Гумберто Нотари Три вора

Часть первая

І

Тапиока, просыпаясь, ощутил жестокие схватки под ложечкой.

Но мозг его, еще отуманенный сном, отказывался установить с точностью, терзаются ли это его собственные внутренности или чьи-либо чужие.

Он принялся тереть веки со свирепой энергией прачки, стирающей белье; затем вскочил и сел на своем ложе, составленном из разнокалиберных ящиков, и, насторожившись, прислушался к тому, что происходит у него внутри.

Сначала урчание, затем острая сверлящая боль заставили его привскочить.

– Черт побери! – воскликнул он удивленно и несколько озабоченно. – А ведь брюхо-то у меня болит!

За свое сорокапятилетнее существование Тапиока ни разу не хворал; даже простуды не схватывал.

Естественно поэтому, что это первое физическое страдание не столько взволновало, сколько изумило его.

Тапиока со всей силой сосредоточения искал причины необычного зла. Вдруг он основательно хватил себя кулаком в лоб: словно яркий луч света ворвался в его черепную коробку.

– Ах, скотство! – проворчал он. – Да я же ничего не ел вчера…

И улыбнулся, довольный разгадкой.

– Голоден я, – продолжал он, беседуя, очевидно, с теми подобиями одежды, которые он привлекал к себе с намерением одеться. – Просто голоден… и больше ничего…

Он отбросил прочь грязный рваный ковер, служивший ему одновременно и простыней, и одеялом, и натянул на себя старую синюю рабочую блузу, потертую и выцветшую, заменявшую в туалете Тапиоки сорочку.

Пара штанов из оливкового цвета бумазеи, старинного фасона, узкие в коленях и расширяющиеся трубой книзу, засаленные и лоснящиеся, словно служили десяти поколениям железнодорожных смазчиков; куртка, пострадавшая в житейских боях не менее, чем отбитое у врага знамя; пара башмаков, словно извлеченная из-под развалин землетрясения, и фуражка механика с длинным кожаным козырьком, составляли весь гардероб Тапиоки, хранившийся тут же на земле, в ногах постели, рядом с черепком, наполненным водой для его приятельниц-кошек, свободно проникавших с крыши на чердак через выбитые рамы слухового окна.

Одевшись, Тапиока присел на толстую балку, перерезывавшую наискось его убежище, лишенное – нужно ли об этом упоминать – всяких признаков иной мебели.

«Где бы это поесть?» – спрашивал он сам себя, созерцая паука, оживленно работавшего над плетением невидимой сети между балкой и капитальной стеной.

Для Тапиоки не так-то легко было ответить на подобный вопрос.

Хотя он знал хорошо, что у него нет ни чентезима, он машинально обшарил все карманы своего платья.

Единственное, что он оттуда извлек, был небольшой кусочек сигары.

Тапиока разломил его пополам: одну половину положил обратно в карман, другую в рот. Смачно пережевывая жвачку и медленно глотая наркотическую слюну, он принялся размышлять.

Дела шли плохо, положительно, из рук вон плохо. За целую неделю все предприятия терпели крушение одно за другим.

Ремесло отказывалось кормить.

Тапиока, как добрый, старый вор, создавший собственными усилиями свое положение, чувствовал себя несколько обескураженным.

Покинуть профессию представлялось невозможным: в его годы не меняют так легко жизненного пути.

Да и что мог бы он предпринять? Он не знал никакого ремесла, кроме воровства, и всю свою жизнь занимался почти исключительно воровством.

О родителях своих он имел сведения настолько неполные, что не раз, вспрыснув удачный исход хорошего «дельца», объятый своеобразной тоской по родине, он сокрушенно качал головой и умиленно бормотал:

– И подумать только, что среди всего этого народа, который я обобрал, мог находиться мой Дражайший тятенька.

При этом подозрении Тапиока, несмотря на всю свою разбойничью закоренелость, чувствовал, как увлажняются его глаза и нежность наполняет сердце, нежность, напоминающая ту, какую испытывают преступники к животным, обреченным разделить их существование.

Тапиока вырос среди подонков общества, среди всякого рода «бывших людей»: жуликов, громил, убийц и бродяг, ютящихся в узких кривых улочках смрадного городского предместья, где на жирном навозе человеческой нищеты и обездоленности пышно расцветают кровавые цветы разбоя и тянутся вверх густые бледные всходы проституции. Маленьким мальчишкой он принимал участие в самых рискованных и преступных ночных операциях, выполняя роль «сигнала опасности» и получая в вознаграждение неуловимо малую часть добычи.

Впоследствии, с другими своими сверстниками, он занялся промыслом более самостоятельным и более доходным, избрав себе специальность дачного и деревенского вора.

Лишенный не только нравственного воспитания, но и каких-либо зачатков образования, очутившись с самого юного возраста вне семьи и вне закона, не зная ни контроля, ни узды, предоставленный всецело на волю своих инстинктов и примеров среды, в которой он родился и рос, он смотрел на воровство, – да и не мог смотреть иначе, – как на действие не только узаконенное потребностями его желудка, но и необходимое для развития его личности, для проявления его ума, для использования его сил и талантов.

Словом, Тапиока, когда ему исполнилось пятнадцать лет, имел представление о жизни подобное тому, какое имели первобытные обитатели земли или имеют сейчас дикари центральной Африки, которые, видя вокруг себя леса, животных, деревья, плоды, берут и убивают все, что нужно для поддержания жизни. В своих длинных экскурсиях по деревням, соседним с предместьем, где он жил, он тоже встречал сады, плоды и животных.

Все это было в его распоряжении: стоило протянуть руку – и Тапиока брал. А если огороды охранялись? Если курятники запирались, двери замыкались засовами и замками, фермы и сады огораживались заборами или изгородями из колючей проволоки? Тем лучше: к инстинкту приходилось присоединять хитрость, ловкость, смелость. И Тапиока, обманывая бдительность сторожей, перерезая проволочные заграждения, перелезая стены и взламывая двери и окна, находил особую прелесть в этой борьбе с препятствиями, подобно негру или краснокожему, который, чтобы овладеть диким зверем или грузом каравана, ставит западни, устраивает засады и дерзко идет навстречу опасностям.

И если бы кто-нибудь в то время сказал Тапиоке, что все, что он предпринимал для своего прокормления и развлечения, – предосудительно, – он расхохотался бы ему в лицо: настолько его образ действий казался ему логичным и естественным.

Но когда он пришел в возраст и стал понимать, что так называемые цивилизация и прогресс установили иные способы обеспечения жизни, более сложные (или, как утверждают люди, более честные), чем те упрощенные и бесчестные, которыми он добывал все ему необходимое и приятное, Тапиока приостановился в некоторой нерешительности.

Работать?

Но он работал, право же, работал в поте лица…

Что же? Переменить, значит, род труда?

Какой же выбрать?

Рабочего, крестьянина, торговца? И он пробовал понемногу то одного, то другого, частью из духа подражания, частью из любопытства, частью, чтобы избежать тюремной жизни, которой он отведал и которая ему пришлась не по вкусу, частью, наконец, из желания видеть и чувствовать себя «уважаемым».

Но все занятия, за которые брался Тапиока и которые он последовательно бросал, явились для него сплошной цепью разочарований.

«Удивительная вещь! – размышлял он не раз в своем благодушном и склонном к философии мозгу, – как эта работа, которую «господа» называют «честной», отбивает всякую охоту работать…»

И на самом деле, Тапиока, отличавшийся от природы характером подвижным и деятельным, чувствовал, как он мало-помалу превращается в лентяя и лодыря.

Особенно быстро утомила его фабрика.

Однообразная фабричная работа, изо дня в день, из недели в неделю, столько-то часов в сутки, хочешь не хочешь, раздражала его нервы, вызывала к себе отвращение и ненависть.

Он ел, спал, отдыхал, но все это в определенные часы, несообразно настроению, вкусам и потребностям, а по фабричному расписанию, по фабричным правилам, по фабричному гудку, словом, по воле, которая не только не была его волей, но почти всегда была ей противоположна.

Ему казалось сверх того, что заработок его был слишком скуден по сравнению с его трудом и усталостью или, вернее, по сравнению с теми усилиями, которых стоил ему труд, принимаемый и проглатываемый, как отвратительное лекарство. Обманул его также один из главных мотивов, побудивших его превратиться из бродяги в рабочего. Персона его не стала пользоваться большим «уважением» в общественном мнении. Фабричные сторожа нагло ощупывали его карманы при выходе с фабрики, люди «порядочного» круга бросали взгляды, полные нескрываемого презрения, на его пропитанную «честным» потом блузу, а нарядные господа и дамы косились с брезгливым недоверием на его черные мозолистые руки. Вор мог оправдывать это презрительное и подозрительное отношение к его особе, для честного рабочего оно было невыносимо оскорбительно.

Оставив фабрику, он надумал сделаться странствующим торговцем. «Буду работать, сколько и когда мне нравится, и весь заработок будет мой».

Тапиока в глубине своей первобытной, простоватой души наивно верил, что стоит ему пуститься с коробом по городам и селам, чтобы его лучшего достоинства товар бойко пошел с рук, а желанные барыши зазвенели в мошне.

Ему скоро пришлось убедиться, что он ошибся в расчете, что весь секрет торговли заключался в умении сбыть всякую залежь и гниль, показывая товар лицом и беззастенчиво выхваляя его языком. Не обладая талантом ловкой бессовестной лжи, он был обречен на гибель в борьбе с более искусными конкурентами.

Приходилось обманывать, чтобы не быть обманутым, мошенничать, чтобы не стать жертвой мошенничества.

«В конце концов, – заключил Тапиока со свойственной ему способностью проникать в корень вещей, – торговля это то же воровство…».

Разница была лишь в названии да в более окольных путях.

А Тапиока предпочитал пути кратчайшие: бросив поэтому торговлю, он вернулся к воровству; оно казалось ему делом более откровенным, честным и достойным.

Из кратких уроков, полученных им среди цивилизованного общества, Тапиока вынес решительное заключение, что огромное его большинство тратит бесконечное количество времени на то, чтобы скрыть или принарядить свои инстинкты жестокости, корыстолюбия и разврата изобретением всяких приличий, порядков, законов и прочих средств, в сущности нисколько не менее бесчестных, чем те, которые применял он для решения проблемы своего существования и удовлетворения страстей.

