Посвящается Луи Буланже, художнику.
В начале апреля 1813 года выдалось воскресное утро, сулившее чудесный день. В такой день парижане впервые после зимней непогоды видят сухие мостовые и безоблачное небо. Около полудня изящный кабриолет, запряжённый парой резвых лошадей, свернул с улицы Кастильоне на улицу Риволи и остановился за вереницей экипажей, у решётки, недавно возведённой возле площадки Фельянов. Правил этой лёгонькой коляской человек, лицо которого носило печать забот и недуга; проседь в волосах, уже редких на темени, отливавшем желтизною, раньше времени старила его; он бросил повод верховому лакею, сопровождавшему коляску, и сошёл, чтобы помочь спуститься прехорошенькой девушке, которая сразу привлекла внимание праздных зрителей. Девушка, ступив на край коляски, обвила руками шею своего спутника, и он перенёс её на тротуар так бережно, что даже не помял отделку на её зелёном репсовом платье. Влюбленный и тот не проявил бы такой заботливости. Незнакомец, очевидно, был отцом девушки; не поблагодарив, она непринуждённо взяла его под руку и порывисто повлекла в сад. Старик заметил, с каким восхищением смотрят молодые люди на его дочь, и грусть, омрачавшая его лицо, на миг исчезла. Он улыбнулся, хотя уже давно вступил в тот возраст, когда приходится довольствоваться одними лишь призрачными радостями, доставляемыми тщеславием.
— Все думают, что ты моя жена, — шепнул он на ухо девушке и, выпрямившись, зашагал ещё медленнее, что привело её в отчаяние.
Он, видимо, гордился своей дочкой, и его, пожалуй, даже более, чем её, тешили взоры мужчин, скользившие украдкой по её ножкам в тёмно-коричневых прюнелевых туфельках, по хрупкой фигурке, которую облегало изящное платье с вставкой, и по свежей шейке, выступавшей из вышитого воротничка. Поступь девушки была стремительна, оборки её платья то и дело взлетали, на миг показывая округлую линию точёной ноги в ажурном шёлковом чулке. И не один франт обогнал эту чету, чтобы полюбоваться девушкой, чтобы ещё раз взглянуть на юное личико в рамке разметавшихся тёмных кудрей; оно казалось ещё белее, ещё румянее в отсветах розового атласа, которым был подбит её модный капор, а отчасти и от того страстного нетерпения, которым дышали все черты прелестного лица. Милое лукавство оживляло прекрасные чёрные глаза её — глаза с миндалевидным разрезом и красиво изогнутыми бровями, осенённые длинными ресницами и блестевшие влажным блеском. Жизнь и молодость выставляли напоказ свои сокровища, будто воплощённые в этом своенравном личике и в этом стане, таком стройном, несмотря на пояс, повязанный по тогдашней моде под самой грудью. Девушка, не обращая внимания на поклонников, с какой-то тревогой смотрела на дворец Тюильри, — разумеется, к нему-то и влекло её так неудержимо. Было без четверти двенадцать. Час был ранний, но множество женщин, стремившихся ослепить всех своими нарядами, уже возвращались от дворца, то и дело оборачиваясь с недовольным видом, точно они раскаивались, что опоздали, что не удастся им насладиться зрелищем, которое так хотелось видеть. Прекрасная незнакомка подхватила на лету несколько замечаний, с досадою оброненных разряженными дамами, и они почему-то очень взволновали её. Старик следил скорее проницательным, нежели насмешливым взглядом за тем, как выражение страха и нетерпения сменяется на милом личике его дочери, и, пожалуй, даже чересчур пристально наблюдал за нею: в этом сквозила затаённая отцовская тревога.
То было тринадцатое воскресенье в 1813 году. Через день Наполеон отправлялся в тот роковой поход, во время которого ему суждено было потерять Бесьера, а за ним — Дюрока, выиграть достопамятные битвы при Люцене и Бауцене, увидеть, что его предали Австрия, Саксония, Бавария, Бернадот, и упорно защищаться в жестоком сражении под Лейпцигом. Блестящему параду под командованием императора суждено было стать последним в череде парадов, так долго приводивших в восхищение парижан и чужеземцев. Старая гвардия в последний раз собиралась показать искусство маневров, великолепие и точность которых иной раз изумляли даже самого исполина, готовившегося в те дни к поединку с Европой. Нарядную и любопытную толпу привлекало в Тюильри грустное чувство. Каждый словно предугадывал будущее и, быть может, предвидел, что не раз воображение воспроизведёт в памяти всю эту картину, когда героические времена Франции приобретут, как это случилось ныне, почти легендарный оттенок.
— Ну, пойдёмте же скорее, папенька! — бойко говорила девушка, увлекая за собой старика. — Слышите: бьют в барабаны.
— Войска входят в Тюильри, — отвечал он.
— Или уже прошли церемониальным маршем!.. Все уже возвращаются! — промолвила она тоном обиженного ребёнка, и старик улыбнулся.
— Парад начнётся лишь в половине первого, — заметил он, еле поспевая за неугомонной дочкой.
Если бы вы видели, как девушка взмахивала правой рукой, то сказали бы, что она помогает себе бежать. Её маленькая ручка, затянутая в перчатку, нетерпеливо комкала носовой платок и напоминала весло, рассекающее волны. Старик порою улыбался, но иногда его измождённое лицо становилось хмурым и озабоченным. Из любви к этому прекрасному созданию он не только радовался настоящему, но и страшился будущего. Он словно говорил себе: “Нынче она счастлива, будет ли она счастлива всегда?” Старики вообще склонны награждать своими горестями будущее людей молодых. Отец и дочка вошли под перистиль павильона, по которому снуют гуляющие, проходя из Тюильрийского сада на площадь Карусели, и здесь, у павильона, в тот час украшенного развевавшимся трёхцветным флагом, они услышали суровый окрик часовых:
— Проход закрыт!
Девушка поднялась на цыпочки, и ей удалось мельком увидеть лишь толпу нарядных женщин, расположившихся вдоль старинной мраморной аркады, откуда должен был появиться император.
— Вот видите, отец, мы опоздали!
Губы у неё горестно сжались, — было ясно, что для неё очень важно присутствовать на параде.
— Что ж, вернёмся, Жюли; ты ведь не любишь давки.
— Останемся, папенька! Я хоть посмотрю на императора, а то, если он погибнет в походе, я так его и не увижу.
Старик вздрогнул при этих словах, полных эгоизма; в голосе девушки слышались слёзы; он взглянул на неё, и ему показалось, что под её опущенными ресницами блеснули слезинки, вызванные не столько досадою, сколько теми первыми печалями, тайну которых нетрудно бывает постичь старику отцу. Вдруг Жюли вспыхнула, и из груди её вырвалось восклицание, смысл которого не поняли ни часовые, ни старик. Какой-то офицер, бежавший к дворцовой лестнице, услышав этот возглас, с живостью обернулся, подошёл к садовой ограде, узнал девушку, на миг заслоненную большими медвежьими шапками гренадёров, и тотчас же отменил для неё и для её отца приказ, запрещавший проход, — приказ, который сам и отдал; затем, не обращая внимания на ропот нарядной толпы, осаждавшей аркаду, он нежно привлёк к себе просиявшую девушку.
— Теперь меня не удивляет, почему она так сердилась и так спешила, — оказывается, ты на дежурстве, — сказал старик офицеру, полушутя-полусерьёзно.
— Сударь, — отвечал молодой человек, — если вам угодно расположиться поудобнее, не стоит терять время на разговоры. Император ждать не любит; всё готово, и фельдмаршал поручил мне доложить об этом его величеству.
Говоря так, он с дружеской непринуждённостью взял Жюли под руку и быстро повёл к площади Карусели. Жюли с удивлением увидела, что густая толпа затопила всё небольшое пространство меж серыми стенами дворца и тумбами, соединёнными цепями, которые начертили посреди двора Тюильри огромные квадраты, посыпанные песком. Кордону часовых, охранявшему путь императора и его штаба, было нелегко устоять под натиском нетерпеливой толпы, жужжавшей словно пчелиный рой.
— Будет очень красиво, не правда ли? — спросила Жюли, улыбаясь.
— Осторожнее! — крикнул офицер и, обхватив девушку своей сильной рукой, быстро приподнял её и перенёс к колонне.
Если б офицер не проявил такой стремительности, его любопытную родственницу сбил бы с ног, подавшись назад, белый конь под зелёным бархатным чепраком, затканным золотом; его держал под уздцы наполеоновский мамелюк почти у самой арки, шагах в десяти позади лошадей, оседланных для высокопоставленных офицеров из свиты императора. Молодой человек нашёл место отцу и дочери у первой тумбы справа, напротив толпы, и кивком поручил их двум старым гренадёрам, между которыми они очутились. Офицер шёл во дворец со счастливым и радостным видом, с его лица исчезло испуганное выражение, появившееся на нём, когда конь стал на дыбы. Жюли украдкой пожала ему руку, — то ли в знак благодарности за услугу, которую он только что оказал ей, то ли словно говоря ему: “Наконец-то я вас вижу!” Она слегка склонила голову в ответ на почтительный поклон, который отвесил офицер ей и её отцу, перед тем как уйти. Старик, очевидно, нарочно оставивший молодых людей, всё стоял с задумчивым и строгим видом чуть позади дочери; он тайком наблюдал за нею, хоть и старался не смущать её, прикидываясь, будто всецело поглощен тем великолепным зрелищем, которое представляла собою площадь Карусели. Когда Жюли взглянула на отца, словно школьница, робеющая перед учителем, старик ответил ей добродушной и весёлой улыбкой; однако он не спускал сверлящего взгляда с офицера, пока тот не исчез за аркадой, — ни одна мелочь в этой короткой сценке не ускользнула от него.
— Как красиво! — вполголоса промолвила Жюли, пожимая руку отца.
Действительно, площадь Карусели являла собою в тот миг живописную и величественную картину, и из тысячеустой толпы зрителей, лица которых выражали восхищение, вырвалось такое же восклицание. Люди теснились и там, где стоял старик с дочерью, и напротив них, на узкой полосе мостовой вдоль решётки, отделяющей Тюильри от площади Карусели. Толпа, пестревшая женскими нарядами, казалась яркой каймой по краям огромного четырёхугольника, вырисованного дворцовыми зданиями и недавно возведенной решеткой. Полки старой гвардии, готовые к смотру, заполняли всё это обширное пространство и были построены прямо против дворца голубыми широкими линиями в десять рядов. По ту сторону ограды и на площади Карусели параллельно им в линейку стояло несколько пехотных и кавалерийских полков, которые должны были пройти церемониальным маршем под триумфальной аркой, воздвигнутой на самой середине решётки; на верхушке арки в те времена виднелись великолепные кони, вывезенные из Венеции. Полковые оркестры, расположенные у Луврской галереи, были заслонены отрядом польских уланов. Почти вся обширная четырёхугольная площадь, засыпанная песком, была пуста; она предназначалась для безмолвного передвижения войск, симметрично построенных по всем правилам военного искусства; солнечные зайчики отражались и вспыхивали огнями в десяти тысячах трёхгранных штыков. Султаны на солдатских касках, колыхаясь по ветру, клонились, будто лес под порывами урагана. Безмолвные яркие шеренги старых вояк радовали взор великим множеством всевозможных цветов и оттенков, ибо различны были мундиры, выпушки, аксельбанты и оружие. Эта необъятная картина во всех своих деталях, во всём своём своеобразии представлявшая собою в миниатюре поле битвы перед сражением, была живописно обрамлена высокими, величественными зданиями, неподвижности которых, казалось, подражали и офицеры и солдаты. Зритель невольно сравнивал стены, словно возведённые из людей, со стенами, возведёнными из камня. Солнце, щедро лившее свет на белые стены, отстроенные недавно, и на стены, простоявшие века, ярко освещало несметные ряды выразительных смуглых лиц, которые безмолвно повествовали об опасностях минувших, о стойком ожидании опасностей грядущих. Одни лишь командиры прохаживались перед своими полками, состоявшими из испытанных воинов. А дальше, позади войсковых соединений, сверкавших серебром и золотом, отливавших лазурью и пурпуром, любопытные могли приметить трёхцветные флажки на пиках шести неутомимых польских кавалеристов, которые, подобно сторожевым псам, что бегают вокруг стада на выгонах, без передышки скакали меж войсками и зрителями, не позволяя посторонним переступить узкую полоску, отведённую для публики перед дворцовой решёткой. Не будь их, вы бы, пожалуй, вообразили, что очутились во владениях спящей красавицы. Под вешним ветром шевелился длинный ворс на меховых шапках гренадёров, и это подчёркивало неподвижность солдат, а глухой рокот толпы делал их молчание ещё строже. Порою звенели колокольчики в оркестре да гудел случайно задетый турецкий барабан, и эти звуки, отдавшись глухим эхом в императорском дворце, напоминали отдалённые громовые раскаты, предвещающие грозу. Что-то неописуемо восторженное чувствовалось в ожидании толпы. Франция готовилась к прощанию с Наполеоном накануне кампании, опасность которой предвидел каждый. На этот раз дело шло о самой Французской империи, о том, быть ей или не быть. Мысль эта, казалось, волновала и штатских и военных, волновала всю толпу, в молчании теснившуюся на клочке земли, над которым реяли наполеоновские знамёна и его гений. Солдаты эти — оплот Франции, последняя капля её крови, — вызывали тревожное любопытство зрителей. Большинство горожан и воинов, быть может, прощались навеки; но все сердца, даже полные вражды к императору, обращали к нему горячие мольбы о славе Франции. Даже люди, измученные борьбой, завязавшейся между Европой и Францией, отбросили ненависть, проходя под Триумфальной аркой, и понимали, что в грозный час Наполеон — олицетворение Франции. Дворцовые куранты пробили полчаса. Толпа тотчас же умолкла; водворилась такая глубокая тишина, что был бы слышен и лепет ребёнка. До старика и его дочери, для которых сейчас ничто не существовало, кроме картины, представшей их взорам, из-под гулких сводов перистиля донёсся звон шпор и бряцание сабель.
И вдруг показался довольно тучный невысокий человек в зелёном мундире, белых лосинах и ботфортах, в неизменной своей треугольной шляпе, обладавшей такою же притягательной силой, как и он сам; на груди его развевалась широкая красная лента ордена Почётного легиона, сбоку висела маленькая шпага. Император был замечен всеми и сразу на всех концах площади. И тотчас же забили “поход” барабаны, оба оркестра грянули одну и ту же музыкальную фразу, воинственную мелодию подхватили все инструменты от нежнейших флейт до турецкого барабана. При этом мощном призыве сердца затрепетали, знамена склонились, солдаты взяли на караул, единым и точным движением вскинув ружья во всех рядах. От шеренги к шеренге, будто эхо, прокатились слова команды. Возгласы “Да здравствует император!” потрясли воодушевлённую толпу. Вдруг всё тронулось, дрогнуло, всколыхнулось. Наполеон вскочил на коня. Движение это вдохнуло жизнь в немую громаду войск, наделило музыкальные инструменты звучанием, взметнуло в едином порыве знамена и стяги, взволновало лица. Стены высоких галерей старинного дворца, казалось, тоже возглашали: “Да здравствует император!” В этом было что-то сверхъестественное, то было какое-то наваждение, подобие божественного могущества, или, вернее, мимолётный символ этого мимолетного царствования. Человек этот, средоточие такой любви, восхищения, преданности, стольких чаяний, ради которого солнце согнало тучи с неба, сидел верхом на коне шага на три впереди небольшого эскорта из приближённых в расшитых золотом мундирах, с обергофмаршалом по левую руку и дежурным маршалом по правую. Ничто не дрогнуло в лице этого человека, взволновавшего столько душ.
— Ну, конечно, бог ты мой! При Ваграме под пулями, под Москвой среди трупов он-то всегда невозмутим.
Так отвечал на многочисленные вопросы гренадёр, стоявший рядом с девушкой. Она же на миг вся ушла в созерцание императора, спокойствие которого выражало нерушимую уверенность в собственном могуществе. Наполеон заметил мадемуазель де Шатийоне; наклонившись к Дюроку, он что-то отрывисто сказал, и обергофмаршал усмехнулся. Маневры начались. До сих пор внимание девушки раздваивалось между бесстрастным лицом Наполеона и голубыми, зелёными и красными рядами войск; теперь же она почти не сводила глаз с молодого офицера, следя за тем, как он то мчится на своем коне между отрядами старых солдат, двигающихся быстро и точно, то в неудержимом порыве словно летит к той группе, во главе которой блистает своею простотой Наполеон. Офицер этот скакал на превосходной лошади вороной масти, и его красивый мундир небесно-голубого цвета, мундир, отличавший адъютантов императора, выделялся на фоне пёстрой толпы. Золотое шитьё и позументы так ослепительно блестели на солнце, а султан его узкого высокого кивера отражал такой яркий сноп света, что зрители, должно быть, сравнивали его с блуждающим огоньком, с неким духом, получившим от императора повеление оживлять, вести батальоны, сверкавшие оружием, когда по одному взгляду властелина они то расступались, то вновь соединялись, то кружились, как валы в морской пучине, то проносились перед ним, как те отвесные, высокие волны, что катит на берег бушующий океан.
