Михаил БаруТридцать третье марта, или Провинциальные записки

Предисловие Вадима Жука

Вот вам автобус, а вот паровоз, электричка,

Вот вам родная, родная, родная страна.

Кто она вам? Мама, мачеха, тёща, сестричка?

Или подружка? А, может, по Блоку — жена?

«Нужно проездиться Вам по России», —

так назидал Николай на странице из «Выбранных мест».

Белое пёрышко ход продолжает гусиный,

Значит, поехали. Что же мы видим окрест?

Что же мы видим? Как наши устроены глазки,

То и увидим. Радищев увидит одно,

Пушкин — другое. А что предадим мы огласке

Из наблюдённого? То-то, дружок, и оно.

Что наша мысль — с коромыслом бредущая вумен,

Или стремительно с горки летящий малец?

Кто нам позирует — мокрые личики гумен,

речка, буфет, календарик древесных колец?

(Гоголь, проездившись, стал, между прочим, безумен,

автор не метит в пророки, пока ещё жив, остроумен,

вряд ли его ожидает подобный конец.)

Автор в дороге. Он тихая часть населенья,

Он населяет гостиницу или избу,

Верит, и правильно делает, в щучье веленье,

Борется с неодолимой писательской ленью,

И, слава Богу, не пишет про «путь» и «судьбу»

Милой Отчизны. А пишет про травку-муравку,

Шуйское мыло, про город Ковров и коров,

Неторопливо заходит в музей или в лавку,

Нижет, за главкой, как бусинку, новую главку

Или, как рыбку за рыбкой, на прутик улов.

Славное чтение! Где не бывал — интересно,

Где побывал — так свои впечатленья сравнишь.

Это известно, а это тебе неизвестно,

Это смешно, а над этим слегка загрустишь.

Славная книжка! На чтенье глаза раскатаешь,

Вытянешь ноги на тёплой московской печи,

Да и лежишь себе — Мишину книжку читаешь…

Вот и читайте. А ты, Де Кюстин, помолчи.

Предисловие автора

Люблю жанр путевых заметок. И читать, и писать. Теперь, однако, все больше пишут об экзотических странах, о модных курортах, где все включено, вплоть до безоблачного неба и лазурного моря. Но я не бываю в дальних странах и скучаю на курортах. Впрочем, я на них и не езжу. Там, где я бываю… Нет, не получается у меня предисловия. Начну лучше с эпиграфа. К путевым заметкам нет лучше эпиграфа, чем гоголевское «Счастлив путник, который после длинной, скучной дороги…». Из Гоголя, кстати, трудно брать эпиграфы. Это вам не Сорокин или Бегбедер какой-нибудь. Из этих взял цитату и немедленно закрыл книжку, а разве закроешь Гоголя? Тут же начнешь читать дальше, дальше… И долго еще будешь идти об руку с его героями, повинуясь его чудной власти… Все равно не получается предисловия. Ну и черт с ним. Напишу как есть. Простым языком, которым я ем и заклеиваю почтовые конверты.

Как я писал эту книгу. Если одним словом, то долго. Лет пять, не меньше. Потому, что писал в свободное от работы время. Её можно назвать книгой выходного дня. Еще праздничного и отпускного. Это граф Толстой делал перерывы только на косьбу и Софью Андревну, а мне приходилось каждую неделю прерываться на пять рабочих дней. Сначала я садился в машину, автобус, поезд или самолет и ехал в какой-нибудь маленький или не очень, или очень большой, но непременно провинциальный город*. Чаще все же в маленький. Порой совсем крошечный. Такой как, к примеру, Чухлома в Костромской области, или Пошехонье в Ярославской, или Мосальск в Калужской. В глубинку, другими словами. Глубинку не в том смысле, что это глухомань какая-то, нет, а в том, что глубина, без которой не бывает ни реки настоящей, ни моря, ни даже океана.

Мои заметки, однако, не претендуют на глубину. Наблюдатель я поверхностный. Приехал на денек, а иногда даже на несколько часов, побродил по городу, зашел в музей, в храм и вернулся в столицу.

Бывает так, что и музея в городе нет. Бывает, что и храм разрушен. Тогда иду смотреть развалины. Бывает, что и развалин нет, а пыжится на их месте какой-нибудь особняк со злыми собаками или супермаркет с перекошенным от запаха протухшей селедки крыльцом. Тогда… тогда вообще все могу выдумать из головы. Я пишу о провинции, которая у меня в голове и которую я люблю. Не ищите в этой книге подробных сведений о расписании автобусов, ценах в придорожных гостиницах и ценах на воблу в Рыбинске или картошку в Талдоме. Всего этого я не запомнил.

Зачем я вообще туда ездил, если даже на такие простые вопросы не могу ответить? Зачем вы лежите на диване и чешете спину пультом от телевизора? Читайте дальше и не задавайте глупых вопросов. Книга еще даже и не начиналась, а вы уже хотите знать больше, чем ее автор.

Поскольку все это происходило в выходные дни, то возвращался не в Москву, а на дачу. Садился возле окошка, брал чистый лист бумаги, делал одухотворенное лицо, умакивал перо в чернильницу… и тут выключалось электричество. Сосед по деревне включал какую-нибудь электрическую пилу или рубанок, и напряжение падало не до нуля, но до минус единицы. Что-то он там постоянно строгал или пилил, а если не пилил, то долбил точно девяностокилограммовый дятел. В деревне электрическая сеть, точно советская авоська — состоит из сплошных дырок. Но я отвлекся от предисловия.

Поскольку чернильница у меня электрическая, да и бумага тоже… я шел обедать или курить в поле, или пить на рыбалку, или косить траву на лужайке у дома, если не удавалось откосить. Наобедавшись, накурившись, напившись наловившись рыбы и натерев косой мозоли на руках, я снова садился за стол и теперь уже мозолистой рукой брался за перо и… тут кончались выходные. Рабочая неделя пробегала быстро, и я снова…

Какие-то подробности, конечно, забывались. Я уже не мог вспомнить — проезжала ли, к примеру, Чухлому Екатерина Великая по пути из Петербурга в Москву или Павел Первый (это был именно он) остался в Гатчине из-за насморка, сдал билеты и вообще никуда не поехал. Что мне, жалко Чухломе визита Екатерины? Да на здоровье. Хоть со всеми тремя внуками. Не только проезжала, но еще и клад там собственноручно утопила в Чухломском озере, и этот самый клад до сих пор ищут местные рыбаки при помощи одомашненных русалок (хотя насчет того, кто кого одомашнил, у русалок другое мнение). Когда таких рассказов набралось несколько десятков, я решил составить из них книжку.

И тут вдруг выяснилось, что книг получилось две. Пока я курил в поле и ловил рыбу, пока собирал землянику в лесу, пока обедал и косил, из поля и леса, из ягод земляники, из кузнечиков и рыбалки, из тощих деревенских коров и пьяненьких пастухов, из дождя и снега, из весны и лета, осени и зимы выросли маленькие рассказы. [1]

Тексты этих двух книжек я решил переплести между собой, а то, что получилось, издательство Live-book переплело под одной обложкой.

* * *

В небе облака еще зимние, а ветки деревьев, на которых они раскачиваются, уже весенние. В поле, на снежном насте мышиных следов столько, что мышкуют и лисы, и собаки, и даже грачи, как всегда прилетевшие раньше времени и не знающие, чем себя занять. Ну, это в поле, а в городе их сестра по весне мышкует нашего брата. Зимой-то его никак не добыть. Он с осени себе пива, чипсов, бульонных кубиков как запасет, как телевизор включит, как хоккей станет смотреть — ни за что его из норки не выманить. Другое дело — весна. К этому времени он все запасы свои подъест, крошки с треников тоже соберет, схрумкает, форточку приоткроет и осторожно красным носом своим воздух втянет. Сделается ему любопытно до мурашек. И в этот самый момент перед его убежищем их сестра ножками на шпильках как начнет перебирать — точно на арфе или на гитаре играет что-нибудь этакое — острое и зажигательное. Высунется наш доверчивый брат из норки, увидит эти острые шпильки, эти сверкающие ножки, уходящие в самое… и это самое, от которого ясным днем становится темно в глазах и в этой темноте вспыхивают разноцветные искры… Тут-то он и пропал. Ловко схватят его ласковые, цепкие ручки и понесут за моря, за леса, за высокие горы. Станет он вырываться, кричать, звать на помощь и проснется в таком холодном поту, что пижама инеем покроется. Вздохнет судорожно, со всхлипом, свернется калачиком и завалится к жене под бок. Угреется и в другой сон упадет. И приснится ему, будто бежит он по чистому полю, а над ним облака еще зимние, а ветки деревьев, на которых они раскачиваются, уже весенние.

* * *

Снег в тени еще скрипит под ногами, но в полдень на солнце, если замереть, можно услышать, как растут сосульки, как бродит в них талая вода. С черного шатра колокольни на черный купол собора и обратно стремительно перелетает воронье. Кажется, что колокольня и собор отрывают от себя куски кровли и меняются ею. Внутри собора прибираются перед службой. Моют полы, доливают масло в лампады и пылесосят ковровые дорожки. Пылесос гудит ровно и сильно. Высокая сухая старуха в пуховой ангорской кофте водит щеткой пылесоса по дорожке, лежащей на полу рядом с иконой Николая Угодника. Время от времени она взглядывает на потемневший от времени лик и быстро говорит, чуть жестикулируя при этом свободной рукой. Что-то он ей отвечает, но из-за шума пылесоса не разобрать. Из высокого окна на противоположную стену падает столб золотого света, от которого херувим на фреске блаженно жмурится.