В качестве существа, не владеющего никакой собственностью, Тапиока смотрел на воровство, как на естественное право, право, приобретаемое уже самим фактом рождения на свет голым, как червь. А в качестве вора, он признавал свою профессию самой логичной и разумной из всех, считая сумасшедшими, лицемерами и идиотами всех тех, кто брел окольными путями и блудил в лабиринтах жизни, чтобы прийти к тому, к чему приходит всякий человек: есть и умереть.

Что касается до уголовных законов, судей, полиции, тюрем и тому подобного, то всему этому Тапиока придавал значение крайне относительное.

Все это представлялось ему неизбежным условием, своего рода естественной обстановкой специальности, им избранной.

Наборщик-типограф, наглотавшись свинца, мог схватить свинцовую колику; крестьянин, ковыряя землю, мог пасть жертвой солнечного удара; вор мог угодить в острог. Взвешивая выгоды и риск при условии, конечно, принятия необходимых предосторожностей, Тапиока находил достаточно оснований для оправдания своего выбора профессии и без колебаний и угрызений продолжал заниматься своим ремеслом.

II

– Плохи дела, из рук вон плохи, – повторял Тапиока, продолжая жевать сигару и глотать табачный сок для успокоения своих бунтующих внутренностей.

«Конкуренция» причиняла серьезный вред делам.

Этот феномен, обычный во всех видах торговли и промышленности, обнаружился и в промышленности «воровства, мошенничества, грабежа и разбоя», четырех ветвей единого ствола, косвенно подтверждая истинность философских умозаключений Тапиоки.

С умножением числа воров умножились и их преступные деяния и с тем вместе автоматически сократилось и поле операций каждого из деятелей.

В то же время с тем же автоматизмом росла общественная тревога, а с ростом тревоги росло число сторожей и полиции, а с увеличением охраны, уменьшалось число удобных «случаев».

Тапиока по натуре своей всегда был вором очень скромным.

Поев, выпив и обеспечив себе надежное «место» на ночь в одном из ночлежных приютов, он чувствовал себя вполне удовлетворенным.

Женщины оставляли его безразличным или почти безразличным; детей по его соображениям у него не должно было быть; сбережений он не делал с того момента, как другие делали их за него, и ему оставалось лишь дождаться удобного случая, чтобы ими воспользоваться. За изящной внешностью он не гнался: когда его платье отказывалось служить, он брал другое, где мог, не заботясь, к лицу оно ему или нет. Что касается развлечений, он довольствовался бесплатными, которые большой город доставлял ему в достаточном изобилии, посещая смотры, публичные концерты, бега, фейерверки, политические собрания и т. п.

Впрочем, от последнего рода развлечений он вынужден был скоро отказаться. Дело в том, что при возникновении на собрании малейшего беспорядка, он по какой-то роковой случайности оказывался всегда козлом отпущения и неизменно отправлялся в участок, даже если он не открывал рта, не свистел, не двигался, словом, вел себя так мирно, как самый мирный из буржуа. Надо думать, что причиной этих злоключений являлась его анархистская внешность. Питая влечение к философии, Тапиока был всегда одиноким вором, предпочитая вести свои личные, маленькие дела в компании только своих собственных мыслей и своих собственных рук.

Вот почему, когда подошли трудные времена, он исчерпал в один-два дня весь немногочисленный круг товарищей, которые могли оказать ему временную помощь в обмен на прошлые или будущие услуги.

Немало обескураживали Тапиоку и злые козни судьбы, вздумавшей преследовать его последнее время.

Недели две назад он высмотрел в открытой витрине большой овощной лавки громадный фиолетовый шар великолепного голландского сыру, обращенный к публике клинообразным вырезом и соблазнительно зияющий на нее двумя желтыми плоскостями, покрытыми аппетитными, маслянистыми глазками.

Тапиока потратил терпеливо чуть не полдня, бродя вокруг лавки и выжидая удобного момента.

Наконец ему удалось с быстротой молнии схватить сыр и, завернув его в заранее приготовленный газетный лист, улепетнуть незамеченным. Он направился прямо к знакомому приемщику краденых съестных припасов, мечтая заполучить от него за свою добычу на плохой конец пару лир.

Прибыв по назначению, он развернул шар и с торжествующей улыбкой преподнес его приемщику, заранее предвкушая блага, которые перепадут ему за такую лакомую добычу.

Человек взял сыр, оглядел его, прикинул вес на руке, понюхал и в свою очередь усмехнулся. Затем, не говоря ни слова, бросил шар на землю. Сыр со странным звуком ударился об пол, подскочил и покатился в угол, как кегельный шар.

Он был из дерева, художественно окрашенного.

Тапиока разинул рот, как и его поддельный сыр: так велико было его изумление.

В другой раз судьба подшутила над ним еще злее.

Раз под вечер, пробираясь ко двору, он наткнулся на человека, остановившегося перед театральной афишей.

Одежда и все обличье неизвестного были многообещающи: старенький, толстенький, щеголеватый; физиономия немного идиотская растерявшегося иностранца, иностранца породистого, богатого и доверчивого, с туго набитым бумажником, медлительной смекалкой, близорукими глазами и трудным пищеварением. Словом, тип человека, предназначенного для ограбления.

Тапиока, по усвоенной долгим опытом привычке, быстрым взглядом обревизовал живот жертвы. Великолепная цепочка сверкала на широком белом жилете.

Тапиока решительно двинулся вперед, сильным, словно нечаянным толчком отвлек внимание незнакомца, и в тот же момент, извиняясь, одной рукой откусил «кусачками» цепочку, а другой за освободившийся ее конец достал содержимое кармана.

Тапиока чувствовал, как нечто увесистое спустилось в глубокий карман его штанов, и бросился прочь в переулок, как ящерица, ищущая первой щели для того, чтобы скрыться.

Но ограбленный моментально пришел в себя и принялся реветь, как самый неистовый демонстрант.

Тапиока ускорял шаг, слыша позади себя крики и топот горожан, пустившихся по его следу. Убедившись, что он открыт, Тапиока кинулся стрелой в лабиринт улочек по направлению к окраине города.

Тогда началось то дикое, захватывающее дух зрелище, смесь азартного спорта, водевиля и полицейского сыска, и притягательное и отталкивающее в одно и то же время, которое известно под именем «охоты на вора».

Три-четыре преследователя в мгновение ока разрослись в живую лавину, и лавина эта, несясь с гиком и ревом, увлекала в движении своем людей, обычно спокойных и невозмутимых, которые теперь при крике: «Вор!», «Держи!», «Хватай!» – превратились внезапно в орду судей и палачей, готовых на зверскую и кровавую расправу.

Тапиока, трепеща от ужаса и напрягая свои икры, со всей энергией отчаяния летел вперед, беспрестанно кидаясь то направо, то налево, с быстротой и легкостью, на какие никогда не считал себя способным.

После получасовой бешеной травли ему удалось сбить с пути своих преследователей и укрыться за чертой города, во вновь разбитом парке, среди куч песку и камня.

Едва держась на ногах, задыхающийся, он остановился, напрягая слух и осматриваясь кругом безумным, широко открытым взором.

Все кругом было тихо и спокойно. Доносился лишь глухой шум города. Солнце давно скрылось. Тьма окутывала окрестности. В далеком небе зажигались звезды

Он понял, что спасся каким-то чудом, и сразу ощутил всю громадность затраченных усилий.

Упав в изнеможении на кучу сырого песку, он прижался к ней левым боком, чтобы успокоить бешено колотившееся сердце, готовое выскочить из его груди.

Придя немного в себя, он сел на лавку, полез в карман и вытащил добычу, которую не имел еще времени рассмотреть.

При рассеянном свете звезд и луны он увидел блестящий металлический предмет, который не был часами, так как не имел плоской круглой формы.

Он поднес его к носу и долго обнюхивал.

Это был способ, которым Тапиока определял качество металла, и долгое упражнение так изощрило его обоняние, что он сразу и безошибочно отличал настоящее золото от бесчисленных амальгамных его подделок.

Тапиока сделал движение нетерпения и разочарования: ни футляр, ни цепочка, несмотря на свои блеск, не были золотыми.

Он подумал было: «Не портмоне ли это, или ящичек для бриллиантов?» Взволнованно, дрожащими пальцами принялся он открывать загадочный футляр. Поломал ногти, но добился своего.

Грациозное, невинно-кокетливое зеркальце блеснуло впотьмах и, словно лукавый бесенок, отразило в растерянную физиономию Тапиоки бледным лучом света, который насмешница-луна, украдкой выглянув из-за верхушек деревьев, бросила на его стеклянную поверхность.

Слезы унижения и бессильной ярости выступили на глазах Тапиоки.

III

Эти два случая, невольно пришедшие на память Тапиоке в то время, как он размышлял, где бы достать поесть, служили лишь иллюстрацией положения, которое день ото дня становилось все более угрожающим и от которого он не мог найти никакого лекарства.

Тапиока избрал своей специальностью кражу «съестного», руководствуясь справедливым соображением, что в тех случаях, когда ему не удастся превратить добычу в наличные, он с успехом может употребить ее натурой; но после нескольких лет относительного благоденствия приходилось менять объект спекуляции.

Несколько мешков жженого кофе были «опротестованы» у него приемщиком, так как заключали в себе в виде примеси к настоящему кофе значительное количество поджаренных зерен гороха, мелкой фасоли и других соответствующих овощей.

По той же уважительной причине были забракованы или сбиты в цене многие продукты, перепадавшие в его руки.

Сардинки оказывались изготовленными на деревянном масле; сливочное масло облекало лишь тонким слоем баранье сало или маргарин; колбасы, эффектно обернутые листовым оловом, были начинены какой-то неудобоваримой мерзостью, томатные консервы фабриковались из соляной кислоты, керосин разбавлялся водою, дорогие ликеры представляли отвратительные снадобья из спирта, эссенции и жженого сахара; а уж вино – из чего только не стряпала их человеческая изобретательность: краска, винный камень, салициловая кислота…

Тапиока крал, крал, выбиваясь из сил, без отдыха, без передышки, ночью и днем, крал в мелких лавчонках, снабжавших предместье, и в больших магазинах крупных фирм, но весь его товар или отвергался, или принимался после бесконечных споров и по пониженной расценке… Все было подмешано, фальсифицировано, испорчено, отравлено, несбываемо…

Тапиока доходил до того, что дрожал не от страха быть накрытым на месте кражи, а от подозрения и боязни быть еще раз обокраденным.