Когда маневры закончились, офицер поскакал во весь опор и остановился перед императором в ожидании приказов. Теперь он был шагах в двадцати от Жюли, против императора и его свиты, и поза его очень походила на ту, какую Жерар придал генералу Раппу на картине “Сражение под Аустерлицем”. Девушка сейчас вволю могла любоваться своим избранником во всём его воинском великолепии. Полковнику Виктору д’Эглемону было не более тридцати лет; он был высок, строен и сложен отлично, что особенно бросалось в глаза, когда он проявлял свою силу, управляя лошадью, изящная и гибкая спина которой словно подгибалась под ним. Его мужественное смуглое лицо обладало неизъяснимым очарованием, которое придаёт молодым лицам совершенная правильность черт. У него был широкий и высокий лоб. Брови у него были густые, ресницы длинные, и огненные глаза казались двумя светлыми овалами, обведёнными чёрными штрихами. Красива была линия его орлиного носа с горбинкой. Над алыми губами вились неизбежные чёрные усы. Смуглый румянец, игравший на его полных щеках, говорил о незаурядной силе. Это было лицо, отмеченное печатью отваги, и принадлежало оно к тому типу, который ныне пытается найти художник, задумав изобразить героя наполеоновской Франции. Взмыленный конь в нетерпении тряс гривой, но стоял на месте как вкопанный, расставив передние ноги и помахивая длинным густым хвостом; его преданность господину являла собою живое олицетворение той преданности, которую сам полковник д’Эглемон питал к императору. Жюли, видя, что её возлюбленный только и думает, как бы поймать взгляд Наполеона, почувствовала досаду, вспомнив, что на неё-то он не посмотрел ни разу. Вот властелин что-то сказал, и Виктор, пришпорив коня, уже мчится галопом; но тень, отброшенная тумбой на песок, пугает коня, он растерянно пятится и вдруг встаёт на дыбы, и всё это происходит так неожиданно, что всаднику, кажется, грозит опасность. Жюли вскрикивает, бледнеет; все оглядываются на неё с любопытством; она никого не видит, её глаза прикованы к разгорячённому коню, которого на всём скаку укрощает офицер, торопясь передать приказ императора. Эта волнующая картина так потрясла Жюли, что она безотчётно впилась пальцами в руку отца, невольно открывая ему свои мысли. В тот миг, когда лошадь чуть было не сбросила Виктора, Жюли так порывисто схватила руку отца, точно ей самой угрожала опасность. Старик вглядывался с мрачным беспокойством в сияющее личико дочери, в каждой его морщинке чувствовались отцовская ревность и тоска. Когда же глаза Жюли, горевшие лихорадочным блеском, вскрик её и судорожные движения пальцев окончательно разоблачили тайную любовь её, перед ним, очевидно, предстало печальное будущее дочери, ибо взор его стал угрюмым. В те мгновения душа Жюли как будто слилась с душою офицера. Страдальческое лицо старика помрачнело от какой-то мысли, ещё более горестной, нежели все те, что так его тревожили: он увидел, что д’Эглемон, проезжая мимо, обменивается понимающим взглядом с Жюли, что глаза её влажны, а щеки пылают необычайно ярким румянцем. Он внезапно повёл дочь в Тюильрийский сад.
— Но ведь на площади Карусели ещё стоят войска, отец, — говорила она, — они будут маневрировать.
— Нет, дитя моё, все войска уже проходят.
— Мне кажется, вы ошибаетесь, отец: господин д’Эглемон должен их повести…
— Мне нехорошо, деточка, и я не хочу оставаться.
Жюли трудно было не поверить отцу, когда она взглянула на его лицо: старик был совсем подавлен своими тревогами.
— Вам дурно? — спросила она безразличным тоном, — так была она занята своими мыслями.
— Ведь каждый прожитый день для меня — милость, — ответил старик.
— Опять вам вздумалось наводить на меня тоску разговорами о смерти! Мне было так весело! Да прогоните же свои противные мрачные мысли!
— Ах, балованное дитя! — воскликнул, вздыхая, отец. — Даже наидобрейшие сердца бывают иногда жестоки. Значит, напрасно мы посвящаем вам свою жизнь, думаем лишь о вас, заботимся о вашем благе, жертвуем своими вкусами ради ваших причуд, обожаем вас, готовы отдать вам даже кровь свою! Увы! Всё это вы беспечно принимаете. Надобно обладать всемогуществом господа бога, чтобы навсегда завоевать вашу улыбку и вашу пренебрежительную любовь. И вот является чужой! Возлюбленный, муж похищает у нас ваше сердце.
Жюли удивлённо взглянула на отца: он шагал медленно и порой смотрел на неё потухшими глазами.
— Вы даже таитесь от нас, а впрочем, может быть, и от себя.
— О чём вы говорите, отец?
— Жюли, ты, кажется, что-то скрываешь от меня. Ты влюблена, — с живостью продолжал старик, заметив, что дочка покраснела. — А я-то надеялся, что ты будешь верна своему старому отцу до самой его смерти, я-то надеялся, что ты будешь довольна и счастлива рядом со мной, что я буду любоваться тобою, той Жюли, какою ты была ещё совсем недавно. Не ведая твоей судьбы, я ещё мог мечтать о твоём будущем, но теперь уже не унести мне с собой надежду на счастье для тебя… Ты любишь в д’Эглемоне не кузена, а полковника. Сомнений больше нет.
— Отчего же мне нельзя любить его? — воскликнула девушка с выражением живейшего любопытства.
— Ах, Жюли, тебе не понять меня! — ответил, вздыхая, отец.
— Всё равно, скажите, — возразила она своевольным тоном.
— Хорошо же, доченька, выслушай меня. Девушки частенько грезят благородными, восхитительными образами, какими-то идеальными существами, и головы их набиты туманными представлениями о людях, о чувствах, о свете; затем они в простоте души наделяют самого заурядного человека теми совершенствами, о которых мечтали, и доверяются ему: они любят в своём избраннике воображаемое создание, а в конце концов, когда уже поздно отвести от себя беду, обманчивое очарование, которым они наделили свой кумир, превращается в страшный призрак. Жюли, я бы предпочёл, чтобы ты влюбилась в какого-нибудь старика, чем в полковника д’Эглемона. О, если б ты могла предвидеть, что станется с тобою лет через десять, ты бы воздала должное моей опытности! Виктора я знаю: он весел, но не остроумен, весел по-казарменному, он бездарен и расточителен. Таких людей небо сотворило лишь для того, чтобы они четыре раза в день плотно ели и переваривали пищу, спали, любили первую попавшуюся красотку и сражались. Жизни он не знает. По доброте сердечной — а сердце у него доброе — он, пожалуй, отдаст свой кошелёк бедняку, приятелю; но он беспечен, но у него нет чуткости, которая делает нас рабами счастья женщины; но он невежда, себялюбец… Есть много “но”…
— Однако ж, отец, он, стало быть, и умён и талантлив, раз стал полковником…
— Милочка, Виктор всю свою жизнь проведёт в полковниках. Я ещё не встречал человека, на мой взгляд, достойного тебя, — возразил отец с каким-то одушевлением. Он умолк, посмотрел на дочь, потом продолжал: — Да, бедная моя Жюли, ты ещё чересчур молода, чересчур бесхарактерна, чересчур мягка, ты не перенесёшь всех горестей и тягот брака. Родители избаловали д’Эглемона так же, как мы с твоей матерью избаловали тебя. Нечего и надеяться, что вы поймёте друг друга, ибо у каждого из вас свои причуды, а причуды — неумолимые тираны. Ты станешь либо жертвой, либо деспотом. И та и другая возможность в равной степени калечит жизнь женщины. Но ты кротка и скромна, ты сразу покоришься. Наконец, в тебе есть, — добавил он взволнованным голосом, — та тонкость чувства, которая не найдёт отклика, и тогда…
Он не докончил, его душили слёзы.
— Виктор оскорбит твою непорочную душу, — продолжал он, помолчав. — Я знаю военных, милое моё дитя: я жил среди них. Редко случается, что сердце таких людей в силах восторжествовать над привычками, порождёнными то ли опасностями, которые их подстерегают, то ли случайностями походной жизни.
— Так вы намерены, отец, — заметила Жюли полушутя-полусерьёзно, — перечить моим чувствам и выдать меня замуж не ради моего счастья, а ради вашего!
— Выдать тебя замуж ради своего счастья?! — воскликнул отец удивлённо, всплеснув руками. — Мне ли думать о счастье, дочь моя? Ведь скоро ты уже не будешь слышать моего дружеского брюзжания. Я всегда замечал, что дети приписывают эгоизму все жертвы, которые приносят им родители! Выходи за Виктора, моя девочка. Наступит день, и ты станешь горько сетовать на его ничтожество, на его безалаберность, себялюбие, грубость, его нелепые понятия о любви и на множество иных огорчений, какие он причинит тебе. Тогда вспомни, что под этими деревьями пророческий голос старого отца втуне взывал к твоему сердцу.
Старик умолк, заметив, что дочь упрямо качает головой. Они направились к решётке, у которой их ждала коляска. Шли они молча, девушка украдкой поглядывала на отца, и с её личика постепенно исчезало сердитое выражение. Старик опустил голову, и глубокая печаль, написанная на его лице, произвела на неё сильное впечатление.
— Обещаю вам, батюшка, — произнесла она кротким, дрогнувшим голосом, — не упоминать о Викторе до тех пор, покамест вы не отбросите своё предубеждение против него.
Старик удивлённо взглянул на дочь. Слезы катились по его морщинистым щекам. Он не мог поцеловать Жюли на глазах толпы, теснившейся вокруг них, и только ласково пожал ей руку. Когда он сел в коляску, мрачные складки, бороздившие перед этим его лоб, разгладились. Унылый вид дочери не так тревожил его, как та невинная радость, тайную причину которой Жюли выдала во время парада.
В первых числах марта 1814 года, — прошло меньше года после наполеоновского парада, — по дороге от Амбуаза к Туру мчалась карета. Она только что выехала из-под зелёных шатров ореховых деревьев, заслонявших почтовую станцию Фрильер, и понеслась так быстро, что мигом долетела до моста, перекинутого через Сизу в том месте, где она впадает в Луару, и вдруг остановилась. Оказалось, что лопнули постромки: по приказанию ездока молодой возница слишком быстро гнал четвёрку могучих перекладных. Благодаря этой случайности два путника, ехавшие в карете, проснулись и могли полюбоваться одним из самых красивых ландшафтов, какой только встретишь на пленительных берегах Луары. Направо перед взором путешественника — излучины реки Сизы, извивающейся серебристой змейкой среди лугов, в ту пору зеленевших первой весенней муравой. Слева видна величавая широкая Луара. Дул свежий утренний ветерок, вода почти сплошь была подернута рябью, и по ней рассыпали блестки солнечные лучи. Тут и там на водной глади растянулись цепочкой зелёные островки, будто изумруды в ожерелье. На другом берегу живописно раскинулись необозримые плодородные равнины Турени. Даль беспредельна, и только Шерские холмы, вершины которых в то утро чётко вырисовывались в прозрачной лазури небес, преграждают путь взору. Смотришь сквозь нежную листву деревьев поверх островов на эту панораму, и кажется, что Тур, подобно Венеции, возникает из лона вод. Колокольни его древнего кафедрального собора устремляются ввысь, — в тот час они сливались с причудливо очерченными белыми облачками. С того места, где остановилась карета, путешественнику видна гряда скал, протянувшаяся вдоль Луары до самого Тура, и ему представляется, что природа нарочно возвела её, чтобы укрепить берег реки, волны которой беспрерывно подтачивают камень; картина эта всегда приводит путника в изумление. Деревенька Вувре ютится среди оползней в ущелье скалистой гряды, образующей изгиб у моста через Сизу. А дальше, от Вувре до Тура, опасные, неровные уступы этого выветренного горного кряжа заселены виноградарями. В иных местах дома в три яруса выдолблены в скале и соединены головокружительными лестницами, тоже высеченными в камне. Вот девушка в красной юбке бежит прямо по крыше к себе в сад. Дым из очага вьётся между виноградными лозами и молодыми побегами. Арендаторы возделывают поля, разбросанные по крутизне. Старуха спокойно сидит за прялкой на обломке рухнувшей глыбы под цветущим миндальным деревом и наблюдает за пешеходами, посмеиваясь над их ужасом. Её не тревожат ни трещины в земле, ни то, что вот-вот обвалится нависшая ветхая стена, каменную кладку которой теперь поддерживают лишь узловатые корни плюща, ковром закрывшего стену. Под сводами пещер гулко раздаётся стук молотков: то работают бондари. Каждый клочок земли возделан, почва плодородна, хотя природа здесь и отказала человеку в земле. По всему течению Луары не найти уголка, который мог бы сравниться с тем роскошным ландшафтом, что открывается отсюда взору путника. Три плана этой панорамы, описанной тут лишь вскользь, производят на душу неизгладимое впечатление, а если насладился ими поэт, то потом, в грёзах, они часто будут ему представляться словно наяву, со всем своим несказанным романтическим обаянием. В тот миг, когда карета въехала на мост через Сизу, несколько лодок с белыми парусами стайкой выплыли из-за островков на Луаре, и это ещё больше украсило прелестный пейзаж. Ивы, растущие вдоль реки, благоухали, и влажный ветерок разносил их терпкий запах. Слышалось разноголосое пение птиц; унылая песенка пастуха навевала тихую печаль, а крики лодочников возвещали о том, что где-то поодаль кипит жизнь. Лёгкие хлопья тумана, прихотливо повисшие на деревьях, разбросанных по долине, завершали эту чудесную картину, придавая ей какое-то особенное очарование. То была Турень во всей своей красе, то была весна во всём своём великолепии. Только в этой части Франции — в единственном месте, покой которого не суждено было нарушить иностранным войскам, — только здесь и было тихо, и казалось, что Турень не боится вторжения.
Экипаж остановился, и сейчас же из окна высунулась чья-то голова в фуражке; какой-то военный резким движением распахнул дверцы кареты и выскочил на дорогу, разумеется, намереваясь отчитать возницу, но туренец так умело чинил постромку, что полковник — это был граф д’Эглемон — успокоился и подошёл к дверце экипажа, потягиваясь и расправляя затёкшие руки; он зевнул и, оглядев окрестности, тронул за плечо молодую женщину, заботливо укутанную в меховую шубу.
— Проснись, Жюли, — сказал он охрипшим голосом, — погляди. Великолепный вид!
Жюли выглянула из кареты. На ней была кунья шапочка, а складки меховой шубки, в которую она куталась, совсем скрывали её фигуру, виднелось только лицо. Жюли д’Эглемон уже не была похожа на ту весёлую, счастливую девушку, что так спешила на парад в Тюильри. Уже не было на её щеках, по-прежнему нежных, тех розовых красок, которые когда-то придавали им такую свежесть. Несколько чёрных прядок, развившихся от ночной сырости, подчеркивали матовую белизну её лица, живость которого угасла. Однако взор её горел каким-то странным огнём, а под глазами, на впалых щеках, лежали синеватые тени. Она с безразличным видом оглядела равнины Шера, Луару и островки на ней, Тур и длинную цепь скал Вувре, потом, даже не взглянув на восхитительную долину Сизы, отпрянула в глубь кареты, и её слабый голос прозвучал на открытом воздухе чуть слышно:
— Да, чудесный вид!
Она, следовательно, на своё несчастье, одержала верх над отцом.
— Жюли, тебе не хотелось бы жить здесь?
— Не всё ли равно, где жить, — безучастно заметила она.
— Тебе нездоровится? — спросил полковник д’Эглемон.
— Да нет же, — ответила молодая женщина, сразу оживившись. Она улыбнулась, посмотрела на мужа и добавила: — Просто спать хочется.
Вдруг раздался стук копыт: кто-то мчался галопом. Виктор д’Эглемон выпустил руку жены и обернулся, глядя на дорогу, в ту сторону, где она делает поворот. Лишь только полковник отвёл взгляд от Жюли, весёлое выражение исчезло с её бледного лица, будто его перестал освещать какой-то внутренний свет. Ей не хотелось смотреть на пейзаж, не хотелось знать, что это за всадник, чей конь скачет так неистово; она забилась в уголок и без мыслей, без чувств устремила неподвижный взгляд на лошадей. У неё был такой же тупой вид, какой бывает у бретонского крестьянина, когда он слушает проповедь священника. Вдруг из тополевой рощи и зарослей цветущего боярышника показался молодой человек на породистом коне.
— Это англичанин, — произнёс полковник.
— Ей-богу, верно, ваше сиятельство, — заметил возница. — Знаем мы этих молодчиков, они так и норовят сожрать Францию.
