращения к нему за медицинским советом даже самых близких знакомых.
Госпожу Дюмулен ему было искренне жаль. Так, значит, Дюмулен не развелся официально со своею прежней женой? Он живо представлял себе экс-Дюмулен, стоя у письменного стола и раскладывая необходимые для приема пациентов предметы. Какое выдающееся несчастье! Дюмулен жил с Раисой Андреевной уже около пяти лет, и у них был здоровенький четырехлетний мальчик. Эта связь представлялась всем настолько прочной, что никому даже в голову не приходило поинтересоваться метрикой госпожи Дюмулен. Это была приветливая, красивая брюнетка, простая в обращении, с тонким, изящным вкусом, и Петровский ей втайне сильно симпатизировал. Он любил Варюшу и, конечно, несмотря на все ее капризы, ни на кого бы никогда ее не променял, но в Варюше недоставало той душевной тонкости, того внутреннего изящества, которое он находил потом, уже после брака с нею, во многих других женщинах. Дюмулен или, как теперь оказывалось, бывшая Дюмулен (и что за осел, в самом деле, этот Дюмулен!) была образцом такого типа. Бывая очень редко в их доме, и то исключительно как врач, он каждый раз чувствовал, как освежался, побывав в изысканной атмосфере, окружавшей эту женщину.
И сейчас, несмотря на пять минут, данные ему для беседы с Дюмулен, он медлил у стола, стесняясь выйти в приемную и увидеть несчастную женщину в ее теперешнем униженном положении. Наконец, набрался храбрости, подошел к двери, сконфуженно ее отворил и, нагнув голову, сказал:
— Пожалуйте.
Бывшая Дюмулен поспешно встала и, опустив вуаль, подошла к нему. Улыбаясь, на сколько позволяла ему его застенчивость, он поцеловал ей руку и докторским жестом пропустил в кабинет перед собой. Плотно притворив дверь, он ждал, что она скажет. По внешнему виду пациентки он догадывался, что она ничем не больна, но просто переживает пароксизм горя. Это смущало его. Он не умел утешать женщин. К тому же дверь из кабинета во внутренние комнаты не была плотно притворена. Очевидно, Варюша нарочно приоткрыла ее и теперь подслушивала. Видя, что пациентка никак не может собраться с духом, он сказал обычное, казенное:
— На что вы жалуетесь?
Он знал, что каждое его слово, каждое движение получают соответственную оценку по ту сторону щелки двери.
Кажется, бывшая Дюмулен заметила его взгляд, пристально устремленный по направлению к непритворенной двери и торопливо сказала:
— Простите, мне неприятно: у вас плохо затворена дверь.
— Там никого нет, — солгал он.
— Все же может быть прислуга…
Извиняясь, она грациозно встала и сама притворила дверь. Петровский покраснел. Усевшись снова в кресло, бывшая Дюмулен подняла вуаль и поправила платье. Глаза ее были заплаканы, но она начала говорить твердым и звонким, почти веселым голосом:
— Может быть, вы уже слышали о моем несчастии? Меня оставил человек, которого я долгие годы считала своим мужем. Конечно, вы и без моего объяснения понимаете, насколько нелегко переживаются подобные вещи. Но вы — доктор…
— Да, к сожалению, я только доктор, — сказал Петровский, страдая.
Конечно, несчастие большое. Естественно, что она растерялась. Ей можно будет прописать бром.
Она печально улыбнулась и замолчала, точно обдумывая, продолжать ли при таких обстоятельствах с ним разговор или нет.
— Так. Я все-таки буду говорить, — решительно сказала она. — Я должна говорить, потому что, во-первых, я решила умереть (она приложила платок к глазам). А во-вторых, вы — единственный человек, кажущийся мне, действительно, порядочным, из числа всех моих бывших знакомых. Мы были с вами, конечно, знакомы очень мало, но есть что-то в манерах человека, что невольно располагает к нему. Ради Бога, не сочтите это с моей стороны за навязчивость. Вы позволите мне продолжать?
— Я вас прошу, — сказал он, сознавая, что вступает на весьма сомнительный путь душевных излияний, которые могут быть неожиданно прерваны каким-нибудь грубым выступлением Варюши.
— Благодарю вас (Она улыбнулась, рассеянно глядя по направлению окна.) Как странно. В первый раз в жизни я совершенно потеряла голову. У меня сейчас такое чувство, какое бывает иногда, знаете ли, — не знаю, случалось ли с вами? — когда, задумавшись, едешь и вдруг не можешь сразу узнать знакомой местности. Я вижу знакомые лица, знакомую обстановку, я ощущаю самое себя — и я вместе с тем ничего не узнаю.
— Маленькая неврастения, — сказал Петровский, делая последнюю попытку повернуть этот странный визит в его законное русло.
Бывшая Дюмулен прикусила на мгновенье губы, потом приложила левую ладонь в изящной перчатке ко лбу.
— Не перебивайте меня еще одну минуту… Вы меня извиняете? Сейчас мы подойдем к собственно медицинской части… (Она враждебно улыбнулась.)
В самом деле, как это гнусно: он не имеет права отнестись сочувственно к другому человеку только потому, что этот человек — женщина и притом красивая. Всякий эгоизм, всякая подозрительность должны же иметь свои границы!
— Я вас очень прошу говорить, — сказал он. — Вы можете быть уверены, что я искренне желаю вас выслушать и вам помочь. Я только, конечно, не знаю, насколько я в силах это сделать… к тому же, я очень ограничен временем. Ведь мои приемные часы, собственно, еще не начинались… должна с минуты на минуту придти моя жена. У нас небольшое, но совершенно экстренное домашнее дельце.
Он радовался, что успел все это ей высказать, так что она не будет его осуждать, а у него будет предлог поскорее освободиться от нее, на случай, если Варюша, действительно, сдержит свое обещание и позволит себе какой-нибудь эксцесс.
— Спасибо.
Она протянула ему правую руку и несколько задержала ее в его руке. Он нагнулся и растроганно поцеловал.
— Тогда, может быть, где-нибудь и когда-нибудь в другом месте? — сказала она, давая ему глазами понять, что почти догадывается, о каких затруднениях он сейчас упомянул.
Вероятно, она уже сообразила, что Варюша не приняла ее намеренно. Женщины, в особенности такие, как она, особенно чутки. В смущении он спросил:
— Может быть, вы разрешили бы мне самому лучше заехать к вам?
Этот визит, к несчастью, придется скрыть от Варюши. И зачем она ведет себя таким образом, что ему иногда поневоле приходится прятаться? И было и немного дико, и вместе мучительно стыдно: он, солидный человек и известный врач, вдруг зачем-то поедет потихоньку к этой красивой женщине на ее квартиру и, оставшись с ней там с глазу на глаз, будет выслушивать ее полуинтимные, а, может быть, и вовсе интимные признания. Как это могло выйти таким глупым образом? Он сам удивлялся себе на вырвавшееся у него предложение. Очевидно, тронутая его внимательностью, она совершенно неожиданно расплакалась, и теперь уже плакала, не стесняясь, уткнув покрасневшее лицо в платок и вздрагивая плечами. На мгновение прервав рыдания, она сказала, но голосом уже совсем другим, искренним, обиженным, детским:
— Он ушел к своей прежней семье. Вы знаете? Он сказал, что становится стар, что страдает в разлуке со своими взрослыми детьми, что просит у меня прощения. Ах, да разве возможно все это пересказать!
Глотая рыдания, она говорила:
— Он уверяет, что устал от любви, что я слишком для него молода, что это ошибка… Вот эти все самые слова говорил человек, который когда-то клялся мне в вечной любви… Мы, женщины, как-то удивительно легко идем в таких случаях с закрытыми глазами. Ах, мы так любим слова, так верим словам! Мы никогда не думаем, что мужчины переоценивают свои силы. Ведь так боишься оскорбить мужскую любовь малейшей подозрительностью, какими-нибудь просьбами, свидетельствующими о простой житейской практичности. И когда нас, спустя несколько лет, вышвыривают за дверь, как ненужную ветошь, и говорят… и говорят: это была… (она рыдала, не в силах сдерживать слез)… ошибка… — только тогда начинаешь сожалеть о недостатке практичности…
Перестав плакать, она гневно сдвинула брови и, гордо подняв голову, посмотрела на Петровского.
— Вы знаете, что уже мне избегают кланяться. Может быть, вас также, доктор, будет шокировать ваш визит ко мне?
— Если вы хотите, действительно и притом сознательно обидеть меня… — сказал Петровский, одновременно возмутившись ее вопросом и вместе страдая за нее и восхищаясь ее гордым, вызывающим видом.
— Хорошо, я верю, — сказала бывшая Дюмулен, дав ему глазами понять, что это, конечно, было с ее стороны шуткой.
И ему было приятно думать, что она такого хорошего мнения о нем.
В это время произошло то, чего он беспрестанно в течение всего разговора опасался: неприятно скрипнув, опять приотворилась дверь, ведущая во внутренние комнаты. Она образовала на этот раз довольно большую щель.
Бывшая Дюмулен снисходительно улыбнулась и встала.
— В таком случае, до свиданья.
Петровский обрадованно пошел ее провожать. При выходе из кабинета она сказала вполголоса, слегка повернув к нему лицо:
— Кстати, мой новый адрес… Ведь я живу теперь в меблированных комнатах.
Она назвала улицу и меблированные комнаты. Все это его печалило и расстраивало.
— Прощайте… или, вернее, до свидания… И я прошу вас меня не провожать.
Она продолжала говорить глазами, что понимает многое, о чем не находит возможным говорить. Он также молчаливо подчинился и нажал кнопку звонка.
Бывшая Дюмулен исчезла, оставив после себя ощущение особенно приятных духов и неопределенную тревожную радость. Это, конечно, дурно, но… как ее зовут? Лариса… Раиса… да, Раиса, Рая! Как глупо!
В дверях кабинета он столкнулся с женой.
— Замечтался? — спросила она грубо.
Он чувствовал себя немного виноватым перед нею. Самое скверное, что он не умел этого никогда скрыть.
— К тебе решительно нельзя подпускать женщин… Какая гадость! — продолжала она, с отвращением и злобой глядя на него. — Да, так что же с ней?
Порядочный мужчина должен быть верен своей жене не только в поступках, но даже в чувствах. Ведь не даром же сказано, что кто только лишь посмотрит на женщину с вожделением, тот уже прелюбодействовал с нею в сердце своем.
— Ну, полно, — сказал он, — не сердись.
— Странное, неуместное слово! Я не сержусь, но мне гадко. Ты, положительно, теряешь самообладание всякий раз, как видишь юбку.
Ему захотелось оправдаться.
— Послушай, она, действительно, несчастна.
— Я тебе не позволяю заступаться за нее. Слышишь? Я знаю, что ты в нее влюблен.
— Котик!
— Я слышала, каким ты голосом говорил с ней.
— Каким же особенно?
— Таким, каким ты не будешь говорить, например, с нашей бонной или хотя бы с Софьей Павловной… наконец, даже со мною.
— Но ведь это же естественно, что для каждого человека у нас имеются свои особые оттенки голоса.
— А, значит, для этой авантюристки у тебя уже имеются особенные оттенки голоса? Скоро!
— Варюша! Ради Бога!
Она хохотала. Он знал, что это предшествует слезам. Отчего он до сих пор не умеет себя вести с нею тверже? Она явно и совершенно дико злоупотребляет его откровенностью. Он так хочет жить с нею душа в душу. Ему, например, тяжело что-нибудь скрыть от нее. Он свыкся, сжился, почти сросся с нею, а она ему все еще не верит. Она даже сама любит выражаться, что не верит никому и ничему, намекая этим, что не верит также и ему. Он взят у нее под вечное, оскорбительное подозрение. И что бы он ни делал, как бы ни старался пробудить в ней доверие к себе, она не изменит своего отношения. Это ужасно, ужасно!
Расстроенный, он бегал по кабинету. Всякая подобная неприятность на долгие часы совершенно выбивала его из колеи. Ну, что такого особенного случилось? Приходила молодая, интересная женщина. Конечно, она нравится ему. Но ведь от «нравится» до чего-нибудь… такого… дистанция огромного размера! Ведь он же все-таки не чурбан какой-нибудь, а как-никак мужчина. Ну, даже если «помечтал» немножко, то уже разве это такая большая беда? Мечтание, пожалуй, право, еще не есть вожделение. Это сказано слишком строго.
Варвара Михайловна, сидя на диване, плакала.
— Варюша! — закричал он. — Да ведь это же Бог знает что! Я человек занятой. Мне предстоит сейчас трудная, ответственная работа. Я только что приехал из больницы. Не успел даже еще позавтракать, а ты ко мне привязываешься со своим вздором. Ведь это, понимаешь ли, прямо нечестно.
Она вытерла слезы.
— Хорошо, ты сейчас позавтракаешь.
У нее был самоотверженный вид мученицы долга. В полуотворенную дверь кабинета было слышно, как Агния пробежала в переднюю. Пациенты. Он притворил дверь в приемную.
— Что тебе нужно от меня? Скажи, пожалуйста, раз навсегда! Ты хочешь, чтобы я в одно прекрасное время сошел с ума от твоего невозможного характера?
Ему хотелось, точно истеричной женщине, что-нибудь схватить, бросить, разбить.
— Я хочу знать, о чем тебе говорила эта авантюристка, — сказала Варвара Михайловна спокойно.
— Ты не могла мне сказать об этом просто? Без сцен? Изволь! И он, с презрением усмехаясь, передал ей подробно все содержание своего разговора с бывшей Дюмулен. Даже не утаил намерения побывать у нее. Это он сделал нарочно для того, чтобы окончательно убедить Варюшу в полнейшей чистоте своих намерений. Ведь он бы мог от нее это скрыть. Не правда ли? Но он не сделал этого.
Варвара Михайловна усмехнулась, неприятно опустив уголки губ.
— Кто же из вас предложил это первый?
Замявшись, он солгал:
— Не помню, как это вышло… Кажется, она. Что означает этот вопрос?
Она продолжала неприятно улыбаться. Потом сказала тем же спокойным тоном:
— Ты к ней не пойдешь.
— Я дал ей слово, и мне будет неудобно не сдержать его.
Он старался говорить равнодушно-серьезным тоном.
— Ты к ней не пойдешь.
— Послушай, Варюша, ты делаешь, по обыкновению, из мухи слона. Даже не из мухи, а из… из… какого-то гораздо меньшего насекомого. Ты раздуваешь ничтожное посещение полузнакомой дамочки в огромное событие. Я прошу тебя обратить на это самое серьезное внимание. Это… насилие над личностью, над душою, над здравым смыслом, наконец…
— Ты к ней не пойдешь.
Варвара Михайловна спокойно встала с места и вышла из комнаты.
— Кажется, она уже ушла? — дипломатично осведомилась Софья Павловна о бывшей Дюмулен.
Но Варвара Михайловна не чувствовала потребности быть откровенной. Она ответила коротко:
— Да.
— Однако же, он скоро ее выпроводил.
Выпуская клубы табачного дыма, Софья Павловна проницательно смотрела узенькими, выжидающе сверкающими глазками.
— С какой стати он будет с нею возиться?
Варвара Михайловна нетерпеливо пожала плечами. Так как она, по-видимому, не имела в виду прибавить еще чего-нибудь к этому короткому сообщению, то Софья Павловна почувствовала себя обиженной. С какой же стати она тогда оставалась здесь чего-то дожидаться? И зачем было, в таком случае, спрашивать ее советов? Очевидно, здесь люди собираются жить своим умом. Тем лучше!
— Прощайте, душа моя.
Но Варвара Михайловна не слыхала ни этого обращения, ни тона, каким оно было сделано. Она даже не выразила удивления, когда Софья Павловна протянула ей для прощанья руку. Она сознавала только одно: что этот неожиданный визит принес в ее дом несчастье. Она слишком хорошо умела читать в лице Васючка. И когда она сейчас вспоминала его лицо и все его поведение, то ей не нравились ни его глаза, ни голос, ни фальшивый, приподнятый способ беганья по кабинету. О, конечно, он бывал у Дюмулен гораздо чаще, чем это было ей известно!
Она не помнила, как ушла Софья Павловна. Может быть, она была даже бестактна со своей гостьей. Но не все ли равно теперь, когда она так ощутимо, на глазах, теряла Васючка? Она припоминала его отдельные слова. У него для этой потаскушки уже даже «особые оттенки голоса». Не такие, как для всех прочих. Стоило этой авантюристке войти, рассказать ему, что она брошена, тут же сейчас назначить свидание, — и Васючок уже начинает шуметь, бегать, заявлять о насилии над его личностью…
Ею овладела внезапная усталость, точно она прошла в гору, в Крыму, несколько верст без отдыха. Сердце болезненно сокращалось, падали руки. Она улеглась на постель и, прижав голову сверху маленькой подушечкой, начала вздрагивать от мучительных, едких слез, извиваясь и катаясь от душевной боли по постели.
О, бессменная пытка! Не чувствовать себя спокойной ни на час, ни на мгновение! Можно ли более жестоко обмануться в браке, чем это случилось с ней? Она, которая так свято и идеально верила в любовь, которая, полюбив Васючка, навеки отдала ему душу, — что получила она взамен? Слабого, легкомысленного мужчину, любовь которого к себе она должна была поддерживать, точно вечно потухающий отсыревший костер в ненастную, холодную осеннюю ночь! О, если бы она могла, по крайней мере, его не любить или любить так, как другие женщины любят своих мужей! К сожалению, она может любить в жизни только один раз. Она может умереть, но не любить Васючка она уже не может. И что всего нелепее, — она любит его даже со всеми его слабостями. Он кажется ей маленьким, капризным, глупеньким ребенком, который сам не знает, чего хочет. Он думает, что другие женщины не похожи на нее, но ведь она-то знает, что все женщины совершенно одинаковы. Есть только более или менее опытные комедиантки. И от них-то именно она считала себя призванной его оградить. Но что за пытка!
В спальню вошел Васючок, неся ей в стаканчике капли. Она встала, взяла стаканчик и спокойно выплеснула его содержимое в умывальник. Нет, тут, мой милый, дело гораздо серьезнее!
— Пойдем завтракать, — сказала она, силясь остаться спокойной.
Ее поражало, как Васючок в таких случаях быстро успокаивался. Он терялся только тогда, когда она кричала, плакала, но если она спокойно передавала ему котлетку, поливая ее соусом, то он уже был вполне счастлив.
Если бы она всегда спокойно ходила, пила, ела, спала, ездила в театр и, возвращаясь оттуда, рассказывала ему, что пьеса ей понравилась и что она встретила там Софью Павловну Лабенскую, то это было бы как раз то, что ему, вообще, и нужно от нее. Ее сомнения, ее душевные муки, ее вечная неутолимая жажда чувствовать внутреннее, глубочайшее соприкосновение их душ — для него ни более, ни менее, как склонность к истерии.
И в этом весь ужас. Его душа хаотична и элементарна. Временами ей кажется, что он еще до сих пор не проснулся для любви, для настоящей, возвышающей душу любви.
Иногда она начинала болезненно мечтать: а вдруг Васючок, наконец, так же идеально и глубоко полюбит ее, как она полюбила его? В такие мгновения ей казалось, что это может случиться только тогда, когда он вдруг каким-то чудом почувствует всю безмерность и преданность ее любви. У него точно раскроется второе зрение, и он разом поймет, как был до сих пор перед нею виноват…
Две теплых слезинки выкатились из глаз и поползли по щекам. Васючок перестал есть баранью котлету, и, отдуваясь, вынул из-за воротника салфетку. Он продолжал играть комедию, что считает себя правым. Но хорошо. Пусть! Разве это в первый раз? Как тяжелый груз, она должна вечно тащить на своих непосильно согнутых плечах его легкомысленный, неустойчивый характер. Ее никогда не обманывающее чувство подсказывает ей, что сегодняшний визит не пройдет так просто. О, она готова ко всему! Разве новое страдание может ее испугать?
Он холодно целует ее руку. Она горячо целует его в лоб.
Он уходит к себе в кабинет, нагнув голову, недовольный, капризный. Но от него остался милый запах его «докторских» духов и приятно-знакомый скрип его мягких подошв. Она даже не сердится на него, а только страдает. Милый, глупый и легкомысленный Васючок!
В передней слышны голоса вернувшихся детей. Вбегая, они кричат:
— Мама, дождик!
Она смотрит в окно. Блистая жидким золотом по молодой зелени, нежно скользят пронизанные солнцем косые дождевые полосы. И вместе со смехом детских голосов и шумом весеннего солнечного потока в ее слабеющую душу входит уверенность, что она еще молода и в ней достаточно сил отстаивать свое право на счастье.
Бонна, сняв скромную шляпку, подходит и противно-фальшивым, заискивающим голосом докладывает:
— Я узнала телефон барыни, у которой девочка в красном. Двадцать два — девяносто восемь.
Принимая и выслушивая пациентов, Петровский беспрерывно обдумывал, как ему лучше выйти из создавшегося неприятного положения. Не скрыв от жены своего намерения посетить госпожу Дюмулен, он считал, что воздал должное Варюше. Но потакать ее капризам он не станет и не должен. Кроме того, раз слово дано, — оно дано.
Самое неприятное было, что вечерние визиты к больным Петровский редко совершал один. Большей частью, в этих поездках по вечерам его сопровождала жена. Она объясняла это тем, что целый день сидит дома одна. Он должен принадлежать ей хотя бы по вечерам. В зимнее время они чаще всего ездили в закрытом автомобиле. Пока он сидел у больного, Варюша в теплых меховых сапогах, укутанная ротондой и несколькими теплыми шалями и платками, стыла в автомобиле. Если же она, по болезни, собственной или детей, должна была остаться дома, он обязан был из каждого места, куда приезжал с визитом, при входе и выходе уведомлять ее по телефону о своем прибытии и отбытии. Эту весну ей надоело разъезжать на автомобиле, и он принужден был нанимать карету, что было даже гораздо хуже, потому что кучер, дожидаясь, а также по приезде, постоянно болтал с Агнией, и потому Варюше было всегда хорошо известно, даже если она и не ездила с ним, в какие места он заезжал. С шофером было гораздо удобнее. Шофер не так общителен, и в редких случаях можно было даже рискнуть положиться на его сдержанность, особенно дав ему хорошо на чай. Так поступал он иногда, если приходилось несколько чаще, чем это полагала достаточным Варюша, посещать дома, где были, по ее сведениям, хорошенькие пациентки.
Он усмехнулся своим затруднениям. Если бы только его пациенты, которым он, наверное, сейчас казался таким солидным и глубокомысленным, знали, какое смешное и глупое положение приходится ему иногда переживать! И это всегда, долгие годы, и нет надежды, чтобы хоть когда-нибудь это положение изменилось к лучшему.
Ему следовало своевременно, на первых же порах их совместной жизни, выгородить себе известные права на личную свободу. Но вначале многое с ее стороны казалось безвредным. Даже трогало. Он помнит, как был восхищен, когда она в первый раз заявила ему, что хочет вместе с ним ехать провожать его в автомобиле, и он тогда же в первый раз взял из гаража закрытый автомобиль. Когда же он заметил, что в их отношениях не все ладно, протестовать уже было поздно, да и мучительно. Как человек вечно занятый, если не делами, то умственным, кабинетным трудом, он прежде всего дорожил домашним покоем. Истерики, домашние скандалы повергали его в панический ужас. Он готов был отказаться от всех личных прав, только бы сохранить спокойные нервы и необходимый досуг для умственных занятий.
Ах, как он жалел, что Варюша использовала занятую им позицию! Но обычно он старался не думать об этом. Все же хотелось сохранить для себя хорошее представление о своей жене. Когда ее власть над ним, над его душою, над его медицинскою или человеческою совестью начинала давить так, как, например, сейчас, он чувствовал, страдая от этой мысли, что его добрые чувства к жене исчезают.
Тогда вдруг наступало именно такое острое раздражение, как сейчас, и он, спокойный и медленный в поступках человек, действовал, почти не рассуждая, стремительно и иногда очень странно.
Проводив одну пациентку и сделав небольшой перерыв, он снял телефонную трубку и вызвал к телефону Софью Павловну Лабенскую. Вероятно, у него бродила неясная мысль, не возьмет ли она на себя посредничество между ним и Варюшей, — попросту не пожелает ли усовестить ее. Пусть она объяснит Варюше, помимо всего прочего, что ему просто неудобно, как взрослому и порядочному человек у, тем более давшему слово, и притом при таких щекотливых обстоятельствах, оказаться в глупом положении перед этой дамочкой.
— Я слушаю, — сказал голос Софьи Павловны, как всегда, с немного насмешливой интонацией: — Василий Николаевич, вы? Я очень удивилась, услышав от горничной, что вы меня зовете. Может быть, что-нибудь случилось с Варварой Михайловной?
— В том-то и дело, — сказал он, — что с Варварой Михайловной у нас никогда ничего не случается. Какая она есть, такою всегда останется, без перемены. Короче: иногда невыносимо дурит.
Он ей рассказал вкратце историю визита бывшей госпожи Дюмулен.
— Вы поймите же, — жаловался он, — как я мог, человек, врач… главное — врач… оставить без ответа это ее обращение ко мне. Ну, пусть она, с точки зрения Варюши, виновата, как нарушительница семейных устоев, но ведь она же человек, а не собака. Согласитесь, ведь она не собака?
— К чему вы, дорогой мой, употребляете такие сильные выражения? — сказал голос Софьи Павловны. — Ведь я все-таки не Варвара Михайловна, и мой ригоризм так далеко не простирается. Конечно, Бог ей судья, а не мы, грешные…
В ее тоне он услышал непонятное ему раздражение против Варюши.
— Вот видите, — сказал он. — Я всегда знал, что вы, милая, добрая, хорошая, непременно окажетесь в этом споре на моей стороне. Прямо гора с плеч…
Он стал ее просить как-нибудь помочь или уговорить Варюшу или, может быть, отвлечь ее внимание на этот вечер в другую сторону.
— Мы идем сегодня с мужем на открытие сада, — сказала она. — Я прикажу ей непременно отправиться с нами, а вы… Только смотрите, старый проказник.
Она смеялась. Он смеялся тоже.
— Ну, я сейчас звоню к ней. Вешайте трубку.
— Так вы решительно не пойдете с нами?
— Какое неожиданное приглашение!
Оно испугало Варвару Михайловну.
— Почему вам вздумалось позвать именно меня и именно сегодня?
— Естественно, потому, что вы все время сидите дома. Я нахожу, что это портит людей.
— Я очень вам благодарна за заботу о моей нравственности.
Обе они смеются.
— Я буду на вас в решительной претензии, — говорит голос Софьи Павловны.
Нет, тут решительно что-то не так.
Чтобы не подавать Софье Павловне повода думать, что она о чем-то догадывается, она решительно говорит:
— Впрочем, у меня ужасная мигрень. Действительно, я все сижу дома, и у меня, в самом деле, начинает портиться характер. Вы это тоже со свойственной вам проницательностью уже заметили. — Испугавшись колкости, она сейчас же прибавляет: — Не сердитесь же на меня, мой друг…
— Ах, как жаль! — но в голосе Софьи Павловны не столько сожаление, сколько любопытство.
— Я извиняюсь, голубчик. Нужен телефон.
Уйдя к себе, она опять начинает мучиться подозрениями. Все-таки странно… Такое совпадение…
Осторожно, выждав у двери в кабинет, когда там прекратились голоса, она вдруг приотворяет ее. Ей кажется, что Васючок, который сидит у стола один и что-то пишет, действительно, виновато-смущенно поворачивает к ней голову. Он усиленно щурит глаза, желая этим изобразить, что не доверяет своему зрению.
Да, это она. Разве она не может уже войти к нему в кабинет? К чему это искусственное, усиленное удивление? Чувствуя, как у нее падает голос, она спрашивает его от порога:
— Это ты звонил Софье Павловне?
— Софье Павловне?
Он старается разыграть наивность. Глаза он прячет, для чего снимает пенсне и делает вид, что хочет его протереть. Протирает долго, и все время глаза тяжело смотрят вниз. Ей хочется крикнуть:
— Васюк, что это? Ты хочешь мне солгать?
Но он спокойно поднимает взгляд и надевает пенсне. Его глаза смотрят неподвижно-бессмысленно и враждебно. Какой ужас!
— Васючок, ты говоришь мне неправду. Не пугай меня. Это ты сейчас звонил Софье Павловне и просил ее, чтобы она позвала меня вместе с собою на открытие сада?
— Ничего подобного, — говорит он.
И опять в глазах неподвижность и отчуждение.
— Васючок, я не верю. Я вижу это по твоему лицу. (Он жалко, болезненно усмехается. Губы его дрожат. Он опять опускает глаза и тотчас же поднимает их. О, этот ужасный взгляд!) Васючок, неужели же ты мне можешь сказать неправду? Ты, который никогда мне не лгал…
— Ах, какая ты!
Она обнимает его за шею и ласкается к нему. У нее начинают дрожать руки, и в горле захватывает.
— Васючок, я боюсь, что сойду с ума.
И он говорит жестоко и опять холодно-враждебно, как еще никогда в жизни с ней не говорил.
— Но ведь ты же страшно распускаешь свои нервы. Ты ведешь дурную игру.
Она тихо смеется. Ах, нет, нет, он ее не обманет!
— Я тебе говорю серьезно, что ты на опасном пути.
— Ну, посмотри мне в таком случае в глаза.
Но в глазах только злоба. Лицо красное. Он дышит тяжело. Потом начинают появляться слезы. Как все это странно! Или она, в самом деле, сходит с ума? Нет, нет, она чувствует ложь. Оглядывает комнату, точно ища доказательств. Нельзя верить никому. Лгут лица, лгут голоса. Может быть, она в самом деле сходит сейчас с ума, но тогда пусть! Ее инстинкт никогда еще ее не обманывал. Ее инстинкт это — все, что у нее есть. И она ему верит, верит, куда бы он ее ни завел. Может быть, даже в самом деле Васючок не звонил Лабенской по телефону, но все же что-то произошло. В этом она уверена, что бы ей ни говорили. Нет, она не такая дура!
— Ну, хорошо, я верю, что ты здесь ни при чем, — говорит она, наконец, стараясь взять себя в руки. — Прости меня за мое гнусное подозрение.
Она дотрагивается легко до его плеча и прикладывает холодные губы к его лбу.
— Это, действительно, ужасно, что я могла подумать на тебя, что ты меня обманываешь. Ведь это был бы уже конец. Уже ничто никогда в мире не могло бы меня утешить и помирить с тобою, если бы ты мне хотя бы только один раз солгал. Слышишь, Васючок? Да, да, прости меня, прости. Ты был прав, что я рассуждала, как сумасшедшая. Этого больше никогда не повторится. Даю тебе слово. Если я даже узнаю когда-нибудь, что ты мне, действительно, солгал, то я этого тебе тоже больше никогда не скажу. Я должна буду поступить тогда просто… я знаю, как… Ну, прости.
Она вышла, взглянув в последний раз на его понурую, виноватую фигуру у стола, и выйдя за дверь, долго плакала. Теперь она знала наверное, что тут произошло что-то ужасное. Здесь и там кто-то расставляет невидимые искусные сети. Может быть, даже самый приезд этой особы… Да, конечно же. Вот внезапное откровение. Да, да! Корни всей этой истории должны лежать где-то гораздо дальше. Она старается припомнить, как принял Васючок известие о приезде «этой дамы» и о том, что ее бросил Дюмулен. И ей вдруг кажется, что по выражению его лица она тогда же могла бы заключить, если бы догадалась это сделать, что вся история была ему заранее уже совершенно известна. Он только притворился, что слышит в первый раз. Да, да!
Она уже улыбалась, чувствуя, что нащупала чью-то хитро задуманную интригу. О, если бы она была такая дура, которую можно так легко провести за нос!
Тогда она сделает вот что: она сама введет в свой дом эту авантюристку. Она сделает так, что им не надо будет встречаться в другом месте. О, пытка!
Но пусть. Она добровольно обрекает себя на нее. Да разве же это в первый раз? Кто виноват в том, что жизнь такая ужасная вещь? И разве это ее вина, что она родилась порядочной, горячо, до самозабвения любящей женщиной?
Варвара Михайловна решила сейчас же отправиться к бывшей Дюмулен по адресу, который она слыхала от мужа.
— В каком номере живет госпожа Ткаченко?
Швейцар смотрит равнодушно-почтительно.
— Пожалуйте… — Он ведет ее вверх по лестнице. — Направо четвертая дверь.
Его совершенно не интересует интимная жизнь жильцов. Ему, наверно, безразлично, что госпожа Ткаченко — девица и у нее есть четырехлетний мальчик. В этом своеобразном мире меблированных комнат одинаково равны все: «законные» и «незаконные». Мысль об этом раздражает. Отчего всюду и везде делается столько уступок пошлости, грязи и всякой недобропорядочности? Вероятно, именно от этого так трудна жизнь. Вот и она сама идет сейчас на компромисс! А люди сами виноваты во всем.
Как в этом коридоре неуютно, душно и смрадно. Навстречу ей попадаются два ребенка: мальчики лет шести и восьми. Они идут обнявшись. Один проводит пальчиком по стене. Здесь стены грязны и воздух насыщен гнилью и миазмами. Бедные дети! Вероятно, тоже какие-нибудь брошенные. Они страдают за легкомыслие старших. Природа не хочет признавать их детских прав на веселье, воздух и счастье, потому что против нее согрешили их отцы.
Но все же при взгляде на детей Варвара Михайловна не может не страдать. Какое преступление! В грязи, в пыли, почти без света…
— Кажется, надо постучать в эту дверь.
— Войдите.
Да, это ее голос. Варвара Михайловна живо представляет себе, как будет изумлена и даже, наверное, испугана эта Ткаченко. Сама она не чувствует ни малейшего смущения. Разве она может чего-нибудь смущаться, если того требуют интересы Васючка? Она может пойти на смерть, на муку, на что угодно — вплоть до самого дружеского визита к госпоже Ткаченко!
Спокойно она входит в номер. Здесь еще порядочный хаос. Какие-то люди приколачивают драпировку, и по стенам узенького коридорчика стоят нераспакованные корзины. Раздвинув драпировку, выходит сама Ткаченко. Варвара Михайловна внимательно следит за каждым ее движением, и от нее не укрывается, что «эта дама» вдруг останавливается и почему-то медлит к ней подойти. Это почти неуловимо, длится всего один момент, но оно есть. Вслед за тем она фальшиво-радостно вскрикивает и даже протягивает обе руки. Очевидно, это должно изображать, по ее мнению, приветливость и благодарность. Нет, моя милая, это тебе все-таки плохо удается!
— Как я счастлива! — говорит Ткаченко.
— Может быть, вы более ждали моего мужа?
— Ах, я так была огорчена, что не застала вас!
Теперь надо поцеловаться. Они целуются.
— Но у меня такой беспорядок. Знаете, когда приходится начинать новую жизнь…
— Но я думаю, что вы еще примиритесь друг с другом?
Они входят в комнату, в которой все говорит о жалких остатках роскоши, увезенных на правах бывшей любви из чужой квартиры. Здесь и бронзовые часы под стеклянным колпаком, а рядом две бутылки вина. Очевидно, эта женщина, справедливо выгоняемая Дюмуленом, уходя, хватала все, что попадалось ей под руку. Удивительно, что она с собой не захватила вдобавок его пиджака.
— Господа обойщики, вы можете придти окончить вашу работу через час… Нет, я теперь уже ни за что не могу примириться с Александром. Вы знаете, есть такие обиды… Но, к счастью, вы этого не знаете и даже не можете знать. Ваша жизнь, как река, течет в спокойных берегах. Я пошла не совсем обычным путем. (Она делает большие наивные глаза.) Я думала, что можно довериться исключительно голосу чувства и чужой порядочности.
Варвара Михайловна слушала, улыбаясь. Она желала казаться любезной и сочувствующей.
— А где же ваш сын?
— Мой малютка спит.
Ткаченко гордо подняла голову, точно готовая отстаивать дитя.
Варвара Михайловна сказала, изобразив в лице сочувственное понимание:
— Бедняжка, наверное, устал от переезда.
Ткаченко опустила ресницы, и подозрительно-красивые глаза ее тотчас набухли слезами.
— Это все, что у меня осталось в жизни. Правда? Ведь это так, кажется, говорится? Пойдемте, я вам его сейчас покажу.
Она иронизировала сама над собой и вместе смотрела на Варвару Михайловну просительно и виновато, точно сейчас зависело уже от Варвары Михайловны признать ее материнские права на этого ребенка. Варвара Михайловна поколебалась.
— Но мы можем разбудить его.
— Это ничего не значит. Ему пора вставать.
— Право же, мне бы это казалось…
Она не знала, что сказать.
— Пойдемте!
Ткаченко протянула руку, и в глазах ее была такая голодная просьба, что было невозможно отказать.
Обе женщины прошли в следующую комнату, где за драпировкой алькова лежал в кроватке большой, упитанный мальчик. Ткаченко дала электрический свет. Малютка открыл светлые глаза и испуганно повернул голову.
— Не бойся, Арсик, — сказала его мать и, опустившись перед кроваткой на колени, поцеловала ребенка в крутой лоб. — Эта тетя добрая.
Она протянула Варваре Михайловне свободную правую руку и крепко пожала ее пальцы. Может быть, она, в самом деле, верила в искренность ее сочувствия. Тем лучше.
— Может быть, вы соберетесь к нам завтра с Арсиком позавтракать и провести с нами день? Мои Воля и Муся будут рады Арсику.
И опять Ткаченко не удается скрыть мгновенного недоверия. Правда, она сейчас же начинает благодарить, но в глазах по-прежнему враждебный, насторожившийся вопрос в чем здесь ловушка? Это раздражает. Не слишком ли она для своего положения разборчива?
Обе церемонно улыбаются друг другу.
Ребенок садится на кроватке и спускает полные ножки без туфелек. Варвара Михайловна смотрит на него, и ей жутко, что он, этот не имеющий прав на жизнь, все же такой большой (почти одного роста с ее шестилетним Волей), хорошо упитанный и, кажется, даже довольно капризный, потому что довольно невежливо смотрит исподлобья. Бедняжка, попавший контрабандой в этот мир, вероятно, скоро должен будет получить первый жестокий жизненный толчок, когда спросит у матери:
— Отчего же не приходит мой папа?
— Я боюсь вас затруднить таким продолжительным визитом, — говорит Ткаченко, поднимаясь с пола. — Кроме того, мой мальчик слишком нелюдим…
— Нет, нет, вы приедете к нам к завтраку и останетесь на весь день. Мы все вместе пойдем играть в сквер напротив нас.
Ну, не наглость ли с ее стороны, что она смеет еще рассуждать! Она все еще надеется, что к ней приедет Васючок. Это так естественно, что подобные твари приберегают свои слезы для мужчин.
— Я с удовольствием приеду завтра к вам к завтраку, но только одна, без ребенка.
— Вы этим нас обоих (на слове «обоих» ударение) очень обидите.
Опускает глаза. А, в цель!
— Если это в самом деле для вас обида, то, конечно, мы приедем и проведем у вас целый день вместе.
— Ну, вот видите, как хорошо!
Обе улыбаются, смотрят друг на друга.
Уходя от Ткаченко, Варвара Михайловна с трудом удерживает на лестнице рвущийся, пополам со слезами, смех.
— О, пытка! Но зато она никогда не может себя упрекнуть ни в чем. Не правда ли? Васючок может спать спокойно, пока она стоит на страже его верности. Какая ирония!
За обедом у Васючка робкий, выжидающий взгляд: а вдруг она сегодня все-таки почему-нибудь с ним не поедет? Он, решительно как ребенок, всегда надеется: авось, что-нибудь случится, какое-нибудь такое, необыкновенное. И, по выражению его лица, Варвара Михайловна знает, что если Васючок отправится сегодня с визитами один, то непременно заедет к Ткаченко.
Но сейчас ей только смешно. Ах, хитрая скотинка этот Васючок! Надо только посмотреть на него, с каким наивно-невинным видом он сейчас, шумно глотая, кушает суп. Можно подумать, что его при этом глубокомысленные, слегка вытаращенные глаза свидетельствуют о серьезных процессах мысли, совершающихся в этом большом, точно коробка, черепе, покрытом мягкою, уже редеющею растительностью. Он делает вид, что забыл уже разговор в кабинете, и даже время от времени подшучивает над бонной и детьми. Но над нею он не решается подшучивать. Ее лицо он исследует частыми, косвенными взглядами: какая судьба его ожидает сегодня вечером?
О, самая печальная! Варвара Михайловна усмехается. Можно ли быть таким наивным взрослому мужчине? Впрочем, если бы не это его свойство, их совместная жизнь представила бы ей массу непреодолимых затруднений. Вероятно, природа намеренно создала мужчин такими наивными.
— Разве мне в самом деле отправиться сегодня с Лабенскими на открытие сада? — говорит Варвара Михайловна мечтательно.
Надо видеть этот румянец, который покрывает его лицо. Однако, стараясь держать фасон, он слегка пробует возражать:
— По вечерам сейчас еще сыро… Эти открытые садовые сцены… Впрочем, если надеть калоши и драповое пальто…
Варвара Михайловна разом прекращает эту агонию:
— Нет, сегодня я хочу провести вечер с тобой.
Лицо у него делается страдающим и жалким. Да, теперь ясно все. О, многие, кто знает подробности их интимной и домашней жизни, осуждают ее за эту «систему». Но ведь все живут более или менее таким же образом. Она только более последовательна. Разве кто-нибудь доверяет теперь мужьям? Контролируют решительно все, но делают это урывками, через пятую в десятую. И, если угодно, это даже оскорбительно для мужчин: то им доверяют, то им не доверяют. Что за произвол?
И кроме того, это — глупейшая и бесполезная бестактность: говорить мужу, что ему не доверяешь. Напротив, надо говорить, что доверяешь во всем. Пусть, например, Васючок сейчас хочет обмануть ее доверие и даже потихоньку съездить к девице Ткаченко. Она все равно должна делать вид, что ему доверяет. Если же она отказывается сейчас от приглашения Лабенских, то он должен знать, что это только потому, что она любит его и не хочет оставить на целый вечер одного.
Подают яблочный мусс. Сейчас кофе, и конец надеждам бедного Васючка! Несчастный, глупенький…
— Карета подана, — докладывает Агния.
— Сейчас. Лина Матвеевна, пожалуйста, принесите мне мой электрический фонарик.
Если визиты затягиваются до поздней ночи, Варвара Михайловна имеет обыкновение, сидя в карете, читать, освещая страницу карманным электрическим фонариком. Это чрезвычайно удобно. Обстоятельства быстро выучивают человека применяться.
— Кстати, необходимо переменить старую батарею.
Лина Матвеевна приносит фонарик и сухую запасную батарею. Тут же, за столом, при оживленном внимании детей, меняют батарею и пробуют фонарик. Великолепно!
Бедный Васючок! Он все это видит и должен страдать, сознавая, что теперь уже наступил полный крах его надеждам.
Несут в карету теплый плед и на всякий случай калоши. Чуть было не забывают резиновой, надуваемой воздухом подушечки. Ее бывает удобно подложить под бок.
— Почему ты таскаешь с собой эту дрянь? — возмущается Васючок.
Бедный, он продолжает страдать, и ему следует поэтому извинить его раздражительность. Наконец, они усаживаются в карету, крепко хлопает дверца. Все ли на своих местах? Книжка, фонарик? Кажется, все. Трогай!
— Как я счастлива! — говорит Варвара Михайловна, оборачивая радостное лицо к мужу и крепко стиснув ему руки.
Он улыбается из вежливости, заученной улыбкой. Сейчас он несчастен или, вернее, это кажется ему, что он несчастен. Но что делать? Ведь это большая ошибка — желать, чтобы все наши мечты всегда сбывались. Сколько супружеств погибло именно от того, что мужчины в них пользовались полнейшею свободою. Человек все-таки только человек, а не ангел. Если не работать над ним и не сдерживать его порывов, то он в своем естественном состоянии легко превращается в животное. И тогда из жизни быстро уходят все идеальные начала. Уходит любовь. Уходит греза.
В самом деле, чего достигли так называемые проповедники свободной любви? Они убили весь аромат поэзии. Поэтическую мечту о любви они превратили в скучный и прозаичный «половой вопрос».
Нет, нет и еще раз нет. Варвара Михайловна с ними не согласна. Правда, Васючок сейчас сильно хмурится. Вероятно, он вспомнил свои глупенькие мысли о насилии над личностью и тому подобный вздор. Он сидит, отвернувшись, и упорно смотрит в окно. И даже бородка у него сейчас измятая, спутанная. (Но она уже сильно седеет по бокам. Еще каких-нибудь пять лет этой каторжной жизни — и наступит тихая, светлая старость, когда успокоится волнение в крови, и все женщины для Васючка будут совершенно так же равны, как эти тротуарные тумбы.)
— Ты на меня сердишься за давешний разговор? — говорит Варвара Михайловна и нежно берет мужа под руку.
Он хочет освободить руку. Она нагибается и целует ее. Это его смягчает. А, мы любим, когда нам целуют руки! Очевидно, он думает в этот момент.
«Но что поделать, если она до такой степени ко мне привязана?»
Действительно, устало усмехнувшись, он говорит:
— Разве я архиерей, что ты целуешь мне руку?
Но все-таки он улыбается. А это самое главное. Не надо только кислых мин. Худой мир всегда лучше доброй ссоры.
— Значит, ты меня простил?
Помолчав, он говорит с равнодушным, скучающим вздохом:
— Разве я могу на тебя, Варюша, долго сердиться? Но все-таки ты неправа, поверь. Ты все боишься, что я тебе изменю, и потому беспрерывно мучишь и меня, и себя. Да вероятно много причиняешь досады и окружающим. Вот хотя бы взять, например, сейчас ту же ни в чем не повинную Дюмулен. Ну, представь, если она в самом деле, с отчаяния что-нибудь сделает над собою?
Он поворачивается и, как ребенок, наивно-торжествующе смотрит на нее. Что она скажет на это?
— Что я скажу? Скажу: туда и дорога. Во всяком случае, не беспокойся, я принимаю всю вину на себя.
Ей ужасно смешно. Потом так же внезапно и беспричинно хочется плакать.
— А ты, Васюнчик, все-таки любишь еще меня, такую дурную?
— Я тебя не считаю за дурную. Тебе только нужно научиться побольше себя сдерживать.
— Научи меня, Васюнчик. Я буду тебя слушаться.
И он уже готов с детской наивностью верить, что это когда-нибудь может так случиться. Васюнчик будет ее учить, а она будет его слушаться! Вот весело придумано.
— Дай я тебя за это поцелую.
Он неохотно подставляет губы. Она предварительно расправляет ему усы и бородку.
— Ну, целуй крепче.
Не правда ли, они теперь окончательно помирились?
Она вытерла платочком проступившие от волнения слезы.
— Знаешь, Васюнчик, как я завидую тем, у которых мужья служат на государственной службе. Они приходят домой в четыре часа, в пятом, и весь вечер остаются дома, возле своей семьи. И, кроме того, служа в казенном учреждении, они постоянно занимаются в одном и том же месте, нередко даже всю жизнь в одной и той же комнате. Совершенно не так, как Васючок, который прямо из больницы отправляется по утренним визитам и рыскает где-то по городу, совершенно один, в неизвестных местах, почти до двух часов дня. А потом вдобавок, ему нужно еще отправляться вечером…
— Остановись здесь! — крикнул Петровский кучеру.
Уже заметно стемнело. Он вышел на тротуар, и в первый раз за всю совместную жизнь с Варюшей особенно болезненно почувствовал, громко защелкнув за собой дверцу кареты, что это — действительно дверь душной тюрьмы, в которой он должен, рано или поздно, мучительно задохнуться…
Варвара Михайловна достала из-за спины новый роман Вербицкой и, придвинувшись осторожно к окну, так, чтобы это не слишком было заметно с улицы, погрузилась в чтение, прерванное со вчерашнего вечера на половине страницы.
Весь этот вечер, переезжая в карете вместе с Варюшей от больного к больному, Петровский старался сосредоточиться на своем положении. Было совершенно ясно, что на этот, по крайней мере, раз Варюша грубо и откровенно злоупотребляла словами о вечной любви и счастье. Это был арест и сыск, самый обыкновенный, даже циничный.
Его поражало отсутствие хотя бы малейшего душевного такта. Если она не больна, тогда она самая обыкновенная, пошлая мещанка. Если же это так, то…
Он старался возобновить в памяти все обстоятельства их первого сближения.
Это был его первый приезд в имение ее родителей. Только что вырвавшись из больницы, счастливый и довольный, что кроме душного города, в котором уже пахло на бульварах липовым цветом, кроме белых палат, больничных халатов, амбулатории и операционной, есть настоящая живая природа, и в ней настоящие, живые люди, которые не только не хворают, но и живут на самом деле, настоящею, полною, яркою, захватывающею, пьянящею жизнью, — он поехал с товарищем Курагиным в какое-то имение, каких-то в то время полузнакомых Четвериковых, Бог знает, в какой-то Тамбовской губернии. С Четвериковыми его познакомил Курагин однажды на концерте в Благородном собрании, и при этом всегда вспоминался один и тот же забавный случай: Петровский, собственно, собрался навестить старушку мать, живущую в Сыромятниках, но, выйдя из парадного крыльца, зацепил краем пальто за водосточную трубу и разорвал его. Пришлось вернуться назад домой и переодеваться. Когда он после этого проходил по Газетному переулку, ему попался навстречу Курагин и сказал, что у него есть лишний билет на концерт Гофмана, во втором ряду. Так как билет ничего не стоил и можно было сидеть близко к пианисту, Петровский соблазнился и пошел в концерт. Так-то он и был случайно представлен семье Четвериковых и увидел в первый раз Варюшу. Она была высокая, полная и веселая и, в общем, ему понравилась. Но он не обратил тогда на нее серьезного внимания. Он разглядел ее несколько подробнее только впоследствии, когда по приглашению был вместе с Курагиным у них на вечере… Ни самого вечера, ни разговоров, ни даже того, кто был на вечере, он сейчас не помнил. И даже не помнил, почему соблазнился предложением Четвериковых приехать на два дня к ним в имение погостить. Вероятно, просто потому, что цвели липы на Тверском бульваре и явилось желание пошкольничать, вдруг зачем-то поехать в Тамбовскую губернию, покататься на лодке в обществе полной, высокой и добродушно-веселой девушки, что-нибудь в этом роде. Никак не более. Но вышло иначе.
И вот с этого момента он уже помнил все очень отчетливо. Приехали они под вечер и, остановив тарантас с колокольчиком у каменных ворот с двумя круглыми шарами на башенках, отправились пешком, весело неся в руках маленькие чемоданчики, мимо ряда густых, сейчас пестрых лип к низкому и широкому барскому дому с огромной террасой. Перед тем только что прошел дождь, и с лип капали отдельные крупные капли. Дождь был не сильный, и потому когда они ступали по дорожкам, то отсыревшая земля приставала им тоненькими плитками к подошвам. Под верхним тонким мокрым слоем грунт был совершенно сух. И еще запомнилось ему, что когда они подходили к дому, то все время им навстречу лилась особенно чисто и свежо звенящая («точно вымытая», — подумал он) мелодия фортепиано. Потом он помнил, что нисколько не удивился, когда по широким ступенькам с террасы вдруг сбежала Варюша и почему-то прямо бросилась именно к нему, а не к Курагину. Не удивился и Курагин, и, кажется, и сама Варюша считала это, тоже неизвестно почему, в безусловном порядке вещей. И почему-то не удивлялись и Четвериковы, родители Варюши, что он за столом во время обеда уселся именно рядом с ней, а Курагин сел напротив. Не удивился также никто и тому странному обстоятельству, что потом, когда все отправились гулять большим, шумным обществом и гуляли почти до утренней зари в парке, по лесной дороге и возле реки, он отделился с Варюшей от прочих, и они вернулись домой одни с ноющими от усталости ногами, разбитые, но вместе счастливые, потому что он целовал ее в темной аллее парка, где было страшно сыро и стыдно, и стволы сосен и елей, очень старых и безобразных, пахли особенно приятною и раздражающей весеннею прелой гнилью.
И все это казалось таким восхитительно-простым и совершенно понятным, что, проснувшись на другое утро, он сам удивлялся себе и вместе продолжал конфузиться. Он пил утренний кофе, не зная, как себя теперь держать с Варюшей, у которой глаза были тоже тревожные и похожи на заплаканные. Каким далеким казался ему в этот момент вчерашний звон дорожного колокольчика и пыльный тряский тарантас, на котором они накануне подъехали к белым каменным столбам усадебных ворот. Между «вчера» и «сегодня» целым огромным миром легла вчерашняя вечерне-утренняя четко-прозрачная июньская заря. И никогда впоследствии не повторилась больше в жизни ни эта изумительная свежесть и сладость первых поцелуев с почти незнакомой девушкой, ни чуткое молчание в предрассветном воздухе, когда они, немного напуганные внезапно прорвавшимся грубым влечением, преодолевая стыдливость и ласкаясь, как два молодых животных, никак не могли расстаться друг с другом.
После утреннего кофе они ушли с Варюшей в березовую рощу и опоздали к завтраку. Над ними уже открыто посмеивались, а Варюша имела все основания смотреть дерзко-вызывающе в глаза смеющимся. На другой день он сделал ей официальное предложение через родителей, потому что накануне вечером стал ее фактическим мужем.
Через две недели они были повенчаны, тут же, в деревенской церкви, что доставило Курагину чрезвычайно много материала для едких сентенций на тему о шаткости человеческих расчетов. В сентябре они вернулись уже с Варюшей в Москву, нагруженные целым транспортом корзин, чемоданов и картонок. Она была на втором месяце беременности, и у них обоих было такое ощущение, точно они женаты лет двадцать.
— Это и есть настоящая любовь, — говорила Варюша.
А он никак не мог выкинуть из головы всего только одной ужасно-глупой и раздражающе-обидной мысли:
— Не разорви он тогда полы пальто о водосточный желоб, он не встретил бы в Газетном переулке Курагина, а, следовательно, не попал бы на концерт в Благородное собрание, и так далее, и так далее…
Разумеется, об этом он никогда не говорил с Варюшей.
Они вернулись домой поздно. Но Петровскому было неприятно идти ложиться спать. Пока он сидел, разрезывая и проглядывая свежие, недавно полученные медицинские издания, Варюша несколько раз вошла к нему в кабинет с распущенными и туго заплетенными косами. Она была нетерпелива и возбуждена, и он знал, что ночью она будет просить у него ласк. В этом отношении Варюша была особенно пунктуальна. У нее был свой интимный календарь. Все его привычки и возможности она изучила в совершенстве. Конечно, он мог хворать и утомляться. Это благоразумно принималось в расчет. Неделя имеет, как известно, определенное число дней. Если бы память изменила ему, он мог быть уверен, что Варюша, как чувствительный манометр, сумеет ему своевременно напомнить, что он не только врач и общественный деятель, но и пламенно любящий супруг.
— Как это скучно, — сказала Варвара Михайловна. — Ты, кажется, не вовремя сел за свои книги.
Книги она называла «его» книгами. Пустая и маленькая подробность!
Он не требовал, чтобы она интересовалась медициной, но ведь она так претендует на слияние их душ. Не мешало бы хотя бы несколько более уважать его умственные занятия.
— За последний месяц я невероятно запустил специальную литературу, — сказал он, избегая смотреть ей в глаза. — Ты поди, ляг… Я скоро приду.
Она была ему сейчас немного неприятна, и он пугался предстоящей ночи.
Он лучше посидит и почитает, а потом, усталый, ляжет в постель, и она поймет, что ему сегодня не до того.
Он начал читать с удовольствием, поигрывая резным ножом. В комнате было тихо. И хотя глаза слипались, но перспектива остаться в ночной тишине одному казалась очаровательною.
Варвара Михайловна подошла и обняла его за шею, прижавшись теплой и полной щекой к его щеке.
— Васючок, я не могу, чтобы ты сейчас читал. Сегодняшний вечер ты должен подарить мне. Не правда ли, ты это сделаешь, если я тебя попрошу?
Он знал, что в таких случаях наиболее благоразумным решением было покорно закрыть книгу. Он так и сделал. Но некоторое время сидел неподвижно, не отвечая на ласки жены.
Уже несколько раз и прежде он начинал думать о том, каким способом ему следовало бы начать бороться с невыносимым Варюшиным эгоизмом. Может быть, ему следовало бы, отложив на время в сторону все свои дела, самым серьезным образом заняться только исключительно Варюшей и своими отношениями с ней? Но для этого надо было сначала все же что-то обдумать и взвесить; а этого-то и не мог никак сделать его вечно занятый мозг.
И было тяжело и жаль. Тяжело потому, что надо было сказать любимому человеку, что он невыносимо навязчив. Жаль потому, что после этого из их непосредственных, близких отношений должен будет уйти навсегда аромат задушевности. Ведь это же ужасно и непоправимо — сказать любимому человеку:
— Я хочу, чтобы ты держалась по отношению ко мне так-то вот и так-то… была бы, например, деликатна, обходилась без двойной бухгалтерии…
Ведь этими словами всякая близость убивается в самом зародыше. Ах, как жаль, что близкие люди о многом не догадываются сами!
— Ну, что же ты, Котик, смотришь на меня, так надувшись? — сказала Варвара Михайловна, присаживаясь к мужу на колени. — У моего Котеньки сегодня мрачные мысли. Котенька думает: какая у меня дурная жена! У всех жены хорошие, а у одного Котеньки жена дурная. Не правда ли, Котенька думает так?
Она взяла его за густо обросший за последний месяц подбородок и поводила его несопротивляющуюся голову из стороны в сторону. При этом в глазах у нее был насмешливый вызов. Ну, пускай он рассердится! Она посмотрит, как он будет сердиться на нее.
— Вот какой мой Котенька!
— Почему я должен считать тебя за дурную? — сказал он, подчеркивая голосом и выражением лица, что не намерен с нею ссориться. — Ты только очень впечатлительна, и потому не всегда спокойно и трезво относишься к вещам.
Правда, это было не совсем так. Напротив, в Варюше было чересчур много практического смысла. Но не мог же он об этом ей сказать? И было неприятно видеть, как она нарочно сделала наивно-детские, спрашивающие глаза.
— Ах, Котик, как можно судить замужнюю женщину за то, что она не знает жизни? Вот ты всюду ездишь, всюду бываешь. А что вижу и знаю я? Мой кругозор поневоле узок. Мои суждения отсталы и, может быть, действительно иногда чересчур далеки от грубого будничного материализма. Но ведь ты же обещал мною руководить?
Перебирая пальцами его бороду, она теснее прижалась к его груди, и он уже начинал плохо понимать, комедия это или действительно, может быть, искренний порыв.
Но, конечно, приятнее и даже просто порядочнее думать, что это искренний порыв.
— Ах, Варюша, как бы мне хотелось, чтобы это, действительно, было искренне с твоей стороны!
Она с испугом посмотрела ему в лицо.
— То есть, что ты хочешь этим сказать? Ты меня пугаешь, Котик.
— Этим я не хочу сказать, что не верю тебе, но твои настроения так переменчивы. Я бы, Варюша, хотел серьезно поговорить с тобой.
Тревога и удивление выросли в ее лице. Разве он может сметь таким образом говорить с нею?
— Но сначала пойдем к нам, — сказала Варюша.
Он пошел за нею, тревожно обдумывая, каким образом высказать ей всю правду, не оскорбляя их близости. Это, конечно, невыполнимо, и он уже пожалел, что начал весь разговор.
— Ну, снимай же поскорее твой противный сюртук, — говорила Варюша. — Ты в нем слишком серьезен для меня. Потом, ты должен перестать смотреть такою букой. Ты должен быть весел, радостен, счастлив, когда остаешься со мной наедине. Дышать полной грудью, потому что мы, наконец, совершенно одни и принадлежим только друг другу. Ты понимаешь это, дурной Котик? Но ты мне что-то хотел сказать… такое, что-то суровое-суровое, такое страшное. Ну, говори. Только ответь сначала на вопрос ты ведь мой?
Ужасно она любила эти шаблонные вопросы, на которые можно ответить тоже только шаблоном:
— Ну, да, да, конечно, я твой.
— Ах, какой сегодня сердитый Котик!
Она лукаво погрозила ему пальцем и прищурила один глаз.
— Я знаю.
— Что ты знаешь?
Он крикнул, потому что ему захотелось, наконец, потребовать от нее, чтобы она высказалась начистоту. Если она серьезно думает, что он увлекается Раисой Андреевной, пусть она ему так прямо и скажет. Это гораздо честнее, чем играть в вечные прятки. Самое ужасное в отношениях людей это — вечная увертливость, недоговоренность, какие-то колющие намеки, ползучие вопросы. В отношениях людей между собою, в особенности близких, должно быть все ясно. Да и нет.