* * *

Весне уже девять дней. Или зиме, если о ней помнить. Небо раскрашено в такое множество оттенков серого, какого не сыщешь даже в фотошопе. Ветра нет совсем, и в поле стоит, не шелохнется, тишина. Слышно, как тикают электронные часы в телефоне: ноль-единичка, ноль-единичка…

Снежный наст плотный, полированный оттепелью. По насту, мышкуя, кружит лиса. Худая — от всего тела остались хвост да тонкие, нервные уши. Но хвост от ушей. Теперь мышь изловить трудно: пока проломишь снежную корку, добыча по своему самодельному метро успеет пересесть с кольцевой на радиальную и укатить, к примеру, по серой ветке до самого мышиного Алтуфьево.

С одинокого дерева посреди поля, из серой паутины ветвей, тяжело взлетает ворона и медленно, низко плывет, картаво каркая. Через минуту она умолкает, и можно расслышать, как под ее крыльями свистит тяжелый сырой мартовский воздух.

На минуту из-под ватного одеяла облаков выглядывает опухшее, бледное от весеннего авитаминоза солнце и, не углядев ничего интересного, прячется обратно. Поднимается холодный злой ветер и начинает пронзительно дуть в лицо весне. Та ежится, мерзнет проталинами, мелко дрожит капелью, но продолжает идти вперед.

Суздаль

В Суздале, на улице Ленина, стоит Ризоположенский женский монастырь. То есть, конечно, наоборот. Сначала был монастырь, а потом к нему, шипя, подползла улица Ленина. А внутри монастырских стен есть крошечная улочка под названием Коммунальный Городок. На этой улочке, кроме трех полуразвалившихся домиков, находится гостиница Ризоположенская. В гостинице есть кафе, а в этом самом кафе стоит такой густой запах кислых щей, что рюмка с водкой, поднесенная ко рту перед обедом, так в воздухе и повисает. Сколько ее ни выпивай.

* * *

К полудню в окна продуктового магазина с несъедобным названием «Корунд», что в селе Черкутино Владимирской области, весеннее солнце умудрилось просунуть столько лучей, что даже мороженые куры невольно стали шевелить своими синими руками и ногами.

Два мужика, так и не очнувшиеся после долгого зимнего похмелья, подбирают к бутылке дешевой водки, двум бутылкам «Балтики» и маленькой бутылочке «Фанты» закуску. Один их них, одетый в куцый нагольный тулупчик, в том смысле нагольный, что накинут на тело, на котором из нижнего белья только татуировка на груди, напряженно глядит на полки с товаром.

— Ир, — хрипит он утомленной мартовским солнцем продавщице, — Вот эти, блин… Они почем?

— С творогом по десятке.

— А вот если они с мясом нету? Тогда почем? Или с чем-нибудь…

— Купите себе по конфете. Нам «коровки» завезли. Свежие. Не паленые, не отравитесь — отвечает продавщица и смеется жирным, сливочным смехом.

Мужик так мучительно пересчитывает в уме зажатые в руке оставшиеся деньги, что из угла кулака выкатывается слезинка пота. Он поднимает другую руку и простирает ее к полке с консервами…

Терпеливо стоявший за его спиной собутыльник вдруг подает голос:

— Вовка, не тяни человека за яйца. Нам бы стаканчик…

— Да! Стаканчик! — с видимым облегчением произносит Вовка и раскрывает кулак с покрасневшей от натуги мелочью.

Товарищи покупают пластиковый стаканчик и коробок спичек. Долго рассовывают покупки по карманам. Карманов, пригодных для дела, меньше чем бутылок, а потому «Фанту» и стаканчик решают нести перед собой. Наконец дверь за ними закрывается. Продавщица зевает, случайно взглядывает на мороженых кур в витрине, видит их шевеление и грозит им толстым пальцем.

Зарайск

В Зарайск хорошо въезжать не по прямой, как стрела, шумной федеральной трассе, которая идет из Москвы в Рязань, а по пустынной и извилистой местной дороге, через деревни Пронюхлово и Мендюкино. В последней, кстати, народ живет культурный, поскольку ни одна буква на дорожном указателе «Мендюкино» не исправлена местными острословами.

В самом Зарайске заповедник Ненарушимой Тишины. Вот как есть Неупиваемая Чаша или Неопалимая Купина — точно так же и существует Ненарушимая Тишина. И вовсе не потому, что она там никем не нарушается, а потому, что сделать этого никак невозможно при всем желании. Коза ли заблеет, переходя с улицы Ленина на Красноармейскую, жена ли проводит мужа пить пиво крепким и увесистым, точно булыжник, словом, лягушка ли заквакает на берегу сонной речки Осетр, которая из последних сил протекает, протекает и никак не может протечь мимо города — а тишина еще глубже, еще бездоннее.

В крошечной прихожей местного музея вечно обедающая старушка не торопясь прожует, цыкнет зубом, продаст тебе билет, проведет в единственный зал, включит свет и предложит полюбоваться коллекцией портретов князей Голицыных, их чад и домочадцев. Голицыны висят на одной стене зала, а с противоположной стороны смотрят на них благообразные купцы разных гильдий и суровые купеческие жены. Читатель с воображением тотчас представит себе этакую дуэль взглядов — надменные княжеские взоры против хитрых, с прищуром, купеческих и… будет кругом неправ. Что у тех, что у других в глазах одно недоумение пополам с тоской — как их черти занесли в этот медвежий угол? Туристу, особенно столичному, в таком зале долго и находиться опасно. Так и захочется схватить в охапку князей с купцами и вывезти на большую землю. Но что тут может поделать частное лицо, даже и с благородными намерениями, когда при входе висит страшная в своей облупленности табличка: «Охраняется Государством»…

На центральной площади, возле торговых рядов, находится автобусная станция, с которой уходят автобусы в близлежащие деревни и даже за границу губернии, в Рязань. Кстати сказать, Зарайск не всегда был под властью Москвы. Любой старожил вам расскажет, что еще до Смуты входил он в состав Рязанской губернии и назывался Заразском. А в одну из Смут — то ли при первом Лжедимитрии, то ли при Ельцине, Московская область его таки к себе присоединила. О том, как она это сделала, ходят разные слухи. Одни говорят, присоединение произошло вследствие решительной и умелой военной кампании генерал-губернатора Громова против рязанского коллеги, а другие утверждают, что никаких военных действий и в помине не было (да и кто позволит военные действия в мирное время), а просто проигран был Зарайск московскому областному начальнику в карты. Признаться, и вторые врут. Бессовестно врут. Громов никогда в руки и карт-то не брал, но в шашки или на бильярде не то что Рязань, а и саму Москву…

Что же до автобусов, с которых я начал, то до Рязани они, конечно, не доезжают. Покружат, покружат вокруг Зарайска и возвращаются обратно. Местные жители все одно этого не замечают, поскольку всю дорогу спят сладким сном. Впрочем, не менее крепко они спят и до и после этих путешествий.

Зарайский каменный Кремль, построенный еще в шестнадцатом веке, тих и безмятежен. Почерневшие, в прорехах, деревянные шатры на его башнях сидят некоторым образом набекрень, а трещины в кирпичной кладке вокруг некогда грозных бойниц напоминают морщинки вокруг старых добрых и смеющихся глаз. Посад за кремлевской стеной, на первый взгляд, не изменился с тех самых времен, когда воеводой был здесь князь Пожарский. Видел я вышедшего на прогулку древнего старика с клюкой, который, кажется, состоял стрельцом или даже десятником на службе у князя. Подумалось мне, что хорошо бы стать воеводой в Зарайске. В мирное, конечно, время. Поутру, зевая и почесываясь, выходить на красное крыльцо, устраивать смотр ратникам, тыкать им, выравнивая строй, кулаком в толстые брюхи, пробовать на зуб свинцовые пули к пищалям, тенькать тетивами тугих луков, а потом, утомившись службой, сидеть с удочкой на берегу Осетра и ловить пудовых стерлядей на уху или заливное.

Кстати, возле Осетра есть источник со святой водой. Называется он «Белый Колодец». По преданию, в этом самом месте, еще в тринадцатом веке, князь Феодор Рязанский встречал икону Николая Чудотворца, ехавшую из Херсона в Рязань. С тех пор там бьет источник, и над ним устроена надкладезная Никольская часовня. Рядом есть купальня, в которую окунаются паломники и просто туристы. Группу просто туристов я повстречал на смотровой площадке возле источника. Представительный мужчина в спортивных штанах с лампасами, обращаясь к своим спутникам и спутницам, широко обвел рукой окрестные холмы и на них сомлевший от летнего тепла Зарайск, плавный Осетр, уютную часовенку, возле которой народ наполнял бутылки и канистры холодной хрустальной водой, и сказал:

— Вот она, наша красота-то… Вот тебе источник, вот рядом насосная станция. Бери бутылки, наполняй их святой водой, наклеивай этикетки и продавай. И никаких, никаких дополнительных капитальных вложений!

А у Осетра есть крошечный приток. Если б не табличка возле мостика через речку, то Осетрик (так он называется) и не заметить в густых кустах ивняка, растущего по его берегам. Собственно, к моему повествованию этот самый Осетрик не имеет никакого отношения, но уж очень приятное и домашнее название. Грех не привести.