Незнакомец был одним из тех путешественников, которые находились на континенте в ту пору, когда Наполеон велел арестовать всех англичан; то было возмездие за посягательство на права французов, допущенное английским правительством при разрыве Амьенского договора. По прихоти императора пленники, однако, не остались в тех краях, где они были задержаны или где им сначала разрешили жить по их выбору. Большинство англичан было переправлено с разных концов империи в Турень, ибо считалось, что их пребывание в других местностях может повредить интересам континентальной политики. Молодой пленник, старавшийся рассеять в то утро свой сплин, был жертвой этого бюрократического мероприятия. Два года назад по милости министерства внешних сношений ему пришлось расстаться с мягким климатом Монпелье, где его застал разрыв мирного договора и где он искал исцеления от болезни лёгких. Как только молодой человек распознал в графе д’Эглемоне военного, он поспешно перевёл взгляд и, резко отвернувшись, стал смотреть на луга, раскинувшиеся вдоль Сизы.
— Пренагло ведут себя эти англичане; воображают, будто весь земной шар принадлежит им! — проворчал полковник. — Погодите, Сульт задаст им жару.
Пленник проскакал мимо кареты и заглянул в неё. Взгляд был мимолётен, но англичанина поразило печальное выражение на задумчивом лице графини, придававшее ей неизъяснимое очарование. Нередко встречаются мужчины, которых глубоко трогает страдальческий вид женщины; им кажется, что печаль — порука постоянства в любви. Жюли задумалась, глядя в одну точку, и не обратила внимания ни на коня, ни на всадника. Постромку починили быстро и прочно. Граф сел в карету. Возница, стараясь наверстать потерянное время, мчал путешественников по насыпи, тянувшейся вдоль нависших скал, над которыми по склону горы зреет виноград, лепится столько прелестных домиков и видны развалины знаменитого монастыря Мармутье, обители св. Мартина.
— Что нужно этому тщедушному лорду! — воскликнул полковник, обернувшись и заметив, что всадник, скачущий за каретой от самого моста, — тот самый молодой англичанин, которого они уже повстречали.
Незнакомец не нарушал приличий, — он ехал по самому краю насыпи, поэтому полковник, бросив на англичанина угрожающий взгляд, откинулся на спинку сиденья. Но, несмотря на неприязненное чувство, он отметил про себя, что лошадь красива, а всадник ловок. Молодой человек был из породы тех британцев, лица которых отличаются белой, холёной кожей и до того нежным румянцем, что иной раз так и хочется спросить: а не лицо ли это какой-нибудь хрупкой девицы? Он был белокур, высок и строен; на его костюме лежал тот отпечаток изысканности и аккуратности, который присущ щёголям чопорной Англии. Краснел он, глядя на графиню, пожалуй, скорее от застенчивости, нежели от приятного волнения. Жюли всего лишь раз бросила взгляд на незнакомца, да и то её чуть не принудил к этому муж, который хотел, чтобы она полюбовалась чистокровной лошадью. Глаза Жюли встретились тогда с глазами робкого англичанина. С этой минуты всадник уже не скакал рядом с каретой, а следовал за ней на некотором расстоянии. Графиня еле взглянула на незнакомца. Она не обратила внимания ни на породистого коня, ни на внешность всадника, о которых ей толковал муж, и откинулась на сиденье, чуть поведя бровью в знак согласия. Полковник снова заснул; супруги доехали до Тура, не обменявшись ни словом, и ни разу восхитительные пейзажи, расстилавшиеся вокруг, не привлекли внимания Жюли. Пока г-н д’Эглемон дремал, она подолгу всматривалась в него. Когда же она взглянула на него в последний раз, карету подбросило, медальон, висевший на чёрной ленточке, повязанной вокруг шеи молодой женщины, упал к ней на колени, и перед Жюли вдруг предстало лицо её отца. Из глаз её хлынули долго сдерживаемые слёзы. Ветер осушил их, но англичанин, вероятно, заметил влажные и блестящие следы слез на бледных щеках графини. Полковник д’Эглемон, посланный императором с приказом к маршалу Сульту, которому должно было защитить Францию от вторжения, предпринятого англичанами в Беарне, воспользовался поручением, чтобы избавить жену от опасностей, угрожавших в те дни Парижу, и вёз её в Тур к своей старой родственнице. Вскоре карета въехала в город, покатила по мосту, потом по Главной улице и остановилась у старинного особняка, где жила бывшая маркиза де Листомэр-Ландон.
Маркиза де Листомэр-Ландон была одной из тех красивых, бледных, седовласых, улыбающихся тонкой улыбкой старух, которые украшают голову неслыханными чепцами и, кажется, ещё носят фижмы. Эти старые дамы, семидесятилетние портреты эпохи Людовика XV, почти всегда ласковы, будто сердца их ещё способны любить, не так благочестивы, как набожны, и не так набожны, как это кажется; от них всегда веет запахом пудры “марешаль”; они отлично рассказывают, а ещё лучше беседуют и охотнее смеются какому-нибудь воспоминанию, чем шутке. Современность им не по душе.
Когда старая горничная доложила маркизе (скоро ей должны были вернуть титул) о приезде племянника, — а они не виделись с самой испанской войны, — она поспешно сняла очки, захлопнула “Галерею старого двора”, свою любимую книгу, затем с удивительным для её лет проворством спустилась на крыльцо — как раз в тот миг, когда Жюли с мужем поднимались по ступеням.
Тетка и племянница обменялись быстрыми взглядами.
— Здравствуйте, дорогая тётушка, — крикнул полковник, порывисто обнимая и целуя старуху. — Я привёз вам одну молодую особу. Возьмите её под своё крылышко. Собираюсь доверить вам своё сокровище. Моя Жюли не ведает ни ревности, ни кокетства, она ангел кротости… И здесь она, надеюсь, не испортится, — заключил он неожиданно.
— Вот ведь негодник! — ответила маркиза, бросив на него насмешливый взгляд.
Она первая с какой-то благосклонной любезностью вызвалась поцеловать Жюли, которая была всё так же задумчива; лицо её выражало скорее смущение, чем любопытство.
— Давайте же знакомиться, душенька, — промолвила маркиза. — Не пугайтесь меня; право, в обществе людей молодых я всегда стараюсь не быть старухой.
По обычаю, заведённому в провинции, маркиза, прежде чем провести племянника с женой в гостиную, велела было приготовить для них завтрак, но граф прервал поток её красноречия, с важностью заявив, что времени у него в обрез, — только пока перепрягают лошадей на станции. Поэтому все трое поспешили в гостиную, и полковник едва успел рассказать своей двоюродной тётке о политических и военных событиях, которые заставляли его просить приюта для молодой жены. Пока он рассказывал, тётка поглядывала то на племянника, говорившего без умолку, то на племянницу и решила, что причина её грусти и бледности — вынужденная разлука. У маркизы был такой вид, точно она говорила себе: “Они влюблены друг в друга”.
Со старого двора, вымощенного камнем и кое-где поросшего травой, донеслось щёлканье бича. Виктор ещё раз поцеловал маркизу и быстро пошёл прочь.
— Прощай, моя дорогая! — сказал он, обнимая жену, которая проводила его до кареты.
— Ах, позволь проводить тебя хоть немножко, Виктор, — ласково говорила она, — мне так не хочется расставаться…
— Полно! Куда тебе ехать!
— Тогда прощай, — ответила Жюли, — будь по-твоему.
Карета скрылась.
— Так, значит, вы очень любите моего милейшего Виктора? — спросила маркиза племянницу, бросив на неё мудрый, испытующий взгляд, каким старые женщины нередко смотрят на молодых.
— Увы, сударыня, — ответила Жюли, — кто же выходит замуж, не любя?
Наивность, с какой были произнесены эти слова, явно говорила о нравственной чистоте Жюли или же о чём-то сокровенном. И трудно было подруге Дюкло и маршала Ришелье удержаться и не разведать тайну молодой четы. Обе женщины стояли у ворот и следили за удаляющейся каретой. Взор Жюли не выражал любви в том смысле, как понимала это маркиза. Почтенная дама была уроженкой Прованса, и страсти её были пылки.
— Как же вы попались в сети моему племяннику-повесе? — спросила она у племянницы.
Жюли невольно вздрогнула, ибо по тону и взгляду старой кокетки она поняла, что маркиза отлично знает нрав Виктора, быть может, лучше, чем она сама. Г-жа д’Эглемон была встревожена и неловко пыталась скрыть свои чувства: скрытность — единственное пристанище для душ чистых и страждущих. Г-жа де Листомэр не стала допытываться, но тешилась мыслью, что в своём уединении развлечётся любовной тайной, ибо, думалось ей, племянница завела какую-то презанятную интрижку. Когда г-жа д’Эглемон очутилась в большой гостиной, обитой штофом, с позолоченным карнизом, когда села перед пылающим камином за китайской ширмой, поставленной тут, чтобы не сквозило, на душе у неё не стало легче. Да и мудрено было ощутить радость, глядя на потолок с ветхими лепными украшениями, на мебель, простоявшую здесь целый век. И всё же молодой парижанке было отрадно, что она попала в этот глухой уголок, в эту строгую провинциальную тишину. Она перекинулась несколькими словами с тёткой — той самой тёткой, которой она, как это принято, после свадьбы написала письмо, — и, умолкнув, сидела, будто слушая оперу. Часа два прошло в полном молчании, достойном монахов-траппистов, и только тут Жюли заметила, что ведёт себя невежливо, вспомнила, что на все вопросы тётки давала лишь сухие, краткие ответы. Из врождённого чувства такта, свойственного людям старого закала, маркиза щадила прихоть племянницы и, чтобы не смущать Жюли, занялась вязанием. Правда, до этого она не раз выходила из гостиной — присмотреть, как в “зелёной комнате”, которая предназначалась для графини, слуги расставляют вещи; теперь же старуха сидела со своим рукоделием в большом кресле и украдкой поглядывала на молодую женщину. Жюли стало неловко, что она молчит, погрузившись в свои думы, и она попыталась заслужить прощение, пошутив над собой.
— Дорогая крошка, нам-то известна вдовья грусть, — ответила г-жа Листомэр.
Только в сорок лет можно было бы угадать иронию, которая скрывалась за словами престарелой дамы. Наутро Жюли чувствовала себя гораздо лучше, она стала разговорчивей. Г-жа де Листомэр уже не сомневалась, что приручит молодую родственницу, которую сначала сочла за существо нелюдимое и недалёкое; она занимала её разговорами о здешних развлечениях, о балах, о домах, которые можно посещать. Все вопросы маркизы в тот день были просто-напросто ловушками, которые она по старой привычке, присущей придворным, не могла не расставлять, стремясь распознать характер племянницы. Жюли ни за что не соглашалась, хотя её уговаривали несколько дней, поехать куда-нибудь развлечься. Почтенной даме очень хотелось показать знакомым свою хорошенькую племянницу; но в конце концов ей пришлось отказаться от намерения вывезти Жюли в свет. Своё стремление к одиночеству, свою печаль графиня д’Эглемон объясняла горем: смертью отца, траур по которому она ещё носила. Не прошло и недели, а вдова уже восхищалась ангельской кротостью, изяществом, скромностью и уступчивым характером Жюли, и ей не давала покоя мысль о том, что за тайная печаль подтачивает это юное сердце. Жюли принадлежала к числу женщин, которые рождены для того, чтобы их любили: они дают радость. Её общество стало настолько приятно, настолько дорого г-же де Листомэр, что она без памяти полюбила племянницу и уже мечтала с нею никогда не расставаться. Месяца было достаточно, чтобы между ними возникла дружба навеки. Старуха не без удивления заметила, как изменилась г-жа д’Эглемон: румянец, пылавший на её щеках, незаметно исчез, яркие краски сменила матовая бледность, зато Жюли была уже не такой грустной. Иной раз вдове удавалось развеселить свою молодую родственницу, и тогда Жюли заливалась весёлым смехом, но его сейчас же обрывала какая-то тягостная мысль. Старуха угадала, что глубокое уныние, омрачающее жизнь её племянницы, вызвано не только воспоминанием об отце и не разлукой с Виктором; у неё возникло так много подозрений, что ей стало трудно найти истинную причину недуга, ибо истину мы, пожалуй, угадываем лишь случайно. И вот однажды Жюли будто совсем забыла о том, что она замужем, и развеселилась, словно беспечная девушка, изумив маркизу наивностью своих помыслов, детскими шалостями, сочетанием тонкого остроумия и глубокомыслия, свойственным юной француженке. Г-жа де Листомэр решила выпытать тайну этой души, удивительная непосредственность которой уживалась с непроницаемой замкнутостью. Смеркалось; женщины сидели у окна, выходившего на улицу; Жюли опять погрузилась в задумчивость; мимо проехал всадник.
— Вот одна из ваших жертв, — заметила старуха.
Г-жа д’Эглемон взглянула на тётку с недоумением и тревогой.
— Это молодой англичанин, дворянин, достоуважаемый Артур Ормонт, старший сын лорда Гренвиля. С ним случилась прелюбопытная история. В тысяча восемьсот втором году он по совету врачей приехал в Монпелье, надеясь, что воздух тех краёв исцелит его от тяжёлой грудной болезни, — он был почти при смерти. А тут началась война, и, как все его соотечественники, он был арестован по приказу Бонапарта: ведь этот изверг жить не может без войны. И молодой человек от скуки стал изучать свою болезнь, которая считалась неизлечимой. Мало-помалу он увлёкся анатомией, медициной и пристрастился к наукам этого рода, что весьма удивительно для человека знатного; впрочем, ведь увлекался же Регент химией! Словом, господин Артур добился успехов, удивлявших даже профессоров в Монпелье; занятие наукой скрасило ему жизнь в плену, да к тому же он совершенно излечился. Рассказывают, что он два года ни с кем не разговаривал, дышал размеренно, спал в хлеву, пил молоко от коровы, вывезенной из Швейцарии, и питался одним кресс-салатом. Теперь он живёт в Туре и нигде не бывает; он спесив, как павлин; но вы, спору нет, одержали над ним победу: ведь, конечно, не ради меня он проезжает под нашими окнами по два раза в день с той поры, как вы здесь… Разумеется, он влюблён в вас!
Слова эти оказали какое-то магическое действие на Жюли. Она всплеснула руками, и её усмешка поразила вдову. Ничего похожего на то невольное удовольствие, которое испытывает всякая женщина, даже самых строгих правил, когда узнает, что кто-то чахнет от любви к ней, не отразилось в померкшем, холодном взгляде Жюли. На её лице было написано отвращение, чуть ли не ужас. Не так отвергает весь мир женщина ради одного, любимого: тогда она готова шутить и смеяться; нет, сейчас Жюли походила на человека, у которого сжимается сердце от одного воспоминания о недавней опасности. Маркиза, уже убедившаяся в том, что Жюли не любит её племянника, была поражена, когда поняла, что она не любит никого. Вдова вздрогнула от мысли, что сердце молодой женщины разочаровано, что ей достаточно было одного дня, быть может, одной ночи, чтобы убедиться в том, что за ничтожество Виктор.
“Ежели она раскусила его, то всё само собой разумеется, — думала она. — Племянничек скоро почувствует все тяготы супружества”.
Тогда г-жа де Листомэр решила переубедить Жюли и внушить ей взгляды века Людовика XV; но прошло несколько часов, и она поняла, или, скорее, угадала, что Жюли повергли в печаль обстоятельства, весьма нередкие в свете. Жюли вдруг впала в задумчивость и удалилась к себе раньше обычного. Горничная помогла ей раздеться, всё привела в порядок и ушла, а Жюли, оставшись у камина, прилегла на жёлтую бархатную кушетку, старинную кушетку, на которой всегда так уютно бывает человеку — и в горе и в радости; поплакав и повздыхав, она долго о чём-то размышляла; затем придвинула к себе столик, достала бумагу и принялась писать. Быстро летели часы; признание, которое Жюли делала в письме, казалось, стоило ей дорого: над каждой фразой она долго сидела в раздумье; вдруг молодая женщина залилась слёзами и бросила перо. Пробило два часа. Её голова бессильно, как у умирающей, склонилась на грудь; когда же она подняла её, то увидела тётку, которая появилась неожиданно, словно от гобелена, висевшего на стене, отделилась фигура.
— Что с вами, крошка моя? — спросила маркиза. — Кто так поздно засиживается и, главное, кто в вашем возрасте грустит в одиночестве?
Сев без всякой церемонии возле племянницы, она пожирала глазами начатое письмо.
— Вы пишете мужу?
— Ведь я не знаю, где он, — ответила графиня.