Варвара Михайловна подошла к мужу и взяла его за руки. Лицо ее сделалось тоже вдруг серьезным. И этот внезапный переход в особенности был неприятен и резок.
— Слушай, Васючок, ответь мне еще на один только вопрос, и тогда я буду всегда совершенно спокойна. Ты никогда не думал о том, что было бы с тобою, если бы ты вместо меня встретил какую-нибудь другую? Ты любил бы ее совершенно так же, как меня? Не правда ли?
Петровский не знал, что ответить на этот вопрос. Настолько он был неожидан в устах Варюши. Строго говоря, он должен был бы ей, конечно, ответить, что, если бы не она, то, наверное, на его пути встретилась бы какая-нибудь другая женщина. Но ведь Варюша спрашивала его сейчас вовсе не потому, что ей нужно было услышать из его уст непременно эту правду. Это был только дипломатический, шахматный ход. Он хочет о чем-то серьезно с нею говорить? Хорошо, она согласна. Но она желает поставить известные рамки. Ведь серьезно говорить можно очень долго. Наконец, в результате серьезных разговоров всегда что-нибудь меняется. Пусть он только ответить ей на этот один вопрос, и тогда она согласна говорить хоть целую ночь: способен ли он был бы полюбить так же, как ее, кого-нибудь другого, то есть какую-нибудь другую женщину?
Стараясь не раздражаться, он отвечает:
— Разумеется, я бы мог встретиться с какой-нибудь другой женщиной, но вряд ли бы я любил ее так же, как тебя.
— Ты говоришь: «вряд ли». Значит, ты все-таки допускаешь, что мог бы ее любить так же, как и меня, и даже, может быть, и больше?
— Я этого не сказал.
— Но ты сказал «вряд ли». Значит, ты все-таки допускаешь какую-то возможность.
Ей было непременно нужно, чтобы он солгал ей нагло в глаза, что этого ни в коем случае не могло бы с ним случиться. Он должен был ей сейчас солгать, что воистину он мог любить только ее и что все другие женщины на свете для него не женщины, а только жалкая подделка под женщин. И только в таком случае она готова с ним говорить о чем угодно.
Сделалось, по обыкновению, противно, но он сказал:
— По общей человеческой логике и по естественной логике обстоятельств, необходимо, конечно, допустить, что каждый из нас мог бы встретить кого-нибудь другого и так же глубоко привязаться к нему.
Она внимательно посмотрела на него и, подумав, сказала:
— Ты отвечаешь мне, Котик, не на вопрос. Конечно, я знаю, что ты мог бы привязаться ко всякой другой так же, как ко мне. Ведь не такая же я, в самом деле, круглая дура? Но я хочу знать, мог ли бы ты эту другую любить так же, как меня. Ведь, согласись, это было бы ужасно, если бы ты мне, например, сейчас сказал, что мог бы совершенно так же, как меня, полюбить какую-нибудь другую. Ведь тогда бы я была для тебя уже не единственная, не Варюша, а только всякая другая.
Она усмехалась трогательно и вместе иронически ему прямо в лицо. Что он скажет на это?
— Ну, Котик, отвечай же… только скорее… Единственная я для тебя или «всякая другая»? Нет, ты, пожалуйста, не морщи бровей. Если я единственная, тогда ясно, что ты не мог бы никогда полюбить никакую другую. Ведь да? Если — нет, тогда… Но только я хочу, чтобы ты сказал правду. Слышишь? Правду.
Она играла словами и вместе умоляла, чтобы он сказал ей правду. Она хотела от него заведомой лжи, и это называлось на ее языке:
— Скажи мне правду.
Ей было надо сейчас от него только одного: чтобы он опять, в сотый раз, расписался перед нею вслух, что признает эту вечную, предопределенную на небесах любовь, что он признает сказку о двух половинках одного и того же разрезанного яблока, которые, перемешанные среди других половинок, внезапно, каким-то чудом опять нашли друг друга. И если он сейчас не признает этой лжи и этой сказки о половинках, то, несомненно, тут же и случится что-нибудь ужасное, беспощадное и вместе безобразное. Он может быть врачом и естествоиспытателем, но в своих отношениях к ней, своей жене, он должен непременно исходить из этой сказки о половинках.
Так как он что-то слишком долго не отвечает ей на вопрос, ее глаза начинают расширяться опасениями и угрозой. Как? Он смеет, кажется, сомневаться в этом?
— Котик, что значит, что ты молчишь?
— Я молчу потому, — говорит он, оправдываясь, и начинает медленно разоблачаться, — что все это становится, наконец, ужасно скучно. Если бы я мог полюбить кого-нибудь другого так же, как тебя, то, наверное, уже давно бы это сделал. Слава Тебе, Господи, прожили мы с тобой друг с другом скоро ровно девять лет, а ты от меня продолжаешь требовать чуть ли не каждую ночь доказательств, что я тебя люблю.
— Нет, нет, Котик, не так! (Она обхватила его крепко руками, так что мешала раздеваться, и спрашивала, глядя ему в глаза неподвижными, спрашивающими и вместе страдальческими глазами). Ты мне только скажи, Котик, правду… Я заклинаю тебя всем святым. Я лучше умру, но ты скажи мне все-таки правду. Единственная я для тебя или нет?
В лице у нее, несомненно, было что-то болезненное, нездоровый психический экстаз. С точки зрения врача, было странно сейчас ей противоречить.
Устало он ей сказал:
— Ну, да, да. Конечно же, ты — моя единственная. Неужели ты все еще продолжаешь в этом сомневаться?
— А почему ты знаешь, что это так?
— Странно. Я это чувствую. О, Господи!
Он зевнул. Но она уже все равно начинает истерически дрожать.
— Нет, ты, я знаю, полюбил бы другую. Это я никогда бы не полюбила кого-нибудь другого, так же, как тебя, но ты бы полюбил. Ты дурной. Для тебя все женщины равны. Ну, хорошо. Тогда докажи мне чем-нибудь, что это правда. О, сделай так, чтобы я знала, что это с твоей стороны не ложь. Сделай так, чтобы я могла это почувствовать крепко-крепко.
Извиваясь в его руках, она прижимается к нему и шепчет в припадке страсти:
— Сделай, сделай.
Он повертывает выключатель и гасит электричество. Доказательство вечной и предопределенной любви так несложно. Но он устал, и оттого Варюша вызывает в нем сейчас только отвращение. И почему женщины так бестактны? Ах, как жаль!
На другое утро Васючок встает что-то немного желтый и опухший. Под глазами у него синие мешки. Ему вредно ложиться так поздно. Варвара Михайловна встала гораздо раньше. Утренний завтрак уже накрыт. На кухне повариха Марья стоит возле газовой плиты в напряженной позе артиллериста, которому будет отдан сейчас приказ стрелять по неприятелю. Она держит в руках яйцо и нож. Перед ней шипит несколько кастрюлек и сковородочек. Производя юбками ветер, влетает Агния.
— Барин идут кушать.
Цок! Цок! — Марья разбивает первое яйцо.
— Что, еще не готово? — спрашивает Агния.
Марья, мелькая над плитой голыми толстыми локтями, ворчливо оправдывается:
— Господи, Иисусе Христе! И так стою над плитой с яйцом в руках по пяти минут. Вот и готово.
Над головою у обеих женщин дребезжит нетерпеливый электрический звонок.
— Уже сели.
Варвара Михайловна тем временем оглядывает мужа, который входит в столовую. Это называется «утренний смотр Васючку». Васючок рассеян и может иногда, например, криво нацепить галстук. У него может быть плохо вычищен сюртук или он наденет что-нибудь не по сезону. Это с одной стороны. С другой, — Васючок любит иногда немножко пофрантить. Как все мужчины, он легкомыслен. Он, например, завел моду слишком коротко подстригать бородку и волосы носить бобриком. Правда, ему за это своевременно досталось. Он должен помнить, что он солидный общественный деятель и семейный человек. Кроме того, к нему, как представителю ученой профессии, гораздо более идут длинные волосы и окладистая борода. Вот так.
— Пожалуйста, ты не вздумай сегодня опять заезжать к парикмахеру, — говорит Варвара Михайловна с опасением. — Я очень рассержусь, если ты это сделаешь.
Петровский знает, что она ревнует его ко всем фельдшерицам и сиделкам. Пусть он ходит лучше такой обросший и лохматый, потому что это его значительно старит.
Наконец, они садятся. Агния подает ему его любимый омлет «офинзерб». Но у него сегодня нет аппетита. И если он сейчас ест, то исключительно потому, чтобы не возбудить подозрительности. Любящий мужчина после ночи, проведенной в объятиях любимой женщины, должен иметь прекрасный аппетит. Если этого нет, то это лучшее доказательство того, что он ее недостаточно любит. Василий Николаевич по порядку опустошает все тарелочки, которые поочередно подвигает ему жена. Наконец, он чувствует пресыщение. Но нет, он должен съесть еще кое-что. Пусть он также не забывает, что на него смотрят дети. Они точно так же привередничают по утрам. Он должен показывать им пример здорового нормального аппетита.
Ну, теперь он может идти. Она сама провожает его до двери и подает пальто. Агния присутствует при этой церемонии только для того, чтобы затворить за барином дверь. Это уже, безусловно, дело горничной.
Проводив мужа, Варвара Михайловна соображает, глядя на стенные часы, когда можно будет позвонить в больницу по телефону и справиться, приехал ли туда Васючок. Начинается долгое утро всевозможных домашних хозяйственных забот, прерываемых короткими телефонными запросами.
— Что, доктор Петровский к вам еще не приезжал? Передайте, что его просили из дому позвонить, как только он приедет. Васючок, это ты? Здравствуй, милый. Как ты себя чувствуешь? Я все продолжаю хлопотать по хозяйству. Ну, смотри же, приезжай вовремя.
Но сегодня, кроме того, у Варвары Михайловны голова полна предстоящим визитом. Сегодня ее поступок кажется ей уже немного опрометчивым. Правда, Васючок будет совершенно сбит с позиции. Он не будет знать, что подумать.
Все утро Варвара Михайловна ходит, усмехаясь сама себе. Ужасно смешно, что скажет и что сделает Васючок, когда увидит сидящую у нее за завтраком Ткаченко. Не позвать ли еще Софью Павловну с мужем? Эта мысль внезапно ей тоже почему-то нравится. Она подходит к телефону и звонит.
— Мой друг, это вы? Вы не очень сердитесь на меня, что я отказалась вчера от вашего приглашения?
— Конечно, сержусь.
— Но я вас убедительно прошу переменить гнев на милость и приехать к нам сегодня со Спиридоном Петровичем позавтракать. У нас будет кое-кто из интересных лиц.
— Кто же?
— Секрет.
— Не могу догадаться, кто. Хорошо, мы приедем.
Варвара Михайловна отходит от телефона в большом волнении. Вероятно, Софья Павловна сочтет ее за сумасшедшую. Быть может, то же самое подумает и Васючок То, что она сейчас делает, совершенно экстраординарно. Она старается в последний раз проверить себя. Неужели, в самом деле, это было вызвано обстоятельствами? Может быть, лучше позвонить по телефону этой госпоже и сказать, что сегодняшний визит отменяется?
Но нет, она непременно хочет, чтобы Васючок встречался с этой женщиной на ее глазах. И это не каприз. Нет, нет! Она не желает, чтобы это случилось где-то там, в неведомом пространстве. Правда, это мучительно, но что же сделать? Она может удержать Васючка от визита «туда» сегодня, завтра, но послезавтра она его уже не удержит. Так пусть же.
И кроме того, эта Ткаченко должна же быть в конце концов благодарна за то, что она имела мужество пустить ее в свой дом и собственной грудью и репутацией заслонить от общего презрения.
— О, — заключала Варвара Михайловна свои мысли, — как должна быть благодарна ей эта женщина! Как должна быть благодарна!
И, подумав так, она решила, что природный инстинкт подсказал ей и на этот раз трезвый и правильный выход из положения.
Она решила принять Раису Андреевну дружески, но без претензий. Это значит заставить ее немножко подождать. Даже еще лучше: сделать вид, что забыла о сегодняшнем приглашении. Но потом быть очень милой и внимательной. Это один из лучших, испытанных способов, чтобы люди, зная, что к ним относятся хорошо, в то же время не зазнавались.
Действительно, Раисе Андреевне пришлось прождать хозяйку минут десять, хотя она приехала аккуратно в час. Варвара Михайловна вышла к ней, извиняясь.
— Вы не в претензии, что я к вашему приезду не успела вполне закончить свой туалет? Вы позвонили, а я еще была, представьте, в утреннем капоте. Такая неаккуратность. Но я так рада.
Она еще раз взяла гостью за руки.
— Вашего малютку, кажется, зовут Коля? (Она прекрасно помнила, что его зовут Арсик). Ах, простите! Да, конечно же, его зовут Арсик. Как жаль, что дети только что ушли на бульвар. Они бы могли пока поиграть вместе. Не правда ли?
— Может быть, я вам помешала?
Обе внимательно рассматривают друг друга. Прежде, при мимолетных, коротких встречах, Варвара Михайловна почти не замечала Дюмулен. Все красивые, но неопасные для нее женщины (а именно такою казалась ей госпожа Дюмулен) не оставляли в ней ровно никакого впечатления. Женщин она не любила и, вообще, ими не интересовалась.
И теперь многое в Раисе Андреевне для нее было ново. Во-первых, то, что эта Ткаченко, действительно, умела одеться. Можно было сказать с уверенностью, что ее платье сшито в мастерской мадам Тарро. Конечно, это чрезмерная роскошь для женщины с ее общественным положением. Варвара Михайловна с раздражением чувствовала на себе работу домашней портнихи Анны Семеновны. Васючок и подобные ему совершенно не умеют ценить, когда женщины, их жены, умеют одеваться на скромные средства.
Но когда чувствуешь себя чуть ли не раздетою, сидя рядом с подобною, разряженною в пух кокоткой, тогда, может быть, слишком поздно начинаешь понимать, как ты глупа. Напротив, «эти дамы» чувствуют себя всегда отлично вооруженными. Правда, нужно достаточно мужества, чтобы оставить таким образом обтянутым жестоко зашнурованный живот и до неприличия подчеркнутые ляжки. Но если мужчинам ничего другого не нужно? Поневоле приходится завидовать подобным авантюристкам! И, может быть, они по-своему даже гораздо более правы, потому что прекрасно понимают все нравственное ничтожество мужчин.
— Мы с мужем живем чрезвычайно скромно, — сказала Варвара Михайловна. — Может быть, вы думали, что у нас сегодня какой-нибудь особенный приемный день? Мы потом пойдем все вместе на бульвар? Я ведь, помнится, так вас и приглашала?
Глазами она выражала сомнение, что в таком платье, как у Раисы Андреевны, удобно отправиться на бульвар. Хотя, впрочем (особенно, вероятно, ввечеру), бульвар видит иногда даже более шикарные туалеты…
И, кроме того, не может быть, чтобы эта Ткаченко была родом чистая малороссиянка. Наверное, по крайней мере, мать у нее была француженка или даже, может быть, какая-нибудь армянка или еврейка. Об этом говорит в особенности матовый блеск ее чуть вьющихся черных волос, большие, непозволительно для севера красивые глаза, тонкий с маленькой горбинкой нос и противно сложенные, с чуть приметным темным пушком, сочные губы. Было бы смешно искать в этом лице проблесков идеи. Всего ужаснее, что мужчины прощают подобным женским лицам их совершенную плоскость и тупость.
Правда, она, видимо, достаточно воспитанна. Кто-то своевременно позаботился, чтобы хорошенько выдрессировать это красивое и опасное животное. И теперь она сама для чего-то впустила в свой дом эту черную, насторожившуюся кошку.
Варвара Михайловна чувствовала себя окончательно расстроенной. Но что сделано, то сделано. Ей только хотелось, чтобы поскорее приехали Лабенские. Правда, она сама нарочно просила Софью Павловну приехать сегодня немного позднее…
Наконец, звонок. В передней что-то много сразу голосов. Неужели же и Васючок? Они входят все трое.
Ну, что же, она сделала то, что сделала. Она привыкла сама отвечать за свои поступки. Софья Павловна делает болезненно-испуганное лицо. Можно подумать, что она увидела обвалившийся карниз. Впрочем, она сейчас же говорит:
— Душечка, вы, кажется, переменили арматуру?
Они целуются. Софья Павловна произносит еще раз, с ударением:
— Эффектно. Очень эффектно.
Они обмениваются смеющимся взглядом.
— Ах, да нет же, ничего подобного. Вам просто это так кажется.
Варвара Михайловна была убеждена, что Софья Павловна примет все это гораздо менее снисходительно. Увы! — у этой женщины безмерное любопытство. Когда-нибудь оно ее погубит. Теперь ее темные, мышиные глазки внимательно ощупывали живот и обтянутые ляжки бывшей Дюмулен.
— Эффектно, очень эффектно, — сказала она еще раз, здороваясь с нею.
Обе дамы привыкли говорить друг с другом намеками, понятными только им одним. И поэтому было совершенно неудивительно, что Васючок начал с самым искренним видом уверять, что арматура совершенно старая. К этому же мнению присоединился и Спиридон Петрович. Это были существа, довольно тяжеловесно двигавшие мозгами, что забавляло обеих дам. Третья, то есть бывшая госпожа Дюмулен, сидела с вынужденной полуулыбкой на своих восточных, сейчас брезгливых или наглых, губах. Она гораздо лучше, чем мужчины, разбиралась в смысле сказанных фраз. Присутствие маленького Арсика служило для нее достаточно естественным поводом, чтобы не смотреть вместе с прочими на внезапно заинтересовавшую всех люстру. Арсик пожаловался на скуку.
— Ну, вот, я это предчувствовала, — сказала Варвара Михайловна укоризненно.
Она позвонила горничной и осведомилась, готов ли завтрак.
— Мои дети уже позавтракали, — сказала она. — Пока мы будем сидеть за столом, я пошлю за ними и за бонной на бульвар.
Все перешли в столовую. Васючок политично держался в стороне, уступая честь занимать бывшую Дюмулен Спиридону Петровичу. С самого момента, как он вошел, у него был ужасно официальный вид. Можно было подумать, что он показывает каким-нибудь знатным иностранцам свою больницу. И как можно с такою упрощенною психологией жить на свете?
Действительно, когда Петровский увидел Раису Андреевну, как ему показалось, сильно расстроенную и сконфуженную, и рядом Варюшу, у которой лицо было в красных пятнах, ему почему-то представилось, что произошло какое-то несчастье. И совершенно так же неизвестно почему он не испугался, а даже, наоборот, скорее обрадовался. Может быть, потому, что здесь как-никак были посторонние люди.
Постепенно успокаиваясь, он объяснил неожиданный визит Раисы Андреевны тем, что она не дождалась его вчера и поэтому приехала сегодня сама. И это ему не понравилось. Можно ли до такой степени падать духом и опускаться до навязчивости? И он был благодарен Варюше, что она все же корректно приняла бестактную гостью и вела себя с нею даже положительно любезно. Все-таки он еще вполне не знает Варюши. Иногда он судит ее слишком строго. Факты налицо!
И было непонятно одно: это — нелепая, обидная отчужденность в лице Раисы Андреевны. Может быть, она была на него в претензии за то, что он передал подробно их разговор жене? От этого в ее глазах он перестал быть мужчиной и сделался скучным мужем своей жены. Да, но тогда зачем же было приезжать? По-видимому, она даже умудрилась взять себе Варюшу в поверенные. Сейчас она с почтительным вниманием слушала разговор обеих дам. Сам Петровский давно уже не слушал этих разговоров. В такой же малой степени его интересовал и разговор Спиридона Петровича, который говорил обыкновенно, оттопыривая во время еды слюнявые губы, о наградах и повышениях. Его интересовало, какой вице-губернатор и где, а также куда переведен в губернаторы. С неменьшим интересом он говорил об управляющих казенными и иными палатами, но советникам губернских правлений и разным правителям дел уделял уже гораздо менее внимания. Кроме того, мог говорить о скачках и о бегах. И надо было удивляться стоицизму, с которым Варвара Михайловна выслушивала сообщения этого ископаемого существа.
Он говорил:
— Председатель энской контрольной палаты женат на двоюродной сестре прокурора судебной палаты такого-то суда. В тысяча девятьсот одиннадцатом году он получает Владимира третьей степени… к сожалению, вместе с отставкой (это обстоятельство побуждает его весело ржать). Елена Евграфовна отправляется в Киев, где ее belle soeur была в дружеских отношениях с тогдашним вице-губернатором… (Он задерживает во рту отрыжку и отдувается.)
Вдруг Василий Николаевич ловит на себе испытующий взгляд Варюши. Она молчаливо спрашивает его о чем-то. Не поняв ее, он боязливо опускает глаза в тарелку.
Приходят дети.
— Ну, вот и мы, — говорит Варюша искусственно весело. — Дети, посмотрите, какой к вам пришел товарищ. Ты знаешь, Васючок, что Раиса Андреевна была так любезна, что согласилась сегодня привести к нам Арсика и приехала сама на целый день. О, мне вчера пришлось довольно долго ее об этом упрашивать!
Она тем же испытующим взглядом смотрит на него. Умеет ли он это достаточно ценить?
Петровский чувствует, как жар вступает ему в лицо. Так вот оно что! Как это далеко от всех его предположений! Стараясь скрыть волнение, он одновременно радуется и за Раису Андреевну, что она приехала не сама, и за Варюшу, что она не оказалась такой узкой и нетерпимой. Э, да если все так пойдет, то он должен будет признаться, что до сих пор, может быть, даже совершенно не знал Варюши.
Украдкой он взглядывает на нее и тотчас же встречает ее холодный, брезгливый взгляд. А, он уже почувствовал себя на седьмом небе! Не правда ли?
Дети, теснясь и тяжело переставляя стулья, усаживаются к столу.
— Я извиняюсь, что мало раздвинула стол, — говорит Варвара Михайловна. — Как-то совсем упустила из виду, что нам всем будет немного тесновато.
— Господа, не перепутайте в тесноте ваших ног, — говорит Спиридон Петрович. — Это чья нога? Я, например, твердо знаю, что она во всяком случае не моя.
Он любит делать двусмысленные намеки, зная, что это нравится дамам, в особенности Варюше. Как ни странно, Варюша любит сальности. Петровского всегда от этого коробит. И сейчас ему стыдно за нее, или, вернее, за себя, как за ее мужа. Гадко смеясь, она говорит:
— Да, это правда, господа. Пожалуйста, не хватайте чужих ног. Пусть каждый довольствуется своими.
— Я боюсь, что это будет очень скучно, — замечает Спиридон Петрович, делая вид, что испугался и поспешно прикусывая нижнюю губу.
— Спиридон, выйди вон, — с ласковым гневом говорит Софья Павловна. — Знаете, он невозможный человек. Ты хотя бы постеснялся присутствующих. Тут есть девицы. Или, правильнее сказать, тут есть девица.
Но то, что она сказала в первый раз, и притом, конечно, намеренно, слово «девица» во множественном числе, уже понято всеми. Страдая за Раису Андреевну, Петровский укоризненно подымает глаза на жену, но Варюша только неприятно улыбается. Необходимо, чтобы в жизни было немного перцу. Недаром она любит больше всего оперетку и фарс. Его всегда поражало и раньше, как она может, не видя противоречия, совмещать в себе наряду со своими строгими принципами такой легкомысленный и жалкий вкус.
— Васючок, какого ты мнения на этот счет? — спрашивает она лукаво.
В вопросе есть вызов и вместе разрешение на вольность. Да, она хочет разрешить ему вольность в своем присутствии. Она нарочно привела сюда эту женщину, чтобы доставить ему удовольствие побыть в приятном ему женском обществе. Зачем же он упирается и сидит таким букою? Почему он не хочет принять участия в общих шутках? Как это мило — разыгрывать из себя профессора в обществе, которое собралось непринужденно провести время!
— Ну, Котик, я прошу тебя не хмуриться. Собравшиеся желают узнать твое компетентное мнение по вопросу, можно ли говорить о ногах в присутствии девицы.
Краснея, он перевел глаза на бывшую Дюмулен. Она сидела неподвижно, и в ее опущенных ресницах он прочел сочувственный ответ:
— Неужели вы думаете, я не понимаю, как вы должны страдать от всей этой пошлости?
И, сам не понимая, как это вышло, он сказал:
— Во всяком случае, нельзя не признать этого разговора в достаточной мере глупым.
И, только сказав это, почувствовал, что сейчас должно произойти что-то ужасное.
— Ура! Я тоже схватил чью-то ногу! — крикнул Воля и от радости захлопал в ладоши.
— Вот, — сказала дипломатично Софья Павловна. — Такие разговоры всегда этим кончаются. Верно, дорогой Василий Николаевич. Совершенно верно. А все, Спиридон, ты. Дай за это папироску.
И она закурила с видом церемониймейстера, авторитетно приглашающего всех считать, что неприятный инцидент исчерпан.
После завтрака Васючок, как всегда, перед тем как отправиться к своим пациентам, целует у нее руку, но она сухо отнимает ее. Напрасно он думает, что его выходка за завтраком пройдет ему так легко! И он уходит, опять не понимая, как это случилось с ним. Кажется, все шло так гладко. Он был бестактен и грубо оскорбил Варюшу. За это он готов понести заслуженное наказание. Но вместе с тем его смутно радовало, что бывшая Дюмулен, наверное, его поняла. Хотя не все ли это для него равно?
Варвара Михайловна старалась взять себя в руки. Какая жалкая комедия. Вообразите! «Эта дама» находит их разговоры за столом недостаточно скромными для нее. Но мужчины так часто принимают отсутствие живого, игривого ума за скромность.
Даже Спиридон Петрович. Он теперь ухаживает за бывшею Дюмулен, неуклюже, точно индюк.
— Пойдемте, — обращается она к ней. — Я покажу вам нашу детскую. Дети, ведите вашего товарища.
Изолировав неприятную гостью, она возвращается к Лабенской. Софья Павловна тушит окурок папиросы и, поднявши полные плечи, сделав круглые глаза, подходит к Варваре Михайловне.
— Моя дорогая, вы можете довести таким образом человека до апоплексии (обернувшись к мужу): — прошу тебя нас не слушать.
— Что такое? — спрашивает он, подходя и дымя сигарой. — Так вот из Витебска его переводят уже на должность прокурора окружного суда.
— Он ничего не видит и не слышит, кроме своих прокуроров, — говорит Софья Павловна. — Ну, разве это не прелесть? Хочешь сегодняшнюю беговую афишу?
Он спокойно кладет руку на сердце, показывая этим, что афиша у него уже в кармане.
— В таком случае ты отправляйся сегодня без меня. Отдай мне только назад восемьдесят рублей.
Поморщившись от сигарного дыма, он достает бумажник и вынимает деньги.
— Слушаю-с.
Круглый, как мяч, выхоленный и всегда блаженно довольный, он ждет, вынув сигару из зубов и влюбленно глядя на жену, когда она ему скажет:
— Можешь идти.
Ах, как гадки мужчины. Всего минуту назад он флиртовал с незнакомой женщиной, а сейчас уже обо всем забыл. Это потому, что мужчины развратны от природы. В них нет ни тени порядочности. И ее Васючок совершенно такой же. Если ему дать свободу, то он, конечно, сейчас же бросит ее. Мужчина не может устоять перед интересной женщиной. А ведь в мире столько женщин, которые гораздо интереснее, чем она. И Васючок сделал, несомненно, большую ошибку, женившись именно на ней. Кто, как не она сама, знает лучше всех свои недостатки? Он был бы глуп, если бы не воспользовался свободой. Но он далеко не глуп.
Наконец, Спиридон Петрович прощается и уходит, скользя подошвами, потому что он уже не может от чрезмерной полноты сгибать ноги в коленках.
— Ну? — говорит Софья Павловна. — Я тоже скоро ухожу. Сегодня бегут мои фавориты, но вы мне скажете, наконец, что все это значит?
— Что это значит?
Варвара Михайловна испытующе оглядывает подругу. Нет, у нее сегодня не видно полной искренности. Она отрицательно качает головой.
— Я не понимаю, о чем вы спрашиваете меня.
Она косо смотрит на Агнию, которая бесшумными движениями прибирает со стола.
— Пойдемте ко мне.
Но по дороге говорит:
— Просто я изменила свой взгляд на Раису Андреевну. Она ведь не слишком далека. Не столько испорченна и зла, сколько недалека. В этих случаях надо казнить сначала мужчин, а потом уж нас, женщин. Если этот Дюмулен вздумает пожаловать к нам, я велю захлопнуть дверь перед самым его носом. Вот и все.
Софья Павловна слушала рассеянно. Нет, это не то.
— Я чувствую себя виноватой перед вами, — сказала она наконец, с непонятно-странным выражением в лице. — Может быть, я не должна была этого скрывать от вас…
Она говорит, глядя в сторону, и медленно и осторожно роняет слова. У нее вид человека, который знает что-то важное и хочет сначала к этому подготовить. Что это может значить? Жалко улыбаясь и опершись одной рукой о металлическую спинку кровати, Варвара Михайловна просительно говорит:
— Но ведь вы мне скажете все? Да?
— Моя дорогая, вы сами виноваты в моей неискренности. Я бы часто сказала вам многое, но вы за последнее время нарочно подчеркиваете, что не желаете со мной говорить о многом.
— Ах, нет, вы не поняли меня. Но что вы хотите мне сказать? Я умоляю вас. Я точно схвачена каким-то железным кругом обстоятельств. Одно время мне казалось, что я готова сойти с ума. Нет, нет, не вините же меня за мою, может быть, вынужденную сдержанность. Ведь вы же все-таки мой друг. Неужели вы скроете от меня? Я вам расскажу в таком случае все, все. Ответьте мне только на один вопрос.
Лицо Софьи Павловны смягчается.
— Вы мне должны сказать, обращался ли к вам с какою-нибудь просьбою по телефону Васючок О, я вас умоляю.
— Обращался.
Теряя остатки сил, опускается на стул.
— Он вас просил позвать меня вместе с собою на открытие сада? Да? Не правда ли? Как же вы могли на это согласиться?
— Вы, моя дорогая, слишком торопитесь упрекать. Вообще, я нахожу, что вы слишком поспешны.
— Простите меня.
— Василий Николаевич объяснил мне вполне порядочно и разумно необходимость для него выйти из щекотливого положения. Моя прелесть, и мужья должны иметь все же некоторую свободу.
— Но как же вы посмели стать между мужем и женой? Простите, я сказала не то слово. Я хотела сказать: как вы могли на это решиться?
О, и подлая же скотинка этот Васючок! Он, оказывается, держит на письменном столе телефон специально для того, чтобы говорить потихоньку от жены. Но этого ему больше не придется. Вполне достаточно одного телефонного аппарата в передней. Да, так что же было дальше?
Она строго смотрит на Софью Павловну. Теперь, чтобы заслужить ее прощение, она должна рассказать ей все.
— Но, моя дорогая, зато теперь вы гораздо более в курсе дела. Вы можете видеть, что вам ничто не грозит. Вы должны только чуть-чуть ослабить вожжи. Я даю вам искренний совет. Ах, вы знаете, мужчинам надо все-таки давать немножко свободы! Вы помните, ведь я всегда спорила с вами и раньше на этот счет.
И она рассказала Варваре Михайловне подробно все.
Десять минут спустя, распрощавшись с Варварой Михайловной и торопливо и грузно спускаясь по ступенькам с крыльца Петровских на улицу, в то время, как вертлявая и услужливая Агния поддерживала ее ловко под левый локоть, Софья Павловна находила, что в доме Петровских атмосфера уже достаточно насыщена запахом приближающегося скандала. Какого? Разве же это можно предсказать?
«Он скрыл»…
Варвара Михайловна не могла даже сразу охватить всей огромности этих слов. Например, хотелось больше улыбаться, чем плакать. Васючок сидит и занимается, как всегда, там, у себя в кабинете, с пациентами. Но он… скрыл. Он солгал и, несмотря на это, спокоен, хочет жить, как всегда. Хочет принимать пациентов, ездит в больницу и с вечерними визитами. Как всегда! Он не понимает, что после этого жизнь уже кончена.
Варвара Михайловна наклоняется над детским умывальником и мочит себе водою лоб и виски.
— Что с вами? — спрашивает Ткаченко.
— Не обращайте на меня внимания… Так… разболелась голова… Но мы пойдем сейчас на воздух. Не правда ли?
Варвара Михайловна вглядывается в лицо Ткаченко. Интересно знать, что думает она и какие планы копошатся в этой ограниченной, такой типичной тупо-красивой голове. Как ужасно, что подобные женские лица, несмотря на всю их ничтожность, могут иметь обаяние и власть даже над самыми умными мужчинами! Разве же это не ужас? Не позор? И разве можно после этого уважать хоть одного мужчину?
Ткаченко вопросительно улыбается и поднимает брови. Она продолжает разыгрывать невинность.
— Может быть, мы с Арсиком приехали почему-нибудь не вовремя?
Варвара Михайловна пугается.
— Ах, нет, нет! Вы приехали как раз вовремя. Мы только выйдем на воздух. Лина Матвеевна, одевайте же детей.
Ей страшно, что Ткаченко может внезапно уйти. Это дико и смешно. Но Ткаченко сейчас ей нужна. Она еще сама не знает, о чем будет с нею говорить, но в ней сейчас что-то совершенно необходимое.
Моментами ей хочется заговорить искренне и интимно. Рассказать ей о своих опасениях и муках. Но у той слишком равнодушно-рассеянный вид. Можно подумать, что она внимательно изучает стены детской. Она повертывает голову из стороны в сторону и что-то соображает. Она сюда вошла, как враг, и с нею следует держаться осмотрительно и скрытно.
— Кажется, мы можем идти?
Дети дружною гурьбою бегут впереди. В передней обе дамы надевают верхнее платье и поочередно останавливаются перед зеркалом. Ткаченко с большой тщательностью копается с туалетом. Теперь это имеет для нее особенное значение. В сущности, какая гадость и мерзость! Перед ее зеркалом она приводит себя в надлежащий порядок для мужчин. Если бы на свете были одни женщины, она бы не стала так прихорашиваться. Она бы, наверное, ходила в каком-нибудь простом полотняном мешке. Потеряв одного мужчину, она ищет теперь другого. И никто не вправе ей в этом помешать. Кроме того, она не привыкла считаться с законными узами. Какое ей дело? Может быть, этот «другой» мужчина будет как раз Васючок. Она вооружается перед ее зеркалом на всех мужчин. И в этот момент ее лицо серьезно. О, она не позволит себе улыбнуться, когда в последний раз поправляет шляпку и опускает вуаль. Она будет улыбаться потом, когда станет говорить с ним. Слова, жесты и улыбки — в ней все ложь. И только каждая пуговица, каждое перо, каждый шов и каждая оборка в ней единственная и подлинная, настоящая правда.
Потом, в свою очередь, в зеркало смотрит Варвара Михайловна. Конечно, она не так красива, но в ней с годами проснулся темперамент и ум. Внезапно она с ужасом чувствует, что опустилась физически. Она слишком поверила в сказку о вечной любви и, облекаясь в безвкусные изделия домашних портних, совсем удалилась от реальных условий жизни. Какое несчастье, какой позор быть женщиной! Можно любить самым пламенным образом, но если ты умна, то должна проводить полжизни в пассажах и у портних. Иначе всякая другая, вот вроде этой, вторгнется в твой дом и выхватит у тебя из-под носа мужа, любовника, жениха, потому что платье на ней сшито гораздо лучше.
Они идут по улице. Впереди бегут дети и выступает, играя толстыми бедрами, Лина Матвеевна, нагруженная детскими тачками, лопатками и граблями. Какая наружно-мирная картина, и на самом деле как все непрочно!
В груди нестерпимая дрожь и поднимающиеся слезы. Ярко светит солнце, и дома кажутся по-весеннему нарядными. Гулко гудит трамвай; по смоченному, черному асфальту скользят экипажи и пешеходы. Наверху, над головой, полощутся от ветра протянутые над площадью полотняные плакаты, извещающие о дне продажи цветка ромашки. А вот и самые продавщики и продавщицы. Они весело идут, утыканные с головы до пояса белыми цветами, в белых широких коленкоровых лентах через плечо и с гремящими тяжелыми кружками. Они воображают, что борются с несчастьем и злом. О, ложь и лицемерный обман! Задыхаясь от слез, она покупает цветы для себя, для бонны и для детей. И вся жизнь огромного, по-весеннему прифрантившегося города кажется ей такою же сплошною ложью, как эта неумная продажа цветов от чахотки.
Внезапно Ткаченко говорит:
— Мне кажется, вы чем-то сегодня предубеждены против меня.
— Я? Неужели?
Варвара Михайловна смеется. Но у Ткаченко решительное и серьезное лицо. Вот и детский круг.
— Сядемте.
Две толстые няньки подвигаются, и они усаживаются тесно рядом на краю скамьи. Обнесенный изгородью круг уже полон детворою, которая копается посередине в песке в небольшом деревянном четырехугольнике. Варвара Михайловна заботливо скользит взглядом по сторонам. Она знает здесь почти всех, начиная с этой древней старухи с совершенно белыми волосами и во всем черном и кончая высоким, налитым и мордастым околоточным, который ухаживает за маленькой краснощекой бонной, приходящей сюда с двумя девочками. Хороший пример для детей и недурное занятие для полиции! По обыкновению, молоденькая бонна, конфузясь и не смея заглянуть в лицо своему кавалеру, сидит, не поворачивая головы, а он, обжигая ее сзади дыханием и чуть не кладя бритый подбородок на плечо, что-то нашептывает ей в розовое ухо. Фу, мерзость!
— Смотрите, он скоро влезет на нее, — говорит Варвара Михайловна.
Теперь она поневоле рассматривает лицо Ткаченко совсем вплотную. Именно таким оно должно представляться для мужчин, потому что мужчины смотрят близко-близко. И вблизи еще осязательнее его чувственная, молочно-матовая, с легким пушком кожа, почти до неприличия коричневые подпалины нижних век и жадным движением полураскрытый рот, показывающий маленькие острые зубки. В этом лице есть что-то раздражающее даже для женщины. Ничем не скрываемая выставка чувственности, оно нагло и пошло заявляет об одном. И мусульмане совершенно правы, завешивая женские лица. Об этом только не думают.
Ткаченко привела в движение коралловые губки и, высоко подняв темные дуги бровей, так что нежная кожа на лбу наморщилась и матовые щеки устало-печально опустились вниз, сказала:
— Я бы так хотела, так хотела искренне-дружески поговорить с вами!
— О чем же? — спросила Варвара Михайловна.
Но та смотрит на нее в упор, точно сомневаясь, стоит ли говорить, и потом, опустив тяжелые веки, продолжает:
— Мы, женщины, почему-то так мало доверяем друг другу. У меня, например, среди женщин нет друзей. Я была столько раз обманута. Впрочем, вообще люди довольно равнодушны друг к другу.
— Нельзя сказать, чтобы это была особенно новая истина.
— Да, конечно, здесь Рубикон. Но как сделать, чтобы искренность стала хотя до некоторой степени возможна?
Зачем она так невыносимо лжет?
— Может быть, искренность между людьми одинаково невозможна и не нужна? — спросила Варвара Михайловна.
Обе дамы обменялись скользящими взглядами. Разговор волновал обеих.
— Не знаю, возможно, что вы правы, — сказала Раиса Андреевна. — Но тогда не стоит жить.
Глаза ее покрылись влагой.
Варвара Михайловна постаралась несколько смягчить безнадежную постановку вопроса.
— Многое зависит от самих людей. Мне тоже всегда платили за дружбу злом.
Она огорченно вспомнила, что даже Софья Павловна скрыла от нее, что Васючок звонил ей по телефону. Несколько мгновений обе женщины смотрели молча и печально друг на друга. Потом Раиса Андреевна первая протянула руку.
— Я бы так хотела… — сказала она, застенчиво подняв плечо и пожимая Варваре Михайловне руку. — Я знаю вас так мало, но из всех моих бывших знакомых вы одна были так чутки…
Она не могла продолжать от слез, неизвестно, искренних или фальшивых. Впрочем, все равно это трогало. Слезы, как известно, заразительны.
— Милая, я прошу вас взять себя в руки.
— Сейчас… Не обращайте внимания… Пойдемте лучше сядемте где-нибудь на глухую дорожку, где никого нет.
Варвара Михайловна испытывала непонятное волнение.
…Через полчаса обе сидели на уединенной скамеечке, и Ткаченко говорила:
— Нет, я никогда не стремилась разбить «его» семью. Я сама считаю это преступлением. Но, если человек определенно заявляет, что не может без меня жить, приходит с револьвером в кармане… Не так легко сделаться убийцей того, кого любишь. Может быть, для этого надо иметь не женское сердце или, во всяком случае, не мое. Но я и пострадала достаточно. Во-первых, я не говорю уже о том, что для меня закрыты двери многих домов. Ужасно потерять человека при таких обстоятельствах. Мучительно, когда потеряна самая вера в любовь. А любить, как говорят, можно только один раз.
Высоко закинув голову, она глотает воздух широкими, беспомощными глотками.
Теперь ей надо сказать что-нибудь ободряющее.
— Да, я понимаю вас.
— Нет, нет, вам трудно понять меня. Почти что невозможно.
— Но почему же? Я ставлю себя на ваше место.
— Теперь бы я поступила по-другому. Я сознаю, что я дурная женщина и получила воздаяние по заслугам.
Закрыв лицо платком, Раиса Андреевна на мгновение погрузилась в слезы. Конечно, это — тоже ложь, и во второй раз она бы поступила совершенно так же, как в первый.
— Простите, это сейчас пройдет.
Но слезы приятно волнуют. В конце концов, это маленькая и совершенно безвредная гимнастика для души.
Прижимая платок к глазам левой рукой, она правою дотронулась до руки Варвары Михайловны.
— Простите… Или лучше… прости… Дорогая, можно мне говорить вам так?
Она чуть сверкнула из-за платка глазами. И в глазах была одновременно униженная просьба и знакомая наглость.
— Ну конечно же, — сказала Варвара Михайловна, чувствуя себя застигнутою врасплох. — Но только, пожалуйста, успокойся. Я прошу тебя, чтобы ты успокоилась. Не распускайся. Держи себя в руках. Это я знаю по собственному опыту.
— Да? Ты хочешь, чтобы я успокоилась?
Раиса Андреевна опять чуть приоткрыла глаза платком. Но Варвара Михайловна уже смотрела искренне и смело. Отчего же, можно быть и на ты. Это немного, правда, скоро, но ведь оно, в конце концов, ни к чему не обязывает.
— Только ведь дружба налагает столько обязательств, — сказала она, стараясь казаться серьезной: — Первая из них — искренность. Я понимаю дружбу, когда у людей нет друг от друга тайн.
— Но ведь только же в этом, по-моему, и данность дружбы.
Они глядят друг на друга, не зная, что теперь надо делать и о чем дальше говорить.
— Пойдем. Необходимо взглянуть на наших детей.
— О, все-таки дети, это — главное утешение женщины! Не правда ли?
Они жмут друг дружке руки. Потом в последний раз натянуто улыбаются.
На детском кругу между тем произошли значительные изменения. Воля, Арсик и Муся играют каждый в отдельном кругу и с разными детьми. Воля строит крепость с такими же двумя большими мальчиками, как он, причем все трое замахиваются на других лопатами, отстаивая неприкосновенность воздвигнутых ими сооружений. Это вызывает ропот тех, которые остались совсем без песку. Муся играет в прыгалки. Игра заключается в следующем: две девочки вертят прыгалки, а третья, которая стоит посредине, должна вовремя перепрыгивать. Но Муся, к огорчению Варвары Михайловны, по-прежнему тяжела и неповоротлива. Каждое дело требует своей техники. Как она этого не понимает? Вертлявая, черненькая девочка, снисходительно улыбнувшись Варваре Михайловне, становится посредине. Это делается вот так. Надо только беспрерывно подпрыгивать: раз, раз! Тогда, изловчившись, попадаешь. Очень просто. Пристыженная Муся глядит неподвижным выпуклым взглядом на ловкую подругу.
Варвара Михайловна с заботой и огорчением берет за руку неповоротливую дочь. Ее сердце сжимается тяжелыми предчувствиями. Но где же Арсик? Перепачканный, в песке, неуклюжий и вялый, он подбегает к матери. На ладони он держит аккуратно выложенную песочную бабайку. Ах, рассыпалась!
Раиса Андреевна приседает в своем роскошном туалете до земли. Она берет грязные пальчики ребенка в свои, затянутые в элегантные перчатки, и вытирает их. Потом платком, еще сырым от собственных слез, протирает ему озабоченно носик, глаза и все лицо. Глядит долго и блаженно и целует.
И Варваре Михайловне вдруг хочется от этого поцелуя в первый раз искренне поверить в дружбу этой женщины.
— Какой у тебя чудный мальчик! — говорит она, хотя ей хотелось бы сказать что-то другое.
Раиса Андреевна поворачивает к ней лицо, в котором еще не остыл экстаз материнской любви.
— Я благодарю тебя, Вавочка. Можно мне так тебя называть? Поверь, что этой минуты я не забуду никогда.
Смешно расстроганные, они покидают круг.
— Но ты только посмотри направо, — говорит Варвара Михайловна. — Что это такое? Ты не находишь, что здесь скоро понадобится акушерка?
Маленькая, краснощекая бонна слышит эти слова и делается пунцовой. Ее сосед, околоточный, слегка отодвигается.
Когда через несколько дней Варвара Михайловна старалась себе уяснить, как все это произошло, то ей более всего припоминалась сентиментальная сцена на бульваре, когда они с Ткаченко сказали в первый раз друг другу «ты». Несомненно, это было начало того болезненного состояния, которое охватило ее теперь.
Варвара Михайловна не могла сказать определенно, в чем оно выражалось. Она делала, например, не то, что хотела. Шла к Васючку с намерением сказать одно, а говорила другое и, уходя, раскаивалась. Кроме того, у нее появилась неприятная веселость.
Впрочем, эта атмосфера нездоровой веселости нависла над всем домом. Острили решительно все, начиная с нее самой и кончая Софьей Павловной, которая приезжала по вечерам одна или с мужем, чтобы составить партию в преферанс. Острили дети, острила эта дурища Лина Матвеевна и даже — о, ужас! — Васючок и кухарка. Это были остроты тяжелые, нелепые, невольно запоминавшиеся и мучившие своею нелепостью. Но настроение болезненной веселости, как и все, что совершалось у них теперь в доме, было отчасти вне ее воли.
Во-первых, регулярно каждый вечер приходила Раиса. Правда, она была приветлива, ровна и весела, бегала с детьми, ловила их, причем Воля кричал пронзительно на весь дом, прыгая через мебель и роняя стулья:
— Раиса — поверниса!
Васючок ездил с визитами один, возвращался раньше обыкновенного, часам к одиннадцати, и присаживался вместе с другими за карты: он более не жаловался на запущенное чтение по медицине. При этом Спиридон Петрович каждый раз регулярно говорил:
— Вот у кого сейчас полны карманы денег.
Смеялись не потому, что это было смешно, а потому, что глупо и рассчитано на то, что все будут смеяться.
И было неприятно видеть, с какою торопливостью Васючок брал карты. Можно было подумать, что для этого именно момента он жил и работал целый день. Вчера Варвара Михайловна нарочно сказала ему:
— Ты бы остригся.
И он сейчас же остригся, хотя, правда, дипломатично, в скромных размерах. Впрочем, он и в других отношениях тоже получил довольно широкую конституцию: надел белый жилет и купил совершенно невероятный, глупый галстук. Кажется, он давно уже не был так счастлив, как теперь. Ложился спать поздно, в два часа, и ужасно много курил. Но это нисколько не отзывалось на его здоровье. Было противно видеть, что он выглядел сейчас гораздо бодрее и моложе. Однажды за картами он даже пытался принять участие в общем шуточном разговоре и рассказал такую глупость:
— У нашего больничного провизора, Семена Исааковича, довольно странная фамилия — Сур. У этого Сура есть жена, которая, как говорят, сошлась с нашим молодым ординатором Алексеевским. По этому поводу у нас возгорелся на днях спор о любви и браке, и наш почтеннейший Виктор Михайлович изрек: «Законный брак, это — суррогат любви, а не любовь». Но дело не в том. При разговоре был Алексеевский. И вдруг Ионин сказал: «Знаете, почему брак есть суррогат? Потому, что Сур рогат».
И Васючок поспешно и тоненьким голосом рассмеялся. Но его никто не поддержал, так как игры слов сразу не поняли, а когда поняли, то она показалась ужасно глупой.
— Не соблаговолите ли вы нам объяснить, в чем здесь соль? — спросил Спиридон Петрович. — Почему выходит, что суррогат рогат? И почему это смешно?
Софья Павловна стала защищать каламбур.
— Как ты не понимаешь? Рогат вовсе не суррогат.
Васючок начал объяснять, но вышло еще хуже.
— Рогат не суррогат, а рогат Сур. Сур рогат.
— Замолчите же! — крикнула Варвара Михайловна.
Ее охватила опять та самая нестерпимая, отвратительная дрожь, которая появилась у нее тогда, в первый раз, когда она шла с Раисой на бульвар.
— Какая глупость и пошлость! По-моему, если не умеешь рассказывать анекдоты, то лучше молчать.
— Да, но кто же, в таком случае, рогат? — упорствовал Спиридон Петрович.
Варвара Михайловна заткнула уши пальцами.
— Я приказываю вам обоим замолчать!
Ею начинал овладевать, подступая спазмами, бессмысленный, безудержный хохот. Она кусала губы и старалась подумать о чем-нибудь серьезном и печальном. Это хорошо испытанное средство.
«Васючок совершенно явно ухаживает за Раиской», — пришло ей первое на мысль, и она старалась внимательно следить за его жестами и мимикой. Теперь это было совершенно очевидно. Он говорит только с нею, смотрел исключительно на нее, даже сдавал ей карты медленнее, чем прочим.
С отвращением Варвара Михайловна подумала о том, что завтра ей принесут новое платье от мадам Тарро. Это было очередное безумие. Хорошо, что Васючок ничего не понимает в подобных тонкостях: будет ли на картонке стоять Анна Волкова или мадам Тарро.
Внезапно до тошноты показался отвратительным табачный дым. Неужели в самом деле?
Она бросила карты и встала из-за стола.
— Мне немного дурно.
Ей не хотелось верить. Правда, некоторые признаки говорили за это. Ах, уж нет ничего хуже, как начать заниматься своим туалетом и сшить новое выходное платье! Самая верная примета.
Встревоженные, все повставали с мест.
— Нет, нет, продолжайте без меня. Это сейчас пройдет.
— Надо отворить форточку. Здесь слишком накурено, — говорит Раиса. — Может быть, ты, Варюша, выпьешь валериановых капель?
— Стакан холодной воды, прямо из водопровода, вполне заменяет валериановые капли, — говорит, энергично отдуваясь, Спиридон Петрович. Он нажимает кнопку звонка и приказывает Агнии принести стакан самой холодной воды. Васючок отворяет целое окно. Пахнет весенним холодом и распустившеюся зеленью. Мучительный озноб охватывает плечи. Подают воду, тоже холодную, в запотевшем стакане, прямо из водопровода, «заменяющую валериановые капли». Она берет дрожащею рукою стакан и вдруг чувствует новый припадок смеха.
— Это суррогат? — спрашивает она Спиридона Петровича.
Но на нее смотрят со страхом. Какие они все отвратительные, нечестные, подлые!
Зубы ее стучат о край стакана, и вдруг стакан вырывается из рук и падает с легким звоном на ковер, заливая грудь и юбку. В глазах темнеет…
…В себя она приходит уже на постели. Над нею стоит Васючок в жилетке, без сюртука и озабоченно считает пульс. В лице у него непритворный страх и нежная, трогающая ее сейчас забота. Ведь не правда ли, он не мог знать, что она придет в себя и откроет глаза именно сейчас? Значит, он не мог приготовиться и нарочно сделает такое лицо? Он ее любит. Какое невероятное счастье! И разве за сознание такого счастья не стоит заплатить долгими днями отчаяния и разных безумств? О, стоит, бесконечно стоит! И таким смешным кажется ей сейчас все пережитое за эти дни: и неожиданный приезд Дюмуленши, которая теперь почему-то сделалась Раиской, и дикое обращение Васючка по телефону к Софье Павловне, и то, что она с Дюмуленшей теперь почему-то на «ты». Она глядит внимательно на Васючка, и ей хочется опять смеяться и сказать ему:
— Ты — суррогат.
Но она нарочно сдвигает брови, и, изо всех сил удерживая рвущийся хохот, сурово говорит ему:
— Я опять беременна.
На другой день с утра приносят платье от мадам Тарро. Запоздалое и ненужное, все серое в полосках, оно лежит в картонке, как сброшенная змеею старая, ненужная, прошлогодняя чешуя. И пока модистка резкими, уверенными движениями профессиональной работницы вынимает его оттуда, отрывая кое-где кнопки и приготовляясь к примерке, Варвара Михайловна начинает испытывать все более и более приближающийся неотвратимый припадок тошноты. Неуловимыми путями сюда доходит струя кухонного чада.
Она звонит и, не дождавшись никого, вдруг кричит оторванным, плачущим голосом:
— Затворите же дверь! Чад!
Модистка терпеливо дожидается. Смешно отпустить ее так, не примерив.
— Отворите настежь окно, — просит Варвара Михайловна. — Вот так.
Ей страшно ни с того ни с сего переодеваться среди бела дня. Ведь этого платья ей все равно не носить: сначала испортится фигура, а там устареет фасон. Входит Агния.
— Бога ради, затворяйте же за собою дверь.
— Барыня, вам неможется?
— Все равно. Помогите мне раздеться.
Когда-нибудь совершенно так же ее будут раздевать перед тем, как положить в гроб. Бессильно она повинуется. Шуршит серое, змеиное платье. От него еще пахнет потом тружениц.
— Давайте одеколону. Какая мерзость!
Но материя точно волшебством обливает бока и грудь. Делается грустно. Все хорошее для нее всегда приходит слишком поздно. Она читает в глазах Агнии насмешливый вопрос:
— Для кого делаются такие чрезвычайные приготовления?
С сожалением Варвара Михайловна видит в зеркале свое осунувшееся за одну ночь лицо.
— Дайте мне маленькое зеркальце. Подождите меня застегивать.
Она внимательно осматривает прическу назади и поправляет волосы. Есть сейчас что-то трогательное и печально-безжизненное во всем ее облике. Она желает побыть в новом платье до прихода Васючка.
И так остается сидеть в спальне у открытого окна.
Ей будет видно, как он подъедет на своем лихаче. Он сейчас с визитом на Нижней Кисловке, телефон 4-89-73. Оттуда он проедет на десять минут в городскую управу и из управы позвонит.
Агния докладывает:
— Барин вас просит к телефону.
— Передай, я знаю. Прошу скорее приехать…
И опять сидит и дожидается, жадно вдыхая свежий воздух. Она рада, что уже заказан обед и выдана провизия. Кушанья старается представлять себе исключительно по названиям, а не по материалу и внешнему виду. В страхе думает о том, что придется все-таки выйти к столу. Отыскивает крепкие духи l’origant и пробует надушить платок. Они точно обволакивают все гадкие запахи, вдруг начинающие предательски выползать отовсюду. Теперь уже окончательно и бесповоротно нет никаких сомнений. И даже с площади чутко доносится дуновение кипящего где-то за две улицы асфальта. Когда приедет Васючок, он даст ей капель.
А пока она сидит, затворив окно. Кухарка уже знает, что к барыне сегодня входить нельзя, и бесконтрольно распоряжается на кухне. Это мучит. Лина Матвеевна самостоятельно одела и увела детей. И это заботит тоже. Агния занята тщательным проветриванием остальных комнат квартиры. Но все ее усилия бесполезны. Разве можно побороть эти ополчившиеся на нее со всех сторон запахи? Можно только затвориться и сидеть.
О, почему эта странная, душу выворачивающая тошнота? Каждая беременность сопровождается для нее этими нечеловеческими муками. За что? Разве это такое преступление — зачать в себе нового человека для жизни? И почему этот грядущий в мир требует для себя такой абсолютной чистоты и отсутствия всяких запахов.
Варвара Михайловна теперь страдает от всего: видит ли пыль или пятно. Ей кажется, что ее руки вечно хранят прикосновение чего-то враждебного. Уже три раза она мыла сегодня руки и вытирала их и лицо одеколоном. И все-таки она кажется себе грязною. Так, день за днем, этот внешний мир, стеснивший ее со всех сторон, будет обращаться во что-то враждебное.
Упрямо она думает, сидя у открытого окна, о том, что до тех пор, пока будет только возможно, она станет носить это платье. Чуть только прикажет ослабить в талии. Ей хочется, чтобы Васючок мог бы все-таки ее увидеть такою, какою она может быть.
Вот он уже и едет. Как часто она видела его из этого окна таким образом подъезжающего. Чаще всего, если тепло, он просматривает газету. Бедный, у него нет на это другого времени.
С тревогой и радостным волнением смотрит, как его экипаж поворачивает за угол. Ведь тот, кого она носит сейчас в себе, есть таинственное продолжение Васючка. Кто знает жизнь? Она огромна и ужасна. И разве она знает себя или Васючка? Все, что она знает, это то, что Васючок — ее. Ее, потому, что она носить в себе его плод. Ей не хочется двинуться или изменить позы. Пусть он войдет и застанет ее так, как она сидела. Слышны его мягкие шаги. Он осторожно приоткрывает дверь и сначала смотрит. Его профессия приучила его осторожно приоткрывать двери. Потом он внимательно-тревожно вглядывается в нее. Где бы он ни ездил, кого бы ни видел и с кем бы ни соприкасался, он всегда таким образом возвращается к ней. Это испытываешь в форме мучительной, сладостно-волнующей спазмы. Хочется сделать за это ему боль.
Разумеется, он уже догадался, что она в новом платье. Но он не уясняет себе, что на свете есть еще фасон. У мужчин фасон платья сливается в глазах с представлением о человеке.
— Ты себя чувствуешь сегодня, не правда ли, лучше? — говорит он, желая поцеловать ее в губы.
Но она подставляет ему лоб и стискивает зубы, чтобы удержать тошноту.
— Да, ты сегодня положительно эффектна! К тебе идет серый цвет.
Она усмехается. Отчего в нем все такое неумное и ненужное, такое внешнее и бестактно-фальшивое? Он не умеет ни говорить, ни смотреть. Ее беременность для него только неудобство, неизбежная иногда неприятность. Зачем он вечно лжет?
— Ты огорчена? — спрашивает он.
Но она не в силах разорвать молчания и неподвижности. Он не тот, каким бы ей хотелось, чтобы он был в этот момент. Не меняя позы и выражения в лице, смотрит на его смущенную, извиняющуюся фигуру. Наконец, он находит достойный выход. Роется в аптечном шкапчике и составляет сложную композицию капель.
— Вот.
Она выпивает и опять остается неподвижною. Постепенно обволакивает знакомая, пришедшая из давних лет печаль. Может быть, это сделали духи? Она не знает. Ей вспомнилось что-то. Может быть, то, как она лежала три года назад в этой же комнате, будучи беременна Мусей. И точно так же тогда была весна и преследующие запахи. Но тогда Васючок сильнее ее любил. Теперь он привык.
Впрочем, может быть, и не то. Может быть, эти слезы потому, что новый человек готовится вступить в мир? О, мир — страшная бездна! Конвульсивные спазмы сжимают челюсти, горло. И нет ни сил, ни желания преодолеть эту поднимающуюся со дна души печаль. Печаль обо всем: о себе, о детях, и о том, кто еще не родился, и даже о Васючке, печаль о том, что она сидит сейчас здесь, в этом изысканном платье, которое через несколько дней должна будет бросить навсегда.
— О, Васючок! — говорит, наконец, она и протягивает к нему руки. — Я несчастна, Васючок. Пожалей меня и приголубь.
Она ищет в его глазах и лице всепроникающей ласки. Но в этом лице только забота. Он смотрит тупо и немного враждебно. Что же еще нужно от него? Разве он приехал не вовремя и разве у нее есть недостаток в чем-нибудь? Ведь он же, наконец, накапал ей даже капель.
И с непреодолимым внутренним раздражением она отталкивает его от себя.
— Уйди от меня! Уйди! От тебя пахнет улицей.
И тотчас с ней начинается первый ужасный пароксизм удушья.
…Человек идет в мир…
Строгая, торжественная, она лежит на белой постели, на высоко подложенных и мягко взбитых подушках. Уже третий день весь внешний мир сузился для нее в границы этой комнаты, где постоянно поддерживается свежая и влажная атмосфера, пропитанная одеколоном. Сюда входят на цыпочках и здесь говорят шепотом. Даже в остальных комнатах говорят вполголоса и без нужды не передвигаются. Детей она видит на мгновение только утром и вечером. Бедные!