«И толкуют еще, будто вор – это я…»

Приступ, более мучительный, чем предыдущие, прервал нить его горьких размышлений.

Тапиока поднялся.

– Однако нужно что-нибудь предпринимать, – произнес он решительно и сделал несколько шагов по направлению к слуховому окну, единственные, которые откос крыш позволял ему сделать, не сгибаясь и не стукаясь о стропила.

Снаружи донеслось жалобное мяуканье.

– Ты, Фантазма? – окликнул Тапиока, становясь на четвереньки и высовывая голову из слухового окна, откуда открывался глазам восхитительный горный пейзаж крыш, куполов, шпилей и кратеров труб.

Красивая серая кошка стояла на углу крыши в нескольких метрах от окна.

При звуке голоса Тапиоки кошка устремила на него два великолепных зеленых зрачка, светящихся жадностью, и снова мяукнула, вытягивая шею и хвост.

Тапиока сделал ей знак унылой безнадежности.

– Бедная Фантазма, – пробормотал он, – нечем тебя угостить сегодня…

Кошка поняла и молчаливо удалилась вдоль желоба. Вдали она остановилась и еще раз взглянула на Тапиоку.

– Завтра приходи, – крикнул тот, – найдется кое-что и для тебя…

Кошка закрыла глаза, жмурясь от яркого восходящего солнца, которое тысячами острых лучей проникало между серыми закопчеными контурами коньков, крыш, труб и шпилей, чтобы залить светом ломаную поверхность толя, черепицы и железа.

Тапиока рассеянным взором обвел эту картину.

Вдруг с крыши низкого соседнего дома сноп света резанул его взгляд. Тапиока прикрыл глаза рукой, чтобы разглядеть источник света.

– Вишь ты, – вырвалось у него, – стеклянная крыша…

Лучи солнца, преломляясь и отражаясь в толстом стекле, давали ослепительные блики.

– Должно быть, мастерская фотографа, – сделал заключение Тапиока.

Но, взглянув пристальнее, он заметил, что крыша, устроенная в форме купола, не имела ни карнизиков, ни полочек, необходимых для работы фотографа.

Тогда, исследуя внимательно нагроможденную перед ним массу домов и зная в совершенстве топографию окружающего его жилье квартала, Тапиока установил почти достоверно, что крыша принадлежала роскошному особняку, выходящему на соседнюю улицу Мира.

– А там, – беседовал сам с собой Тапиока, – не сдают квартир фотографам.

Кто же бы мог жить в помещении, освещаемом этим стеклянным куполом, сооруженным в таком барском стиле?

Тапиока принялся вычислять путь, отделяющий его чердак от стеклянной крыши.

В общем переход представлялся довольно легким: стоило лишь выбраться из слухового окна и, пробравшись по крыше, пересечь крыши двух соседних домов, а затем спуститься по водосточной трубе, проходившей почти рядом с загадочным куполом.

Взобраться же на купол было нетрудно с помощью выступов переплета, в который были вставлены стекла.

Тапиока с здравой проницательностью рассудил, что, принимая во внимание время года, а именно август месяц, таинственное жилище должно стоять необитаемым, а хозяева находятся или на даче, или в путешествии.

– Черт возьми! – воскликнул он, увлеченный дерзкой легкостью зарождающегося в его голове плана, – а ведь под этим стеклом найдется, пожалуй, над чем поработать.

Он взглянул еще раз на пылающий купол и удалился со своего наблюдательного пункта. В лихорадочно возбужденном мозгу крутился целый вихрь самых диких, безумных, противоречивых проектов и предположений.

Тапиока в своей скромной карьере мелкого вора никогда еще не задумывал, а тем более не рисковал осуществить такое крупное предприятие.

Но если что смущало его сейчас, то вовсе не необходимость войти в чужое жилье не совсем нормальным путем с риском, в числе прочих опасностей, сломать себе голову. Наоборот. Волновала его таинственность результатов, к которым должно было привести его предприятие.

Голод, сверливший его желудок, вызвал у него нервную зевоту.

– Стой, – пробормотал Тапиока на глубине зевка, – надо будет прежде всего попытаться развязать язык у швейцара.

И через несколько минут Тапиока выходил на улицу, держа под рукой кусок стекла, найденный под крышей, рядом с его чердаком.

С этим стеклом и в своем костюме Тапиока мог смело сойти за подмастерье стекольщика.

Развязно, с видом полнейшей невинности, ввалился он в роскошный особняк и, останавливаясь перед окном ложи швейцара, громко спросил:

– Граф Макаров здесь живет? Тучный швейцар не расслышал хорошенько вымышленной фамилии, которую Тапиока нарочно произнес неразборчиво.

– Чего там городишь? Чего нужно? – грубо допрашивал он, окидывая подозрительным взглядом фигуру Тапиоки.

Тот счел нужным принять вид оскорбленного нетерпения.

– А то нужно: верхний свет чинить пришел… на втором этаже, должно… Не видишь, что ли? – и он потряс стеклом перед глазами швейцара. – Го-о-ро-дишь… – ворчал он обиженно вполголоса. – Нам тоже языком трепать некогда…

– Кто послал? – осведомился швейцар.

– Хозяин, известно. Кто ж больше?

– Дома никого нет.

– Ладно, наведаюсь попозже.

Но швейцар, довольный возможностью сообщить неприятную новость, крикнул ему вслед:

– Через три месяца, братец наведаешься…

– Почему ж так? – откликнулся Тапиока, напуская на себя выражение полнейшего равнодушия.

– А потому, что на даче все до конца ноября… Тапиока изобразил изумление:

– Как же так? Ошибся я, что ли? – чесал он задумчиво в затылке. – Да это у вас стеклянная крыша? – спросил он у швейцара. – На втором этаже, вроде купола?

– Есть такая.

– Метров так на пять, на шесть от земли?

– Вроде того.

– …которая освещает.

– …переднюю…

– Вот, вот… переднюю… Так мне и сказывали… Не ошибся, значит… А коли хозяин послал…

– Сказано тебе: на даче все.

– И прислуга?

– И собаки… И прочее все… Говорят, нет никого… Понял? Никого. Так и скажи хозяину: нет, мол, никого… И проваливай. Нечего прохлаждаться.

И швейцар с треском захлопнул оконце.

– Скотина жирная! – выругался вслух Тапиока. – Что нужно, все узнал, – тихо добавил он.

Довольный успехом своей хитрости, он немедленно направился к одному из своих приемщиков, который снабжал в то время своих клиентов всем необходимым для их воровских операций.

Тапиока изложил ему свой план без указаний, конечно, места. Ему поверили без всяких затруднений, ибо между кандидатами на каторгу царствует гораздо большее доверие, чем между так называемыми порядочными людьми.

Тапиока вооружился всеми орудиями ремесла, проданными в предшествующие дни, чтобы не умереть с голоду. Попросил и получил отмычки, инструменты для взлома замков, веревку, хороший складной нож и восемьдесят чентезимов в счет добычи, которую он обязался доставить на другой день.

К вечеру Тапиока почувствовал себя в возбужденном, нервном настроении. Несмотря на два дня поста, он поел мало и без аппетита.

Таинственный дворец, куда он готовился проникнуть, поглощал все его мысли.

Что мог он рассчитывать найти там? Деньги, бриллианты, серебро? Все это было маловероятно. Когда барская семья уезжает надолго, она обычно увозит все лучшее с собой.

Может быть, кое-что из белья, зимнюю одежду, кухонную посуду?

– Наконец, найдется же что-нибудь. Растянувшись на постели, он ждал ночи.

Когда стемнело, он вскочил, подошел к окну и высунул голову в отверстие.

Темная неподвижная масса крыш, труб и шпилей давала на фоне горизонта, залитого отсветом бесконечных гирлянд фонарей, фантастические контуры… Словно остовы кораблей трагически погибшей эскадры, с поломанными мачтами, выброшенные на мель среди объятого заревом пожара порта…

Тапиока ощутил в груди своей чувство неизъяснимой грусти, острой тоски по чему-то родному, какое обычно испытывает одинокий наблюдатель при ночном зрелище громадного города.

Между тем ленты фонарей гасли, оставляя немногие сторожевые огоньки, тускло мигающие будничными ночничками после праздничной иллюминации. Небо светлело… Среди водворяющейся тишины классическая августовская луна высунула из-за остроконечных верхушек собора свою глупо улыбающуюся рожу паяца, и крыши домов словно дрогнули в неуловимой ответной улыбке. Облитый холодным голубоватым сиянием город приобрел причудливый вид селенитового пейзажа.

Тапиока решил, что пора приступать к делу.

Перекинув сверток со своим снаряжением через плечо, он выбрался на крышу. Приподнявшись на ноги, он сделал несколько первых неверных шагов, балансируя и спотыкаясь. Под тяжестью его шагов куски черепицы, ударяясь друг о друга, издавали веселый нежно-мелодичный звук японских цимбал.

На первом коньке Тапиока остановился, чтобы оглядеться. В лунном свете он видел свою длинную черную тень, фантастически перекинувшуюся через крыши и стены соседних домов. Ему казалось, что он движется по громадным театральным подмосткам, на которые луна направляет свой рефлектор магниева света.

Из предосторожности Тапиока опустился на колени и двинулся вперед ползком.

Вот он наконец на стеклянном куполе; его окна искрились, как глыбы кристаллического льда.

Толстые стекла были заделаны замазкой в металлический переплет.

Отколупнув замазку, Тапиока концом ножа приподнял стекло и бесшумно его вынул. Отверстие было достаточно велико, чтобы пропустить человека.

Он опустил в него веревку с привязанной на конце ее гирькой, замотанной в тряпье, чтобы по глухому звуку ее знать, когда веревка достигнет пола.