* * *

Тридцать третье марта. Да нет ещё ничего такого. Ещё тает только под ногами, а не в руках, не говоря о том, чтобы во рту. По ночам так и вовсе звёзды жмутся друг к дружке от холода. Но днем, как пригреет… чем-то начинает наполняться этот пустой, холодный, но уже запотевающий стакан зимнего воздуха. Немножко ручейного журчанья, немножко запаха талого снега и воробьиного чириканья. Позже, ближе к середине апреля, прибавится детских криков от разных догонялок и казаков-разбойников, чирканья по асфальту гуталиновых баночек в расчерченных классах. И лопнувшими почками запахнет так, что ив сен лоран обнимется с дольче и габбаной, и все пятеро зарыдают в голос от зависти. Потом майские жуки и комары натянут в воздухе толстые верёвки своего солидного жужжания и тонкие ниточки голодного писка. И шелест первых листочков переплетётся с шелестом первых, таких же крошечных и таких же клейких юбок и первым, чуть смущённым смехом… и первым вздохом… Можно ли дышать весенним воздухом? Конечно, нет. Кто же им дышит. Его пьют. Воздух, которым дышат, появится осенью. Но будет ли осень? Никто не знает. Да и кто это может теперь знать.

* * *

Проезжая по дороге из города Протвино в город Москву, возле деревни Калиновские выселки наблюдал большое складское здание, вроде амбара, крытое синей черепицей. На крыше амбара были установлены большие буквы, из которых слагалась вывеска «Калиновская мелкооптовая база». Под этой вывеской были еще две, буквами помельче: «Брудершафт» и «Беспохмельная Русь». А торгуют они деревом, отделочным камнем, а вовсе не тем, чем я подумал. Да и вы, поди, тоже сейчас подумали.

Шуя

Можно начать рассказ о Шуе с цитаты. К примеру, со слов Ивана Михайловича Долгорукова, бывшего губернатором Владимирской губернии в начале девятнадцатого века: «Город Шуя уездный, но прекрасный, на ровном месте, разбит правильно, имеет хорошие площади, окрестности его представляют приятные виды… купечество промышленное и сытое, церкви богатые; при мне еще граждане застроили огромной вышины колокольню, которая им станет тысяч в двести, но купцы любочестивы и ничего не щадят, дабы капиталы свои прославить». Можно… Начнем, однако, с самого начала. Шуе без малого пятьсот лет. В летописях она впервые упоминается в 1539 году. Тогда ее разграбили и сожгли татары. До сей поры об этом жалеют шуйские краеведы. Не о грабеже и пожаре, следы которых за прошедшие века исчезли без следа, но о дате — приди басурмане лет на сто, а лучше на триста пораньше, возраст Шуи был бы куда как почтеннее. Те же краеведы утверждают, что согласно преданию… Впрочем, если верить краеведам, то Шуя была всегда, и всегда в ней жили выдающиеся шуяне:

князь Василий Шуйский, отлучившийся ненадолго поцарствовать в Москву и посидеть в плену в Польше, поэт Константин Бальмонт, уехавший в Москву и далее во Францию пописать стихов, и командарм Фрунзе… нет, этого черти принесли сюда издалека. Судя по памятным табличкам, он умудрился побывать чуть ли не в каждом доме Шуи, то подбивая рабочих ткацких фабрик на стачки, то печатая подпольные листовки, то устраивая большевистские комитеты. На одной из центральных улиц стоит старинный дом, в котором находится детский сад. И на нем есть мемориальная доска, сообщающая о пребывании в этом доме Фрунзе. Представляю, как уписались его обитатели. Но не будем забегать вперед.

До известных событий семнадцатого года Шуя была богатым городом. В нем варили мыло, выделывали кожи и писали иконы. На гербе Шуи красуется брусок мыла. В литературно-краеведческом музее имени Бальмонта на одной из витрин лежит кусок мыла, которому более ста лет. Правда, это мыло не шуйское. На табличке написано, что сварено оно на московском заводе Т.И. Шермера и К°. И все же экспонат этот замечателен. Его подарила музею столица. Редкий, между прочим, случай в отношениях провинциальных и московских музеев. Обычно бывает наоборот.

В мемуарах екатерининской фрейлины Марьи Савишны Перекусихиной написано, что шуйские мыльные короли поднесли Государыне сваренных из мыла Григория Орлова, Григория Потемкина и Платона Зубова в натуральную величину. Сделаны были эти диковины преискусно, с самыми мелкими подробностями. Перекусихина вспоминает, что Екатерина очень любила ими мылиться в старости.

И вообще, поговорка «Куда угодно без мыла» не про шуян. Они куда угодно берут с собой мыло. Потому и оказываются там раньше всех.

В этом же музее, в зале, посвященном Бальмонту, стоит купеческий сундук с таким сложным механизмом, что работники музея после многодневных усилий открыть-то его смогли, а снова закрыть — нет. Напротив сундука стоит красивый диван позапрошлого века, и на нем в художественном беспорядке разбросаны шляпка, длинное, как змея, шелковое платье и кое-какие кружевные детали женского туалета. Человек плохо знакомый с творчеством Константина Дмитриевича подумает… да черт знает что подумает, а на самом деле эти вещи из стихотворения «Хочу быть дерзким, хочу быть смелым, Из сочных гроздей венки свивать. Хочу упиться роскошным телом, Хочу одежды с тебя сорвать!» Зря вы ухмыляетесь: это совершенно точно. Вещи принесла в музей одна шуянка, с бабушки которой…

А еще музей знаменит богатой коллекцией птичьих яиц, собранной Иваном Петровичем Цепляевым. Больше полутысячи экспонатов: белых и в крапинку, больших и маленьких. Надо сказать, что слава Ивана Петровича не дает шуянам покоя. Нет-нет, да и принесут в музей какое-нибудь особенное яйцо в такую фантастическую крапинку, что, кажется, и на Марсе не найти. Чаще всего приносят яйца детишки. Разрисуют куриные под черепашьи или крокодильи и несут. Да что куриные — года три назад был случай, когда одна пенсионерка притащила… Впрочем, эта история уж слишком выходит за рамки нашего короткого рассказа.

Неподалеку от музея имени Бальмонта находится музей имени Фрунзе. Не надо думать, что там все увешано пулеметными лентами, шашками и буденовками. Не без этого, конечно, но есть в музее и забавная коллекция сосудов с секретом, среди которых выделяется собрание советских чернильниц-непроливаек, такое полное, что и Лувр позавидовал бы.

И все же… На втором этаже музея центральное место занимает диорама боя частей под командованием Фрунзе и Чапаева с белогвардейцами. Впереди скачут, размахивая шашками, легендарные командиры. На переднем плане диорамы устроен пустой окоп, и брошенный пулемет «Максим» направлен на цепи красных. Он настоящий и хорошо сохранился. Раньше из него торчала заправленная пулеметная лента, но после того, как несколько раз посетители музея запрыгивали в окоп и… их можно понять.

Кстати, о патронах и желании пострелять. Сотрудница музея рассказала мне, что зарплата врача в Шуе составляет четыре тысячи триста рублей, а зарплата сотрудника музея — тысячу девятьсот. В прошлом году я побывал в краеведческом музее городка Киржач, во Владимирской области, и выяснил, что зарплата тамошнего сотрудника музея составляет около четырех тысяч.

«Ужас», — подумалось мне тогда. Оказалось, что ужас-ужас находится в Шуе. Работы и вообще в Шуе днем с огнем не найти. Чтобы отметиться на бирже труда и получить пособие, которого хватит на пропитание разве собаки или кошки, люди занимают очередь затемно. Шуйские ситцы, хоть и дешевы необычайно… все равно продаются из рук вон плохо. Да и сколько тех ситцев теперь производится, когда многие фабрики или перешли на сокращенную рабочую неделю, или встали совсем. Впору собирать народ и идти воевать с Китаем… или со своим правительством… или…

Наверное, рассказом о Шуйской колокольне, которая чуть ниже только колокольни Петропавловского собора в Петербурге, можно было бы и закончить. Из-за своей огромной высоты она есть деталь не только городского, но и небесного пейзажа. Смотришь на нее, на облако, пронзенное шпилем, и думаешь: «Господи, для чего ты оставил Шую…». Но это, конечно, глупые упреки. Разве Он оставил только Шую?

* * *

От тепла лед на озере так истончился, что стал похож на бумагу с водяными знаками. Одинокий рыбак, с раннего утра удящий рыбу, опирается не столько на этот прозрачный лед, сколько на свое отражение в темной воде под ним. Уже рыбы, которые с начала апреля между сезонами зимней и летней рыбалки уходят в законный отпуск для устройства личной жизни, просили его по-человечески: «Мужик, ну иди ты домой! Заколебал уже своей удочкой! Забирай приманку — дома под водку она отлично пойдет. Телевизор посмотри, почини кран на кухне, в конце концов, жену возьми за живое починкой этого крана. Летом вернешься. Да не уплывем мы никуда! Это же озеро, мать твою!» Уже в кармане его куртки швы разошлись от звонков жены по мобильному телефону, уже дети выросли, разъехались в разные города и нарожали внуков, уже его секретарша вернулась к мужу и снова ушла, уже проезжающие машины стали гудеть рыбаку, а пролетающие самолеты качать ему крыльями, и пролетающие птицы… что с них взять с безмозглых… Уже проходящие мимо пионеры давно прошли и ушли к чертовой матери, а многие из них даже на пенсию, «уже нам всем темно представляется, и мы едва…», как писал Николай Васильевич Гоголь в самом конце неугасимо горящего второго тома своей бессмертной поэмы.

Верея

Верея — слово короткое, но длинное, в котором и вьющаяся веревочка, которой когда-то еще конец будет, и три блоковских стертых шлеи, и даже ворожея, но не из тех ворожей с кучей глянцевых дипломов в рамочках, которые заговаривают нам зубы по телевизору, а из настоящих, с загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь. А еще Верея — маленький тихий провинциальный городок на берегу маленькой тихой Протвы, в двадцати трех километрах от Можайска.