Появляется и уходит, как тень, Васючок. Он слушает пульс и сам дает лекарства. У него удивительно мягкие прикосновения, когда он меняет горячий гуттаперчевый пузырь под грудью или чайной ложечкой дает глотать лед с лимонным соком. Поэтому она желает, чтобы за нею ухаживал только он. Как всегда.
В его отсутствие она лежит неподвижно, время от времени только зовет Агнию и приказывает позвонить по телефону то туда, то сюда. В неразгибающихся пальцах зажата полоска бумаги с каждодневным маршрутом Васючка. Агния звонит и докладывает:
— Выехали на Арбат… Только что приехали на Сретенку… Велели вам кланяться.
— Скажи, Агния, что я благодарю и жду сегодня скорее, чем вчера.
В сумерки приходит Раиса… Как нелепо и смешно… Она усаживается молча на стул и смотрит большими черными глазами с фальшивою, напряженною заботливостью. Потом слезливо сморкается. На мгновенье, когда она обращает взгляд к окну, в этом взгляде мелькает неприятный страх. Ее посещения мучат Варвару Михайловну. Ее духи имеют отвратительный сладковатый запах, от которого неприятно кружится голова и щемит сердце.
Она приходит аккуратно через день. Обыкновенно это гадко совпадает с приемными днями у Васючка Просиживает каждый раз до сумерек и уходит, когда Васючок тоже оканчивает свой прием. Должно быть, там, где-то в передней, на мгновение встречаются он и она. И каждый раз Варвара Михайловна вынуждена звонить Агнии, чтобы велеть ей проводить барыню и тотчас вернуться сюда. И каждый раз, пока Агния вернется, Варвара Михайловна лежит, закинув голову назад, вытянувшись всем телом, задержав дыхание, и только ее отросшие за болезнь ногти с болью впиваются в руки выше кистей. Но Агния приходит довольно скоро. Если эти встречи и есть, то они непременно мимолетны. Вслед за Агнией сейчас же приходит Васючок. Он старается глядеть так, как будто ничего особенного не произошло. В самом деле, что в этом такого удивительного? Бывшая Дюмулен приходит ее навещать во время ее болезни? Напротив, это даже очень трогательно. Не правда ли? И разве можно придавать значение таким пустякам, что ее посещения приходятся как раз на те дни, когда у него бывает прием, и как раз на те часы, когда прием приходит к концу? Не все же так нервозны и подозрительны.
По обыкновению, он хочет и сегодня попробовать у нее пульс, но она выдергивает руку. Пусть он отправляется к своей Раиске. В его лице еще не разошлись сияющие морщинки возле глаз, с которыми он смотрел на эту девку там, в передней, прощаясь. И почему он каждый раз непосредственно после этого приходит сюда? Он хочет ей великодушно показать, что не делает тайны из этих мимолетных встреч?
Ей хочется крикнуть ему в лицо:
— Не лги. Я знаю все. Я знаю, что обманута тобою. Спеши пользоваться тем, что я прикована к постели. О, как, наверное, ты был бы счастлив, если бы я не встала с нее совсем? Но почем знать? Может быть, судьба тебе еще улыбнется, и ты вновь получишь свободу. И тогда, наверное, ты сумеешь сделать гораздо более удачный выбор.
— Что с тобой, Варюша? — спрашивает он, делая пошло-страдальческую гримасу.
— Уйди. Ты мне не нужен.
Он выходит на цыпочках с недоумевающим видом. Спина его согнута. Своим наружным видом он хочет сказать, что привык к безумствам всякого рода.
…Сегодня Варваре Михайловне вдруг показалось, что непременно что-то случится. Может быть, оттого, что был слишком яркий закат. Стекла круглых фотографий, висящих над комодом, и ряд образов в углу сверкали кровью. Она попросила Раису слегка сдвинуть занавески вместе. Городской гул и звонки трамваев, доносившиеся в открытые окна, были особенно тревожны. И только равнодушно трубили на разные голоса автомобили. Варвара Михайловна не спала всю ночь. И уже неделю не принимала пищи. Теперь, к вечеру, ее охватила жаркая испарина. Но мысли двигались отчетливо.
— Положи меня повыше, — попросила она Раису.
Потом сама себе заплела косы. Ей хотелось убедиться, что ее члены еще не отказались двигаться. И с улыбкою ребяческого удивления она чувствовала странную, прозрачную бодрость. Потом попросила достать из гардероба шелковый желтый пеньюар.
— Ты хочешь встать? — удивилась Раиса.
Варвара Михайловна с печальной усмешкой подержала в руках легкую материю и отрицательно покачала головой.
— Положи возле, — попросила она.
Так. Но где же туфли? Она старалась найти их глазами и, найдя, успокоилась. Закрыв глаза и неподвижно вытянув руки вдоль тела, лежала, не двигаясь и не разговаривая до конца визита.
Когда Раиса распрощалась и вышла, она приподнялась и села на постели. И тотчас предметы поплыли в красном отблеске. Улыбнулась и закрыла глаза. Надела пеньюар и, пошатываясь, встала на ноги, казавшиеся чужими. От предмета к предмету она медленно подвигалась к двери, как смелый ребенок, который в отсутствие старших самостоятельно учится ходить.
Дойдя до двери, перевела дыхание. Захотелось крикнуть и кого-нибудь позвать. Но нет. Разве есть в целом мире хоть кто-нибудь, кому может поверить заболевшая женщина? Пошатываясь и превозмогая дурноту, она пережидает несколько мгновений у двери и потом тихо переступает порог. О, какой полумрак и тишина во всем доме! Так вот как они живут в ее отсутствие. Застегивая ворот дрожащими пальцами, проходит ряд комнат до передней. Отчего здесь тоже так тихо? Внезапно кажется, что не в силах шагнуть последнего шага. Опершись о маленький столик, стоит, не шевелясь. Видно, как проходит Агния, и на мгновение ее белый передник загорается на плече малиновым светом, который теперь начинает переходить в оранжевый. Отчего у них такая тишина?
Собравшись с силами, делает еще несколько шагов. Сейчас… Ей страшно, что под тяжестью тела может скрипнуть паркет. О, она знает, что им сказать. Она скажет им:
— Не правда ли, вы меня не ожидали?
Но в это время выглядывает смеющееся лицо Агнии. Впрочем, улыбка тотчас сбегает с него. Она смотрит на Варвару Михайловну расширенным взглядом, точно не узнавая ее, потом обращается «к ним» и говорит испуганно:
— Барыня идут…
— …Ах, какая ты! — говорит Васючок еще раз, доведя ее до спальни и укладывая в постель.
Здесь уже полутемно, и она плохо различает его лицо. Но хорошо помнит, что оно было некрасиво-испуганно. Лица Раисы она не помнит. Помнит только прикосновение ее вуали к своим губам и осторожное холодное пожатие руки. И еще черные перья шляпы, когда она повернулась, чтобы выйти в дверь. Все ее тело дрожит.
— Хорошо, хорошо, — говорит она Васючку. — Ты поди, обедай.
Что бы ни случилось, он должен в свое время обедать, завтракать и ужинать. Хочется кричать от боли, но она сдерживает себя. Когда она будет умирать, ему все равно вовремя накроют обедать. Ведь это так естественно, чтобы трудящийся мужчина вовремя обедал.
— Иди же и пришли ко мне Агнию.
Входит Агния, но Варвара Михайловна не отвечает на ее вопрос. Молча и враждебно она следит за ее торопливыми, лгущими движениями. Впрочем, та делает вид, что принимается за уборку. В комнате больного всегда найдется, что прибрать. Она переставляет на столике пузырьки с лекарствами и посуду и только несколько раз взглядывает более вопросительно. Но она прекрасно знает, за что барыня недовольна ею. Для этого она слишком умна.
— И что же, Агния, вам очень щедро дают на чай?
— Господи Иисусе!
Она нарочно выпускает из рук конец передника, и бумажки и мусор выпадают на ковер. Но Варвара Михайловна уже хохочет, закинув голову.
— Знаю, знаю.
Присев, Агния подбирает сор. Не торопясь, она говорит:
— Конечно, я не отопрусь, что они хорошо дают на чай. Что же из этого?
Вот как? Она даже находит нужным довести об этом до ее сведения? Не удвоит ли поэтому и она по отношению к ней своей внимательности?
— А барин вам тоже хорошо платит?
— Бог мой!
Агния с видимым удовольствием фыркает, уткнувшись лицом в собранный край передника. Значит, по крайней мере, он ей ничего не платит. О, конечно, Васючок трус.
— Чего только скажут.
— Хорошо. Вы можете идти.
Агния задерживается в дверях.
— Что я, собственно, доложила им: «барыня идут»… Я безо всякого умыслу. Я вижу: Господи, никак идут барыня? Я, можно сказать, испугалась, крикнула: «барыня идут». Вовсе без умыслу. Даже довольно странно…
Варвара Михайловна делает слабое движение рукою.
— Довольно, довольно.
— Очень даже странно. Как это я могу пойти против своей барыни?
— Вам были бы деньги. Кто вам дороже заплатит, тому вы и слуга. Все вы таковы!
Ах, да и почему им следует быть другими?
— Обидеть, конечно, завсегда можно. Уж я ли вам не служила? Пускай послужит так которая другая.
— Пожалуйста, пожалуйста. Я вам больше ни в чем не верю.
— А раньше верили?
— И раньше вы меня, наверное, обманывали.
— Желаю вам найти такую другую, которая бы согласилась у вас служить. Право. Уж на что глупа эта ваша новенькая, Лина Матвеевна, и то смотрит вон из дома. Вам нужно какую-нибудь особенную, прямо из сыскного отделения, по всем делам вашим…
Гордо выпрямившись, эта отвратительная дрянь выходит. Пусть она собирает свои пожитки и отправляется вон. О ней не будут плакать.
Конечно, подарки и деньги — самая несовершенная система. Против одних денег выдвигаются другие, против одних выгод — другие выгоды. Почем знать? Может быть, уже теперь для Агнии гораздо выгоднее служить Раиске, а не ей. Это невероятно, но это возможно. Самое невероятное есть всегда самое возможное. Было совершенно невероятно, что она выйдет так внезапно замуж за Васючка, и, однако же, это случилось. Все, что случается, всегда случается вдруг. И если принимать меры, то надо их принимать в самом начале. В противном случае, лучше никогда и ничего не предпринимать.
Разве не была Агния в ее доме как своя? Где барыня делает столько подарков и в такой мере приближает к себе прислугу? И если девушка решается все-таки изменить, то она должна, конечно, иметь для этого самые серьезные основания. Разумеется, она еще изменила не вполне. Она пока служит одновременно «и вашим и нашим». Но она уже приготовилась в любой момент перейти на более сильную сторону. Каким совершенно определенным, условным голосом она сказала: «Барыня идут!»
Варваре Михайловне, как всегда в таких случаях, прежде всего хотелось смеяться. Зло не столько страшно, сколько отвратительно. Оно вызывает невольную брезгливую усмешку, переходящую в дрожь.
Она взяла пуховый платок и закутала плечи, но дрожь не унималась. Не хотелось верить, что Агния заслужила того, чтобы ее прогнать. За эти полтора года она в совершенстве успела усвоить многое…
Варвара Михайловна задумалась о новой бонне. Может быть, в самом деле, умственная недалекость имеет также какие-нибудь свои действительные преимущества? Она позвонила.
— Позовите ко мне детей, — приказала она сумрачно вошедшей горничной.
Веки у Агнии припухли и покраснели от слез.
— Слушаю, — говорит она, сморкаясь.
А, все это — дешевые комедии! Порядочная прислуга, верная своей барыне, умеет на деле доказать преданность, а не только на словах. И, наконец, что она, вообще, теряет с уходом Агнии? Решительно каждая горничная, если она с головой, сможет завести те же необходимые связи среди прислуги в больнице и в домах. Для этого нужно только время и небольшой опыт. Правда, у Агнии все налажено, но зато она заелась, слишком забрала силу. Пора, давно пора освежить место горничной.
И вдруг Варвара Михайловна ясно почувствовала, что вопрос об увольнении Агнии решен.
Лина Матвеевна осторожно вводит детей. Они идут на цыпочках, смешно выворачивая пятки, и, с грустно-любопытным видом вытянув шейки, смотрят на мать. Они станут точно так же заглядывать ей в лицо, когда она будет лежать в гробу.
Повернувшись слегка на бок, она жадно смотрит в их испуганные личики. Какое все-таки безумное счастье иметь детей!
— О чем ты плачешь, мама?
— У мамы немножко болит голова.
Они обступают ее постель и гладят ей руки, грудь, плечи и целуют лицо влажными губами. Они целуют искренне и добросовестно, стараясь попасть губами прямо в губы, потому что они еще не научились лгать поцелуями.
— Теперь возьмите их, Лина Матвеевна. Идите, детки, играйте. Спасибо, что вы любите вашу бедную мамочку. А Лина Матвеевна пускай останется здесь. Она мне нужна.
— Зачем?
— Так надо, дорогие. Она к вам сейчас придет.
— Что ты хочешь ей сказать?
Они смешно считают себя нераздельными от нее.
— Нет, нет, идите же.
Нехотя они уходят. Их губы обидчиво надуты и головы упрямо опущены.
Давно ли их начали таким образом прогонять? Все так странно перевернулось за эти дни на свете. Сначала появилась новая тетя Раиса, потом вдруг ни с того ни с сего заболела мамочка, не выходит из спальни да еще вздумала запираться для чего-то наедине с Линой Матвеевной. И с кем же? С какой-то Линой Матвеевной!
Остановившись за плохо притворенной дверью, они внимательно подслушивают мало понятный разговор:
— Я вас попрошу, дорогая, достать из верхнего ящика в комоде темно-красную коробочку, — сказала Варвара Михайловна. — Там браслет… Не из очень, правда, дорогих, но довольно миленький. Впрочем, ведь вы у меня и служите совсем недавно…
Лина Матвеевна стоит, неловко пряча назади толстые, красные руки, несмело выставив колено и угрюмо опустив голову. Она тяжело соображает; впрочем, уши ее краснеют.
— Мне не надо, — говорит она, наконец. — Мерси.
— Что такое означает, моя милая, «не надо»? Нехорошо ломаться, когда вам дарят от чистого сердца. Вам, бедной девушке, дарят настоящий дорогой браслет, а вы говорите: не надо. Для вас это целое счастье. Чтобы иметь возможность самостоятельно купить такую вещицу, вы должны работать чуть ли не целый год.
Глупенькая девушка кривит губы и начинает передергивать локтями. Она боится, не скрыто ли здесь какого-нибудь подвоха.
— Что же вы думаете, что я стану из-за вашего браслета лучше вам служить? Я и так стараюсь.
Она несмело взглядывает из-под насупленных бровей.
— Я не говорю, что вы служите плохо. Я вами вполне довольна. Но… вы видите? Я лежу пластом, бедные детки брошены, отец вечно в разъездах или занят… Ах, отец…
Она открывает футляр и протягивает девушке браслет-змейку. Целых пять лет она носила его до замужества сама. С ним связано много неприятных воспоминаний. Но все же она глядит на него с сожалением и отдает девушке, подавив легкий вздох. Тем более, он был уже два раза в починке. Она объясняет, как его надо отпирать и запирать. Приходится только вот в этом месте сильно нажать ногтем, а то он совершенно как новый.
— Если бы ваша предшественница не была так неблагодарна, она уже к Пасхе носила бы на руке эту вещицу. Как видите, я давно решилась подарить этот браслет, и если его получаете сейчас вы, то просто потому, что вам везет.
— Благодарю вас, — говорит Лина Матвеевна, и взгляд ее колючих, зеленоватых глаз тупо смягчается.
Наконец-то. Усмехнувшись, Варвара Михайловна устало откидывает голову на подушки и старательно вытирает платочком губы. Тяжелая, мучительная слюна тянется сегодня весь день, выворачивая внутренности.
— Мы говорим: отец! Мужчина, моя милая, почти никогда не ведет себя так, как подобает отцу. Вы, девушки, стремитесь замуж, совсем не отдавая себе отчета в том, что такое брак и семейная жизнь. Это проклятье. Уверяю вас.
Она просит передать себе полосканье и тщательно прополаскивает рот, чтобы хотя на момент избавиться от неприятного горького вкуса.
— О, природа возмутительно несправедлива к женщине. За что, — спрошу я вас, — за что, за какой-то миг, впрочем, довольно сомнительного удовольствия, в котором принимаем участие мы наравне, женщина потом должна расплачиваться в одиночку? А в это время супруг, почувствовав свободу, ожидает только подходящего момента… А, все это в высшей степени противно! Поправьте мне, милая моя, подушки… Я жду от вас помощи.
Она внимательно скашивает на девушку глаза. Та говорит еле внятно:
— Что ж… я рада для вас.
Она думает, что, чем тише скажет, тем менее у нее будет нравственной ответственности. Варвара Михайловна улыбается.
— Вы рады? Ах, нет, я боюсь, что вы не будете рады. Вы скажете, что это ниже вашего достоинства, и тому подобный вздор. У вас, милая, все-таки еще достаточно претензий. Вы мне этого не говорите. Да, да!
Каждый раз, когда доходит до этого пункта, Варвара Михайловна все еще не может настолько привыкнуть, чтобы не испытывать неприятного стеснения. Хотя ведь, в сущности, это все равно неизбежно.
— Я должна знать обо всем, что делается у меня в доме. Или, лучше сказать, обо всех. Вы понимаете меня?
Лина Матвеевна молчит, почему-то ожидая продолжения. Не дождавшись, она еще ниже потупляет взгляд.
— Может быть, это для вас немного тяжело и неудобно? Но ведь я же вас не держу. Полученный от меня подарок вас не обязывает ни к чему. Вы можете его преспокойно спрятать в карман и попросить у меня расчета. Мне нужна верная и преданная душа. И такая девушка может всегда на меня рассчитывать. Мне необходим именно такой человек. Вы же понимаете, что я не могу положиться в этом отношении на прислугу, которая получает чаевые деньги от приходящих. Этими чаевыми деньгами можно сделать решительно все…
Понизив голос, она прибавляет:
— Если, конечно, действовать беззастенчиво и умело… Вы понимаете меня?
Но у этой дурочки в глазах только испуг. Кривя полупрезрительно губы, она усмехается и нерешительно вертит в руках футляр с браслетом.
— Это очень трудно, — говорит она и, немного подумав, заканчивает. — Ведь я сижу всегда в детской.
— Прежде всего, это смешно, моя милая. Не могу же я вас учить. При желании, вы всегда можете прекрасно сообразить все сами. Но поверьте, что это вам сейчас кажется таким странным только потому, что вы еще девушка. Уверяю вас!
Ей хочется смеяться вслух.
— Жизнь раскрывает нам глаза на многое и заставляет делать вещи, от которых мы бы раньше с ужасом отшатнулись. Но когда вы будете замужем, вы будете так же несчастны, как… Ах, да не все ли вам равно? Конечно, я от души желаю вам счастья, но этого не бывает.
И вдруг дрогнувшим голосом, совершенно неожиданно для себя, она прибавляет:
— Вы не знаете. Ведь он изменяет мне.
В страхе от того, что сказала это в первый раз в жизни вслух, притом совершенно посторонней девушке, она начинает рыдать.
— Это ужасно. Вас удивляет это? А, моя милая, поживете, еще не то узнаете. Вам будут изменять, а вы волосы будете на себе рвать от отчаяния. Вы не будете спать ночей в невыносимых муках, потому что вы будете… любить.
Девушка с неожиданно проснувшимся живым удивлением слушает ее. Потом к удивлению примешивается испуг. О, это только на первых порах! Какая, в сущности, мерзость, что приходится прибегать к подобным услугам.
— Вы только мне должны сообщать обо всем особенном. Вы же, разумеется, понимаете, что я не заставлю вас подглядывать? Разве я могу вам рекомендовать подобную пошлость? Но живущие в доме знают и видят часто гораздо более, чем хозяева. Увы, это так. Почему вы с таким испугом смотрите на меня? Уверяю вас, что я нисколько не сумасшедшая. Я нахожусь в полном, здравом рассудке и твердой памяти. Но я знаю жизнь, а вы только еще начинаете ей учиться.
Она нарочно ободряюще улыбнулась девушке. Потом взглянула на часы-браслет. Уже восемь. Сейчас Васючок отправится в свою вечернюю экскурсию. И вдруг ей представляется с полнейшей несомненностью, что он находится в стачке с Агнией и оба они самым наглым образом обманывают ее.
Приподнявшись с усилием на подушках, она говорит:
— Когда уедет Василий Николаевич, я прошу вас через десять минут придти ко мне. Я дам вам поручение позвонить по телефону. Я могу вас уверить, что жизнь — это только проклятье. Может быть, вы думаете, что ею управляет Бог? О, наверное, нет!
Девушка слушает ее, неуверенно переворачивая в пальцах футляр. Ей страшно, что больная хозяйка, с желтым лицом и гневно горящими глазами, то плачет, то смеется. Через несколько минут она бесшумно взбегает в кабинет к Василию Николаевичу, вся серая, круглая, маленькая, и, глядя на него испуганно-остановившимися глазами, докладывает:
— Варваре Михайловне дурно.
Придя в себя, Варвара Михайловна говорит слабым голосом мужу:
— Я хочу, чтобы телефон перенесли в эту комнату. Прикажи немедленно же приехать монтеру.
Он с испугом смотрит на нее. Она продолжает:
— Да, да, ты угадал: я сошла с ума или близка к этому. У меня нелепые фантазии. Я не знаю границ в сумасбродстве…
Она с болезненной живостью улыбнулась губами.
— Не правда ли, именно такие мысли и слова приходят тебе сейчас на ум?
Стараясь выбирать слова и удерживая руки, чтобы они не тряслись, он говорит:
— Я, конечно, плохо понимаю те мотивы, которые тобой сейчас руководят… Но я знаю, что ты больна и нуждаешься, прежде всего, в спокойствии. Если от этого тебе будет спокойнее, то я, конечно, распоряжусь тотчас же… Но только не будут ли тебя беспокоить телефонные звонки?
— Напротив, мне в моем заключении будет только веселее.
— И потом, не совсем удобно как-то держать телефонный аппарат в спальне.
— Возможно, что для иных целей это и неудобно, но для меня лично так гораздо удобнее.
Она холодно-вызывающе смотрит на него. Не хочет ли он сказать еще какую-нибудь глупость?
— Я бы позволил себе все-таки, исключительно в твоих же интересах, возразить…
Она прерывает его хохотом.
— Варюша, что это, наконец, значит? Ты собираешься третировать меня?
Она с интересом наблюдает его красное, трясущееся лицо. Что он может сделать? Может быть, он сейчас пригрозит ей, что разойдется с нею навсегда ввиду ее невыносимого характера, что он бросит дом, детей и уедет жить куда-нибудь в другое место?
— Это… это, наконец, Бог знает что такое! — говорит он тихо, очевидно, по медицинским соображениям боясь обеспокоить ее криком и, быстро вскочив со стула, выбегает вон. На ходу у него от бешенства соскакивает пенсне. Варвара Михайловна нажимает кнопку.
— Позовите Лину Матвеевну.
Когда девушка приходит, она ей приказывает:
— Позвоните в контору телефонного общества и велите придти монтеру перенести телефонный аппарат из передней в эту комнату. И прошу вас, милая, раз навсегда, если вы хотите служить у меня, не делать ежеминутно таких круглых, удивленных глаз. Вы поняли?
Потупив глаза, девушка улыбнулась спокойно и нагло.
— Поняла.
Когда она ушла, Варвару Михайловну охватил ужас. Может быть, это в самом деле уже сумасшествие? Она постаралась отдать себе спокойно отчет в своем положении. Нет, больная женщина может полагаться только на себя. Это — аксиома. Выбывая из строя, она всегда теряет лишний шанс. У больного мужчины есть друзья. Мужчины в известных случаях жизни всегда покрывают и поддерживают друг друга. У них безмолвная организация, круговая порука. У женщины — вокруг только враги.
Но, хотя и больная, простертая пластом, она не считала себя слабою и побежденною. Надо только быть последовательною, выдерживать в чистоте свой принцип. Сумасшествие не в том, чтобы проводить свои принципы до логического конца. Напротив, это доказывает только ясность ума и твердость воли. Разве Васючок сделался вдруг оттого стойче и честнее, что она слегла в постель? И почему она вдруг, почему-то сейчас, должна сделаться доверчивее к нему и ко всем?
Не должна ли она, наоборот, только увеличить свою бдительность? Конечно, жаль, что мужчины таковы, но почему она должна от этого расстраиваться? Кто живет в ладу со своим мыслями и чувствами, тот может быть спокоен. А остальное только вопрос формы.
…Когда через день в обычное время ее навестила Раиса, Варвара Михайловна была занята тем, что делала указания монтеру. Ей хотелось, чтобы она могла лично сама легко дотянуться до аппарата.
— Не правда ли, вы в первый раз устанавливаете телефонный аппарат в спальне? — нарочно спросила она его при Раисе.
Тот серьезно посмотрел на нее, потом улыбнулся, видя, что от него ожидают улыбки.
— Как сказать? Бывает, что ставим и в спальне. Как говорится, у всякого барона — своя фантазия.
Он улыбнулся еще раз, желая ей объяснить этим, что на свете достаточное количество всяких лиц, для которых не писаны законы здравого смысла.
— Я тоже думаю, — сказала Варвара Михайловна ему в тон и прибавила, обращаясь уже к Раисе: — А чтобы звонок громко не трещал, я напихала в него марли и ваты. Теперь ты можешь быть уверена, когда позвонишь, что всегда услышишь прежде всего мой голос… Или, быть может, это тебя не устраивает?
Она погрозила ей пальцем.
— Знаю, знаю!
Раиса Андреевна смотрела на нее, не зная, надо ли улыбаться или обидеться.
— Ведь ты ухаживаешь за моим мужем, не правда ли?
Подумав, она решила улыбнуться, но улыбка у нее вышла жалкой.
— Ну конечно же, — сказала она. — А разве это для тебя новость?
— О, теперь, конечно, нет, после того, как я видела, что вас предупреждает о моем приближении Агния.
— Нет, серьезно?
Но Варвара Михайловна тихо смеялась.
— Только почему она делает это так неконспиративно? «Барыня идет»… Ты могла бы дать ей какой-нибудь другой пароль… Например: «А вы сегодня, кажется, без калош?» Вот это я понимаю.
— Что это значит? — спросила Раиса Андреевна серьезно.
— Ах, это шутка! Надеюсь, ты понимаешь! О, если бы я, действительно, заподозрила с твоей стороны какие-нибудь шашни! Ты ведь знаешь: я могу быть беспощадна. Но оставим это. Я очень прошу тебя, когда ты уйдешь, позвонить мне откуда-нибудь по телефону. Мне хочется попробовать звонок.
— Я могу уйти, если это нужно, сейчас.
— Ну вот, с какой же стати? Тем более у Васючка прием еще не кончился.
Варвара Михайловна видит, как лицо Раисы постепенно розовеет, под глазами, несмотря на пудру.
— Вавочка, я умоляю тебя оставить эти шутки.
Глаза ее, мигнув, показали влагу. Удивительно это у нее скоро!
— Ну, хорошо. Я сама тебе скажу, когда надо будет уходить. Ты мне это разрешаешь?
Теперь Раиса была бледная, скорее даже желтая. О, конечно, она поняла все и, вероятно, станет заходить реже. Но что это? Кажется, входит Васючок? Отчего сегодня так рано?
Он осматривает стоящий возле нее на столике телефонный аппарат и шутит, обращаясь к Раисе:
— А ведь недурно она устроилась?
Монтер заявляет, что все готово, и хочет уходить. Поднимается с места и Раиса.
— Мне пора.
— Да? Отчего ты никогда не хочешь посидеть с Васючком? Васюнчик, почему ты за нею не поухаживаешь? Ведь с разрешения жены можно.
Они целуются. Потом Васючок идет ее провожать. Варвара Михайловна дает звонок Агнии.
В дверях Раиса поворачивает на одно мгновение лицо. Она силится улыбнуться, но у нее в глазах страх, тот самый, странный страх, который у нее мелькнул, когда она ей сказала, что беременна.
Откинувшись на подушки, она стала ждать возвращения Агнии. И вдруг подумала определенно и твердо, что Раиса больше к ней не придет. А что она знала, в том не ошибалась никогда.
Прошло уже минуты две, а Агния не шла Варвара Михайловна позвонила опять. Потом еще и еще. Наконец, тревожно поднялась с постели. Вот как! Так, значит, эта дрянь Агния уже начала сводить с нею свои счеты? Какая ошибка была ее оставить, сказав, что ни в чем ей не верит. Какая ошибка!
Спустив ноги с постели, она нашаривает туфли. Время от времени она все-таки еще должна, цепляясь за стены, с риском упасть от слабости, совершать свои путешествия.
Отворилась дверь и вошла Лина Матвеевна.
— Она слишком нервна эти дни, и мне лучше у вас не бывать, — говорила Раиса Андреевна Петровскому. — Да?
Она шла впереди и быстро оглядывалась. Лицо ее было расстроенное. Он понимал, что, вероятно, у нее с Варюшей вышел неприятный разговор. Отчасти он теперь догадывался, с какой целью Варюша ввела Раису Андреевну в дом. Было мучительно противно. Он шел за нею, стыдясь и ежась. Ему казалось, что она презирает его.
В отдалении прозвучал характерный звонок. Два нажима. Это означает:
— Проводить.
Раиса Андреевна остановилась и повернулась к нему лицом.
— Я все-таки хочу услышать от вас, Василий Николаевич, надо ли мне бывать. Я, кажется, Вавочку сильно раздражаю своими визитами.
Он не знал, как ей ответить.
— Почему бы так?
Но тон его голоса означал:
— Да, тебе лучше больше не ходить.
И вдруг ему представилось так ясно, что вот за этой милой, интересной, воспитанной женщиной сейчас затворится дверь, и это уже будет навсегда. Она мелькнула в его жизни, так близко от него только затем, чтобы потом серость и однообразие дней в обществе навязчивой, бестактной женщины казались еще более заметными. Стало страшно. Хотелось что-то сказать, чтобы как-то удержать ее. Но в отдалении прозвонил вторичный звонок Варюши. Это отрезвляло. Впрочем, на мгновение мелькнула еще одна мысль. Собственно, о ней даже нельзя было сказать, что она мелькнула, потому что она последние дни была всегда. Он гнал ее и прятался от нее, но она продолжала назойливо всплывать:
— А что, если бы Варюша вдруг умерла?
Стыдясь, он сказал, чтобы наказать себя за дурные мысли:
— Что ж, пожалуй, вам, в таком случае, лучше временно не видеться с Варюшей.
«Временно» означало: никогда. И тотчас стало неуютно и одиноко от сказанных слов. Он поднял голову. Когда и в чем его может упрекнуть Варюша? Он всегда ведет себя по отношению к ней как джентльмен.
Но глаза Раисы Андреевны остаются непонятно неподвижными. Потом в них пробегает и тотчас пропадает что-то, похожее на страх. Но, пожалуй, это и не страх. Скорее вызов или упрек. И потом ему странно кажется, что ее лицо так же непонятно начинает приближаться. Он знает, что должен сделать движение отодвинуться, но сделать этого не хочет. Напротив, ему хочется все больше и больше смотреть в это неотвратимо приближающееся лицо. Потом он чувствует осторожное прикосновение холодных, влажных, тонких пальцев, на которых несколько твердых колец, и от этого прикосновения вдруг сразу начинает обонять тонкий и душистый запах ее тела.
Чуть пошевелив губами, неподвижными в уголках, она спрашивает, точно желая в последнем движении коснуться его губ своими неясными губами:
— А… нам… тоже не видеться?
Пораженный, он молчит. В отдалении протяжно, не переставая, звонит звонок Варюши. Он понимает, что вдруг и снова, как когда-то давным-давно в Чепелевке, имении Четвериковых, он подошел к той же самой таинственной черте. Рвануться назад, провести рукой по лицу, — и очарование кончится… надолго, может быть, навсегда. Потому что вот эта женщина, такая внезапно желанная, как ни одна с момента встречи с Варюшей в Чепелевке, хотя он впоследствии, конечно, встречал многих, может быть, не менее прекрасных, — эта женщина сейчас повернется и уйдет. И от этого что-то явственно вдруг выпадает из его жизни. И уже потом его нельзя будет вернуть туда обратно. Он даже не знает, что это. Если угодно, это даже ужас, недозволенное и недопустимое. Но от него оторваться, отодвинуться почти совершенно так же страшно, как и ему поддаться, бесповоротно к нему придвинуться, — закружившись, упасть в него, как в бездну.
— Раиса… — сказал он, желая сказать: Раиса Андреевна.
Но она сжала его пальцы, точно прося не продолжать, и он отчетливо понял, что не может их отнять.
— Правда? Так лучше? — сказала она шепотом и вдруг засмеялась, потом прибавила:
— Это — безумие. Да?
Не выпуская ее пальцев, он поднес их к губам и целовал, чувствуя, что она дрожит так же, как и он, всем телом. Он знал, что еще одно мгновение, и, коснувшись его грудью, она сольется с ним в долгом, непрерывающемся объятии.
Внезапным насилием до его слуха дошел скрип двери и отрезвляющий голос Агнии:
— Ах, виновата!
Отпустив руки Раисы Андреевны, которые он держал высоко, невольно придав им трогательно-умоляющее положение, — он сказал, испытывая стыд и вместе волнующую радость:
— Заприте дверь, Агния.
Раиса Андреевна ушла в глубокой тишине. Петровский не двигался.
— Подождите, — сказал он горничной, когда она заперла дверь и повернулась, чтобы уйти. — Пройдите ко мне в кабинет. Мне нужно вам сказать.
Агния опустила глаза. Когда они пришли, Петровский притворил за нею дверь.
Прижавшись плотно спиной к библиотечному шкапу, покусывая губы и блестя двоящимся взглядом серых глаз, Агния, с несмелой выжидающей полуусмешкой глядела на него.
Игрою дикого случая жизнь его и, может быть, жизнь Варюши отдана сейчас в руки этой девушки, о нравственных качествах которой, хотя она живет у них уже более года, он не знает ничего.
— Агния!.. — Вдруг ему показалось, что вся его предыдущая жизнь рушится, точно карточный дом. И он заговорил с этой девушкой откровенно и странно, одновременно ужасаясь, стыдясь и радуясь, что говорит с нею, как с равной. — Я вас прошу мне поклясться, что вы… не скажете барыне… Вы понимаете, Агния, что этого нельзя сказать барыне? Это ее убьет. Ведь вы не можете не знать… какие у нее слабые нервы… Поклянитесь же мне.
— Хорошо-с, — проговорила она, — я не скажу барыне. И с какой стати мне говорить? Разве это мое дело?
Она по-прежнему, прижавшись к шкапу, смотрела на него бегающим, выжидающе-блестящим взглядом и кусала губы.
— Нет, вы поклянитесь, Агния.
— Говорят вам: не скажу. Значит, и не скажу.
— Вы понимаете, я гибну, Агния. Вы, простая крестьянская девушка, не знаете всего ужаса той жизни, которою живем мы, так называемые господа.
И по мере того, как он говорил, ему делалось легче и свободнее. В первый раз за долгую совместную жизнь с Варюшей он откровенно говорил о своих страданиях постороннему человеку. И кому же? Горничной девушке! И его радовало, что она умна и может понять решительно все. Хотелось плакать, упасть на диван, биться в диком припадке.
— Своя охота. Кто же заставляет? Вы думаете, мы — простые, так ничего и не видим. Очень даже сочувственно…
Тем же инстинктом он понимал, что она на его стороне.
— Спасибо, Агния.
Он трусливо улыбнулся.
— Только вы все-таки поклянитесь…
— Господи, пристали. Ну, вот вам.
Она, смеясь, перекрестилась на образе. Он обрадовался, как ребенок.
— Прямо смех, а еще доктор. Уж сидели бы. Туда же. Эх!
— Идите, идите, Агния. Не надо, голубушка. Вы многого не понимаете. Но вы хорошая девушка. Я никогда не забуду этого. Вы меня спасаете от гибели. Ведь это же пуля, Агния… Пуля в лоб.
В головокружительном ужасе он представил себе на момент, что было бы, если бы Варюша обо всем узнала.
— Конечно, как же иначе! — сказала она с фамильярной иронией и вдруг, улыбнувшись полной улыбкой, показала прекрасные, удивительно ровные, белые зубы.
«Как странно, что я совершенно не замечал ее раньше», — опять удивился он.
— Идите, Бога ради, идите. Ведь Варюша вас ждет.
Но Агния не двигалась с места.
— Уйти всегда недолго. Только вот вы, барин, такое затеваете, что не с вашей бы простотой. Очень даже сочувственно… Барыня сейчас меня спросит: «О чем с тобой говорил барин?» Я должна ей ответить. А потом она спросит вас: «О чем ты говорил с ней?» Что вы скажете тогда?
— Откуда она может знать, что мы с вами говорим?
— От Линки. От Лины Матвеевны. Она у ней на жалованьи.
Агния цинично усмехнулась.
— Сначала была на жалованьи я, теперь она. Завтра мне, наверное, совсем расчет будет… Не с вашей простотой, барин, в такое дело ввязываться. Примите совет. Простите… Очень даже сочувственно…
Она спрятала полные руки под передник и неожиданно потупилась. Лицо у нее было умное и серьезное. С удивлением и стыдом он должен был признаться, что по-настоящему, человечески, он видел его только в первый раз сейчас. Она, видимо, угадала его мысль. Голова ее поднялась высоко и свободно. Усмехнувшись еще раз, она, играя на ходу полными и довольно красивыми плечами, отошла зачем-то к окну.
«Да, небось раньше проходил, не взглянув; мы — не люди», — сказала ему ее походка.
Он последовал за ней смущенным взглядом.
— Господи, никак идут?
Она вытянула шею.
— Скажите, барин, в случае чего, что вы мне жаловались, что от ветра хлопает ставня. Тут, у левого окна, ставня без крючка. Надо сказать Прокофию…
Она продолжала нарочно говорить громко:
— Прокофию, что сказать, что не сказать…
Действительно, с размаха отворилась дверь во внутренние комнаты. Поддерживаемая Линой Матвеевной, странно боком вошла Варвара Михайловна. Она была в кофте и одной рубашке, без юбки. Ноги ее жалко и болезненно тряслись.
Петровский и Агния кинулись к ней. Но она сделала предостерегающий жест правой рукой.
— Осторожнее!
Медленно она обернула лицо на мужа. Сгорбленная, с вытянутой вперед шеей и растрепанными тоненькими косами, она была похожа на старуху. Глаза ее смотрели мутно-безумно и холодно.
— Посадите меня на диван, — сказала она глухо, но явственно и, сделав жалобно-мучительную гримасу, закашлялась удушливым, горловым кашлем.
Муж хотел ей помочь, но она резко оттолкнула его.
— Не смей.
И посмотрела строго и долго.
— Я знаю все.
И пока ее вели к дивану, она, не отрываясь, смотрела на него тем же страшным взглядом. Наконец, ее усадили.
— Подушку… Здесь… — командовала она, и белки ее глаз, желтые от частично разлившейся желчи, неприятно бегали. — Теперь выйдите все. Ты (она указала на мужа) останься.
Агния и Лина Матвеевна вышли.
— О чем ты говорил с Агнией? — строго спросила Варвара Михайловна мужа.
С отвращением и страхом он смотрел на нее. Он понимал, что с этого момента начнется ужас и ложь. Ему бы хотелось сказать:
— Варюша, что это такое происходит с нами?
Но разве с ней можно сейчас или даже вообще когда-нибудь говорить по-настоящему, по-человечески? Спокойно-враждебным, насторожившимся взглядом она изучает его. Ведь она же нисколько не любит и не уважает его. Зачем она в таком случае с таким упорством цепляется за него? Ей нужно во что бы то ни стало сохранение семьи и вся обстановка этого семейно-казарменного тюремного быта? Да, ей нужно только это. И никогда не было нужно ничего другого. В ней не было никогда ни порывов искренней, утонченной любви, ни желания вникнуть в права и потребности его человеческой личности. Пошлая, чувственная самка, она вцепилась в него и медленно высасывает его душу.
— Варюша, ради Бога, я прошу тебя сдерживать себя хоть немного, — сказал он, стараясь говорить с нею мягко, потому что она была больна.
— Я требую, чтобы ты мне сказал, о чем ты сейчас говорил здесь, в кабинете, с Агнией.
Она чувством угадывала, что он что-то скрывает от нее, и теперь хотела раз навсегда его разоблачить. Она была уверена, что он слишком прост, чтобы суметь вывернуться. И, конечно, она не ошибалась. Если бы не хитрость Агнии, он бы, конечно, сразу теперь же был бы ею изобличен.
И тогда бы что-нибудь произошло. Что? Он никогда не мог предугадать заранее, что предпримет Варюша, но знал наверно, что это было бы что-нибудь совершенно безвыходное, ужасное до позора, до отвратительности.
Удерживая дрожь в горле и руках, он сказал, чувствуя, что краснеет оттого, что лжет:
— Я не хочу тебя раздражать, потому что ты находишься в возбужденном состоянии, и только потому отвечу на твой унизительный для меня вопрос. Я приказал Агнии купить новый крючок для хлопающей от ветра ставни. Теперь ты удовлетворена?
— Нет еще. Нажми, пожалуйста, кнопку.
— Варюша! — крикнул он. — Это невозможно, наконец… то, что ты делаешь. Я не допущу очной ставки между собою и прислугою. Ты слышишь?
Она медленно сползла с дивана, затыкая рот и нос платком, и, полусогнутая, подошла сама к электрической кнопке и энергично позвонила.
— Если ты это позволишь себе сделать, — сказал он, уже не стараясь больше удерживать дрожи и зная, что наступает неотвратимый конец, — то знай, что я уйду сейчас же из дому.
— Ты не уйдешь.
— Нет, я уйду. Ты это сейчас увидишь. Я уйду, несмотря ни на что. Я уйду потому, что у нас в доме сплошное безумие, позор. Ты ведешь себя, как постеснялась бы вести любая прачка со своим сожителем-кучером или дворником. Ты уже, кажется, решила перешагнуть последние границы допустимого. Довольно.
Вошла Агния и остановилась у двери. Он сделал резкое движение уйти.
— Ты не уйдешь, — спокойно повторила Варвара Михайловна, — или уйдешь только через мой труп. Вот видишь это?
Она показала ему пузырек.
— Это — морфий, который я берегу все три года, с рождения Муси, когда мне его впрыскивали. Я его перелила в этот пузырек. Если хочешь, можешь идти к своей Раиске и пригласить ее сюда полюбоваться на мой труп и несчастных сирот-детей. Агния, а теперь скажите мне вы, какое поручение дал вам барин здесь в этой комнате. Предупреждаю вас, что я правду знаю все равно и так. Если вы солжете, то будете только потом отвечать перед своею совестью.
Агния фыркнула.
— Что вы только, барыня, вздумаете? Вот грех. Говорили про оконную ставню. Только и делов. Приказывали уделать, чтобы она не хлопала.
— Приказывали уделать, — повторила Варвара Михайловна, медленно усмехаясь: — Хорошо, можете идти. Завтра вы приготовьтесь получить паспорта. Вы мне больше не нужны.
Она опять медленно поднялась с дивана и, полусогнувшись, пошла к двери. В дверях остановилась и схватилась за косяк, — видимо, ослабела. Петровский и Агния бросились к ней, чтобы ее поддержать, но она отдернула брезгливо руку.
— Лина Матвеевна! — закричала она жалобно, слабеющим голосом: — Помогите мне, голубка!
— Слышу! — донеслось на бегу из соседних комнат.
Вбежала бонна.
— Отведите меня, голубушка.
Точно ребенок, она обхватила руками ее шею. И, поддерживаемая девушкой, еле волоча ноги, она вышла. Если бы кто-нибудь когда-нибудь сказал Петровскому, что у женщины может быть такой необъятно-сильный и верный инстинкт, он бы никогда не поверил. Он солгал, но это была только временная отсрочка.
Разбитый, он опустился на диван и старался осмыслить происшедшее. Постепенно из всех хаотических и частью нелепых мыслей выделилась одна, унизительная:
— Надо получше заплатить Агнии.
Придя к себе в комнату и улегшись на кровать, Варвара Михайловна сказала бонне:
— Позовите ко мне Агнию.
Когда Агния вошла, она обратилась к ней:
— Вы сдадите завтра утром все белье и серебро Лине Матвеевне в моем присутствии и по списку.
— Слушаю. Можно идти?
— Нет, подождите. Я знаю, что вы, Агния, подкуплены моим мужем и этой женщиной. Пожалуйста, не возражайте мне. Это бесполезно. Я ведь все равно не поверю ничему.
— Как вам будет угодно.
— Да, так вот я не верю ничему. Я знаю, что все люди плохи и нельзя положиться ни на кого. Кажется, что плохого сделала я? Я ввела в свой дом женщину, которую все оттолкнули от себя…
Агния усмехнулась.
— Впрочем, не в том дело… Повторяю, что я не верю больше в человеческое благородство. Но вы меня, Агния, удивляете. Скажите, по крайней мере, сколько вам заплачено. И можете быть спокойны, что я вам заплачу… ну, ровно в полтора — два раза больше.
— Мне ваши деньги, барыня, не нужны.
— Вы думаете, я вас обманываю, Агния?
Дрожащими пальцами она отстегнула от руки золотые часы-браслет и протянула их горничной.
— Возьмите. Это мой вам подарок. Может быть, вы думаете, что мне их очень жаль? Когда гибнет жизнь, тогда, Агния, ничего не жаль. Возьмите эти часы, но только прошу вас их спрятать и, пока вы у нее служите, не носить. Или, может быть, когда-нибудь попозднее. Возьмите же.
— Покорнейше благодарю. Только я не возьму.
— Не возьмете, тогда я все равно брошу их на пол.
— Что же, бросайте. Я подберу.
— Да? Вы не верите? Так вот же, смотрите.
Часы звякнули о пол. Стекло разбилось и отскочило. Агния нагнулась, осторожно подняла часы, и, неприятно усмехаясь, положила на стол.
— Очень мне нужно принимать от вас часы. Подарить подарите, а потом еще велите обыскать. Мне и денег не надобно ваших. Вот отдадите завтра паспорт и — с Богом! Вы думаете, что все такие дуры, как ваша Линка? Что ж, поживите с нею. Я ли не служила вам очень симпатично? Пускай!
Она громко заплакала и вышла.
— Неужели я ошиблась? — спросила себя Варвара Михайловна. — Э, нет, меня не проведешь, голубушка.
Вошла Лина Матвеевна и доложила:
— Василий Николаевич не стали обедать и уехали.
Она протянула Варваре Михайловне полулистик почтовой бумажки.
— Вот их сегодняшние телефоны.
Варвара Михайловна тревожно пробежала записанные телефоны. Три, семьдесят пять, тридцать один. Курагин. Как странно!
Она сняла телефонную трубку и позвонила.
— Александр Васильевич, это вы? Говорит Варвара Михайловна. Здравствуйте. Когда сегодня к вам приедет Васючок, попросите его немедленно же подойти к телефону.
Она старается вслушаться в тон голоса Курагина. — Нет, у них ничего не условлено. Это — шальной, внезапный визит. Тем хуже.
— Заходите к нам поскорее.
Она положила трубку и, выждав минут десять, позвонила по первому из записанных по порядку номеров.
— Еще не приехал.
Она стала волноваться. Что это может значить? Номер Курагина записан на втором месте. Может быть, он проедет прямо к нему?
Она звонит опять по первому телефону и справляется об адресе. Да, несомненно, ему ближе сначала заехать к Курагину. В этом со стороны Васючка есть расчет. Вероятно, он скажет, что не сообразил сразу, как ему будет ближе по пути.
Звонит к Курагину и просит велеть Васючку немедленно же подойти к телефону, как только он приедет. Он озабоченно-предупредительным голосом обещает.
Но время бежит. Варвара Михайловна беспрерывно берет в руки разбитые часики. Минутная стрелка отскочила, и теперь приходится соображать время исключительно по часовой.
Позвонила еще несколько раз по первому из записанных номеров.
— Еще не приезжал.
С отвращением вызывает к телефону Раису.
— Васючок не у тебя?
— Что за фантазия?
— Почему же «фантазия»? Ведь раньше ты приглашала его к себе?
— Да, но то было раньше.
Голос у нее насмешливо-враждебный.
— Завтра утром я уезжаю в Петроград. Ты меня, надеюсь, извинишь, что мне не придется зайти и проститься. Моя жизнь теперь до такой степени полна неожиданностей!
Это падает, как могильная плита. Варвара Михайловна с трудом переводит дыхание.
— А что такое случилось? Так внезапно?
— Меня вызывает брат. Он заболел, и я буду ходить за ним и заниматься у него хозяйством. Он вдовый. Ну, я желаю тебе всякого благополучия. Арсик кланяется Мусе и Волику. Пиши ко мне в Петроград.
Она торопится говорить. Но в конце, сделав небольшую паузу, прибавляет:
— Спасибо тебе за все. Передай мой привет Василию Николаевичу.
Варвара Михайловна, сдерживаясь, говорит:
— Поразительно, что так экстренно.
Она удивляется собственному спокойствию.
— Но что ты хочешь этим сказать?
— Я? Ровно ничего. Я удивляюсь, как другие люди могут принимать такие быстрые решения. Я бы, например, должна была думать с месяц, прежде чем решиться на что-нибудь подобное.
— Я и ты! Я — разбитый корабль, утлая ладья, носимая по воле волн, а ты — у тихой, верной, постоянной пристани.
Это уже явная насмешка.
— Ну, еще раз привет всем. Здесь дожидаются очереди. Пиши. Я тоже буду писать.
— Желаю тебе счастья на новом месте.
— Спасибо. А тебе на старом. Прощай…
Она кладет трубку. Именно «прощай», а не «до свиданья». О, предчувствие и на этот раз не обмануло ее. Она попала в центр. Ею овладевает хохот. Хорошо, что она достаточно умна и, прежде всего, никогда не теряет головы. Но несомненно, что Васючка там нет и не было.
Всего вероятнее, он проехал прямо к Курагину и сидит там. Он научился теперь лгать и обманывать. Ведь для этого стоит только обмануть один раз.
Она позвонила опять к Курагину.
Петровский и не помнил, когда был в последний раз на квартире у Курагина. Может быть, даже несколько лет тому назад.
Однако, он не был удивлен, когда вслед за горничной, отворившей дверь, выглянуло лицо самого Курагина.
— А вот и сам Васючок! — весело сказал Курагин, неестественно подмигивая.
«Значит, уже звонила», — догадался Петровский.
Они поздоровались.
— А вот вам и телефон, — говорил, не переставая подмигивать, Курагин. — Пожалуйте, мой голубь, к ответу. Уже было целых два звонка «Где мой Васючок?» А «мой Васючок» тю-тю! Носится себе неизвестно где, задравши хвост. Ах, Васючок, Васючок, опасны твои лета!
Петровский торопливо снял пальто.
— Это успеется, — сказал он. — Позволь сначала с тобою немного поговорить.
— Вот как! «Это успеется»! Однако! А что бы сказала Варюша, если бы это сейчас ей по телефону передать? Злодей ты, злодей! Мало того, что тебя черти носили неизвестно где, еще такие слова: «Успеется»! Нет, вы смотрите на него: и это — примерный супруг! Лицо, долженствующее подавать пример всем нам. Там люди волнуются, звонят два раза по телефону, думают, что Васючок, может быть, давно уже где-нибудь валяется в канаве с проломанным черепом… А он… Вот вы и подите тут…
— Оставь, пожалуйста, твой вздор, — сказал Петровский.
Внезапно прозвонил телефон.
— Подожди снимать трубку, — попросил он Курагина. — Это, наверное, опять она. Я ее, понимаешь ли, ненавижу. Я приехал с тобой говорить именно об этом.
Курагин сделал от неожиданности жалко-испуганное лицо.
— Голубчик, зачем же такие слова? Ты меня, поверь, прямо убил. Ты! И вдруг говоришь такие вещи. Ты! Это, понимаешь ли, мой дорогой, не хорошо… не хвалю…
Он еще долго бормотал что-то в этом роде с растерянным лицом, в котором было явное неудовольствие и даже порицание.
— Да, я. Вот она сейчас на втором месяце беременна от меня, а я ее ненавижу всем моим существом, как только можно ненавидеть самого заклятого врага.
Телефон прозвонил опять.
— Настойчиво! — сказал Курагин, усмехаясь, и тотчас же опять сделался серьезен. — Так, значит, в случае чего, тебя у меня нет. Так что ли? Слушаю.
Он снял трубку.
— Я у телефона… Все еще не приезжал, моя голубка… Ну, с какой бы стати я стал это от вас скрывать?.. Немыслимо, голубка!.. Приехать? Сами? Ко мне? Его дожидаться? Это уже гораздо хуже. Потому что, если Вася не приедет ко мне тотчас же, то я минут через десять уезжаю, и меня, как говорится, не будет дома. Ведь Вася, право, чудак! Как же так ехать, без предупреждения. Чудак, право… Да нет же, право, его сейчас у меня нет. Ну, езжайте, коли так, сами сейчас. Едете? Ну-ну!.. Очень рад. Буду ожидать.
Он положил трубку и глупо-испуганно посмотрел на Петровского.
— Едет… Понимаешь? Сама… Да что с вами обоими такое стряслось?
Он повел к себе Петровского, обнимая за талию. Но по дороге позвонил горничной.
— К телефону не подходить. Я подойду сам… Арестовать его, мерзавца. Ведь, брат, телефон это — тоже глаз. Я, брат, тут как-то с одной женщиной… И тоже с телефоном была порядочная канитель. Звонок. Подхожу я или горничная, снимаем трубку: не тут-то было — молчок! Не говорит, а прислушивается к звукам в комнате. По ним хочет составить себе суждение о происходящем в квартире. Вот подлая!
Он остановился и, держась за выпуклый живот, отдуваясь, сказал, и возле уголков глаз у него собрались мелкие, сияющие морщины:
— Неужели же и ты, брат? А?
Он укоризненно-печально покачал головой.
— А мы, брат, все на тебя надеялись. Обманул, брат, обманул. Продал. Ну, садись, говори, а то… едет.
Петровскому было неприятно, что Курагин смотрит на него с осуждающей, тяжелой усмешкой.
— Все равно, я у тебя посижу, — сказал он. — Она может приехать сюда… (Он торопливо вынул часы и посмотрел на них внимательно с сощуренными глазами)… да, так она приедет сюда не ранее, как минут через пятнадцать. Я посижу у тебя пять минут.
Он сел, понурившись широкой, объемистой фигурой и жалко составив вместе колени. Теперь Курагин больше не смеялся. Он смотрел на Петровского точно на больного.
— Плохо дело, — сказал он, — и, главное, — так внезапно.
Петровский взял его сильную, жилистую руку и крепко сжал мягкими дрожащими пальцами. Пожатие было судорожное, выражавшее его душевную боль. Отмахиваясь головой, точно от чего-то тонкого, липкого и противного, как паутина, пристававшая к лицу, он сказал:
— Оставь… Это вовсе не внезапно. Это всегда… давно…
Курагин вглядывался в него внимательно вблизи, и ему, как врачу, прежде всего было ясно, что Петровский внутренне болен. За последнее время он сильно обрюзг, опустился, был точно чем-то налит. Кожа и движения были вялы, голова облысела, в конечностях и в лице были подергивания, и глядел он ненормально-неподвижно в одну точку, чуть по временам кося глазами.
— Во-первых, ты болен, — сказал Курагин.
Петровский, не понимая, посмотрел на него, потом в его лице медленно проползло раздражение.
— Оставь…
И, вскочив, он быстро и мягко заходил по комнате, большой и весь напряженно дергающийся, с лицом, одна половина которого несимметрично пылала. Он старался отвертываться к окнам и отрывисто вздыхал. Потом достал из заднего кармана носовой платок.
— Что ей нужно от меня, наконец? — закричал он пронзительно и тонко. — Ей нужно мою душу? Я давно ей отдал ее всю, до последнего грамма. Пусть она скажет, что ей нужно еще.
Он подошел к Курагину и, тряся его за руки, задыхаясь и издавая особенный, болезненно-стонущий и захлебывающийся звук от втягиваемого воздуха, спрашивал:
— Ты можешь допустить, чтобы восемь лет подряд женщина беспрерывно контролировала каждую твою мысль, каждое движение, каждый вздох; чтобы ты не имел ни одного свободного шага; чтобы ты никогда не мог себя почувствовать, что ты один?.. Понимаешь, как это бывает, что человек… просто, наконец, остается один… хоть, скажем, например, в этой комнате.
Он с усмешкой и завистью мгновенно оглянулся и сделал одной стороной лица свою новую, болезненную гримасу.
— А, да нет… ты не можешь понять… Ты…
Он опять торопливо вынул из кармана часы, и в лице его мелькнула нехорошая усмешка больного человека. Выпуклые глаза были мутны и красны и опять по-новому неприятно косили. Он продолжал улыбаться, точно прислушиваясь к чему-то в самом себе. Наконец, сказал:
— И нисколько не жаль ее… Вот она, может быть, сейчас едет сюда больная…
— Что с ней?
— Graviditas, — назвал он по-латыни беременность.
Курагин (он видел это ясно) с чисто профессиональным неодобрением врача отвел глаза в сторону.
— Да, и несмотря даже на это… Ты можешь меня осуждать, презирать… Я сам себя осуждаю и презираю… Но ее все-таки могу сейчас только ненавидеть. Понимаешь, я убить ее могу.
Он поднес трясущиеся пальцы к самому горлу Курагина, потом повернулся и пошел мелкою, дробною походкою, весь согнувшись, в переднюю одеваться. Курагин притворил дверь в другие комнаты.
Петровский продолжал говорить на ходу:
— Ты понимаешь, что если я в первый раз за восемь лет приехал тебе это сказать, то…
Он торопливо надевал пальто.
— Ты преувеличиваешь… Не за восемь, — сказал Курагин.
— А я тебе говорю: да.
Он взял Курагина за пуговицу и крепко потянул ее к себе, точно желая оторвать. Он смотрел ему близко в лицо, обдавая порывистым дыханием.
В подозрительно-вкрадчивых глазах Курагина было не столько сочувствие, сколько сожаление. Закоренелый развратник и бонвиван, он все-таки непременно хотел, чтобы где-то там была хорошая, настоящая, «порядочная» семейная жизнь. Стараясь не глядеть на Петровского, он говорил:
— Что ни говори, а мне жалко Варвару Михайловну. На самом деле, она, как женщина, по-своему права. Конечно, с точки зрения свободы личности и всяких там так называемых духовных запросов… Но ведь это не больше, как наша личная надстройка… Протест чрезмерно развившегося мозга… Нам бы хотелось! Но что ты поделаешь? То — игра ума, а то — несомненные реальные требования, предъявляемые жизнью. А женщина в этом отношении как-то, брат, ближе… ко всей этой самой элементарной жизненной подоплеке. Конечно, это — трагедия. Я не спорю.
Он вздохнул и, закурив новую папиросу и высоко подняв плечи, заходил в своей короткой бархатной куртке по тесной передней. Петровский ненавидел его сейчас, как неприятного, беззастенчивого эгоиста. Он взял шляпу и хотел выйти. Курагин схватил его сзади за руки.
— Но, послушай, ты на меня не сердись… Я Варвару Михайловну знаю с детства. Для меня все это представляется совсем в другом свете. Я тебе сочувствую, поверь… Ну, как мужчина сочувствую. Это, конечно, подло, но что ты с этим поделаешь? Свой своему поневоле брат. Конечно, гадость. Но скажи мне, по крайней мере, что мне делать с Варварой Михайловной, когда она приедет?
Петровский стоял долго молча, повернувшись лицом к двери, потом сказал:
— Не знаю… Что хочешь.
Он сделал движение освободиться от рук Курагина.
— Послушай, я же не могу тебя отпустить так, — сказал тот. — Ну, обсудим… Ты ко мне приехал и не успел повернуться, как уже уходишь. Можно ли так падать духом? В конце концов, все-таки Варвара Михайловна как-никак умная и порядочная женщина. О тебе я уже не говорю.
— Ты говоришь, она порядочная?
— По крайней мере, я дам, не мигнув, по физиономии всякому (ты прости меня), кто бы посмел в моем присутствии в этом усомниться. Это, конечно, не относится к тебе. Твое дело сложное.
— Нет, ты, пожалуйста, бей, — говорил просительно-ласково Петровский, и глаза его мучительно заслезились. — Я тебя очень прошу… Потому что она — самая простая дрянь. Знаешь, как бывает дрянь?.. Мелкая, ничтожная, погруженная исключительно в пошлые интересы… для которой нет ни интересов мысли… и ничего… у которой все сводится к процессам питания, к неприкрытой чувственности… Ты, пожалуйста, бей… Я тебя очень прошу.
Прозвонил телефон, Курагин снял трубку.