Таким путем он мог точно вычислить расстояние, на которое приходилось спуститься. Затем, прочно привязав другой конец веревки к железному переплету, он тщательно ощупал карманы, чтобы увериться, что ничего не забыто. Нож… огарок… спички?…

Все было на своем месте.

Тогда он произнес заклинание, которое, по суеверному убеждению Тапиоки, обеспечивало благополучный исход дела и которое мы не приводим, чтобы не оскорбить изящного вкуса наших читательниц.

Окинув быстрым взглядом окрестности, он спустился в дыру и, перехватывая руками веревку, исчез во мраке.

IV

Коснувшись ногами пола, Тапиока из предосторожности не сразу выпустил из рук веревку и, прежде чем сделать шаг, насторожил с трепетом уши.

Полное безмолвие.

– Не обманул, жирная скотина, – пробормотал он, вспомнив швейцара. – Нет никого.

Расставив руки, он шарил ими впотьмах перед собой, чтобы не наткнуться на препятствие.

Прикосновение чего-то корявого, гибкого и холодного заставило его подпрыгнуть от испуга.

Но сейчас же, опомнившись, он усмехнулся.

– Веревка это, – проговорил он вполголоса, чтобы успокоить себя. Пошарив в кармане, Тапиока извлек оттуда стеариновый огарок. – Запалим-ка огоньку бенгальского, – продолжал он по своей привычке беседовать сам с собою.

Чиркнув спичкой о бумазейные штаны, он зажег огарок.

Боясь все-таки с минуты на минуту чьего-либо появления, он держался поблизости от веревки и обегал глазами углы комнаты, слабо освещенные бледным пламенем свечи.

Он вертелся вокруг себя, то поднимая, то опуская свечу, внимательно оглядывая стены.

Вид массивной входной двери, обитой медью, вызвал у него улыбку тщеславия.

Две другие двери, очевидно, во внутренние покои, блестели своими отполированными, как зеркало, дубовыми филенками.

Длинная вешалка из того же дерева на грузных подставках шла вдоль стены, где пара тяжелых драпировок скрывала, очевидно, два окна.

На одном из крючков вешалки висела серая летняя фетровая шляпа и запыленный зонтик.

У обеих внутренних дверей стояло по кожаному креслу из резного дуба в средневековом флорентийском стиле, а между ними массивный ларь, напоминающий монастырские сидения.

В то время как Тапиока с гримасой разочарования производил осмотр этой строгой в своей простоте обстановки, в соседней комнате слегка скрипнул стул.

Тапиока инстинктивно съежился, вытаращив глаза по направлению звука.

– Любопытная штука… – бормотал он, успокоенный последующей глубокой тишиной. – Когда никого нет, чувствуешь себя хуже, чем тогда, когда кто-нибудь есть…

Он поставил огарок на пол и минуту размышлял.

– Здесь нашему брату делать нечего, – решил он, бросив еще раз взгляд на мебель, и двинулся к двери. Стук башмаков гулко раздавался в пустоте.

Он вернулся, сел на ларь и принялся разуваться.

Эта операция, бесспорно крайне фамильярная, восстановила его душевное спокойствие и благодушное остроумие.

– Вишь вот, – усмехнулся он, отодвигая босой ногой башмаки, – «господа» при входе в чужой дом шляпу снимают, а я – башмаки… Между ними и мной, должно быть, только эта разница и есть…

В этот момент из угла передней в несколько приемов затрещал звонок.

Тапиока чуть не слетел кубарем с ларя.

– Черт побери! – выругался он в ужасе.

Устремил взгляд в угол: оттуда со стены невинно смотрел на него металлический раструб, укрепленный над деревянным ящичком. Это был телефонный аппарат.

– И какого дьявола нужно здесь этому животному?

И, тяжело переводя дух, Тапиока ждал.

Звонок молчал.

– Ошибка, видно, – сказал он. – С ними, впрочем, шутки плохи. Исхитрятся, чего доброго, «зацапать» меня по телефону.

Энергичное пожатие плеч ставило вне сомнений способность врагов Тапиоки на всякую гнусность.

Подняв огарок, он снова направился к двери и уже надавил ее ручку, когда явственный шум шагов, как ни легки они были, послышался за входной дверью.

Тапиока обернулся, побледнев как полотно.

Шаги замолкли, и Тапиока думал уже, что ослышался, когда звук от руки, ищущей за дверью замочную скважину, убедил его в противном.

Мягко вложенный в замок ключ повернулся с легким шумом, Тапиока задул свечу и одним прыжком очутился у веревки, спускающейся из купола.

Он схватился за нее и хотел подняться, но в это мгновенье дверь отворилась и кто-то вошел.

Тапиока почувствовал в руках и ногах такую дрожь, что не мог двинуться с места: страх совершенно парализовал его силы.

Он припал на пол и, подчиняясь инстинкту самозащиты, в паническом ужасе выхватил из кармана нож.

Стекла купола пропускали достаточно бледного, трепетного лунного света, чтобы Тапиока, оставаясь в тени стены мог следить за каждым движением так неожиданно появившегося посетителя, который на мгновение остановился на пороге, словно почуяв опасность.

Незнакомец сделал шаг вперед и, спокойно заперев за собой дверь, повернулся к Тапиоке.

У того мурашки защекотали корни волос и судорога перехватила дыхание.

Несмотря, однако, на панический страх, он успел отчетливо различить высокую, стройную, аристократическую фигуру посетителя, элегантно облеченную во фрак и белый жилет.

Верхушка и поля новенького цилиндра давали в лунном свете серебристый отблеск.

Но лицо оставалось совершенно в тени.

Незнакомец предполагал, по-видимому, что он один в комнате, перекинув неторопливо с руки на плечо легкую светлую накидку, он достал из жилетного кармана маленький электрический фонарик и нажал кнопку. Яркий луч света прорезал полумрак комнаты.

– Ого!… – воскликнул громко незнакомец, заметив медленно болтающуюся веревку.

Лучом фонаря он проследил веревку вплоть до зияющего темного отверстия в потолке, откуда Тапиока вынул стекло.

С уст незнакомца сорвалось несколько междометий, выражающих изумление. Затем он опустил фонарик и ударил лучом в лицо Тапиоки, который, быстро вскочив на ноги, с открытым ножом в кулаке бросился вперед.

Но неожиданный смех, долгий, добродушный смех, встретивший это движение, охватил перепуганного вора как отрезвляющая струя холодной воды из пожарной кишки.

Продолжая смеяться, незнакомец отошел от Тапиоки и, разыскав возле двери кнопку, включил свет.

Четыре снопа ослепительного света вырвались из четырех углов комнаты.

Тапиока с растерянно-глупой физиономией смотрел на странного посетителя.

– Каскариллья! – изумленно воскликнул он…

V

– Он самый! – раскланялся тот с ироничной серьезностью. – Какая встреча, почтенный Тапиока!

Тапиока оставался неподвижен, с разинутым ртом и остолбенелым взглядом, в позе человека, загипнотизированного какой-то тайной магической силой.

Каскариллья скользнул по нему взглядом, оправляя роскошную белую розу, воткнутую в петлицу и слегка пострадавшую от внезапного толчка Тапиоки, и не мог удержаться от улыбки: так комичен был контраст между благодушием и растерянностью физиономии Тапиоки и грозным видом блестящего лезвия, которое еще сжимала его рука.

– Вот так дьявольщина! – воскликнул Тапиока, язык которого наконец развязался. – Так это ты' Кто бы мог думать!…

Тапиока сделал несколько шагов, оглядывая Каскариллью со всех сторон.

– А ведь верно! – бормотал он, овладевая понемногу всеми своими способностями. – И впрямь Каскариллья!

А тот со спокойным вниманием осматривал стены комнаты, и подойдя к оконным драпировкам, отдернул их, чтобы убедиться, что за ними никто не скрывается.

– Ты один? – спросил он после короткого молчания у Тапиоки.

– Один, один… Ты знаешь, что я… Каскариллья оборвал его.

– А чего ты явился искать здесь? – спросил он тоном, в котором звучало скрытое приказание.

– Чего? Ну, сам можешь понять… чего… – сказал он с улыбкой, которую силился сделать развязной.

– И что же? Уже?

Каскариллья красноречиво подмигнул левым глазом.

– Что ты, что ты! Только начать собирался, как ты вдруг вошел.

Каскариллья помолчал минуту, держа Тапиоку под властным взглядом своих серых глаз.

– Кто известил тебя? – спросил он, стягивая с пальцев белоснежную перчатку.

– Известил? О чем известил? – спросил в свою очередь Тапиока.

– Не квартиру же ты пришел сюда нанимать? Тапиока рассказал тогда со всей откровенностью

о своем проекте и превратностях, испытанных на пути к его осуществлению.

– Словом, – заключил Каскариллья, прерывая болтливое многословие Тапиоки, – ты пришел сюда наобум, не зная, куда идешь, без определенной цели, без заранее выработанного плана… Пришел воровать, вот и все. Что воровать?

Тапиока вздернул плечами.

– В господском доме, чай, сам знаешь, всегда… Каскариллья прервал его снова с иронией в голосе.

– Немного серебра столового, не правда ли, какую-нибудь скатерть вышитую, сбережения прислуги, бутылочку ликера, испорченные часы, пару платья поношенного… И что еще? Еще что?

– А я почем знаю? – пролепетал Тапиока, сбитый с толку сарказмом своего собеседника. – Вот ты пришел…

Каскариллья пожал плечами и вынул золотые часы.

– Час… – произнес он вполголоса. – Еще слишком рано…

Тапиока нагнулся, чтобы подобрать с пола свой инструмент, высыпавшийся из мешка.

– Что ж, ладно… – промолвил он сконфуженно, закидывая мешок за спину. – Ладно… Уж ты извини меня…

– Куда же ты?

– Бегу, – ответил Тапиока. – Неприятно мне очень! Да что поделаешь… Уж больно дела плохи… Сам понимаешь… Не приди ты, может быть, и попользовался бы чем-нибудь… А теперь… Дружба прежде всего… Ты мне друг, друг детства, а друзей я уважаю.

Тапиока растрогался.