На высоком берегу реки, возле Рождественского собора, стоит памятник генералу Дорохову, освобождавшему город в грозу двенадцатого года от французов. Порывистый ветер колеблет его длинную бронзовую саблю, и она погромыхивает вослед давно убравшейся восвояси великой армии. На западной окраине Вереи есть холм, младший брат московского холма, на котором по преданию стоял Наполеон, нервничал, грыз ногти и с тоской наблюдал, как его армия отходит по Старой Смоленской дороге.

Иван Семенович Дорохов, умирая от ран, написал письмо жителям Вереи и попросил три аршина земли для вечного упокоения «при той церкви, где я взял штурмом укрепления неприятеля, перебив его наголову, за что дети мои будут благодарны». Верейцы просьбу генерала выполнили, похоронив героя в Рождественском соборе, а через сто лет после войны поставили ему памятник. О том, как в восемнадцатом году памятник разрушили, а могилу разорили, я рассказывать не буду. Стыдно. Правда, спустя почти сорок лет памятник восстановили, а еще через сорок привели в порядок разоренную могилу и даже разграбленный в двадцать четвертом году собор, в котором она находится, но стыд остался. И должно ему при нас быть.

Главная и единственная торговая площадь Вереи шумит неподалеку от собора и памятника. Зимой продают на ней валенки, шерстяные носки и домашней вязки детские пинетки с кисточками. На борту приехавшего откуда-то грузовика видел я настенные коврики с вышитой цветными мохнатыми нитками иконой Казанской Божьей Матери. На широкой деревянной скамье стояла обувь «любая по пятьсот рублей», а рядом с этими сапогами и ботинками на рыбьем меху в большую картонную коробку были свалены бывшие в очень долгом употреблении мобильные телефоны «любой за пятьдесят рублей». Для чего они нужны местным жителям — не знаю. Куда можно звонить из Вереи, откуда в нее, да и зачем — ума не приложу. А внутри города все или соседи, или соседи соседей — до любого можно просто докричаться.

Если спуститься от торговых рядов вниз, то выйдешь на берег Протвы, откуда откроется удивительной красоты вид на пойменную часть города — тихую и уютную. Вообще говоря, русский уют — это вам не умилительный до тошноты немецкий или голландский уют с его пряничными, вылизанными до блеска домиками, в которых только розовощекие фарфоровые куклы и могут жить. Наш уют в старой калитке, на которой, ради жалобного ее скрипа, катаются дети, в кусках березовой коры для растопки, сложенных возле печки, в большой и лохматой собаке, лениво слоняющейся по двору, которая, в отличие от жены, понимает все и никому не расскажет о бутылке, заначенной в дровяном сарае. Наш уют в шелухе от жареных семечек, рассыпанных возле скамейки под старой яблоней с узловатыми, полиартритными ветками, в долгом и задумчивом почесывании затылка, перед тем как что-нибудь сделать и после того, как это не сделано. Наконец, наш уют в жене, которая понимает про тебя, подлеца, все, но никому, даже себе, не расскажет, а только уронит незаметно слезинку, вздохнет да треснет скалкой позовет обедать наваристыми щами, румяными пирогами с капустой и рюмкой водки из той самой, заначенной в дровяном сарае бутылки. И когда, запрокидывая голову, смотришь и смотришь в синее море неба над Вереей с плывущими по нему редкими, накрахмаленными морозом облаками, крестами церквей, густым колокольным звоном, витыми веревочками дымов из труб, криками галок, то чувствуешь… но объяснить этого никому, даже себе, не сможешь.

Вернемся, однако, к нашему рассказу. На центральной площади города, в бывшем доме купца Матюшина, находится городской музей. Сколько же в России музеев расположено в бывших купеческих особняках… Иногда думается, что русское купечество и строило свои дома с расчетом на эту загробную, музейную жизнь, а потом отправлялось в изгнание или гибло от пуль революционных солдат, матросов, чекистов и в советских лагерях. Собственно музей занимает всего три комнаты в доме. Экспонаты в нем так теснятся, что, кажется, кавалерийские шпоры конца восемнадцатого века принадлежат платью невесты начала двадцатого. Впрочем, в семейных отношениях и не такое случается. В полуметре от шпоры, под стеклом, лежит длинный список трактиров, рестораций, винных погребов и иных питейных заведений, имевшихся в городе в 1853 году. Такие списки всегда вызывают интерес у посетителей мужского пола, которые, глядя на них, высказываются в том роде, что «Вот ведь жили-то! И чего не хватало…». В углу одной из комнат стоит устройство, похожее на механизм отжима белья в стиральных машинках моего детства — два валика и ручка, при помощи которой они крутились. Только белье на этих валиках не отжимали, а делали маленькие леденцы. На самих валиках вырезаны крошечные половинки ракушек, орехов, рыбок и листьев. И вся эта машинка напоминает умершее, разрезанное скальпелем и выставленное на всеобщее обозрение детское счастье, когда-то живое, смеющееся, с липкими от леденцов губами, щеками, ладошками и даже ушами. В этой же комнате, в другом углу, на длинной полке составлена коллекция различных пузырьков, чудом сохранившаяся от уездной верейской аптеки. Все они — пузырьки, как пузырьки — прозрачного стекла и круглые. Только один — треугольный, синего стекла. В нем продавалась уксусная эссенция. Это для того он такой был, чтобы даже слепой по ошибке уксус не выпил. В те времена, видимо, по ошибке пили только слепые. Остальные экспонаты — такие же, как и во всех наших краеведческих музеях — старые прялки, лапти, угольные утюги, пробитая пулей немецкая каска, фотографии погибших в боях за Верею солдат и партизан, среди которых было пятеро совсем мальчишек.

А обо всем этом рассказывает посетителям музея маленькая хрупкая девушка с тяжелым узлом черных блестящих волос, с такими длинными, пушистыми ресницами, что при взмахе их колеблются занавески на окнах, и загадочными бездонными глазами, в которых найдешь ответы на все вопросы. Да только себя потеряешь.

* * *

Еще всё только просыпается, еще продирает глаза, еще поле покрыто нечесаными лохмами прошлогодней травы, еще в лужах валяются оттаявшие серые лоскутья прошлогодних облаков, еще в темном овраге полумертвый сугроб высунул почерневший язык и дышит из последних сил, еще божьи коровки, улетевшие в конце осени на небо, только собираются вернуться, только пекут черный и белый хлеб, который нам обещали, внимательно следя, чтобы он не подгорел, еще лягушка пинает лапкой своего дрыхнущего без задних ног супруга и говорит ему: «Я хочу, чтобы этой весной у нас родились восемьсот мальчиков и семьсот девочек», а это бесчувственное бревно поворачивается на другой бок и храпит пуще прежнего, еще дождевой червяк кряхтит и вылезает из земли навстречу голодному как зверь грачу, шепча про себя: «Уже ползу, ползу! И незачем так громко каркать!», еще … но уже лихорадочно машут в разные стороны сверкающими крыльями пьяные от апрельского ветра бабочки, уже безотрывно смотрят на них, пуская радужные слюни… А вот команды смотреть не было. Была команда купить батон белого и полбуханки черного, три кило картошки, кило лука и быстро домой. Еще суп варить на неделю, еще пылесосить, еще пыль вытирать и мыть полы, еще с сыном физику учить — последний раз у ребенка в школе ты был, когда забирал его из детского сада… С балкона посмотришь. Через решетку все видно. Да глаза-то не таращи так! У нас восьмой этаж: выпадут — не поймаешь!

Киев

Был в Киеве и решил разыскать дом, в который меня привезли сразу после роддома. Там жили мои прадедушка и прабабушка. Бабушка и ее сестры. И много разных родственников. Не надо думать, что в доме жили только мои родственники. Они жили в двух или трех полуподвальных комнатах. Дом стоял на Подоле, на Ярославской улице. Вышел я из метро и дошел до Константиновской улицы. А там уж начал спрашивать, как пройти на Ярославскую.

Остановил первую попавшуюся даму и приступил к ней с вопросом. На самом деле у нее были такие бусы, мимо которых пройти было нельзя. Каждая бусина была размером с мандарин или даже небольшое яблоко. Но на груди у нее эти яблоки смотрелись, как мелкие ягодки красной смородины. Короче говоря, я у нее спросил, и она начала мне рассказывать и показывать руками. При этом, судя по ее рассказу, Ярославская улица была параллельна Константиновской, а по движениям рук — перпендикулярна.

— Извините, — говорю, — получается нестыковочка. Ежели идти по словам, то получается одно, а если по рукам, то…

— Мужчина, — отвечает мне дама, — я ж вам рассказываю. Чем вы слушаете? Следите за руками, а не заглядывайте мне в рот.

И я пошел по рукам. Через квартал мне встретился ларек «Куры-гриль». Впрочем, это я неправильно написал. В Москве или где-нибудь в Санкт-Петербурге эти куры просто гриль, а в Киеве уже «еврогриль». Рядом с этой надписью, для того чтобы все понимали, о каком «евро» идет речь, кто-то пририсовал шестиконечную звезду.

А еще через дом я увидел подворотню, и возле нее, на стене, висело объявление «Вход в интернет со двора». Объявление подпирал мужчина богатырского телосложения и задумчиво чесал свою седую бороду. И не только ее. Он чесал все, до чего доставала его длинная рука. Кажется, даже стену дома. Но и это был еще не перекресток с Ярославской. Перекресток я нашел возле загадочной надписи: «Продам 86 кв. м».

А послеродовое мое гнездо, к счастью, все еще стоит. Но в тех полуподвальных комнатах, в которых мы жили, теперь «консультирует опытный психолог». И в окнах глухие стеклопакеты. А раньше я из этих окон вылезал прямо на тротуар, вместо того, чтобы выходить через дверь. За что и бывал неоднократно наказан.