— Нет, еще не приезжал, — сказал он строго. — Слушаю… Я с нетерпением буду ждать… Только моя холостая квартира так неуютна… Целую ваши пальчики.
Положив трубку, он сказал:
— Она едет.
— Я попрошу тебя сказать ей, что я еще не был у тебя… Официально считается, что я сейчас у пациента на площади возле Храма Спасителя. (Он сделал свою болезненную гримасу.) Там есть телефон. Но я должен буду солгать, что сначала заехал в переулок возле Пречистенского бульвара к воображаемой пациентке, у которой будто бы нет телефона.
Он смотрел острым, ненавидящим взглядом прямо в глаза Курагину и говорил, нарочно отчеканивая каждое слово:
— Ты понимаешь? Там я будто бы пробыл двадцать минут. Это я был на самом деле у тебя, потратив на проезд к тебе около десяти минут да десять минут у тебя. Подсчитал? Понял? Нет, ты, я тебя спрашиваю: понял? От тебя я еду прямо на площадь храма Христа Спасителя, и там уже лежит записанный номер моего телефона. «Когда придет доктор, пусть позвонит»… И я еще тебе скажу…
Он издал свой стонущий звук при вдыхании воздуха. Но больше он уже ничего не мог сказать, только сделал страдальческое движение рукой.
— Действительно, паршивое положение, — согласился Курагин, со страхом следя за быстрыми изменениями в лице Петровского.
Лишь только Петровский приехал к первому больному, ему сейчас же доложила прислуга, отворившая дверь:
— К вам уже три раза звонили из дому.
Он взял трубку.
— Где ты был? — спросила Варюша.
Он повторил ей ту ложь, о которой говорил Курагину, и прибавил, что к Курагину приехал посоветоваться о здоровье.
— Ты заставляешь меня приехать к нему лично, — сказала она. — Я не верю больше ни одному твоему слову. Все обман.
Он слушал ее, испытывая головокружение и дрожь. Одно ему было ясно: что сегодня вечером произойдет что-то огромное по своей важности. Только на одно мгновение всплыла мысль о Дюмулен, но он ее добросовестно отбросил. Об этом не надо было сейчас думать.
И, вообще, Дюмулен тут не при чем. Если бы Варюша вела себя порядочно, он никогда бы не обратил внимания ни на одну женщину. О, конечно же!
От пациента у Храма Спасителя он поехал к Курагину за Варюшей, и ему казалось просто невероятным, что он опять сейчас вот встретится с нею, такою ему до отвращения противной, и будет опять с ней вместе ехать и говорить слова, в которых все ложь, все сплошной обман, трусость и гадость…
Дверь ему отпер сам Курагин.
— Никто не приезжал, — сказал он озабоченно. — А? Что ты на это скажешь? Ты бы, знаешь, все-таки, позвонил. Или, нет, постой: лучше не звонить? Как ты думаешь? А?
Он озабоченно смотрел на Петровского. Было видно, что за этот час его мысли основательно изменили направление.
— Знаешь что, Вася? Это хорошо, что она не приехала. Вам даже, по-настоящему, совсем надо бы некоторое время не видеться друг с другом.
Он увел Петровского из передней, по-прежнему ласково обнимая его за талию.
— Если будет вызывать тебя к телефону, скажу, что ты еще не приезжал. А если приедет сама, мы, брат, с тобой скажем, что ты только что вошел.
Он радостно, точно школьник, потер руки.
— Я давеча был к тебе несправедлив. Но, знаешь, как-то было трудно поверить, что человек может так испакоститься. Ведь я хорошо помню Варвару Михайловну девицей. Такая была умная, солидная девица — и вдруг… Но, конечно, как мужчина, я тоже не могу не сочувствовать и тебе, и даже больше тебе… Отчего же я не женился? Все оттого же. С самого детства чувствую отвращение к лотерее. Никогда, брат, не покупал этих билетиков, свернутых тоненькой трубочкой. Органическое чувство отвращения. Терпеть не могу играть вслепую.
Петровский опять понуро сел в углу дивана. Ему было приятно, что он не застал здесь Варюши, но он знал, что на ее звонок по телефону ему все-таки придется подойти.
— Если она позвонит, — сказал он, — ты скажи, что я заехал к тебе и просил выслушать мое сердце.
— Да ты не подходи к телефону.
— Нельзя, — сказал с раздражением Петровский. — Ведь она знает, что езды от Храма Спасителя сюда всего несколько минут.
— Паршивое положение. Что же ты думаешь дальше предпринять?
Петровский, согнувшись набок, сидел не отвечая и только передернул плечами. Курагин опять заходил по комнате.
— Я тебя понимаю, — говорил он, — и знаю, что здесь подлинная, истинная трагедия. На самом деле и ты, и она — настоящие, хорошие, превосходные люди. Но между вами встал пол. А он, брат, не шутит. И чем умнее и порядочнее люди, которые попали в его тиски, тем ужаснее, подлее и безысходнее трагедия. Да, да, да. Пожалуйста, не спорь со мной. Если бы Варвара Михайловна была какое-нибудь ничтожество, поверь, что вся история была бы гораздо проще.
— Ты думаешь? Очень странное рассуждение. Весь центр вопроса, именно, в отсутствии этой самой внутренней порядочности.
Курагин загородился от него ладонями.
— Вот что значит, что ты мало знал женщин. Как раз, брат, наоборот. Женщина серьезная, порядочная никогда не пойдет на мимолетную связь. Любовь непременным образом глубоко захватывает ее всю, до самого, брат, понимаешь, что называется, основания. Любовь вырастает у нее изо всей ее личности. Женщина глубокая и порядочная любит в своей жизни всегда один раз. Это я знаю наверняка. В этом-то, брат, и вся трагедия. Уж если такая, настоящая женщина тебя полюбила, она потом тебя не может разлюбить. Сделаешься ты проходимцем, разбойником, — все равно будет любить. Украдешь казенные деньги, окажешься шулером, провокатором, ослепнешь, заразишься сифилисом, паралич тебя разобьет, — все равно будет любить. Сдохнешь где-нибудь под забором, — на могилу к тебе придет и цветочков посадит. Во, брат!
В его смешных, прищуренных глазах стояли глупо-сентиментальные слезы. Этим, впрочем, Курагин всегда отличался и раньше.
— Отчего же ты тогда не женился? — спросил Петровский.
Курагин его раздражал.
— Оттого, что было жаль… себя жаль и женщины жаль… собственно, порядочной женщины жаль: таких каких-нибудь вертушек, кто их будет жалеть? А таких, как Варвара Михайловна, мне всегда было жаль. Потому что они подходят к любви с настоящими, возвышенными, человеческими требованиями. Для них любовь, это — не какой-нибудь пошлый акт… Вот ты, женатый человек, прожил восемь-девять лет в законном браке с милой женщиной, а ты, брат, пошлее меня смотришь на женщину. Ей-Богу… конечно…
Он продолжал бегать по комнате, в своей смешной короткой куртке, выдвигая вперед сорокалетнее брюшко.
— Я вот всю жизнь прожил с проститутками и пошлыми бабенками, а я женщину все-таки больше тебя уважаю. Не веришь? А я тебе говорю, что ты — циник, настоящий циник. И я это понимаю: ты — циник, может быть, оттого, что прожил около десятка лет в браке с порядочной женщиной. Да, да, да, да… Именно, оттого. И я тебя не осуждаю. Это — трагедия, — и больше ничего! И даже больше: иначе, если хочешь, и нельзя, никак нельзя. Ведь какая бы она ни была там по своей натуре самая порядочная и распорядочная, все-таки еще есть на свете и эта самая мерзость — пол, и ему нет никакого дела до того, порядочная женщина твоя жена или непорядочная. Да ты и сам, может быть, знаешь, что порядочная, и тем, может быть, даже хуже, что ты знаешь, что она порядочная…
— Нет, Варюша не порядочная, — сказал Петровский.
— Оставь! — негодующе крикнул Курагин. — В тебе говорит раздражение, боль, а ты должен быть объективен. Ты — врач. Если бы она не была порядочна, умна, — словом, если бы она не была вообще значительной человеческой личностью, ты бы ее давно уже бросил. Оставь!
— Не бросил потому, что у меня нет характера.
— И это тоже неверно. Не бросил потому, что ты — тоже порядочный человек.
Петровский пожал плечами. Разговор становился для него скучным.
— Подожди, — кричал Курагин, — я тебе сейчас объясню, как я понимаю вашу трагедию. И уж я, брат, все это до тонкости верно понимаю. Почему никогда не было никакой трагедии у меня и у тех женщин, с которыми я сходился? Да потому, что я — пошляк, и они — пошлянки или пошлячки — не знаю, как их назвать. Как мы сходились? Мы просто раздевались и одевались. Самым упрощенным способом. (Раскрыв широко серовато-бесцветные глаза, он весело хохотал.) Со многими из них я даже теперь вовсе и не кланяюсь. А думаешь, я не мог бы любить? Ого-го-го, брат! Только бодливой корове Бог рог не дает. Отчего я не женился? Оттого, что я мог бы пойти только в беспроигрышную лотерею, а такой в этом деле нет. Ведь кто такие те женщины, с которыми нас ежеминутно сталкивает судьба? И почему я должен отдать свое сердце той, а не этой, шестой, а не седьмой, двадцать четвертой, а не двадцать девятой? Ты вот, скажем, решил отдать его двадцать девятой: Варваре Михайловне. А я бы, например, усомнился. Когда я был еще молод и все боялся жениться, я, бывало, как попаду в какой город, Тамбов или Владимир, так и думаю: ну, крышка, теперь — тут, наверное, женюсь. И до чего, если хочешь, мне было всегда обидно: чем хуже, например, Воронеж, что я предпочел жениться во Владимире? И чем воронежские барышни хуже владимирских? А как приедешь обратно на вокзал и говоришь себе: ну, слава Богу, унес ноги!
Он рассмеялся дрянным смехом.
— И еще, брат, у меня было всегда такое подлое чувство; то есть, не подлое, а скорее обидное: вот я, скажем, пришел в этот дом, а тут есть барышни: невинные глазки, фарфоровый носик, и все прочие духовные и физические принадлежности девственницы, — и, значит, я могу за этой девицей теперь ухаживать и соединить с нею свою судьбу, а вот я встретил, например, третьего дня какую-нибудь такую в трамвае, и глаза и все манеры у нее, может быть, в двадцать раз притягательнее для меня… и душа в глазах светится… и сама она на тебя смотрит, авансы глазками делает, а подойти нельзя. Да если бы и можно было подойти, то все-таки из этого ничего, кроме глупости, не выйдет: ну, что из того, что я встретил ее в трамвае, а двадцать тысяч других я не встретил вовсе и не встречу никогда. Никогда! Я понимаю, что очень глупо говорить таким образом в сорок лет, но ведь это же обидно, господа: мы покорили воду, огонь, воздух, а стихию пола не только что не покорили, а даже еще и не задумались серьезно над тем, что ведь ее тоже нужно покорять, а не брать так просто, в сыром виде. И оттого выходит, что не мы владеем стихией пола, а она владеет нами. Она — точно клейкая бумага для мух. Ужасно противное и гнусное зрелище: летит муха… дай-ка, мол, сяду… только, мол, немного посидеть, — ай, завязила лапку! Туда-сюда — и вторую, и третью, и крылышки, и хоботок. Ведь это же ужас, ужас! Ведь разве можно так? Ты меня прости… Но будем говорить серьезно: заехал ты в Шепелевку, в имение каких-то там полузнакомых тебе Четвериковых, и вдруг решил, что вот эта самая двадцать девятая и есть настоящая, и другой уже нет и не может быть, а если и будет, так ну ее к черту! Помнишь, я тебе тогда же говорил…
Глаза его трусливо и мстительно-обидчиво забегали.
— Не говорил ли я тебе: эй, Вася, не торопись! Но дело не в том, муха уже попала. Хотел я тебя, говоря по совести, из дружбы оторвать тогда вместе с лапкой… (Ну ее к черту, в таком случае, и лапку…), да страшно стало: а вдруг я, мол, все-таки ошибаюсь? Так и не стал… Ведь это же подлинная трагедия: мы, умные, передовые, образованные люди, сходимся с почти первой попавшейся женщиной. Хуже, чем в трамвае. Ведь это же, прежде всего, если хочешь, даже какое-то неуважение к женщине. И я бы на месте женщины, настоящей и серьезной, прямо так бы и ставил вопрос: как вы смеете, милостивый государь? Да, да, да, да!.. Как вы смеете, милостивый государь? Если женщина себя уважает. И прямо — в харю! Непременно.
Он уселся рядом с Петровским на диван и продолжал с глубокомысленным видом:
— Тут, понимаешь ли, непременно должна быть какая-нибудь этакая предварительная разумная организация… вроде «Брачной газеты», что ли. «Ищу жену-друга, преимущество отдам играющей на пианино…» Да, да, да, да!
Петровский визгливо смеялся. Курагин ласково-настойчиво заглядывал маслеными глазками ему в глаза.
— А что ж в этом такого плохого? Этак засмеять можно все, что угодно. А ты докажи, почему это вздор. Тут все-таки я вижу попытку как-то бороться с неясностью положения, побороть пространство… Тут, как-никак, сначала переписка по почте… обнаружение души… Я не спорю: обман и пошлость. Но есть, по крайней мере, работа, есть искание… и не только одного приданого… Есть прямо: «материальной стороной не интересуюсь».
Опять в его глазах появилась слезливая муть.
— И во всяком случае, это лучше, чем делается в буржуазных кругах: точно зашел в магазин и купил себе штиблеты. А к вечеру они, оказывается, жмут в подъем. Но, брат, поздно: в магазине не берут обратно поношенного товара. Ведь это же трагедия! Я тебе говорю.
Петровский слушал, и ему казалось, что Курагин, пожалуй, в чем-то пошло и отвратительно прав. Даже насчет «Брачной газеты».
В передней прозвонил звонок от парадной двери.
Курагин отворил дверь сам.
Порог переступила маленькая, смелая, круглая фигурка в шляпе с зеленым бантом. Петровский узнал Лину Матвеевну.
— Варвара Михайловна велели передать, что они очень больны и не могут приехать. Они ждут вас, Василий Николаевич, немедленно домой.
— Хорошо, идите, — сказал Петровский. — Я приеду вслед за вами.
Когда дверь за ней закрылась, он повернулся к Курагину.
— Знаешь, я не могу ехать. Я тебе не умею объяснить почему. Может быть, просто потому, что я больше не в силах переносить это унизительное издевательство над моею человеческою личностью… Пусть произойдет все, что угодно, но я не пойду. И, наконец, я не верю, что она так больна. Это — штуки!
— Что же ты будешь делать?
— Что? Не знаю сам… Если ты не гонишь меня, посижу вот тут, на диване. Ты можешь отправляться куда угодно, и даже забыть о моем существовании. Только, пожалуйста, прикажи прислуге говорить всем посыльным и по телефону, что меня тут нет.
— Что же ты будешь делать?
Курагин подозрительно посмотрел на него.
— Ровно ничего. Буду сидеть один. Позвоню сначала своим пациентам, что не могу сегодня быть, и буду сидеть один. А ты, пожалуйста, сделай милость, уезжай. Я уже восемь лет ни разу не оставался один. Восемь лет! — вдруг закричал он, размахивая руками, и пальцы его тряслись. — Ты подумай: восемь лет! Я почти перестал быть самим собою, отдельным человеком. Я хочу остаться, наконец, один и собраться с мыслями и чувствами, и чем ты скорее оставишь меня в покое, тем будет лучше для меня. Прости.
— А как же быть с Варварой Михайловной?
— Говорю тебе, что не знаю… Может быть, я совсем даже не вернусь к ней, а может быть, и найду необходимым вернуться, но тогда… тогда… что-то должно случиться… я не знаю этого…
Он начал болезненно всхлипывать.
— Паршивое положение, — сказал Курагин.
Потом он неожиданно стал расстегиваться, сорвал с себя куртку и бросился в спальню. Через минуту он вынырнул оттуда в черном сюртуке, старательно приглаживая щеточкой волосы.
— Я еду сам к Варваре Михайловне, — крикнул он. — Я не могу этого допустить, чтобы нельзя было вам обоим найти какой-нибудь средний путь. Конечно, пол — это гнусность и гадость. Он не признает с собою никаких сделок… Но и не надо. Можно же стать, например, на чисто нейтральную почву… разойтись. Неужели же не остается ничего, кроме позора и скандала? И это у передовых, образованных людей! Чего же тогда требовать от людей темных, бессознательных? К чему тогда эти лозунги культуры, все эти идеи и слова? Я поеду говорить с нею сам.
— Только, пожалуйста, не говори ей, что я сижу у тебя.
Курагин уехал.
Отпустив Лину Матвеевну, Варвара Михайловна лежала на постели, окруженная детьми. Она прекрасно понимала, что Васючок прячется у Курагина, намереваясь что-то предпринять.
В первый раз за их совместную жизнь он вдруг возымел дерзость что-то предпринимать. Проходили долгие годы, и он ничего не предпринимал. Но стоило зайти этой авантюристке и расплакаться у него в кабинете — и он уже начинает «предпринимать». Он кричит о своем человеческом достоинстве и, в заключение, начинает прятаться.
Мимо двери пробежала Агния: значит, звонок. Но отчего же он предварительно не позвонил по телефону? С отвращением она смотрит на телефонный аппарат, который ей кажется от этого мертвым.
Входит Лина Матвеевна.
— Василий Николаевич сейчас приедет.
А, так он, значит, был все-таки там! Она улыбается.
— Они при вас о чем-нибудь говорили?
— Нет, сказали просто: передайте, что сейчас приеду.
Варвара Михайловна испытующе смотрит на бонну. Та, в свою очередь, отвечает ей вопросительным взглядом. Нет, она не лжет.
— Но тогда почему же он не приехал вместе с вами?
Лина Матвеевна невежливо улыбается.
— Почем я могу знать?
Ах, с ней бесполезно спорить. Она глупа, как этот телефонный аппарат.
Мимо двери снова слышны быстрые шаги Агнии. Наконец-то, Варвара Михайловна поднимается на подушках.
— Дети, идите играть к себе. Лина Матвеевна, возьмите их.
В дверях появляется Агния. Еще она ничего не говорит, но уже по нахальному выражению ее глаз Варвара Михайловна знает, что там, в передней, куда только что должен был войти Васючок, что-то произошло.
— К вам Александр Васильевич Курагин.
Глаза ее говорят:
— Ага, это тебе поделом.
Откинувшись на подушки, Варвара Михайловна говорит слабым голосом:
— Передайте Александру Васильевичу, что я, к сожалению, не могу его принять, так как мне крайне плохо.
— Слушаю.
— Или нет, подождите. Я сказала не то… Я сейчас… Лина Матвеевна, дайте мне детей. Подойди ко мне, Волик. Посадите девочку вот сюда… Да, так…
Она обняла их руками и прижала к себе.
— Мама, что ты? — спросил испуганно мальчик.
— Ничего, детки… так…
Она несколько раз тяжело перевела дыхание.
— Ваш папа бросил нас.
Мальчик посмотрел в лицо матери испуганными глазами и вдруг закричал и затрясся. Девочка заплакала тоже.
— Вот видите, Лина Матвеевна.
Варвара Михайловна гневно посмотрела на бонну.
— Подите и передайте этому господину обо всем, что здесь происходит; и еще передайте лично от меня, что он подлец, если осмеливается становиться между мужем и женой. Вы слышали это?
— Как же я могу это ему сказать?
— Вы не можете? Тогда дайте мне мой капот… Значит, придется мне самой… Не на кого положиться… Нет людей, нет людей…
Среди оглушительного детского плача она оделась и, волоча ноги, пошла через комнаты. Дети держались за ее платье, и их жалкий крик: «Мамочка, мамочка!» разносился по комнатам.
Увидев ее, приближающуюся в странном, неряшливом виде, с больными, безумными глазами, Курагин попятился.
В то время, как он растерянно смотрел, удивляясь происшедшей в ней перемене, она подошла к нему вплотную и, вытянув указательный палец к двери, сказала, отчетливо выговаривая каждое слово:
— Мерзавец, вон!
— Значит, ни на какие уступки она не пойдет. Это ясно, — сказал Курагин Петровскому. — Да если хочешь, оно и понятно. Она для этого слишком умна. Всякая уступка с ее стороны, собственно, была бы нарушением совершенно цельной, продуманной системы. А для нее всего важнее, как говорится, сохранение принципа во всей его неприкосновенной чистоте. Принцип же один: ты должен принадлежать ей душой и телом. Всякое изъятие само по себе нарушает принцип, даже самое ничтожное, на какой-нибудь дюйм или вершок. Отсюда ясно: или ты должен капитулировать, или…
Он развел руками.
— Или уехать, — сказал Петровский.
— Да, если хочешь, то и уехать. (Теперь Курагин сильно раздражался.) — Если человек не хочет сделать никакого употребления из своих мозгов, то против него по необходимости приходится принимать репрессивные меры.
Он был страшно оскорблен, что Варюша послала его к черту. Петровский чувствовал почти удовольствие.
— Я же тебе говорил, что я как мужчина, всегда на твоей стороне, — говорил Курагин смешной, сбивчивой скороговоркой. Теперь он уже немного лебезил. — Но справедливость никогда не была мне чужда. Если женщина объявляет очевидную войну здравому смыслу, тогда она теряет всякое право на уважение. Ты должен немедленно уехать из Москвы. Слышишь?
— А практика?
— Да, вот только практика… Но ты сумеешь ее наладить и в другом городе.
Его голос стал натянуто-пустым, неуверенным.
— Ты, может быть, думаешь, что между городами нет путей сообщения?
— То есть, ты хочешь сказать, что Варвара Михайловна приедет и туда? Это правда. Я не сообразил.
Он был глуп и смешон в своей растерянности закоренелого холостяка.
— Дело в том, — сказал Петровский, который за этот час уже взвесил отчетливо свои шансы, — что ее позиция всегда и во всех отношениях сильней моей: и физически, и морально. Во-первых, за нее общественное мнение и закон. Брошенная жена всегда вызывает сочувствие окружающих, в особенности, если у нее есть дети. Во-вторых, это только так легко сказать: разорвать с семьей, уехать, устроиться в другом городе, а, в сущности, это то же самое, что переехать на Луну или на планету Марс. Может быть, подобные перевороты легко делать в молодости, но я уже отяжелел. В-третьих, — и самое главное, — как на все это будет реагировать Варюша? Например, она угрожает мне морфием, и, действительно, у ней есть небольшой запас… вполне достаточный.
Курагин визгливо и злобно рассмеялся.
— Голову даю на отсечение, что ничего подобного с ней не случится. Не из таких. Она предпочтет с тобой бороться до конца. И победить. Да, победить, потому что ты — тряпка.
Внезапно и с непонятным раздражением он напал на Петровского.
— Ты должен уехать, или я к тебе потеряю всякое уважение. Уехать временно, чтобы, по крайней мере, наказать ее. А то ведь я знаю тебя: вот ты сейчас здесь сидишь: «Я ненавижу, она — дрянь, и больше ничего!», а через час поплетешься к ней же с повинною, будешь ползать перед ней на карачках и целовать ее туфлю. Разве можно уважать такого, как ты? Прежде всего, ты не должен был доводить себя до такого положения. (Постепенно он опять впал в менторский тон.) Ты сам развратил женщину своею глупою уступчивостью. Женщина непременно требует, чтобы ее держать в кулаке.
— Женщина, требующая, чтобы ее держать в кулаке, не может меня интересовать, — сказал Петровский. — Подобную женщину я не могу уважать, а женщина, которой я не уважаю, теряет для меня всякую прелесть.
— Да, но все-таки ты прожил с Варварой Михайловной чуть ли не более восьми лет и до сих пор, по крайней мере, был счастлив.
— Я?!
Петровский удивленно поднял голову.
— Да, ты. И это скажу не один я, а решительно все, кто только вас знал в течение этих лет. Вы были то, что называется нежные супруги.
— Чепуха! — Петровский с отвращением поморщился. — Я же тебе уже сказал, что возненавидел ее с первого дня, но было поздно отступать. Возненавидел сначала бессознательно, чисто-внутренне, боясь себе даже сознаться. Все хотелось верить, что это, может быть, и не так.
— Значит, ты утверждаешь, что прожил все восемь лет с женщиной, которую нисколько не любил?
Петровский молчал.
— Так ведь это же, понимаешь, преступление!
— Может быть.
— Значит, ты все эти восемь лет лгал?
— А что я должен был делать?
— Ты должен был порвать с нею в самом же начале. Я в таком случае не оправдываю тебя. Я уже говорил тебе, что ты сам во всем виноват.
Курагин говорил с таким видом, как будто для него было чрезвычайно важно обвинить во всем Петровского.
— Послушай, можно ли быть таким наивным? Ты запутал жизнь себе и ей, наплодил без нужды ребят. Разве может себя вести таким образом умный, интеллигентный и культурный человек? Ты после этого дурак и больше ничего. И пропадай, как знаешь. Ничем я тебе не могу помочь.
Петровский поднялся с дивана. Курагин внимательно следил за его определенными, рассчитанными движениями. Очевидно, он что-то задумал, только не говорил.
— Ну, в таком случае, я пойду… — сказал Петровский.
Курагин озабоченно подошел и загородил ему дорогу.
— Куда ты пойдешь?
— Но ведь, ты… ругаешься. Поеду с визитами.
— А потом?
— Потом… не знаю.
Курагин сделал смешно-умоляющую физиономию.
— Вася, милый, послушай меня хотя бы раз в жизни! Поезжай сегодня же в Петроград.
— Я не знаю… может быть…
— Не может быть, а непременно… Ты придешь в себя, одумаешься, и Варвара Михайловна тоже немного поостынет. В этих случаях временная разлука дает самое лучшее показание. Просто вы осточертели друг другу. Ей-Богу.
Вероятно, ему показалось, что он сделал удачное открытие, потому что начал громко смеяться.
— Пройдет неделя, и ты, может быть, даже первый встоскуешься: где, мол, Варюша?
Он похлопал Петровского по плечу, и толстый живот его дергался от смеха.
— Может быть, все это не так уже страшно. Скажи: ты раньше никогда не уезжал от нее надолго?
— Никогда.
— Ну, вот, ну, вот… Голубчик. Уезжай на неделю в Петроград. Кстати, побываешь в «Медицинском Обозревателе». Ведь тебя иначе и канатом туда не вытащишь. Сколько уже раз тебя просили. И дело сделаешь, и душу отведешь. Ну, и Варюша получит первое предостережение.
— Противно это, — сказал Петровский.
Ему внезапно почему-то ясно представился образ Раисы Андреевны. Если бы он был женат на ней, ему бы не пришлось переживать того, что он переживает сейчас с Варюшей.
Но Курагин настаивал:
— Ты должен дать мне слово, что сегодня же уедешь в Петроград. Ну, Вася, голубок, я прошу тебя. Можешь ты исполнить мою просьбу? Сейчас же отправляйся на вокзал и бери билет. Иначе мы с тобой больше не знакомы. Да будь же ты хоть раз в жизни мужчиной!
Действительно, поездка в Петроград представляла какой-то временный выход. Ведь, не мог же он, на самом деле, как ни в чем не бывало вернуться домой? Ведь тогда уже крышка. Он несмело поглядел на Курагина. Тот понял его взгляд.
— Нечего долго раздумывать, Вася. Хочешь, я вместе с тобой поеду, провожу тебя?
— Но ведь, она все-таки сейчас больна… Это было бы жестоко…
Курагин смеялся и продолжал похлопывать его по плечу.
— Ну, ну, ладно. Оставь эти глупости. Ты увидишь, она совершенно успокоится в твое отсутствие. Напиши ей с дороги письмо… теплое, но вместе решительное… Надо же когда-нибудь тебе начинать? Ведь иначе же это — могила!
Петровский против воли усмехнулся.
— Согласен, согласен! — кричал Курагин. — Он едет… Ну!
Он протянул Петровскому руку.
— Дай мне слово, что уедешь.
— Глупости.
— А я тебе говорю: дай слово! Я, наконец, требую.
Он забрал вялую, нерешительную руку Петровского в свои обе, жилистые и сильные, и крепко ее пожимал. Вдруг он почувствовал, что ладонь Петровского сначала дрожит, потом чуть-чуть напрягается.
— Но ведь ты же, дорогой, сам понимаешь, что иначе лучше стакан цианистого калия. Поезжай, будь мужчиной.
— Может быть, ты и в самом деле прав, — сказал Петровский, и рука его стала еще немного потверже.
— Значит, даешь слово?
— Даю.
— Вот за это, милый!
Петровский почувствовал на щеке его колючую щеку. Неудобно напирая выпуклым животом, Курагин обнимал его.
Потом они вместе смотрели расписание отходящих поездов, и Петровский сделал Курагину целый ряд наставлений на случай каких-нибудь осложнений с Варварой Михайловной.
Курагин вышел провожать его на крыльцо.
— На Николаевский вокзал, — приказал он извозчику.
— Час добрый, час добрый! — говорил он, стоя на тротуаре. — Вот это понимаю. За это уважать можно.
Извозчик тронулся.
Чем дальше ехал Петровский по направлению к вокзалу, тем более овладевал им необъяснимый страх. Он знал, что Курагин совершенно прав, и если он не решится теперь же определенно заявить Варюше, что больше таким образом жить не может, то ему не придется переделать свою жизнь уже никогда.
— Извозчик, — вдруг сказал он неожиданно для себя, — поверните на Арбат.
И, только сказав, он глупо и смешно успокоился.
— А на Николаевский вокзал разве не поедете?
— Нет, не поеду.
Голос его звучал глухо, и тело охватывала противная дрожь.
«Господи, как я опустился, оглупел от этого режима. Я пропал! — шептал Петровский и болезненно корчился в глубине пролетки. — Я конченный, конченный человек!»
— Слушаю, — сказал извозчик, и круто переменил направление.
Через два часа, кое-как закончив вечерний объезд своих больных, он возвращался домой.
«Я — конченный, конченный человек!» — продолжал он нашептывать, чувствуя вместе малодушную радость, что не послушался Курагина.
В самом деле, какое сумасшествие! Вдруг ни с того, ни с сего качаться неизвестно зачем в пыльном вагоне, когда можно быть дома.
Ведь жил же он до сих пор каким-то образом?
Двери Петровскому открыла Лина Матвеевна. Значит, правда, что Агния получила расчет. Отворив дверь, девушка уходит, точно боясь, что он станет у нее о чем-нибудь расспрашивать.
В квартире тишина. Он идет в столовую и видит аккуратно накрытый прибор для ужина. Ему хотят показать, что ничто в мире не может изменить однажды заведенного порядка. Во всем этом есть, пожалуй, много чего-то волнующе-трогательного. И он уже не может сердиться на Варюшу. Напротив, ему даже страшно, что он заставил ее, больную, волноваться и страдать весь вечер.
Он осторожно отворяет дверь и входит в спальню. Здесь тоже тишина. При свете зажженной почему-то сегодня лампадки (а не обычного ночника) он видит неподвижный затылок Варюши и рядом две детские головки. Все трое лежат под одним одеялом. Он стоит, не шевелясь, боясь испугать их неожиданным появлением.
Но Варюша слабо поворачивает голову.
— Это я, Варюша, — говорит он робко.
Вдруг она протягивает к нему руки, и лицо ее отделяется от подушки. Он всматривается. Она радостно смеется. Только в глазах слезы.
— Васючок, неужели это ты? Подойди же ко мне скорее, подойди. Ты меня не бросил? Да?
Она осторожно высвобождается из-под одеяла, стараясь не разбудить детей, потом крепко прижимается к его груди и счастливо плачет.
— Подожди, я велю Лине Матвеевне взять сначала детей… Милый!
Когда они остаются одни, она говорит, по-прежнему глядя на него сияющими глазами:
— Ты думаешь, я не понимаю, что виновата перед тобой? Ах, Васючок, видно, я до сих пор еще не знаю жизни. Я живу в каких-то сказочных мечтах о жизни. Я все еще никак не могу почувствовать себя на земле. Я ни в чем сейчас не хочу тебя упрекать, но только дай мне немножечко поплакать. Да, конечно, мне нужно хоть когда-нибудь, наконец, перестать быть ребенком. Нельзя требовать от любимого мужчины, чтобы он постоянно сидел возле и смотрел на тебя влюбленным взором. Это, конечно, самый верный способ смертельно надоесть. Ты хочешь свободы? Да?
С непривычно трогательным для него взглядом доверчиво раскрытых глаз она смотрела ему в лицо. И голос у нее тоже был совершенно непохожий, другой, тихий и ласкающий. Но он побоялся быть откровенным и сказал:
— Мне ничего не хочется. Я просто устал. Оставим эти разговоры.
— Нет, нет, Васючок, ты напрасно боишься быть со мной откровенным. Разве же ты не видишь, что я теперь совсем другая? Например, я совершенно не интересуюсь, что ты думаешь о внезапном отъезде Раисы.
Он пугается, потому что не понимает, что это может значить.
— Ради Бога, не пугайся так, Васючок. Ну, что же в этом особенного?
Она старается изобразить губами улыбку презрения.
— Ведь, ты, конечно, знаешь, что она уезжает в Петроград?
Петровский продолжает слышать ее слова, но ему уже понятно, что они имеют совершенно другой и страшный смысл. И вместе его охватывает тупое отчаяние, что он тоже не уехал сегодня в Петроград. Конечно, это так глупо: ведь Петроград велик и поезд длинен. Он пересиливает себя и старается глядеть в лицо Варюши. Она продолжает говорить, теснее и теснее прижимаясь к нему.
— Ну, вот. Видишь, как все хорошо! Я уверилась в тебе и больше не ревную. Все это, как дурной сон, осталось позади. Ну, вот. Не знаешь, что ее привело к такому внезапному решению?
Невольно он отстраняется от нее.
— Откуда я могу знать? Что ты выдумываешь?
— Ах, Васючок, как это нехорошо. Ну, зачем ты, глупенький, мне лжешь? Ведь я знаю все.
Она взяла пальцами его за подбородок и вытянула трубочкой свои губы, как это делают для маленьких детей.
— Я говорю с тобой как с другом. Я хочу, чтобы наша жизнь устроилась отныне только на взаимном доверии, а ты сейчас же, по своему обыкновению, уходишь от меня в свою раковину. Но расскажи мне все, как было. Наверное, она тебе позвонила, и ты был у нее? Ну, что же в этом такого? Правда, Васючок, несравненно хуже, что ты это скрываешь. Ведь, если ты скрываешь, то, значит, это уже что-то серьезное. Не правда ли?
— Мне нечего скрывать от тебя, — говорит он, чувствуя, что голос у него нелепо-фальшивый и лгущий. — Я ни у кого не был, и никто мне по телефону не звонил, и что Раиса Андреевна уезжает, тем более в Петроград, я слышу об этом в первый раз.
— Да? Это правда?
Она внимательно посмотрела на него и тихонько покачала головой.
— Нет, Васючок, все же это, наверное, немного не так, как ты мне говоришь. Может быть, действительно, она тебе и не говорила, что уезжает в Петроград, но ты мне тоже не говоришь полной правды.
Она жалобно улыбнулась, и в глазах ее выступили слезы.
— Но все равно. Я не хочу доискиваться. Я хочу тебе только верить. Я и раньше хотела тебе всегда верить, но малодушие иногда брало верх. Теперь этого больше не будет. Я хочу, чтобы ты в своих действиях был свободен, как ветер. Да, я даю тебе, Васючок, слово, что с сегодняшнего дня я совершенно изменюсь. С этого момента ты меня больше не узнаешь. Я удивляюсь теперь собственной некультурности и глупости. Ах, по-моему, замужние женщины виноваты сами во всех так называемых семейных несчастиях… Вот тебе мое слово…
Она протянула ему руку для пожатия.
— Ты не доверяешь мне ни в чем? — спросила она грустно, потому что он машинально взял ее руку в свою и так молча ее держал.
— Я просто устал. Нам обоим нужно, прежде всего, лечь в постель и успокоиться.
Она крепко пожимала ему руку. Но он чувствовал, что она еще не сказала ему чего-то такого, что считала самым главным.
— Васючок, скажи мне откровенно: я не опоздала уже?.. Нет, нет, не сердись. Я ведь спрашиваю об этом без всякого раздражения и предвзятой мысли.
Он поморщился.
— К чему этот допрос?
— Это не допрос, Васючок. Милый! Пойми меня. Я так боюсь, что уже опоздала, и ты разлюбил меня. Скажи мне только эти три слова: «Все можно поправить».
— Ну, конечно, да.
— Поправить?
Она с тревогой смотрела на него.
— В этом, прости меня, Васючок, что-то безотрадное. Нет, ты мне скажи, просто, что мы по-прежнему любим друг друга. Да?
Глухо он сказал:
— Да.
Она печально посмотрела ему в глаза и медленно обняла за шею.
— Я буду верить, Васючок, что ты сказал мне правду, и только этим отныне буду жить.
На другое утро его разбудил звук отодвигаемой шторы.
— Пора! — услышал он ласковый голос Варюши.
Как всегда за последнее время, согнутая в крестце, она подошла к нему и села на край постели. Лицо ее было озабоченно-серьезно.
— Я не спала всю ночь, Васючок. Мне было очень неприятно думать, что между нами со вчерашнего вечера есть кто-то третий. Ты, вероятно, вчера говорил что-нибудь дурно обо мне Александру Васильевичу. Ты очень вчера поспешил, мой дорогой.
Она укоризненно дотронулась до его плеча.
— Я тебя не упрекаю, но мне хотелось бы как-нибудь устранить из нашей жизни это совершенно излишнее вмешательство.
Очевидно, она не спала давно, и ее мысли двигались уже в бодрственном состоянии.
«Она уехала», — вспомнил Петровский о Раисе Андреевне, и это было то самое значительное, которое сразу дало направление всем его мыслям. Он подумал, что должен сказать Варюше, что не говорил Курагину ничего такого особенного. Потом ему вспомнились слова Курагина о «Медицинском Обозревателе» и о том, что ему, наконец, необходимо съездить в редакцию этого журнала в Петроград, куда его уже давно усиленно вызывали для серьезных переговоров о внутренней реорганизации дела.
— Все это пустое, — сказал он, потягиваясь и радуясь той светлой утренней легкости, с которой говорил сейчас неправду. — Просто заехал вчера к нему дать выслушать свое сердце. Посидели и поговорили о наших делах. Говорили о «Медицинском Обозревателе».
Она печально посмотрела на него.
— Не надо, Васючок, продолжать говорить неправду. Ведь ты прислал ко мне Александра Васильевича.
— Ну да, я присылал… Или, вернее, приезжал он сам, потому что ему было неприятно, что мы поссорились. Кроме того, он хотел уговорить тебя отпустить меня в Петроград, чтобы я мог, между прочим, побывать в редакции.
— Ну да, «между прочим». Как все это тяжело. Надеюсь, ты сейчас позвонишь Александру Васильевичу и скажешь, что все это одно сплошное недоразумение.
Он молчал, не зная, что ей ответить. Ему было невыносимо стыдно звонить к Курагину.
— Васючок, ты это сделаешь для меня. Я хочу, чтобы все это тяжелое недоразумение между нами было окончательно ликвидировано. И затем, если это тебе необходимо, ты можешь ехать в Петроград. Я не хочу, чтобы ты поехал оттого, что это тебе посоветовал Курагин. Я хочу, чтобы ты жил и сам распоряжался своими поступками. Ты стал тяготиться моею близостью, ты видишь в ней какой-то постоянный контроль над тобой. Я не хочу, чтобы кто-нибудь думал, что ты находишься у меня под контролем.
Все это она говорила голосом ровным, спокойным, решительным, хотя немного печальным. Петровский соображал, что все это может значить.
— Тут нет хитрости, Васючок. С моей стороны есть только желание устроить нашу жизнь так, чтобы тебе не приходилось искать спасения вне дома, как это вышло вчера.
Она колко усмехнулась и, положив руку на верхнюю часть груди, подавила вздох. Ее круглые глаза отражали по-прежнему печаль и решимость. Сидя на постели, она говорила:
— Я хочу, чтобы отныне у нас с тобою все было основано исключительно на взаимном доверии. Ты доверяешь мне, я доверяю тебе. Раньше я иногда боялась, что ты можешь мне изменить. Я боялась тебя потерять и сходила с ума. Теперь я сама смеюсь над собой.
Она сделала вид, что ей смешно.
— Теперь я хорошо понимаю, что это просто нелепо. Разве можешь ты, мой Васючок, изменить мне? Ведь это было бы какое-то невероятное безумие. И я вполне признаю, что ты мог оскорбляться возможностью подобных подозрений. Но теперь это кончено. Слышишь, Котик? Навсегда. Прости.
Она нагнулась и сухо поцеловала его в лоб. Очевидно, она решила действовать исключительно моральными средствами.
— Хорошо, я позвоню Александру, — сказал он.
Спустя полчаса он звонил Курагину.
— Ну конечно, так и следовало ожидать, — сказал голос Курагина. — Ах, Вася, Вася! Плохи ж, брат, твои дела.
— Я прошу тебя сказать, — говорила ему вполголоса Варвара Михайловна, — что ты вполне со мною примирился и что все это было одно недоразумение.
Она стояла над ним, точно дирижер, и собиралась распоряжаться его поступками и словами. Она уже забыла о том, что полчаса назад говорила о свободе.
— Что касается моей поездки в Петроград, — говорил Петровский раздраженно, — то я, конечно, как вчера говорил, так и сделаю, то есть поеду и буду видеться с Френкелем.
— Вот как, — сказал голос Курагина. — Значит, с дозволения начальства?
Петровский окончательно рассердился.
— Повторяю тебе, что ничего не изменилось со вчерашнего дня. Я только помирился с Варюшей.
Чтобы доставить приятное уже ей, он прибавил:
— Все, что я тебе вчера говорил, страшный вздор.
— Ага, понимаю. В переводе с телеграфного языка на простой это означает: некто в дамском капоте стоит за нашими плечами и диктует свою формулу перехода к очередным делам. Не правда ли? Эх, Вася, эх! Пропал, брат, ты. Один всего раз, единственный в жизни, собрался поступить, как мужчина, и в последний момент спасовал. Никогда себе не прощу, что не отправился с тобой вместе на вокзал и не посадил тебя собственноручно в вагон. Ну, ну, делать нечего. А жаль, до чертиков жаль.
— Дай мне трубку, — сказала Варвара Михайловна.
Он передал ей трубку.
— Александр Васильевич, здравствуйте… Да, это я. Вы не должны быть на меня в претензии. Я думаю, что вы должны только лишний раз убедиться в справедливости поговорки, что муж и жена — одна сатана. Нет ничего хуже, как вмешиваться в чужие семейные дрязги. В результате мы с Васючком все-таки как-никак поладили, и самым худшим оказывается, как видите, не то, что мы с ним повздорили, а то, что вам, нашему испытанному другу, захотелось подвернуться под горячую руку. Ах, нет, нет, оставьте! Конечно, вы сердитесь. Но я все-таки буду надеяться, что вы когда-нибудь перемените ваш гнев на милость. Надеюсь, до близкого свидания.
Она положила трубку и обернулась к Петровскому.
— Когда же ты едешь в Петроград? Я спрашиваю только для того, чтобы знать, когда распорядиться приготовить тебе чемодан и собрать для тебя все необходимое в дорогу.
Все это было похоже, отчасти, на сказку. Не отдавая себе отчета в том, что собирается делать и что говорить, он сказал неожиданно даже для самого себя:
— Я поеду сегодня вечером.
На вокзал он попал к самому отходу поезда. И то, что он приехал на автомобиле один, и торжественная вокзальная сутолока, и неожиданная тишина железнодорожного перрона, где изящно выделялся щегольский ряд вагонов с небольшими рассеянными группами провожающих, — все это представлялось ему одним светлым волшебством.
Несомненно, в его поведении сейчас много было случайного, почти детского. Похоже было на то, как будто он решил во что бы то ни стало поставить на своем. Варюша, очевидно, так и смотрела на эту поездку. В ее глазах, когда он уезжал и прощался с нею, была определенная насмешка.
Но все это только увеличивало прелесть обстановки. Он занял пустое купе, уютно разместил вещи, расплатился с носильщиком и только тогда, наконец, почувствовал во всей полноте, что он, действительно, и абсолютно один. Звонок торопливо ударил три раза. И было невыразимо приятно ожидать момента, когда поезд, наконец, тронется. Но рессоры вагона были чрезвычайно мягкие, и паровоз так осторожно взял с места, что первый толчок оказался неощутим. Он заметил, что поезд уже движется, только когда в окне медленно пробежала светлая точка. Послышалось мягкое гудение колес, и вскоре за стеклами окон выступила ровная ночная синева. Курьерский, плавно покачиваясь, шел ровным ходом.
Петровский закурил, вышел в коридорчик, и тотчас заметил, как через два окна к третьему прильнула высокая и гибкая женская фигура в черном. В первый момент он только рассеянно скользнул по ней глазами, подумав, что женщина, вероятно, недурна, и хотел последовать ее примеру, но что-то в ней поразило его. Может быть, это было сходство?
Он тревожно огляделся и вдруг понял по движению небольшого тонкого плеча, прическе волос, пышной и темной, лежавшей на голове в два яруса, и еще по повороту головы, слегка закинутой назад и наклоненной к приподнятому плечу, но еще, пожалуй, более всего по особенно-мило-несоразмерно-высокой талии, что это почему-то, действительно, Раиса Андреевна.
И это было, пожалуй, чересчур. Захотелось схватить вещи и бежать в соседний вагон. Может быть, он даже сделал такое движение, потому что она медленно повернула в его сторону лицо, и теперь, не отрываясь, смотрела в упор из-за приподнятого плеча. Она узнала его и теперь ожидала, что сделает он.
Еще пока он мог, если бы захотел, сделать вид, что не узнал ее и спрятался в купе. Он мог задвинуть за собою дверь и устроиться на ночь. И она поняла бы, что он не желает начатой игры. Но момент прошел. Она продолжала стоять все так же, и он понял, что если хочет подойти, то должен подойти сейчас же, или же не подходить вовсе никогда.
И, сознавая, что в его жизни вторично совершилось что-то огромное в своей важности и в то же время непоправимое, он пошел навстречу загадочно и вместе вопросительно-бесстрастно повернутому лицу.
И пока он шел, ощущая легкое качание вагона и давно забытую дрожь в ногах, смешанную с особенной легкостью в теле, ее лицо становилось более и более отчетливым. Он увидел широкий оскал улыбки и белеющий верхний ряд зубов.
— А, так вы вот какой! — сказала она, смеясь и упрекая. — Не хотите узнавать.
Он начал оправдываться, но она смотрела на него глазами, которые говорили, что она знает, что он лжет, но ей не нравится, что он лжет, потому что этой ложью он говорит ей, что между ним и между его прошлым с каждым новым качанием вагона ложится полоса отчуждения.
Она первая протянула ему руки, и он сначала несмело, а потом дерзко взял их в свои. И опять так же он приближал к своим губам ее руки, точно нежно умолявшие его о чем-то. Именно так застала их вчера Агния, и теперь казалось, что они сейчас только продолжают то, что было прервано. И не было всего вчерашнего вечера и сегодняшнего дня, но они опять стояли вместе, зная, что уже не могут избегнуть того, что непременно должно случиться.
Она сделала едва уловимое движение оглянуться.
— Пойдем в купе, — не столько услышал, сколько угадал он знакомое движение полураскрытых, мучивших его губ.
Он погрузился вслед за ней в темноту ее купе, где был поднят один верх и в неясном свете полузакрытого фонарика виднелись чемоданы, нераспакованный порт-плед и желтые деревянные коробки круглой и четырехугольной формы.
Порывисто дыша, она хотела задвинуть дверь. Он сделал это вместо нее.
— Здесь, внизу, спит мальчик, — дошло до его слуха.
Может быть, она хотела его предупредить, что они тут не одни, или, напротив, хотела сказать, что мальчик уже спит. Он понял только одно, что может жадно взять в руки ее тесно прильнувшее тело, и больше уже ничего не помнил, кроме молчаливого дрожащего смеха и влажной, холодящей мягкости губ.
Они несколько раз выходили из купе. И каждый раз она открывала фонарь и, заботливо нагнувшись, мгновенно оглядывала лицо спящего ребенка. Потом закрывала опять, и они, выйдя в коридор, оставив дверь чуть притворенною, долго болтали. Они знали, что нельзя долго оставаться в темном купе, которое начинало струиться мучительно золотым светом. Тогда думали об яркости электрических рожков и о том, чтобы стоять вот так у светло-синего окна, за которым мчится муть белой, никак не могущей наступить ночи, не выпускать тесно сцепленных пальцев и говорить о самом ненужном и обыкновенном.
Он говорил о необходимости для него иногда бывать в Петрограде по делам «Медицинского Обозревателя». Она из деликатности не спрашивала о том, как он ездил раньше туда — один или с Варюшей, — и рассказывала, что будет в Петрограде жить у брата, который тоже врач. И он также не спрашивал ее, где она жила раньше, до того, как сошлась с Дюмуленом. Оба они были уже не первой молодости; с исковерканным прошлым. И это тоже нравилось им сейчас друг в друге.
Иногда проходили пассажиры и кондуктора. Надо было слегка отодвигаться друг от друга, но всегда оставалась какая-нибудь одна точка, где они продолжали соприкасаться. И это было восхитительно и по-детски смешно.
Раиса медленно покачала головой и сказала:
— Но что из этого может выйти? Один только ужас!
Она закрыла тяжелые, большие веки, и когда подняла их, в расширенных, всегда немного удивленных глазах и приподнятых высоко бровях, тонких, теперь капризно изогнутых, стоял смех.
Петровский знал, что это — гибель. Но ведь это будет еще когда-то нескоро. Может быть, даже через три или четыре дня. Три или четыре дня! Это казалось бесконечностью, и даже было страшно и смешно об этом думать.
Они опустили оконную раму, и полувечерняя-полуутренняя заря ворвалась в вагон, делая матовыми их лица.
Перебирая и целуя ее тонкие, мучившие его пальцы, он сказал, просительно улыбаясь:
— Может быть, не стоит задаваться неразрешимыми вопросами?
Она не ответила. Ее черные волосы у висков вздрагивали от теплого весеннего ветра.
Вечером Петровский, наконец, услышал легкий стук ее пальцев в дверь. Он тотчас отворил. Но она стояла в коридоре, не входя. Он приоткрыл дверь пошире, предлагая ей войти.
— Не надо, — попросила она.
Но он настаивал.
Сегодня она не была такой смелой. Глаза ее были наивные и даже точно испуганные, как у девочки. Он протянул ей руку и тихонько ввел ее в комнату. Когда он ее обнял, она дрожала, и губы, когда он насильственно ее поцеловал, были у нее холодные.
— Нет, нет, — говорила она, — все это нехорошо. Это не так. Этого нельзя.
Она не сопротивлялась, но и не отдавалась.
— Мы с вами не должны быть детьми… Поедемте лучше на Острова.
Он понимал, что она права. Но не хотелось об этом думать. И было обидно, что она пришла к нему с практичными и скучными мыслями.
— Вы не обижайтесь… Можно так?
Грустным взглядом она следила за тем, как он целовал ее пальцы.
— Ах, все это не так… Все это знакомо… Разве вы уже не целовали совершенно таким же образом пальцы другой женщины и разве мои руки чувствуют на себе в первый раз мужские поцелуи? Все это только один страшный обман, от которого кружится голова.
Но он притянул ее опять к себе. Какая она была тоненькая! Руки его скользили по жесткой талии, стянутой в корсет.
— Нельзя. Мне скучно все это… Вы знаете? Когда я сегодня проснулась поздно днем и вспомнила прошедшую ночь, мне показалось, что она уже не повторится никогда… Разве так необходимо — как можно скорее приблизить конец? Помните, у Брюсова:
Пусть пылающий напиток
Перельется через край.
Чуть заметными движениями она отстраняла его. В лице была просьба и боязнь разочарования. Он выпустил ее руки и подошел к окну, выходившему на Невский. В светлых сумерках, трубя, мчались автомобили, с незажженными рефлекторами. Но и в углах номера, и в небе, и в крышах, и в движении серой толпы на тротуарах чувствовалась ночь, сырая, звонкая, бессонная, белая ночь Петрограда.
Петровский взял шляпу и перчатки.
— Значит, идем? — спросил он Раису, опустившуюся в глубокое кресло, где мило потонула ее мечтательно согнувшаяся фигурка.
— Спасибо.
Она благодарила его за то, что он угадывал ее, может быть, не совсем понятное ему, чисто-женское настроение. Но нет, он понимал.
Застенчиво смеясь, она достала из сумочки маленький серебряный портсигар.
— Я курю. Иногда.
Вынула маленькую тоненькую папироску. Он зажег спичку и подал ей.
— Спасибо.
И в этом «спасибо» звучала та же интимная, женская благодарность. Она курила неумело, как расшалившееся дитя.
— Не правда ли, мы сегодня будем с вами кутить?
— Ну, само собой разумеется!
В ней еще была та же детская жажда жизни, что и в нем. Огромная, многокрасочная жизнь прошла в стороне от него. Сначала он учился и был беден. Потом работал как каторжник, приобрел имя и вдруг женился. На первых порах мечтал, что вот-вот что-то случится, развернутся какие-то горизонты, — вообще наступит настоящая жизнь. Но ничего не случалось и ничего не наступало. Одна каторга сменилась другой. Еще два-три года — и он старик. Уже теперь предательские отдельные седые волосы в бороде, на щеках и на висках.
Он взял Раису за руки и помог ей встать. Может быть, этого в жизни уже более никогда не повторится, и даже наверное. И было чувство смешной, умиленной благодарности к кому-то.
Веселые и понимающие друг друга, они выбежали из гостиницы. Первый попавшийся мотор показался им чудесным. Петровский взял нарочно закрытый. Она не спорила.
— Ведь мы можем опустить окно. Правда?
Захлопнув дверцу и опустив оконную раму, Петровский вдруг почувствовал, что, действительно, в своей жизни он, может быть, еще никогда не был так счастлив. С Варюшей в Чепелевке он пережил когда-то в точности такую же ночь, но это был только бурный экстаз грубого, чисто-физического влечения. Изящная женщина, сидевшая сейчас вместе с ним и застенчиво улыбавшаяся, обещала что-то другое. Ведь она только что была у него в номере, знающая страсть, опытная. Если бы на ее месте была Варюша, то этот визит уже давно закончился бы бурным взрывом.
Ему показалось, что она разочарованно молчала.
— Я скучен. Не правда ли?
А за окнами бежали облитые молочно-прозрачным блеском серовато-желтые силуэты домов.
Автомобиль трубил, то обгоняя другие автомобили, то отставая от них.
Раиса Андреевна отрицательно покачала головой. Вероятно, она просто не могла отделаться от собственных черных мыслей. Может быть, она думала о тяжелом прошлом.
— Не надо! — сказал он.
И осторожно прикоснулся к ее пальцам. Она поняла. Ей нравилось, что у него такая же чуткая, понятливая душа. Ей хотелось бы поверить в него. Их плечи осторожно соприкоснулись.
— Конечно, жизнь изломала меня, — жаловался он. — Я никогда не думал, что могу полюбить опять. Нет, я не так сказал. Я скажу лучше, что не думал, что могу вообще полюбить. Любовь до сих пор казалась мне просто нездоровым угаром. Может быть, когда-нибудь я и был способен на другую любовь. Варюша начисто убила во мне эту способность. Но, глядя на вас, я точно вспоминаю что-то, и я благодарен вам за это.
Он целовал ее руки и смотрел в ее лицо. И ему было странно на себя, что он сумел это вдруг так хорошо ей высказать.
— Я думаю о том, — сказала она, — что все хорошее обыкновенно приходит слишком поздно.
Он прочел в ее лице желание быть рассудительной.
— Жизнь не проходит для нас безнаказанно. Отчего мы, люди, мужчины и женщины, никогда не встречаемся друг с другом вовремя?
Теперь в ее лице была брезгливая гримаса. Это относилось к ее прошлому.
— Отчего нельзя сделать так, чтобы душа могла опять вернуться к самой себе? Я не умею это выразить.
Она нервно пожимала его руку, не то отстраняя его от себя, не то желая и вместе боясь его к себе приблизить.
— Вот вы говорите о себе… но я тоже знаю, что я стала просто дурная. Жизнь меня испортила.
Наклонив голову, она плакала.
— У меня нет веры… В этом страшно признаться… Я способна на всякое зло. У меня большая жажда мести. Я знаю, например, что поступаю нечестно по отношению к Вавочке, но я ее почему-то ненавижу… Я не могу избежать дурных мыслей. Мне несколько раз хотелось уже остановить мотор и попросить вас меня выпустить. Может быть, тогда я бы стала больше себя уважать. Ведь я же все равно вас… тебя люблю. (Она осторожно, точно боясь чего-то, взяла его за руки). Я хочу называть тебя «на ты». Я не понимаю, за что я полюбила тебя с первого же момента… С тех самых пор, как только ты в первый раз… тогда… перешагнул через порог. Я сказала себе: он несчастен. Но ты не заметил меня. Не заметил потому, что не смел никогда ничего во всем мире видеть вокруг себя, кроме Вавочки. Ты был честен. Не так, как другие… И за это я в тысячу раз больше полюбила тебя.
Она вынула слезы из глаз легким прикосновением пальцев. Потом улыбнулась, приблизив к нему лицо.
— Иногда мне хотелось заболеть исключительно для того, чтобы ты приехал к нам… И я иногда болела…
Она смеялась, а он чувствовал, что виноват перед нею.
— И вдруг Александр захотел меня оставить. Тогда я сказала себе: я пойду к «нему». О, этот мой визит!..
Она болезненно сдвинула брови.
— Ты причинил мне столько боли, мой дорогой… Ты не хотел, чтобы я вошла в твою жизнь. Да?
— Да, я не хотел этого, — сказал Петровский строго.
Она помолчала. Он видел сейчас только ее блестящие глаза.
— Вот видишь, я решила добиться тебя… Я согласилась на унижения и на явную подлость. И когда я теперь, неожиданно так скоро, сижу здесь вместе с тобою, я вдруг чувствую, что не могу ничем загладить ни этого унижения, ни этой подлости. Ты понимаешь меня? Может быть, было бы лучше и для меня и для тебя, если бы все это было гораздо более элементарно. Я бы пришла к тебе, потом мы поехали бы даже на Острова, и все было бы попросту и мило. Ведь ты все равно бы и такую меня целовал. Не правда ли?
Она жадно надвинулась на него. Он почувствовал ее дыхание и холод ее губ. Неуловимая черточка чуть исказилась в ее лице.
— Я хочу, чтобы ты меня сегодня целовал такою, какая я есть. Я хочу, чтобы ты принял меня такою злою и испорченною, какою видишь сейчас.
Стуча, остановился мотор. Шофер медленно и осторожно повернул голову.
— Ехать на Острова?
Они стояли на набережной, которая казалась пустынной. В тусклом золоте ночной зари туманно вставал отдаленный и враждебный силуэт Петропавловской крепости.
Раиса крикнула:
— Ну, конечно же!..
Она оглядывалась.
— Как очаровательно. Ты знаешь, мне все кажется, что мы все тени. Только тени. Как странно, что мы, люди, вообще считаем себя чем-то. Но в такую ночь, как вот сейчас, начинаешь так ясно, так ясно понимать, что мы только тени. Вот сейчас — мы, и нам кажется, что мы все так ясно, так ясно видим вокруг себя. Но ведь и до нас… был кто-то еще… Много, много людей, и им казалось то же… Я не умею выразить… У меня вышло чересчур избито. Но это так. В обыкновенные мгновения этого только как-то не замечаешь.
Она смотрела на Петровского расширенными глазами.
Равнодушно гукая, мчались и мчались автомобили. Машина вновь застучала и стала заворачивать на мост. Припав к окну, Раиса жадно смотрела на воду, казавшуюся вторым разлившимся небом. В ее высокой прическе и такой же непропорционально-высокой талии было что-то старинное. И было странно видеть ее, припавшею к окну элегантного автомобиля. Вспоминались очаровательные, навсегда исчезнувшие женщины старинных художников.
Раиса повернулась к нему с глазами, полными слез.
— Можно подумать, что я сентиментальна. Но это не так. Уверяю тебя. Я — проза.
Она уже смеялась.
Несколько шумных уличных поворотов, и стали показываться зеленые просторы, мрачные и сырые от вечерней мглы. Кое-где в роскошных каменных виллах, словно на кладбище, провожали одинокие огни. В богатых особняках, опустевших от отсутствия хозяев, в нетопленных комнатах, сейчас сырых и зябких, бродили тени прошлого.
— Я бы желала здесь жить, — сказала Раиса, вытаскивая из-за спины меховую горжетку и кутая плечи.