Тётка взяла письмо и принялась читать. Она не без умысла захватила с собой очки. Жюли безропотно позволила ей взять письмо. Не оттого, что ей не хватало собственного достоинства, не оттого, что она испытывала чувство какой-то вины, стала она такой безвольной: нет, старуха появилась в одну из тех минут, когда душа опустошена, когда ей всё безразлично: и добро и зло, и молчание и откровенность. Подобно добродетельной девушке, которая пренебрежительно держится с возлюбленным, а вечером, чувствуя себя покинутой и одинокой, тоскует о нём и жаждет излить кому-нибудь свои страдания, Жюли позволила старухе, не говоря ни слова, сорвать ту печать, которую вежливость накладывает на незапечатанное письмо, и сидела, задумавшись, пока маркиза читала:
“Моя дорогая Луиза! К чему ты уже столько раз просишь меня выполнить обещание, которое так неосторожно могут дать друг другу только две наивные девушки? Ты всё спрашиваешь, почему я полгода не отвечаю на твои вопросы. Если тебе было непонятно моё молчание, то сегодня, быть может, ты догадаешься о его причине, узнав тайну, которую я тебе открою. Я бы навсегда похоронила её в глубине сердца, если бы ты не сообщила мне о своём предстоящем замужестве. Ты выходишь замуж, Луиза! При этой мысли меня охватывает дрожь. Что ж, бедняжка моя, выходи; через несколько месяцев ты с горьким сожалением будешь вспоминать о том, какими мы были прежде, в тот вечер в Экуэне, когда мы поднялись с тобой вдвоём до самых больших дубов на горе, любовались оттуда прекрасной долиной, лежавшей у наших ног, восхищались закатом и нас озаряли последние лучи солнца. Мы уселись на большом камне, и нас охватил бурный восторг, а его сменила тихая печаль. Ты первая сказала, что далёкое солнце говорит нам о будущем. Как мы были тогда любопытны, как безрассудны! Помнишь наши проказы? Мы обнялись, — “как влюбленные”, шутили мы. Мы поклялись, что та из нас, кто первая выйдет замуж, откровенно расскажет другой о тайнах брака, о тех радостях, которые так манили наши младенческие души. Как ты будешь страдать, Луиза, вспоминая об этом вечере! В ту пору ты была молода, красива, беззаботна, даже счастлива. Замужество в несколько дней превратит тебя, как превратило меня, в некрасивую, больную, увядающую женщину. Было бы нелепо рассказывать тебе о том, как я гордилась, как радовалась тому, что буду женой полковника Виктора д’Эглемона. Да и вряд ли я могла бы рассказать, я сама себя не помнила. Прошло немного времени, и ребячество это стало сном. Я так вела себя в торжественный день освящения брачных уз, бремени которых я не сознавала, что не обошлось без замечаний. Отец не раз пытался поубавить мою весёлость, потому что я слишком уж бурно выражала свою радость, а это считается неприличным, и мою болтовню готовы были истолковать в дурную сторону, а ведь в ней не было ничего дурного. Чего только не выделывала я с подвенечной фатой, цветами, платьем! Вечером меня торжественно ввели в спальню и оставили одну, а я стала придумывать, как бы посмешить и подразнить Виктора; пока я ждала его, сердце у меня колотилось, как, бывало, колотилось когда-то, в канун праздничной встречи Нового года, когда я украдкой пробиралась в гостиную, где лежали горы подарков. Вошёл муж и стал искать меня, я рассмеялась, и смех, приглушённый свадебной фатою, был последним отзвуком простодушного веселья наших детских лет…”
Вдова прочла письмо, которое, судя по началу, должно было содержать немало грустных наблюдений, не спеша положила очки на стол, а рядом с ними письмо и устремила на племянницу ясный взгляд своих зелёных глаз, не потускневших с годами.
— Детка моя, — сказала она, — замужней женщине не пристало так писать девушке; это просто неприлично.
— Я и сама так думаю, — ответила Жюли, прерывая тётку, — и мне было стыдно, пока вы читали.
— Если за столом нам не нравится какое-нибудь блюдо, не должно отбивать к нему охоту у других, дитя моё, — добродушно заметила старуха, — тем более что со времён Евы до наших дней считается, что нет ничего лучше, чем брак. — Помолчав, она спросила: — У вас нет матери?
Жюли вздрогнула, потом медленно подняла голову и сказала:
— В этом году я особенно горевала, что её уже нет со мною. А как виновата я в том, что ослушалась отца: ведь он был против моего брака с Виктором!
Графиня взглянула на тётку, и радость осушила её слезы: она заметила, какая доброта озаряет это старческое лицо. Она протянула руку маркизе, которая, казалось, ждала этого, пальцы их сплелись. В этот миг они поняли друг друга.
— Бедная сиротка! — промолвила старая дама.
Слова эти были последним лучом света для Жюли. Ей опять послышался пророческий голос отца.
— Какие у вас горячие руки! Они всегда у вас такие? — спросила маркиза.
— Вот уже с неделю, как меня перестало лихорадить, — ответила Жюли.
— И вы скрывали от меня, что вас лихорадит?
— Да это у меня уже с год, — сказала Жюли, и в её голосе было что-то тревожное и застенчивое.
— Итак, мой ангел, — продолжала тётка, — всё это время замужество было для вас пыткой?
Молодая женщина не решалась ответить, только молча опустила голову, но весь вид её говорил, что она исстрадалась.
— Вы несчастливы?
— Ах, нет, тётя! Виктор любит, боготворит меня, и я его обожаю. Он такой добрый!
— Вы любите его; но вы его избегаете, не правда ли?
— Да… иногда… Он чересчур пылок.
— И когда вы остаётесь одна, то, вероятно, боитесь, что он вот-вот войдёт?
— К сожалению, боюсь, тётя! Но я, право, очень люблю его.
— Не вините ли вы себя втайне, что не умеете или не можете отвечать на его чувства? Не кажется ли вам порою, что узаконенная любовь более тягостна, нежели преступная страсть?
— О, как это верно! — сказала, плача, Жюли. — Вам понятно всё, что мне самой кажется загадкой. Я стала какой-то бесчувственной. Я ни о чём не думаю… Одним словом, жизнь для меня обуза. Душу мою терзает необъяснимый страх; он леденит мои чувства и повергает меня в какое-то вечное оцепенение. Нет у меня сил жаловаться и нет слов, чтобы выразить свою печаль. Я страдаю и стыжусь своего страдания, видя, что для Виктора счастье в том, что для меня смерть.
— Ну и вздор, ну и ребячество! — воскликнула старуха, и на её высохшем лице вдруг промелькнула весёлая улыбка — отражение минувших радостей.
— Вот и вы смеётесь! — с отчаянием проговорила молодая женщина.
— Я была такой же, — живо ответила маркиза. — Теперь, в разлуке с Виктором, вы вновь превратились в безмятежную девушку, не ведающую ни блаженства, ни страданий.
Глаза у Жюли расширились, и в них появилось растерянное выражение.
— Вы обожаете Виктора, не правда ли? Но вы бы предпочли быть его сестрой, а не женой; брак ваш неудачен.
— Да, да, тётя. Но почему вы улыбаетесь?
— Вы правы, милочка! Вам не до веселья. Вас ждёт немало бед, если я не возьму вас под защиту, а опытность моя не разгадает несложную причину ваших печалей и огорчений. Мой племянник не заслуживает такого счастья, глупец! В царствование любезного нашего Людовика XV молоденькая женщина, очутись она в вашем положении, не теряла бы времени, она проучила бы супруга за то, что он ведёт себя как солдафон. Себялюбец! И военные-то у этого коронованного тирана мерзкие невежды! Грубость они считают галантностью; женщин не знают, любить не умеют; они воображают, что раз им суждено завтра пойти на смерть, то сегодня нечего дарить нас почтительным вниманием. В прежние времена умели и любить сильно и идти на смерть, когда надобно. Я переделаю его характер ради вас, моя милая племянница; я положу конец этому досадному, но, пожалуй, естественному разногласию, иначе вы возненавидите друг друга и пожелаете развестись, если только вы, дорогая, не скончаетесь раньше, чем всё это доведёт вас до отчаяния.
Жюли слушала, застыв от изумления, поражённая словами, мудрость которых она скорее угадывала, нежели понимала, и напуганная тем, что её многоопытная родственница повторяет приговор, вынесенный Виктору её отцом, только произносит его в более мягких выражениях. Должно быть, она по какому-то наитию живо представила себе, что ждёт её в будущем, и почувствовала, как тягостны несчастья, которые суждены ей. Она залилась слезами и бросилась в объятия старухе, говоря:
— Будьте же мне матерью!
Вдова не заплакала, ибо после революции у приверженцев старой монархии слёз осталось мало. Сначала любовь, а позднее террор приучили их к самым острым жизненным положениям; поэтому они хранят при всех треволнениях холодное достоинство и, хотя чувствуют глубоко, не выражают своих чувств в излияниях, а всегда соблюдают этикет и ту изысканную сдержанность, которую напрасно отвергают новейшие нравы. Она обняла Жюли, поцеловала её в лоб с той милой ласковостью, которая зачастую присуща скорее манерам и привычкам таких женщин, нежели их сердцу; она успокаивала племянницу нежными словами, сулила ей счастливое будущее и, укладывая её спать, будто свою дочку, свою милую дочку, надеждами и печалями которой она стала жить, баюкала её, пророча любовь, блаженство; в племяннице она увидела себя — молодой, неопытной, красивой. Графиня заснула с радостным чувством, что она обрела друга, мать, которой отныне можно всё рассказывать. Наутро тётка и племянница обнялись с той глубокою сердечностью, с тем понимающим видом, который доказывает, как усилилось чувство, как окрепла близость двух душ; в этот миг послышался конский топот. Они одновременно обернулись и увидели молодого англичанина, который, как всегда, не спеша проезжал по улице. Казалось, он изучил, какой образ жизни ведут затворницы, и никогда не пропускал часа их завтрака или обеда. Лошадь сама замедляла шаг, не было надобности приостанавливать её; проезжая мимо окон — двух окон столовой, — Артур не сводил с них печального взгляда. В большинстве случаев Жюли, не обращавшая на молодого человека никакого внимания, просто не замечала его; зато маркиза была одержима тем суетным любопытством, с которым в провинции следят за любой мелочью, чтобы чем-нибудь разнообразить своё существование, и от которого нелегко уберечься даже людям большого ума; старуху забавляла робкая и искренняя любовь, любовь, выражаемая безмолвно. Видеть Артура в определённые часы стало для неё привычкой, и всякий раз она приветствовала его появление новыми шутками.
Садясь за стол, обе женщины одновременно посмотрели на островитянина. На этот раз глаза Жюли и Артура встретились, и она прочла в его взгляде столько чувства, что вспыхнула. А он тотчас же хлестнул лошадь и умчался галопом.
— Скажите, сударыня, что же делать? — обратилась Жюли к маркизе. — Люди каждый день видят этого англичанина и в конце концов решат, что я…
— Разумеется, — ответила тётка, прерывая её.
— Не сказать ли ему, чтобы он не смел больше здесь появляться?
— И навести его на мысль, что он опасен? Да и как можно помешать человеку появляться там, куда его влечёт? С завтрашнего дня мы не станем есть в этой комнате, и ваш молодой вздыхатель больше нас здесь не увидит. Вот как, моя милая, поступают светские женщины, умудрённые опытом.
Но на этом несчастья Жюли не кончились. Не успела она встать из-за стола, как неожиданно появился лакей Виктора. Он во весь опор мчался из Буржа окольными дорогами и привёз графине письмо от мужа. Г-н д’Эглемон покинул императора и сообщал жене о том, что Империя пала, что Париж взят и вся Франция восторженно чествует Бурбонов. Однако, не зная, как добраться до Тура, он просил её немедленно приехать к нему в Орлеан, где он надеялся добыть для неё пропуск. Лакей, бывший солдат, должен был сопровождать Жюли от Тура до Орлеана по дороге, которая — так считал Виктор — была ещё свободна.
— Ваше сиятельство, нельзя терять ни секунды, — торопил лакей, — прусская, австрийская и английская армии вот-вот сойдутся возле Блуа либо под Орлеаном…
Через несколько часов Жюли собралась в дорогу и уехала в старом рыдване, который отдала в её распоряжение тётка.
— Почему бы и вам не поехать в Париж? — сказала она, целуя на прощание маркизу. — Теперь, когда возвращаются Бурбоны, вы там найдёте…
— Да и не будь этого нежданного события, я бы поехала, бедная моя детка, ибо мои советы очень нужны и вам и Виктору. Поэтому я сделаю всё, чтобы поскорее приехать к вам туда.
Жюли выехала в сопровождении горничной и старого солдата, который скакал рядом с каретой, охраняя свою госпожу. Ночью, остановившись на почтовой станции, не доезжая Блуа, Жюли, встревоженная шумом колёс какого-то экипажа, который ехал следом за ними от самого Амбуаза, выглянула в дверцу, чтобы посмотреть, кто же её спутники. Светила луна, и Жюли увидела Артура. Он стоял в трёх шагах от дверцы кареты и не сводил с неё глаз. Их взгляды встретились. Жюли отпрянула в глубь кареты, дрожа от страха. Как почти все неопытные молодые женщины, поистине чистые душой, она считала себя виновной в том, что невольно внушила любовь. Она испытывала какой-то непонятный ужас, вероятно, чувствовала, как она бессильна перед таким смелым натиском. Мужчина — и в этом самое его сильное оружие — обладает опасным преимуществом: занимать собою все помыслы женщины, если её воображение, живое по природе своей, испугано или оскорблено преследованием. Графиня вспомнила совет г-жи де Листомэр и решила всю дорогу не выходить из кареты. Но на каждой станции она слышала шаги англичанина, который медленно прохаживался вокруг карет, а в пути назойливый шум колёс его экипажа беспрерывно раздавался в её ушах. Однако Жюли успокаивала себя тем, что муж защитит её от странного преследования.
“А может быть, молодой человек вовсе не влюблён в меня?”
Об этом она подумала в последнюю очередь.
В Орлеане пруссаки задержали карету графини, направили на какой-то постоялый двор и приставили к ней караул. Перечить им было невозможно. Они знаками объясняли всем путешественникам, что получен строжайший приказ никого не выпускать из карет. Около двух часов графиня, заливаясь слезами, провела пленницей; солдаты, которые пересмеивались и курили, то и дело поглядывали на неё с оскорбительным любопытством; но вдруг она увидела, что они с почтительным видом отходят от её экипажа, и услышала топот лошадей. Вскоре несколько иностранных офицеров в больших чинах во главе с австрийским генералом окружило карету.
— Сударыня, — обратился к Жюли генерал, — примите наши извинения; произошла ошибка, вы можете безбоязненно продолжать путешествие. Вот вам пропуск, он предохранит вас в дальнейшем от всяких неприятностей.
Графиня, дрожа, взяла бумагу и пролепетала что-то бессвязное. Рядом с генералом она увидела Артура в форме английского офицера; ему-то, разумеется, она и была обязана своим быстрым освобождением. Что-то радостное и вместе с тем печальное было в его лице, когда он отвернулся, лишь украдкой осмеливаясь бросать взгляды на Жюли. С этим пропуском г-жа д’Эглемон приехала в Париж без всяких неприятных происшествий. Там её встретил муж; он был свободен от присяги императору, и его обласкал брат Людовика XVIII, граф д’Артуа, которого король назначил своим наместником. Виктор д’Эглемон занял высокое положение в королевском конвое и получил чин генерала.
Но в самый разгар празднеств в честь возвращения Бурбонов бедную Жюли постигло глубокое горе, повлиявшее на всю её жизнь: она потеряла маркизу де Листомэр-Ландон. Старуха умерла от радости: её разбил удар, когда герцог Ангулемский появился в Туре. Женщина, чей преклонный возраст давал право поучать Виктора, единственная родственница, чьи мудрые советы могли привести супругов к согласию, умерла. Для Жюли это была тяжёлая утрата. Не осталось посредника между нею и мужем. Она была молода, застенчива и предпочитала переносить страдания молча, лишь бы не жаловаться. Она считала своей обязанностью во всём покоряться мужу и не осмеливалась доискиваться причины своих мучений, ибо покончить с ними означало бы затронуть слишком интимные вопросы: Жюли боялась, что её целомудрие будет оскорблено.
Следует сказать несколько слов о том, как сложилась судьба г-на д’Эглемона при Реставрации.