* * *

В поле птицы и ручьи захлебываются от восторга. Речка располнела — прежние берега ей тесны в груди, не говоря о талии и бедрах. Теперь хорошо взять водки ружьишко, сесть в лодку, набрать в нее зайцев и плыть по течению. Рассказывать косым всякие истории. Как прошлой зимой подобрал в лесу голодную и замерзающую белку, отогрел, накормил, и она в благодарность за добро теперь грызет тебе орехи и очень крупные каленые семечки, как ходил на медведя с одной бутылкой пива и не застал его дома, как медведь приходил интересоваться, кто это возле его берлоги набросал окурков и пустой посуды, как соседка еле-еле заговорила зубы косолапому, и он ушел восвояси, как… всего и не перечислишь. Зайцы — они очень доверчивые. Слушают раскрыв рот. Их капустой не корми — дай уши развесить. Вот только собрать их удается всего на день-другой в пору половодья. И за это время надо успеть выговориться. Нет, конечно, можно по телефону детям в городе, но… дети слишком большие, а телефон слишком маленький. Другое дело зайцы. Правда, их еще надо собрать.

Фалькензее

Что ни говори, а немец — существо нам сугубо непонятное и, некоторым образом, даже противоположное. Ранним утром, в пригороде Берлина Фалькензее, вышел я в уютный дворик маленькой уютной гостиницы и подумал: наш человек, падая утром с крыльца во двор, что успевает взять себе на заметку? Забор надо бы подпереть, потому как столбы подгнили и все перекосоебилось до последней невозможности. Там вон, в правом углу, куча навалена. Хрен ее знает, что в ней и кто ее наложил. Не шевелится — уже хорошо. Но убрать ее надо бы. Вот еще доску через лужу… Короче говоря, дел по горло. Надо вставать и срочно идти опохмеляться.

Ну а немец о чем думает поутру у себя во дворе? А что остается ему думать и делать, глядя на идеально ровный забор, на выметенный до стерильности двор, на посыпанные чистым белым песком дорожки, на чистый хлев, в котором хрюкает розовая, умытая душистым мылом и накрахмаленная свинья… Ничегошеньки ему не остается. Всё, всё уже сделано! Зачем же, спрашивается, тогда жить? И остается немцу только крикнуть в еотчаянии своей розовой, дородной, умытой душистым мылом и накрахмаленной супруге: «Гретхен, душа моя, скорей неси мне удавиться!»

Так ведь не кричит. Даже и не собирается. Живет себе и живет припеваючи. Почему, спрашивается? А кто ж его разберет. Нам его не понять.

* * *

В марте тени на снегу становятся такими резкими, что ими можно обрезаться, и такими черными, что ими можно писать, как февральскими чернилами. Только не распускать нюни при этом. Глубоко-глубоко под слежавшимся снегом еще досматривают мыши-полевки последние сны, посасывая свои хвостики. На самом деле их, как и всех впадающих в зимнюю спячку, поначалу приписали к отряду лапкососущих, но мышиные лапки так малы, что полностью рассасываются еще до Нового Года. Те, которые передние. До задних мышь ртом не достает. Весной, как снег сойдет, по раскисшей земле и на четырех лапках еле-еле можно пробраться, а на задних мыши ходить не приучены, если, конечно, специально их не дрессировать. Вот полевки и приноровились сосать хвостики. Конечно, к весне эти самые хвостики становятся раза в два меньше в толщину и в длину, с них слезает вся шерстка, но к апрелю-маю уже все отрастает. Как только мышь почувствует, что ртом до укоротившегося хвоста не достает, открывает глаза-бусинки, потягивается, аккуратно обгрызает и причесывает отросшие за зиму усы и выходит на свет Божий. У женщин механизм другой [2] . Те, которые в городе, в марте весну еще не чувствуют. Ну, если только по падению цен на шубы и зимние сапоги. Даже и восьмое марта празднуют не как весну, а как месть за двадцать третье февраля. В деревне и этого нет. Только вдруг проснется их сестра среди ночи от какой-то неясной тоски, вздохнет так, что занавеска на окне качнется, почешет ненаманикюренным пальцем под левой грудью, накроет правой зачмокавшего спросонок своего Серегу или Толика, скажет ему спи дурак, снова вздохнет и будет лежать без сна еще час, а то и два, считая и пересчитывая курей, коров, мужа, гусей и снова мужа, чтобы уснуть, а днем, как солнце пригреет, будет жадно глядеть на дорогу. Ну, а наш брат просто устроен. Он весну на слух улавливает. Выйдет покурить на крыльцо, подставит волосатое ухо свое теплому ветерку и как услышит, что тот ему прошептал — займи, но выпей — значит всё. Весна на дворе. Есть такие, у которых она со двора круглый год не уходит. Да и как ее прогонишь, когда она ласково шепчет и шепчет. Зараза.

Таруса

Таруса. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки. Пристань с толстым рыжим котом, брезгливо обнюхивающим варёные макароны в алюминиевой миске. Теплоходик «Матрос Сильвер» в потёках ржавчины. Плоскодонки россыпью на отмели. Собор Петра и Павла в чахлых лесах. Свежевыкрашенное, с огромным блюдом спутниковой антенны на крыше капище налоговой инспекции. Картинная галерея, по которой можно бродить в одиночестве. Туалет только для сотрудников, но, «пока нет директора, мы вас пустим, ради бога не дергайте сильно за ручку, бачок дышит на ладан». Площадь имени его с бронзовым памятником ему же. Рука, которую он смертельно устал тянуть вдаль. Серая кошка, спящая на клумбе возле памятника. Сонные тарусяне, озабоченные тарусянки и беззаботные тарусики. Салон-магазин «Ксюша» с керамическим графином «Му-Му». Нет, не собака. Желтая корова в зелёных яблоках. Ряды копилок «овца», «хрюша», «мурзик» и «тюбитейка барх.». Объявление: «Маленький кукольно-теневой театр „La Babacca“ и домашний ансамбль „Гвалт“ дает!!! Музыкальное представление „Песнь о Роланде“ в помещении районного дома культуры. Вход свободный». Здание районного дома культуры вида «мне отмщение и аз воздам». Бордовые георгины в палисадниках. В окне сувенирного магазина «Топаз»: «Сегодня в продаже цемент, рубероид, стекло». Столовая «Ока» на улице Свердлова. Белая кошка в окошке, намывающая гостей. Трое намытых, небритых и послевчерашних гостей. Ресторан «Якорь» с указателями перед входом: «Васюки — 785 км», «Лондон — 2573 км», «Москва — 135 км». Кроссворды тропинок в оврагах. Деревянные столбики ограды, подвязанные верёвочками к перилам веранды парализованного дома. Коренастые, красномордо-кирпичные особняки вездесущих москвичей. Крохотное кладбище у церкви Воскресения Христова. Тёмное известняковое надгробие с еле видным «…а преставился он девятнадцати лет от роду…». Изумрудный мох в буквенных углублениях. Яблони, усыпанные белым наливом. Высокий-превысокий клен, начинающий краснеть. Облака над Окой. Серые и белые. Кучевые перины, кисейные ленточки, пуховые пёрышки.

* * *

Который день безоблачно. Зимние облака давно уж уплыли в свои высокие широты, а весенние что-то не торопятся. А может, задержались дорогой. Если с юга к нам, через Украину… это надолго. Таможня и все такое. Пока им все поля не оросишь да огороды… А у них огородов… Выжмут все до последней капли и к нам потом вытолкают. Толку от таких облаков. На них без слёз не взглянешь — заплатки, а не облака. То ли дело раньше… Никакой самодеятельности на местах. По фондам, по разнарядкам, по постановлениям ЦК и Совмина… Такую страну про… Вот и сидим без единого дождя, как туареги какие. Не говоря о сушняке, который просто…

* * *

Двадцать четвертое апреля. Ока ещё не пришла в себя после ледохода. Вся на нервах, бурлит, суматошно течёт в разные стороны. Облакам боязно плыть в Нижний по такой неспокойной воде. Но нависли низко — присматриваются, ждут. Вдоль берега валяются пустые прошлогодние бутылки с полуразмытыми этикетками. Первые комары — злые и худющие, в чем только жала держатся. Сизая дымка от потухшего костра, понемногу становящаяся зелёной там, высоко, в кронах вязов. Измученные долгой зимой лодки с выступающими рёбрами, лежащие без сил рядом с городской пристанью. В глубине, под серой водой, ещё не оттаявшие брачные песни лягушек. Полусонный шмель, растерянно жужжащий вокруг да около едва раскрывшегося цветка мать-и-мачехи. Холодное небо, затянутое по углам чёрной паутиной осиновых и берёзовых веток. Малиновый от предзакатного солнца звон к вечерне с колокольни церкви Михаила Архангела.

Ковров

Мало кто помнит, а еще меньше знает, что в городе Коврове Владимирской области, в городском парке культуры и отдыха, под постаментом памятника Пушкину, захоронен автограф его стихотворения о Коврове. Многолетними усилиями пушкиноведов было установлено, что Александр Сергеевич начал сочинять это стихотворение со слов «Ковров, Ковров…», потом приписал к этим словам рифмы «ров», «будь здоров», «пошел на…» «кров», «коров», «коза», «Керн», пририсовал несколько женских головок, мужских рогов, потом все густо зачеркнул и завернул в лист жареную корюшку, которую стащил с кухни в тот момент, когда Наталья Николаевна отвернулась от плиты. У Пушкина на вечер была назначена встреча с Кюхельбекером и… Впрочем, к стихотворению о Коврове это не имеет никакого отношения. В середине шестидесятых годов прошлого века краеведы разыскали хорошо сохранившийся промасленный листок в архиве потомков Анны Петровны Керн и, по решению городского совета депутатов трудящихся Коврова, он был торжественно захоронен в нержавеющей капсуле под звуки троекратного пионерского салюта. Над капсулой впоследствии был возведен памятник Пушкину. К сожалению, капсула со стихотворением и посланием великого поэта к пионерам была утеряна в смутные девяностые годы. Пионеры тоже куда-то подевались. Только памятник и остался.