Он хотел сказать, как врач, об опасности здешнего климата, но удержался. Весь этот район, насыщенный водою, как губка, имел своеобразную прелесть. Где-то там, за отдаленными очертаниями этой северной Венеции, лежали колоссальные кладбища, в которых нередко покойников приходится опускать в маленькие колодцы, на дне которых вода.
Пахло сырою зеленью. Мотор с мягким хрустением бежал по узкой дорожке между зелеными кустами. Кое-где поблескивала темная гладь зеркальной воды. Неслышными тенями мелькали велосипедисты, мелодично вздрагивая звонком.
— Боже, как я давно не была на «Стрелке»!
Вероятно, у нее здесь были какие-нибудь светлые воспоминания.
Выдвинулся, как всегда неожиданно, светлый простор с темными отчетливыми контурами экипажей, лошадей и одиночными фигурами гуляющей публики. Не сразу угадываешь, где вода, где берега. Туманная, с неясными силуэтами даль и равнодушный сырой ветер. И, как всегда здесь, чувство печальной обманутости и остановленного стремления.
Надо выйти из мотора, чтобы отдать дань глупому туризму. Смеясь, они проходят по сырому утоптанному песку. И сейчас, среди других дам, Раиса кажется ему по-прежнему такою же современною, как и все прочие. Ведь сюда приезжают исключительно веселиться и отсюда, удрученные унылою картиною северного взморья, отправляются в уютные, светлые рестораны, где желтое электричество борется с больным вечерним освещением, слушают двусмысленные куплеты под взвизгивание садовой музыки и ссорятся с официантами, подающими простывший кофе и холодные кушанья.
Кажется, здесь люди живут мечтою согреться. Это интимно сближает. Может быть, нигде так не очаровательна любовь, как на Островах в белом мае и июне. Сама природа удивляется, что можно спать, — и нет конца бессонной золотой заре.
Сначала они пьют чай на поплавке, отламывая и откусывая черствое печенье. Как хорошо тонут здесь все звуки в зелени и воде, которые холодны к веселящейся жизни, нахлынувшей из шумного города.
— Эта вода, пожалуй, коварна, — говорит, наконец, Раиса, кутаясь.
Он смотрит на нее смеясь. Ему так приятно не чувствовать себя с нею доктором. Она смеется тоже и протягивает ему руки.
— Посмотри, как лед.
Лакей-татарин услужливо предлагает перейти в теплое помещение. Но им хочется музыки и блеска садовых огней.
— Ведь мы кутим, не правда ли?
…В саду они берут отдельный кабинет, где все говорит о мгновенной роскоши и торопливых поцелуях. Но разве все на свете непременно должно быть так прочно? Ах, как в таком кабинете, за плотно и вежливо притворенной дверью, вдруг верится в возможность короткого и отчетливого выстрела в висок! Недозволенным звоном, нежно сталкиваясь, дрожит хрусталь. Вино их бутылок, после того, как осторожно вынута пробка, кажется влагою, освящающею безумие. Они несмело берутся за бокалы и вопросительно глядят друг на друга. Без шляпы она кажется ему опять, с чуть смуглым лицом и этою своею непропорционально-высокою шапкою волос, чем-то типично непохожею на остальных женщин.
— За что же мы выпьем? — спрашивает она, приближая лицо и бокал.
Лицо ее, может быть, даже сейчас некрасиво от чувственных резких морщинок в уголках рта. Но его влечет к ней нечто большее, чем красота.
— Мы выпьем за жизнь-тень и жизнь-восхитительную случайность, — предлагает он.
Она с готовностью чокается и, смеясь, отодвигается от него.
— Но что это? Отчего наши бокалы неполны?
Она делает капризное лицо. Он доливает ей бокал.
— Еще, еще!
Пусть пылающий напиток
Перельется через край!
Шампанское мочит ее пальцы и белою пеною падает на скатерть. Она хохочет, точно вино уже успело на нее подействовать. Ей хочется, чтобы он был неразумным и дерзким.
— Теперь себе.
На скатерти остаются два широких влажных круга. После шампанского уже больше ничто не кажется невозможным. Например, видеть ее обнаженные плечи… О, поразительное целомудрие лакеев! Ничто не кажется сейчас более верным, в особенности когда вдруг делается темно от погашенного электричества…
— Нет, все же это — нездоровое безумие, — говорит она. — Если бы, конечно, было возможно уничтожиться вовсе в такую ночь. А в общем, любовь — невыносимое страдание… Ну, я не буду.
Начинается бред…
…Жадно припав к бокалам, они пьют что-то холодное, газированное, чересчур сладкое.
Но вскрики музыки в саду еще не погасли. Обоим сначала немного страшно смотреть друг на друга. Пугает свет, но хорошо чувствовать, что уже не молод и принимаешь все. И еще хорошо, что пресыщение наступает не вдруг. Он отворяет дверь кабинета и смотрит в коридор, где ложатся широкие полосы голубого света.
В холодном пространстве слегка обезлюдевшего сада и у тенистого выхода, среди толпящейся публики, еще веселее… Словно пресытившиеся бабочки, улетают моторы.
— Теперь ко мне? — спрашивает он, ощущая теплую тесноту автомобиля.
Стекла подняты, чуть дребезжат. Раиса со спущенной вуалью вызывает в нем жалость.
— Я не хочу думать ни о чем, — говорит она. — Может быть, я даже гибну… Но все равно.
Он знает, что ничего не может сказать ей в утешение. Быстро бежит мотор, сталкивая их вместе на поворотах. Он хочет, чтобы они всегда принадлежали друг другу. Еще пустыннее и звонче улицы. Удар копыт каждой отдельной лошади падает с четко освещенных карнизов домов.
В гостинице приходится совершать печальный обряд прописки «по листкам», и Раиса занимает отдельный номер с тем, чтобы через десять минут вернуться к нему.
Он запирает, наконец, дверь. Они опускают тяжелые шторы…
Пока он ждет в темноте, слышно, как с нее падают последние одежды. И не столько любовь, сколько опять нежную жалость он чувствует к ее тонким и слабым, детским, послушным членам. Целуя и лаская их вновь и вновь, он уже теперь отчетливо знает, что совершает преступление.
…Оба спят, жутко притаившись в темноте. Проходят пьяные испарения вина. И, ничего не решив, закрываются усталые глаза. Сон падает, как тяжелая, омертвевшая груда чего-то бессильного, но живого. Сначала еще мысль хочет разбираться в чем-то. Вздрагивает тело и вырываются отдельные слова. И только уныло-радостно по временам ощущать взаимную близость тел, своего и другого, устало брошенных на широкое, равнодушно-гостеприимное ложе.
…Наконец, отдаленными дневными звонками, беготнею по коридору и бесцеремонными голосами постепенно врезывается в сознание утро.
Утро, расчетливое и беспощадное, как бухгалтер, который все в мире переводит на ужасный и неумолимый язык сухого и здравого баланса…
— Вот и конец! — сказала Раиса сонным голосом.
— Софья Павловна, — доложила Варваре Михайловне Лина Матвеевна.
Сегодня Варвара Михайловна чувствовала себя лучше. Вероятно, это от волнения. Ей казалось, что у нее кожа стянута на голове. Все, что она делала, она делала, как автомат. Она только спрашивала себя:
— Будет ли это целесообразно?
Ей казалось, что она потеряла способность чувствовать. В голове были одни расчеты. Бесчисленное число раз, терзаясь, задавала себе вопрос, не ошиблась ли, отпустив в Петроград Васючка. И каждый раз отвечала: это было неизбежно. Сейчас она соображала, посвятить или нет Софью Павловну во все происходящее. Вероятно, это признак слабости, если она уже начинает хвататься за других.
— Я выйду к Софье Павловне сама, — сказала она Лине Матвеевне.
До сих пор она чувствовала свое превосходство над нею. Теперь судьба ее наказывала. Ах, все мужчины одинаковы. Было больно не то, что Васючок скрывался от нее, прятался по всему городу. Она потеряла его в тот момент, когда узнала, что он говорил потихоньку по телефону с Софьей Павловной.
Варвара Михайловна старательно оделась, даже слегка подвила щипцами волосы и вышла в гостиную.
— Вот как! Да мы совсем молодцом.
Софья Павловна смотрела с сочувственным любопытством.
— Обстоятельства иногда — самый лучший врач, — сказала Варвара Михайловна, усаживаясь с гостьей. — Вы знаете, мы очень поссорились с Васючком.
— Надеюсь, что, по крайней мере, я здесь, моя дорогая, ни при чем.
— Отчасти… Но я, впрочем, на вас нисколько не в претензии. Просто, жизнь идет своим чередом. Сначала люди бывают молоды, потом стареются. Сначала чувство бывает свежо, потом идет на убыль.
Она сдержанно вздохнула.
— Вы ли это говорите, голубчик?
— А почему бы и не я? Почему я должна быть счастливым исключением из всех?
Впрочем, Варвара Михайловна уловила в любопытном взгляде Софьи Павловны довольно искренне промелькнувшее сожаление. Это ее тронуло. Подступили слезы, но она сдержала их.
Обе немного помолчали.
— Разумеется, моя дорогая, в таких делах не следует быть чрезмерно любопытною, и потому я воздерживаюсь от дальнейших расспросов, — сказала Софья Павловна.
— Напротив, я охотно посвящу вас во все, если это, конечно, может вас интересовать.
— И если, конечно, — необходимо добавить, — я могу быть вам в чем-нибудь полезной.
Но уж это было с ее стороны совершенно ненужное кокетство. Недаром она глубоко опустила глаза, чтобы не выдать их нескромного выражения.
— Да, вы можете быть мне полезны, — твердо сказала Варвара Михайловна. — Впрочем, я еще не знаю, в какой форме. Меня все это захватило слишком врасплох. Ведь вы знаете, что все мои отношения к Васючку всегда покоились на системе глубокого доверия.
Софья Павловна продолжала держать глаза опущенными. По-видимому, она не вполне доверяла этому заявлению.
— Как бы то ни было, но мое доверие пошатнул сам Васючок. Вы знаете, он влюбился в Раиску.
Софья Павловна сделала протестующий жест. Но Варвара Михайловна уже смеялась.
— Я говорю вам это совершенно серьезно. Вы видите, я нисколько не волнуюсь. Да, да, представьте! С того самого визита… вы помните? — он совершенно потерял голову. Теперь он умчался за нею в Петроград.
Она смотрела на Софью Павловну, точно сама не верила своим словам.
— Это, конечно, шутка, — сказала Софья Павловна. — Иначе бы вы, моя дорогая, не говорили со мной так спокойно.
— Но почему я должна непременно терять голову? Я отношусь к этому вполне объективно. В супружестве, даже в самом пылком, как говорят опытные люди, всегда, рано или поздно, настанет подобный момент. К нему надо только заблаговременно приготовиться. И самое скверное в этой истории как раз то, что я оказываюсь все же так мало подготовленной. Например, я знаю, Васючок разъезжает сейчас и кутит вместе с этой подлой девкой, а я совершенно не знаю, что мне следует предпринять.
— Откуда вы обо всем этом знаете, моя дорогая?
— Я никогда не знаю, но всегда чувствую. Чувство до сих пор еще ни разу меня не обмануло.
— Но ведь вы же, я надеюсь, по крайней мере, не ясновидящая?
— Почти.
Софья Павловна вынула портсигар, но вспомнила, что курить нельзя, и спрятала его обратно.
— В таком деле, моя дорогая, нельзя руководиться фантазиями.
Помолчав, она прибавила:
— Это устраивается гораздо проще.
— Что вы этим хотите сказать?
Софья Павловна улыбнулась тонкими кончиками губ.
— Признание за признание. Вы, конечно, знаете, что мой Спиридон ветренее самого ветра, но я бы никогда не позволила себе оскорбить его какими-нибудь подозрениями, не проверив.
— Это легко сказать.
— Я знаю многих дам, которые унижаются до подкупа прислуги и отравляют жизнь мужей довольно откровенным шпионством.
Она говорила эти слова, намеренно их подчеркивая.
— Но вы же сами, мой друг, рекомендуете это.
Варвара Михайловна колко улыбнулась. Софья Павловна медленно покачала головой.
— Менее всего, моя дорогая. Я — сторонница культурных средств.
Она сказала это до смешного гордо.
— Что вы этим хотите сказать?
— Я хочу сказать, что в культурном обществе существуют на этот счет гораздо более деликатные и верные приемы, чем организация, так сказать, домашнего сыска. Мой Спиридон, например, прекрасно знает, что мне известен каждый его шаг, хотя мне никогда не приходится подглядывать за ним.
— С какой стати вы мне рассказываете эти сказки?
— Вы очень наивны, дитя мое.
Обе они раздраженно смотрят одна на другую.
— Вы заслуживаете того, чтобы вас еще немного помучить, — сказала Софья Павловна. — Но я этого, конечно, не сделаю.
Она придала лицу деловое выражение. Варвара Михайловна ничего не понимала. Ей казалось очень глупым, что Софья Павловна может до такой степени ломаться.
— Это очень просто, моя дорогая… Вы, конечно, только не знаете… Вы хотите меня уверить, что никогда не обращались к содействию прислуги и ваших знакомых? Да? Позвольте не поверить.
— Вы говорите мне дерзости.
— Я хочу вам быть только полезной.
— Если вы, действительно, мне не докажете, что владеете таким таинственным секретом, то считайте, что мы с вами с сегодняшнего дня поссорились.
Софья Павловна самонадеянно усмехалась.
— Я не буду вас больше томить. В каждом большом городе имеется совершенно благоустроенная контора, в которую вы можете обратиться по делам этого рода.
Софья Павловна глядела нелепо-серьезно. Варвара Михайловна почувствовала почти испуг. Потом горячая краска залила ей щеки и шею. Сделалось тошно и закружилась голова. Она хотела засмеяться, но вместо этого удушливо закашлялась.
Est-ce possible?[1]
Софья Павловна оставалась иронически-равнодушна.
— Видите, моя дорогая, как не следует торопиться с заключениями. Оказывается, мы с вами знаем далеко не все. Об этом знает весь свет, и только не знаете вы.
— И ваш муж, Спиридон Петрович, знает об этом тоже?
— А как же?
Она цинично смеялась.
— Он иногда приходит и говорит мне: «Сегодня меня выслеживал твой агент».
— И что же вы?
— Ну, что за вопрос, моя дорогая? Конечно, говорю ему: да ты с ума сошел…
— Нет, это сказка. Но переменим тему разговора.
Софья Павловна достала из сумочки записную книжку и карандаш.
— Вот вам. Я не хочу быть мстительной.
Она написала записочку и протянула Варваре Михайловне:
«Мамоновский переулок, дом 48, квартира 21. Телефон…»
— Глупости, — сказала Варвара Михайловна и бросила бумажку на стол.
Но серьезный тон Софьи Павловны не допускал сомнения. Впрочем, та не пожелала входить в подробности. Она говорила, неприятно кривя губы:
— Вы можете в этом убедиться сами.
Когда она ушла, Варвара Михайловна все еще продолжала ощущать жар в лице. Во всей этой комбинации было что-то низкое. Если она следила за Васючком сама, то это было понятно. Но производить это так…
Хотя почему бы и нет? Разница, в конце концов, только в форме… И все же было гадко. Было чувство, точно она узнала что-то позорное о самой себе. Вдруг почувствовала, что по щекам бегут слезы. О, какой ужас жизнь! Омерзительная дрожь проходила по плечам.
Через час, одетая, она в первый раз выходила на воздух, поддерживаемая Линой Матвеевной. Новая горничная, Феклуша, заперла за ними дверь.
Мамоновский переулок был недалеко, и через несколько минут извозчик уже поворачивал с Тверской у желтого здания Глазной больницы. Дом 48 находился посредине переулка слева. Хотя это был огромный шестиэтажный дом, но таинственная квартира помещалась все-таки во дворе, в небольшом белом двухэтажном флигеле. В темных воротах под домом и на грязненьком дворе, залитом асфальтом, охватило миазмами. Варвара Михайловна посильнее смочила платок одеколоном.
Лина Матвеевна нашла низенький подъезд и дверь в полуподвальную квартиру. Тут, вероятно, жили армяне, потому что дверь отворила молодая брюнетка с восточным носом.
— Господина Черемушкина? — В глазах ее появилось оценивающее раздумье. — Господин Черемушкин квартирует здесь. Вот его комната.
Они стояли в темной передней, из которой одна дверь была отворена в кухню, где на протянутых веревках сушилось белье, а другая, приотворенная, стеклянная, была изнутри заклеена пестрой восковой прозрачной бумагой.
Брюнетка постучала в стекло.
— Господин Черемушкин, к вам две дамы.
Она сказала это с таким видом, как будто пришедшие совершенно не могли ее интересовать или она в совершенстве знала их биографию.
— Слушаю, — сказал резкий мужской голос, и дверь отворил высокий седой, представительный старик с черными глазами и бровями и коротко остриженным черепом. — Пожалуйте, сударини.
Он выговаривал ы мягко, как и.
Варвара Михайловна приказала Лине Матвеевне ожидать ее на извозчике и, продолжая закрывать рот и нос платком, вошла в светлую и приятную комнату, имевшую вид конторы. Ее поразило, что по стенам комнаты висели портреты писателей, делая отчасти помещение похожим на редакцию.
— Я бы все-таки попросила вас сначала открыть окно, — сказала Варвара Михайловна.
Старик в прекрасно сшитом сюртуке поторопился исполнить ее просьбу и даже открыл все три.
— Вот так, — говорил он при этом, и голос его был учтиво-насмешливый. — Что в нашей власти, то всегда все возможно, а что не в нашей власти, то, судариня, никак невозможно. Никак невозможно, судариня.
Он обернулся к ней с веселым, коротким ржанием и слегка и быстро потер несколько раз правою ладонью о левую.
— Чем могу служить, судариня?
Лицо у него было обстоятельное и вместе не внушающее доверия. Темные глаза осторожно бегали. Во всяком случае, Варвара Михайловна нашла возможным с ним говорить.
— Мне рекомендовала вас госпожа Лабенская, — сказала она.
Он молчал. Только лицо его сделалось окончательно серьезным, почти величественным.
— Я вас слушаю, — сказал он.
Варвара Михайловна почувствовала раздражение.
— Я бы, разумеется, желала знать, милостивый государь, что я не ошиблась, обратившись к вам.
Он серьезно взглянул на нее и сказал медленно, растягивая слова:
— Да, я думаю, что вы не ошиблись. Мы только перейдем с вами в следующую комнату.
Он опять мгновенно осклабился и предложил ей перейти в комнату, имевшую претензию, по-видимому, быть гостиной.
— Дверь мы оставим открытою, — говорил он, — и таким образом воздух будет проникать и сюда. Здесь же отворить окно будет неудобно, потому что ведь разговор наш (как вы полагаете, судариня?), надеюсь, будет совершенно конфиденциальным. Прошу вас, судариня, садиться вот сюда… Здесь вам будет помягче… и говорите со мною откровенно, как с вашим папу. Эта комната, судариня, уже вмещает много тайн, но каждая тайна не более того, как человеческая. Смею вас уверить! «Человек — это звучит гордо», — сказал Максим Горький, и он, поверьте, был прав. Вы видели его портрет у меня в приемной? Все, что нужно-с, то и хорошо. Если бы не было нужно-с, то не обращались бы. По ходу дела. Согласитесь, что это аксиома. По ходу дела. Это прежде всего.
Он придал густым черным бровям строгий, нравоучительный вид.
— Итак, судариня, я вас прошу: смелее! Вам изменяет ваш муж? Он изменяет вам потому, что вы принуждены временно ходить без корсета? Смею вас успокоить, что это старая истина. Нужно быть немножко философом. Со временем опять корсет на сцену, — и все войдет в свою колею. Но пока мы поможем вам устроить так, что ваш супруг не станет вам изменять. Это станет для него невыгодным… абсолютно невыгодным!
Он широко раскрыл глаза, показав огромные белки, и высоко поднял лоснящиеся брови, собрав узкий лоб в крупные морщины до самого стриженого темени.
— Теперь я вас прошу…
Он в знак внимания наклонил слегка голову.
Варвара Михайловна вкратце и обстоятельно, не отнимая платка от носа, посвятила его в положение дел. Он слушал, оставаясь неподвижным, и даже веки глаз у него ни разу не моргнули.
— Я в первый раз обращаюсь к услугам подобного рода, — сказала она брезгливо. — И должна вам сказать откровенно, что мне это глубоко претит. Но я вынуждена охранять мой дом.
— Вот видите!
Старик, носивший странную фамилию Черемушкина, нравоучительно поднял указательный палец.
— Вы сказали: охранять дом. Вы сказали, судариня, великие, святые слова. Дом надо охранять. О, великое, святое слово — дом!
В глазах его показалась неприятная влага. Право, он мог бы в совершенстве обойтись без лирики. Старик достал из заднего кармана сюртука носовой платок и громко два раза протрубил, точно хороший автомобиль.
— Но мы все эти сантименты, так сказать, оставим, — сказала Варвара Михайловна, раздражаясь. — Я бы хотела знать, можете ли вы, действительно, оказаться мне полезным. Мой муж, например, прежде всего, вероятно, будет часто ездить в Петроград… Я бы хотела…
— Хотя бы в Америку. Наш надзор поставлен в высшей степени рационально.
Он сделал гордое лицо.
— Сейчас я посвящу вас в основание моей системы.
Он вынул длинную тетрадь в бумажном синем переплете и надел очки в золотой оправе. Лицо его смягчилось и приняло отчасти даже задушевное выражение.
— Это квитанционная книжка, — говорил он. — У меня введена система авансов. Так сказать, наиболее рациональная американская система. Вы вносите единовременно пятьдесят рублей, каковая сумма погашается исполненными поручениями. Для последних существует также двоякий тариф: ординарный и, так сказать, двойной. Всякое донесение вы оплачиваете ординарно, а личные поручения вдвойне. Разумеется, все железнодорожные расходы возмещаются, так сказать, отдельно. Вы меня слушаете, судариня? Ежедневно наш агент делает вам доклад. Таким образом… таким образом…
Он начал высчитывать, загибая пальцы на левой руке указательным пальцем правой. Получилась совершенно сумбурная сумма.
— Нет, это мне не по карману.
Варвара Михайловна решительно поднялась с места.
— Позвольте… позвольте.
У старика голос сделался тонким.
— У нас существует целый ряд градаций. Мы стремимся прийти на помощь разнообразным общественным кругам. Наше дело безусловно новое, но оно также безусловно начинает пользоваться симпатиями общества. К нам обращаются дамы высшего света. Ведь мы же абсолютно гарантируем тайну. Чего вы хотите? Позвольте, позвольте… Да сядьте же вы! Ах, Бог мой!
Продолжая затыкать нос платком, Варвара Михайловна слегка присела на стул. Все это было ужасно гадко, но она желала знать подробности странного ремесла до конца. В таком случае не следовало вовсе приходить. Не правда ли?
— Если ваша американская система заключается главным образом во взимании авансов, — сказала она, — то это меня, по правде, мало устраивает.
— Позвольте, позвольте…
Старик покраснел от гнева.
— Я же должен знать, подойдут ли вам наши условия?
Он многозначительно поднял брови и величественно посмотрел на Варвару Михайловну сверху вниз.
— Еще я должен вас предупредить, что работа в кредит у нас не допускается совсем.
— Я прошу вас перейти к делу.
— Извольте, извольте… Но что же вы, собственно, желаете узнать?
— Я желала бы знать, насколько основательно все то, о чем вы говорите. Я слышала пока только о денежных условиях. И, во всяком случае, вы от меня рубля не получите, пока я не увижу дела.
Старик сделался еще более величественным. Брови его остались в прежнем приподнятом положении и рот под густыми, седыми, пожелтевшими у краев усами надменно полураскрылся и только выхоленной рукою в перстнях он выжидательно поглаживал длинную седую «апостольскую» бороду.
— Я попрошу вас, судариня, изложить суть вашего желания.
Но Варвара Михайловна все еще колебалась. Правда, кожа на голове была по-прежнему стянута. Было чувство пустоты. И опять приходила мысль: не все ли равно — прислуга или этот? И чем она, в конце концов, рискует? Когда потеряна жизнь, смешно рассуждать о каком-то риске.
— Я хочу знать, что делает, где и с кем бывает и как, вообще, проводит время в Петрограде мой муж.
Неожиданно для самой себя она разрыдалась.
Старик вскочил, побежал в соседнюю комнату, и было слышно, как он требовал воды из кухни.
— Я же вас просил, — говорил он кому-то раздраженно-вежливо, вполголоса, — чтобы вода всегда была наготове. Всего вода… это же так нетрудно, моя милая.
Он вернулся со стаканом воды.
— Ну же, моя дорогая, — говорил он отеческим тоном. — Мы не должны терять нашего присутствия духа. Как сказал Максим Горький: «Они свое, а мы свое». Видите, как он хорошо сказал! Ха-ха-ха!
В голове у этого противного старика была невероятная каша.
Через пять минут, когда она совершенно успокоилась, он с видимой неохотой, запинаясь и выбирая слова, посвящал ее в подробности работы своего, как он скромно выразился, «бюро осведомления».
— Мы памятуем, — говорил он, — что неверный муж (будем употреблять термин юридической науки), что неверный муж естественным образом стремится из своего дома на улицу и там, по ходу дела, попадает в гостиницы, рестораны и увеселительные сады. Это раз. Я говорю о мужьях вашего круга. Вы, может быть, думаете, что хороших ресторанов или увеселительных садов на свете так много? Я назову вам все рестораны, в которых бывает в Москве ваш муж.
Он назвал несколько ресторанов, в которых она, действительно, бывала с Васючком.
— Вот видите! — сказал он торжественно. — Я же говорил вам, что я знаю все. Я знаю, как ваш папа венчался на вашу маму, потому что я тоже стоял при этом. Вы как думаете?
Он, выкатывая белки, смеялся.
— А вы думаете, может быть, что в Петрограде хороших ресторанов намного больше? Смею вас уверить, что не намного. В Петроград я езжу лично сам. И также имею там агентов. Я только прошу вас, судариня, взглянуть на дело вполне серьезно, и вы завтра же будете иметь от меня телеграмму, кого сегодня в течение дня посетил ваш уважаемый супруг, где остановился, и что кушал, и с кем кушал, и даже на сколько кушал. Что вы на это скажете?
Он нагло посмотрел на нее.
— Я скажу, что вы, во-первых, порядочный нахал, — сказала Варвара Михайловна.
Он визгливо засмеялся.
— Судариня, я бьюсь об заклад, что ваш супруг не может пожаловаться на слабость вашего характера. А? Что? Я опять сказал правду?
Он хохотал, делая вид, что не считает возможным на нее обижаться.
— Сколько же это будет стоить? — брезгливо спросила Варвара Михайловна. — Предупреждаю, что деньги будут заплачены только после получения ваших сведений и притом, когда они будут проверены.
Старик свистнул и сказал:
— Pardon, ма-адам! Как это вы так себе представляете? Для вашего удобства я должен тратиться из собственных денег.
Он пустился в объяснения.
— Судариня, неужели вы полагаете, что для нас выгодно не оправдать вашего доверия?.. Я бы мог вам назвать многих выдающихся дам петроградского и московского света, жен профессоров и артистов. Эта скромная комната видела настоящие бриллиантовые колье… О, я могу вас уверять! Эта комнатка слышала не одно трогательное признание из нежных дамских уст. О, эта комнатка! Я бы посадил сюда романиста… такого, например, как Максим Горький. С какой стати они пишут там о босяках, о разных, с позволения сказать, зимогорах. У нас удивляются упадку отечественной литературы. Нет, я говорю господам романистам: пожалуйте к нам сюда! Сколько потрясающих драм, у-ю-юй! Ва! Ва! Целое золотое дно для романистов!
Он взялся руками за стриженную голову.
— Все, что я для вас могу сделать, это — не взять с вас, судариня, за железную дорогу. Завтра вечером у вас уже будет в руках телеграмма. Вы подумайте. Телеграмма! Это говорю вам я.
Он сделал круглые, восхищенные глаза и, воздев руки на уровень плеч, растопырил пальцы. Потом прищелкнул языком и еще раз повторил:
— Подробная телеграмма. И все за мой счет. Итак, вы позволите, моя дорогая, написать вам квитанцию? Ну право же, мы сейчас с вами напишем эту небольшую квитанцию. Совсем маленькую. Это совсем не так страшно. Вот видите: развертывается такая маленькая тетрадочка, берется ручка и придвигаются чернила. Ну, хорошо, я вам поставлю цифру сорок.
Он писал:
— Получено от госпожи… простите, ваша фамилия?
…Они сторговались за четвертной билет.
Приехав домой, Варвара Михайловна заперлась в спальне и долго плакала.
Утренний кофе пили в номере Раисы.
Кто-то постучал в дверь.
— Странно.
Оба они переглянулись, и она прочла в его глазах нехороший страх.
— Да? Вы думаете?
Она нарочно сказала ему «вы». Он встал и пошел к двери. Она проводила его насмешливым взглядом, потом крикнула.
— Постойте! Это мой номер, и я отворю сама.
Она встала из-за стола.
— Но что должна я «ей» сказать?
Стук повторился.
— Нет, это не она, — уверенно сказал Петровский.
Раиса подошла к двери и крикнула, поправляя волосы:
— Войдите.
Дверь приоткрылась.
— Телеграмму господину Петровскому.
Раиса взяла ее и брезгливо протянула ему. Петровский не понимал, на что она сердится. В этом было неприятное, мелко-женское. Ведь не мог же он уехать в Петроград, не указав точного адреса для корреспонденции?
Во все время, пока он распечатывал и читал телеграмму, Раиса, сидя за столом, иронически его наблюдала.
Петровский прочел:
— «Целую и крепко обнимаю. Спокойна. Знаю, что ты мой. Варюша».
— Можно?
Раиса протянула руку за телеграммой.
Это было тоже чересчур по-женски. Он медлил, аккуратно складывая телеграмму.
— Значит, нельзя?
В глазах была насмешливая просьба.
— Телеграмма совершенно пустая, как и следовало ждать… от Варюши, — сказал он.
— Значит, тем более… Или, может быть, ты считаешь это за навязчивость с моей стороны?
Виски ее порозовели. Она опустила руку.
— Да, конечно, ты прав. Какое основание я имею рассчитывать на подобную твою откровенность?
Пальцы, которыми она открывала края кофейника, дрожали. Она попробовала улыбнуться.
— Я соглашаюсь, что была бестактна.
— Пожалуй, если хочешь, прочти.
Он протянул ей телеграмму.
— О, нет! С какой стати?
Подумав, он спрятал телеграмму в карман и, подойдя к Раисе, хотел ее обнять и поцеловать ее руку.
Она осторожным движением плеч освободилась.
— Знаешь, нет… не надо сейчас… Конечно, это нехорошо. Я это сознаю. Это мелочность.
В глазах ее стояли неподвижные слезы.
— Вот видишь, я какая? Но ведь я же предупреждала тебя еще вчера, что я нехорошая. Я не хотела тебя обмануть. Если хочешь, ты можешь меня бросить, но я знаю, что я лучше не буду.
Она встала, отошла к окну и так стояла неподвижно, глядя на Невский. По временам она подносила одну руку к лицу. Плакала. Как жаль! Это так мало походило на вчерашнее.
— Дай мне телеграмму, — наконец, сказала она, внезапно повернувшись.
Лицо ее, лукаво и вместе извиняясь, улыбалось.
— Видишь, какая я дурная, но я предупреждала тебя.
Небрежно взяв телеграмму, она скользнула по ней издали глазами. Губы ее отдельно усмехнулись.
— Поэтому ты не хотел мне показать?
Она глядела внимательно, и в этом взгляде было отчуждение.
— Боже, как просто! Весь ужас в том, что все гораздо проще…
Молча долго смотрела перед собой, потом сказала:
— Да.
Перевела глаза на него.
— Ну, что же мы будем дальше делать? Поедем опять сегодня вечером на Острова? Или жизнь не может быть вечно праздником?
Она стояла перед ним, по-вчерашнему тщательно одетая, холодно-спокойная, спрашивающая.
— Вы направо, я налево. Да? Говорите же, Бога ради.
— Конечно, нам нужно взвесить все происшедшее, — сказал он, думая о Варюше. Он понимал, что Варюша решила со свойственною ей настойчивостью проводить свою новую программу. Она хочет довольствоваться его честным словом, потому что знает, что он не захочет быть вечно лжецом перед самим собой. Но что он мог сказать Раисе? Она сама должна понимать, что ему нечего сказать. К чему же тогда это ожидание, эта просьба во что бы то ни стало что-то говорить? Он просто несчастен, совершенно так же, как она, и ему не о чем ей говорить.
Но она ожидала с раздраженным видом. Неужели она надеялась услышать от него, что он ради нее порвет с Варюшей?
Он сказал робко:
— Присядем, поговорим.
Но слова были не те. Смотрел на нее и старался себе представлять ее вчерашнею… «Пусть пылающий напиток перельется через край»… Огни и теплота ресторана… сближающее одиночество отдельного кабинета… И потом, ведь никто из них не обещал ничего друг другу… Да, было безумие, а сейчас утро… Ну, да. Так что же из того? Разве это означает, что теперь надо перестать быть порядочным? Ведь он же ничего, решительно ничего не может ей сказать.
Он смотрел на нее, ожидая помощи. Потом взял ее руки, соединил вместе и тихо сжал.
Конечно, она должна все это переживать крайне болезненно. К тому же — эта телеграмма… Все это понятно… Он сочувствовал ей, но ему хотелось, чтобы она также поняла его как можно лучше… не подумала бы, что он хочет теперь бежать, скрыться.
Стараясь ей сказать это глазами, он, участливо пожимая руки, глядел ей в глаза.
— Как я хотел бы… как я хотел бы, чтобы ты меня поняла!
Ему было немного трудно говорить ей сейчас «ты», но он сказал нарочно, чтобы она поняла, что он кладет решительную грань между своим прошлым и будущим.
— Я знаю, что это бесконечно мучительно.
Ему хотелось сказать ей, что он просит ее, чтобы она жалела Варюшу… жалела всегда и не смотря ни на что. Еще сказать, что он сейчас глубоко-глубоко несчастен оттого, что изменил Варюше и что это не имеет никакого отношения ни к ней, ни к его душе, потому что ему бесконечно, безумно жаль Варюшу. Если бы это было нужно и могло помочь делу, он немедленно же, не задумываясь ни одной минуты, разрядил бы себе револьвер в висок… И это опять же не имеет никакого отношения к его чувству к ней… Как жаль, что она все-таки может его не понять… Но почему, почему? Ведь тогда же не надо было и вчера… Не надо было, не надо ничего.
Он еще крепче сжал ее руки и притянул ее к себе.
— Мне больно, — сказала она, но глаза ее оставались неподвижными, по-прежнему чужими.
Он сказал с упреком, с болью:
— Тогда не надо, не надо.
И, мгновенно разжав руки, встал. Встал, почти отбросив ее от себя. Ах, как это странно!
Он так и сказал:
— Как это странно.
— И это все?
Она смотрела на него, продолжая сохранять на губах неподвижную улыбку.
— Да… Так что же? Я хочу знать… Так что же?
Он поднимал большие трясущиеся руки к потолку и говорил, захлебываясь (голос у него был тонкий и плачущий):
— Что же, я должен теперь, может быть, совершить преступление? Да, я попал в полосу безумия. Я сознаю также, что у меня нет выхода. Я ищу этого выхода. Так помоги же мне!
Он бросился опять к ней и протянул трясущиеся руки.
— Помоги же!.. Я, конечно, погиб… Я это знаю… Но я не хочу сказать, что я не благословляю того часа, когда ты вошла ко мне тогда в кабинет.
Он взял ее руки и притянул к своему лицу, приложил их ко лбу, к глазам.
Он видел, что она с любопытством смотрела на него, и ему это было больно.
— Ты не понимаешь, — сказал он и, обессиленный, грузно опустился рядом с ней на диване, составив вместе толстые коленки. — Ты не понимаешь… Тебе испортила настроение духа эта телеграмма…
Он сделал страдальческий жест рукой.
— Ведь это же только программа… Это жест отчаяния… Женщина хочет удержать…
Внезапно он представил себе Варюшу. Он видел ее до отчетливости всю, почти слышал ее голос.
— Это ужасно, — сказал он.
Он мучительно корчился на диване.
— Если это на самом деле так ужасно… — услышал он голос Раисы.
На него смотрело ее искаженное внутренним непониманием лицо. На губах была обида и гордость.
— Если это так, — продолжал он слышать отрывистые части фраз. — …И ты будешь чувствовать себя гораздо покойнее…
Она холодно погладила его руку. Он резко убрал ее.
— Я же понимаю, что там у тебя семья…
И это было тоже не то. Он удивлялся, что и слова, и интонация, и улыбки, и жесты у нее были сегодня совершенно не те.
— Мне этого не надо, — сказал он. — Я бы хотел другого.
Подняв брови, она смотрела.
— Чего? Ты видишь, что я хочу только одного, — чтобы ты был спокоен. Я не предъявляю никаких требований.
Она нервно переложила руки, потом хрустнула пальцами.
— Я привыкла в жизни всегда быть второю. Всегда второю… Ты подумай: какая мука! Нет, я все же могла бы тебя упрекать, но я этого не делаю. Я тебя люблю таким, каков ты есть. Беспомощным, как ребенок.
Она погладила его по голове, стараясь изобразить в лице чувство примирения. Он встал, потому что ему не хотелось этой жалкой, снисходительной подачки.
— Знаешь, чего я хотел бы сейчас?..
Он поднес скрещенные ладони ко лбу, стараясь сосредоточить всю силу боли и страдания. От волнения ему было трудно говорить. Хотелось кричать и плакать. И он знал, что она не поверит ему.
— Мне бы хотелось умереть. Это, знаешь, был бы такой милый, логичный и приятный конец.
Внезапно эта мысль показалась ему откровением.
— Ребячество. Мы просто расстанемся.
Гибким движением она поднялась с дивана и подошла. Если бы он сказал ей, что бросит жену и детей, она бы скорее его поняла. Может быть, как женщина, она трезвее смотрела на вещи.
— Да, я верю, — продолжала она (голос у нее был успокоенно-скучный): — ты меня любишь… Конечно, мы иногда будем видеться с тобой…
Она гладила его руки и вновь, по-вчерашнему, засматривала в глаза.
— Может быть, ты прав, и наши отношения должны навсегда остаться тайной для других… Ну, а теперь пока прощай… Тебе ведь надо идти?
Она взяла его голову в ладони и приблизила к нему лицо. Оно было равнодушно-страстно. Глаза смотрели пусто, и от этого в них был нехороший и обидный блеск.
— Прощай же, — повторила она еще раз.
Он понимал, что она не сердится, что она примирилась и, может быть, даже немного счастлива.
— Когда мы увидимся? — сказала она. — Мне почему-то страшно расстаться с тобою так внезапно. Или может быть… Да? Нам лучше теперь расстаться совсем?
— Я не знаю, — сказал он, тяжело переводя дыхание. — Я еще ничего не знаю. Я ничего не знаю.
Ему хотелось только остаться одному и зрело обдумать свое положение.
— Ты прости, — сказал он, извиняясь.
Стараясь казаться сочувствующей, она смотрела на него, переводя глаза вслед за его глазами. Но мысли ее были далеко.
Они решили увидеться еще раз вечером, предварительно сговорившись по телефону.
Когда он повернулся, чтобы выйти, она окликнула его. Голос у нее был неестественно-спокойный.
— Ты забыл на столе телеграмму. Возьми.
Вечером они условились встретиться в Летнем саду.
— Мне почему-то неприятно бывать у тебя в номере, — сказала Раиса по телефону. — Я не хочу этим обидеть тебя, но мне это было бы тяжело.
Он бродил задумчиво по дорожке, устав ее ожидать, как вдруг увидел, что она к нему подходит. У нее был оживленно-радостный вид. Она схватила его весело за руки, крепко их сжала и смотрела на него, видимо, волнуясь.
— Милый, чудный!
Он не понимал, что случилось с ней. Она взяла его под руку.
— Пойдем.
И они пошли, медленно гуляя, чувствуя особенную новую близость, какой между ними еще не было сегодня утром.
— Я поняла многое, — говорила Раиса. — Я знаю, у тебя большое благородное сердце, и потому мне страшно думать о нашем будущем. Именно оттого… Я поняла это вдруг. Я понимаю, что до ужаса усложнила твою жизнь. Наша любовь — одно безумие. Ведь не правда ли? Да? Я это поняла, прожив без тебя эти несколько часов. И я поняла, что у нас нет совершенно никакого выхода. Сначала мне было тяжело, в особенности когда ты не хотел дать мне прочесть телеграмму. Было оскорбительно. Если бы это был Александр, он бы тотчас же дал мне телеграмму своей жены и сказал бы, что порывает с ней, обещал бы развод, все, все… как это и было. Но ты предпочитаешь быть правдивым.
Она крепко сжала в локте его руку…
— Я не требую от тебя, милый, шаблонного решения. И, вообще, никакого решения. Мы будем жить просто так. Будем жить как нельзя… (Она вдруг вызывающе рассмеялась). Правда? Нам нельзя, например, быть сейчас здесь, вместе, а мы будем. И никто никогда не узнает, что мы друг у друга есть. Да?
Они быстро шли, не отдавая отчета в окружающем, опьяненные близостью и взаимным пониманием. Потом взяли закрытый мотор, и контуры обычной жизни опять для них надолго потонули в ярких пятнах вечерней зари.
И снова блеск радушных ресторанных огней, унылое взморье и отражение темной зелени в холодной заснувшей воде. Минуты вытягивались в часы, и часы казались промелькнувшими минутами.
— Мне страшно, — говорила Раиса. — Я должна буду теперь часто приезжать в Москву. Только взглянуть.
И все, что она говорила и делала, было неожиданно и чудесно.
— Чутье подсказывало мне, что я не ошибаюсь в тебе, — говорил он. — У тебя элегантная, культурная душа. Ты делаешь любовь к тебе похожею на музыку. Я так боялся, что ты не выдержишь этого… испытания.
Он улыбался, извиняясь.
— Милый, это только потому, что я поверила в тебя… Потому, что я знаю, что ты чистый… Для женщины самое трудное — поверить. Для этого необходимо, чтобы что-то перевернулось в душе. Мы этого так боимся. Мы, женщины, слишком трезвы. Мы всегда пытаемся оставить за собою точку опоры. Обнимая, мы уже заранее обеспечиваем себе опорный пункт для будущего нападения; мы говорим: «Ты ведь знаешь, я злая». Мы любим и торгуемся. Ведь и я говорила с тобою таким образом сегодня, утром… Мне стыдно… В складках платья мы всегда прячем кинжал. Обнимая, мы не верим никогда. Но когда падаешь в Мальстрем, уже не думаешь ни о чем подобном. Я хочу, чтобы наша любовь была Мальстрем.
— Я не скрываю от себя трудностей, — говорил он. — Я схвачен тысячью обстоятельств. Как тяжелый груз, на моей совести лежит Варюша Я еще должен пережить встречу с нею, определить наши отношения. Я не знаю, буду ли в состоянии все это пережить… Я не знаю…
Они расстались поздно ночью на углу улицы, где была квартира ее брата, с тем, чтобы завтра провести опять вместе весь день. Вечером он должен был уехать в Москву.
— Может быть, я тоже уеду с тобой, — сказала она. — Но, впрочем, я убеждена, что Вавочка будет мне сюда писать. Мне надо будет ей немедленно ответить. Она такая подозрительная. Я ждала от нее письма сегодня. Самое ужасное то, что приходится обманывать. Каждая женская фигура на Невском мне кажется Вавочкой.
Он кивнул глазами. Очевидно, и с ним было то же. Обоим стало смешно и неприятно.
— Ужасна ложь. Она оставляет в душе черную царапину. Правда?
Она спрашивала и печально заглядывала ему в лицо.
Не зная, что ей сказать, он жал и целовал ее пальцы.
Оставив на углу мотор, они шли в пустом молчании улицы, и оба знали, что это, быть может, лучшие мгновения в жизни, которые не повторятся никогда…
На другой день утром ему подали письмо Варюши.
«Милый! Единственная радость! Счастье и свет моей жизни! Ты уехал, и мне кажется, что жизнь остановилась и во мне, и вокруг меня. И какими мелкими кажутся мне теперь, из отдаления разлуки с тобою, все наши будничные недоразумения. Да, разлука необходима для души. Как ветхая кожура, с нее спадают упреки и все ненужные слова. Душа чувствует себя одетою точно в светлые ризы. Ты есть! О, что может сравниться со счастьем сознавать это? Ни сотни верст, ни тысячи людей не могут послужить преградою для любящего сердца, которое считает не только дни, но даже часы и минуты разлуки. Но это не значит, что я тороплю тебя. Заканчивай твои дела возможно основательнее. Тебе ведь трудно, а вернее — даже невозможно, как ты сам хорошо знаешь, часто ездить в Петроград Твоя верная, а теперь такая скучная и больная женка Варюша.
Р. S. Сегодня в первый раз выезжала на воздух. Доехала до Глазной больницы и повернула обратно. Мое болезненное состояние много легче. Сижу у окна и смотрю на то место площади, откуда обыкновенно показывается твой авто. Ну, целую и обнимаю крепко-крепко. В.».
Вечером, покончив все дела в Петрограде, Петровский выехал в Москву.
С Раисой они условились встретиться на вокзале. Она сильно запоздала.
Носильщик нес за нею чемодан.
Она подошла виноватая, тихая.
— Ты не рассердишься, если я провожу тебя до Москвы?
Он испугался.
— Нет, нет, милый, я сделаю так, что о моей поездке никто не узнает. Я хочу завтра услышать еще раз твой голос, хотя бы по телефону. Ведь ты будешь в плену и не сможешь заглянуть ко мне. Я знаю.
Она смеялась и весело пожимала ему руки.
— Зато весь вечер и всю ночь ты будешь сегодня принадлежать еще мне. Ты подумай!
К счастью, и на этот раз удалось устроиться вместе в отдельном купе. Это напоминало свадебную поездку. Раиса была возбуждена. Она мучилась, временами иронизировала над собою.
— У меня такое чувство, — говорила она, — как будто за мною гонятся тысячи гарпий и эвменид. Я не спокойна ни на мгновение. Мне все кажется, что меня подстерегает кто-то на каждом шагу. Я сделала своим оружием ложь и обман. Отчего случилось так, что я, с первого же дня моего увлечения, должна была вступить на этот путь? Именно почему-то я? Раньше я должна была обманывать жену и семью Александра, теперь я делаю то же по отношению к Вавочке. Ужасно то, что это постепенно делается моим вторым душевным складом. Я начинаю считать это естественным. Жену Александра мне еще было обманывать трудно, тягостно. Вавочку я обманула уже легко. И еще ужаснее то, что я при этом сейчас не чувствую жалости. У меня к ним обеим только чувство вражды. У меня такое чувство, как будто они незаконно захватили что-то мое. Или даже нет, не так: такое чувство, как будто об этом даже не говорят, нельзя говорить. Точно все это так естественно, само собою подразумевается. Это даже не вражда, а что-то совсем другое. Ты знаешь, я написала ей из Петрограда письмо. Почему мы непременно должны ссориться? (В глазах у нее был неприятный, беспокойный блеск). О, Вавочка слишком умна! Она ведет не совсем, правда, красивую, расчетливую игру. Но тем хуже для нее. Приятно вдруг вплотную подойти к какой-то черте, около которой уже кончается ложь, и молча и с дрожью смотреть в глаза друг другу. И не сметь говорить друг с другом. Может быть, мне не следовало писать ей этого письма? О, ты не думай: я написала осторожное письмо. Мне это было необходимо… Я вижу, тебе это неприятно…
Но это было не совсем так. Петровский чувствовал только большую душевную усталость. Он не думал ни о чем, даже о предстоящей встрече с Варюшей. Установившиеся отношения его с Раисой и Раисы с Варюшей его неопределенно пугали. Трудно было что-нибудь сказать о будущем, но к Раисе он все же чувствовал благодарность. Даже ее прикосновения казались ему от этого сейчас особенно мягкими, и от всей ее фигуры распространялось ласкающее тепло.
— Я тебе благодарен за все, — сказал он.
— Да?
Она поправляла у окна волосы.
— Я тебе не в тягость? И, знаешь, Васик, я тебя не прошу ни о чем. Пусть у нас с тобою не будет никаких договоров.
Она подсела к нему близко и продолжала, глядя в глаза. Было похоже, точно ей хотелось проникнуть в его мысли.
— Если я тебе сейчас в тягость, то ты мне только скажи, и я сейчас же соберу мои вещи и выйду на следующей же станции. Я хочу быть в твоей жизни только легким сном, проснувшись от которого ты всегда будешь помнить только хорошее… И чем, — скажи мне, чем? от этого могут пострадать интересы Вавочки? Ведь, я не разрушила ни ее семьи и не отнимаю тебя. Ей нужно так немного. С тех пор, как я потеряла свой дом, но нашла твою любовь, мне первая потеря кажется такою маленькой, и Вавочка кажется такою бедной.
Долго спустя, уже среди глубокого молчания ночи, она говорила ему, и ее голос звучал в его полусонном сознании то явственно, то пропадая:
— По-моему, любовь это то же самое, что смерть. Как смерть не может кому-нибудь принадлежать, так и любовь…
Эти слова чем-то вдруг поразили его. Он хотел ей сказать, что согласен с этим, но сон опять окутал его желания. И он напрасно усиливался запомнить эти слова, постепенно теряя их смысл.
Несколько раз он слышал тревожные звонки на станциях; просыпаясь, чувствовал в полутьме вагона неподвижно и бессонно сидящую фигуру Раисы. Он протягивал ей руку и, стыдясь своего малодушия, засыпал опять. Она молчала, но ее мысли, вероятно, продолжали двигаться, сливаясь с быстрым ходом поезда.
…Москва их встретила дождем, поднятыми верхами экипажей, лужами на асфальте, серо-молочным нависшим небом. Все говорило о трезвой суете, не желавшей считаться с человеческими иллюзиями.
Раиса была бледна от бессонной ночи, но старалась казаться веселой. Он завез ее в крытом автомобиле в «Метрополь».
Они простились в пустынном, скучном номере, говорившем о брошенности и одиночестве.
— Я устрою так, — говорил он, — что через неделю меня вызовут в Петроград опять.
И это казалось жалким, мальчишеским, чем-то ниже их обоих. И от этого хотелось поскорее проститься.
— А сегодня? Нет, нет, я пошутила, — сказала она и боязливо сложила руки на груди.
— Ну, иди. Все равно.
Чтобы не глядеть, как он выйдет, она отвернулась к окну.
В шикарном антрэ гостиницы Петровского остановил высокий, представительный старик в цилиндре.
— Если не ошибаюсь, то вижу господина Петровского?
С открытым видом и слащаво-восторженным лицом старик протягивал руку, чуть прищурив красивые черные глаза и высокомерно вскинув густые, тоже черные, точно подведенные карандашом брови.
— Ваш благодарный пациент… О, конечно… разве вы можете помнить нашего брата? Уверяю вас, уверяю вас, что это невозможно.
Он сердечно пожимал Петровскому руку. Потом приподнял безукоризненный цилиндр и, выразив еще несколько раз свой восторг по поводу встречи, так же быстро пропал. Характерное лицо! Петровского несколько удивило, что он никак не мог припомнить, при каких обстоятельствах ему пришлось пользовать этого господина. Правда, у него была такая масса пациентов… Все же он подумал грустно:
— Ослабление памяти… Признак приближающейся старости.
Торопливо он проехал домой. Было жутко-неприятно видеть фасады домов, облитые дождем, и бурно бегущие по панелям тротуаров ручейки. Когда он вошел в подъезд, темная туча заслонила небо. Дверь отворила новая горничная, и, когда он входил в переднюю, слышно было, как за спиною, по камню крыльца, бил и хлестал летний дождь и шумно бежала из водосточных желобов вода. В комнатах было темно, но его тотчас же охватила знакомая атмосфера. И она сказала ему.
— Не бойся. Ты приходишь другой, но здесь все течет по-старому. Ты обманул легко и просто. И это хорошо и можно. Как видишь…
С удовольствием снял сырое непромокаемое пальто и стоял, вытирая руки и лицо носовым платком. Вдруг кто-то слабо вскрикнул и, тяжело прихрамывая, вбежала грузная, высокая фигура Варюши.
— Ты? Так скоро?
Она целовала его и плакала. А он думал:
«Все это страшно только издали. Жизнь, обыкновенная, реальная жизнь гораздо проще и понятнее».
И вдруг он почувствовал радость и спокойствие, что видит Варюшу.
И, нежно лаская ее, бившуюся в радостных, конвульсивных слезах, он одновременно с благодарностью вспоминал Раису.
Прозвонил телефон. Может быть, это Васючок?
Варвара Михайловна слабо протянула руку. Она болезненно радовалась всему, что напоминало недавнее прошлое. Неужели в самом деле это все было в ее жизни? И то, как она ездила по вечерам с Васючком в карете. И то, как переносился этот телефон сюда, в спальню. Теперь все это утратило смысл. Хотелось плакать от сладости воспоминаний. И было странно, что когда-то ее прежняя жизнь с Васючком могла ей казаться страданием.
Печально приложила ухо к трубке.
— Это я, судариня.
Она узнала голос Черемушкина.
— Лучше немного попозднее, но зато повернее. Не правда ли, судариня? Вы меня слушаете?
Сдерживая тошноту, она отвечает:
— Я вас слушаю.
Что ему надо? Неужели все это не дурной сон?
— Я вас прошу, судариня, заранее не волноваться. Если вы дадите мне слово не волноваться, я буду с вами откровенен. О, я знаю много. И вы, судариня, тоже будете знать много, если будете вести себя, как паинька.
— Прошу вас без этих глупых предисловий.
— Судариня, зачем же оскорблять? Если вам не угодно со мною говорить, то вы скажите просто так, и я положу трубку. Не правда ли, судариня?
Голос у него отвратительно-сладенький.
— Если у вас есть что говорить, говорите, — крикнула Варвара Михайловна, испытывая дрожь.
В отчаянии хотелось бросить трубку. Самая поездка в Мамоновский переулок сейчас казалась чем-то позорно-невероятным. Неужели все это в самом деле случилось с ней, а не с кем-нибудь другим?
И хотелось, чтобы гадкий старик, обидевшись, бросил трубку и оставил ее в покое.
Или, может быть, вдруг позвонить Васючку в больницу и вызвать его немедленно домой? О, если б можно было вернуть старое. Она не понимала, почему события приняли внезапно такой ужасный оборот.
— Судариня, — говорил, дребезжа в ухо, Черемушкин, — мое правило — не быть в тягость моим клиентам. Я имею сведения, касающиеся отношений вашего супруга к госпоже Раисе Андреевне Ткаченко. Если это вас может интересовать, мы продолжим наш разговор. Если же нет, я разрешу себе положить трубочку.
Он что-то знал. Сжалось и не хотело вновь разжаться сердце. Кровь отлила от лица и горячими струйками побежала по плечам. Старалась что-нибудь угадать в интонации голоса. Вдруг показалось, что он скажет что-то ужасное.
— Продолжайте же, — крикнула она, сжимая голову. — Или, впрочем, может быть, нет… Я не знаю, может быть, вы правы… Я прошу вас лучше мне не говорить. Постойте…
Бросив трубку, мучительно перевела дыхание. Потом снова схватилась за нее. Аппарат казался страшным.
— Скажите мне, это очень… то, что вы узнали… Я не знаю, как это выразить… Я не знаю… Может быть, мне приехать к вам самой?
— Ай, ай, ай, судариня! Есть русская пословица: волка бояться — в лес не ходить. Ничего такого особенно ужасного. Но, судариня, известия серьезные. Не имею права от вас скрыть, судариня: известия серьезные.
— Погодите! — крикнула она опять. — Я не знаю, может быть, я не стану вас слушать… Я положу сейчас трубку. Мне нехорошо.
Она в изнеможении и малодушном страхе повесила трубку. Потом позвонила Феклуше. Хотелось собраться с мыслями, что-то сделать… Когда вбежала девушка, она застала барыню в обмороке.
…Она очнулась от того, что услышала беготню и чьи-то громкие шаги. Кто-то сказал:
— Приехал барин.
Она слабо повернула голову. Да, это входил он.
— Василий… — сказала она и покачала головой. — Василий… Как это было давно!..
Он встревоженно нагнулся над нею.
— Варюша, что это? Отчего?
— Василий, это уже не вернется больше никогда.
Она покачала головой.
— Нет более Васючка, нет более Варюши!
И она зарыдала, потом неожиданно крепко притянула его к себе, и он почувствовал на своих губах ее дрожащие теплые губы и соленое от слез лицо.
— Как мы будем дальше жить, Вася? Скажи мне. Понимаешь? У меня нет больше Васючка… того, прежнего. Помнишь?
Она смотрела на него, страдальчески-жалобно щурясь.
Он подумал, что должен говорить с нею, щадя ее положение.
— О чем ты говоришь?
— Ах, Васенька, не надо. Ведь я понимаю все. Научи же меня, как мне теперь жить. Научи. Я еще ничего не знаю, но уже чувствую, что потеряла все.
Он смотрел на нее с невольно-суеверным ужасом.
Поджав горестно ноги, она уселась на кровати и обхватила колени руками. В глазах ее была пришибленность, покорная просьба. Уголки губ печально по-детски опустились.
— Я не обвиняю. Я только спрашиваю. Я не знаю, что мне делать. Я чувствую, что схожу с ума. Милый, милый, я не могу…
В припадке болезненного страха она вскочила на колени и обхватила мужа за шею.
— О, спаси же меня, спаси! Скажи, что это все — вздор. Рассей мои подозрения. Убеди меня, Васючок, слышишь?
Она прижималась и в страхе глядела ему в глаза круглыми расширенными глазами.
— Успокойся, — говорил Петровский, сжимая ее руки. — Ты не имеешь теперь права подвергать себя таким волнениям. Это преступление с твоей стороны. Слышишь? Я запрещаю тебе!
— Ты запрещаешь? Милый, милый!
Она тряслась.
— Я буду слушаться тебя. Я не хочу думать ничего дурного. Ведь правда, Васючок, что я теперь не имею права? Я теперь должна думать только о здоровье того, кто сейчас во мне. Да? Ты мне так велишь?
Она болезненно-блаженно улыбнулась.
— Как хорошо! Я поняла.
Она смотрела ему в глаза, не отрываясь.
— Я поняла. Слышишь?
Плечи ее перестали вздрагивать.
— Да, да, вот так… Надо вот так… сюда, — говорила она, соображая, упорно сосредоточив взгляд на чем-то непонятном ему внутреннем.
— Успокойся же, — просил он. — Что ты! Что ты!
Вдруг она замахала на него руками.
— Я совершенно, совершенно успокоилась.
Она болезненно улыбнулась.
— В доказательство…
Она нажала кнопку звонка.
— Вот. Сейчас, сейчас… мы будем завтракать.
Он не понимал, что с нею.
— Да о чем же ты, Васючок? Это прошло… уверяю тебя… Все хорошо… Это было просто так… Я, маловерная, по обыкновению усомнилась, а потом вдруг вспомнила… Ты сам напомнил мне, что я теперь не смею. Да, я не смею, не смею… Я это поняла… Вдруг поняла… и успокоилась… Как-то вдруг и совсем. Видишь? Я спокойна. Ведь я забыла, что ты — отец. Я забыла, и за это была наказана. Разве я могу бояться чего бы то ни было, раз ты — отец? Поди же ко мне, мой милый.
И он опять почувствовал на своих губах ее мягкие, все еще дрожащие, теплые, соленые губы.
— Вот так. И долой все дурные мысли. Мой милый папочка! Отец!
Экзальтированными глазами она смотрела на него.
…В первый раз за эти недели она пожелала выйти к столу и, мужественно преодолевая отвращение к еде, распоряжалась за столом его завтраком.
…Когда он отправился в кабинет принимать пациентов, она спокойно вернулась в спальню, взяла трубку и вызвала номер Черемушкина.
— Это говорю я, Петровская. Да, мне сначала сделалось плохо. Но теперь я взяла себя в руки. Я желаю знать все.
Сдвигая брови, она старалась удержать биение сердца. Да, все!
— О, это довольно обычно, судариня. Может быть, природа нарочно устроила так, что мы не должны знать все… Может быть… может быть… может быть… по этой причине я не послал вам телеграммы. По телефону многое узнается легче… Да, да, судариня, я очень вам сочувствую. Но это со стороны вашего супруга несерьезно. Я же уверяю вас. Все это у мужчин обыкновенно несерьезно. Какой-нибудь ресторанный кутеж, не более. Я бы даже просил вас не очень беспокоиться. Совсем пустяки… так… наплевать…
Он тоненько смеялся.
— Я готова выслушать.
Варвара Михайловна вытерла лоб и виски одеколоном.