– Так и быть, – продолжал он, хватаясь за веревку и приготовляясь лезть. – Я доволен все-таки… Рад повидать тебя после стольких лет… А ты, я вижу, в гору пошел… Устроился… Что ж, я рад… Лучше ты, чем другой… Так-то, Каскариллья… А уж ты… того… извини… что побеспокоил… Не знал, братец, не знал… Покойной ночи.

И Тапиока стал карабкаться вверх.

На половине веревки он остановился перевести дух.

– Черт возьми! – пробормотал он. – Надо ж было угодить… к приятелю в дом!

Каскариллья, который до сих пор предоставлял своему знакомцу свободу действий, вдруг легонько свистнул, словно подзывая собаку.

Тапиока, изумленный, глянул вниз.

– Слезай! – скомандовал Каскариллья. Тапиока слез.

– Чего тебе?

– Уж раз ты здесь, оставайся.

– Зачем?

– Сейчас скажу.

В этот момент телефон залился новой продолжительной трелью.

– Опять это животное! – обозлился Тапиока, который не мог удержаться, чтобы снова не подпрыгнуть.

Между тем Каскариллья спокойно подошел к аппарату.

– Готово? Лондон? – спросил он, говоря в металлический раструб.

Тапиока насторожил уши, рассчитывая получить какое-нибудь разъяснение, но надежды его оказались обманутыми: Каскариллья говорил на каком-то тарабарском языке.

Несколько минут спустя беседа кончилась; Каскариллья опустил трубку на подставку и встал перед Тапиокой, беспокойно ожидавшим.

– Итак, – сказал он, – ты серьезно думаешь, что находишься в моем доме?

Тапиока сделал знак полного согласия.

– Так знай же, – продолжал Каскариллья, – что нога моя в первый раз здесь.

Рот и глаза Тапиоки изобразили три круга.

– Так значит?… – пробормотал он минуту спустя. – В чьем же я доме?…

– Об этом тебе не мешало бы справиться прежде, чем являться сюда.

– Нет, ты в самом деле не хозяин? – переспросил Тапиока, опасавшийся шутки.

– Хозяин – капиталист, крупный промышленник, фабрикант фармацевтических препаратов, коммерции советник Николай Орнано. Знакомо тебе это имя?

– Нет, – простодушно сознался Тапиока.

– Я вижу, ты не читаешь газет.

– А что?

– А то, что все они пестрят этим именем. Между прочим, на обороте каждой ты встретишь публикацию о пилюлях против анемии его изобретения…

– Богат он?

– Миллионер.

– А ты его знаешь?

– Никогда не видал.

– Тогда как же ты здесь? В этот час?

Каскариллья улыбнулся, сверкнув двумя рядами белых блестящих зубов.

Тапиока был снова охвачен сомнениями.

– Ты потешаешься надо мной! – заметил он обиженно.

– Бедняга Тапиока! Состарился ты, брат!

Тапиока почувствовал нотку сострадания в голосе Каскарилльи.

– Но тогда, – попытался он восстановить честь своей смекалки, – что значат эти твои разговоры вон с той штукой?

Тапиока указал на телефон.

– Ничего не может быть проще: мой секретарь вызывал меня из Лондона для переговоров.

– Твой секретарь? Из Лондона? Но как же может твой секретарь знать в Лондоне, что ты сейчас здесь?

– Я сегодня ему об этом телеграфировал.

– Браво! – воскликнул Тапиока торжественным тоном, решив, что поймал собеседника на слове. – А как же мог ты знать, что в доме, куда ты, по твоим словам, никогда не входил, есть телефон?

Каскариллья сокрушенно покачал головой.

– Ну, и бестолочь же ты, не в обиду тебе будь сказано! Зная имя хозяина дома, мне стоило заглянуть в любую телефонную книжку, чтобы знать не только что здесь есть телефон, но и номер этого телефона.

Тапиока угрюмо молчал, но сейчас же с упрямством, составляющим отличительную черту существ простых и невежественных, спросил еще раз:

– А что ему нужно, этому секретарю?

– Он уведомил меня, что мой поезд готов.

– Твой поезд?

– Ну, да. Специальный поезд, который я заказал, чтобы быть в Лондоне завтра вечером.

– Ты заказал специальный поезд?

Тапиоке, которому не удалось понять абсолютно ничего из всех этих таинственных ответов, ничего более не оставалось, как повторять машинально фразы Каскарилльи. Тот между тем давал свои ответы с невозмутимым спокойствием, словно не замечая, что они лишь увеличивают путаницу в голове его собеседника.

– Я уже сказал тебе, – продолжал Каскариллья, – что завтра ночью мне обязательно надо быть в Лондоне, а между тем курьерских поездов прямого сообщения до завтрашнего дня нет. Поэтому я и вынужден был заказать поезд, который и ждет меня этой ночью на станции. Буду завтра в полдень в Париже, а к вечеру в Калэ, где сяду на зафрахтованное для меня судно, которое и доставит меня немедленно в Саутгемптон. Но так как до отъезда из Италии мне необходимо сделать важное неотложное дело, то мы и условились с секретарем, что он протелефонирует мне, когда все будет готово согласно моим инструкциям.

Тапиока молчал, погруженный в глубокомысленные расчеты.

– Но ведь все это, – сказал он, глядя на Каскариллью, словно человек, бредящий наяву, – все это должно стоить бешеных денег.

– О! Тысяч двадцать лир…

– И ты бросаешь двадцать тысяч лир на путешествие в двадцать четыре часа?

– Вот именно.

– Зря, значит, ни за что, ни про что?

– «Ни за что, ни про что» не совсем верно сказано… – заметил Каскариллья, и губы его искривились легкой улыбкой, насмешливой и высокомерной в одно и то же время, которая обладала способностью переворачивать вверх дном все незатейливые логические построения наивного Тапиоки.

И он смотрел на Каскариллью, пытаясь прочесть в его лице и фигуре разгадку тайны, которая ему не давалась.

Перед ним стоял элегантный молодой человек, в новеньком с иголочки, шикарном светском костюме. С высокого породистого подъема ноги в лакированном ботинке взгляд Тапиоки перескочил на изящный пробор каштановых волос, опущенных со лба и коротко подстриженных с затылка по последней американской моде; испытующе остановился на выразительном, энергичном, худом, бледном, бритом лице; скользнул по роскошной белой розе, эффектно воткнутой в петличку фрака, и несколько более настойчиво побродил вокруг нежного опалового отлива запонок из восточного жемчуга, замыкавших края белоснежной манишки.

– Понял! – воскликнул неожиданно Тапиока, в мозгу которого загадка осветилась словно вспышкой молнии. – Дело в женщине…

– Ровно ничего не понял! – оборвал Каскариллья. Тогда Тапиока обозлился не на шутку.

– Для чего ты меня задержал? Чтобы насмехаться? За нос водить?

– Ничуть! Напротив: я сказал тебе остаться, чтобы доказать, что Каскариллья не из тех, кто забывает старых друзей. Успокойся! Ты хочешь, стало быть, знать, что я пришел тут делать?

– Я добиваюсь этого чуть не час…

– Я пришел взять три миллиона… – произнес просто Каскариллья.

Тапиока подскочил и выпялил глаза на Каскариллью, очевидно, думая, что видит перед собой сумасшедшего.

– Три ми… мильона? – прошептал он, запинаясь.

– Три миллиона, – повторил насмешливо Каскариллья.

– Здесь… в этом доме… три мильона? – спрашивал Тапиока, совершенно подавленный величием цифры.

– Здесь, сейчас.

– Черт возьми! – произнес Тапиока, оглядываясь с ошалелым видом вокруг и воображая себя, должно быть, в волшебном замке. – Как же ты об этом

узнал? – добавил он, поднимая на Каскариллью взгляд, полный детского восхищения.

Каскариллья вместо ответа опустил руку в боковой карман фрака и из маленького портфеля зеленого сафьяна с золотой каймой достал сложенное письмо.

– Читать умеешь? – спросил он, протягивая письмо Тапиоке.

Тот почесал в затылке.

– Видишь ли… Читать я… учился, только в тюрьме. А так как я предпочитаю быть на свободе…

– Ладно. Тогда слушай…

Каскариллья развернул письмо и прочел:


«Пользуюсь свободной минуткой, чтобы уведомить тебя как можно скорее, что завтра ночью поездом в 2.50 ночи мы будем в Милане.

Муж мой только что продал сбой дом и место на улице св. Духа Конгрегации французских ассумпционистов, явившихся обосноваться в Италии, и получил полностью продажную сумму, кажется, три миллиона.

Ты хорошо знаешь, любовь моя, моего мужа: и жаден, и ревнив…

Купчая была совершена в субботу вечером, слишком поздно, чтобы успеть внести деньги в банк. А так как банк будет закрыт и в понедельник по случаю праздника, то муженек мой, не рискуя оставлять деньги на два дня в свое отсутствие, едет в город. А не рискуя оставить жену одну на дане, берет меня с собой.

Представь себе, мой милый, мою радость, когда он мне об этом объявил. Ужасно боялась, что глаза меня выдадут.

Однако, взяв себя в руки, стала даже нарочно возражать, ссылаясь на пыль, жару, усталость, бессмыслицу моего присутствия и прочее, и прочее.

А сама дрожала: ну, как скажет: хорошо, оставайся, поеду один.

Ревнивец остался, однако, верен себе и, желая поддержать свое реномэ «мужа не дурака», каким он хотел бы себя считать, настоял на своем.

Пойми же, любовь моя: в 2.50 будем в Милане, а ключ у тебя, конечно, цел, не правда ли?

Как только приедем, я почтительнейше раскланяюсь с супругом; он отправится в свои комнаты, а я удалюсь в свои, где и буду ждать тебя, трепеща от ожидания, как эту зиму… А ты ведь не забыл, надеюсь, этой нашей зимы?

Но только не приходи раньше четырех: дай ему уснуть крепко-крепко.

Буду ждать и нетерпеливо прислушиваться, когда же раздадутся легкие шаги обожаемого властителя моего сердца.

Будь осторожен, но и не заставляй долго ждать твою ласковую кошечку».


– Понял теперь? – заключил свое чтение Каскариллья, бросая взгляд на Тапиоку, который слушал с таким усиленным вниманием, что пот выступил каплями на его лбу.