Разве мы не встречаем в свете людей, полное ничтожество которых — тайна для окружающих? Высокое положение в обществе, знатное происхождение, важная должность, внешний лоск, сдержанность в поведении или власть богатства — всё это завеса, мешающая наблюдателю вникнуть в их внутренний мир. Люди эти походят на королей, о настоящей роли которых, о характере и нравах никому доподлинно не известно: королей нельзя правильно оценить, ибо их видят или издалека, или чересчур уж на близком расстоянии. Личности эти наделены мнимыми достоинствами; они не разговаривают, а выспрашивают, владеют искусством выдвигать на авансцену других, чтобы самим не быть на виду; они с удивительной ловкостью дёргают каждого за ниточку его страстей или корыстолюбия и таким образом играют окружающими, превращая их в марионеток, а когда им удаётся унизить некоторых до себя, считают ничтожеством тех, кто в действительности стоит гораздо выше их. Так одерживает подлинное торжество ум мелкий, но цепкий над умами великими и всеобъемлющими. Поэтому, чтобы судить о бездарностях и определять их отрицательную ценность, наблюдателю надобно обладать умом скорее тонким, нежели глубоким, скорее терпением, нежели широким кругозором, скорее хитростью и тактом, нежели благородством и величием мысли. Невзирая, однако, на изворотливость, которую проявляют эти узурпаторы, прикрывая свои слабости, им трудно обмануть своих жён, матерей, детей или друга дома; но близкие почти всегда хранят тайну, ибо она до некоторой степени касается их общей чести; нередко близкие даже помогают им поддерживать их мнимое достоинство в свете. Благодаря таким домашним сговорам многие глупцы слывут людьми высокого ума, и этим уравновешивается количество людей высокого ума, слывущих глупцами; таким образом, в обществе всегда полным-полно мнимых талантов. Теперь подумайте о той роли, которую должна играть женщина умная и чувствительная рядом с мужем, принадлежащим к такой породе людей; не приходилось ли вам замечать женщин самоотверженных и печальных, которым ничто здесь, на земле, не может заменить любящее и верное сердце? Если в такое ужасное положение попадает женщина сильная духом, то она иногда находит выход в преступлении, что и сделала Екатерина II, всё же прозванная Великой. Но не все женщины восседают на троне; большинство обречено на горести в кругу семьи, и горести эти ужасны, хотя и остаются безвестными. Те женщины, которые ищут утешения и в то же время желают остаться верными своему долгу, часто попадают из огня да в полымя или же совершают тяжкие проступки, попирая законы ради своих удовольствий. Рассуждения эти весьма применимы к тайной истории жизни Жюли. Пока Наполеон был ещё в силе, полковник граф д’Эглемон, примерный, но ничем не выдающийся офицер, адъютант, превосходно выполнявший даже самые опасные поручения, но совершенно не способный командовать, не возбуждал ничьей зависти, слыл за храбреца, к которому благоволит император, и был, как попросту говорят военные, добрым малым. Реставрация вернула ему титул маркиза, и д’Эглемон не оказался неблагодарным: он бежал вместе с Бурбонами в Гент. Эта последовательность в проявлении верноподданнических чувств опровергла гороскоп, составленный его тестем и предрекавший ему до конца жизни чин полковника. После вторичного возвращения Бурбонов г-н д’Эглемон, произведённый в генерал-лейтенанты и вновь ставший маркизом, возымел честолюбивое намерение добиться пэрства; он стал разделять убеждения и политическое направление газеты “Консерватор”, облёкся в таинственность, ничего ровно не скрывавшую, заважничал, выспрашивал, а сам отмалчивался и всеми был признан за человека глубокомысленного. Он держался весьма учтиво, вооружился приёмами светского щеголя, схватывал и повторял готовые фразы, которые постоянно штампуются в Париже и служат для глупцов разменной монетой при оценке крупных идей и событий. В свете решили, что маркиз д’Эглемон — человек образованный и со вкусом. Он был упорным сторонником аристократических предрассудков, и его приводили в пример как человека весьма достойного. Если он иной раз становился, как прежде, беспечным и весёлым, в обществе находили, что за его пустой, вздорной болтовнёй и бессмысленными речами таится важный дипломатический смысл.
“Ну, он говорит только то, что считает нужным сказать”, — думали люди положительные.
Маркиз д’Эглемон отлично пользовался не только своими достоинствами, но и недостатками. Отвага принесла ему военную славу, и её ничто не могло опровергнуть, потому что ему никогда не доводилось командовать. Мужественное и благородное лицо его всем казалось умным, и лишь для жены оно было лицемерной маской. Слыша, что все воздают хвалу его мнимым талантам, маркиз д’Эглемон в конце концов и сам возомнил себя замечательным человеком. При дворе, где благодаря своей наружности он сумел понравиться, разнообразные его заслуги были признаны бесспорными.
Однако у себя дома г-н д’Эглемон держался скромно, ибо всем своим существом чувствовал превосходство жены, невзирая на её молодость. Это невольное уважение породило ту скрытую власть, которую маркизе пришлось взять на себя, как ни пыталась она отбросить её бремя. Она была советчицей мужа, управляла его делами и состоянием. Это влияние, противное её натуре, было для неё своего рода унижением и источником терзаний, которые она затаила в своём сердце. Тонкое, чисто женское чутьё говорило ей, что гораздо лучше повиноваться человеку одарённому, нежели руководить глупцом, и что молодая супруга, принужденная действовать и думать за мужа, — ни женщина, ни мужчина, что, отрекаясь от своей злополучной женской слабости, она вместе с тем теряет и всю свою женственную прелесть, не получая взамен ни одного преимущества, которые наши законы предоставили мужчинам. Само существование её таило в себе какую-то горькую насмешку. Ведь она была вынуждена поклоняться бездушному идолу, покровительствовать своему покровителю, пустому фату, который вместо вознаграждения за её самоотверженность бросал ей свою эгоистическую супружескую любовь, видел в ней лишь женщину, не соблаговолил или не сумел — а это тоже тяжкое оскорбление — спросить себя, в чём её радости или в чём причина её печали, упадка сил? Как большинство тех мужей, которые чувствуют, что над ними тяготеет ум более возвышенный, маркиз искал спасения для своего самолюбия в том, что пытался заключить по физической слабости Жюли о её слабости духовной, охотно жалел её и спрашивал себя, за что судьба послала ему в жены столь болезненное создание. Словом, он прикидывался жертвой, а был палачом. Маркизе, удручённой печальным своим существованием, вдобавок ко всему приходилось улыбаться глупому повелителю, украшать цветами унылый дом и изображать счастье на лице, побледневшем от скрытых мук. Чувство чести, великодушное самоотречение неприметно наделили молодую женщину достоинством, сознанием добродетели, служившим ей защитой против опасностей света. Если мы проникнем в эту душу до дна, то увидим, что, быть может, затаённое глубокое горе, которым увенчалась её первая, её чистая девичья любовь, внушило ей отвращение к страстям; быть может, поэтому не познала она ни увлечения, ни запретных, но упоительных радостей, заставляющих иных женщин забыть правила житейской мудрости и устои добродетели, на которых зиждется общество. Разуверившись, как в несбыточной мечте, в той нежности, в той сладостной гармонии, которые пророчила ей умудрённая опытом г-жа Листомэр-Ландон, она покорно ждала конца своих страданий, надеясь умереть молодой. С тех пор как Жюли вернулась из Турени, здоровье её с каждым днём становилось всё хуже, и ей казалось, что жизнь — это сплошные страдания; впрочем, что-то изысканное было в её страданиях, что-то изнеженное было в её недуге, и поверхностным людям могло показаться, что всё это прихоть кокетки. Врачи не разрешали ей вставать, и она целыми днями лежала на диване и увядала, как цветы, украшавшие её комнату. Она так ослабела, что не могла ходить, не могла бывать на свежем воздухе; она выезжала только в закрытой карете. Её окружала роскошь — чудесные творения современной промышленности; казалось, это не больная, а королева, равнодушная ко всему на свете. Друзья, быть может, тронутые её несчастьем и слабостью, уверенные, что всегда застанут её дома и что за внимание им воздастся, когда она поправится, приходили к ней с новостями и рассказывали о всякой всячине, вносящей столько разнообразия в жизнь парижан! Её душевная подавленность, глубокая, искренняя, всё же была подавленностью женщины, живущей в роскоши. Маркиза д’Эглемон походила на прекрасный цветок, корень которого подтачивает вредное насекомое. Иногда она появлялась в свете, но не потому, что ей хотелось этого, а так было надобно для честолюбивых притязаний мужа. Её голос и умение петь могли бы вызвать рукоплескания, — а это всегда льстит молодой женщине, — но к чему ей были светские успехи? Они ничего не говорили ни душе её, ни надеждам. Её муж музыки не любил. Она всегда чувствовала себя неловко в гостиных, где её красота вызывала поклонение и какое-то назойливое участие. Состояние её возбуждало в свете нечто вроде жестокой жалости, обидного любопытства. Она была поражена тем недугом, зачастую смертельным, о котором женщины говорят друг другу на ухо и для наименования которого в нашем языке ещё не появилось слова. Несмотря на завесу молчания, скрывавшую семейную жизнь маркизы д’Эглемон, причина её болезни ни для кого не была тайной. В Жюли сохранилось что-то девичье, несмотря на замужество; нескромный взгляд мог повергнуть её в смущение. Чтобы никто не подметил, как она краснеет, Жюли всегда старалась быть оживлённой, но веселье её было напускным; она всем твердила, что чувствует себя отлично, или стыдливо предупреждала вопросы о её здоровье какой-нибудь выдумкой. Меж тем в 1817 году одно событие весьма скрасило плачевное положение, в котором находилась Жюли д’Эглемон. У неё родилась дочь, и она захотела кормить её сама. Два года самозабвенных, отрадных забот и волнений, связанных с материнством, сделали жизнь её менее горестной. Она поневоле отдалилась от мужа. Доктора начали предсказывать, что здоровье её улучшится, но маркиза не придавала значения этим гадательным предсказаниям. Как и все люди, разуверившиеся в жизни, пожалуй, лишь в смерти видела она счастливую развязку.
В начале 1819 года жизнь стала для неё тягостна, как никогда. В то самое время, когда она радовалась относительному покою, который ей удалось завоевать, под её ногами разверзлась бездна: её муж постепенно отвык от неё. Охлаждение уже и без того остывшего эгоистического чувства могло привести ко многим бедам — это Жюли подсказывали чуткость и благоразумие. Хотя она была уверена, что навсегда сохранит власть над Виктором, что навсегда завоевала его уважение к себе, её всё же страшило влияние страстей на столь ничтожного, столь безрассудного и тщеславного человека. Друзья часто заставали Жюли погружённой в размышления; менее прозорливые шутливо спрашивали о её тайнах, будто молодая женщина думает только о пустяках, будто в раздумьях матери не может быть глубокого смысла. А ведь в несчастье, так же как и в настоящем счастье, мы склонны к раздумью. Порою, играя с Еленой, Жюли смотрела на неё мрачным взглядом и не отвечала на наивные вопросы ребёнка, доставляющие столько радости матерям: она размышляла о том, что готовит судьба её дочке. Глаза её наполнялись слезами, когда внезапно что-нибудь напоминало ей парад в Тюильри. Пророческие слова отца вновь звучали в её ушах, и совесть упрекала её за то, что она не вняла его мудрым увещаниям. Все её несчастья и произошли от этого безрассудного непослушания; и часто она сама не знала, что тяготит её больше всего. Не только чудесные богатства её души не были оценены, но ей никогда не удавалось добиться того, чтобы муж понял её даже в самых обычных, житейских делах. В ту пору, когда в душе её росло и крепло стремление к любви, физические и нравственные страдания убивали в ней любовь дозволенную, любовь супружескую. Кроме того, муж вызывал у неё жалость, близкую к презрению, а это со временем убивает все чувства. Наконец, даже если бы разговоры с друзьями, если бы примеры и случаи из великосветской жизни и не убеждали бы её в том, что любовь приносит беспредельное блаженство, то сами обиды, нанесённые ей, подсказали бы, как радостно и как чисто должно быть чувство, которое соединяет родственные души. В картинах прошлого, запечатлевшихся в её памяти, перед ней вставало открытое лицо Артура, и с каждым разом оно казалось ей всё прекраснее, всё чище, но, промелькнув, оно исчезало, ибо она гнала от себя воспоминания. Молчаливая и робкая любовь молодого чужестранца была со дня её замужества единственным событием, которое оставило сладостный след в её печальном и одиноком сердце. Быть может, все обманутые надежды, все несбывшиеся желания, мало-помалу омрачавшие душу Жюли, сосредоточились под воздействием игры воображения на этом человеке, столь схожем, как ей представлялось, с нею по склонностям, чувствам и характеру. Но мысль о нём превращалась в причудливые грёзы, в мечты. Несбыточные мечты рассеивались, и Жюли с тяжким вздохом возвращалась к действительности; она становилась ещё несчастнее, ибо ещё острее ощущала свое затаённое горе, которое ей удавалось на миг усыпить под покровом призрачного счастья. Иной раз в её сетованиях появлялось что-то неистовое, смелое; ей хотелось — пусть любой ценой — насладиться жизнью; но чаще она впадала в какое-то тупое оцепенение, слушала, не понимая, или же погружалась в глубокое раздумье, причём мысли её были так туманны, так расплывчаты, что их нельзя было передать словами. Оскорблены были её самые заветные желания, её нравственные понятия, её девичьи мечты, и она была принуждена скрывать свои слёзы. Да и кому жаловаться? Кто поймёт её? Помимо всего, она обладала той утончённой чуткостью, той прекрасной чистотой чувств, которая всегда заглушает бесполезную жалобу и не позволяет женщине воспользоваться своими преимуществами, если торжество унизительно и для победителя и для побеждённого. Жюли пыталась наделить своими способностями и достоинствами г-на д’Эглемона и тешила себя тем, что наслаждается несуществующим счастьем. Напрасно она со всей своей женской чуткостью незаметно щадила его самолюбие — этим она лишь усиливала деспотизм мужа. Порою она словно хмелела от тоски, она ни о чём не думала, она теряла самообладание, но истинное благочестие всегда приводило её к возвышенной надежде; она находила утешение в мыслях о будущей жизни, и светлая вера вновь примиряла её с тяжким бременем. Ужасные терзания, безысходная тоска, владевшая ею, никого не трогали, никто не знал о долгих часах, которые она проводила в печальном раздумье, никто не видел её погасшего взгляда, горьких слёз, пролитых украдкой в одиночестве.
Гибельные последствия того опасного положения, до которого мало-помалу довели маркизу обстоятельства, стали особенно очевидными для неё в один январский вечер 1820 года. Когда супруги в совершенстве знают друг друга и когда их соединяет многолетняя привычка, жена правильно истолковывает каждый жест мужа и может угадать чувства и думы, которые он скрывает от неё. И случается, что после размышления и некоторых наблюдений, хоть и сделаны они были нечаянно и поначалу непреднамеренно, вдруг всё предстает перед нею в новом свете. Часто жена вдруг видит, что она на краю или на дне пропасти. Так и маркиза, уже не один день радовавшаяся своему одиночеству, внезапно угадала, в чём его секрет: непостоянство или пресыщенность мужа, великодушие или жалость его к жене обрекли её на это одиночество. В этот миг она уже не думала о себе, о своих страданиях и жертвах; она была только матерью и жила лишь заботой о счастье дочери, о будущем своей дочери, единственной своей отрады — Елены, милой Елены, единственного своего сокровища, которое привязывало её к жизни. Теперь Жюли решила жить только ради того, чтобы уберечь своё дитя от страшного ига: она боялась, что мачеха погубит жизнь её дорогой девочки. Предвидя мрачное будущее, она углубилась в мучительное раздумье, от которого сразу стареешь на несколько лет. Между нею и мужем отныне вставал целый мир мыслей, вся тяжесть которых должна была пасть лишь на неё. До сих пор, убеждённая в том, что Виктор по-своему любит её, она посвящала себя счастью, которого не ведала сама; но ныне она уже не чувствовала удовлетворения от мысли, что слёзы её — радость мужа; она была одна в целом мире, и ей не оставалось ничего иного, как выбрать наименьшее зло. В тот час, когда в глубокой ночной тишине отчаяние охватило её и отняло все силы, в тот миг, когда она, осушив слёзы, встала с дивана, где лежала у почти потухшего камина, и пошла при свете лампы взглянуть на спавшую дочку, г-н д’Эглемон в самом весёлом расположении духа вернулся домой. Жюли позвала его полюбоваться спящей Еленой, а он ответил жене, восхищённо смотревшей на их дочку, избитой фразой:
— В этом возрасте все дети милы.
Он равнодушно поцеловал дочку в лоб, опустил полог колыбели, взглянул на Жюли и, взяв её под руку, повёл к дивану, где она только что передумала столько страшных дум.
— Как вы прелестны нынче, Жюли! — воскликнул он весело, и это было нестерпимо: слишком хорошо знала маркиза его пустословие.
— Где вы провели вечер? — спросила она с напускным безразличием.
— У госпожи де Серизи.
Он взял с камина экран для свечей и стал внимательно рассматривать прозрачный рисунок, не замечая на лице жены следов от пролитых ею слёз. Жюли вздрогнула. Никакими словами не передать чувств, потоком хлынувших в её сердце, чувств, которые она должна была сдерживать.
— В будущий понедельник госпожа де Серизи устраивает концерт и горит желанием видеть тебя. Ты давным-давно не появлялась в свете, поэтому она жаждет, чтобы ты была у неё на вечере. Она превосходная женщина и очень любит тебя. Доставь мне удовольствие, поедем, я почти дал за тебя согласие.
— Поедем, — отвечала Жюли.