— Прошу вас, говорите. Итак…
— Итак, судариня, нашими расследованиями установлено, что супруг ваш в среду, по приезде в Петроград, остановился в отеле «Версаль», и, проведя время на Островах в обществе госпожи Ткаченко… Вы слушаете меня?
— Пожалуйста, продолжайте. Я же вам сказала, что теперь готова выслушать все. Прошу вас не скрыть от меня ни одной подробности. Для меня это крайне важно.
И действительно, она чувствовала себя сейчас спокойно и ровно, почти весело. Надо только помнить, что теперь она не имеет права волноваться.
— Ну, я надеюсь, судариня! Это же такая обычная история; как говорится: кто Богу не грешен?
— Я вас прошу продолжать без комментариев.
— Ну, что мне делать с вами, если вы не признаете у других людей самолюбия? Судариня, вы должны немного больше уважать самолюбие других людей.
Негодяй, он нарочно медлил у телефона.
— Вы, может быть, хотите, чтобы я бросила трубку? — крикнула Варвара Михайловна. — Вы думаете, что мне очень нужно слушать ваши сплетки?
— Судариня, остерегитесь. Я имел честь и удовольствие разговаривать по этому самому телефону с весьма высоко стоящими лицами, и я смею вас уверять, что многие из них сожалели… конечно, потом, впоследствии… о допущенных резких выражениях. И зачем так, судариня? Раз вы обращаетесь ко мне в затруднительный момент вашей жизни, то значит ли это, что вы или я позволяем себе что-нибудь нехорошее? По ходу дела, судариня, по ходу дела. Мое ремесло ничем не хуже всякого другого. А всякий, кто ест хлеб своим честным трудом, заслуживает на уважение. И я, судариня, заслуживаю на ваше уважение. Позвольте это сказать вам очень мягко, немножечко обидевшись на вас. Но оставим это. Вы позволяете мне продолжать?
Хотелось бросить трубку. Болван, он осмеливается читать ей нотации.
— Во всяком случае, прошу без всяких вводных фраз и нравоучений, если вы желаете продолжать со мною говорить.
— Судариня, я буду продолжать говорить с вами так, как нахожу это нужным. Быть может, вы изволите приказать мне положить трубку?
Задыхаясь и чувствуя, как лицо, уши и шею ударило в жар, она говорит:
— Я извиняюсь. Я желаю слышать все подробности. Мне это необходимо. Вам будет хорошо заплачено.
— Судариня, очень убедительно прошу вас также не забегать вперед. Вы заплатите мне ровно столько, сколько это будет следовать с вас по ходу дела, если, разумеется, вы пожелаете и впредь осчастливить меня вашими высокочтимыми поручениями. Я, судариня, сказал верно. Но я продолжаю. Расследованием моих петроградских агентов установлено, что в ночь со среды на четверг означенная госпожа Ткаченко сняла номер в том отеле, что и ваш уважаемый супруг, не предъявив паспорта и прописавшись по листкам. Последнее делается, судариня, в тех случаях, когда у новоприбывшею лица нет с собой узаконенного вида на жительство, а домой… домой, судариня, не всегда бывает удобно съездить ночью за подобными вещами. Вы меня слушаете, судариня? Надеюсь, что я уже не такой злой, чтобы вы начали сейчас же опять плакать от моих слов? Ах, судариня, что вы станете поделать! Я сам, как женатый человек, был в том же положении, только меня, — увы! — покинула моя жена. Вы, может быть, понимаете теперь, почему я выбрал это ремесло? Я, судариня, осмелюсь очень посочувствовать вам, потому что я — такой старый дурак, который был всегда сторонником самых строгих семейных принципов, и за это я, как видите, поплатился тоже! О! Но не будем говорить о старой душевной боли. Вас, наверное, гораздо более, судариня, интересует, как проводил эту ночь ваш супруг? Все мы немножко эгоисты. О, в этом пункте муза как говорят поэты, оказывается, к счастью, весьма целомудренной. Ваш супруг, по моим сведениям, отлично, даже прекрасно спал в своем номере, а госпожа Ткаченко предавалась упоительным грезам Морфея в своем. Надеюсь, это вас утешает, судариня? Мой глаз в их поведении ровно ничего не усматривает недозволенного законом.
— Дальше… Прошу вас, дальше! — сказала Варвара Михайловна, осилив биение сердца.
— Судариня, я уже столько вам сказал за двадцать пять рублей. Согласитесь, что вы сами бы не могли этого узнать даже за двести. Вы говорите мне: «дальше и дальше», — и скоро я останусь совершенно с пустыми руками. Судариня, я согласен, что мои новости не из приятных. О, я охотнее бы явился к вам на квартиру с целым пуком роз и имел бы честь поздравить вас с днем вашего ангела или сообщить вам, что вы выиграли двести тысяч. Но я, судариня, имею слишком печальное ремесло…
У него был громкий, невыносимо противный голос, от которого трещало в ухе.
— Сколько же вам надо? — кричала Варвара Михайловна, стараясь перекричать его.
— Судариня, я бы хотел за свой труд полтораста рублей. Мне не надо ни ваших квитанций, ни ваших расписок. Мне достаточно вашего слова, вашего честного слова, — и тогда я вам скажу главную, сенсационную новость.
Превозмогая слабость и дурноту, Варвара Михайловна сказала:
— Я согласна. Только поскорее.
Все сдвинулось с мест и падает, вертясь. Было страшно поднять голову. Точно этот тяжкий ужас, вставший над нею, готовился рухнуть с высоты.
Отворилась дверь, и на пороге показалась маленькая Муся, держа пальчик во рту. Она тоже была страшна и противна. Хотелось, чтобы она исчезла, чтобы ее не было вовсе. Горло сдавила спазма. И она только махнула девочке рукой. Но та не пошевелилась.
— Уйди!
Отняв трубку от уха, стукнула ею нижним концом о мраморный столик. Трубка раскололась. Девочка с криком убежала.
В жаркой испарине приложила разбитую трубку к уху. Старалась уловить слова противного старика.
— Да вы же меня не слушаете, — кричал он. — Потому что я вам говорю, что она здесь. Или вам этого мало? Чего же вам нужно больше? Я сообщу вам ее адрес. Гостиница «Метрополь»… запишите этаж и номер…
— Кто она? Кто здесь?
Все продолжало вертеться и падать. Перед глазами вырастали отвратительные золотистые звезды. Но он не понимал. Он кричал, доводя до обморока:
— Потому что ее постоянный адрес в Петрограде…
Вслушивается и вдруг понимает, что это адрес Раисы.
— Скажите этаж и номер комнаты… Я слышу…
— Третий этаж… номер тридцать пять…
Усиливается запомнить. Он что-то говорит еще. Старается вслушаться, но не может. Третий этаж, номер тридцать пять… Бросает трубку и вдруг слышит собственный хохот.
Робко отворяется дверь. Это смотрит Лина Матвеевна. Что ей нужно? Девушка переводит глаза на телефонную трубку, лежащую на полу. Может быть, она напугала детей? Но все равно. Да, да, решительно все равно. Смотрит в расплывающиеся круги окон.
— Воды.
Усиливается проглотить воздух пересохшим горлом.
— Воды… Это сейчас пройдет.
Беззвучно двигает губами. Хочет улыбнуться… Можно ли быть такой малодушной? Это сейчас пройдет. Необходимо взять себя в руки. Ведь она теперь не имеет права. Это сказал Васючок. Еще он сказал, что это преступление с ее стороны, что она волнуется… Да, он это сказал.
Пьет воду и смачивает лоб.
— Ничего не говорите Василию Николаевичу.
Ложится лицом к стене. Медленно плывет комната, и в глазах струится золотое, красное. Тихие содрогания проходят по телу. О, она не имеет права! Хочется смеяться и рыдать. Собирает чувства и мысли в последнем, героическом порыве. Вот так. Теперь тишина. Выйдите все. В глазах струится золотое, красное…
Умирают последние судороги слез и смеха. Она не имеет права. Так хочет он… потому что он — отец.
И вырастает печаль, огромная, страшная. Старается лежать неподвижно, слегка раскрывши рот, чтобы не разорвалось сердце.»
…Струится золотое, красное…
— Письмо.
Маленький дамский бледно-сиреневый конверт с неизвестным почерком. Разрывает.
«Дорогая Вавочка! Не успев еще как следует устроиться в Петрограде, я уже почувствовала желание написать тебе. Не правда ли, есть много странного в нашем знакомстве? Еще недавно посторонние друг для друга, мы так неожиданно оказались с тобою, как говорится, «на короткой ноге». Я часто думала впоследствии, отчего это произошло. Несомненно, я была тронута твоим участливым отношением к моей судьбе. Но было в этом и что-то другое, что-то гораздо большее. И только уехав от тебя и рассматривая тебя, так сказать, из отдаления, я поняла, что это означает, почему я так привязалась к тебе. Мое положение нелегальной жены научило меня многому. И, прежде всего, я поняла, что ни одна так называемая «законная жена» не в состоянии принять и «простить» девушку или женщину, осмелившуюся вступить в «незаконную связь» с мужчиной. Я встречала прекрасных женщин, с прогрессивными убеждениями, умных и сердечных, которые в этом пункте оказывались не только черствы, но и прямо беспощадны. С тех пор, как обнаружилось, что Александр не обвел меня вокруг налоя, я с ужасом почувствовала себя буквально вышвырнутой изо всех домов, где раньше встречала уважение и дружбу, которые, надеюсь, были приобретены лично мною, моими человеческими качествами, а не чем-нибудь другим. Я спрашивала себя: чем это можно объяснить? И невольно приходила к выводу, что в этих женщинах говорило лишь подлое и низкое чувство собственниц. Как мало надо уважать личность мужчины, чтобы стремиться оградить свои права на него такими элементарно-грубыми, оскорбительно-внешними способами! И я думаю, что не ошибаюсь в такого рода оценке подлинного достоинства той «любви», которую питают все эти матроны к избранникам своего сердца. Впрочем, я утешаюсь, по крайней мере тем, что они сами себя наказывают по заслугам. Я бы, например, почувствовала себя бесконечно несчастной, если бы знала, что должна постоянно стоять на страже верности моего избранника. Воображаю, какая это пошлость и мерзость: знать, что если ты обнимаешь «любимого» человека, то это вовсе не потому, что в его душе горит огонь желания, а потому, что ты приняла все «зависящие от тебя меры». О, я предоставляю всем этим добродетельным Пенелопам вкушать радости проштемпелеванной надлежащим образом любви!
Уехав из Москвы, я почувствовала себя так, как будто вырвалась, наконец, на свежий воздух. И, если кого мне сейчас не хватает в Петрограде, то это только одной тебя, — тебя, честной, никогда не лгущей, с широкою и правдивою душою. Разве я могу когда-нибудь забыть то мгновение, когда ты впервые отворила дверь моего номера, когда я и мой Арсик скрывались, всеми отверженные? Ты пришла, чтобы мне сказать, что тебе чужды инстинкты тупой собственницы, охраняющей святость супружеского очага справками в полицейском участке, как и где и по какому паспорту прописаны те, кому ты даришь свое человеческое расположение, и кого вводишь в свой дом. Я именно так поняла твой тогдашний жест, хотя мы с тобой никогда не говорили на эту тему. Ты заставила меня поверить в жизнь и благородство человека, и притом в такой момент, когда я была близка к самоубийству. Ты мне возвратила утраченную веру в людей. Конечно, может быть, я и пережила бы благополучно крушение моей личной жизни и крушение моей веры в людей, но это было бы куплено страшною ценою. Во мне, я помню, родилась чудовищная жажда мести. Я говорила себе: на бойкот ты должна ответить нападением. Для тебя не должно быть теперь запретных средств. Я говорила себе: если они считают позволительным надругаться над искренностью и свободою чувства, если для них мужчина — только наемник и раб, то я тоже хочу и буду ругаться над тем, что люди когда-то называли любовью и что теперь у этих неприкосновенных очагов, охраняемых полицейскими участками, сделалось не более, как узаконенным развратом. Я брошу вам, сделавшим из домашних очагов притоны тайной проституции, где чувство на цепи у полицейского паспорта, — я брошу вам мой вызов — вызов открытой и честной развратницы, в которой вы сами и ваши добродетельные мужья, охотно бегущие вновь и вновь к своим заржавленным цепям и подло лижущие эти цепи, вытравили веру в любовь. Я буду подкрадываться к вашим очагам, я буду сторожить у их входов, я сделаюсь губительницей вашего спокойствия. О, я сумею отомстить, потому что я прекрасно постигла душу, а вернее — душонку тех, которых вы держите около себя на цепи. Я презираю и тех, и других и на вашу подлость и низость сумею ответить точно такою же низостью и подлостью. По крайней мере, мы будем квиты. Так думала и чувствовала я. — О, я исповедываюсь тебе, как я низко пала! — Так чувствовала я. Но ты, святая, безупречная, перешагнула мой порог. Ты протянула мне руку и сказала: «Ты клевещешь на человечество. Опомнись и образумься. Вот перед тобой стою я, которая прихожу к тебе, чтобы уверить тебя, что возле «законных» очагов есть еще место для искренности, честности и свободы. Войди в мой дом, чтобы ты могла убедиться в этом». И этими немногими словами, которые я прочла в твоем открытом взгляде, ты вернула мне меня самое, мою былую веру в людей, ты вернула мне понятие о благородстве, о человеке, о Боге. Ты сделалась моей религией, опорой моего поведения, тою «нерушимой стеною», на которую в отчаянии и с последней надеждой оперлась моя ослабевшая, пошатнувшаяся нравственная личность… Вот что я думала о тебе эти дни и часы в Петрограде, вызывая твой милый и правдивый облик в душе. Будь же счастлива! Навеки преданная тебе Раиса».
Дрожащими пальцами Варвара Михайловна вложила письмо назад в конверт. Хорошо, она принимает этот вызов. Закрыв глаза, хохотала долго и беззвучно. О, низкая и ничтожная, подползающая, чтобы ужалить, гадина! Только она предпочитает биться с открытым забралом. Не надо волноваться. Так сказал он.
Сердце перестает болезненно сжиматься. Глотает сухим горлом и выпрямляется. Потом нажимает кнопку звонка.
— Феклуша, помогите мне одеться.
Решение выплывает ясное, спокойное, неожиданно-понятное, простое. О, простое! Неужели она должна церемониться с подобными тварями?
Осторожно ступает по ступенькам крыльца. Сердце опять стучит, расширяется и падает. Может быть, это от воздуха?
— Мой милый, нет… Твоя мама держит себя в руках.
Ловит тревожный взгляд Лины Матвеевны.
— Представьте, мне сегодня гораздо, гораздо лучше.
Старается улыбнуться, чувствуя ее недоверие.
— Кроме того, когда себя считаешь правой…
— Но ведь вы же ничего не кушаете который день. У вас закружится голова. Вот видите.
Она с трудом поддерживает ее, шатающуюся, и подсаживает в пролетку.
Небо к вечеру синее. Плывут, дымясь, разорванные клочки облаков. Дует сырой и холодный ветер, и улицы кажутся бесконечными, только что вымытыми начисто коридорами. Поднимается промозглый запах сырых камней и мокрого асфальта…
«О, дорогой, маленький, еще ничего не знающий; я сохраню для тебя отца!» Старается думать только о нем, о том, кто приходит в мир, — в этот ужасный мир чудовищной злобы и эгоизма, в этот ужасный мир, где нет ни справедливости, ни благородства. Слышишь? Да, да! Это ее долг. Зловеще блестят от яркого бокового света еще не просохшие от дождя крыши домов и даже обитые железом каменные низы металлических решеток. Глотая воздух и стараясь удерживать сердце, соединяет все мысли и чувства на двух словах:
— Мое дитя!
…Широкий, тихий, низкий коридор… Тридцать пять…
— Вот здесь, сударыня.
Он низко наклоняет голову с аккуратным и даже щегольским пробором.
— Можете идти.
Уходя, мелькает фалдами фрака.
— Лина Матвеевна, вы постойте здесь.
Стучит в дверь, удивляясь, что больше не слышит собственного сердца… «Мое дитя»…
Понижая голос:
— Если я буду кричать…
Лицо девушки делается серым. Она что-то шепчет. Нет, теперь уже поздно…
— Не понимаю.
Слабый, заглушенный, отвратительный, как кошмар, знакомый голос из глубины, из-за двери:
— Войдите.
Почему она постучала? Это смешно. Она должна была войти просто так.
Отбрасывая дверь и оставляя ее незапертой, входит… Кто-то шевелится черный у окна… Встает и идет навстречу с искаженным лицом и гадко прищуренными глазами… Ищет, куда скрыться, силится изобразить подобие усмешки… Внезапно понимает, что игра раскрыта, и, пожав плечами, нахально-медленно, цинично-откровенно отходит к открытому окну… Там, внизу, асфальт и плотно убитые просыхающие от дождя камни. Отчетливо журчит улица.
— Вы, конечно, милостивая государыня, понимаете, зачем я здесь?
Поднимая брови, но не глядя, та спокойно нажимает кнопку звонка.
— Меня это не интересует.
Осмеливается улыбнуться. Потом говорит, отдельно двигая губами и отдельно глазами. Обе стоят близко. Достаточно одного движения, чтобы выбросить ее на камни. Стоит, трагически, точно на сцене, заломив внизу у живота руки, и голову держит набок.
— Впрочем, я довольна, что вы пришли… Это проливает свет… Какая трогательная супружеская любовь… и какая предусмотрительность!..
Смеется. Но лицо некрасиво и бледно.
— Уезжая в Петроград, он оставляет вам свой адрес… чтобы вы могли по телефону известить его, что заочно крепко обнимаете, а вернувшись в Москву, он сообщает вам московский адрес своей любовницы… О, это очень последовательно!.. Теперь я знаю, как следует поступать.
Варвара Михайловна подавляет довольную усмешку. Ах, как все там не прочно!
— У моего мужа нет от меня тайн, — говорит она небрежно-холодно, — как и у меня от него. Мы можем этим гордиться.
— Вы думаете?
Повернувшись боком, она прищуривает через плечо черные глаза.
— Я думаю, что все-таки осталось кое-что, чего вы не знаете?
— Например?
Она смеется каждым мускулом лица, каждым движением тела, потом опускает глаза. В ее ресницах отталкивающая, сальная разнузданность.
— Этого… я не могу вам сказать.
О, она заслуживает быть убитой, но у нас такие нелепые законы, что этого почему-то нельзя. Стоя у открытого окна, высоко над крышами соседних домов, на расстоянии одного шага от собственной смерти, она смеет издеваться над правом законной жены и матери.
Теряясь, говорит:
— А, если так… если так…
Бессильная и с ужасом стоит перед ней, нагло улыбающейся прямо в лицо. Неужели же нет такой силы, которая смела бы ее связать и выбросить отсюда вон?
Жаром заливает лицо. Значит, кто-то только солгал, что есть семья и право женщины на неприкосновенность домашнего очага? Значит, он солгал? Да, да!
Оглушенная, смотрит в издевающееся, наглое лицо. За окном журчит улица. За спиной кто-то тихо входит из коридора.
Ловким движением эта гадина отрывается от окна, мелькнув на момент во весь рост в высоком зеркале. Шурша хвостом, переходит в противоположный угол комнаты. Делает небрежный жест в сторону:
— Я нахожу излишним разговаривать с этою госпожою. Коридорный, попросите ее удалиться.
Наклонив пробор на черной голове, масляной, от которой пахнет репейным маслом и фиксатуаром, он становится между ними. И вдруг эта женщина кажется ей наивной.
— Вы думаете, что вы так легко останетесь безнаказанной? О!
Ей смешно, что всего минуту перед тем она могла сомневаться в этом.
— Смею вас уверить, что это так вам не пройдет… Я не знаю еще, что я сделаю, но воровку, нагло вторгающуюся в семейный дом, я сумею выучить.
— Сударыня, — говорит он, и от него гаже и гаже пахнет репейным маслом.
— Фу, какая мерзость! Подите прочь!
Она вспыхивает и хочет его оттолкнуть.
— Сударыня, я должен буду пригласить швейцара. Вы будьте добры выйти честью. У нас неудобно шуметь… Конечно, вы, может быть, и в своем праве, но только у нас не полагается шуметь.
Впрочем, голос у него неожиданно сочувственный. Очевидно, он уже разгадал, что за птица поселилась в этом номере.
— Хорошо, я уйду. Вы можете не беспокоиться. Я только скажу еще два слова этой госпоже.
Обернувшись к ней:
— Я обращусь к градоначальнику. Вы думаете, что над вами бессилен закон? О, я найду пути. Я сделаю так, что вас уберут из города… как грязный, отвратительный предмет, заражающий воздух. А если нет… если все-таки… Тогда пеняйте на себя. Я вас предупредила. Вы меня, надеюсь, слышали? Помните, что вы имеете дело со мной. Если у вас есть хоть капля здравого смысла в вашей безмозглой голове, советую вам одуматься.
В последний раз смотрит на нее. Хочется запомнить в ней каждый изгиб, каждую черточку, каждое движение. Та стоит, улыбаясь и рассматривая ногти. Потом спокойно поднимает смеющиеся глаза. В этом лице нет ничего человеческого. Оно страшно отсутствием всякой одухотворенности.
— Мы увидим, — говорит она, — а пока прошу меня оставить. Да, да, я прошу вас выйти. Я выгоняю вас вон. Я очень рада, что вы поняли как следует содержание моего письма. Вы мне угрожали сейчас, а я только смеюсь над вашими угрозами. Слышите? Ваши угрозы наивны. Над ними можно только смеяться. Я первая советую вам обратиться к градоначальнику. Я советую вам подать на меня жалобу в кабинет министров, в сенат…
Она звонко хохочет.
— И еще я вам скажу, что завтра же, если я ему прикажу, он уедет со мной в Петроград. Да, я ему прикажу. Я ему приказываю…
Она топнула ногой.
— Слышите? А теперь идите вон. Вы объявили войну мне… первая… И мы увидим, кто выиграет. Мы увидим…
Варвара Михайловна на момент видит перед собою только побледневшее лицо коридорного. Он силится удержать ее, схватить за руки.
— Ее надо уничтожить, — говорит она ему, вырывая с усилием руки и дрожа телом. — Вы понимаете, это — убийца детей. Пусть она сейчас же уезжает из Москвы…
Внезапно овладевает предательская слабость.
— Пустите же!..
Но он сжимает руки крепче и крепче. Лина Матвеевна хлопочет с другого бока. Глаза ее совершенно круглые.
— Пойдемте же, пойдемте, — говорит она. — Вам нельзя так беспокоиться.
Вдруг вспоминает и благодарит ее глазами.
— Да, да, вы правы. Спасибо. Вы мне напомнили. Да, да, я позабыла… Я сделала это нехорошо…
И только в ушах остается пронзительный торжествующе-нахальный смех. Хочет вернуться еще раз, но Лина Матвеевна испуганно увлекает вперед.
— Сумасшествие, — говорит она.
— Постойте же…
За спиной со стуком хлопает дверь и звонко поворачивается ключ.
Вынимает из сумки серебро и роняет на пол.
— Это вам.
Почтительно он склоняется над монетами, бегущими по ковру.
Несколько бесконечных, запутанных поворотов, и потом в душном лифте они проваливаются вниз, где дует теплый ветер. Зачем-то подходят люди. Один в черном фраке с большим вырезом на груди. Он ловко подхватывает ее за талию. Он сильный и мужественный. Руки его точно из стали. Он незнакомый, но в красивом лице с загнутыми вверх черными усами столько настоящего, человеческого участия. Темные глаза его страдают.
— Сударыня, успокойтесь же.
Голос у него мягкий, ласкающий. Как неведомому другу, пришедшему в тяжкий миг откуда-то из бессмысленного хаоса жизни, она в изнеможении кладет ему голову на плечо. Она знает, что больше не увидит его никогда. Кто он? Еще на миг мелькает узор лепного потолка. Все медленно плывет и качается…
…Слышен запах бензина. Это они на крыльце. Шляпу сдувает ветер.
— Ах!!
Что-то холодное льется, льется…
Она приходит в себя. Молодой блондин, некрасивый и с озабоченным лицом, пробует у нее пульс, и, серьезно кивнув головою, отпускает руку. Это — доктор. Пахнет эфиром. С лица и волос медленно сползают и капают на платье неприятные капли теплой воды. Зачем ее усадили в автомобиль? Здесь душно.
— Как вы себя чувствуете? — спрашивает он озабоченно.
Она глядит на него, стараясь припомнить, что произошло. И вдруг ее охватывает отчаяние и ужас. Ей кажется, что она сделала невероятную, непростительную ошибку. Приподнявшись на сиденье и оттолкнув от себя Лину Матвеевну, она говорит:
— Пустите же меня. О, почему же, почему я не раздавила ее там… сейчас же?
Он входит в переднюю, нетерпеливый, совсем чужой.
— Что с тобою? Отчего ты не раздеваешься?
Смотрит на него, усмехаясь. Нет, это слишком просто.
— Не подходи ко мне!
Далекий и враждебный.
— Не подходи.
Но он подходит и хочет помочь ей стянуть пальто.
— Объясни, где ты была?
— Где я была? Где я была? Вот!
Это происходит так быстро. Она видит только, как он, побледнев, схватывается за щеку. Она, дрожа, опускает руку. Лина Матвеевна в страхе убегает. В дверях приемной мелькают и прячутся лица любопытных пациентов.
Он шепчет. В лице трусость и злоба. Только трусость и злоба!
— Что ты делаешь? Образумься, здесь посторонние. Отрицательно качает головой. Что могут значить посторонние?
Потом хохочет… О, как глупо! «Посторонние»!
От ветра хлопает сзади непритворенная парадная дверь, звеня цепочкой. Изображая гадкое подобие улыбки, он говорит:
— Я на тебя не сержусь… но нам необходимо переговорить… Переговорить спокойно…
Она хохочет.
— «Метрополь»… тридцать пять… Хорошо, мы с тобой сейчас переговорим.
Пряча лицо, он идет, чтобы притворить парадную дверь.
— Вон!
Она видит только жалкие, умоляющие глаза. Это не Васючок. Нет, нет. Это — кто-то другой, отвратительный и страшный.
— Вон!
Он говорит грубо, делаясь внезапно нахальным:
— Но дай же тогда мне шляпу и пальто.
Нет, это не Васючок. Это чужой, страшный человек. Она ударяет ногою в дверь.
— Вон!!
Жалкий, нагнув лысеющую голову, большой и неловкий, он выходит на крыльцо. Там сырой ветер. Бедный Васючок!
— Вон! — повторяет она еще раз, испытывая к нему внезапный, волнующий порыв любви и жалости.
Ей уже трудно сделать страшное лицо. Хочется плакать, трясутся губы.
— Вон, вон из моего дома!
Захлопывает дверь и запирает ее на ключ, продевая цепочку.
В дверях приемной встревоженные лица. Задыхаясь, она объявляет:
— Сегодня приема у доктора не будет. Да, да. Это очень неприятно, но это так. О дне возобновления приемов и, вообще, всего будет объявлено особо. Надеюсь, это понятно, господа? Феклуша, проводи господ.
Пока они одеваются, она звонит Лине Матвеевне. На мгновение выходит из передней и говорит строгим шепотом:
— Дарью позовите сюда. Чтобы на кухне не было никого. И черный ход запереть на ключ. Вы слышите, моя милая? Я требую, чтобы мои приказания исполнялись точно.
Феклуша пропускает торопливо уходящих.
— Вот так. Теперь крепко заприте двери. На звонок никому не отворять без доклада.
— Слушаю.
Девушка, робко оглядываясь, уходит. Варвара Михайловна остается в передней одна. Может быть, это безумие?
Улыбается. — Куда теперь он, бедный, пойдет?
— Не знаю, не знаю…
Он пойдет и будет ходить… Он пойдет куда-то…
— Не знаю, не знаю…
Но он придет опять сюда… Придет прежний… И он не посмеет больше сказать:
— Я хочу с тобою переговорить спокойно.
Он придет и скажет:
— Милая, я опять тебя люблю…
Он скажет так…
Медленно она опускается на пол и садится в опустевшей передней. Вдруг, издали, из комнат, раздаются пронзительные детские голоса:
— Мама! Мама!
Они бегут сюда и с размаха облепляют ее руками и ногами. О, она неподвижна, как скала. Ничто не сдвинет ее с места в житейском бурном море. Она крепко схватывает их в свои объятия. И здесь, под сердцем, скоро забьется кто-то третий. Твердо и неподвижно сидит она на этом полу, в этой опустевшей передней, чуждая пересудам людей и не думающая о сдержанном смехе прислуги, доносящемся из комнат.
Потому что она знает, что права и он вернется.
Оставшись на крыльце, у запертой двери, без пальто и без шляпы, Петровский сошел вниз, испытывая неловкость перед удивленными взглядами прохожих. Он поспешил укрыться в ворота, стараясь унять дрожь в руках и теле. Охватили малодушие и ужас. Казалось дурным сном, что он стоит сейчас без пальто и шляпы под темным сводом ворот, где дует пронизывающий ветер.
Наконец, сообразил подняться на кухню с черного хода. Но дверь не открывалась, несмотря на стук. Он почувствовал прилив бешенства. И тотчас же прекратилась дрожь, и в голове стало удивительно ясно. Он спокойно спустился по черной лестнице на двор. Его больше не смущало то, что он без шляпы. Напротив, все казалось именно таким, каким и должно было быть. Плотно застегнув на все пуговицы сюртук, он деловито направился на площадь. Там, он знал, за поворотом улицы, есть маленький шляпный магазин. Можно будет что-нибудь купить на первое время.
Он вышел на тротуар и, слегка нагнув голову и ощущая такое веяние ветра над головою, как когда идешь с крестным ходом, спокойно и солидно пошел вперед. Его безупречный сюртук и внушающий уважение вид при отсутствии шляпы заставляли встречных останавливаться и провожать его любопытным взглядом. Они смотрели на окна дома и потом на площадь, как бы ожидая оттуда или отсюда объяснения того обстоятельства, что он идет без шляпы. Но он сошел с тротуара и спокойным, мешковатым шагом начал пересекать линию трамвая. И тут его осенило: в его незавидном положении он немедленно должен поделиться случившимся с Курагиным и попросить у него дружеского совета.
И, взяв извозчика, Петровский сей же час поехал к Курагину.
По счастью, Курагин оказался дома. С удивлением и недоумением уставился он в дверях на потупившуюся фигуру нежданного гостя.
— Василий?.. Ну, заходи, заходи, голубчик… Боже, в каком ты виде! — и вдруг догадка промелькнула на его лице и он спросил, пристально взглянув в глаза Петровскому: — Что, брат, Варвара?..
Петровский растерянно кивнул.
— А твоя поездка в Петроград, о которой мы договорились?
— Видишь ли… — сбивчиво признался Петровский, — я ездил в Петроград… и встречался там… с одной женщиной, которая провожала меня до Москвы.
— И Варваре Михайловне стало об этом известно?
— Да… И даже адрес, по которому она остановилась в Москве! И как это могло произойти — ума не приложу, — выпалил Петровский.
Курагин насмешливо поглядел на него.
— Эх, Вася, — сказал он с улыбкой, — ну можно ли быть таким наивным и неосторожным? Я полагаю, Варюша выследила тебя, обратившись в сыскную контору. Мне положительно известно, что, например, в Киеве такие конторы существуют. А если это возможно в Киеве, то почему невозможно в Москве или Петрограде? Да это не только возможно, это логически необходимо. И я начинаю догадываться, что это уже есть. Ведь есть же такие сыскные конторы «в европах»: в Париже, в Лондоне, в Нью-Йорке. Раз женщина определенно предъявляет свои права на твое супружеское ложе, то почему бы ей не позаботиться об охране этих своих прав хорошо испытанными и узаконенными способами, которыми в культурных обществах охраняется всякое право, всякая собственность? Расскажи мне, как было дело. Это меня интересует просто, как симптом.
Петровский, краснея и запинаясь, рассказал.
— Чего бы ни стоило, — говорил он, — я решил порвать с Варварой Михайловной. Я брошу Москву вот в этом сюртуке, без пальто, и уеду в Хабаровск, во Владивосток, в Ташкент.
Он бегал по комнате, размахивая руками, смешной, неуклюжий, толстый.
— Из этого ничего не выйдет, — сказал Курагин. — И в Ташкент, и во Владивосток, и в Харбин имеются железные дороги. Ты можешь отправиться только или в экспедицию на северный полюс, или еще на Луну, по способу Жюля-Верна, в специальном пушечном ядре.
Он стоял перед ним в насмешливой позе, заложив руки за спину, и живот его довольно колыхался от смеха, точно он злобно радовался тому, что Петровский, наконец, пропал.
— Ты издеваешься надо мной.
— А что я могу сделать другое? Ты скажи. Для меня совершенно ясно, что ты погиб. И еще скажи мне: ты так и путешествовал через всю площадь без шляпы? Как же к этому отнеслись встречные прохожие? Я бы охотно заплатил сто рублей, чтобы присутствовать при этом спектакле. Нет, это положительно гениально! Самый верный и смелый расчет: пусть попробует Васючок, каково на улице без шляпы и без пальто, да еще в дождик! В следующий раз она тебя выгонит, мой милый, в одном белье в метель, в мороз, и ты будешь, как собака, бегать. Она тебя выгонит ровно в полночь, подымет прямо с кровати, если ты окажешься неспособным к отправлению твоих супружеских обязанностей. И если ты тогда позвонишься в мою дверь, так и знай заранее, что я тебя тоже не впущу. Знаешь, я придумал я, самое лучшее, дам тебе сейчас револьвер и отвернусь на время к окну, пока ты будешь стреляться? Хочешь?
— Ах, все это красивые слова… Ты лучше скажи, что мне делать?
— Слова? Нет, мой голубь, это не слова.
Он открыл ящик письменного стола, вынул револьвер, тщательно осмотрел его, основательно зарядил и положил перед Петровским на стол.
— Вот… получай… А я, если хочешь, отвернусь… И больше я тебе ничего не могу посоветовать.
Глаза его были красны и налиты слезами. Пальцы дрожали. Он гневно отошел от сидевшего в сгорбленной и жалкой позе Петровского.
— Если у тебя сохранились еще остатки человеческой порядочности и здравого смысла…
Петровский беспомощно улыбался, глядя на револьвер.
— И ты бы поступил на моем месте именно таким образом?
— Я бы? О, нет, мой дорогой! Я бы поступил совершенно иначе. Я бы зашел в хороший магазин шорных или охотничьих принадлежностей и купил бы там настоящую, хорошую нагайку! Да, да, нагайку, и с этой нагайкой отправился бы прямо домой.
— И после этого ты стал бы жить с такой женщиной?
— А что же? Ведь до сих пор ты с нею жил? Если бы ты эту женщину уважал или любил, я понимаю: после нагайки уже нельзя ни уважать, ни любить. Но, по крайней мере, отношения были бы ясны и более нормальны. Раз дело доходит до рукопашной, то я, черт возьми, желаю, чтобы мужик лупил бабу, а не наоборот, потому что это отвратительно, неэстетично.
— Я предпочитаю уехать, — сказал Петровский.
— Куда? В Ташкент?
Петровский молчал. Ему было понятно, что от Варвары Михайловны он никуда не может уехать.
— Да, в Ташкент, — сказал он.
— А из Ташкента?
— В Хабаровск.
— А оттуда в Париж, в Ниццу?
Оба они засмеялись.
— Нет, ты скажи мне толком, — просил Петровский. — Ты же видишь, что я погибаю… Спаси меня, мой дорогой… Да… — вдруг вспомнил он. — Ведь я должен сейчас позвонить в «Метрополь».
Курагин с иронией смотрел на него. В глазах его и губах была брезгливость старого холостяка, который презирает новичка в подобных делах.
— Ты, может быть, серьезно воображаешь, что она все еще там? Хочешь, я позвоню и узнаю?
Петровский кивнул головой. Он подошел к телефону.
— Попросите госпожу Ткаченко… Уехали?
Положив трубку, он повернулся к Петровскому.
— Я тебе говорил.
— Значит, там что-нибудь произошло, — сказал Петровский.
Ему сделалось холодно. Съежившись, он сидел на диване, разглаживая рукою мокрый ворс дешевой шляпы.
— Я пойду и объяснюсь с ней… в последний раз, — сказал он, внезапно покраснев. — Дай мне пальто. Какое-нибудь… старое.
— Я тебе дам непромокаемый плащ. Хочешь?
Они вышли в переднюю.
— Ого, да у тебя и шляпа с широкими полями! Теперь ты совсем похож на испанца. Только бы еще гитару или мандолину.
Они распрощались.
— А то захвати на всякий случай револьвер. Ей-Богу, вещь хорошая. Пригодится всегда.
Он смеялся, и лицо у него было смешно-обиженное и почему-то нелепо-враждебное.
На звонок ему долго не отворяли. Наконец, послышались шаги, ключ медленно повернулся, кто-то возился с цепочкой.
Дверь приоткрылась, образовав небольшую щель. Он узнал Варюшу.
— Зачем ты пришел? — спросила она.
— Я хочу с тобой говорить.
— Говорить?
Она с грохотом захлопнула дверь. Он постоял и позвонил еще несколько раз. Ответа не было. На мгновение услышал точно отдаленный, заглушенный плач детей.
Медленно он сошел по ступенькам крыльца. С отчаянием подумал о том, что Раиса уехала в Петроград. Они обе оставили его одного во всем мире, на произвол его собственной судьбы. Почему уехала она? Это с ее стороны жестоко и мелко. Разве же он виноват в том, что у нее и Варюши, может быть, что-то там произошло? Но откуда же она могла узнать, что Раиса в «Метрополе»? И опять охватывал суеверный страх. Может быть, сама Раиса? Делалось гадко.
Машинально он шел через улицы под накрапывавшим дождем. Происходящее продолжало казаться нелепым кошмаром. И неужели же Варюша все еще надеется, что он вернется к ней с повинною?
Наскочивший трамвай заставил его остановиться посреди улицы и оглянуться. Странно бродить таким образом без пристанища. Он прочитал синюю вывеску с белыми буквами:
— Меблированные комнаты «Свет».
Это показалось счастливым откровением. Можно будет раздеться, просушить платье, напиться горячего чаю. Наконец, можно будет просто почувствовать под ногами пол, а над головой потолок, обдумать, взвесить свое положение.
Когда-то в меблированных комнатах он жил студентом. Как ничего не изменилось с тех пор! Приветливо улыбающийся швейцар, рябая, миловидная горничная с белою наколкою на голове, быстро застилающая белье на кровати и почтительно наливающая свежей воды в дурно пахнущий умывальник с пожелтевшим мрамором. Запах въевшейся в драпировки пыли и сырое утиральное полотенце для рук. Потом подают ярко вычищенный самовар, у которого не хватает на крышке одной деревянной шишечки, лимон и дурно пахнущий нож. Все это надо перемыть и перетереть вместе с посудой самому.
Сняв сюртук, он начинает отвыкшими руками приводить в порядок свое маленькое хозяйство. Уже давно он не испытывал такого удовольствия. Это немного наивно. В нем сохранилось много чего-то детского. Выгнанный женою из собственного дома, пришедший сюда в чужом плаще и скверной шляпе, он легкомысленно мурлычет шансонетку и, кажется, решительно не думает ни о чем.
Налив стакан горячего чая и окунув в него толстый ломоть лимона, с упоением разваливается на грязном диване и в первый раз за долгие годы широко и радостно улыбается.
Потом ему хочется думать опять о Раисе и о том, что она поступила нехорошо по отношению к нему. Но мысль движется скучно и вяло, и, в конце концов, ему хочется одного: спокойствия и тишины.
Вытянув ноги, он укладывается поудобнее. Понимает, что ведет себя легкомысленно. Ведь он должен быть озабочен и огорчен, он должен думать, думать. Но это ему никак не удается. Несколько раз он заставляет себя вернуться к мысли о Варюше… о Раисе… и совершенно незаметно засыпает.
Резкий, настойчивый стук в дверь.
Спускает ноги с дивана и ничего не может понять. Голова налита.
— Вас просят к телефону.
— Кто? Откуда?
Ничего не понимает. Потом с новою силою охватывает суеверный страх. Да ведь это же черт знает что! Кто и как мог узнать, что он здесь? Это несомненная организация, облава. Вдруг вспоминается странный старик в цилиндре в вестибюле «Метрополя».
«Я схожу с ума», — подумал он и сказал:
— Скажите, что меня здесь нет… что я сплю… что я болен… Или нет, скажите, что я уехал в Клин или в Киев, или еще лучше, в Елисаветград. Слышите? В Елисаветград.
Он уходит и возвращается.
— Я им сказал, что вы уехали в Петроград, а они не верят. Это звонят барыня.
— В Петроград? Да вы меня зарезали! Понимаете, что вы сделали? Вам было приказано сказать: в Елисаветград.
— Я не расслышал.
Медленно варом залило сердце. Но почему он так испугался? Разве же ему теперь не все равно, что подумает она?
— …Я у телефона. Это… ты?
— Да, это я.
Немного помолчав:
— Ты что сейчас делаешь?
Ему смешно и вместе жутко от этого вопроса. Ему кажется, что она точно шарит своим голосом вокруг него.
— Я спал.
Слышно, как она долго смеется.
— Ну, вот… я в этом была убеждена… Где же ты сегодня обедал?
Нахмурившись, он говорит.
— А что?
Она молчит. Потом продолжает:
— Итак, ты спал? Надо сознаться, что ты выбрал для этого самый подходящий момент.
— Что тебе, собственно, надо от меня? — говорит он, задыхаясь: — Ведь ты не хочешь меня пускать домой? Кроме того, это — гадость; ты за мной шпионишь. Ты пала настолько низко, что ниже уже невозможно пасть.
— Но из этого не следует, что я рассчитываю позволить тебе преспокойно спать в номерах.
Он вслушивается, но голос у нее совершенно спокойный, нормальный.
— Ты вызвала меня к телефону, чтобы издеваться надо мной? Ты, моя жена, пользуешься услугами каких-то темных лиц. Ведь это же позор, ужас! О чем ты думаешь? На что ты надеешься? Я не знаю, как мне с тобой говорить. Я уничтожен, я убит. Я… я не знаю, что это творится со мною. Я не верю своему слуху, своим глазам…
Она смеется.
— А ты думал спрятаться от меня? Видишь, я тебя нашла. Ты — малодушный трус ты поступаешь, как подлец, но ты не сможешь укрыться от меня даже на дне моря.
Она хохотала, наслаждаясь его недоумением.
— Как ты нашла меня?
Снова хохот.
— О, этого я тебе не скажу… Это — моя тайна. Я вызвала тебя к телефону, чтобы ты знал, что я тебя никогда не оставлю в покое. Если ты в самом деле уедешь в Петроград, я напишу петроградскому градоначальнику, что ты нас бросил и скрылся неизвестно куда. Я уже заготовила письмо в попечительство больницы, извещая о твоем бесчестном поступке со мною. Я напишу в редакцию «Медицинского Обозревателя», что ты поступил с семьею, как негодяй.
— Что же ты хочешь от меня?
— Странный вопрос! Разумеется, только одного: чтобы ты вернулся ко мне и чтобы мы продолжали жить так, как жили всегда.
Он сказал брезгливо:
— И если я этого не сделаю, то ты угрожаешь мне скандалом?
— Да, и очень большим. Если ты такой негодяй, что решился изменить законной жене и бросить ее беременную с двумя маленькими детьми, то ты не заслуживаешь жить. У меня хватит характера, чтобы отомстить за себя и за детей.
— И ты находишь возможным заставить меня быть насильно твоим мужем?
— Разумеется, мне было бы приятнее, если бы это совершилось с твоей стороны добровольно.
— Значит, тебя бы удовлетворило, если бы твой муж стал продолжать спать с тобою насильно? О любви уж тут, конечно, не приходится говорить.
— О, конечно…
— Это чересчур по-скотски. Меня удивляет, что это говоришь ты, которая всегда так высоко ставила идеальные отношения. Значит, это была одна грубая ложь?
— Зачем же ты тогда женился на мне? Теперь я оказываюсь и лгуньей, и грубой женщиной. Когда-то ты мне говорил совсем не то. Но с тех пор, как ты влюбился в эту распутную дуру, я сразу сделалась никуда не годна.
Он заволновался.
— Варюша, Варюша, ведь ты же сама должна понимать, что говоришь сейчас неправду. Наш разрыв начался уже когда-то давным-давно… может быть, уже несколько лет назад… разрыв духовный, который мы зачем-то маскировали ложью. Я прошу тебя припомнить все, отдельные обстоятельства, всю нашу жизнь. Я прошу тебя припомнить честно…
— Вот как! Это для меня новость. Во всяком случае, маскировал ты, а не я. Зачем же ты тогда меня сделал в третий раз матерью? (Петровский тяжело покраснел). Если так, то ты не имел на это нравственного права. И, вообще, как ты смел тогда жить со мною и прижить детей? Значит, твое увлечение мною был пошлый и легкомысленный поступок с твоей стороны? При чем же здесь я и почему должна страдать одна я?
— Ты думаешь, я не страдаю? Ты думаешь, я не пустил бы себе с наслаждением пулю в лоб, если бы знал, что это кому-нибудь поможет?
— О, пожалуйста! Знаю я твои страдания. Ты великолепно утешился со своей Раиской. Но знай, что если я узнаю, что твой разврат с ней продолжается, то я приму по отношению к ней уже свои меры. Напрасно вы думаете, что вам так легко удастся надругаться над бедной, покинутой матерью и ее детьми. Если меня и их не может защитить ваш подлый и лицемерный мужской закон, то я сумею защитить их и себя сама. И это будет на твоей совести. Ты видишь, кажется, хорошо, что я решила не останавливаться ни перед чем? Раньше я унижалась до мелкого подглядывания за тобою. Я была глупа и не знала жизни. Но нашлись добрые люди, такие же обиженные женщины, как я, которые научили меня добру. Ты видишь, что твоя борьба в данном случае бесполезна. Потеряв твою любовь, я теряю все. Поэтому вполне естественно, что я и иду на все. Ты говоришь, что ошибся, женившись на мне; но ведь ошибся ты, а не я. На твоей ошибке ты создал семью, ты вызвал к жизни другие, ни в чем не повинные существования. Если ты честный человек, то должен терпеть. А если ты еще благородный человек, ты должен был бы вдобавок выносить свою судьбу так, что я бы даже догадаться не могла о том, что произошло с тобою. Согласись, что я рассуждаю справедливо и, во всяком случае, логично.
Он усмехнулся.
— Ты рассуждала бы логично только в том случае, если бы у нас, у людей, был хоть какой-нибудь способ избежать той ошибки, о которой ты говоришь. До сих пор мы этого способа не знаем, и приходится просто полагаться на благородство друг друга.
— Значит, ты счел бы с моей стороны благородством, если бы я лишила моих детей отца и отдала бы тебя без боя какой-нибудь потаскушке? Наши понятия о благородстве в этом пункте сильно расходятся: что с твоей точки зрения благородно, то с моей малодушно и преступно… Но не будем долго спорить на эту тему. Повторяю тебе еще раз: ты можешь вернуться в мой дом только по-прежнему — мужем и отцом твоих детей. Разумеется, все, что было, я охотно предам забвению. В человеческой жизни возможны отдельные ошибки. Кроме того, я тебя люблю по-прежнему и знаю, что никто никогда не будет тебя любить так.
Голос ее внезапно оборвался.
— Разумеется, я не святая. Я это знаю очень хорошо. Но, может быть, ты думаешь, что Раиса Андреевна лучше? Поверь мне, все женщины одинаковы. В тебе говорит сейчас глупый мужской самообман. Через несколько месяцев ты будешь точно так же разочарован в ней, как разочаровался когда-то во мне. И что же, ты пойдешь тогда к третьей, к четвертой, к пятой, десятой! О, милый! Я заклинаю тебя Богом и нашими малютками! Вспомни наши лучшие дни! Вспомни, как нам казалось, что мы представляем с тобою одно нераздельное существо. Неужели же ты скажешь сейчас, что в наших ласках всегда была только одна лицемерная, непрерывная ложь? И почему ты думаешь, что любовь должна вечно оставаться в состоянии первоначального экстаза! Вслед за бурною ночью приходит светлое лучезарное утро. О, Васючок! Возврати мне это безоблачное утро моей жизни. Не омрачай своего сердца злобою, будь со мною щедр, как Бог. Ведь ты же и на самом деле мой Бог. Ты мой свет и мой мир. Вне тебя, за границами твоей души и твоего тела, я уже ничего не вижу. О, сжалься же надо мной! Васючок! Васючок!..
Она плакала. Он тоже, стоя у телефона, едва удерживал слезы.
— Подумай, ты вернешься опять в твой милый кабинетик и зажжешь твою тихую лампочку. Наша жизнь потечет так, как она текла всегда, долгие годы, без всякого перерыва…
Он уже улыбался. Потом ему сделалось гадко. У этой женщины душа, которая может вместить решительно все. Она говорит сейчас об его душе, но на самом деле ей нужно, чтобы был только «кабинетик». И в кабинетике сидел бы он, ее муж, ее вечный наймит и невольник, которого она без тени брезгливости может удерживать при себе скандалом и угрозами и потом, нежно обнимая, вместе с ним спать.
— Я не знаю, что тебе на это ответить, — сказал он. — Все это чисто наружное, не настоящее… то, от чего мы ушли и к чему я уже не хочу возвращаться.
— Да? Ты не хочешь? Так будь же ты проклят. И пусть будет проклят день и час, когда я встретилась с тобою! Пусть будет проклят тот плод, который я ношу в себе! Слышишь, негодяй? Проклят! Проклят!
Она повысила трубку. Он стоял дрожащий и жалеющий, что не взял у Курагина револьвера.
Хотя было уже поздно, он вторично отправился к Курагину. Было жутко оставаться одному у себя в номере. Все еще не верилось, что нет разумного и порядочного выхода. Ведь другие же как-то устраиваются?
«Другие»! Но Варюша не из их числа… Неужели ей не жаль детей? Дети, наверное, напуганы, плачут… Да, конечно, видно, не жаль.
Теперь он испытывал против нее только злобу. Все должно иметь границы. Даже ревность. То, что совершает Варюша, есть несомненное преступление.
— Ну, что? — спросил Курагин. — Чем у вас закончилось?
Лицо его было неожиданно ласково.
— Опять ничего? Ерунда! Все помаленьку устроится. Давай-ка закусим, чайку попьем…
Должно быть, ему это все надоело. Петровскому стало неприятно, что он опять к нему приехал. И в самом деле, с какой стати товарищ должен нянчиться с ним? Вероятно, нет ничего неприятнее, как впутываться в чужие подобные дела.
— Я сейчас поеду, — сказал он, конфузясь и торопясь. — Ты мне обещал револьвер…
— Револьвер? Представь, полчаса назад у меня был Валентинов и выпросил его у меня. Он живет на даче, а жена боится… Ах, как жаль!
Он врал слишком подозрительно.
«Наверно, что-нибудь Варюша», — решил Петровский.
— Да ты постой, посиди… куда тебе торопиться? Мне в голову пришла одна замечательная мысль. Я рад, что ты приехал. Дело, понимаешь ли, в том, что тебе самое лучшее просто помириться с Варварой Михайловной. Плюнь и помирись. Ведь это же в самом деле только супружеские дрязги. Ну, ты увлекся, она приревновала, и вы квиты. Из-за чего, не понимаю, огород городить? Прожили столько лет душа в душу… Ты подумай только! Ведь плакать хочется, ей-Богу (он обнял Петровского за талию). Ну, ладно, выгнала она тебя, — так ведь это же любя. Ну, по щеке смазала один-другой раз…
— Она меня ударила только один раз…
— Ну, вот, ну, вот… видишь, всего только один раз.
— Значит, если тебе плюнуть в физиономию всего один раз, то ты утрешься и больше ничего?
— Так ведь то плюнуть… А разве она в тебя плевала?
Петровский улыбнулся.
— Уж скажи просто, что с тобою говорила по телефону Варвара Михайловна. По крайней мере, будет честнее и не так глупо.
Курагин сконфузился. Потом глаза его осторожно забегали. Он прищурился и протянул Петровскому руку.
— Ну, ладно, сознаюсь: звонила. Так ведь почему звонила? Ведь потому, что любит. Да, да, да, любит и так любит, как никто уже никогда тебя любить не будет. Без напыщенности, без пафоса, трезво и прочно. Дорогой мой, поверь, что это только один нездоровый кошмар, вся эта так называемая угарная любовь. Что может быть лучше любви спокойной, тихой, у себя дома, за камельком?
Он сделал сладенькое лицо. Петровский хохотал.
— Ну, хорошо, пусть это немного смешно. Ну а это не смешно: ездить с какой-то полузнакомой женщиной по ресторанам, прятаться с ней в закрытых автомобилях, ночевать в номерах, в сорок лет разыгрывать из себя влюбленного Ромео! Брось! Я тебе говорю: брось! Ведь ты же пропадешь, а вместе с собой погубишь и ее, и детей. Она прямо так и говорит, что ни перед чем не постоит.
— Так это, значит, детей погубит она, а не я.
— А тебе от этого будет легче?
— Меня возмущает эта игра на детях. Дети должны быть ни при чем. Ради достижения своей личной цели, удовлетворения грубой похоти она готова пожертвовать даже детьми. Ведь это же преступление.
— А твоя страсть к этой Раисе Андреевне, небось, какая-нибудь особенная, тонкая? Полно, брат, полно. Ты не годишься для мелодекламации. Для этого у тебя нет таланта.
— Значит, ты хочешь, чтобы я опять добровольно лег в могилу?
— Зачем в могилу? Варвара Михайловна тоже не прочь пойти на уступки. У ней, брат, оказывается, гораздо более здравого смысла, чем…
— Какие же это уступки? — спросил Петровский нетерпеливо.
Он так не привык слышать, что Варюша может идти на какие-нибудь уступки. Курагин замялся.
— Я, понимаешь ли, не умею так тонко выражаться, а Варвару Михайловну я все-таки не могу не уважать. Убей меня Бог, она цельная, настоящая, крупная женская натура… Словом, выражаясь аллегорически, она предлагает тебе спать в отдельной комнате. Есть у вас какая-то там «угловая».
Он насмешливо смотрел на Петровского. Видимо, его забавляла эта торговля.
— По-моему, предложения выгодные. Чем ты рискуешь? А?
— Так ведь это один разговор.
— Говорит: поклянусь… Ну и ты, чтобы тоже. Соглашайся, Вася. Смотри: ты человек тяжелый, сырой, а сегодня еще вдобавок и отсыревший. Неужели же ты, как мальчишка, бросишь из-за любви к этой самой Юлии все твои дела, твоих пациентов, науку, общественную деятельность, наконец, детей?.. Ведь это же, брат, бесчестно. Право, бесчестно. Ты не мальчишествуй.
— Да, вот только детей.
Оба они продолжали стоять в передней, Петровский — даже не раздеваясь. Он молчал и думал. Ясно представлял себе плачущие личики Волика и Муси. Старался не думать ни о Раисе, ни о чем подобном.
— Что же, значит, опять в хомут? — спросил он Курагина жалобно.
— Да, брат, Вася, в хомут, в хомут.
Петровский опустился на стул.
— И, значит, так до самой смерти?
Он продолжал наивно ожидать чего-то от Курагина.
— Да, уж так, дорогой, конечно…
Вдруг отчетливо вспомнились дни и ночи, проведенные в Петрограде. Старался ясно представить себе Раису. Почему она уехала? Он не мог этого понять. Это было ничтожно, мелко, несправедливо…
— Значит, конец всему?
Поднял голову и посмотрел на Курагина, который продолжал что-то говорить…
— …Я буду по-прежнему к вам приезжать…
Петровский усмехнулся.
— Ты эгоист, — сказал он. — Вези меня, куда хочешь. Я чувствую, что умер.
— Пустяки, ты просто увлекся…
Курагин торопливо одевался.
…Когда они вышли на улицу, был уже двенадцатый час. Взяли первого попавшегося старика-извозчика, который повез их чуть ли не шагом. Но Петровскому было все равно. Он казался себе ненужным, неодушевленным кулем, который везли зачем-то на прежнюю квартиру.
В столовой оказалась Софья Павловна. У нее было такое же непринужденное лицо, как и у Варюши. Удивительная психология у этих дам! Как мало он знает людей и жизнь.
Потом сидели все вместе ужинали. Потом играли в карты.
— Слава Богу, я теперь чувствую себя совершенно хорошо, — говорила Варвара Михайловна.
Легли спать в два часа ночи. Петровский, как было обещано Варюшей, в «угловой», из которой образовалась чрезвычайно уютная спаленка. Но у комнаты не было ключа, чтобы запереться. Это было первое коварство.
Ночью, когда он спал, его разбудил ее тихий шорох. Она плакала, стоя на коленях перед его постелью. Ему сделалось больно за нее.
Ведь в самом деле она ни в чем не виновата. Отчего так подло и гадко сложилась жизнь?
Конечно, это было уже маленькое нарушение нейтралитета, но она была так несчастна, что у него не хватило смелости ее прогнать.
…Эту ночь они закончили, как всегда. И только было не ясно, зачем для этого понадобилась угловая комната.
Утром он получил в больнице письмо Раисы.
«Уезжаю потому, что не хочу больше слов. Если я тебе дорога, знай, что я твоя. Но довольно несбыточных мечтаний. Я хочу, наконец, тоже посмотреть жизни трезво в глаза. До сих пор я строила воздушные замки — и просыпалась на грязной уличной мостовой, где всякий, проходя, без церемонии переступал через мою душу ногами.
Да, жизнь жестока. Я это вижу. Я понимаю, что смешно и глупо кого-нибудь жалеть. Надо быть безжалостной. Так хочет жизнь. Надо быть безжалостной, если хочешь жить. А я не хочу и не могу умереть. И не хочу умереть не потому, чтобы ценила жизнь, а из простого упрямства. Я не считаю себя хуже других. Умереть — это значит: признать себя мусором, позволить, чтобы кто-то вышвырнул меня из жизни. В этом нет идеи. А умереть я согласна только за идею.
Но перестать быть только потому, что так угодно какой-то Варваре Михайловне, о, это слишком много чести!
Я хочу воспользоваться теми же средствами, что и другие. Прежде всего, надо уметь защитить свое счастье. Человек должен иметь такие же крепкие когти, как зверь, чтобы уметь постоять за себя, потому что никто не придет и не попробует его защищать, если он сам недостаточно силен. Я была одна, и ты не пришел меня защищать, потому что такие слабые, как я, должны только гибнуть. Ты пойдешь туда, где тебе пригрозят и куда тебе прикажут пойти. О, как жаль, что это именно так!..
И вот я тебе заявляю решительно и ясно:
Я требую тебя всего и безраздельно. Мне нет больше дела ни до кого, в том числе и до твоих детей. Это жестоко. Но, видно, любовь — жестокое чувство вообще.
Я уезжаю потому, что мне нужно твое определенное решение. Завтра ты получишь мое письмо. Вечером ты должен выехать в Петроград. Я нарочно приду на вокзал и буду все утро ждать до прихода поезда.
И помни еще, что я не признаю ни телеграмм, ни длинных разговоров. Один только раз в жизни, но в этом сцеплении разных мучительных событий я хочу стоять на первом плане. Только я и никто другой!
О, я не думаю, что ты силен и готовлюсь к худшему. Я знаю, что люди, которых я встречала до сих пор, смотрели на любовь только как на известное жизненное удобство. Из них не было ни одного, кто бы не продал своей любви за деньги, или за карьеру, или за относительный покой серого будничного существования. Я знала людей, которые проигрывались на скачках и в рулетку, но я не встречала еще в своей жизни ни одного, который не оскорбил бы порыва к женщине ссылками на так называемые разумные требования жизни. Любовь без жертв! Вот идеал большинства. Но клянусь тебе, что в тот момент, когда я найду настоящую любовь, я не задумаюсь прямо с места надеть пальто и шляпу и без раздумья, без ссылки на свои материнские обязанности отправиться хоть на край света.
Достаточно была оскорбляема и унижаема любовь. Но я смею думать, что у нее есть тоже свои права. Иначе я требую, чтобы не произносили этого слова. Говорите: сожительство, брак, производство детей, флирт, разврат… Говорите все, что угодно, но не обращайте любви в какой-то пошлый коровник. Любовь это — божественный экстаз, это — творческий акт. Такой же жестокий и бескорыстный, как творческое движение руки художника, который берет для своих целей одну краску и отбрасывает другую. Почему отбрасывает другую? Разве же это известно?
Я не говорю, что все созданы для любви. О, есть много таких, которые созданы для того, чтобы в тишине своих коровьих стойл медленно изо дня в день отрыгать и пережевывать собственную жвачку. Я говорю не о них.