* * *

Жители города Коврова относятся к своему знаменитому земляку Василию Алексеевичу Дегтяреву по-свойски. На улице Абельмана, неподалеку от памятника оружейнику, есть промтоварный магазин. Называется он «У дяди Васи». Впрочем, никакими автоматами, пулеметами и патронами там не торгуют. Все больше бытовая химия, посуда, одежда…

* * *

А как было б здорово, если бы каждый год весной появлялась из земли новая, невиданная трава, зацветали бы не обычные подснежники или мать-и-мачеха, а неизвестные цветы с круглыми или даже квадратными лепестками, распространяя вокруг фантастические ароматы; вырастали бы невиданные деревья с разноцветной корой на стволах, прилетали новые птицы и пели неслыханные прежде песни. Ну здорово же, правда. Вот только никто не смог бы сказать, глядя на пару отощавших за перелет скворцов, поселившихся в старом скворечнике: «Вернулись».

Ликино-Дулево

В Ликино-Дулево есть краеведческий музей. Помещается он в здании бывшей рабочей казармы ткацкой фабрики. Последняя давно уж разорилась. Но люди в казарме еще живут. Вторая сотня лет пошла этому дому, и сносу ему нет. Аккурат над музеем народ и проживает. Вернее, через один этаж. А над музеем находится милиция. Но я не о милиции. Я о каморке Степана Ивановича Морозкина, который жил в этих казармах. Он был первым председателем местного совета рабочих депутатов. Теперь в его каморке размещена экспозиция, посвященная пламенному борцу за светлое будущее. Но меня, признаться, и Морозкин мало интересует. Не он один заваривал эту кашу из топора. Меня заинтересовали стены каморки, украшенные иконой Спасителя, портретом Ленина, портретом Сталина и портретом Государя Императора Николая Второго. Икона выжжена на дереве, портреты пролетарских вождей писаны маслом, а Николай Второй представлен фотографией. Я смотрел, смотрел и с ужасом представлял себе голову какого-нибудь старика или старухи нашего времени, внутри которой висят эти три портрета и икона. Или не нашего времени. Или не старика и не старухи. Но с ужасом.

* * *

В первой декаде мая, когда уже и ночью на земле нет заморозков, вылупляются из яиц первые кузнечики, и, еще не отряхнув с себя присохших зеленых скорлупок, начинают скакать и кузнечить. Ясное дело, что ни скакать толком, ни кузнечить они еще не умеют, но зато стараются вовсю. Через неделю-другую кончится их беззаботное детство и юность, собьются они в артели по пять-шесть особей и пойдут по полям и лужайкам зарабатывать себе на пропитание. Поначалу у них заказы в основном от молодых комаров — ножны для жал выковывать. Молодые комары — большие модники. Ты ему не просто так, а с чеканкой, с сафьяном внутри, чтобы не дай Бог носа неправильно не подточить. Еще и слюдой стрекозиной требуют украсить. Бывает, летит такой франт на бреющем, а носом в тяжеленных ножнах так и клюет, так и клюет. Комары постарше, поопытнее, подобной ерундой не заморачиваются, а покупают себе такие насадки на свой комариный писк из самой тонкой фольги, чтобы никакое человеческое ухо их услышать не могло.

Ну, а ближе к лету пойдут заказы от клиентов посолиднее — жуков. Кому железные накладки на рога изготовить для брачных игр, а кому и протезы сделать взамен обломанных. Случаются и крупные заказы, сразу на всю артель и надолго. Это когда старые ежи молодятся и желают ежихам пыль в глаза пускать. Тогда велят они себе все иголочки заточить, чтобы старыми и тупыми не выглядеть. Богатый еж себе еще и наперстки на лапки закажет с подковками. Они перед ежихами любят себя конями представлять. Начнут гарцевать — не остановишь. Но такие игольчатые заказы редко бывают, потому как их все прибирают к лапкам жуки-точильщики.

Месяца через полтора кузнечик набирается такого опыта, что начинает работать не только по металлу, но и по хитину. Тут, в самый разгар полетов, когда все норовят друг дружку облететь, подрезать, а то и просто пополам перекусить, у него работы невпроворот. Кому надкрылья жесткие выправить помятые, кому протез жвал изготовить, а кому усики оборванные аккуратно проволочкой тонкой надставить. Кузнечат они, бедные, от зари до зари. Одно только и облегчает им жизнь — песня. Поют они за работой, не переставая. Народные песни поют и собственного сочинения. К примеру, романс «А напоследок стрекочу…» или «Вот залез один я на травинку» — все и не перечесть. Только «В траве сидел кузнечик» поют редко. Кузнечики — народ жизнерадостный, а от этой песни нападает на них такая зеленая тоска… Только на поминках ее и поют или осенью, когда… Ну, что сейчас об осени говорить — до нее еще Бог знает сколько. Пока молодежь скачет и кузнечит вовсю. Ничего, что неумело.

Село Дубровицы

Экскурсовод в церкви Знамения Пресвятой Богородицы, что в селе Дубровицы, возле Подольска, рассказывая о скульптурах, расположенных в четвертом или третьем ярусе столпа восьмерика, сказал: — Вот царь Давид со скипетром и музыкальным инструментом. Давид сам слагал псалмы, писал к ним музыку и пел их. По-нашему говоря — он был бард.

* * *

В воскресенье ходил на Оку с удочкой. Открыл сезон. По случаю его открытия устроил себе скромный фуршет на пеньке. С пивом «Сибирская корона», рижскими шпротами, краковской колбасой и парой местных солёных огурчиков. По окончании фуршета набил и не торопясь выкурил трубку, задумчиво глядя вдаль. Потом нас с солнцем начало клонить: его к закату, а меня в сон. Разномастные облака плыли по течению к Нижнему, ветерок похлопывал листьями кувшинок по серой, в морщинках, спине реки, рыба искала, где глубже, а я сквозь дрёму думал, что есть, наверное, места, где лучше, да и как им не быть, но… охота была их искать. Тут из-за поворота реки выплыл довольно большой белый катер с надписью «Милиция». Пять здоровых и здорово пьяных мужиков гребли руками и обломками каких-то дощечек, держа курс на причал местного клуба «Дельфин» и вспоминая матерей: катера, отсутствующих вёсел, внезапно кончившегося бензина и какого-то Проскурякова. Течение, однако, у нас сильное, и их сносило дальше и дальше. А к берегу повернуть они не могли, поскольку для этого следовало гребцам с правого борта перестать грести, а с левого продолжать. Отчего-то у них это не получалось. Может потому, что никто не хотел перестать. Тем временем солнце уже почти закатилось, только краешек его подсвечивал стволы берёзовой рощи на холме. Рыбак в плоскодонке на середине реки закутался в плащ-палатку, замер и приготовился раствориться вместе с лодкой и удочками в вечернем тумане. Окружающий пейзаж стал напоминать картинку на больших коробках шоколадных конфет фабрики «Красный Октябрь», которые так любят покупать иностранцы и гости столицы. Концентрация буколик достигла предельно допустимой нормы и собиралась её превысить. Я смотал удочку, подобрал пустую пивную бутылку и пошел домой.

* * *

По дороге в Ярославль, за Ростовом, недалеко от шоссе стоит развлекательный комплекс «Рога и копыта». Если проехать еще метров двести, то можно увидеть большой рекламный щит, на котором написано «Иностранец Василий Федоров Русский лес европейского качества».

* * *

В Ярославской и Владимирской губерниях есть такие глухие, слепые и немые деревни, что это даже не жопа — это верховья прямой кишки.

* * *

На рынке, в мясных рядах, загляделся на продавщицу, которая стояла за прилавком с морожеными курами, утками, гусями и запчастями к ним, в виде потрохов, крыльев, ног и шей. Сама торговка была немногим уже прилавка, с толстыми золотыми серьгами, толстой меховой шапкой, толстым носом и губами. Покупателей было мало — человека два. Но и они отошли. Продавщица стояла, любовно оглядывала разложенное на прилавке и беззвучно шевелила губами. Казалось, она обращалась к курам и уткам с приветственным словом. Или со словами поддержки. И то сказать — за что их ругать-то? Этаким манером говорила она со своим товаром минут пять и смотрела, смотрела на него во все глаза, «как души смотрят с высоты на ими брошенное тело», а в конце своей речи взяла да и легонько похлопала по животу толстый пакет с куриным фаршем. Я не знаю, какой надо быть после этого отмороженной курицей или уткой, чтобы немедленно не продаться.

Нерехта

По утрам в Нерехте от Казанского собора на площадь с торговыми рядами льется вовсе не колокольный звон, а запах свежеиспеченного хлеба. Как устроили в соборе в тридцатых хлебозавод, так и сейчас пекут в нем батоны, булочки и буханки. К стене пристроена палаточка, из которой хлебом и торгуют. По площади катает внушительных размеров детскую коляску пожилая женщина в красном фартуке, повязанном поверх белого халата, и в белой косынке. Коляска укрыта клеенкой, разрисованной арбузами и ананасами. Под клеенкой тихонько лежат горячие пирожки и ждут, когда их купят. Они хитрые, эти пирожки. Купи хотя бы один, и всё — не миновать покупать еще два, а то и три.