Голос, тон и взгляд маркизы были так выразительны и так необычайны, что, невзирая на своё легкомыслие, Виктор с удивлением посмотрел на жену. Всё было ясно: Жюли поняла, что г-жа де Серизи — та самая женщина, которая похитила у неё сердце мужа. Она застыла под наплывом горестных мыслей; казалось же, что она просто смотрит на огонь, пылающий в камине. Виктор вертел экран со скучающим видом человека, которому было очень хорошо где-то вне дома, который устал от счастья. Он несколько раз зевнул, одной рукой взял подсвечник, а другой как-то нехотя обнял жену, собираясь поцеловать её в шею, но Жюли нагнулась и подставила ему лоб — на нём и был запечатлён вечерний поцелуй, этот привычный, лицемерный поцелуй без любви, вызвавший у неё отвращение. Как только дверь за Виктором затворилась, Жюли упала в кресло; ноги её подкосились, она залилась слезами. Надобно пройти через пытку подобных сцен, чтобы понять, сколько в них мучительного, чтобы разгадать те бесконечные и страшные драмы, которые они порождают. Односложные и пустые фразы, молчание супругов, жесты, взгляды, сама поза г-на д’Эглемона у камина, вид его, когда он хотел поцеловать жену, — всё это послужило толчком к тому, что в тот вечер произошёл трагический перелом в одинокой и скорбной жизни Жюли. Она в отчаянии опустилась на колени перед диваном, прижалась к нему лицом, чтобы ничего не видеть, и стала молиться, читая слова обычной молитвы с глубокой задушевностью, вкладывая в них новый смысл, так что сердце маркиза дрогнуло бы, если б он услышал её. Всю неделю молодой женщине не давала покоя мысль о будущем, горе терзало её, и она обдумывала своё положение, пыталась найти выход, чтобы, не обманывая своего сердца, вернуть власть над мужем и прожить как можно дольше во имя счастья своей дочки. И она решила бороться с соперницей, обольстить Виктора, вновь появляться в свете, блистать там, притворяться, что исполнена любви к мужу, любви, которой она уже не могла чувствовать, затем, пустив в ход всевозможные уловки кокетства и подчинив мужа своей воле, вертеть им, как делают это взбалмошные любовницы, которым приятно мучить своих поклонников. Отвратительная хитрость была единственным средством, которое могло помочь в беде. Итак, она станет госпожой своих страданий, она будет распоряжаться ими, как ей вздумается, будет реже поддаваться им и в то же время обуздает мужа, поработит его своей деспотической волей. Она даже не испытывала никаких угрызений совести, обрекая его на нелёгкое существование. Ради спасения дочери она сразу пустилась в бесстрастные, холодные расчёты, она вдруг постигла, что такое вероломство, лживость женщин, не ведающих любви, постигла тайну того чудовищного коварства, которое порождает у мужчины глубокую ненависть к женщине и внушает ему мысль, что она порочна от рождения. Неведомо для самой Жюли к её материнской любви примешивалось женское тщеславие, себялюбие, смутное желание отомстить, и это толкало её на новый путь, где её ждали другие беды. Но прекрасная душа её, тонкий ум, а главное, искренность не позволили бы ей долго быть причастной к обману. Она привыкла читать в своей душе, и стоило бы ей ступить на стезю порока, — ибо то был порок, — как голос совести заглушил бы голос страстей и эгоизма. В самом деле, у молодой женщины, сердце которой ещё чисто и любовь которой непорочна, даже чувство материнства подчиняется голосу целомудрия. Разве целомудрие не сущность женщины? Но Жюли не хотелось замечать ни опасностей, ни ошибок на своём новом жизненном пути. Она отправилась к г-же де Серизи. Её соперница рассчитывала увидеть бледную, измождённую женщину; маркиза подрумянилась и предстала перед нею во всём блеске своей красоты, подчёркнутой великолепным нарядом.
Графиня де Серизи принадлежала к разряду тех женщин, которые воображают, что в Париже они властительницы мод и света; она выносила суждения, которым следовал кружок, где она царила, и была уверена, что их принимают повсюду; она считала, что наделена тонким остроумием; она воображала себя непогрешимым судьей. Литература, политика, мужчины, женщины — всё подвергалось её критике, а сама она, казалось, презирала мнения других. Дом её во всех отношениях был образцом хорошего тона. В гостиных, где было множество блистательных красавиц, Жюли одержала победу над графиней. Она была остроумна, оживлена, весела, и вокруг неё собрались самые изысканные кавалеры, приглашённые в тот вечер. К великому неудовольствию женщин, туалет её был безупречен; все завидовали покрою её платья и тому, как сидит на ней корсаж; это обычно приписывается изобретательности какой-нибудь неведомой портнихи, ибо дамы предпочитают верить в мастерство швеи, нежели поверить в изящество и стройность женщины. Когда Жюли поднялась с места и направилась к роялю, чтобы спеть арию Дездемоны, из всех гостиных поспешили мужчины, желавшие послушать дивный, так долго молчавший голос; воцарилась глубокая тишина. Жюли ощутила острое волнение, когда увидела, что столько людей теснится в дверях и столько взоров устремлено на неё. Она отыскала глазами мужа, кокетливо взглянула на него и с удовольствием отметила, что её успех чрезвычайно льстит его самолюбию. Счастливая своей победой, она очаровала слушателей первой частью арии “Al piè d’un salice”[1]. Никогда ни Малибран, ни Паста не пели с таким чувством, с таким совершенством исполнения; но, дойдя до репризы, Жюли обвела взглядом собравшихся и вдруг увидела Артура, который не сводил с неё глаз. Она вздрогнула, и голос изменил ей.
Госпожа де Серизи вскочила и подбежала к маркизе.
— Что с вами, милочка? Ах, бедняжка, как ей плохо! Я просто трепетала, видя, как она берётся за то, что выше её сил!..
Ария была прервана. Жюли досадовала, что у неё не хватает смелости продолжать, и она терпеливо выслушивала сочувственные речи вероломной соперницы. Дамы стали перешёптываться; обсудив происшествие, они догадались, что между маркизой и г-жой де Серизи началась борьба, и не щадили их в своём злословии. Странные предчувствия, так часто тревожившие Жюли, вдруг осуществились. Когда она думала об Артуре, ей отрадно было верить, что этот незнакомец с таким милым и добрым лицом должен остаться верным своей первой любви. Порою ей льстила мысль, что она — предмет прекрасной страсти, чистой, искренней страсти человека молодого, все помыслы которого принадлежат любимой, каждая минута посвящена ей, человека, который не кривит душой, краснеет от того же, от чего краснеет женщина, думает, как женщина, не изменяет ей, вверяется ей, не помышляя ни о честолюбии, ни о славе, ни о богатстве. В мечтах своих она наделяла Артура такими чертами ради развлечения, ради прихоти и вдруг почувствовала, что мечта её осуществилась. На женственном лице молодого англичанина запечатлелись следы глубокого раздумья, тихой грусти и такой же самоотречённости, жертвой которой была сама Жюли, в нём она увидела себя. Уныние и печаль — самые красноречивые толкователи любви и передаются от одного страждущего к другому с невероятною быстротой. У страдальцев развито какое-то внутреннее зрение, они полно и верно читают мысли друг друга и одинаково воспринимают все впечатления. Маркиза была потрясена, поняв, какие опасности ожидают её в будущем. Она была рада, что может сослаться на своё обычное недомогание, и не противилась докучливому, притворному сочувствию г-жи де Серизи. То, что Жюли прервала пение, превратилось в целое событие и по-разному занимало гостей. Одни чуть ли не оплакивали Жюли и сетовали, что такая замечательная женщина потеряна для общества, другим не терпелось доискаться причины её страданий и уединения, в котором она живёт.
— Вот видишь, милейший Ронкероль, — говорил маркиз д’Эглемон брату г-жи де Серизи, — ты позавидовал моему счастью, увидав мою жену, и упрекнул меня в неверности. Право, ты бы убедился, что в моей участи мало завидного, если бы провёл, как я, года два-три в обществе хорошенькой женщины, не осмеливаясь поцеловать ей руку из страха, что сломаешь её. Не гонись за изысканными безделушками, они хороши только под стеклом; они так хрупки, так дороги, что их приходится беречь. Неужто ты выедешь в ливень или снег на своём великолепном скакуне, над которым, говорят, ты дрожишь? Вот такие-то у меня дела. Конечно, я уверен в добродетели жены; но, право же, брак мой — предмет роскоши, и если ты воображаешь, что я женат, то глубоко ошибаешься. Измены мои, право, простительны. Хотелось бы мне знать, господа шутники, что бы вы делали на моём месте. Многие обращались бы со своими жёнами не так бережно. Я уверен, — добавил он, понизив голос, — что моя жена ничего не подозревает. И мне, конечно, нечего жаловаться, я очень доволен… Хотя и весьма неприятно человеку чувствительному видеть, как недуг подтачивает бедное создание, к которому привязан…
— Да ты, верно, уж очень чувствителен, раз так редко бываешь дома, — вставил г-н Ронкероль.
Дружеская шутка вызвала весёлый хохот. Только Артур по-прежнему был холоден и невозмутим, как подобает джентльмену, который считает, что серьёзность должна быть основой характера. Недомолвки маркиза, очевидно, внушили какие-то надежды молодому англичанину, потому что он терпеливо стал ждать возможности поговорить наедине с г-ном д’Эглемоном, и случай этот скоро представился.
— Сударь, — обратился Артур к маркизу, — я с бесконечным огорчением вижу, насколько подорвано здоровье вашей супруги, и если б вы знали, что при отсутствии особого ухода она обречена на мучительную смерть, вы бы, мне кажется, не шутили её болезнью. Я взял на себя смелость сказать вам об этом, ибо вполне уверен, что мне удастся спасти госпожу д’Эглемон и вернуть её к жизни и счастью. Кажется маловероятным, что человек моего круга — врач, и всё же это так: судьбе было угодно, чтобы я изучил медицину. К тому же, — сказал он, прикидываясь чёрствым эгоистом, что должно было помочь его замыслу, — меня преследует хандра, и мне безразлично, тратить ли время в путешествиях ради того, чтобы принести пользу страждущему существу, или же ради удовлетворения своих пустых фантазий. Случаи излечения заболеваний такого рода редки, потому что требуют много забот, времени и терпения; главное же, нужно иметь состояние, путешествовать, тщательно следовать предписаниям врача, — они меняются ежедневно, но в них нет ничего неприятного. Ведь мы с вами джентльмены, — сказал он, подчёркивая всю значительность этого английского слова, — и мы поймём друг друга. Если вы примете моё предложение, то ежеминутно будете судьёй моего поведения, заверяю вас в этом. Я не стану ничего предпринимать, не посоветовавшись с вами, без вашего надзора, и я отвечаю вам за успех, если вы послушаетесь меня. Да, если вы согласитесь долгое время не быть мужем госпожи д’Эглемон, — прошептал он на ухо маркизу.
— Уж конечно, милорд, — со смехом заметил д’Эглемон, — только англичанин может сделать такое странное предложение. Позвольте мне и не отклонять его и не принимать; я подумаю. И прежде всего я должен спросить мнение моей жены.
В этот миг Жюли вновь появилась у рояля. Она спела арию Семирамиды “Son regina, son guerriera”[2]. Дружные, но, так сказать, приглушённые аплодисменты, вежливые рукоплескания Сен-Жерменского предместья говорили о том, что слушатели восхищены ею.
Когда д’Эглемон с женою вернулись в свой особняк, Жюли ощутила какую-то тревожную радость, увидев, как быстро её затея увенчалась успехом. Муж её, подстрекаемый той ролью, которую она разыграла, вздумал оказать ей честь своим вниманием и стал ухаживать за нею, как ухаживал бы за актрисой. Жюли показалось забавным, что с нею, добродетельной замужней женщиной, так обходятся; она попыталась поиграть своею властью, но в первой же схватке пала ещё раз из-за своего смирения, и то был самый страшный урок из всех, какие уготовила ей судьба. Часа в два-три ночи Жюли сидела в мрачной задумчивости на супружеском ложе; лампа, мигая, освещала комнату; царила глубокая тишина, и около часу маркиза, измученная раскаянием, заливалась слёзами, горечь которых могут понять лишь женщины, попавшие в такое же положение. Нужно было обладать душою Жюли, чтобы почувствовать, подобно ей, как отвратительна рассчитанная ласка, как оскорбителен холодный поцелуй и отступничество сердца, отягчённое мучительным сознанием своей продажности. Она перестала уважать себя, она проклинала замужество, ей хотелось умереть; и если бы дочь её не вскрикнула во сне, она, быть может, бросилась бы из окна на мостовую. Г-н д’Эглемон безмятежно спал рядом с нею, и его не могли разбудить горячие слёзы, падавшие на него. На другой день Жюли удалось притвориться весёлой. У неё явились силы, чтобы казаться счастливой и скрывать не только грусть, но и непреодолимое отвращение. С этого дня она уже не считала себя безупречной женщиной. Ведь она лгала себе! Ведь она способна на обман! Ведь в дальнейшем она, пожалуй, будет с искусным вероломством скрывать свои измены мужу! В самом её браке таилась причина вполне возможной развращённости, которая пока ещё ни в чём не выразилась. А между тем Жюли уже задумывалась: к чему противиться человеку, в которого она влюблена, раз она отдалась вопреки велению сердца и голосу природы мужу, которого разлюбила? Все ошибки и, может статься, даже преступления основаны на неправильных рассуждениях или чрезмерном себялюбии. Общество может существовать лишь благодаря личному самопожертвованию, которого требуют законы. Принимать блага, даваемые обществом, значит принимать на себя и обязательство поддерживать условия, благодаря которым оно существует. Люди обездоленные, у которых нет куска хлеба, но которые обязаны уважать чужую собственность, достойны не меньшего сострадания, нежели женщины, оскорблённые в своих желаниях и душевной щепетильности. Через несколько дней после сцены, тайны которой были погребены в супружеской спальне, д’Эглемон представил жене лорда Гренвиля. Жюли приняла Артура с холодной вежливостью, что делало честь её скрытности. Она заглушила порывы своего сердца, взгляд её был непроницаем, голос твёрд, и поэтому ей удалось остаться госпожой своего будущего. Затем, поняв, благодаря врождённому женскому чутью, как сильна внушённая ею любовь, г-жа д’Эглемон обрадовалась надежде на скорое выздоровление и больше не противилась настояниям мужа, который уговаривал её лечиться у молодого доктора. Однако она решила не доверяться лорду Гренвилю до тех пор, покуда не разгадает его мыслей и поведения и не убедится в том, что по благородству души он будет страдать молча. Власть над ним у неё была полная, она уже злоупотребляла ею: ведь она была женщиной!
Монконтур — старинный замок, стоящий на одной из тех бурых скал, у подножия которых протекает Луара, неподалёку от мест, где Жюли останавливалась в 1814 году. Это один из тех небольших уютных, беленьких замков, каких немало в Турени — с резными башенками, словно сплетёнными из фландрских кружев; один из тех маленьких нарядных замков, что отражаются в воде вместе с тутовыми рощицами, виноградниками, откосами горных дорог, длинными ажурными балюстрадами, пещерами в скалах, зелёными завесами из плюща и крутыми склонами. Крыши Монконтура горят под лучами солнца, всё сияет. Многое здесь напоминает Испанию, и это придаёт месту поэтичность; воздух напоен ароматом золотистого дрока и колокольчиков, веет тёплый ветерок; повсюду весёлые пейзажи, и повсюду сладостные чары покоряют душу, нежат её, восхищают, умиротворяют и баюкают. Прекрасный и ласковый край этот усыпляет горести и пробуждает любовь. Никому не устоять перед этим безоблачным небом, перед этими сверкающими водами. Здесь умирают честолюбивые помыслы, вы погружаетесь в беспредельное блаженство, подобно тому, как солнце каждый вечер погружается в багряные и лазурные просторы.
В тихий августовский вечер 1821 года два путника взбирались по каменистым тропам, что вьются меж скал, на которых стоит замок, и направлялись к вершине холма, разумеется, чтобы полюбоваться живописными видами, открывающимися оттуда. То были Жюли и лорд Гренвиль; но Жюли, казалось, стала совсем иной. У маркизы был яркий, здоровый румянец. Глаза её, оживлённые какою-то могучей силой, сверкали, и их влажный блеск напоминал лучистый взгляд детей, который придаёт их глазам такую неизъяснимую прелесть. Улыбка не сходила с её лица; она радовалась жизни, она постигла смысл жизни. По одному тому, как ступали её ножки, видно было, что теперь недомогание не связывает её движений, не мешает ей смотреть, говорить, ходить. Белый шёлковый зонтик защищал её от знойного солнца, и она походила на юную новобрачную под фатой, на непорочную девушку, готовую отдаться волшебству любви. Артур всю дорогу нежно заботился о ней, он вел её, как ведут ребёнка, выбирал путь поудобнее, обходил камни, то указывал на виды, открывавшиеся в просветах меж скал, то подводил к красивому цветку; им всё время руководили доброта, чуткость, глубокое понимание того, как надобно поступить, чтобы этой женщине было хорошо, и чувства эти, казалось, были присущи ему так же, а может быть, даже и больше, чем всё то, что он делал ради собственного благополучия. Больная и врач шли в ногу, ничуть не удивляясь этому, ибо так повелось с того дня, когда они впервые пошли вдвоём; они подчинялись одной и той же воле, останавливались, поддаваясь одним и тем же ощущениям; взгляды их выражали мысли, возникавшие у них одновременно. Они поднялись по тропинке, проложенной меж виноградников, до самой вершины, и им захотелось отдохнуть на одном из тех больших камней, которые добывают в здешних каменоломнях. Но Жюли всё стояла, любуясь ландшафтом.