– Понял словно бы… – пролепетал Тапиока, проводя по лбу концом рукава. – Выходит, стало быть… – продолжал он, не желая сознаться, что не понял ровно ничего… – выходит значит… а письмо-то от кого будет?

– От жены…

– От жены… его… хозяина здешнего?…

– Коммерции советника Орнано.

– Так… так… жена коммерции советника Орнано… у которой… смекаю… есть любовник… а любовник этот…, ну, все; кажется, разобрал… выходишь ты… так, что ли?

– Ничуть не бывало.

– Как? Так это не ты?

– Я знаю жену столько же, сколько знаю мужа, и в третий раз повторяю тебе, что никогда не бывал в этом доме.

– Тогда это письмо? Как же ты получил его? Каскариллья нетерпеливо махнул рукой.

– Как бы не получил, не все ли равно. У нас нет времени пускаться в мелочи.

Тапиока почувствовал себя несколько уязвленным, однако не устоял перед еще маленьким поползновением любопытства.

– И ты явился «работать» в таком наряде?

– Ну, эти тонкости тебе, друг милый, вряд ли понять… Брать чужие деньги в обиходе цивилизованных народов признается «воровством», не правда ли?

– Что говорить! – вздохнул простодушно Тапиока.

– Тогда как, – продолжал Каскариллья, – брать чужих жен признается…

– Глупостью, – подсказал Тапиока, никогда не бывший соблазнителем.

– Благородством, – кончил Каскариллья. Тапиока вздернул протестующе плечами: поправка

была не в его вкусе.

– А по-моему, один черт…

– Может быть, – продолжал Каскариллья. – Во всяком случае, как бы я ни презирал среди пород животных породу «благородных господ», я предпочитаю оказаться в шкуре одного из «этих», особенно тогда, когда необходимость заставляет действовать как один из «тех»… В твоем туалете, видишь ли, в случае несчастья… ты идешь прямо на каторгу, тогда как в моем наряде, на худой конец придется прогуляться в загородную рощу на восходе солнца в компании с пятью субъектами и парой шпаг или револьверов… Понял?

Тапиока снял фуражку, чтобы проветрить мозги.

– Гм… Задурил ты меня совсем твоими историями…

Каскариллья заговорил тоном учителя, убедившегося в бестолковости ученика.

– Слушай: письмо, которое ты видел, вот оно, здесь, в моем кармане…

– Ну?

– Если бы, предположим, мы были «сцапаны», это письмо оказалось бы для меня спасительнее всякого оправдательного вердикта. Самое большее, муж узнал бы, что у жены его есть любовник.

Луч света прорезал мрак, в котором беспомощно бился мозг Тапиоки: его внезапно осенило.

– Ты притворился бы, что любовник это ты?

– Если бы спасение мое того потребовало… Тапиока возмутился в своих рыцарских чувствах.

– Но тогда все узнали бы, что та… синьора…

– Не беспокойся, голубчик, знают и так, все знают… В этих делах в блаженном неведении остается, обычно, один муж…

– Бедняга!

– Успокойся! Поскольку это будет зависеть от меня, я сделаю все, чтобы избавить почтенного коммерции советника от неприятного сюрприза, хотя, будь уверен, что если бы ему предложили выбор между ударом, который я ему готовлю, и тем, который наносит ему супруга, он не задумался бы избрать второй.

Тапиока расплылся в скромной улыбке.

– Черт возьми, – философски решил он, – три мильона вполне стоят пары рогов…

Каскариллья перебросил накидку на руку.

– Ну, ладно! – отчеканил он, становясь холодным и повелительным. – Довольно болтовни! Вперед!

Оба направились к двери, которую Каскариллья указал движением головы.

– А как думаешь, – спросил Тапиока шепотом, в то время как Каскариллья осматривал замок, – где она может быть?

– Кто она?

– Ну… княжна…

– Ты хочешь сказать…

– Касса.

– Не знаю. Должно быть, в кабинете…

– А может быть в спальне?

– Там увидим.

– Долгонько придется повозиться с проклятой… Каскариллья вынул из кармана жилета кожаный

футлярчик, герметически закрытый, похожий на карманную чернильницу.

– Видишь эту игрушку?

С этими словами Каскариллья нажал внутреннюю пружину, и отскочившая крышка открыла глазам флакончик с притертой пробкой и рядом острие кисточки.

– Немного этого снадобья, и ты увидишь, какие курьезные гримасы начнет корчить блестящая и твердая физиономия твоей княжны… Это кислота, изготовленная в моей лаборатории, разъедающего прикосновения которой достаточно, чтобы превратить сталь в труху…

В мозгу Тапиоки не возникло сомнений: его преклонение перед Каскарилльей сделалось слепым и фанатичным.

Вдруг Каскариллья, уже распахнувший дверь в коридор, повернул голову к выходу и насторожился.

– Что сие значит? – быстро спросил он себя вполголоса с жестом удивления.

Тапиока растерянно смотрел на него.

– Что там?

Каскариллья, не отвечая, запер снова внутреннюю дверь и подойдя к наружной, прислушался.

Тогда среди глубокого ночного безмолвия и до слуха Тапиоки долетел шум шагов и голоса на лестнице.

– Что ж такое? Они, значит? – испуганно забормотал он.

– Не может быть! – процедил Каскариллья, взглядывая на часы. – Сейчас два… а они не должны были

быть раньше трех…

Тапиока хотел что-то ответить, но Каскариллья энергичным знаком заставил его замолчать. Шум шагов приближался. Голоса доносились явственней.

– Электрический свет. Живо! – прошипел Каскариллья.

Тапиока дрожащей рукой повернул выключатель и торопливо перекинул через плечо мешок с инструментами.

С темнотой вернулось и молчание, но оно длилось недолго. За дверью послышался молодой женский голос:

– Уф! Наконец-то! – произнес голос совершенно ясно.

– Пропали! – пролепетал Тапиока.

– Удирай! Живо!

– Веревки не найду… – плакался Тапиока, потерявший вместе с ней и голову.

Луч белого света показал ему путь. Каскариллья, сохранивший все свое хладнокровие, пустил в дело свой электрический фонарик.

Тапиока схватился за веревку и исчез в куполе с быстротой преследуемой кошки.

Через минуту вслед за ним исчезла и веревка.

Шум отворяемой двери заглушил легкий звон спускаемого на место стекла.

Передняя, осветившаяся тусклым светом дорожного воскового фитиля, была пуста.

Каскариллья неподвижной невидимой тенью стоял за спускающейся до пола драпировкой одного из окон.

VI

Ввалившись в переднюю, коммерции советник Орнано поспешил осветить ее и сложить на ларь свою верхнюю одежду; плед с зонтиком жены, свою палку, чемоданчик, ридикюльчик, дорожный несессер, которым наградила его синьора, поднимаясь по лестнице; коробку со шляпой супруги и множество других вещей, нагружавших его руки и персону, и без того перегруженную жиром, с бесцеремонной откровенностью изобличавшим обильное эгоистическое питание, доставляемое четырьмя сотнями тысяч лир годового дохода.

Освободившись от поклажи, коммерции советник испустил глубокий вздох удовлетворения животом, где, по-видимому, находились его легкие: так высоко вздымался он под объемистым жилетом.

Сняв затем соломенную шляпу, слегка помятую дорогой, он принялся обмахивать свою голову, жарой и усталостью превращенную в поля орошения, где, словно чахлая солончаковая растительность, торчала то тут, то там, коротенькими вихрами темно-серых волос.

– Следовало слушаться тебя? – произнес советник голосом, звучавшим жаждой мщения за пролитый пот, обращаясь к жене, искавшей ключ от чемодана среди связки ключиков, висевших на ее поясе. – Почему было не взять с собой горничную? Замучила меня хуже всякого носильщика…

Синьора Орнано, своей изящной свежей фигурой оттенявшая еще ярче (хотя вряд ли в этом представлялась нужда) вульгарную апоплексическую комплекцию своего супруга, отозвалась резким тоном, плохо гармонировавшим с музыкальностью ее голоса:

– Следовало оставить меня в деревне.

Под ложечкой коммерции советника, за отсутствием губки осушавшего платком свой лоб и лысину, закопошилась змея глухой ревности.

– В деревне… В деревне… – проворчал он. – Не понимаю, чего далась тебе эта «твоя» деревня… Другие женщины чуть попадут в деревню, уже рвутся в город, а ты…

Тут синьора перешла в нападение, хотя причиной ее раздражения было скорее упрямство ключика, не желавшего проникать в скважину чемодана, чем воркотня мужа.

– Если ты воображдешь, что я достаточно развлекаюсь… – начала она, нервно встряхивая связкой ключей, исполнявших своим бряцанием нечто вроде маленькой симфонии.

– Ну вот… ну вот… я того и ждал… Развлечения… вечно развлечения. Ты ни о чем больше не думаешь…

Синьора, прерванная в развитии своей мысли, вскинула головку великолепным жестом презрения.

– Вы, кажется, намерены мне проповедь читать, друг мой?

В голосе синьоры звучали нотки такого подавляющего превосходства, что советник счел более благоразумным отступить в добром духе.

– Проповедь… проповедь… никаких я проповедей не читаю. Всего только замечание сделал… простое маленькое замечание… Или, может быть, я и замечаний не имею права делать?

Ответ синьоры Орнано мог бы служить образчиком простоты и лаконичности.

– Нет! – отрезала она словно ножом.

Супруг, видимо, не удовлетворенный краткостью этого отрицания, пожелал выяснить дело.

– Но тогда что же я могу делать? – осведомился он, изображая изумление.

– Единственную вещь, которую умеешь делать… Деньги!

Советник хотел было протестовать против такого ограничения его правоспособности, показавшегося ему оскорбительным.

– А разве я их не делаю? – вырвалось у него вместо того.

Синьора, сдерживавшая свое раздражение на линии горделивого пренебрежения, направилась к двери в свою половину.

– И прекрасно! – заключила она. – Счастливого успеха… и… доброй ночи!

И делая полуреверанс, слегка негодующий, слегка насмешливый, она распахнула дверь в свои покои.