— Ежели с яблоком, капустой, луком с яйцом — то по одиннадцать, — сказала мне продавщица, — а с рыбой, — тут она посмотрела на меня оценивающе, — по пятнадцать.

Колокольня у Казанского собора высоченная. Слава Богу, ее под нужды хлебозавода приспосабливать не стали, а сделали филиалом местного краеведческого музея. За умеренную плату можно подняться на третий ярус и даже позвонить в сохранившиеся колокола, что туристы и делают. Лестница, ведущая на колокольню, так длинна, крута и так сильно закручена по часовой стрелке, что прежде чем ударить в колокол, турист, забравшийся на площадку, еще какое-то время с помощью экскурсовода откручивает тело в обратную сторону. Жители на все эти колокольные художества внимания не обращают, а вот собачка, живущая в доме рядом с колокольней, нервничает и как только слышит звон, начинает подвывать. К счастью, туристы в Нерехту приезжают редко, а то выть бы ей, бедной…

Внутри колокольни устроен крошечный музей воздухоплавания. Все мы учили в школе, что первым поднялся на воздушном шаре еще в начале восемнадцатого века уроженец Нерехты подьячий Крякутной. Цитировали даже древнюю рукопись, в которой было написано… Теперь уж все равно, что написано, поскольку выяснилось, что рукопись была искусной подделкой, а вместо Крякутного в ней был прописан и аккуратно затем вычищен некий крещеный немец Фурцель. Крякутному тем временем успели поставить памятник и даже принимали возле него в пионеры. Не самый, кстати, плохой вариант развития событий. А восторжествовала бы истина, и увековечили бы Фурцеля? Неужто стали бы принимать в пионеры у памятника крещеному немцу? Да Боже упаси!

До известных событий семнадцатого года на главной городской площади перед колокольней стояла часовенка. Говорят, что именно в том месте, где она стояла, и было лучше всего слышно звон со всех городских колоколен, коих было больше десятка. Теперь на месте часовенки стоит гранитный памятник самизнаетекому, отбойный молоток его забодай. Прямо за спиной вождя мирового пролетариата в старом доме постройки девятнадцатого, а то и восемнадцатого века, находятся двери редакции газеты «Нерехтская Правда». Судя по сорнякам, пробивающимся из-под этих дверей, их давно не открывали. В том месте, где из площади вытекают две улицы: одна имени памятника, бывшая Суздальская, а вторая — Красноармейская, в девичестве Нижегородская, стоит дом купца Хворинова по прозванию «носок». Так прозвали дом, а не купца. «Носок» замечателен тем, что в нем останавливался Павел Первый с семьей по пути из Казани в Ярославль и далее в Петербург. Очень ему понравилась Нерехта, ее вкусные румяные калачи и такие же румяные щеки нерехтанечечок. Ну, да не в них дело. И до сей поры, как зайдет речь о визите императора в Нерехту, так старики начинают вздыхать и сокрушаться: «И зачем он поехал на верную погибель? Остался бы. Никто бы про него и не вспомнил. Глядишь, и по сей день царствовал бы в свое и наше удовольствие». А еще в углу одной из комнат дома купца Хворинова под пятью слоями обоев пытливые краеведы сделали нашли карандашную надпись: «Саша, Коля и Костя были здесь». Чуть ниже было еще пририсовано кривыми детскими буквами… Впрочем, на этих, выходящих за рамки моего повествования, надписях я останавливаться не буду — они подробно описаны и проанализированы в монографии историка А. В. Неимущего «Эпиграфическое наследие дома Романовых».

Сразу за площадью с торговыми рядами протекает речка Нерехта, такая узкая, что в талии ее можно перехватить двумя руками. Даже вывеска магазина, который называется «У реки», могла бы служить мостиком через нее. Впрочем, через нее и так есть деревянный мостик, в щелях которого постоянно застревают тонкие каблуки местных модниц. Говорят, что раньше Нерехта была судоходной, и по ней даже ходил колесный пароход, а на том пароходе местный промышленный воротила, купец Брюханов, катался с цыганками и шампанским. Конечно, раньше реки были полноводнее и мокрее — спору нет. Но чтобы Нерехта настолько… Разве только Брюханов был не купец, а купчик, пароход игрушечный и шампанское брали на борт в аптечных пузырьках.

Кстати, об аптеке. Ее в Нерехте построили в начале прошлого века. И не просто построили, а в стиле модерн. Теперь в ней находится краеведческий музей. В первом зале музея висит на стене список продукции, которую выпускала в 1913 году льняная мануфактура Сосипатра Дмитриевича Сидорова, в селе Яковлевском, Нерехтского уезда. Прочтешь в нем строчку: «Салфетки столовыя, закусочныя, чайныя и ажурныя», — и как станешь представлять, чем одни отличаются от других — так голову и сломаешь.

Неподалеку от музея, на Никольской улице Володарского, стоит заколоченный и заросший бурьяном деревянный дом. Это дачный дом когда-то самых богатых и именитых нерехтских купцов Дьяконовых. На фотографии начала прошлого века он приветливо машет с веранды второго этажа белыми полотняными шторами. Если заглянуть в окно, то можно увидеть в глубине гостиной накрытый стол с самоваром, и на скатерти, рядом с каждым прибором, лежат столовые, закусочные, чайные и ажурные салфетки. Хозяева о чем-то беседуют с гостями… Только не заглядывайте в разбитые и заколоченные фанерой окна — ничего вы там не увидите, кроме паутины по углам, ободранных стен и прогнивших полов. Загляните в то, на котором сохранился резной наличник, и чудом уцелела треугольная вставка из синего стекла. Вот через это синее стеклышко…

* * *

Если ехать из уездного Кириллова Вологодской губернии в такой же уездный Белозёрск той же губернии, то сначала будет километров шесть асфальта в бесчисленных заплатках, потом еще десяток проселка, усыпанного мелкой щебенкой, а уж потом паромная переправа через широченную Шексну. Перед заездом на паром пассажиры автобуса выходят на берег, молча курят, облокотившись на полосатое бревно шлагбаума, и плюют на воду. Автобус заезжает, все заходят на палубу, и, пока паром идет к другому берегу, все снова курят, облокотившись уже на перила парома, и снова плюют на воду. Если перестать курить, свернуть ладони трубочками и приставить их к глазам, то видно, как из дальнего далека медленно, точно гусеницы по стволу огромного дерева, ползут по остекленевшей от жары и безветрия водной глади огромные самоходные баржи под названием «Волго-Дон» или «Волгонефть» а то и вовсе «№2345-01». Как ни всматривайся — не увидишь на них ни матроса, ни матроски, ни сохнущих на веревке тельняшек или капитанских трусов с крабом. Дым не идет из их труб, и, тем не менее, они все ползут и ползут, словно Ползучие Голландцы. Построенные еще в незапамятные советские времена, эти баржи возили от самой Астрахани до Ленинграда нефть, лес, песок и другие, как тогда говорили, «народнохозяйственные грузы». Потом наступило то, что рано или поздно у нас наступает всегда, и народное хозяйство приказало долго жить. Нефть, заключенная в большую трубу с краником на конце, потекла в… ну, да не об ней речь. Баржи были позабыты и позаброшены, однако ходить каким-то чудом не перестали, хоть и команды с них, после того, как им перестали платить зарплату, разбежались, унося в карманах, кто бутылку с нефтью, кто центнер песку, кто связку сосновых бревен на строительство дачного домика. Никто не знает, что эти ржавые исполины перевозят в своих трюмах, поскольку баржи никогда не пристают к берегу, а только ползут и ползут, искусно лавируя между отмелями и островами. Где места их зимовки, где заправляются они мазутом и заправляются ли они вообще — только одному их корабельному богу и ведомо. Кстати, о зимовках. Зимой паромная переправа через Шексну не действует, но в условленное время подъезжает с одной стороны к берегу реки рейсовый автобус из Кириллова, а с другой, к другому берегу, автобус из Белозёрска. Выходят из автобусов люди и длинной вереницей идут по шекснинскому льду на посадку в кирилловский автобус белозёрцы, а кирилловцы им навстречу — садиться в белозерский. Трещит и раскалывается от мороза на огромные голубые глыбы воздух, зубастый, точно большие шекснинские щуки, ветер, норовит откусить полноса или даже целый нос со щекой в придачу, а они идут и не оглядываются, точно разведчики, которых обменивали друг на друга в кинофильме «Мертвый сезон», с той лишь разницей, что не выбегут обниматься им навстречу водитель автобуса и кондуктор, замотанный в толстый шерстяной платок поверх китайского пуховика. Ну, а с началом навигации, все повторяется сначала: грузовой паром, автобус, пассажиры, плюющие на воду, и огромные баржи, безмолвно ползущие вдалеке. Паром никогда не подходит к ним близко, а всегда пережидает на почтительном расстоянии, пока они пройдут мимо. Говорят, одну или даже две таких баржи видели чуть ли не у берегов Швеции или Англии. Впрочем, сами очевидцы признают, что в тот день был густой табачный дым и ром туман и они могли обознаться.