— Какой чудесный край! — воскликнула она. — Давайте раскинем палатку и будем здесь жить, Виктор! — крикнула она. — Да идите же сюда, идите сюда!
Господин д’Эглемон отозвался снизу охотничьим посвистом, но идти не спешил; однако он то и дело посматривал на жену, когда ему было видно её на поворотах дорожки. Жюли с упоением вдыхала воздух, запрокидывая голову и бросая на Артура выразительные взгляды, в которые умная женщина умеет вложить свои мысли.
— Ах, как бы мне хотелось остаться здесь навсегда! — продолжала она. — Разве можно налюбоваться этой прекрасной долиной? А как хороша река! Вы не знаете, как называется эта прелестная река, милорд?
— Это Сиза.
— Сиза, — повторила она. — А что вот тут, перед нами?
— Шерские холмы, — сказал он.
— А направо? Ах да, это Тур! Взгляните, как хороши издали колокольни собора!
Она умолкла и опустила на руку Артура свою руку, которой указывала на город. Они в молчании любовались природой, гармонической красотою пейзажа. Плеск реки, прозрачность воздуха и неба — всё сочеталось с мыслями, которыми полнились их молодые влюбленные сердца.
— О, боже мой, как мне нравится этот край! — повторила Жюли под наплывом чистых, восторженных чувств. — Вы здесь долго жили? — спросила она, помолчав.
При этих словах лорд Гренвиль вздрогнул.
— Вон там, — грустно сказал он, показывая на ореховые деревья, стоявшие у дороги, — там я, пленник, впервые увидел вас…
— Да, мне было тогда очень тоскливо. Здешняя природа казалась мне такой дикой, а теперь…
Она замолчала; лорд Гренвиль не осмелился взглянуть на неё.
— Вам я обязана этим удовольствием, — проговорила наконец Жюли после долгого молчания, — только живой может ощутить радость жизни, а ведь я до сих пор была мертва. Вы дали мне больше, чем здоровье, вы научили меня ценить его…
Женщины наделены неподражаемым даром выражать свои чувства без пышных фраз; женское красноречие — в звучании голоса, в движении, позе и взгляде. Лорд Гренвиль закрыл лицо рукой, ибо глаза его наполнились слёзами. В первый раз со дня их отъезда из Парижа Жюли благодарила его. Целый год он самоотверженно заботился о ней. Вместе с д’Эглемоном он сопровождал её на воды в Экс, потом на морское побережье, в Ла-Рошель. Он неотступно следил за тем, как в подорванном организме Жюли восстанавливаются силы под воздействием его разумных и простых предписаний, он выхаживал её, как страстный садовод выхаживает редкостный цветок. Маркиза же, казалось, принимала искусное врачевание Артура с эгоизмом парижанки, привыкшей к поклонению, или с беззаботностью куртизанки, которая не ведает ни стоимости вещей, ни цены человеку и пользуется ими, покуда они ей нужны.
Влияние природы на душу достойно замечания. Если нас неминуемо охватывает печаль, когда мы попадаем на берег вод, то, по велению другого закона нашей впечатлительной натуры, в горах чувства наши очищаются: страсти там становятся менее пылкими, зато более глубокими. Вид обширного бассейна Луары, живописный и высокий холм, где сидели влюбленные, вероятно, способствовали блаженному покою, которым они наслаждались, тому счастью, которое вкушаешь, узнав, как необъятна любовь, скрываемая под словами, казалось бы, ничего не значащими. В тот миг, когда Жюли договаривала фразу, так глубоко взволновавшую лорда Гренвиля, летний ветерок всколыхнул верхушки деревьев, и от реки потянуло прохладой; гряда облаков заслонила солнце, и лёгкие тени придали особую прелесть прекрасному пейзажу. Жюли отвернулась, чтобы скрыть от своего спутника слёзы, которые ей удалось сдержать, хотя ей тотчас же передалось умиление Артура. Она не смела поднять глаза из страха, что он прочтёт в них, как она счастлива. Женский инстинкт подсказал ей, что в этот решительный час она должна затаить свою любовь в глубине сердца. Меж тем молчание тоже могло стать опасным. Заметив, что лорд Гренвиль не в силах произнести ни слова, она кротко сказала:
— Вас тронули мои слова, милорд. Какая у вас чуткая и добрая душа, если вы с такой откровенной радостью отказываетесь от ложного суждения о человеке! Вы считали меня неблагодарной, видя, что я то холодна и сдержанна, то насмешлива и равнодушна во время нашего путешествия, которое, к счастью, скоро окончится. Я была бы не достойна ваших забот, если б не умела оценить их. Милорд, я ничего не забыла! Увы! Я ничего не забуду — ни той заботливости, с какой вы пеклись обо мне, как мать печётся о ребёнке, ни, особенно, той благородной доверчивости, с которой вы вели со мною дружеские беседы, ни вашей чуткости; против этих соблазнов мы, женщины, безоружны. Милорд, вознаградить вас я не могу…
С этими словами Жюли поспешно отошла в сторону, и лорд Гренвиль не сделал ни малейшей попытки удержать её. Маркиза остановилась на скале, неподалёку от него, и застыла в неподвижности; чувства их были тайной для них самих; оба они молча проливали слёзы; пение птиц, такое весёлое, такое нежное и выразительное на закате солнца, должно быть, усиливало безудержное волнение сердец, заставившее их расстаться: сама природа шептала им о любви, о которой они не осмеливались обмолвиться.
— Итак, милорд, — продолжала Жюли, встав перед ним с видом, полным достоинства, позволившим ей взять Артура за руку, — прошу вас, оставьте в чистоте и непорочности жизнь, которую вы вновь вдохнули в меня. Мы сейчас простимся. Я знаю, — прибавила она, заметив, как побледнел Артур, — что в награду за вашу преданность я требую от вас жертвы, превышающей все те великие жертвы, за которые я должна была бы отблагодарить вас… Но так надо. Уезжайте из Франции. Велеть вам это — не значит ли дать вам права, которые будут священны? — прибавила она, прижимая руку молодого человека к своему трепещущему сердцу.
— Разумеется, — произнёс Артур вставая.
И он указал на д’Эглемона, который в этот миг появился с дочкой на руках по ту сторону дороги, на балюстраде замка. Он взобрался туда, чтобы доставить удовольствие маленькой Елене.
— Жюли, я не буду говорить вам о своей любви, души наши отлично понимают друг друга. Как бы глубоки, как бы затаены ни были мои сердечные радости, вы их разделяли. Я это чувствую, я это знаю, я это вижу. Теперь у меня есть чудесное доказательство, но я бегу прочь… Столько раз я строил хитрые планы, как бы избавиться от этого человека… Мне не устоять перед искушением, если я останусь возле вас.
— И мне приходила такая мысль, — тихо сказала Жюли, и на её взволнованном лице появилось выражение горестного удивления.
Но в тоне и в жестах Жюли было столько добродетели, столько уверенности в себе и столько скрытого торжества победы, одержанной над любовью, что лорд Гренвиль замер в благоговении.
Даже тень преступления исчезла из этой чистой души. Религиозное чувство, освещавшее прекрасное лицо Жюли, всегда отгоняло от неё невольные греховные помыслы, которые порождает наша несовершенная природа и которые показывают, сколько возвышенного и одновременно сколько гибельного таится в нашей судьбе.
— Тогда, — промолвила она, — я бы навлекла на себя ваше презрение. И это спасло бы меня, — прибавила она потупившись. — Потерять ваше уважение — ведь это значит умереть!
И влюблённые ещё с минуту постояли молча, героически стараясь преодолеть душевную боль; хороши ли, плохи ли были их мысли, они всегда были схожи, и оба понимали друг друга как в сердечных радостях, так и в утаённых своих горестях.
— Я не должна роптать, я сама виновата в своём несчастье, — прибавила Жюли, подняв к небу глаза, полные слёз.
— Милорд, — закричал генерал со своего места, размахивая рукой, — а ведь именно здесь мы с вами встретились в первый раз, помните? Вон там, возле тополей.
Артур ответил коротким кивком.
— Мне суждено умереть молодой и несчастной, — говорила Жюли. — Да, не думайте, что я буду жить. Горе будет таким же смертельным, как ужасный недуг, от которого вы меня излечили. Я не считаю себя преступницей. Нет, чувство, которое я питаю к вам, непреодолимо, вечно, и я не властна в нём, но я хочу остаться добродетельной. Я буду верна своему супружескому и материнскому долгу и велениям своего сердца. Послушайте, — сказала она изменившимся голосом, — никогда больше я не буду принадлежать этому человеку, никогда!
И с нескрываемым отвращением и ужасом Жюли указала рукой на мужа.
— Законы света, — прибавила она, — требуют, чтобы я сделала его существование счастливым, и я подчиняюсь; я буду его служанкой; моя преданность ему будет безгранична, но с этого дня я вдова. Я не желаю быть падшей ни в своих глазах, ни в глазах света; я не принадлежу более господину д’Эглемону и никогда не буду принадлежать никому другому. Вы добились от меня признания, но ничего более вы не добьётесь. Вот приговор, который я себе вынесла, — сказала она, гордо взглянув на Артура, — решение моё бесповоротно, милорд. Знайте же, что если вы поддадитесь преступной мысли, вдова господина д’Эглемона уйдёт в монастырь, — в Италии или в Испании. Року было угодно, чтобы мы, на горе себе, заговорили о нашей любви. Быть может, эти признания были неизбежны; но пусть наши сердца так сильно бились в последний раз. Завтра вы скажете, что получили письмо, которым вас вызывают в Англию, и мы расстанемся навсегда.
И Жюли, обессиленная душевным напряжением, почувствовала, что у неё подкашиваются ноги, её охватил смертельный холод; подумав о том, как бы не упасть в объятия Артура, — а так подумала бы каждая женщина, — она опустилась на камень.
— Жюли! — воскликнул лорд Гренвиль.
Громкий крик этот раздался как раскат грома. Этот вопль отчаяния выразил всё то, что влюблённый, до сих пор хранивший молчание, не мог высказать.
— Ну, что там? Что случилось? — спросил генерал.
Услыхав крик, он поспешил к ним и внезапно очутился перед влюблёнными.
— Пустяки, — сказала Жюли с тем изумительным хладнокровием и находчивостью, которые зачастую проявляют женщины в трудную минуту жизни. — Под этим орешником так сыро и холодно, что мне чуть не стало дурно, и мой доктор, вероятно, испугался. Ведь я для него ещё незаконченное произведение искусства, и он, должно быть, содрогнулся при мысли, что оно разобьётся.
Она смело взяла под руку лорда Гренвиля, улыбнулась мужу, окинула взглядом пейзаж, прежде чем покинуть вершину холма, и повлекла за собой своего спутника.
— Отсюда, по-моему, открывается самый прекрасный ландшафт, какой мы только видали, — сказала она. — Я никогда его не забуду. Посмотрите, Виктор, какие дали, какой простор, какое разнообразие! Здесь я начинаю постигать, что такое любовь.
Смеясь каким-то судорожным смехом, чтобы обмануть мужа, она сбежала с откоса на дорогу и скрылась.
— Неужели так скоро!.. — воскликнула она, когда г-н д’Эглемон уже не мог их слышать. — Неужели, друг мой, через какую-нибудь минуту мы уже больше не будем и никогда не сможем быть самими собой? Словом, неужели жизнь кончена?..
— Пойдёмте медленнее, — ответил лорд Гренвиль, — до колясок ещё далеко. Мы будем идти рядом, и если нам дозволено говорить взглядами, то сердца наши проживут мгновением больше…
Они прошлись по насыпи, вдоль берега реки, освещённого последними лучами заката, почти не разговаривая, роняя какие-то бессвязные слова, тихие, как плеск Луары, но трогавшие душу. Заходящее солнце, печальный образ их роковой любви, прежде чем скрыться, озарило их багряным отблеском. Генерал встревожился, не видя своей кареты там, где её оставили, и то шёл вслед за влюбленными, то забегал вперёд, не вмешиваясь в их беседу. Благородство и сдержанность, которые проявлял лорд Гренвиль во время путешествия, рассеяли подозрения маркиза, и с некоторых пор он предоставлял жене полную свободу, полагаясь на мнимое бескорыстие лорда-доктора. Артур и Жюли всё шли, и их истомлённые сердца бились в печальном и унылом согласии. Ещё недавно, когда они пробирались по крутым склонам Монконтура, в них теплилась смутная надежда, они ощущали какую-то тревожную радость и не осмеливались отдать себе в ней отчёт; но, спускаясь вдоль насыпи, они разрушили воздвигнутое их воображением хрупкое здание, на которое они боялись дохнуть, подобно детям, знающим, что карточный домик, построенный ими, вот-вот рухнет. Они потеряли надежду. В тот же вечер лорд Гренвиль уехал. Последний взгляд, брошенный им на Жюли, к несчастью, доказал, что с того мгновения, когда взаимное влечение сердец открыло им, как велика сила страсти, он был прав, не полагаясь на себя.
На другой день г-н д’Эглемон с женой сидели в карете без своего спутника и мчались по той дороге, по которой Жюли ехала в 1814 году, ещё не ведая тогда страсти и почти готовая проклинать постоянство в любви. Теперь ей вспомнилось множество забытых впечатлений. У сердца свои воспоминания. Иногда женщина не помнит событий самых важных, зато на всю жизнь остается у неё в памяти то, что относится к миру чувств. Так и в памяти Жюли чётко запечатлелись даже незначительные подробности; она с радостью припомнила всё, что происходило с нею во время путешествия, вплоть до того, о чём она думала в том или ином месте дороги. Виктор, вновь воспылавший страстью к Жюли с той поры, как к ней вернулись свежесть, молодость и красота, влюблённо склонился к жене. Когда он попытался обнять её, она слегка отстранилась и нашла какой-то предлог, чтобы избежать этой невинной ласки. Ей стало противно даже соседство Виктора; они сидели так близко друг к другу, что она ощущала, как ей передаётся тепло его тела. Она выразила желание пересесть на переднее место, но муж был так любезен, что оставил её одну в глубине кареты. Она поблагодарила его за внимание вздохом, который он понял превратно: бывший гарнизонный обольститель по-своему истолковал печальное настроение жены, так что Жюли вынуждена была к концу дня объясниться с ним, и она сделала это с твёрдостью, внушившей ему уважение.
— Друг мой, — сказала она ему, — вы уже чуть не свели меня в могилу; вы это знаете. Будь я ещё неопытной девушкой, я бы могла вновь пожертвовать вам своей жизнью; но я мать, мне надобно воспитать дочку, и я сознаю свои обязанности по отношению к ней так же, как сознаю их и по отношению к вам. Будем же стойко терпеть горькую участь, постигшую нас обоих. Вы меньше заслуживаете сожаления, нежели я. Ведь вы находили рассеяние в том, что мне запрещает мой долг, честь нашей семьи и, главное, — вся моя душа. Ведь вы, — добавила она, — по легкомыслию своему забыли на столе три письма госпожи де Серизи; вот они. Я долго молчала, и это доказывает, что во мне вы нашли жену, полную снисходительности, не требующую от вас тех жертв, на которые её обрекают законы; но я много размышляла и поняла, как различны наши роли, поняла, что скорбная судьба — удел одних лишь женщин. Добродетель моя основана на незыблемых, твёрдых устоях. Я буду вести безупречный образ жизни; но позвольте мне жить так, как я хочу.
Маркиз, ошеломлённый логикой, постигнуть которую помогает женщинам свет любви, был покорён величавым достоинством, свойственным женщине в решительные минуты жизни. Инстинктивное отвращение Жюли ко всему, что оскорбляло её любовь и веления её сердца, является одним из прекраснейших качеств женщины и исходит, быть может, от её врождённой добродетели, которую не заглушат ни законы, ни цивилизация. Да и кто осмелился бы хулить женщин? Ведь они похожи на священника, утратившего веру, когда вынуждают замолчать то благородное чувство, которое не позволяет им принадлежать двоим. Если иные суровые умы осудят своеобразную сделку, которую заключила Жюли между долгом и любовью, то страстные души сочтут её преступлением. Это всеобщее порицание говорит о несчастьях, которые суждены тому, кто не подчиняется законам, и о печальных несовершенствах устоев, на которых зиждется европейское общество.