Разговор принимал дурной оборот, совсем не входивший в планы советника. Расстегнув три нижние пуговицы своего жилета и две верхние брюк и выпустив на свободу часть своего живота, он чувствовал себя в более миролюбивом настроении и знаком остановил жену.

– Ну, ну, милочка… не будем сейчас ссориться… Ты же хорошо знаешь, что мне нельзя было не приехать в город…

– И тебе понадобилась провожатая?

– Ну, хотя бы и так… Почему упрекать меня за желание возможно меньше расставаться с тобой…

– А потому, что ты делаешь из меня манекен, рекламу для твоих банкиров, для твоих клиентов, для твоих поставщиков и прочих грязных личностей, с которыми ты знаешься…

– Ах, Норис… Ну, что ты такое говоришь? Завтра утром, пока я съезжу в банк положить туда то, что ты знаешь, ты можешь оставаться дома, в постели, сколько твоей душе будет угодно… А после обеда, прежде чем возвратиться назад, в деревню, я свожу тебя, если захочешь, к твоему ювелиру… Как знать, может быть, у него найдется какая-нибудь новинка по твоему вкусу? А? Как ты думаешь?

Эта перспектива, имевшая свою соблазнительность даже для чудных синих глаз синьоры Орнано, несколько ослабила ее натянутые нервы.

Однако синьора Орнано, упрямая, как все молодые жены, обожаемые и избалованные, не хотела уступать и ограничилась в качестве неуловимого дара благосклонности за любезность супруга, переменой в направлении своего дурного расположения духа.

– Завтра, – ответила она, берясь за ручку двери, – я буду оставаться в постели вплоть до того часа, когда придется садиться на твой дурацкий поезд, такой же дурацкий, как и сегодняшний, пришедший на… пятьдесят минут… раньше назначенного времени.

– Что такое? – спросил изумленно советник. – Мы приехали, как обычно, с опозданием на четверть часа.

– Здравствуйте! – с торжествующим сарказмом раскланялась синьора. – Я нарочно посмотрела на вокзальные часы, и на них было два, когда мы приехали…

– Так что ж?

– А по расписанию поезд приходил в 2.50!

– По какому расписанию?

– Как, по какому расписанию? По расписанию! По расписанию железнодорожному, по расписанию печатному, по расписанию бумажному… Словом, вот по какому!

И синьора, вытащив из своего ридикюля совсем смятое расписание, потрясла им, точно боевым знаменем, перед носом супруга.

Советник взял расписание с недоверчивым видом, взглянул на желтую обложку и разразился громким смехом.

– Счастье, что не ты занимаешься делами, – воскликнул он. – Смотри сюда: видишь, первое ноября 1907 года… Это зимнее расписание… прошлогоднее…

Советник продолжал хохотать, и жирный живот его весело прыгал под жилетом, тогда как синьоре Орнано ничего более не оставалось, как сознаться в своем промахе.

Чтобы не обнаружить досады, которую возбуждало в ней поражение, она повернулась к мужу спиной.

– Спокойной ночи! – сказала она просто.

– Это так-то ты со мной прощаешься?

И советник собирался уже последовать за своей супругой, чтобы получить супружеский поцелуй, стоивший ему в год не менее двадцати тысяч лир на одних туалетах, когда возле одного из кресел он заметил предмет, приковавший все его внимание.

– Что за черт! – воскликнул он удивленно. – Башмак!

Это был на самом деле башмак, соскочивший с ноги Тапиоки в момент его поспешного бегства.

Синьора Орнано, уже запиравшая за собой дверь, обернулась.

– Норис!… А ведь это башмак!…

Синьора приблизилась и, несмотря на причудливую форму обуви Тапиоки, должна была признать справедливость умозаключения своего мужа.

Советник нагнулся и поднял эти жалкие останки обуви, брезгливо держа их двумя пальцами, словно труп отвратительной гадины. Между супругами водворилось на минуту молчание.

Скрытый за драпировкой Каскариллья почувствовал, как пот выступает на его спине. «Кончено!» – мысленно сказал он себе и застыл в улыбке невозмутимой готовности на всякий исход.

– Кто бы мог оставить здесь этот башмак? – спрашивал себя громко советник, напрасно пытаясь скрыть страх, все сильнее его охватывающий.

– Швейцар, должно быть! – решила синьора, которая чувствовала необходимость поскорее исчерпать инцидент.

– Швейцар! Выдумает тоже! Я сам покупаю обувь моему швейцару и уж, конечно, не награждаю его подобной мерзостью.

– Чей же это может быть, по-твоему, кроме как швейцара? Он обул, вероятно, старые вместо новых туфель, когда приходил сюда сметать пыль, и, уходя, усталый, забыл здесь этот башмак…

Советник покачал головой, плохо удовлетворенный объяснением.

– Не станешь же ты, надеюсь, делать трагедию из-за какого-то башмака! – убеждала синьора, внутренне готовясь к нападению.

– Злоумышленники могут скрываться во всяком углу, – глубокомысленно заметил советник, беспокойно озираясь кругом, словно ожидая появления таинственных рыцарей грабежа из окружавших его стен. – Пойми, что ради той суммы, которая заперта здесь…

– Итак, чего же проще! Ступай, беги, взгляни, все ли на месте?

Советник озабоченно направился к двери, ведущей в его комнаты.

– А ты не пойдешь со мной? – спросил он у жены с легкой дрожью в голосе.

Синьора Орнано усмехнулась с состраданием.

– А один боишься?

– Не боюсь, а так надежней… Четыре глаза видят лучше двух…

Синьора повиновалась, и парочка скрылась в глубоком коридоре. Голоса замерли в отдалении.

VII

Каскариллья раздвинул драпировку и перевел дух.

Ему было не по себе. Непрочность положения, еще увеличившаяся благодаря ротозейству Тапиоки, вызывала в нем нервное раздражение, преодолеть которое ему стоило немалых усилий.

Он бросил взгляд на входную дверь и в голове его мелькнуло искушение, воспользовавшись благоприятным моментом, бежать, укрыться в безопасности.

Но ранее, чем кончились его колебания, в глубине коридора прозвучал мелодичный насмешливый голос синьоры Орнано:

– Ну, что? Убедился теперь?

Каскариллья вернулся за драпировку, а супруга вновь появилась в передней.

Советник, хотя и разуверенный произведенной ревизией, пожелал еще раз осмотреть башмак.

– Странно, все-таки! Не могу понять, как это наш швейцар, являющийся сюда для уборки, для наведения чистоты, оставил бы вдруг здесь эту гадость, точно нарочно предназначенную для разведения грязи… Полюбуйся хотя бы на пол…

Действительно, место, где разувался Тапиока, было покрыто пылью и кусочками засохшей грязи.

Но синьора Орнано оставалась на этот раз безучастной к следам грязи, за которые в иной момент она не задумалась бы уволить прислугу, не разбирая даже, виновата она или нет.

– Друг мой, – заявила она брюзгливо-скучающим тоном, – уже поздно, и вся эта история мне надоела… Оставляю тебя предаваться на досуге твоим размышлениям… Захвати, если хочешь, этот башмак в свою комнату, возьми его с собой в постель, если это тебе нравится, изучай его, сколько твоей душеньке угодно, если он тебя так интересует, но меня, прошу тебя, оставь в покое… Я совершенно разбита дорогой, едва на ногах стою от усталости и до смерти хочу спать… Советник что-то промычал в знак своего дурного расположения духа, но у него не хватило смелости проявить свое недовольство более определенно.

– Что с тобой? – спросила у него синьора.

– Что со мной? А то… что… что… в сущности, конечно, ничего особенного… но эту ночь я предпочел бы спать…

Синьора Орнано, проникнув в прозрачные намерения мужа, поднялась на дыбы как горячая дикая лошадь.

– А? Что такое? – заговорила она, сбрасывая мгновенно личину томной усталости и принимая вид неприступной баррикады.

В ту же минуту муж принял вид собачонки, ползающей у ног хозяина в надежде получить лакомый кусочек.

– Норис!… Ну, будь мила хоть разок с твоим Колино… Ведь он же тебя так любит!

Синьора Орнано разразилась бурей притворно подогретого негодования.

– Но… но ты с ума сошел!… с ума сошел… Нет, положительно с ума сошел. Ведь то, что ты говоришь… ведь это возмутительно… прямо возмутительно!… чудовищно… да, да чудовищно!… именно чудовищно… В три часа утра… после этого ужасного семичасового путешествия… по такой жаре… смертельной жаре… ты хочешь… о-о-о! это чудовищно!… невероятно… просто невероятно!…

Советник пытался было вставить слово успокоения, но синьора, взвинтив себя собственными сильными выражениями, не давала ему времени даже сделать жеста.

– Нет, твое поведение положительно невыносимо… понимаешь ли?… не-вы-носимо!… У тебя нет ни капли уважения ко мне… Да ты и не имел его никогда… Даже в первые дни нашего супружества… У тебя сердца нет… и не было никогда… Я умираю… ты сам видишь… умираю от усталости, бессонницы, жары, всей этой дорожной возни… Я больна, меня лихорадит: смотри… голова горит, а руки словно во льду… Мало того! Ты же знаешь, что я страдаю сердечными припадками… Ты слышал, что сказал доктор: малейшее волнение, малейшее переутомление… самое пустяшное противоречие могут убить меня… И ты смеешь требовать!… О!

И синьора Орнано, не сознавай она необходимости сохранить в неприкосновенности ясность и свежесть своих прекрасных очей, вероятно разразилась бы слезами: так расчувствовалась она над своей участью в пылу разыгрываемой ею комедии.

Под этим ураганом упреков муж стоял перед женой раздавленный, уничтоженный, как человек в парадной одежде, которого внезапно хлынувший ливень мгновенно превращает в мокрую курицу.

– Ну, хорошо… хорошо, успокойся… Прости меня… – лепетал он. – Я ведь думал тебе удовольствие сделать…

Неуклюжее выражение лишь подлило масла в огонь: синьора Орнано почувствовала себя оскорбленной в эстетическом отношении, ведь он посягнул на, святая святых, ее физиологию.