Прожив пять лет с Александром, я убедилась, что нигде никогда интимное чувство между мужчиной и женщиной так не унижается, как во всех этих с виду невозмутимых и длительных сожительствах! Любовь в качестве пикантного добавления к тяжелым послеобеденным пищеварительным процессам! Любовь между соленьем огурцов и маринованием крыжовника!
Я еще не знаю, что сделаешь ты, получив мое письмо. Ведь я так мало знаю тебя.
О, приди! Мне страшно тебя лишиться, гораздо страшнее, чем лишиться жизни. Весь мой ужас в том, что я, действительно, полюбила тебя. Когда любишь, то это знаешь. И вот почему я думаю со страхом и тоской:
— А что, если?.. Если с его стороны это всего лишь банальный и очередной порыв мужской чувственности?
И тогда мне хочется тебе мстить… Мне делается страшно, что я отдала свою великую любовь в твои маленькие и робкие руки… Мне страшно. О, мне страшно! Страшно, страшно, страшно…
В безумной тоске я буду биться послезавтра утром на вокзале. Я не верю, не верю, не верю… Я бы хотела молиться на тебя, целовать твои руки, и нет тех жертв, на которые я не готова ради тебя…
О, приди! Приди…
Раиса».
Втянув голову в плечи, Петровский спрятал письмо в карман. Как это было далеко! Можно было думать, что письмо он получил когда-нибудь десять лет назад. Неужели в самом деле все это было в его жизни? И Петроград, и Острова…
Может быть, может быть, все это в самом деле могло иметь для него когда-нибудь какой-нибудь смысл. В то время, когда он был на самом деле человеком.
Он покачал в раздумье головой.
А теперь он не более, как куль. Наморщив лоб и поправив пенсне, он равнодушно взглянул на входящего к нему в кабинет для приема больных очередного пациента.
— Ну, за работу, за работу! Полезай же, кляча, в твой вековечный, заслуженный тобою хомут!
…В тот же день утром Варвара Михайловна заклеила в конверт двести рублей, чтобы отправить их Черемушкину, но вдруг вспомнила, что он получил уже задатку двадцать пять рублей и отправила ему сто семьдесят пять.
— Никогда ни в чем не следует пересаливать, — подумала она при этом, — не терять благоразумия и оставаться справедливым.
За окном лежал сверкающий снежный день. Первый по-настоящему зимний в этом ноябре. Стараясь прочно держать в голове расписание сегодняшнего дня, Петровский закутывался в теплую шубу в передней.
Эта осень не была для него благоприятна. Даже полтора летних месяца, проведенных с Варюшей в Кисловодске, не принесли ему желанного запаса на зиму. К тому же расходились нервы. Он сделался мелочен и теперь часто брюзжал. Сейчас он был недоволен кашне, которое вынужден был носить вот уже неделю. Хорошее кашне можно купить только в американском магазине. Но Варюша ужасно упряма. Она нисколько не желает считаться с гигиеной и гонится за внешним лоском.
Сейчас она стояла, как всегда, спокойная и ясная, в дверях передней и наблюдала, как он собирается в дорогу. С большим животом, который, в общем, не портил ее, а придавал ее громоздкой фигуре еще большую внушительность, она смотрела на него большими коричневыми, «коровьими» глазами, и от всей ее фигуры распространялась особенная раздражающая домашняя теплота и внутренняя самоуверенность, которая не позволяла ей никогда серьезно отнестись к настоящим интересам мужа… У Васючка вечно какие-нибудь затруднения. Он постоянно чем-нибудь недоволен. Он — как дитя. Если, например, не посмотреть за ним, то он сядет в автомобиль, не застегнув шубы. Она подходит и сама застегивает ему верхние пуговицы.
— Оставь, — говорит он, сердясь. — Ты бы лучше делала то, о чем тебя просят.
Стареет, сильно стареет Васючок. Вот и в бороде прибавилось — о, сколько! — седых волос. Скоро, скоро! И она ласково ему улыбается.
Но он объясняет ее улыбку по-своему.
— Потому что ты судишь о гигиене слишком по-дамски, — говорит он.
Горничная отворяет дверь. Врывается струя морозного воздуха, и резко выступает низ крыльца, покрытый ярко-белым пухом.
— Уходи ты, пожалуйста, из передней, — сердится он опять на Варюшу.
Удивительная манера! Того и гляди опять простудится.
Он поворачивается в дверях, раздражаясь, и не знает того, что Варюша делает это нарочно. Так приятно знать, что Васючок сердится оттого, что заботится.
Варвара Михайловна чувствует, что она тоже сделалась капризней. Это произошло с нею с тех пор, когда Васючок смирился и жизнь снова вошла в свою колею. Но остался налет печали. С тех пор родилось это желание постоянно знать, что он вновь принадлежит ей. Может быть, это было маленькое желание его помучить? Ах, Боже мой, но если это делается любя? Васючок все же должен помнить, что он перед нею сильно виноват.
…В то время, когда Петровский выходил из автомобиля, чтобы войти в ворота больницы, к нему подошла просто одетая улыбающаяся женщина.
— Вы, барин, не узнали меня? Я — Агния.
И он сразу же узнал ее по характерному, вдруг мелькнувшему в белесоватых серых глазах знакомому покровительственному выражению.
Что ей было нужно? Он не знал, остановиться ли или пройти мимо и что вообще в этих случаях полагается делать. Но лицо бывшей горничной также внезапно сделалось скорбным и жалким. Привычным глазом он определил, что она была тяжело больна. Может быть, только что выписалась из больницы.
— Я вас узнал, — сказал он и торопливо пошел в ворота, так что она должна была забегать сбоку от него. — Отчего вы никогда не зайдете к барыне? Мне некогда сейчас говорить с вами… В чем дело?
— В чем дело?
Она засмеялась, показав красивые зубы. Очевидно, она считала себя вправе быть с ним немного фамильярной. Он остановился.
— Ну да, что вам нужно от меня?
Она напомнила ему слишком много неприятного. Ему не нравилось то, что она позволяла себе намекать на что-то и заявлять какие-то глупые права. Он распахнул шубу, чувствуя, как лицу и шее сделалось жарко.
— Вот вы как! — сказала Агния, и ее белесовато-серые глаза знакомым выражением двоились. — Значит, старое забывается? Вполне естественно.
Вероятно, она собралась шантажировать его. Он молча запахнул шубу и, не отвечая, пошел.
И целое утро, пока он занимался в больнице, его время от времени беспокоили этот неприятный двоящийся взгляд и нахальная улыбка на постаревшем, болезненно-желтом лице. Он старался забыть неприятную встречу и никак не мог. Казалось, что она должна была что-то означать.
Швейцар передал ему пришедший по почте официальный пакет. Это вызов в Петроград, в комиссию. Последний раз он ездил туда в конце сентября вместе с Варюшей. Теперь Варюше ехать нельзя.
Какое странное совпадение: эта встреча у ворот и этот вызов! Встало вдруг весеннее, жуткое, о чем старался не думать, как о дурном сне.
Всмотрелся в подпись.
— «За секретаря И. Ткаченко».
В остром судорожном усилии напрягшейся памяти что-то вспоминается. Отрывочные фразы Раисы Андреевны. Кажется, почти наверное, это ее брат…
И вдруг вспоминается все. Да, это он. Значит…
Подошедшая фельдшерица о чем-то спрашивала. Улыбаясь, он никак не может вслушаться. Отчетливо видит, что у нее на верхней губе темный пушок и на переносье вскочил прыщик. Она, наконец, смущенно опускает зеленовато-серые глаза. Он совестится попросить ее повторить и говорит, стараясь казаться серьезным:
— Да, да, я понимаю.
В недоумении она пожимает плечами.
— Вероятно, вы меня не слышали, — говорит она строго.
— Милая, я вас слышал!
Он схватывает ее за обе руки, шершавые, еще влажные, и, вероятно, пахнущие карболовкой, крепко сжимает их и трясет.
— Я все, все слышал, от первого до последнего слова. Вы понимаете это?
Он громко и раскатисто хохочет и потом, извиняясь, ласково прибавляет:
— Но я ничего, моя прелесть, не понял. Вы извините меня?
Она улыбается ему тоже, и он понимает, что она ему в глубине души сочувствует. Она еще молода, недурна, и в верхней части груди у нее тоже живет потребность в счастье. О, она великолепно его поняла! Снисходительно она повторяет ему что-то обыкновенное, скучное, больничное, такое, что ему легче сейчас ворочать десятипудовые гири, чем заставить себя слушать. Он улыбается.
— Ну, вот видите: я понял. Так вы говорите, что в палате 2б-й… она кричит… и ей клали лед… Превосходно.
Девушка продолжает с сочувственным и вместе немного брезгливым удивлением рассматривать его: что сегодня с ним?
А он идет по коридору по направлению к палате 2б-й и с тоской и страхом думает о том, что до вечера завтрашнего дня, когда он должен поехать в Петроград, еще почти целых двое суток нелепого и смешного существования, с операциями, перевязками, домашними приемами и тупыми молчаливыми обедами, завтраками и ужинами, которые напоминают не человеческие обеды, завтраки и ужины, а какое-то нелепое, искусственное вскармливание. И неужели есть еще где-то рестораны, и гремит музыка, и сияют люстры… есть люди: мужчины и женщины, не думающие ни о перевязках, ни о сиденье дома в четырех стенах… есть, наконец, железнодорожные поезда, светлое одиночество вагонного купе?..
Он старается удержать ненормально-радостное волнение. И еще: он старается не думать об одном… главном… Вдруг ему кажется, что он поступил нехорошо, грубо обойдясь с Агнией… Тут никакой прямой связи, но его это начинает мучить. Если бы он мог теперь где-нибудь ее найти…
Было бы самое лучшее, если бы он имел силу и возможность воздержаться от этой поездки. Но он знает, что, если возможность и есть (правда, сопряженная с разными осложнениями), сил у него все-таки не будет.
И он продолжает загадочно для всех улыбаться, подшучивая над сиделками, больными, студентами. И все догадываются, что старший врач получил сегодня какое-то необыкновенно радостное известие.
Домой он едет смущенный и виноватый.
— Судариня, — говорил Черемушкин по телефону. — Мое скромное ремесло учит меня быть терпеливым и осторожным, осторожным и терпеливым. Я бы мог сказать вам, что мы находимся в преддверии нахлынувших на нас весенних событий. Необходимо быть осторожным. «Они свое, а мы свое», как говорит мой друг Максим Горький. Все, о чем мы с вами в настоящее время можем погрустить, это — посещение вашим супругом в Петрограде дома на Садовой. Правда, умаляющим вину обстоятельством является тот факт, что господин Ткаченко состоит секретарем делопроизводства комиссии, но уже значительно хуже, что посещение имело место в девятом часу вечера: для делопроизводства комиссии как будто немножко поздненько… Хе-хе…
— Я вас прошу держаться дела.
— О, да разве я позволил себе когда-нибудь заниматься бездельем? Судариня, кажется, имеет достаточно доказательств…
Отвратительный старик начал перечислять свои заслуги. Затем он приплел сюда какую-то графиню, одну жену писателя, двух жен крупных коммерсантов. Вероятно, он окончательно получил размягчение мозга. И все это будто бы надо было выслушивать из боязни его оскорбить.
— Я прошу вас сообщить мне точно номер дома и квартиры, — крикнула она в телефон.
— Ах, судариня, насколько одинаково устроен человек! Это же поразительно. Вы не поверите, что, на девять десятых, каждая дама в таком случае спрашивает подробно адрес. Именно адрес! И зачем вам подробный адрес, когда вы, все равно, сами не можете и не должны ни ездить туда, ни писать? Это же праздное любопытство, судариня, осмелюсь вам сказать.
— Прошу вас меня не учить. Почем вы знаете, может быть, я намерена что-нибудь предпринять.
— Вот! Смотрите, что они говорят… Ай, ай, ай! Как легко погубить хорошо начатое дело. И что вы получите от того, что птичка будет спугнута, вспорхнет и улетит?
— Я не настолько состоятельна, чтобы платить вам пожизненную ренту, — сказала Варвара Михайловна.
Вдруг сделалось гадко и страшно.
— Я намерена с этим покончить. Вы слышите меня?
— Судариня, я слышу вас. Я очень слышу. И я даже больше слышу вас, чем вы сами слышите себя. И я бы хотел не слышать того, что слышу. Вы меня понимаете?
Он нахально рассмеялся.
— Когда вам приходят такие мысли, вы гоните их вон, с черного крыльца. Эти мысли никогда не доводят нас до добра.
Ну, это дичь! Почему же она не должна знать номер дома и квартиры? Это во всяком случае малодушие.
— Я требую, чтобы вы мне сказали.
— Судариня, я бы не хотел вам этого сказать из личного добра к вам. Есть вещи, которых нам лучше не знать.
— Например?
— Например? Как вы любите ставить человека в тупик! Но я вам скажу например. Например, зачем нам нужно знать, в каком магазине находится сейчас тот гроб, в котором нас немного погодя отнесут на кладбище?
Ее спину и плечи охватывает озноб. Сердце внезапно неровно ударяет, точно в гадком предчувствии. Но она не может противиться желанию.
— Говорите. Я записываю.
— Но вы дайте, по крайней мере, слово, что не станете ничего предпринимать без меня. Судариня, я говорю: без меня. О, судариня, я искренно желаю вам добра.
Это ее немного трогает.
— Я согласна, согласна.
Он говорит, и голос у него неуверенный и заглушенный:
— Тринадцать, тридцать три. Вот, судариня, я вам сказал.
…Тринадцать, тридцать три. В этих цифрах что-то пугающее, черное, предопределенное.
Тринадцать, тридцать три… Почему именно — тринадцать, тридцать три? О, этого можно не записывать. Она смеется вслух и ловит себя на этом смехе. Но никто не слыхал. Хочется упасть лицом вниз, рвать волосы, и, рыдая, громко кричать на весь дом:
— Тринадцать, тридцать три! Знайте все!
Хочется пожаловаться на весь мир, что иссякли силы, бодрость, терпение. Пусть придут все, свяжут ей руки и куда-нибудь увезут, потому что она теряет рассудок.
Входит Лина Матвеевна Варвара Михайловна прячет лицо. Но плечи уже трясутся от хохота.
И вдруг ее голос, дрожащий и воющий, как у кликуш, пронзает внутренность дома, и нельзя сразу понять, что это такое:
— Ах, тринадцать, тридцать три!
Она закрывает ладонями рот, и глаза ее, вероятно, полны ужаса Лина Матвеевна, согнувшись, выбегает обратно в дверь. Она возвращается со стаканом воды, который дрожит в ее руке.
Но припадок смеха так же быстро уже прошел.
— Спасибо, милочка, — говорит Варвара Михайловна, опять совершенно серьезная. — Поставьте воду вот здесь. Это так. Видите, вот там чернила. Напишите на этом листке. Я не в силах сейчас писать. Напишите же.
Она диктует примостившейся у подоконника Лине Матвеевне.
— Пишите так… «Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб. Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы». Больше ничего. Так. Заадресуйте конверт… Да, я сказала вам сейчас тринадцать, тридцать три. Я прошу вас написать это отчетливо…
В глазах девушки страх.
— Теперь вы отнесете на почту.
Она уходит, точно автомат. Вероятно, она уже давно считает ее за сумасшедшую.
Варвара Михайловна усмехается. О, никогда еще, кажется, не было у нее большей ясности в голове!
Берет телефонную трубку.
— Господин Черемушкин? Это опять я… Я очень рада, что застала вас. Вы только что подали мне мысль… Относительно тринадцати, тридцати трех. Я вам очень благодарна.
— Я? Вам? Подал мысль?
— Ах, не притворяйтесь…
— Судариня, я вас не понимаю.
— Нет, вы меня понимаете. Господин Черемушкин, я умею платить.
— Вы успокойтесь. Я же вас прошу.
— У вас найдутся лица… Вы меня понимаете… Всего одно лицо.
— Судариня!
— Оставьте! Я обращаюсь не лично к вам. Мне нужна личность спокойная, с чувством справедливости в душе…
— Я разрешаю себе положить трубку.
— Я умоляю вас.
Если бы он был здесь, она бы стала перед ним на колени.
— Я ничего не слышал, судариня. Примите валериановых капель. Ну, что вы поделаете? Такое наше ремесло. Я обязан быть психиатром, судебным следователем, братом милосердия, но более всего порядочным человеком. Судариня, на голову мокрое полотенце или, еще лучше, лед… расстегнуться и лечь на спину, можно отворить форточку. Ваш покорнейший слуга… Вы не разрешите прислать человечка, который предъявит вам счет за истекшие дни… о, совсем небольшой… для памяти… Целую ваши ручки.
…Тогда сама…
Этот вечер и ночь лежит с открытыми глазами. Старается лечь то так, то сяк. В ослабевших членах нет способности выносить больше ворочающуюся внутри чугунную тяжесть. Кажется сама себе ненужною, бесполезною оболочкою, которую кто-то бросил сюда, в эту тьму, для гадкого, бессмысленного процесса воспроизведения себе подобных. Зачем? О, зачем? В этом есть насмешка и предательство.
— Я не хочу и проклинаю. Да, я не верю ни во что. Если так, то ни во что…
Холодная липкая испарина покрывает тело, путаются волосы, и хотелось бы нещадно вырвать их гребнем.
Вдруг вспоминает мелькнувшее сегодня на улице лицо… Внимательные, бесстыдные глаза…
— Это она!
Даже привстает в темноте на ложе, которое кажется нестерпимо душным. Зажигает свет и так сидит.
Это она. У нее темный платок и черный котиковый воротник. И это ее же фигура стояла прошлый раз у ворот.
Она зачем-то рыщет вокруг дома, но только побоялась подойти, потому что она была с Линой Матвеевной. Неизвестно почему, но это — она.
Мучительно дожидается полного рассвета.
— Феклуша, сегодня никого не принимать. Слышите?
Она боится, как бы та не вздумала заявиться на дом. Тогда все будет испорчено.
В это утро она сама отправляется на прогулку с детьми, одна, без Лины Матвеевны.
В голове, несмотря на бессонную ночь, по-прежнему ясно… И даже смешно, как люди могут спать. Идет, вглядываясь во все женские фигуры, одетые попроще. Потом вдруг успокаивается. Ради Бога! Чего же она волнуется? И так ясно, что все устроится само собой…
— Барыня.
Оборачивается с приветливой улыбкой.
— Ну, здравствуйте.
Кожа лица у нее желтая. Но вид еще достаточно приличный.
Стоит неподвижно, точно не смея подойти ближе. Теперь она, наверное, понимает, как много потеряла, изменив своей барыне?
— Я на вас не сержусь больше, Агния.
Дети узнают ее. Она плачет и вместе смеется. Потом нагибается поцеловать у нее руку. Целует долго и страстно. О, у нее гордый характер, и ей это сделать не так-то легко.
— Отчего мы поссорились с вами, Агния? Я сейчас не припомню. Но вы, может быть, опять охотно поступили бы ко мне на службу? Вы мне очень нужны.
Нагнувшись, она ласкала и целовала детей.
— Я вас прошу придти сюда же в два часа дня. Мы уговоримся.
Начинают дрожать руки, но она недовольно сдвигает брови. Переводит дыхание, чтобы заглушить учащенные удары сердца. Или, может быть, она в самом деле хочет помириться с современным положением вещей? О, тогда не надо приходить в негодование. Тогда надо опять спать спокойно по ночам, думать о хозяйстве и ждать возвращения из Петрограда… Тогда… Тогда…
Но сердце, не покоряясь доводам рассудка, бьется. Волна удушья подходит к горлу. И опять она видит только угодливо улыбающееся лицо Агнии.
— Приду, приду, барыня.
Торопливо оглядываясь, она уходит. Издали несколько раз кланяется на ходу.
…В два часа она уже ее ждет. С нею узелок вещей.
— Только не говорите этого вслух. Я не хочу, чтобы знали. Вы понимаете? А пока идите. Так я вас жду.
— М!.. м! Понимаю. Приду, приду.
— Нет, нет, Агния. Это не сейчас. Это потом. Я жду от вас услуги гораздо большей… Вы же знаете мою жизнь. С тех пор ведь у нас гораздо хуже… Вы знаете, Василий Николаевич живет совсем открыто… с той самой… вы помните?
— С Раисой Андреевной. Я их помню. Ах, ах!
Глаза ее суживаются. Она старается уяснить себе будущую роль.
— Да вы садитесь.
Агния садится на кончик бульварной скамьи.
Продолжает, превозмогая слезы:
— А сама я… вы видите? У меня уже больше нет верного человека, Агния. С тех пор, как вы тогда изменили мне… Нет, нет, не говорите.
В лице Агнии застарелая обида.
— Как вам будет угодно.
— Как бы то ни было, я охотно забываю все… Я жду от вас помощи, Агния… и вы можете загладить…
— В этом я не виновата перед вами, барыня. Видит Бог!
Обе они не могут говорить без слез, каждая по разной причине. К тому же, от яркого света ломит глаза, и на морозном воздухе слезы в груди больнее.
— Вы поможете мне, Агния?
Ее глаза опять суживаются. Кончив плакать, она вытирает их платком, аккуратным, беленьким. Девушка любит чистоту. У них обеих так много общего. И как это вышло, что они расстались? Но сейчас это случилось к лучшему.
— Никто не должен знать, Агния, что я встречаюсь с вами на бульваре.
Варвара Михайловна тревожно оглядывается и шепчет:
— Я хочу вам доверить большую тайну… Вы понимаете?
Но это так трудно сказать. Быть может, потому, что сначала надо хорошо решиться?
Полузакрыв глаза, покачивается на скамейке. Старается быстро-быстро пройти от начала до конца весь путь ночных мыслей.
— Вам, барыня, неможется?
Вздыхает широким вздохом.
— Может быть, пора умереть, Агния…
— Что вы, что вы, барыня!
— Да что же в этом удивительного? Уступить место другим или, правильнее сказать, другой… Нет, скажите, милая Агния.
— Христос с вами, барыня!
— Ну да, я говорю вам, Агния. Я никогда не люблю говорить напрасно. Вы, кажется, знаете мой характер? Теперь для меня нет уже выхода.
Закрыв лицо муфтой, она сладостно плачет. Ей так хорошо жаловаться в этот яркий, скрипучий, морозный день, и так сочувственно слетают с ветвей деревьев пушинки мягкого инея, лаская и ободряя.
И присутствие Агнии напомнило что-то дорогое, близкое, утраченное.
— Я уже решила умереть, Агния. Я не буду жить. Или же… или…
Опять черное, удушливое…
— Вам, барыня, теперь нельзя думать о смерти.
— Почему? Ах, это все равно! Мне надоело уже слышать об этом. Ведь это только слова, а помочь никто, никто не хочет или не может. Я не знаю, отчего так. Я брошена. Я одна, давно-давно. Я устала.
Вдруг она решительно взглядывает на девушку. Белый цвет снега кажется еще белее, и черные стволы деревьев сквозными рядами выступают точно в стереоскопе.
— А вы можете это сделать для меня, Агния? Вы можете быть, конечно, спокойны относительно моей благодарности.
Обе опускают глаза.
— Такие дряни должны получать воздаяние по заслугам. Вот уже скоро почти год, как она на меня навалилась и медленно душит… Она душит меня. Все равно я сама поеду и буду стрелять в нее. Я ее предупредила. Ведь вы знаете, Агния, что я ее предупреждала?
Но девушка молчит, не поднимая глаз.
— Или, может быть, вы думаете, что это честно — вторгаться в семью и кружить голову чужому мужу? Я вас спрашиваю: вы это считаете честным?
— Уж это, конечно… Кто же это будет считать?
Сохраняя неподвижность в лице, она глядит вниз.
— Очень даже сочувственно.
Варвара Михайловна испытывает раздражение.
— Кажется, я ошиблась, рассказав обо всем этом вам?
Отнимает муфту от лица Агния нерешительно взглядывает.
— Вы сказываете, они теперь в Петрограде? Вот они как! Хотят быть вдалеке. Этак для них гораздо вернее. Нешто их там достанешь?
Отряхнув иней с подола, Варвара Михайловна медленно поднимается со скамейки.
— Прощайте, Агния.
— Прощайте, барыня.
Она опять нагибается к ее руке, но Варвара Михайловна отнимает свою.
— Барыня, вы не гневайтесь на меня. Вы дозвольте мне пообдумать.
Обе они молчат.
— Вы меня всегда покидали, Агния. Вы никогда не хотели мне служить так, как могли бы.
— Грех вам так говорить, барыня. И чем же я вам могу в таком деле сослужить? Вы сами знаете… Ах, ax!.. Вот грех!
Она провожает Варвару Михайловну до конца бульвара. Ее глаза бегают, иногда быстро останавливаясь на бывшей госпоже.
— Конечно, поддаваться им зачем же? У вас ведь тоже семейство. Очень, барыня, сочувственно. Я это вполне могу понимать, но ведь что ж тут, барыня, поделаешь? Приходится, видно, терпеть, милая барыня. Наша сестра все так: терпи да терпи!
И вдруг отчетливо выплывает подло издевающееся лицо Раисы. Остановившись, Варвара Михайловна говорит:
— Дальше я пойду одна. Я могу вас видеть сегодня же в пять часов вечера. Вы подумайте. Я говорю это вполне серьезно.
— Слушаю, барыня.
Чтобы скрыть гримасу отвращения, она закрывается муфтой. Но гадкие слова входят в душу, в пальцы, во все, и даже кажется, что это не она их сейчас сказала. Торопливо повернувшись, она уходит. Захватывает дыхание, и отекшие ноги переступают с трудом. Часы на колокольне показывают без четверти три. Стараясь не смотреть, с трудом волочит ноги по площади.
О, пусть ей скажут, почему она неправа!..
Она затворила плотно двери и решила все твердо и в последний раз обдумать. В ее действиях сейчас много чисто инстинктивного. Это нехорошо. Надо быть всегда готовой к внутренней ответственности перед собой.
Ее мысли не продуманы до конца. Ей кажется, что Васючок должен принадлежать ей. Великолепно. Но ведь это только ей так кажется, а так ли это на самом деле? Может быть, на самом деле совершенно не так, и мужчина должен быть решительно свободен в своих отношениях к той женщине, с которой он был близок и от которой имел детей.
В этом пункте все как нарочно сговорились лгать. Никто не хочет быть последовательным до конца. Одни говорят:
— Мужчина должен быть верен своей жене. Измена есть прелюбодеяние.
Но у них нет мужества защищать свои слова. Потому что, если бы это было так, люди бы жестоко карались в нашем обществе за измену. Но этого нет. Святость брака, верность женщине, это — только слова, которые не оправдываются на деле.
Тогда честнее сказать: измена не есть прелюбодеяние, и вообще, нет никаких ни измены, ни прелюбодеяния. Женщины и мужчины могут сколько угодно сходиться и расходиться между собою. Совместное сожительство, это — кратковременная сделка, и нет границы между бульваром, рестораном и семейным домом. Вся разница во времени, в продолжительности пребывания там и здесь.
И тогда не надо говорить ни о семье, ни о разврате. Но почему же представители свободной любви об этом все-таки говорят?
Почему они все-таки боятся окончательно зачеркнуть слово «семья»? А!
Варвара Михайловна громко рассмеялась.
Они никак не могут выбрать между бульваром и семьею. С одной стороны, им хочется семьи. С другой стороны, им хочется немножечко бульвара. Но семья неизбежно ставит ограничения всякой разнузданности. Семья означает:
— Ты должен принести себя в жертву. Ты не смеешь распылять свой отцовский инстинкт, потому что он иначе обратится в ничто. Свобода инстинкта означает конец семьи и выброшенные на произвол неповинные детские существования. Вот что значит слово «семья»!
Кто хочет семьи, тот не может хотеть «свободы». И обратно: кто хочет «свободы», тот непременно уничтожит семью. Это так ясно. Только подлость, глупость и трусость мысли могут не признать этого!
И Васючок совершенно ясно хочет уничтожить семью. Правда, ей скажут:
— Может быть, он хочет основать другую семью?
Но основать другую семью, это означает уничтожить первую. Потому что человеческой жизни и человеческих сил не может хватить для того, чтобы принадлежать двум семьям. И, наконец, почему тогда не основать еще третью семью? Наконец, четвертую, пятую. Где граница этим «семьям»? И почему надо предположить, что вторая семья будет удачнее первой? Ведь если предположить, что человек ошибся в первый раз, то почему не допустить, что он может ошибиться и во второй, и в третий, и так далее? А, все это вздор! Идеальных женщин нет, и у этих «вторых» женщин должны, в конце концов, оказаться такие же крупные недостатки, как и у первой. Вообще, это какая-то свистопляска.
Необходимо твердо причалить к тому или другому берегу. Если быть за свободу, то уже тогда и быть только за свободу и не сметь заикаться о семье. Если же быть за семью, то…
И опять гнетущее, черное овладевало душой. Почему же, почему она не смела быть логичной до конца? Этого она не могла понять.
Почему она должна действовать в разъединении с инстинктом, с разумом? Почему, когда инстинкт и разум ей говорят абсолютно одно и то же, а именно, что она должна защищать семью, в ней поднимается малодушный страх и отчаяние?
О, тогда, значит, она все еще не верит в то, что стремится защищать! О, значит, тогда она сама все еще думает, что должна быть пресловутая «свобода». И Васючок может ходить от женщины к женщине.
Ведь если бы она думала, что это не так, она бы нашла в себе силу не бояться. Она бы нашла в себе силу встать, пойти и совершить то, что надо. А раз боится, то… Ах, о чем же тут рассуждать? Это так ясно. Все должно быть ясно. Если она презирает ложь в других, она должна, прежде всего, вырвать ее из собственной души. Да, да, конечно. Вот так.
Она вскакивает с места, нажимает кнопку звонка и распахивает дверь.
— Лина Матвеевна, пошлите ко мне Феклушу.
Смотрит на часы. Уже полчаса пятого. Но тем лучше. Свобода так свобода.
Феклуша довольна, что видит барыню, наконец, веселой.
— Вы отнесете эту телеграмму на телеграф.
Садится и торопливо пишет. Боится, что пройдет порыв. Но нет, прежде всего порядочность и честность! А, моя прелесть, раз ты сознаешься, что не имеешь никаких прав, то должна признать это открыто. Нет, нет, довольно, довольно!
Пишет:
— Милый, я поняла, что свобода выше всего. Я больше не хочу и не буду тебя связывать. Целую. Варюша.
Вот так.
— Бегите же скорей. А то будет поздно.
Потом, смеясь, берется за телефон.
— Господин Черемушкин, это вы? О, вы не можете себе представить, к какому прекрасному я пришла, наконец, решению. Но только я думаю, что оно вам не понравится.
— Мне, судариня, понравится всякое решение, которое будет содействовать вашему спокойствию. Я в этом уверяю вас.
— Ну, положим, я этого не думаю. Это было бы большим героизмом с вашей стороны. Дело в том, что я решила дать мужу полную свободу. Вас это удивляет? Но это так, потому что, рассудив строго, я убедилась, что не могу, в конце концов, в глубине моей души искренне и честно осудить в нем этого его стремления к свободе, хотя бы временной. И точно так же я не могу по совести осудить и в госпоже Ткаченко то, что она вторглась в мой дом и увела из него моего мужа. Я убедилась, что все это должно быть до некоторой степени людям позволено. А раз это так, то с моей стороны, согласитесь, было бы нелогично продолжать какие-нибудь дальнейшие преследования. Я уже отправила моему мужу телеграмму, в которой даю ему carte blanche. Отныне я только пассивная зрительница. В первый раз за долгие дни и часы мое сердце бьется совершенно ровно. О, совершенно ровно! Ведь вы видите, как я с вами спокойно говорю?
— Судариня, вы говорите со мной вовсе не спокойно.
Она смеется.
— Вернее — вам бы хотелось, чтобы я не говорила с вами спокойно. Ваше ремесло — охранять незыблемость супружеских очагов. О, вам первому невыгоден свободный образ мыслей! Что будете делать вы, если все несчастные женщины будут рассуждать, как я?
Она хохочет.
— Вы можете прислать вашего агента и получить окончательный расчет. Желаю вам успеха на вашем «высокополезном» поприще.
— Я искренне рад за вас, судариня, но что-то говорит во мне, что мы с вами еще встретимся. Да, что-то мне упорно говорит об этом. Все, что вы говорите сейчас, судариня, так непрочно. Все это не более, как результат легкомысленных решений.
— Вы дерзки.
— А вы, судариня, не дерзки? Вы осмеливаетесь дерзко и даже, — я скажу более, дерзостно поднимать вашу руку или, скажем лучше, вашу легкомысленную руку на величайшее и святейшее достояние человечества — семью.
— Уж будто бы так — святейшее?
Есть безумная радость в том, чтобы осмеивать самое себя.
— О, судариня, я осмеливаюсь думать, что вы сейчас глубоко заблуждаетесь.
Вдвойне смешно выслушивать подобную защиту из уст господина Черемушкина.
— Я вас слушаю.
— И, кроме того, семья не нуждается в моей защите, судариня. Ее защищает сам Бог. Вы слышали это, судариня? Сам Бог создал семью, Еву и Адама, чтобы было кому любить и защищать детей и чтобы человечество не исчезло вовсе. О! Вы слышали, что я сказал? Я сказал, что сам Бог создал семью. О!
Ей хочется плакать, но она старается видеть во всем этом смешное. Отчего бы господину Черемушкину и не защищать семьи? Если в литературе и в обществе семья предана поруганию, то пускай ее защищает хоть господин Черемушкин. Это, по крайней мере, пикантно.
— Да, да, я вас слушаю. Так вы сказали, что семью защищает сам Бог. И еще — вы, господин Черемушкин. Остальные все разрушают. Мало того: семья не оказывается больше выгодной никому. Правда, есть еще мы, семейные, замужние женщины, но мы должны приспособляться к голосу века или, правильнее сказать, к идеям века, к свободным и возвышенным идеям «нашего» века, требующим, как говорится, «раскрепощения личности». Вы, надеюсь, слышали этот термин?
— Судариня, я смею вас заверить, что все обойдется. Вовсе нет надобности в таких крайних средствах. Вы мне поверьте. Ваш супруг вернется и все пойдет опять, как по маслу… Судариня… Вы меня не слушаете…
Она смотрит на часы. Уже скоро пять. Бросает телефонную трубку. Ей становится страшно, что она опоздала. Нет, все гораздо проще… О, когда женщину бросают одну, без помощи, все должно быть гораздо проще. Если женщину оставляют одну на страже семьи, она должна пустить в дело ногти и зубы. Если ей пространно говорят о каких-то правах мужа на свободу и лишают ее детей отца — и это делается под аплодисменты и славословия поэзии и литературы, — о, тогда… тогда ей разрешается идти своим путем. Ей разрешается все.
И вдруг из темного, давящего вырастает буйная радость. Все, все!
— Лина Матвеевна, я, может быть, приду не скоро. Вы накроете детям ужин без меня. Волику можно дать сегодня котлетку. Вы слушаете меня? (Ей кажется, что или она, или другие внезапно оглохли.) Если будет просить еще, привлеките его симпатии к молочку. Я буду надеяться на вас. О, я вас так прошу.
Она протягивает ей руку. По лицу ее текут слезы.
— Мне больше не на кого положиться. Вы такая хорошая, добрая девушка. Вы не раскаетесь, что служите мне хорошо. Да, теперь, кажется, все готово и можно идти… Оставайтесь счастливо.
Поспешно она выходит на улицу.
Ах, достаточно этой игры! Кто говорит, что операция легка?
Всегда необходимо повернуть к тому или другому берегу. Говорят, что это жестоко. Жестоко легкомыслие и еще жестока глупость. Сознание и право не могут быть жестоки. Они могут быть только справедливы.
— Барыня, здесь я, здесь! — кричала Агния.
Она задыхалась от странного смеха. В лице ее было что-то разгульное, неприятное.
— Вот насмешили… Пристали здесь ко мне двое… А со мной есть паренек… Вот он дожидается там… Насилу отстали… А паренек этот хороший, надежный; отправить ли куда или еще что. Он хороший, секретный.
Варвара Михайловна брезгливо оглядывала фигуру понурого молодого человека в драповом пальто, стоявшего невдалеке.
— Подойди, Гаврюшка. Он парень хороший, секретный. Он для вас, барыня… Да ты подойди, не бойся. Мой деверь. По-нашему, выходит, мужнин брат. Ведь я, милая барыня, теперь замужем.
Она вздохнула.
— Девятнадцать лет, барыня… вот, а ходит без места. Что ты поделаешь? Ты кланяйся, дурак, барыне, проси. Барыня добрая. Она тебя на место определит. Барыня первейшая. Такой барыни поискать только.
— Што ж просить? — сказал парень грубо. — Они, небось, сами знают.
Он переступил ногами и переложил руки. Глаза его смотрели вбок, и в лице была обида.
Нет, это было не то, совсем не то. Это унизительно, преступно. Это надо самой. Раз чувствуешь, что смеешь, что за тобой моральное право. Иначе это — опять уступки, торговля с собой. Стараясь удержать начинающуюся дрожь в плечах, в руках, она зачем-то говорит:
— Хорошо, я попрошу мужа. Его можно устроить куда-нибудь швейцаром. Я это устрою. Я даю вам слово. Теперь он может идти. Мне нужно поговорить с вами.
— Ну, что ж ты стоишь? Отойди к сторонке.
Парень, усмехнувшись, поправил шапку и отошел, переваливаясь.
— Наплачешься тоже с ними, милая барыня, — говорила Агния.
— Вы, значит, замужем, Агния? — опять спрашивает она неизвестно зачем.
Теперь надо уйти, бежать. Ведь она же решила, что «это» надо самой…
— Попутал лукавый, барыня. Каюсь, да поздно. Все они, мужья-то, хороши.
Она начала жаловаться, подробно рассказывая свои семейные обстоятельства.
— Что ни заработает — пропьет. Право. Теперь взять хоть этого мальчишку. Я вам скажу откровенно: такой разбитной, страсть… завел себе компанию… Груши они, что ли, до осени в чужом саду трясли или что-нибудь еще. Ребята, вы сами понимаете, молодые… натрясли две полные бельевые корзины груш. Ему, конечно, невдомек как говорится, товарищи, ребята, все в пьяном виде… Я сознаюсь вам откровенно: парнишка разбитной.
— Мне это неинтересно, — сказала Варвара Михайловна.
— Я к тому, барыня, что теперь ему, видно, сидеть.
— Значит, ему теперь не надо места?
Агния нетерпеливо усмехнулась. Понизив голос:
— Я к тому, что вы насчет Петрограда…
Нахально усмехаясь, она продолжала смотреть прямо в глаза. Варвара Михайловна не понимала.
— Ему, милая барыня, все равно, через неделю, через полторы надоть идти на высидку через эти самые груши.
Парень стоял в отдалении отвратительным пятном.
Фу, гнусность!
— Нет, нет, я сама… Вы поедете со мною? Ведь правда? Этого не надо. Я сама.
— Что вы, что вы, милая барыня? Нешто можно? Ах, ах!
Она зашептала, пригнувшись. Глаза у нее были внимательно прищурены и образовали две несоразмерно длинные щелки, в которых сквозь желтые ресницы осторожно передвигались ее светло-серые зрачки.
— Чего вы боитесь, милая барыня? И зачем вам ехать самим? Он парень бывалый, секретный. Они промеж себя постоянно так… народ, как водится, молодой, разбитной… А для чего же вам мараться самим? Очень даже сочувственно.
Она громко рассмеялась. И потом зашептала опять:
— Мальчишка, отсидевши, хочет жениться, а мы, как говорится, рады. Может, он остепенится? Ведь, вправду, милая барыня? Кто знает? (Она вздохнула) Были бы только денежки, да уж вы за этим, я знаю, не постоите. Мальчишка молодой и невеста такая, что, конечно, пойдет, если только с деньгами, да еще ежели справить шубу, как следует, как у людей… По нынешнему времени, милая барыня, на это не смотрят: было бы что в кошельке. Уж вы, милая барыня, не оставьте паренька… Конечно, как говорится, запутался. Уж он вам поклонится в ножки. По нынешнему времени так трудно, милая барыня, выйти в люди… как трудно-то!
Переменив тон, она продолжала:
— А этих шкур, милая барыня, нечего жалеть. Очень даже сочувственно. Спервоначалу, как вы мне сказали, меня даже дрожь взяла. Милая барыня, думаю, Господи! Уж я ревела, ревела.
Она достала аккуратно сложенный платочек и вытерла им глаза.
— Муж начал на меня даже ругаться: что ты, дура, ревешь? Ей-Богу! А я говорю: как не реветь? Милая барыня, говорю, как не реветь? Все вы, говорю, такие злодеи! Ей-Богу, говорю, барыня, все вы такие злодеи. Он, конечно, смеется: «Дело это, говорит, можно поправить». Ей-Богу, говорит, барыня.
— Да вы пьяны, Агния? Правда?
— Я пьяна, барыня? Что вы! Так, пригубила рюмочку. У нас ведь сегодня именины. Свекор именинник. Он кучером у князя Недремакина. Он кучером, милая барыня!..
Она опять вздохнула.
— Значит, вы рассказали своему мужу, Агния?
— Я сознаюсь вам откровенно, барыня, я рассказала. Муж, он — человек хороший. Он говорит: «это дело можно поправить». Я откровенно сознаюсь вам.
Она опять нагнулась близко к лицу.
— Говорит, пускай съездит Гаврюшка.
От нее, действительно, пахло вином. И это было так непохоже на всегдашнюю Агнию.
— Он, говорит, груши таскал. Пущай, говорит, съездит. Барыня его не оставит. А таких, говорит, шкуров непременно надо учить. Очень даже, милая барыня, сочувственно.
Она опять вытерла аккуратно платочком слезы. Охватывает раздражение. Конечно, такие вещи, если уже делать, то надо делать самой. Критическим взглядом она осматривает Агнию, или, может быть, не так?
— Зачем вы, Агния, сказали мужу?
— Я для вас, барыня, оченно даже старалась. Гаврюшка, поди сюда. Что ты можешь для барыни сделать?
— Чего ж?
— Ну, говори!
Она, сдвинув брови, злобно посмотрела на него.
Глупо улыбаясь, он поглядел поверх деревьев бульвара. Голос у него был сильный.
— Можно облить… за первый сорт.
Он стоял, низкорослый, широкоплечий, и шов на одном плече у него распоролся. Оттуда глядела рогожная подкладка.
— Глупости, — сказала Варвара Михайловна, дрожа.
Она понимала, что парень непременно исполнит то, что говорит. Облить! Какая гадость! В груди поднималась тошнота.
— Нет, этого мне не надо.
Парень сконфузился и опять, понурившись, спрятал руки в карман.
— Чего ж с ней делать? — сказал он сипло и повел плечами.
— Нет, нет, Агния, этого нельзя. Это же все равно, что убить. Это хуже.
Она говорила, брезгливо закрывая муфтою рот.
— А она зачем? — сказал парень и посмотрел обиженно. Толстые губы его тряслись, и в глазах были слезы. — Всякий знай свою. Я свою, он свою. Каждый чтоб свою.
Это была для него философия. Запнувшись, он остановился.
— Вот видите, милая барыня, какой вояка!
Она противно улыбалась.
— Грехи!
И вдруг охватил страх. Сделалось страшно того, что она стоит здесь, на бульваре, и того, что тут находится этот парень. Сделалось страшно от встречи с Агнией с самого первого момента и до последних слов. Сделалось страшно за то, что тогда, в бессонную ночь, в первый раз подумала о ней.
— Мне нехорошо, — сказала она. — Я лучше пойду. Проводите меня только до дому.
Крупная дрожь скачками охватывала руки, плечи, грудь и живот, как перед началом припадка.
— Барыня, что с вами?
— Нет, лучше умереть, Агния.
Она пошла и вдруг остановилась.
— Я не знаю… Мне некуда пойти…
Вот там, за этим поворотом, ее дом, но туда она не хочет. Это был когда-то ее дом. Теперь он опустел. И зачем она туда пойдет? Чтобы глупо дожидаться, когда приедет из Петрограда Васючок?
— Я пойду куда-нибудь так, Агния.
Она беспомощно оглядывалась. Вверху аллеи бульвара уже зажгли маленькие электрические фонарики.
— Куда же вы, милая барыня, пойдете? Вы бы лучше сели.
Она отрицательно покачала головой.
— Туда, где скорее…
— Что, милая барыня, скорее?
Варвара Михайловна, усиливаясь, смотрела на нее. Она знала, что где-то что-то есть такое… быстрое… головокружительное, избавляющее…
— Скорее! — повторила она слабо, с трудом сосредоточивая мысль: — Ну, где ходят эти… поезда… скорее…
— Вы хотите ехать в Петроград?
Медленно и серьезно она наклонила голову.
— Да, в Петроград… или все равно… куда-нибудь… на станцию… на вокзал… Только вы меня проводите, Агния. Я вас поблагодарю.
— Барыня, я вас не пущу. Пойдемте домой.
— Домой?
Она, удивляясь, смотрела на Агнию.
— Разве у меня еще есть дом?
И это было сейчас так ясно, что у нее больше нет никакого дома. Есть квартира, стены, мебель, мучительная скука и ужас…
— А деток, милая барыня, забыли?
— У меня нет детей.
— А Волик, Муся?
— Нет, никого нет. Я одна… во всем мире, Агния. У меня нет никого: ни детей, ни мужа. Это все было когда-то.
Она сладостно-печально покачала головой, перевела дыхание и вытерла слезы. И ее самое удивляла, что, действительно, сейчас нисколько не жаль даже детей. Дети вспоминались как отдаленный светлый сон. Они были, и теперь их не было.
— Как хорошо было тогда, Агния. Вы помните? И отчего все это окончилось, Агния? Вы не знаете?
Озираясь по сторонам, она спрашивала об этом всех проходящих. На нее смотрели со страхом и любопытством.
— Пойдемте, пойдемте, барыня.
Агния тащила ее, но она упиралась.
— Оставьте же меня.
Закинув голову, она старалась удержать нахлынувшие рыдания. Шляпа упала с головы. О, вот так гораздо лучше. Она быстро пошла вдоль бульвара на площадь. Агния бежала за ней. Приземистый парень в драповом пальто шел по другую сторону и нерешительно держал в руках ее запачканную в снегу шляпу.
Они входят в темный переулок. Здесь сдавленней, и оттого можно остановиться и думать.
— Милая барыня, куда вы идете?
— Это все вы, Агния? Спасибо!
Хватается за голову.
— У меня нет шляпы.
— Вот ваша шляпа. В целости, — говорит парень: — Не беспокойтесь об вашей шляпе.
— Ты бы пообчистил ее. Нету той догадки. Милая барыня, дозвольте, я вам надену шляпу. А ты бы сбегал за извозчиком.
Он убегает.
— Вы говорите, Агния, у него есть невеста? Вот возьмите, передайте ему…
Торопливо, стараясь не думать, передает ей маленький кошелек. Вот так.
Почему она не может дать ему денег?
— Мне теперь ничего не надо. Возьмите же, возьмите скорей.
Ей страшно, что Агния берет молча и не благодарит.
Отчего она не благодарит? Улица отчетливо уходит в темноту.
— Я не помню, что-то хотела сказать вам, Агния. Я ничего не понимаю, что со мною творится. Вы знаете, Агния, я, кажется, схожу с ума. Я не отвечаю за свои действия. Нет, нет, я вспомнила… Я не хочу. Слышите, Агния, я не хочу.
Да, да, она этого не хочет.
Улица вытягивается еще больше. В мучительном страхе она схватывает Агнию за руку.
— Я не велю вам… Это отвратительно. Все равно, я чувствую, что теперь скоро умру. Нет, нет, Агния, вы так скверно смотрите на меня.
Та вдруг нагибается и целует ей руку.
— Нет, нет, что вы делаете? Я этого не хочу.
И вдруг ей кажется, что она, действительно, сейчас сойдет с ума от нестерпимого ужаса, смотрящего на нее из темноты, из этих враждебных, равнодушных чужих домов.
— Я вас прошу, Агния, вы успокойте меня. Вы ничего не будете делать?
— Ничего, ничего, милая барыня! Вы успокойтесь. Я все слышу.
— Мне теперь вредно волноваться, Агния.
Она усиливается возвратить себе улыбку. Вот так! Она сама себя пугает. Ничего подобного не может быть. Какой вздор! Ведь она же сказала ясно, что этого не хочет.
Агния усаживает ее в поданные извозчичьи санки и садится с нею сама. Молодой человек, суетясь, напрасно старается застегнуть полость. Лошадь, храпя, берет с места.
— Вы хотите, чтобы я ехала непременно домой? Ну, хорошо. Пусть будет так.
…Извозчик останавливается у подъезда.
— Да, это самое крыльцо. Сколько раз я на него всходила, Агния! И все напрасно. Поднимите же меня. Постойте, я не понимаю, что со мною сейчас случилось?
— Ничего, барыня, с вами не случилось.
— Я дала вам деньги. Правда? Зачем? Вы мне повторите: зачем?
— Мы вам очень благодарны, барыня.
— Это не означает, Агния… Вы же меня понимаете? Это гадко. Это — преступление. Я этого не хочу. Вы слышите, наконец? Мне все будет думаться. Помните же, что я сказала вам: я не хочу.
— Никак нет, барыня, я же это понимаю.
Она опускает глаза.
— Нет, вы говорите это нарочно. Это меня ужасает. Я ничего не понимаю, что сейчас произошло. Пусть он возьмет эти деньги и будет счастлив. Вы слышите? Там денег немного, но, может быть, это ему поможет. Это я из благодарности к вам, Агния. Теперь я верю, что вы мне, действительно, преданы. И потом, я уже почти примирилась. Так трудно причинять людям зло… даже заслуженное. Вы понимаете, Агния, это не значит, что я это признаю нормальным, что я это допускаю, но у меня нет, может быть, необходимой жестокости. У меня со дна души поднимается какой-то странный ужас. И я не могу. Это, может быть, смешно. У меня слишком мягкое сердце. Вы подумайте, Агния, ведь я приняла ее в мой дом… тогда, когда все отвернулись от нее.
— Я все-с понимаю, барыня.
— Нет, вы опять говорите не так. Скажите мне ваш адрес, Агния.
— А вам зачем, барыня?
Она стоит, облитая испариной, дрожащая от внутренней слабости.
— Нет, нет, я должна знать.
— Извольте.
По-прежнему усмехаясь, она говорит свой адрес, длинный и путанный: спросить того-то, вызвать такую-то.
— Запомнила. Вы уже позвонили, Агния? Ах, зачем вы поспешили? Я все боюсь, что не успела вам сказать чего-то главного… Но все равно! Ведь вы ко мне еще вернетесь служить? Да?
Унизительно она старается ее задобрить.
— Тс-с, барыня, идут… Потом…
Она хочет сбежать незаметно с крыльца, но дверь отворяется, и выглядывает угрюмое, неподвижное личико Лины Матвеевны.
Но это же теперь решительно все равно. Разве она должна чего-нибудь бояться. И почему Агния так торопливо сбегает вниз по ступенькам?
— До свидания, Агния! — кричит она ей нарочно громко, и голос ее неприятно дрожит и звенит в морозном воздухе. Но та уже бежит, не слушая.
Оставшись наедине, она опять старается взвесить все, что произошло. Да, она представляет это себе совершенно ясно: она надела шубу в передней, чтобы пойти на бульвар… и когда она надевала шубу, ей казалось, что она может решиться на все. Да, это было так. Она помнит это совершенно отчетливо. Тогда… в тот момент… она могла решиться на все. Она вдруг почувствовала, что должна защищаться. Да, да, вот именно! И в этот момент она чувствовала себя совершенно правой. Если бы она могла опять сейчас почувствовать то же, у нее не было бы этого мучительного страха. Но теперь у нее есть этот страх, и она не может.
Значит, больше ничего. Что же еще?
Мысли?
Но каждый человек отвечает только за те поступки, которые он делает. Не более.
Она сжимала голову ладонями и стискивала зубы.
За поступки и за слова, потому что наши слова — это те же наши поступки. А за мысли? О, за них судит только Бог и собственная совесть. И эта совесть говорит ей, что она не сделала сейчас ничего.
Нет, ничего!
И кто разберет мысли и чувства человека? Она сама сейчас не может разобрать ни своих мыслей, ни своих чувств, но она счастлива, что ее поступки и ее слова чисты. Да, чисты. Ведь она же закричала громко: Агния! Если бы она должна была бояться, она бы не закричала. О, конечно!
Она вошла в детскую и села с детьми, и при взгляде на них ей показалось, что она окончательно чиста.
— Вот мы и встретились, — сказала Раиса. — Ведь вы этого искали? Я не понимаю только, зачем.
Она смотрела на него, усмехаясь, и, держа обеими руками возле рта печенье, откусывала маленькими кусочками. Ее глаза смотрели с официальным, спрашивающим кокетством полузнакомой дамы, впервые уловившей признаки ухаживания со стороны интересного мужчины. И только брови ее двигались так, как будто она хотела что-то стряхнуть.
Как прожила она эти полгода? Об этом не говорило ее лицо. Она хотела быть скрытной и предоставляла высказываться ему. Но она имела, что ему сказать. Это было видно из неподвижности головы и плеч.
— Итак?
Он понимал только одно — что она ждала этой встречи. И это давало ему смелость. Не хотелось неизбежной фальши первых слов. Он понимал, что эта встреча будет для него не менее значительна, чем первая. Эта женщина вошла в его жизнь не как простое приключение, и, если даже выйдет из нее навсегда, то не так просто, как это могло ему казаться иногда раньше.
И не хотелось спешить. Со стороны они имели вид старых знакомых, которые встретились за чаем.
Раиса улыбнулась кончиками губ.
— И это все?
Он ответил искренне:
— Я не знаю, почему я хотел вас встретить и почему так рад, что вижу вас опять и так близко. Позвольте не анализировать. И скажу еще: я рад, что вы не говорите ни о чем прошлом. Все равно я ничего не умел бы вам сказать. Я сам не понимаю хорошо того, что было. Помню решительно все. Но не будем говорить… Вы раньше курили…
Он протянул ей портсигар. Она, поколебавшись, взяла папиросу. Все время она не спускала с него глаз, и ее взгляд ему говорил, что она понимает, примиряется и прощает.
Она была умна и чутка.
— Я только рад, что вижу вас… Это все.
Он остановился, потому что в ее губах мелькнуло что-то похожее на чуть брезгливую усмешку. Но глаза улыбались с любопытством и поощрением.
— Лучше расскажите что-нибудь о себе вы, — попросил он.
— Я?
Любопытство усилилось в глазах.
— Вы, может быть, думаете, что я вам расскажу о себе что-нибудь новое? Моя жизнь шла без всяких перемен.
Жалобно улыбнувшись, он сказал:
— Я знаю, что заслужил ваше презрение.
Лицо ее сделалось болезненным.
— Не надо об этом, — попросила она и, неприятно, даже немного жестко сузив глаза, добавила: — Нехорошо выкапывать из могил покойников. Ведь правда?
И только сейчас он понял всю силу пережитого ею когда-то оскорбления.
— Я не оправдываюсь, — говорил он. — Я — посредственный, отяжелевший человек, как все. Все, о чем бы я позволил себе говорить, это — о прощении и даже… более… о простом снисхождении.
Он говорил это, не глядя на нее и чувствуя на лице ее чуть влажный широко и вместе упорно раскрытый темный взгляд.
Она коснулась его руки.
— Принесите мне чашку чаю.
На мгновение ей хотелось остаться одной. Он пошел за чаем.
— О, — сказала ему старая родственница, разливавшая чай, — по всему видно, что вы друзья с Раей.
Вероятно, его лицо было беспомощно, потому что она прибавила:
— Рая очень счастливая: у нее столько всюду друзей. Впрочем, — вздохнула она, показав два черных зуба, — при ее молодости и других данных это так естественно. Но что я говорю? Ведь вы женатый. Вы видите, как я бестактна.
Смеясь, старуха прикусила верхнюю губу.
— Все старики так болтливы и… наблюдательны. Не правда ли? Это, конечно, не относится к вам, мосье… мосье Петровский.
Он вернулся к столику, за которым сидела Раиса, сконфуженный. У него пропало настроение.
«Я веду себя, как мальчишка, — подумал он. — Я должен взять себя в руки и уехать».
Поставив перед Раисой чашку, он сказал:
— Мне тяжело оставаться здесь, в этом обществе… Все-таки я должен вам что-то сказать.
Он волновался.
В ее взгляде он прочел неожиданное сочувствие и одобрение. Стараясь не глядеть, он прибавил:
— Может быть, вы не рассердитесь на меня, если я спрошу: когда и где в другом месте?
Он ждал, что она скажет.
— А зачем?
Но вместо ответа она чуть подалась вперед и приблизила к нему лицо. Невольно он поднял глаза. Она смотрела, слегка закинув голову назад и положив подбородок на плотно сжатые тонкие пальцы. Ее тяжелые верхние веки были полузакрыты, и взгляд сквозь ресницы казался матовым. Губы были полураскрыты знакомым движением. Он услышал близко-близко, и все звуки шумной комнаты потонули в словах, сказанных еле уловимым шепотом:
— У тебя.
Потом она откинулась на спинку кресла и захохотала.
— Что вы такое рассказываете ей забавное? — сказала, подходя, старая родственница. — О, я знаю, мужчины в этом возрасте знают столько забавного. Если бы я была опять молоденькой и пожелала влюбиться, я выбрала бы мужчину среднего возраста или даже немного постарше. Мужчина в сорок с небольшим лет, это — самый шик.
— А по-моему, это уже суррогат.
Раиса продолжала хохотать.
— Вы помните: «суррогат»? Оттого, что Сур рогат. О, он умеет говорить поразительно смешные вещи.
Она опять начала хохотать, но он уже знал, что это истерика.
— Анекдот вовсе не так смешон, — сказал он, вставая и торопливо раскланиваясь.
Старуха быстро переводила прищуренные глаза с него на Раису и обратно.
Он пошел проститься с братом Раисы.
Едва войдя в свой номер, он знал, что она сейчас же сюда придет. Хотелось остановиться и одуматься. К чему это приведет?
Но не мог. Без мысли стал ходить из конца в конец. Была мягкая тишина. Звуки коридора, угасая, доносились точно сквозь толщу ваты. И мысли, и чувства завивались в сладостно-огнистом вихре.
Стук в дверь. Он отворяет медленно, поворачивая ключ, чтобы удержать растущее волнение. И вдруг боится, что это, может быть, не она. В коридоре стоит почтальон.
— Телеграмма.
Машинально тут же рвет и читает:
«Я больше не хочу и не буду тебя связывать…»
Старается уяснить себе, что это может значить.
— Да, надо расписаться.
Почтальон уходит и в дверях сталкивается с Раисой…
— Можно?
Смеясь, она переступает порог.
— Телеграмма?
Он протягивает ей бумажку. Она жадно и просто, точно это теперь ее несомненное право, берет и смотрит. Потом смеется.
— Ну, разве же это не восхитительно? Варюша дает ему свободу.
— Я не понимаю, что это может значить, — говорил он, привлекая к себе ее легкий стан.
В промежутки между болезненными поцелуями она отвечает на долгую невысказанную мысль:
— Дорогой мой… это, поверь, только суррогат.
Она опять долго смеется, слегка обороняясь от его ласк. И этот смех — тоже слегка враждебный, обороняющийся.
— Что «суррогат»?
— Все… И телеграмма… и то, что я здесь… все…
…Он зажигает электричество.
Она сидит в углу дивана, подпрятав под платье ноги.
— Мне холодно, — говорит она.
Он приносит ей шубку.
— Теперь мне можно уходить? Да? Уже все?
В глазах ее неожиданные слезы.
— Нет, это не упрек. Какое я имею право на упреки? Моя любовь к тебе, это — мое собственное падение. И оно касается только меня самой. И больше ничего.
— Ты говоришь: падение. Это мне больно.
Он целует ее холодные руки и греет их дыханием. Ему хотелось бы сказать ей много каких-нибудь хороших слов, но их нет. Он боится оскорбить ее чуткое ухо диссонансом.
— Я знаю, что моя любовь должна только оскорблять тебя, — наконец, говорит он. — Я это знаю хорошо. Но разве же… это похоже почему-то на падение. Ты — чиста. И если бы я был в силах порвать многое ненужное, что связывает меня, то, может быть, это и была бы настоящая и хорошая человеческая любовь… та, в которой отказано мне.
Она покачала отрицательно головой.
— Нет, моя любовь есть падение и всегда была только падением.
Ему хотелось чем-нибудь ее утешить.
— Я согласен, ты не можешь осуществить в твоей жизни такой любви, какой хотела бы. Но в этом все-таки виноваты мы, представители грубого пола. Мне кажется, что женщина всегда будет обманута в своих ожиданиях. Мужчина слишком эгоист, а, может быть, и измельчал. В известном отношении, мы, современные мужчины, слишком партикулярны для любви. Нас не может надолго увлечь тот романтический порыв, который владеет женщиною. Знаешь, дорогая, ведь я только могу презирать себя, как мужчину. Я понимаю тебя, а себя могу только презирать. Я ведь прекрасно знаю, что только похитил твою любовь, как похищают сокровище, с которым впоследствии не знают, как поступить.