Прошло два года; супруги д’Эглемон вели светский образ жизни обособленно друг от друга и встречались чаще в чужих гостиных, нежели у себя дома; то был изысканный разрыв, которым кончаются многие великосветские браки. Однажды вечером супруги против обыкновения встретились у себя в гостиной. Г-жа д’Эглемон пригласила к обеду одну из своих подруг. Генерал же, всегда обедавший в городе, в этот день остался дома.
— Сейчас я вас обрадую, маркиза, — сказал д'Эглемон. Допив кофе и ставя чашку на стол, он бросил на г-жу де Вимфен какой-то печальный и насмешливый взгляд и добавил: — Я уезжаю на охоту с обер-егермейстером, и надолго. По крайней мере, на неделю вы овдовеете, а мне кажется, вы ничего не имели бы против этого… Гильом, — обратился он к лакею, убиравшему посуду со стола, — велите закладывать.
Госпожа де Вимфен была той самой Луизой, которую Жюли когда-то собиралась предостеречь от замужества. Женщины обменялись понимающим взглядом, и по нему чувствовалось, что Жюли обрела в подруге наперсницу своих печалей, наперсницу чуткую и добросердечную, ибо сама г-жа де Вимфен была очень счастлива в браке; быть может, именно оттого, что судьба их сложилась по-разному, счастье одной служило порукой тому, что она сохранит преданность подруге в её горькой доле. В подобных случаях несходство судеб почти всегда укрепляет дружбу.
— Разве теперь время для охоты? — спросила Жюли, бросив на мужа безразличный взгляд.
Март был на исходе.
— Обер-егермейстер, сударыня, охотится, когда ему вздумается и где ему вздумается. Мы отправляемся в королевские угодья поохотиться на кабанов.
— Будьте осторожны, берегите себя…
— Предвидеть несчастье нельзя, — ответил он усмехаясь.
— Карета подана, — доложил Гильом.
Генерал встал, поцеловал руку г-жи де Вимфен и обернулся к Жюли.
— Сударыня, а вдруг я погибну, стану жертвой кабана! — проговорил он с просительным видом.
— Что это значит? — удивилась г-жа де Вимфен.
— Ну, хорошо, подойдите, — сказала Жюли Виктору.
И она улыбнулась Луизе, словно говоря: “Сейчас сама увидишь”.
Жюли потянулась навстречу мужу, который собирался поцеловать её; но она наклонила голову, и супружеский поцелуй скользнул по рюшу её пелерины.
— Вы будете свидетельствовать об этом перед богом, — сказал маркиз, обращаясь к г-же де Вимфен, — мне надобен султанский указ, чтобы получить такую небольшую милость. Вот как моя жена понимает любовь. Она довела меня до этого уж не знаю какой хитростью… Честь имею кланяться!
И он вышел.
— Да твой бедный муж и вправду очень добрый! — воскликнула Луиза, когда женщины остались одни. — Он тебя любит.
— О, не добавляй ни звука к этому слову. Имя, которое я ношу, ненавистно мне.
— Но ведь Виктор беспрекословно подчиняется тебе, — заметила Луиза.
— Подчинение это, — ответила Жюли, — отчасти основано на том, что я сумела внушить ему глубокое уважение к себе. С точки зрения законов я весьма добродетельна; я создала уют в его доме, я закрываю глаза на его любовные похождения, я не прикасаюсь к его состоянию; он может проматывать доходы, как ему заблагорассудится, — я только забочусь о сохранении капитала. Такой ценою куплен мир. Он не уясняет, вернее, не хочет уяснить себе, чем я живу. Но хоть я и держу мужа в руках, всё же я очень опасаюсь, что когда-нибудь его характер проявится. Я словно вожак медведя, который дрожит при мысли, что в один прекрасный день намордник порвётся. Если Виктору вздумается, что он вправе не уважать меня больше, то страшно даже загадывать, что произойдёт, ведь он вспыльчив, самолюбив и, главное, тщеславен. Он неумён, и ему не найти мудрого выхода из сложного положения, в которое вовлекут его дурные страсти; вдобавок он слабохарактерен; убив меня, он сам, пожалуй, умер бы с горя на следующий же день. Но такого рокового счастья мне опасаться нечего…
Наступило молчание, подруги задумались и обратились к тайной причине того, что случилось.
— Меня наказали послушанием, — продолжала Жюли, бросая на Луизу многозначительный взгляд. — Но ведь я не запрещала ему писать мне. Ах, он забыл меня, и он прав! Как было бы ужасно, если бы жизнь его была разбита! Разве не достаточно моей? Поверишь ли, дорогая, я читаю английские газеты в надежде увидеть его фамилию. Но он всё ещё не появился в палате лордов.
— Разве ты знаешь английский?
— А я тебе не говорила?.. Я научилась.
— Бедняжка! — воскликнула Луиза, схватив Жюли за руку. — Как ты можешь жить?
— Это тайна, — отвечала маркиза, погрозив ей пальцем с какой-то детской важностью. — Слушай. Я принимаю опиум. История герцогини де *** в Лондоне натолкнула меня на эту мысль. Помнишь, Матюрен написал роман на эту тему? Лаудановые капли слишком слабы для меня. Я сплю. Бодрствую я всего лишь часов семь и провожу их с дочкой.
Луиза смотрела на огонь: она боялась взглянуть на подругу, все злоключения которой впервые предстали перед её глазами.
— Луиза, храни тайну, — сказала Жюли после минутного молчания.
В этот миг лакей принёс маркизе письмо.
— Боже мой! — воскликнула она, бледнея.
— Не спрашиваю, от кого оно, — сказала г-жа де Вимфен.
Маркиза читала и ничего уже не слышала; её подруга видела, что г-жа д’Эглемон то краснеет, то бледнеет, что на лице её отражаются обуревающие её чувства и опасное, восторженное возбуждение. Наконец Жюли бросила листок в огонь.
— Это письмо словно обожгло меня! Ах, я задыхаюсь!
Она встала, прошлась по комнате; глаза её горели.
— Он не уезжал из Парижа! — воскликнула она.
Госпожу Вимфен пугали и лихорадочная речь Жюли, которую она не решалась остановить, и её внезапные долгие паузы. Каждый раз после молчания она говорила всё взволнованнее и взволнованнее. Последние слова таили в себе что-то зловещее.
— Он продолжал украдкой видеть меня. Он каждый день ловит мой взгляд, и это помогает ему жить. Пойми, Луиза, он умирает и просит позволения сказать мне “прости”; он знает, что моего мужа не будет дома несколько дней, и сейчас сюда приедет. Ах, я погибну! Я пропала! Послушай, останься со мной. Если мы будем вдвоём, он не осмелится! О, не покидай меня, я боюсь самой себя!
— Но мой муж знает, что я обедала у тебя, и должен приехать за мной, — ответила г-жа де Вимфен.
— Пусть так, я удалю Артура до твоего отъезда. Я буду своим и его палачом. Увы! Он подумает, что я разлюбила его. О, это письмо! Дорогая, некоторые фразы я вижу перед собою; они начертаны огненными буквами.
В ворота въехала карета.
— Вот как! — почти радостно воскликнула маркиза. — Он приехал открыто, не таясь.
— Лорд Гренвиль! — доложил лакей.
Маркиза стояла выпрямившись, словно застыв. Артур был так бледен, так худ и истощён, что невозможно было встретить его сурово. Он был раздражён тем, что Жюли не одна, но казался бесстрастным и спокойным. Однако подруги, посвящённые в тайну его любви, вдруг почувствовали в сдержанности его, в голосе, в выражении глаз что-то от той силы, которая приписывается электрическому скату. Маркиза и г-жа де Вимфен словно оцепенели, так повлиял на них его скорбный и взволнованный вид. Звук голоса лорда Гренвиля привёл г-жу д’Эглемон в мучительный трепет, она не решалась отвечать ему из страха, что он увидит, как велика его власть над ней; лорд Гренвиль не решался смотреть на Жюли; поэтому на долю г-жи де Вимфен выпала обязанность поддерживать скучную беседу; Жюли взглядом, преисполненным трогательной признательности, поблагодарила её за помощь. Влюбленные подавили свои чувства и принуждены были держаться в границах, предписанных долгом и приличиями. Но вот доложили о приезде г-на де Вимфена; когда он вошёл, подруги обменялись взглядом и поняли без слов, как осложнилось положение. Посвящать г-на де Вимфена в тайну этой драмы было невозможно, а у Луизы не было веских доводов, чтоб муж согласился оставить её у Жюли. Когда г-жа де Вимфен накинула шаль, Жюли встала, подошла к подруге, словно для того, чтобы помочь ей завязать шаль, и тихо сказала:
— Я буду мужественна. Раз он открыто приехал ко мне, чего же мне бояться? Но, не будь тебя, я бы сразу, увидев, как он изменился, упала к его ногам.
— Итак, Артур, вы меня не послушались, — промолвила г-жа д’Эглемон дрожащим голосом, вновь опускаясь на кушетку, на которую лорд Гренвиль не осмелился пересесть.
— Я больше не мог противиться искушению услышать ваш голос, побыть около вас. Это стало безумием, бредом. Я уже не владею собою. Я много размышлял; у меня больше нет сил. Я должен умереть. Но умереть, не повидав вас, не услышав шелеста вашего платья, не удержав в памяти ваши слёзы, — какая страшная смерть!
Он стремительно отпрянул от Жюли, и из его кармана выпал пистолет. Маркиза смотрела на оружие взглядом, не выражавшим ни чувств, ни мысли. Лорд Гренвиль поднял пистолет и, видимо, был очень раздосадован этим происшествием, которое могло показаться преднамеренным.
— Артур, — молвила Жюли.
— Сударыня, — ответил он, потупившись, — меня привело к вам отчаяние, я хотел…
Он умолк.
— Вы хотели покончить с собой в моём доме? — воскликнула она.
— Не только с собой, — тихо ответил он.
— Так, быть может, вы хотели убить и моего мужа?
— Нет, нет! — закричал он, задыхаясь. — Но успокойтесь же, мой злосчастный замысел не осуществится. Как только я вошёл к вам, как только увидел вас, я сразу обрёл в себе мужество, я буду молчать, я умру один.
Жюли встала и бросилась в объятия Артура, который сквозь рыдания своей любимой услышал слова, полные страсти.
— Познать счастье и умереть… — произнесла она. — Пусть так!
История всей жизни Жюли вылилась в этом возгласе, идущем из глубины её существа, в этом голосе плоти и любви, всевластном над женщинами неверующими; Артур обнял её и перенёс на диван; движения его дышали той силой, которую придает нам нежданное счастье. Но маркиза внезапно вырвалась из объятий возлюбленного, устремила на него неподвижный взгляд, какой бывает у женщины, доведённой до отчаяния, схватила свечу, взяла его за руку и повлекла в свою спальню; она подошла к кровати, на которой спала Елена, осторожно откинула полог, заслонив ладонью свечу, чтобы свет не падал на прозрачные полусомкнутые веки девочки. Елена спала, разметав ручки, и во сне улыбалась. Жюли взглядом показала лорду Гренвилю на ребёнка. Всё было сказано этим взглядом.
“Мужа мы можем бросить, даже если он любит нас. Мужчина — существо сильное, он найдёт себе утешение. Мы можем презирать законы света. Но как может мать оставить ребёнка!”
Все эти мысли и множество других, ещё более трогательных, отразились в её взгляде.
— Мы увезём её с собой, — шёпотом сказал Артур. — Как я буду её любить!..
— Мама! — промолвила Елена просыпаясь.
Жюли залилась слёзами. Лорд Гренвиль сел и, скрестив руки на груди, застыл в мрачном молчании.
“Мама!” Этот милый, этот наивный возглас пробудил в душе Жюли столько благородных чувств, столько непреодолимой нежности, что властный голос материнства на мгновение победил любовь. Жюли забыла о том, что она женщина, она стала только матерью. Лорд Гренвиль не мог долго противиться, слёзы Жюли обезоружили его. Вдруг где-то с грохотом распахнулась дверь, и окрик: “Жюли, ты у себя?” — раскатами грома отдался в сердцах влюбленных. Вернулся маркиз. Не успела Жюли взять себя в руки, как генерал направился из своего кабинета в спальню жены. Комнаты были смежные. По счастию, Жюли сделала знак лорду Гренвилю, он бросился в умывальную, и маркиза стремительно захлопнула за ним дверь.
— Ну-с, женушка, вот и я; поохотиться не удалось. Я ложусь спать.
— Спокойной ночи, — ответила она, — я тоже собираюсь лечь. Оставьте меня.
— Сегодня вы не очень ласковы. Повинуюсь вам, маркиза.
Генерал вернулся к себе, Жюли проводила его до двери, соединяющей их комнаты, затворила её и поспешила освободить лорда Гренвиля. Она обрела присутствие духа и подумала, что визит врача, лечившего её, вполне естествен; она могла просто-напросто оставить лорда в гостиной, когда шла укладывать дочку; она решила сказать Артуру, чтобы он бесшумно пробрался туда, но, приоткрыв дверь умывальной комнаты, она пронзительно вскрикнула: лорду Гренвилю створкой двери прищемило и раздавило пальцы.
— Что там такое случилось? — спросил её муж.
— Ничего, ничего, — ответила она, — я укололась булавкой.
Дверь в комнату генерала вдруг снова распахнулась. Маркиза подумала, что муж пришёл, тревожась о ней, и проклинала его внимание, в котором не было ничего от сердца. Она поспешила опять затворить дверь умывальной комнаты, и лорд Гренвиль не успел высвободить руку. В самом деле, генерал появился снова; но маркиза ошиблась: его привело сюда беспокойство о собственной персоне.
— Одолжи-ка мне фуляр! Болван Шарль оставил меня без головного платка. В первые дни нашего брака ты входила во все мои дела, во все мелочи с такой заботливостью, что даже надоедала. Эх, не долго длился медовый месяц ни для меня, ни для моих галстуков! Теперь я во власти слуг, и они издеваются надо мной.
— Вот вам фуляр. Вы не заходили в гостиную?
— Нет.
— Вы застали бы там лорда Гренвиля.
— Разве он в Париже?
— Как видите.
— Что ж, схожу туда… Это милейший человек…
— Да он, должно быть, уже уехал! — воскликнула Жюли.
Маркиз стоял посреди комнаты и повязывал голову фуляром, самодовольно глядясь в зеркало.
— Не знаю, куда запропастились слуги, — сказал он. — Я три раза звонил Шарлю, а его всё нет. Вы, что же, обходитесь без горничной? Позвоните-ка ей, пусть мне принесут на ночь ещё одно одеяло.
— Полина ушла со двора, — сухо ответила маркиза.
— В полночь? — воскликнул генерал.
— Я отпустила её в театр.
— Странно! — заметил муж, раздеваясь. — Я как будто видел её, когда поднимался по лестнице.
— Ну, значит, она вернулась, — сказала Жюли, притворяясь, будто всё это ей наскучило.
Чтобы не возбудить подозрения у мужа, она потянула за шнурок звонка, но потянула чуть-чуть.
Не все события той ночи хорошо известны; однако все они, очевидно, были так же просты, так же ужасны, как и те будничные семейные дела, которые им предшествовали. На следующий день маркиза д’Эглемон слегла.
— Что у тебя стряслось, отчего все толкуют о твоей жене? — спросил г-н де Ронкероль у г-на д’Эглемона несколько дней спустя после этой ночи, полной трагических событий.
— Послушайся меня, не женись, — ответил д’Эглемон. — Вспыхнул полог кровати, на которой спала Елена; мою жену это так потрясло, что она расхворалась, по словам врача, на целый год. Женишься на красотке — она дурнеет; женишься на девушке, пышущей здоровьем, — она чахнет; считаешь её страстной, а она холодна; бывает, что с виду она холодна, на самом же деле пылает такими страстями, что сгубит тебя или обесчестит. Кроткая девица становится строптивой, зато уж строптивая никогда не станет кроткой; девочка, которую ты принимал за глупенькое и слабое существо, обнаруживает перед тобою железную волю, дьявольский ум. Надоела мне супружеская лямка!
— А может быть, жена?
— Да нет, где уж там… Кстати, не хочешь ли пойти в церковь Фомы Аквинского на отпевание лорда Гренвиля?
— Странное развлечение! А известно ли, — прибавил Ронкероль, — от чего он умер?
— Его камердинер утверждает, будто лорд просидел на чьём-то балконе целую ночь напролёт, чтобы спасти честь своей любовницы, а ведь все эти дни стоял лютый холод.
— Такое самопожертвование должно бы вызвать в нашем кругу, кругу людей бывалых, уважение; но лорд Гренвиль был молод и к тому же… англичанин. Англичане вечно чудят.
— Что там толковать, — отвечал д’Эглемон, — эдакие героические поступки зависят от женщины, которая вдохновляет на них, и уж, разумеется, не из-за моей жены погиб бедняга Гренвиль.