– Удовольствие? Ты думал сделать мне удовольствие?… – повторила она с презрительно-сострадательной улыбкой. – Но какое же и где получил ты воспитание?… Я не узнаю тебя… решительно не узнаю… После цинизма – вульгарность… Ах, Николай… В довершение всего ты опускаешься до вульгарности… ты, который отлично знаешь, что я готова все допустить, все перенести, все простить, но только не вульгарность. Ведь это же пошлость, то, что ты мне говоришь… Отвратительная пошлость, пойми это. Ты говоришь со мной, как с какой-нибудь цветочницей… хуже: как с горничной… хуже: как…

Синьора Орнано, очевидно, из боязни унизить свое достоинство, не дерзнула продолжить дальше нити сравнений.

Советник понял, что он объяснился недостаточно или, вернее, дурно объяснился и спешил поправить свой грех.

– Я неудачно выразился… – заметил он с улыбкой, пытающейся восстановить униженное достоинство. – Но как бы то ни было, но я ведь муж тебе…

Синьора Орнано смерила его изумленным, нагло-вызывающим взглядом.

– И что из этого следует? – дерзко бросила она.

Советни, атакованный в лоб, счел уместным застегнуть ж лет, из щели которого с очевидным подрывом для его авторитета выбивалась рубашка вместе со складкой жира. Но синьора Орнано не отступила перед этим умилостивительным маневром.

– И из этого следует, – продолжала она, – что ты воображаешь себя вправе обращаться ко мне с речами, которым место в кабаке или непристойном доме? Да. Ты мой муж… знаю это… даже слишком хорошо знаю… а я твоя жена… Ну, и что из того? Что? Что?

Синьора Орнано так настаивала на своем вопросе, что муж ее не счел возможным уклониться от ответа.

– Что? Мне кажется то же, что… ну, что делают другие мужья со своими женами?…

– Об этом можешь пойти справиться у твоего швей ара, – с горделивым презрением отрезала синьора Орнано. – Но если ты намекаешь на мелочные торговые сделки, эти грязные сделки, в которые вступают еженедельно или ежедневно все добрые супруги земли… то ты глубоко ошибаешься… Синьора, – заруби это себе на носу, – синьора из порядочного общества не опускается до роли машины для фабрикации… ребят… И ты, который принадлежишь к высшему классу общества и дорожишь тем, что к нему принадлежишь, ты должен уметь себя сдерживать, как сдерживают себя особы нашего ранга, и ждать, пока сама жена не напомнит тебе о твоих обязанностях по отношению к ней… Обязанностях… слышишь? Но – не правах…

Советник пробормотал несколько невнятных слов, но так как жена его взывала к правилам порядочного общества, то он, который из чувства ребяческого тщеславия разжиревшего буржуа, обычного у разбогатевших выскочек, старающихся свои грубые вкусы и привычки перекроить на образец принятых среди кровных аристократов, он почувствовал себя почти довольным и польщенным полученным отказом, который по его глубокому убеждению, был внушен природной деликатностью жены, одаренной возвышенной чувствительностью и воспитанной в утонченном понимании жизни. С другой стороны, несмотря на свое выдающееся промышленное и финансовое положение, коммерции советник Орнано не скрывал от себя разницы в общественном положении и развитии между ним и женой, выуженной им соблазном миллионов из кровной аристократической среды, где он встретил ее девушкой, если не невинной, то оттого не менее гордой своим именем, титулом и воспитанием.

И хотя для коммерции советника не существовало иного смысла жизни, иной власти и иного авторитета, кроме денег, он подпал немедленно под влияние, чтобы не сказать под башмак, своей жены, принесшей в приданое лишь несколько бриллиантов, скорее исторической ценности, но зато находящейся в родстве со всеми аристократическими фамилиями города и обладающей талантом устраивать грандиозные приемы с самым изысканным вкусом и утонченным шиком. А это имело громадную важность для человека, которому, в интересах развития своих предприятий, необходимо было распускать по белу свету славу княжеской роскоши своих салонов и избранного характера своих связей и знакомств.

Да не удивится поэтому читатель, что могущественный промышленник проглотил безропотно отказ, который всякий другой муж, принимая законность своих желаний и томную обольстительную грацию синьоры Орнано, счел бы очень и очень спорным.

Итак, советник покорно сложил оружие.

– Как хочешь, милочка… – сказал он после минутного колебания… – не будем больше говорить об этом… то есть я не буду больше говорить, пока, пока ты сама не дашь мне слова… Не сердишься на меня?

Синьора Орнано не пожелала злоупотреблять своим триумфом. Она милостиво протянула руку мужу.

– Доброй ночи! – пожелала она. – И – до завтра! Советник медленно направился к своей двери и

обернулся на пороге, чтобы бросить еще взгляд на жену, рывшуюся в ридикюле.

– В конце концов, – заметил он, покачивая головой, словно каясь и желая загладить то, что теперь сам считал грехом, – в конце концов, всему виной этот проклятый поезд…

– Что такое? – спросила синьора, которая, разбираясь в своих вещах, уже думала совершенно о другом.

– Не знаю что, но только на меня всегда этот поезд производит… действие… вроде того, какое производило первое время верховая езда…

Синьора Орнано не удостоила заинтересоваться этим физиологическим вопросом и удалилась к себе, звонко щелкнув ключей… На этот звук, решительный и ясный, откликнулся металлическим эхом другой, более медленный и меланхоличный, полный разбитых надежд и тоски по родине.

Передняя опустела бы, если бы из-за драпировок не выглянуло худое лицо Каскарилльи, губы которого кривились тонкой язвительной улыбкой Мефистофеля…

VIIІ

Прежде чем двинуться со своего поста, Каскариллья подождал несколько минут.

Прилив запоздалой энергии, часто наблюдаемый у людей слабых, мог заставить мужа раскаяться в своей уступчивости и привести его снова к дверям жены для последнего героического приступа.

Этого не случилось, и гробовое молчание водворилось в доме.

Каскариллья чувствовал себя в глубоко нелепом положении.

Пустяшный недосмотр грациозной, ветреной дамочки, неумевшей разбираться в железнодорожных расписаниях, «вынимал» у него из кармана крупный куш, который еще так недавно он считал неотъемлемым своим достоянием.

Сумма эта лежала тут, недалеко от него. Каска-риллье казалось, что он чувствует сдавленное тяжелое дыхание банковских билетов, связанных в плотные, тяжелые пачки и покоящиеся между крепкими стенами несгораемого стального ящика, который ему ничего не стоило открыть.

Где могла находиться «она», эта заветная касса?

Каскариллья размышлял, сидя в глубоких потемках в одном из кресел четырнадцатого века.

«Если бы касса, – говорил он сам себе, – находилась в кабинете, может быть, еще можно было бы сделать попытку…»

Каскариллья, хладнокровнейший стратег, не скрывал от себя всего безумия подобного предприятия.

Открывая кабинет, вероятно, запертый, пришлось бы шуметь. Да и где был расположен этот кабинет? Можно было попасть вместо него в спальню. Они уже думали о местонахождении кассы с Тапиокой.

«Тапиока! – вспомнил он. – И нужно же было ему подвернуться мне под ноги: примись я за дело тотчас по приходу, не заболтайся с ним – все было бы кончено к их приезду».

Невольно взор его поднялся вверх, на купол, к тому его месту, где было вынуто стекло.

Одно мгновение ему показалось, будто какая-то черная тень копошится на стеклах купола, но это была лишь галлюцинация зрения, обман глаз, напряженно стремившихся проникнуть во мрак.

Никакой шум не нарушал течения его мысли.

– Трусишка! – процедил презрительно Каскариллья. – У него не хватит смелости вернуться… хотя бы посмотреть…

Он снова задумался над неопределенностью местоположения кассы.

«Невозможно! – внутренне заключил он. – Она может быть в кабинете, а может быть и в спальне… Малейшего шума будет достаточно, чтобы разбудить этого орангутанга… тем более, что он будет спать беспокойно и чутко, благодаря подозрениям… А я не для того приехал в Италию, чтобы позволить себя «сцапать», как карманника. К черту! Пропало дело. Удираем!»

Каскариллья встал, зажег электрический фонарик и взглянул на часы.

«Половина четвертого. Нечего терять времени. Прежде, чем лечь спать, придется послать телеграмму в Лондон… То-то удивлен будет Вилькопс этим контрприказанием… Но что поделаешь? Это будет первая моя неудача. Остается утешаться, что дело провалилось не по моей вине».

Едва успел закончить Каскариллья этот свой похоронный монолог, как внутри помещения, куда скрылась синьора Орнано, чья-то рука осторожно повернула ключ в замке.

Каскариллья с середины передней не имел времени скрыться в свое убежище и замер на том месте, где стоял. Но дверь осталась закрытой, и Каскариллья слышал легкое шуршание удаляющейся одежды.

– Она! – прошептал он. – Отперла дверь для любовника… А я и забыл совсем о нем…

Каскариллья усмехнулся.

«Бедняжечка. И для нее это будет «пустая» ночь…»

И Каскариллья готов был уже удалиться, когда вдруг странная идея блеснула в его мозгу. Он остановился и склонил голову на грудь, поднеся руку к подбородку.

Казалось, он прислушивался. На самом же деле – погрузился в анализ открывшихся ему перспектив и возможностей.

«Почему нет?… Почему нет?… – повторял он. – Там увидим… Ведь он… Посмотрим прежде всего его имя…»

Он положил накидку на ручку кресла, где только что сидел, достал из внутреннего кармана фрака письмо синьоры Орнано и осветил фонарем конверт.

«Графу Гвидо Мирабелли, – прочел он, – поручику I кавалерийского, имени герцога Аостского, полка… Могло ли быть иначе? Поручик кавалерии. Этим животным больше нечем заниматься…»

Каскариллья положил письмо обратно в карман и поднял голову, точно желая проследить в пространстве с величайшей тщательностью цепь своих соображений.

– Иду! – решительно произнес он.

Взял накидку на руку, поднес руку к галстуку, чтобы убедиться в неизменной элегантности его позиции, одернул жилет и, весь подобравшись, с эластичным изгибом фигуры, легкими шагами направился к покоям синьоры. Без малейшего внешнего признака волнения, лишь слегка вздрагивая крыльями носа, он открыл затянутой в перчатку рукой дверь и вошел.

Загрузка...