— Нет, это не так, — сказала она. — Мужчина всегда таков. Если бы даже это был кто-нибудь другой… Все равно. Виновата всегда я… Виновата только женщина.
— Это бездоказательно.
— Любовь должна быть большим чувством. Вот почему.
Она смотрела на него из отдаления дивана, и ее губы складывались в то слегка брезгливое выражение, которое он запомнил у нее еще при встрече.
— Ты должен был бы обижаться на меня.
Она съежилась еще больше и продолжала загадочно усмехаться.
— Ведь я больше не повторю тебе слов о любовной сказке. Это развеялось. И не потому, что ты был в этом виноват.
Она, точно извиняясь, протянула ему руку. Он сжал холодные кончики пальцев, чувствуя себя ничтожным и бесконечно виноватым перед нею, как перед женщиной.
— Я рада, что могу, наконец, не обвинять никого, — сказала она. — Раньше я ненавидела Варвару Михайловну…
Она говорила, мечтательно углубленная в себя.
— Я считала ее тупою мещанкой.
Он с удивлением поднял голову. Она улыбнулась, потом попросила у него папироску и, медленно и угрюмо куря, продолжала:
— Я и она, это — одно. Вся разница между нами только в том, что она первая, а я вторая. Она случайно первая, а я случайно вторая. Почему она? Почему я? В этом нет никакого разумного смысла. Могла быть первою я, а она была бы второю. И, вероятно, тогда я боролась бы за эти свои права «первой» так же, как теперь борется она. Ты думаешь, что это было бы иначе? О, нет! В том-то и ужас, и вся гадость.
Брезгливое выражение в ее губах выросло.
— И перестаешь себя уважать. В нас нет того, что философы, вероятно, называют идеей. Я когда-то читала… кажется, у Белинского… что каждая вещь, чтобы существовать, должна иметь свою идею, чтобы эта идея оправдывала ее существование. А что оправдывает мое существование в твоей жизни или твое в моей? Какая, выражаясь громким словом, «идея»? Меня лично соединяет с тобою (я не хочу этого скрывать!) довольно мелкое, хотя и сильное чувство: это — мое влечение к тебе как к мужчине.
Лицо ее сделалось опять болезненным, почти страдальческим.
— А этого мало… Можно ли себя за это уважать?
Она потушила папиросу.
И, странно, он понимал, что она чем-то права.
Сурово-сосредоточенная, она говорила:
— Я люблю тебя по праву того звериного, которое скрывается во мне. Когда я звала тебя за собою в Петроград, во мне родилась какая-то прямо потребность надругаться над тем, что я могла назвать моею любовью к тебе. Такая женщина всегда унижает, будь она законною или нет. Ей надо, чтобы мужчина был раб, чтобы он почувствовал свое ничтожество. Уверяю тебя.
Она улыбнулась с дерзким вызовом, посмотрев ему в глаза:
— Вот видишь, как я теперь спокойно и трезво рассуждаю о подобных вещах. Это потому, что я все эти месяцы думала. О, я думала!
Она взялась милым и трогательным жестом за голову. Точно ей было тяжело от мыслей.
— И я теперь уже не та. И я рада, что ты меня поймешь без обиды и раздражения.
Она опять протянула ему руку и, горько улыбнувшись, как всегда, кончиками губ, трепетно пожала его пальцы холодными и влажными пальчиками.
— Я знаю, что ты хороший и порядочный человек. Ты — лучше Александра. Ты меня, я знаю, поймешь. Александр, уходя, просил у меня позволения вернуться к своей прежней семье. Ты, по, крайней мере, избавил нас обоих от этой комедии. Ну, ты просто же бесконечно умнее. Но ты все-таки, дорогой мой, только… ты не обидишься?
Она смотрела на него с мило-просительной гримаской.
— Я? — сказал удивленно он.
Что-то широкое, свободное и хорошее распахнулось в его душе. Он привстал с пола, на котором сидел, и, пересев к ней на диван, с бесконечною нежностью взял ее руки в свои.
Прося у него глазами прощения, она сказала, продолжая улыбаться, и ему казалось, что ее глаза смотрели прямо в глубь его отворенной перед нею души.
— Милый, ты только — суррогат.
И вдруг плечи ее сократились болезненным движением, она откинула голову, безнадежно охватив ее руками, и, кусая губы, забилась в слезах.
Он не смел утешать.
— Да, да, ты — суррогат. Пошлое, ужасное слово! Но это — ты, ты, который мог бы быть моим милым навсегда и которого я… ты должен простить мне сегодня и это…
Она прижалась к его плечу, усталая, ищущая покровительства и защиты.
— Которого я не могу в душе не презирать. — Тревожно она вдруг откинулась. — О, не подумай: не за то, что ты отказался бросить жену и семью и бежать ко мне… Тогда я стала бы презирать тебя еще больше.
Положив ему на плечи вытянутые руки, она продолжала говорить опять спокойно, и в лице ее была прежняя ласковая серьезность:
— Я люблю тебя за то, что ты все-таки лучше других. Но ты не тот, кого бы хотелось моей душе… там… в глубине…
Он кивнул сочувственно головой. Опять поплакав, она продолжала:
— Благодарю… Прости… Это — бабье. Но ты меня, может быть, поймешь. Я долго не могла понять: почему до сих пор любовь меня только унижает? И теперь я это поняла.
Глаза ее сделались большими и оттого были особенно темными.
— Я поняла, что любовь для женщины, это — ужас! О, какая ошибка видеть в любви источник наслаждения!.. За это женщина платит своим позором. Мужчина встает и идет к своим делам. И в этот момент, я знаю, у него нет ничего, кроме отвращения и презрения к женщине. Не оправдывайся, мой дорогой. Не надо. Это так, и так быть должно.
Он слушал ее с растущим волнующим трепетом.
— Ах, как я счастлива, что это поняла! Теперь я свободна навсегда.
Как маленькая девочка, она вытерла слезы руками.
— Подо мною твердое дно. Ты не знаешь, какое это счастье сознавать! Я стою твердо. И я теперь знаю, что такое для женщины любовь. Любовь не ужас, нет, нет! Ты скажешь, что я противоречу себе. Это тебе скажет твой мужской ум.
— Я понимаю тебя, — сказал он.
— Понимаешь? Нет!
В глазах было недоверие.
— О, если так, я тебе скажу… Я это поняла, несмотря на долгие, мучительные раздумья, как-то вдруг. Любовь надо пронести сквозь жизнь, как подвиг. Любовь! О, любовь! Да это же все для женщины, мой милый, бедный, славный… Любовь великую, святую… такую огромную-огромную. Я не знаю, как назвать… Любовь, знаешь, к такому кому-то большому, светлому, тоже огромному… смелому и решительному, который может все и за которым не страшно пойти хоть на край света… Ты не сердишься на меня за эти слова?
— Нет, нет, я прошу тебя: говори.
Ему казалось, что душа его очищается от этих бичующих слов.
— Да, я не гожусь в герои, — сказал он.
Он хотел прибавить: «ты права», но не посмел и сказал:
— Вы правы.
— Вы поняли меня? Я вам так бесконечно благодарна.
В глазах ее неожиданно мелькнули слезы.
Она чуть дотронулась до него рукой, и это внезапно принятое и повторенное ею «вы» прозвучало, как траурный аккорд.
— Ведь, правда, мы останемся с вами друзьями… Ведь мы даже не связаны больше ничем…
Она опустила глаза.
— Как я связана с Александром…
Она подразумевала ребенка.
— И подумать, разве же это не величайшее для женщины осуждение любви, когда от любимого человека опасаешься… «этого»? И разве, если любишь по-настоящему, если приближаешься к любви, как к таинству, разве не примешь «этого» бездумно, как зажженный от другого чудный свет? И разве не пронесешь потом плод этой радости через все суровые испытания жизни? Даже если бы это была любовь мгновенная и потом даже пришлось бы вскоре расстаться навсегда, то разве не все равно? Разве продолжительность срока здесь могла бы что-нибудь прибавить или убавить?
Она остановилась, точно поколебавшись:
— Слушайте, милый… Вы простите мне минуту сегодняшней слабости. О, здесь что-то гораздо более тягостно-мучительное…
Она протянула ему руки.
— Я верю… я догадываюсь, — сказал он.
Ему хотелось перелиться своим вниманием в ее душу.
— Потому что вы — все же лучший. Расставаясь с вами сегодня навсегда (дорогой мой, так надо, так лучше для нас обоих!), я бы так хотела оплакать вас, мой дорогой, мой любимый, мой «не тот», мой…
Положив ему руки на плечи, она мучительно приближала к себе его лицо, и он видел ее скорбно сложенные губы и страстно полузакрытые глаза.
— Мой лучший… Мой, которого я вижу сквозь твои слишком знакомые мне черты. Дай, я поцелую твой лоб, потому что на нем печать твоего большого ума… который все же не помог тебе разбить твои оковы… Твои губы, потому что в них светится твоя искренняя, честная душа (она превозмогла слезы), которая… Ну, все равно… Твои глаза, смотрящие на меня точно из другой жизни, любимые и дорогие, кроткие, как у ребенка, который никогда не станет мужчиной. Прощай же.
Она быстро поцеловала их и, оправив платье, неожиданно спустила ноги с дивана и встала. Взглянула на часы.
— О, как уже поздно! Ведь теперь за мною следят.
Полуобернувшись, она смотрела на него.
— Прощай же, мой дорогой. Я не знаю, что будет со мною. Как страшно уйти! В темноту, в ночь, в неизвестность. От нашей, может быть, и маленькой, но все же любви, такой заманчивой… от мечты о сказке, об обмане… Но что-то велит… Может быть, я слишком отрезвела за эти шесть месяцев? И даже наверное. Ну!
Кивнув головой, она начала быстро одеваться. Он видел, что она торопится, точно боится, что он скажет ей какое-нибудь обычное, тривиальное слово, позовет, — и молчал.
Он понимал, что это было, действительно, их «последнее» свидание. Стоял, переполненный горестными, жгучими и вместе по-детски чистыми слезами.
Так плакал он когда-то, наказанный и прощенный, уткнув голову в колени любимой матери. Если бы она была жива, он бы поехал с ней и выплакал бы, как некогда, у ее колен все свое бессилие и всю покорность перед своим жребием.
Медленно глядя на него, точно стараясь запомнить его черты, она пошла к выходу. Повернулась и исчезла. И в ее походке было что-то жестокое… пожалуй, даже враждебное. Но он прощал.
Задыхаясь, еще долго сидел на диване, обняв голову и болезненно выдыхая воздух, что означало у него слезы.
…На другое утро он возвращался в Москву, и вся последующая жизнь — жизнь без надежды на проблеск чего-нибудь яркого, возвышающегося над серыми буднями, — была ему совершенно ясна.
В это утро Раиса проснулась с ощущением особенной легкости. День был хмурый, и уже в коридорчике пришлось зажечь электричество. Над домами висела серая, морозная мгла. О, счастие в такие дни иметь хоть какое-нибудь пристанище!
Все последние годы она чувствовала себя чем-то вроде бездомной собаки или кошки. Тетенька Зина однажды сказала о ней:
— У тебя постоянно такой вид, точно ты сидишь на станции.
Куда бы она ни приезжала и ни ставила кроватки Арсика, она должна была думать:
— Когда я буду уезжать, то…
О, сколько искушения в мыслях о «постоянной квартире», о чьей-то твердой мужской руке! И вновь, уже при свете этих дневных сумерек, перед нею встал образ Петровского. Улыбнувшись, она потянулась. Как хорошо, когда можно провести резкую черту между прошлым и настоящим. И еще лучше, когда не можешь себя упрекнуть ни в чем. О, и самое лучшее, когда сознаешь, что не вступила на путь запутанных, неверных и, в конце концов, обманчивых отношений.
Только сейчас, в это серенькое утро, она вдруг так ясно почувствовала, что годы неокрепшей молодости миновали. Настала пора осуществить что-то большое, настоящее, по-особенному, по-новому, радостно волнующее.
Завивая волосы, она изучала в зеркале свое отражение. Отчего женщина должна видеть в своем лице, если оно красиво, что-то, что непременно должно унижать ее дух? Когда она видела себя в зеркале, она чувствовала, как незримые силы, исходя отовсюду тончайшими токами изнутри и извне, вдруг наполняли ее радостною уверенностью. Уверенностью в чем? Этого она не могла определить ясно.
И сейчас хотелось, наконец, осмыслить план своей дальнейшей жизни. Она чуть сдвинула брови и подумала, любуясь ими:
— «О, такие брови…»
В глаза свои она всегда смотрела с удивлением и оттого хорошо знала, что в них часто бывает удивляющееся выражение. Это ей нравилось тоже, хотя было, пожалуй, немного наивно. Хотелось больше строгости и определенности. Вот так. Она сощурила их по краям. Что касается щек и подбородка, то для них пудра еще была почти не нужна (достаточно слегка коснуться пуховкой, вот так), и губы могли улыбаться свежо и сочно, как у девушки.
Полузакрыв глаза, она откинулась назад, и собственное лицо в круглом вырезе туалетного зеркала казалось ей похожим на легкое волшебное видение.
И подумать, что и его, как и все в этом мире, ожидает старость, морщины и безобразие! Хотелось против этого протестовать. Нет, она не доживет до старости, до позора. О, если не она, то кто же тогда может создать из своей жизни жизнь, похожую на сказку или легенду? Ведь это оттого, что она шла до сих пор избитым путем.
С благоговением ей хотелось молиться на светлое отражение в стекле, и никогда еще то, что она женщина, не казалось ей таким высшим благодеянием судьбы. Ей хотелось радостно смеяться или петь.
Подошла к постели, сбросила туфли и, напевая, надела блестящие звонкие ботинки. Подумала, какое надеть сегодня платье. Но разве сегодня праздник?
— А почему бы и нет? Почему должны быть, вообще, будни? Не надо глупой роскоши, но красивая женщина должна быть всегда хорошо одета, потому что для нее всегда праздник, должен быть праздник.
Вбежал Арсик.
— Мамочка?
Этим радостным криком он приветствовал ее каждое утро. Вероятно, он тоже был доволен, что у него такая мать, и так же удивлялся тому, что есть большая и вечно интересная жизнь.
Она строго смотрела на него. Он казался ей немного чужим. Ей хотелось его подразнить.
— Разве я твоя мама? Ты ошибся, милый мальчик. Это так, какая-то чужая тетя. Твоя мама вышла в другую комнату.
Он сердился и топал ножками.
— Да мама же!
Но ей нравилась эта игра. И, делая искусно равнодушное лицо, она продолжала его сердить.
— А чем ты докажешь, что я твоя мама? Может быть, ты и в самом деле совсем чужой мальчик?
— Вот чем.
Он, как звереныш, обхватил ее за шею и повис в воздухе, болтая ногами.
— Э, нет, мой дорогой, это не доказательство.
Она осторожно и немного раздражаясь разжала его ручки.
— Ну, сиди смирно и не мешай чужой тете одеваться. Если ты этого заслужишь, я тебе расскажу, где твоя мама и как ты можешь ее найти.
Торопливо она доканчивала туалет. Ей хотелось скорее на воздух. Где-то в этом большом городе совершается страшный и вместе чудесный круговорот жизни. Хотелось на твердые, упруго отбрасывающие шаги каменные плиты, на быстро летящие вдоль стен бесконечные полосы асфальта, с которых с бодрым и веселым скрежетом тут же из-под ног прохожих счищают железом снег. Хотелось вплестись в гуденье трамвая здесь, внизу, и в незримое пение электрических проводов там, наверху, где они воздушной сеткой опутывают головокружительно-высокие, возносящиеся непрерывными ярусами многооконные этажи каменных громад.
Хотелось встречных восхищенных взглядов, на которые так приятно ответить холодным пренебрежением. Хотелось настойчивых шагов за собой, провожающих несколько кварталов, чтобы потом осмеянно исчезнуть в одном из поперечных переулков. Хотелось сияющих витрин книжных магазинов, в которых блистают свежие и огненные мысли заглавий, и рядом, за соседними стеклами, длинные кружева и задрапированные чьим-то изысканным вкусом манекены человеческих фигур. Хотелось дружески улыбаться шелковому белью, чулкам, рядам сочувственно расставленных за стеклом ботинок и дерзко усмехаться безвкусным и претенциозным шляпам.
И еще хотелось, может быть, лица, улыбки или жеста… может быть, слова… яркого, как солнце, вдруг прозвучавшего в пространстве или упавшего с печатных страниц… Может быть, гениальной музыки, может быть, гениального имени… И непременно встречи…
И брови сдвигались строго, и в груди колыхалось восторженно-радостное и вместе беспощадно-убийственное… Встречи…
Встречи с кем-то, кто равен этой душевной радости, этому восторгу… О, неужели это будет? Это возможно? И было ясно, что — да.
Внезапно в уши вошли звуки детского плача. Арсик, сидевший смирно на постели, закрыл мордочку растопыренными пальчиками. Плечики его подергивались.
И колючим жалом впилась жалость.
Бросилась перед ним на колени и начала целовать мокрое, сделавшееся сразу грязным лицо.
— Неправда, мой дорогой, твоя мама здесь, с тобой. Ты принимаешь меня в свои мамы?
Но гордое, беспокойное чувство продолжало колыхаться.
— Мой маленький, мой бедненький!
Молча он обнимал ее за шею ручонками. Она схватила его и подняла на воздух. Это было все, что осталось от прошлого. Вспомнился Александр. Толкнуло в грудь привычною застаревшею болью. Прижала крепче ребенка… Колотилось сердце… И вдруг набежали слезы благодарности и счастья.
О, великая, незаслуженная радость быть женщиной! Каково бы ни было ее прошлое, оно всегда смотрит на нее вот этими чистыми, невинными, детскими, очищающими, прощающими, освобождающими глазами.
Он взял в свои ручонки ее щеки и протянул губы.
— Мамка!
— Да, да, твоя мамка, мое золотое, чудное прошлое!
— Вам письмо, — сказала горничная.
Незнакомый почерк… женский. Почему-то неприятное предчувствие. Читает, ничего сразу не понимая.
«Мы только не задумываемся над тем, что где-то, в каком-то магазине, уже заготовлен для нас гроб».
— Что это значит? Кто это пишет? А, анонимка!
В суеверном страхе перечитывает. Окна кажутся светлее и все предметы четче. Напрягает мысль и вдруг брезгливо смеется.
— Это — она!
«Если бы мы думали об этом, наши поступки, может быть, были бы менее опрометчивы».
Чьим-то отчаянием, чьею-то беспросветною душевною темнотою веет от этих строк. И вдруг хочется броситься к столу и написать ей ответ:
— Ты все еще мятешься и страдаешь? Твое сердце все еще полно злобы? Ты все еще дрожишь за свою маленькую любовь, которая вечно ускользает от тебя? О, прочь от нее, на дорогу другой, новой, светлой, большой любви! Я это узнала. Разбей-разметай тесную ограду твоей тюрьмы. Раздвинь твой свет и погляди вдаль. Ты — женщина. Весь мир лежит у твоих ног, и весь мир — твоя награда за то, что ты женщина! Смелее шагай через порог тюрьмы. Затаи, убей в себе малодушный страх и трепетную, унижающую жалость. Иди в жизнь, потому что ты — судьба. Не унижайся и не злобствуй. Смело и гордо гляди в глаза людей. Ты и никто другой держит вожжи мира. Только не дрогни перед своей судьбой… Не склонись… Сделай из твоего сердца великий алтарь жертвоприношения… Увей его розами…
Но не поймет. И хочется забыть о ней, о темной. И зачем ей думать о них? Пусть идут своим путем. Они уже отравлены ядом своих заржавленных цепей. Окно их тюрьмы для них не простор и свет, а пустота и одиночество. Женщины, не научившиеся быть одни! Вас жаль!
Входит горничная.
— К вам, барыня, человек от прачки.
Трудовой день зовет к своим заботам. Это радует тоже.
Кто-то, стоящий в коридоре, застенчиво поздоровался и расстегивает пальто.
— В чем дело? Где же белье?
Но он копается, чего-то ища.
— Поскорее же!
У него незнакомое лицо.
— Может быть, вы не туда попали?
Он молчит и вдруг делает что-то непонятное… В руках у него зачем-то большой, стеклянный, аптечный флакон. Зачем-то он протягивает его к ней и, вдруг быстро взмахивая им, брызжет ей на платье, на шею, в лицо. Он похож на сумасшедшего или на волшебника из таинственного рассказа… Она хочет крикнуть:
— Тетенька, что это?
И не может. И вдруг смертельная, впивающаяся боль. Что это такое?
Внезапно понимает гадким и безнадежным толчком сознания.
— Что вы делаете, мерзавец?
Борясь с ним, хочет вырвать у него флакон. Извиваясь и заслоняясь согнутыми локтями, хватает его за руки, противные, беспощадно-скользящие, и обжигается. Рвет на нем воротник, пальто, но он сильнее. Видит только незнакомые, бегающие глаза. Он торопится и тяжело дышит.
— Пощадите же! Что я сделала вам? Воды!
Это уже не ее голос. Это отчаянный, звенящий вопль, вырвавшийся из всего ее тела. Зажав лицо руками, она вертится волчком по передней, натыкаясь на стены, на вешалку, рвет платье, зарывает в него голову… Откуда-то несет морозным воздухом… Вероятно, в открытую дверь.
— Я погибла… Тетенька, воды!
Они отдирают ей от лица руки. Она сопротивляется. Ей страшно открыть его и взглянуть, потому что ей кажется, что два острых лезвия вошли сквозь веки и пронизали мозг.
— Тетенька, все кончено. Вы понимаете? Все.
Отвратительное и липкое, сжигает губы, проникает в рот, в горло…
Она хватается за полы их платья, за куски чего-то похожего на длинную бесконечную материю. Закутывает голову, руки, плечи, на которых висят лохмотья порванного ею самою платья…
Весь мир превратился в кучу отвратительного, вонючего, жгучего тряпья.
О, спасите! Скользит последняя мысль:
— Все было, было, было. Только было. И теперь уже ничего нет. Кончено все.
Ужас, тошнота, беспамятство!
Лежит, похожая на груду брошенного платья, с головою, закутанною белою марлею, точно уродливый обрубок. Душит иодоформ, запах смерти и тления. И страшно и нелепо слышать над собой голоса. Зачем? Неужели есть еще голоса?
Говорит тетя Зина:
— Разве может быть в этом какое-нибудь сомнение?
Она ищет виновников, но в ее голосе жестокое самоудовлетворение.
Стонет.
— Хорошо, хорошо, я замолчу… Еще слава Богу, что не потеряна надежда на правый глаз. А это все же много значит!
Пробует пошевелиться. С самого момента, как ее уложили на кушетку, ей вдруг показалось, что это смерть. Она лежала, затаив дыхание, потому что ей было страшно вздохнуть и убедиться, что она еще жива. Теперь это казалось ребячеством. Конечно, она осуждена жить.
Тетя Зина нагибается.
— О чем ты меня просишь, милая?
Хочет ей сказать движением свободной рукой, чтобы она вышла. Сейчас не надо никого. Страшно подумать, что где-то день.
— Задвиньте шторы… Уйдите.
— Шторы?
Тетя Зина удивляется.
— Но тебе, все равно, нельзя смотреть.
Кричит в отчаянии, и жесткая марля, раздирая, рвет забинтованные губы:
— Опустите шторы!.. Не надо огня!.. Уйдите все!..
…Тишина. Вот так. Только за дверью шаги. В них скрытое глумление. Так проходят мимо падали. Проходят те, для кого мир — еще широкая дорога. Проходят торопясь, потому что бесполезно сожаление. Тех, кто больше не может жить, бросают в холодные, замерзшие ямы. О, скорее!
Звонок. Это Илья. Она догадывается об этом по особенной тишине в коридоре. Он боится ступать, потому что его душа полна ужаса. Он один, только он один… Стонет ему:
— Илья… а…
Его рыдающий голос…
— Я здесь, доню, здесь.
Упав на подушку головой, точно у гроба, он плачет.
— Кто, скажи мне, кто?
— Илья, дай мне яду… Если ты не дашь, я сорву с себя повязки, я возьму столовый нож и перепилю себе горло… Если ты спрячешь ножи, я сделаю петлю из полотенца… из собственной рубашки… Илья, дай же мне скорее яду. У тебя, я знаю, есть там, в столе, веронал. Ты не смеешь мне не дать, Илья. Это с твоей стороны будет низость, гадость. Это будет с твоей стороны преступление, Илья.
— Дам, доню, дам…
— Поди же, поди скорее!
Он лежит, распростершись, точно окаменелый.
— Доню…
Он хочет говорить, потому что у него еще нет настоящей жалости. Он думает больше о себе.
— А, ты не хочешь?… Тогда смотри.
Превозмогая крик, рвет с головы повязки. Хрипящее клекотание сдавливает горло… Безумие боли погашает мысль…
… Что им нужно? Она пробует пошевелить руками и чувствует, что они привязаны в локтях. О, позор!
— Вы не имеете права! — кричит она и бьется: — Я требую, чтобы меня отравили… Развяжите мне руки! Илья, слышишь?
— Я слышу, доню, слышу.
Она не узнает его голоса.
— Что ты сказал?
— Я за тебя отомщу… Ты поняла? Я убью ее, как собаку… Или нет, ты знаешь? Я ее искалечу.
Он издает странные, скрежещущие звуки. Его успокаивают. Голос тети Зины и еще голоса… мужские. Из них выделяется один. Кто-то подсаживается близко-близко. Слышно, как скрипит стул и тикают карманные часы. Отчего вдруг такая тишина?
— Где Илья?
— Илье Андреевичу нужно успокоиться. Он вышел. Но вы, глубокоуважаемая Раиса Андреевна, должны нам сказать, на кого падает ваше подозрение?
— Вы — следователь? Да, да, вы убейте ее. Я вас прошу. Или этого нельзя?
Извиваясь от боли, хохочет. Да, этого нельзя. Можно человека раздавить, сделать из него ком копошащегося бесформенного мяса, но убить… О, убить за это нельзя! Это называется «преступление».
— Оставьте меня. Я не хочу говорить… Вы пришли смеяться… Уйдите же… А!
Она кричит и силится освободить локти.
— Доню, доню!
Она чувствует его голову на своей груди. Его слезы мочат ей плечи.
— Ты убьешь ее? Говори скорей.
— Я убью, убью…
— Поклянись мне сейчас… потому что меня скоро не будет. Я хочу, чтобы ты поклялся сейчас.
— Я клянусь, доню, клянусь.
— А чем ты клянешься?
— Я клянусь памятью мамы… или нет: и папы, и мамы, и Иосифа…
— Что ты сделаешь с ней?
— Я застрелю ее из револьвера… Да, да, господин следователь. Я даю вам в этом сейчас честное слово. Вы, может быть, думаете, что меня может остановить каторга?
Он хохочет. Они шумят. Вероятно, они находят, что он рассуждает недостаточно трезво.
— Глубокоуважаемая Раиса Андреевна, по-моему, вы должны взять себя в руки. Вы видите, в каком состоянии ваш брат…
Дикие, мучительные крики. Это его. Его отсюда куда-то уводят.
— Илья! Илья!..
…Тишина ночи…
— Тетя…
Она спит или ее нет. Пробует еще раз отвратительные петли на локтях. Стискивает зубы. О, ни стона, ни звука! Сдвигаются и рвут кожу повязки.
— Мама!
Вот так. Эта рука почти свободна. Отдохнув и выждав припадок дурноты, освобождается от последней петли. О, для того, чтобы доползти до окна, не надо слишком много сил. Беззвучно поднимается и спускает ноги с постели, берет подушку, ту, которая поменьше и потуже, чтобы легче было выдавливать стекла. Шатаясь, идет… Значит, все спят. О, безумное счастье! Как все на свете относительно. Скорее же!
Притаившись, ждет, осторожно раздвигает шторы. Нащупывает холодный прямоугольник стекла. Удерживая судорожное биение сердца, прикладывает подушку и нажимает локтем. Еще. Вдруг охватывает усталость и кружится голова.
Прислонившись к подоконнику, пережидает. Еще. Глухой треск и потом звон, внезапный, страшный от мелких, падающих осколков… Теперь уже все равно. Нащупывает внутренний шпингалет внизу окна, но не может открыть, надавливает подушку, бьет ею с размаху, колотит по стеклу кулаками, просовывает голову и нажимает теменем… Внезапно ударяет холод. О, счастье! Смеясь над болью, протискивается глубже и глубже. Это все было, было. А сейчас нет больше даже боли, нет ужаса. Слышно, как падают снежинки, влажными, холодными поцелуями касаясь тела… Что-то теплое течет по рукам: может быть, от порезов кровь. Теперь только одни ноги остаются еще там, в том мире, где когда-то была жизнь.
— Прощай, Илья, милый Илья… Мама, мама…
Скользит вниз, описывая полукруг, красивый, правильный. О, холодным ледяным гребнем что-то врезывается в грудь и стынет, вонзившись, прозвеневшее, как гром, разрезавшее неизъяснимою болью пополам все тело. Что это? Пусть будет проклят мир. Добейте же!
Повиснув, она все еще просит о пощаде… о пощаде в этой жизни, под этим небом, где все проклято…
…Уже светало, когда ее жалкое, послушно обвисающее, но все еще непонятным чудом живущее тело сняли с металлического зонтика над крыльцом. Прибывшие врачи долго осматривали его, лежащее на широкой белой разложенной простыне, точно они собирались вновь слепить что-то из этой неподвижной массы, когда-то бывшей человеком. Сострадательно они искали хотя бы слабых намеков на смерть. Наконец, старший из них, профессор, сказал:
— Она останется жива.
И тогда из белого, бесформенного обрубка, в который вновь обратили голову, раздался дикий, нечленораздельный вопль. Руки сделали движение подняться, но не смогли. Сиделка бросилась к одру.
Отвернувшись, врачи один за другим покинули комнату.
Петровский прочел телеграмму:
«Сегодня утром Раиса облита серной кислотой. Положение опасно. Лишена зрения. Передайте вашей жене, что мне хорошо известно имя авторши гнусного злодеяния. Илья Ткаченко».
Ему показалось, что пол уходит из-под ног. И вдруг он почувствовал, что кричит, пронзительно, весь трясясь:
— Убийца! Гадина!
Хотелось бежать к жене, чтобы кричать и топать на нее ногами… Может быть, даже вышвырнуть ее вон. Точно сразу упали последние покровы, и он увидел истинную, ужасную и омерзительную сущность этой женщины.
— На каторгу! — кричал он, задыхаясь и ничего не видя от бешеных слез.
И сквозь отчаяние и ужас жалости к Раисе вдруг выступило гнусное торжество. Поймал себя на этом и, ища какой-нибудь опоры, закружился по комнате.
Ясно знал:
— Это ты! Только ты… Не смей возражать… Ничтожество, слизняк! Только ты виноват во всем этом, только ты!
Старался понять, как это сделалось возможным. Но разве же не он потакал чудовищным склонностям этой женщины? Разве не он взрастил эту надутую сознанием своих незыблемых прав сверхъестественную ревность? Теперь он хочет бежать и топать ногами, кричать на эту дегенератку, которая таскает в своем объемистом брюхе плод, зачатый от него. И он даже рад, что все закончилось преступлением. Не хочет ли он, может быть, таким путем купить себе свободу? О, негодяй! Это — я, я преступник.
Он бегал с исковерканным лицом и плакал тонким голосом. Потом остановился. Не мог поверить. Раиса! Рая! Вдруг захотелось вернуть минувшие дни. О, с каким восторгом он бросил бы все, бросил бы даже детей и уехал с нею, с нею прежнею, куда-нибудь… все равно… в Ташкент… и далее… с нею…
Отнял от лица трясущиеся ладони. Старался уяснить себе действительность, которая не укладывалась в мозг. Ведь надо же все-таки что-нибудь делать… Всегда, во всех случаях жизни, почему-то надо что-то делать. Какая гадость! С отвращением отшвыривает от себя термометр, который зачем-то попал ему в руки. Блестящими шариками покатилась по полу ртуть. Хотелось собственными руками похватать все предметы со стола и в бешенстве пошвырять их в окна, на пол. Уничтожить всю эту пошлую, надутую обстановку…
Быстро открылась дверь. Кутаясь в длинную константинопольскую багряную шаль, вошла Варюша.
— Что ты здесь сумасшествуешь? — спросила она, недовольно глядя на него.
А, она всегда и более всего хотела, чтобы он был спокоен! Он внимательно, в последний раз, оглядел ее всю. Она находила для себя возможным продолжать жить. Было что-то неизъяснимо-страшное и отвратительное в тупом наклоне ее головы, низкого лба, густо обросшего волосами, начинавшимися чуть ли не от бровей, в ряде белоснежных блеснувших верхних зубов. Широким концом отливавшей радужными тонами шали с бахромой она старалась скрыть безобразный живот.
Как врач, он скорее профессиональным инстинктом понимал, что должен сдержаться.
— Уйди! — сказал он, отступая от нее за письменный стол, взял для чего-то в руки массивное пресс-папье и, задыхаясь, повторил; — Уйди!
Она стояла не двигаясь. Только лицо ее сразу пожелтело, и страшно раскрылся рот. Руками она схватилась за виски, и концы шали, упав и разойдясь, выдвинули еще больше бесформенную груду живота.
— Что ты? Что ты? — говорила она, и его обостренный взгляд видел, что она потерялась.
— А, значит, это ты? — завизжал он, продолжая трястись.
И вдруг захотелось не щадить ни ее, ни того, кто в ней.
Наклонив темя с отчетливым пробором расчесанных на две половины волос и точно подставляя его для удара, она пошла прямо на него. И ладонями она в малодушном страхе затыкала уши от его крика и слов.
— Васючок… Васючок!.. — услышал он. — О, Васючок, мне страшно!.. Что случилось, Васючок? Не отталкивай меня… Мне кажется, что произошло что-то бесконечно-страшное, Васючок…
Близко-близко от себя он увидел ее неподвижный, без мысли, без выражения, мертво-покорный взгляд.
— Васючок… Васючок… — шептали ее губы.
— Прочь! — визжал он. — Ты знаешь сама… Прочь!
Она грузно и вместе быстро опустилась перед ним сначала на одно, потом на другое колено, и внизу, как в бездне, колыхалась ее наклонившаяся, молчаливая фигура. Потом она опять подняла лицо. По нему текли слезы.
— Тогда убей меня, Васючок… Слышишь, дорогой? Вот ты держишь в руках… Убей… меня и того, кто еще там… Убей… О, убей.
Она молитвенно сложила руки и, кротко-просительно нагнув голову набок, повторила:
— Убей, моя радость. Найди в себе это мужество. Ты прав. Да. И должен меня убить.
Она хотела ласково дотронуться до полы его сюртука. Он гадливо отстранился от нее и отошел к окну. Она ползла за ним, огромная, спокойно-преданная, с большими «коровьими» умоляющими глазами.
— Значит, это ты, ты? — спрашивал он, пятясь от нее, все еще не смея верить и надеяться на что-то.
— Да, это я, я… Там, в Петрограде… Там, наверное, ужас… Я знаю… Да, это я, я… Убей… Сейчас, скорее. Мой дорогой… мой милый… мой единственный, мое счастье… мое начало и конец… Убей, потому что я оказалась недостойна ни тебя, ни жизни… Не заставляй меня жить, мое сокровище… Чистый, прекрасный, потерянный мною навсегда… Убей!
Подавшись к нему вперед, она заломила над головой руки.
Смущенный, презирая себя и зная, что не прав, гадок, чудовищно-преступен, он крикнул:
— Прочь, гадина!
Это были не его слова, ненужные, фальшивые, взятые напрокат. И, ужасаясь, он повторил еще раз:
— Прочь!
Потом размеренной походкой вышел из кабинета. Последнее, что он видел, это ее взгляд. Он не мог себе уяснить его выражения, но понял, что этот взгляд осудил его навсегда.
Теми же, не своими, руками он снял в передней шубу, оделся и вышел.
…В тот же день, к вечеру, торопливо вызванный по телефону Линой Матвеевной Курагин принял у Варвары Михайловны двойню. Она родила на полу в кабинете, на том самом месте, где ее оставил муж.
Петровский проснулся, потому что его окликнул тихий голос горничной. Комната была в сумерках, и он чувствовал себя больным. Неужели надо вставать, идти и что-то делать? Но он понял, что произошло что-то неприятное. Действительно, она сказала:
— Пришли следователь.
И от этих слов в атмосферу сразу вошло что-то мутно-захватанное, скользкое и безвидное, что теперь окутывало его жизнь. Что-то позорное, как сечение кнутом посреди многолюдной площади. Правда, он понимал, что жизнь кончена, и теперь надобно уже ничего не бояться и совершить что-то главное и большое, что могло бы оправдать его существование. Но он еще не знал, что это такое. Утешался тем, что оно придет само собой. И понимал, что все и произошло только оттого, что в его жизни не было этого большого и самого главного. Были разные мелочи вроде, например, того, что он служил в больнице и лечил людей. Но собственная его жизнь была давно изъедена скрытою неисцелимою болезнью. Ему только казалось, что он жил. Но здание его жизни уже давно стояло на моральной трухе. Оно могло бы стоять точно таким же образом и еще несколько лет. И, в сущности, надо было удивляться не тому, что оно так внезапно пошатнулось, а тому, что оно могло так долго стоять. Это было до ужаса ясно.
Он зажег электричество и велел горничной пригласить следователя.
Вошел человек среднего роста, с бритой круглой головой и некрасиво-выпуклым лбом. Лицо его, что называется, было «самое обыкновенное», и в верхних частях щек было неприятное, спокойное самодовольство. Поздоровавшись, он спокойно и без приглашения сел на стул, положив перед собой на стол портфель с бумагами. Он чувствовал себя начальством. По всему было видно, что этот средний и довольный, ограниченный человек пришел спокойно и не торопясь копаться в его жизни. И Петровский опять болезненно почувствовал, что это тоже не так и что то, что случилось с ним, гораздо сложнее и важнее. Но об этом самом главном он опять-таки не мог говорить. Во-первых, потому, что этого было нельзя, и, во-вторых, также потому, что он еще сам не знал этого главного в своей жизни, без чего самая его жизнь превращалась в скверное и грязное, нелепое, бесформенно расплывающееся пятно.
Приставив к столу кресло, он тоже сел, но с таким чувством, как будто здесь был уже не его собственный кабинет, а какая-то чужая канцелярия. Была слабость в теле, и ноги, как и движения рук, и мысли, и даже собственное выражение лица, — все было точно каждое отдельное, не принадлежавшее больше ему.
— Повод моего прихода для вас, конечно, ясен, — сказал следователь и, вынув из портфеля тетрадь белой бумаги и придвинув к себе чернильницу, приготовился писать.
Петровский нарочно брезгливо ничего не ответил. Ему хотелось точно в чем-то сопротивляться следователю, что-то такое от него оградить.
«Если он вздумает забыться, — решил он, подавляя стук сердца, — я его обрежу». Вдруг сделалось болезненно жаль Варюши. И, поймав себя на этой жалости, он точно уперся об нее, как обо что-то твердое и надежное, и так застыл в неподвижной позе и сжав челюсти, в которых не проходила мучительная спазма.
— Ну-с, — сказал следователь. — Ни вы, ни ваша жена, вероятно, не станете оспаривать самого факта совершенного насилия над госпожою Ткаченко. Я должен вас предупредить, что закон вам, как близкому лицу к обвиняемой, разрешает молчание. Однако не скрою от вас бесполезности этого способа защиты. Ваша бонна определенно показала, что видела вашу супругу в обществе бывшей вашей горничной Агнии Семеновой, брат которой не в состоянии отрицать своей вины и уже наполовину сознался.
Петровский почувствовал, как жар заливает ему лицо.
— Здесь нет лиц, — воскликнул он визгливо, — которые собираются что-нибудь скрывать! Я прошу вас переходить к делу.
Он дрожал, сознавая, что теряет равновесие. Но в то же время ему казалось, что сейчас именно так и нужно. Надо разбить этот формализм и сделать так, чтобы стала понятной одна правда.
— Слушаю, — сказал следователь сдержанно и тоже мгновенно покраснев. Его профессия заставила его так же мгновенно насторожиться.
— Тем лучше, — сказал он. — Значит, вы не отрицаете факта совершения вашей женой приписываемого ей преступного деяния.
Поборов волнение, Петровский сказал:
— Я могу говорить только о моем преступлении, а не о преступлении моей жены.
Губы следователя усмехнулись.
— И, кроме того, я вас прошу, милостивый государь, не смеяться. Я призываю вас быть серьезным. Да, я призываю вас быть на уровне того дела, которое вы сейчас совершаете.
Он встал и дрожащими руками взялся за голову. Ему хотелось сдержать подступивший к горлу крик. На момент он увидел сделавшееся вдруг серьезным заурядное лицо следователя.
— Я прошу вас успокоиться, — сказал тот. — В чем же вы видите ваше преступление?
Петровский старался лучше рассмотреть его лицо. И по мере того, как он его разглядывал, ему становилось происходящее яснее и яснее.
— Преступление, даже, может быть, не мое личное, а нас всех. Да, да, нас всех.
И вдруг сделалось также отчетливо-ясным многое остальное.
— Нас всех.
Он продолжал разглядывать тупое в своей серьезности лицо следователя.
— Человек живет и страдает. Мучится в тисках неразрешимой для него задачи, той задачи, которую ставят перед ним мучительные и неразрешимые обстоятельства его жизни. В безумном порыве он ищет выхода, и мы лицемерно присутствуем и молчим. Да, да, мы молчим. Мы, которые сами не знаем, какой существует для него выход, мы, которые молчим и позорно отвертываемся, мы все: я, вы, он. Но вот он поднял руку. Удар нанесен. Тогда мы спешим — одни с проклятиями, другие с портфелями, полными бумаг и томами законов. О, мы спешим! Нам кажется, что в этой быстроте, в этой лихорадке наше спасение. Мы спешим проклясть, растоптать, задержать. Мы торопимся с нашим стереотипным вопросом; «А, ты-то совершил? Ты дерзнул, ты осмелился»? И мы это нагло называем нашим правосудием.
— Вы затрагиваете сейчас область, которая всецело принадлежит судьям общественной совести, — сдержанно сказал следователь. — Следственная власть констатирует только факт.
— Факт?
Петровскому казалось, что теперь он окончательно уловил главное. То самое главное, что мучило его все эти дни. И сделалось гадко-смешно. О, пошлость и ограниченность!
— Вы сказали: факт? А что такое «факт»? Вы убеждены, что есть такая вещь «факт»? Так я вам говорю, что фактов нет. Это ложь. Есть жизнь. Понимаете? Есть одна большая, огромная жизнь, в которой никаких фактов нет, все равно, как в течении реки или в волнении морской поверхности нет отдельной волны. Вы хотите слепо отгородиться от жизни и для того создаете какой-то вырванный из нее, висящий на воздухе кусок, обрубок и называете его: факт.
Он засмеялся своим тонким смехом. Следователь вынул портсигар и, извинившись, закурил. Глаза его точно смотрели в разные стороны. Вероятно, он приготовился слушать, находя все это, может быть, неосновательным, но любопытным. Петровскому сделалось противно, и он замолчал.
— Конечно, в известном смысле, это так, — сказал следователь, — но юридическая наука вынуждена исходить из условных норм. Иначе оказалось бы невозможным осуществление даже относительной справедливости на земле.
— Справедливость… Условные нормы… Условная справедливость. Простите: я этого не могу назвать правосудием! — кричал Петровский. — Ваше правосудие обрушивается на слабейшего или незащищенного. Вот я, например, говорю вам, что истинный моральный виновник всего происшедшего всего только я, а с вашей точки зрения это только смешно.
— Не смешно, а недостаточно, так сказать, прощупывается современным юридическим аппаратом. Наконец, мы имеем перед собой совесть общественных судей, которым гораздо более доступна скрытая правда жизни. Этого не следует забывать.
Петровский болезненно поморщился. Впрочем, было совершенно понятно, почему этот человек был так далек от его мыслей и переживаний: ведь он сам еще не пережил ничего подобного. Он еще был по ту сторону жизни, когда к человеку не смеют прийти и требовать, чтобы он выворачивал при всех наружу внутренность своей души. Помолчав, он сказал:
— Варвара Михайловна, как и я, вовсе не ищем оправдания на суде.
Следователь удивленно насторожился.
— Я вас не понимаю.
— Ах, да, конечно, вы меня не понимаете… Я скажу вам проще. Вот я, интеллигентный человек, окончивший два факультета, естественный и медицинский, прожил до сорока лет вполне сознательною жизнью и ни разу не подумал о том уголке моего существования, который называется, простите… моею спальней. Я очень хорошо знал, что происходит в моем кабинете, и совершенно не знал я, врач, что происходит в моей спальне. И я даже ни разу вплотную не задался вопросом: разве допустима та жизнь, которою я живу? Я, врач и автор многотомных сочинений и брошюр на научно-медицинские темы, я жил, как последний дворник. Да, да, как дворник, ибо мои отношения к женщине были так же элементарно-зоологичны. И я считал это нормальным, потому что так считали все вокруг меня. Я вырос в этой традиции, и неприметным образом моя жизнь превратилась для меня в то (он понизил голос), что называется ужас или что принято чаще называть: ад… ад семейной жизни… Тихий ад, когда два человеческих существования, нередко с мозгом вполне культурным, борются друг с другом, грудь с грудью, в молчаливом насилии, опустошая тело и душу друг друга, борются на глазах всего общества, которое об этом знает, но остается спокойным зрителем, предоставляя этим обманутым и взаимно спутавшим друг друга людям выпутываться, как им будет угодно.
Он остановился, чтобы справиться с сердцем.
— Никто не спросит меня, как я, мужчина, притом считающий себя не дикарем, а вполне культурным человеком, осмелился предложить женщине такую судьбу. Никто не спросит ни в суде, ни, вообще, так, потому что у нас вошло в незыблемый обычай, что мы предлагаем любимой женщине нашу спальню. Только нашу спальню. Я понимаю, что можно физиологически любить. Но, понимаете, яркая физиологическая любовь это же не есть спальня. И менее всего — спальня!
Он вскочил и с дрожащими, поднятыми руками забегал по комнате.
— Это же позор, что мы предлагаем женщине спальню, спокойную, усовершенствованную, комфортабельную, гигиеническую спальню. Это самое возмутительное, что только есть в нашем общении с женщиной. Чистой и невинной девушке, смотрящей на мир и на нас влюбленными глазами, мы предлагаем спальню. Мы предлагаем с нехорошим блеском в глазах, пользуясь ее невинностью и непониманием жизни. Мы подло подмигиваем ей и намекаем, что тут какая-то тайна, все содержание которой женщина узнает только после брака. И потом, когда женщина попадает в этот мешок, мы начинаем нести наше заслуженное возмездие, потому что девушка, постепенно очнувшись от так называемых супружеских объятий, непременно должна сознавать, что она обманута и поругана. Поругана скотски и подло, предательски-подло. С удивлением и раздражением она требует от нас обещанного ей таинственного, великого и святого. Вы понимаете? (Он смеялся.) Она требует от меня и вас, элементарных и пошлых самцов, таинственного и святого! И — что всего подлее, — мы, раздражаясь в ответ, почему-то серьезно воображаем, что, действительно, ей что-то дали, кроме гадкой физиологии. Мы спешим прикрыть собственную пошлость ореолом слова «жена». Мы спешим поставить ее в ее собственных и в посторонних глазах на какой-то, довольно, впрочем, сомнительный, пьедестал. Мы говорим: «Ты в моей жизни не какая-нибудь случайная женщина, внешним образом на день или на два вошедшая в мою интимную жизнь, а моя единственная, вечная, законная подруга, с которою я, сливаясь духовно, неминуемо должен пройти вместе до гробовой доски». Ясно, что мы лжем, но мы лжем несознательно и наивно. Мы лжем, обманывая самих себя, потому что нам нельзя не лгать. Мы осуждены создавать эту фальшивую идеологию брака, потому что мы не можем осмелиться кинуть нашей жене в лицо единственную, голую, неприкрытую правду, что наш брак преследует цели не идеологии, а только гигиены.
Он смеялся, и лицо его заливалось бешеными слезами.
— Вы думаете, я не был, с общей точки зрения, честен к моей жене? Всю мою долгую женатую жизнь я избегал, как огня, случайных связей, оберегая заведенный и гигиенический порядок известных отправлений. Идеологию любви я умел мудро и похабно заменить гигиеной брака… Слушайте!..
Он подошел вплотную к сидевшему у стола следователю.
— А теперь я вижу, что Варвара Михайловна, сама по себе чудный человек, с характером, умом и прекрасными порывами, была в моей жизни как раз тою самою внешней и случайной для меня женщиной, которой я хотел в своей жизни избежать. Я бы хотел, чтобы вы поняли меня. По самому складу моего пошлого и неглубокого отношения к женщине, я всегда знал, я осужден был знать только случайных представительниц этого пола. Я мог себе солгать, солгать себе и ей, что она, одна из случайных, на самом деле будто бы не случайна в моей жизни. Я могу выдать этот фальшивый вексель за чьей-то чужой подписью. И вот вексель, наконец, после долгих мытарств, предъявлен к протесту. Я оказался не в состоянии уплатить по нему. Я банкрот. По этому векселю заплатил кто-то там другой… ужасною ценою.
Он закрыл лицо руками и, опустившись на диван, конвульсивно бился…
…Он видел перед собою только одни глаза следователя и от них точно идущие прямо в его душу сочувственные светлые лучи. Они оба молча курили. Теперь с перерывами говорил следователь:
— Как мужчина, я понимаю вас… И, кроме того, я согласен, что понятие «преступление», с известной точки зрения, не должно быть рассматриваемо, как известный акт, влекущий за собой возмездие. Преступление, как и все, есть, прежде всего, голос той же жизни…
— Крик! — поправил его Петровский. — Оно означает крик: тут обрыв, тут срыв в бездну, тут небытие, моральная смерть, по этой дороге нельзя ходить…
Глаза следователя оставались светло-спокойными, сочувственно-жестокими, и неподвижно круглилась его низко стриженная, лобастая голова.
— Да, может быть, именно на этом, — сказал он, — основывается, главным образом, у широкой публики интерес к уголовным делам. Чужое преступление всегда чему-то научает: оно точно наше собственное… точно мы сами шли по этой же дорожке, а может быть, и еще идем. Сегодня судьи, мы завтра сами — подсудимые. Преступление как бы намечает вехи, по которым движется дозволенная жизнь. Поразительно, что совершивший преступление всегда знает это сам. С этой точки зрения, возмездие, определяемое законом, может казаться вдвойне излишним. Ведь главное наказание, это всегда — самонаказание, муки совести, на которые обрекает себя лицо, переступившее заветную черту. Я даже скажу вам больше: отправляясь от той точки зрения, на которой мы сейчас с вами стоим, мы даже должны с логическою необходимостью признать, что возмездие является не только излишним, но даже — и в этом пункте я готов протянуть вам руку, — до известной степени актом, возмущающим душу. Прежде всего, преступник — всегда жертва, добровольно приемлющая на себя страдание, на которое его толкает совокупность создавшихся условий. Преступление никогда не бывает счастьем. Оно есть единоличная, мучительная ликвидация запутанного, часто безвыходного события, положения, факта, концы которого лежат в самой неустроенной толще жизни. И в этом отношении я вполне согласен с вами. В муках личной совести преступник искупает несовершенства общественного уклада жизни и, вместе, служит для прочих уроком и показателем того, что лежит в границах допустимого жизнью и что нет. Что делали бы законодатели, если бы не было преступлений? (Он улыбнулся.) Юридическому сознанию чужд вульгарный взгляд на преступление. Возмездие часто является только печальною необходимостью… даже еще менее: известною внешнею формою, не более!
Вздохнув, он закончил, и верхние части его щек опять отразили черствое и жуткое спокойствие его профессионального чувства.
— Исполним же наш печальный обряд.
Он встал и устало глядел на Петровского. Он считал, что отдал достаточную дань человеческим чувствам. Петровский поднялся тоже. Ему казалось, что он пьян. И по-прежнему каждая часть его тела жила отдельно.
— Я должен приготовить ее, — сказал он, сделал шаг и остановился.
— Приготовьте, — осторожно согласился следователь.
И вдруг опять неудержимо заколотилось сердце. Сделалось страшно пойти и переступить порог спальни жены. Казалось, что в тот же миг, как он раскроет рот, чтобы сказать ей о том, что ее будут сейчас допрашивать, совершится что-то недозволенное, отвратительное.
«Но это должен сказать ей я, — подумал он. — Я, я — и никто другой. И я должен просить у нее прощения… именно сейчас… я должен».
Шатаясь, на чужих ногах, он медленно вышел из комнаты. Он шел, обдумывая те слова, которыми будет просить ее о прощении. Но слов не было. Несколько раз останавливался и шел опять. Наконец, подошел вплотную к двери спальни. Странный ужас рос. И вдруг он понял, отчего это так. Это оттого, что он до сих пор, до приезда следователя и до необходимости передать об этом ей, все еще не верил где-то в глубине души в совершение факта. А сейчас вдруг понял, что он есть, совершился, налицо. Раньше понимал умом, словесно, отвлеченно, а сейчас воспринял всем внезапно дрогнувшим сознанием.
Неуверенно он приотворил дверь в спальню.
В ровном сиянии лампады на него повернулось испуганное лицо Варюши. Она еще не знала, зачем он пришел, но ее испугало, что он вошел в спальню в этот час, так внезапно.
Нагнув голову, она смотрела на него тупо, исподлобья, поддерживая на руках двух сосущих груди младенцев.
И было в неудобном повороте ее головы и вытянутой вперед шее что-то нечеловеческое, жалко-собачье. Пахло пеленками и нежным детским телом. Громко тикал на столике будильник.
Петровский стоял в дверях, дрожа, зная, что сейчас произойдет самое отвратительное и позорное в его жизни. Держась за косяк двери, он старался усмирить дыхание.
«Я должен просить у нее прощения, — подумал он еще раз и, выдавливая из себя воздух, сказал глухо, останавливаясь на каждом слове:
— Варюша… прости…
Хотел прибавить: «Виноват один я». И для этого ухватился крепче за косяк и скобку двери. Но руки дрожали и дверь навалилась на него. Он хотел ее отстранить и не мог.
Варвара Михайловна спокойно видела, как грузное тело мужа, подаваясь назад, стало оседать. Он упал навзничь, и голова его звучно ударилась о натертый пол.
…Его подняли в обмороке, похожем на смерть, с красным лицом и налитой кровью шеей.
На другой день после начала судебного процесса Петровской, молодой и популярный московский фельетонист Сергей Облонский, составивший себе известность фельетонами о хищениях на Нижне-Энских заводах, поместил фельетон:
Хуже серной кислоты.
Нет, господа, я не за серную кислоту! Что может быть позорнее поступка, как напасть на другого человека из-за угла и превратить его лицо, его прекрасный лик, это истинное отражение образа и подобия Божьего, в бесформенный узел стянутых безобразных рубцов, из которых глядят на Божий мир два ослепших глаза? В процессе Петровской, начавшемся вчера, был один поистине жуткий момент, когда председательствующий (кстати, он председательствует немного нервно, обнаруживая в постановке вопросов несомненную тенденцию представлять дело не в благоприятном свете для подсудимой)… итак, когда председательствующий предложил потерпевшей поднять густую вуаль и показать судьям свое обезображенное лицо. Трепет ужаса пробежал по рядам присутствующих. Многие, в особенности дамы, не выдерживали и, отворачиваясь, плакали. Мужчины потупляли глаза. И, кажется, не было во всем обширном «Митрофаньевском» зале человека, который бы не вынес в своем сердце безусловно обвинительного приговора Петровской.
Но вот перед внимательным залом начинают мелькать отдельные детали процесса, и прежде всего оказывается, что печальная героиня последнего, г-жа Ткаченко, далеко не новичок в деле вторжения в чужой семейный очаг. Да будет нам позволено так выразиться:
— Это до известной степени ее жизненное амплуа.
Сначала она врезывается острым клином в семейную жизнь г. Дюмулен, на целых пять лет отрывая его от семьи, но Дюмулен, отделавшись от ее чар, благополучно возвращается к своим пенатам. Тогда похитительница чужих сердец чуть ли не в тот же день устремляется к новому семейному очагу, входит в него под видом скромной пациентки, и, обласканная, она, перед которой только что перед этим закрылись двери знакомых домов, чуть ли не принятая в семью Петровских, — она уже оттачивает в душе кинжал для нового предательского нападения.
Господа, в кошмарных судебных процессах, где действует серная кислота, как-то всегда сразу же снимается с очереди вопрос:
— Кто виноват?
Как кто виноват? Виноват посягнувший на внешний прекрасный облик человека. Простое, но, простите, трафаретное решение!
Мы должны иметь мужество сказать честно и без боязни навлечь на себя упрек в ретроградстве:
— Есть нечто, что гораздо хуже серной кислоты.
Когда г-жа Ткаченко, решив симулировать разлуку, временно уезжает в Петроград, между нею и Петровской завязывается переписка. Мы знаем из показаний «директора», как он сам себя называет, «бюро осведомления», сыщика Черемушкина (кстати, какие неожиданные оригинальные фрукты вырастают на почве нашей плодородной действительности!), как во время этого кратковременного первого отъезда в Петроград московской красавицы проводила там время влюбленная парочка. Но вот отрывок из письма потерпевшей, который беспощадно вырисовывает перед нами душу, заключенную в прекрасную оболочку женского тела. Письмо, судя по своей дате, отправлено на третий день пребывания Петровского в Петрограде. Г-жа Ткаченко пишет обвиняемой:
«Уехав из Москвы, я почувствовала себя так, как будто вырвалась, наконец, на свежий воздух. И, если кого мне сейчас не хватает в Петрограде, то это только одной тебя — тебя, честной, никогда не лгущей, с широкою и правдивою душой. Разве я могу когда-нибудь забыть то мгновение, когда ты впервые отворила дверь моего номера, где я и мой Арсик скрывались всеми отверженные? Ты пришла, чтобы мне сказать, что тебе чужды инстинкты тупой собственницы, охраняющей святость супружеского очага справками в полицейском участке… Ты заставила меня поверить в жизнь и благородство человека и притом в такой момент, когда я была близка к самоубийству. Ты мне возвратила утраченную веру в людей».
Так писала г-жа Ткаченко «своей дорогой Вавочке» из Петрограда правой рукой в то время, когда ее левая рука обнимала и ласкала ее мужа. Я бы хотел только спросить:
— Кто облил серною кислотою душу г-жи Ткаченко, ее прекрасную душу (ибо верю, что всякая душа человеческая прекрасна от рождения!), что мы с таким трудом различаем в этой душе первоначальные искаженные человеческие черты?
На суде много говорилось о той сети якобы хитроумного и дьявольски-искусного шпионажа, которым Петровская окружила своего мужа. Но, помилуй Бог, господа: во все времена средствам нападения люди стремились противопоставить равные и, во всяком случае, целесообразные средства защиты. Научите же тогда, что делать женщине-семьянинке, оберегающей, может быть, слишком фанатично, как Петровская, уходящую из нашей жизни сказку о вечной любви, «любви до гроба», любви «к своему единственному Васючку»?
Господа, нам есть очень и очень над чем задуматься. Если на помощь гибнущему институту семьи жизнь выдвигает гг. Черемушкиных, «которые есть во всех благоустроенных городах», то ясно, что наша семья переживает кризис С чувством понятной тревоги мы ожидаем приговора судей общественной совести. Конечно, пресса не должна оказывать давления на этот приговор, но невольно хочется сказать, обратившись к судьям:
— За внешне-трагическим обликом страдалицы, «бывшей Дюмулен», беспощадной пожирательницы мужских сердец, ныне беспомощной калеки на костылях, у которой только в одном из поврежденных глаз, некогда чаровавших, еще чуть тлеет огонь жизни, а другой уже потух навсегда, — за внешне-поражающей трагедией этой красавицы прячется другая, бесшумная трагедия бедной, обманутой дважды «Варюши», обманутой дважды: мужем и близкою подругою, которую она пригрела на своей груди, ничем особенным не замечательной семейной женщины, жены и матери, которая, как умела, боролась (мы согласны: боролась дико, неразумно!) за сохранение последних остатков поруганного и разбитого семейного очага. И сколько сейчас таких «Варюш» по лицу земли русской!
Господа, красива «свободная любовь», что и говорить! Но не забывайте же о «Варюшах». Не забывайте о тех, кто в свое время проводили бессонные ночи, склонившись над вашею колыбелью.
Не забрасывайте, не забывайте «Варюш», господа!..
Сергей Облонский.
Присяжные оправдали Варвару Михайловну.