Белозерск

Чем меньше русский провинциальный городок, и чем дальше он забрался в глушь, тем больше он похож на обитаемый остров в океане. И ехать-то к нему надо по плохой дороге, а потом и вовсе без нее, и автобус туда идет только раз в сутки, и сломается он по пути, и последний километр или полтора придется пылить на своих двоих по обочине, если лето, или чавкать по ней же, если осень или весна, и самое загадочное — та же самая дорога обратно будет еще труднее. Выбраться из такого городка совершенно не представляется возможным. На вторые сутки, хоть бы и приехал человек из самой Москвы с двумя мобильными телефонами и беспрерывно звонил бы по ним, выясняя почем нынче доллар или какая-нибудь кредитная ставка, ни с того, ни с сего заводится у этого москвича сам собой огород с картошкой и свеклой, появляются удочки, а то и бредень. К концу третьего или четвертого дня научается он гнать чистый как слеза, крепчайший самогон на смородиновых или березовых почках, а уж недели через три один или два чумазых мальчишки точно будут кричать ему «Папка, купи мороженого!» И месяца не пройдет, как человек перестанет узнавать в лицо свои мобильные телефоны, перестанет ежечасно подносить их к уху, отвечать на звонки… да и не будет их вовсе, — этих телефонов, потому что красивая, но строгая жена его завернет оба бесовских аппарата в чистую тряпицу и спрячет от греха подальше в жестяную банку с сахаром-песком. Да откуда же у него возьмется жена? — спросит дотошный читатель. Да оттуда же, откуда и огород. Природа этих удивительных процессов изучена еще очень плохо. Да и кому ее изучать? Ученые в медвежьи углы приезжают редко. Впрочем, ученые наши, из тех, что еще остались, если и покупают билеты, то совсем в другую сторону.

Не будем, однако, затягивать предисловие и перейдем к предмету нашего рассказа. Обитаемый остров Белозёрска расположен на самом берегу Белого озера. Возраст этого города столь почтенен, что и сама Москва ему приходится если не племянницей, то уж точно младшей сестрой. Если не слушать местных краеведов, которые, как и всякие краеведы-энтузиасты, заговариваются до того, что основали Белозерск еще древние шумеры, о чем свидетельствуют многочисленные глиняные черепки, правда, без клинописи, аесли почитать русские летописи, то в них написано: «Рюрик седе в Новегороде, а Синеус, брат Рюриков на Белеозере, а Трувор в Изборске». Было это в далеком 862 году. В то время Белозёрск находился на другом берегу озера. Первые несколько веков своего существования он несколько раз менял свое расположение. То поиски более выгодного места на торговом пути, то эпидемия чумы заставляла переселяться белозёров с одного берега озера на другой. В те баснословные времена землю сотками еще не мерили и не брали кредиты на ее покупку. Переезжать можно было куда глаза глядят. Немногочисленные пожитки собирали быстро. Жаль, что те времена безвозвратно прошли. Вот бы сейчас собраться и переехать, к примеру, всей Москвой куда-нибудь за Урал. Так, чтобы даже с собаками и милиционерами. Только Лужкову ничего не говорить. Проснется он, выйдет на балкон своей резиденции на Тверской, а вокруг — никого. Только черные тучи, которые он разгонял столько лет, грозно нависают над его головой. Но вернемся к Белозёрску. В конце концов, город так удачно расположился, что к нему не только враги, но и свои стали добираться все реже и реже. Правда… было два случая. В тринадцатом веке татары вздумали захватить Белозёрск (честно говоря, они не знали, что это Белозёрск — они просто шли захватывать все, что захватывается), но заплутали в непроходимых лесах. К тому же у них кончились беляши, и под угрозой голодной смерти они отступили к своему Бахчисараю. Второй случай произошел уже в Смутное время. Отряд поляков, шедший совершенно в другую сторону, заблудился и вышел под стены Белозёрска. Сам заблудился. У них не было даже Сусанина, чтобы на нем отыграться. Мужчин тогда в городе почти не было — все ушли в ополчение к князю Пожарскому. Интервенты захватили город. Переночевав, поняли, что сбились с дороги на Краков, и ушли. И это все. На тысячу с лишком лет истории маловато будет.

Белозёры очень переживали из-за своего более чем скромного участия в событиях текущей политической истории России. Чтобы как-то исправить положение, они предлагали Ивану Грозному переселиться к ним вместо Александровой слободы и даже выкопали секретный бункер для царя. Грозный, однако, не поехал. Тогда решили прокопать такой же секретный тоннель до самой Москвы, чтобы в случае опасности вывезти в Белозёрск знаменитую библиотеку царя, и даже стали копать, но… сбились с пути и вышли к Петербургу, которого тогда еще и в помине не было. Ну, а поскольку Иван Васильевич был не Петр Алексеевич и болотами не интересовался, то и толку от этих титанических усилий было как от… До сих пор краеведы не могут простить этой ошибки в расчетах прокладчикам тоннеля. Они уж и на рисованной от руки карте города крестиками обозначили мест пять или шесть, где библиотека могла укрываться, и три разных списка найденных книг составили, и…

В девятнадцатом веке, в царствование Николая Первого, сонная тишина Белозёрска была нарушена строительством обводного канала, огибающего юго-западную часть озера. Строили канал для защиты судов от непогоды, поскольку из-за сильных ветров деревянные суда во множестве гибли каждый год во время навигации на озере. Тысячи и тысячи деревянных свай забили местные крестьяне для укрепления берегов канала. И, наконец, настал черед последней сваи, которую должен был забить собственноручно генерал-адъютант граф Клейнмихель, руководивший строительством. Само собой, свая должна была быть золотой, как и полагается в подобных случаях. После того, как посчитали, сколько она будет стоить, то сильно уменьшили ее в диаметре. Потом еще немного посчитали… Короче говоря, в окончательном варианте Клейнмихель должен был забить маленький золотой гвоздик в одну из деревянных свай, а чтобы никто не покусился на драгоценный металл и воровским манером его потом не вытащил, то забил он на всякий случай медный, а золотой увез от греха подальше с собой в Петербург. Ну, а раз уж украсть его в таком раскладе было никак невозможно, то по просьбе графа, в которой никто не смог ему отказать, гвоздь отковали килограмма на полтора весом. Еще и украсили гравированным графским девизом: «Усердие все превозмогает». Теперь этот гвоздь находится в запасниках петербургского железнодорожного музея, поскольку Клейнмихель по совместительству был еще и главноуправляющим путями сообщений. Администрация Белозёрска обила все пороги, требуя возвращения гвоздя на свою историческую родину. Какое там… Такой гвоздь и своя Вологда не отдала бы, а уж чужой Петербург и подавно.

Что же до медного брата этого уникального эскпоната, то в редкой белозёрской семье не найдете вы в шкатулке вместе с семейными реликвиями позеленевший от времени медный гвоздь с отпечатками графских пальцев. На крошечном лотке с сувенирами возле моста через ров [3] , окружающий валы древней крепости, можно купить хоть десяток таких гвоздей. Жаль только, что покупателей мало. Туристы Белозёрск не жалуют, а зря. С набережной Белозёрска видно, как синее Белое озеро впадает прямо в синее небо. В хорошую погоду на лодке, хоть бы и на веслах, можно доплыть до самых облаков. Ну, пусть и не до всех, но до кромки низких кучевых — точно.

И еще. Таких вкусных и таких огромных румяных пирогов с начинкой из головы палтуса, которые пекут в местной кулинарии, я не едал нигде.

* * *

На границе Ярославской и Владимирской областей, неподалеку от берендеевых болот, стоит село Б. Или В. Или даже У. Я был там проездом и не запомнил названия. В нем, как почти во всяком нынешнем русском селе, есть разрушенная дворянская усадьба и заброшенная церковь. Впрочем, здесь усадьбу (она была деревянной) не разрушали специально — она сама сгорела лет шесть назад по непонятным, как водится, причинам. Осталось только сломанное дерево перед ней и остатки парка. От церкви осталась стена и окно в этой стене, заложенное кирпичом и забранное чугунной решеткой. Есть в селе магазин и перед ним рыночная не площадь, но полянка, на которой возле трех или четырех картонных ящиков, привязанных бечевкой к остовам детских колясок, прохаживаются два смуглых продавца с золотыми зубами. В ящиках навалены круги ливерной колбасы, пластмассовые пляжные шлепанцы внеземных расцветок, нестерпимо блестящие заколки для волос и пакетики соленого арахиса к пиву. Покупателей, кроме двух-трех рябых кур и одного черного петуха, нету. Если от этого торгового центра идти вправо по засохшим комьям грязи на разбитой тракторами дороге, то минут через пятнадцать-двадцать село кончается. Стоят на окраине два трехэтажных панельных дома с балконами, выкрашенными розовой, изрядно облезшей, краской. Такие дома строили в эпоху исторического материализма во многих селах, полагая, что лучше квартиры в таком доме для сельского жителя и быть не может. Один дом полностью достроен и в нем так и живут те, которым… которые…. Одним словом — не судьба им, по-людски, по-крестьянски. А второй дом власть не смогла или уж не захотела достроить. Стоит разрушающийся остов его, эмбрион, и смотрит внутрь себя пустыми бельмами окон. Как будто дряхлеющая империя под конец своей жизни стала рожать мертвые дома. А возле этого выкидыша, на столбе, прибит рекламный щит из уже новой жизни, на котором яркими буквами написано: «любые операции с недвижимостью». Да, конечно — любые. В том числе бессмысленные и беспощадные.

* * *

У нас в провинции все такое же, как и в столицах. Только скромнее, без люрекса и стразов. У нас и культурная жизнь есть. Она и вообще у нас есть. Разная. Но из Москвы ее не видно. Они там иногда поднимутся на башню и смотрят вдаль. За кольцевой — ничего не видать. То ли дым из-под снега, то ли снег с прошлой зимы не убирали… Какая-то муть на горизонте. Уж и стекла в очках протирали по третьему разу, и даже черные икринки бревна соринки из глаз повытаскивали — одна муть, хоть тресни. А если треснет, то, само собой, две. Ну, да не о них речь. Сегодня я был на выставке. Нет, вексельберги нам свои драгоценные яйца не показывают. Это не для наших брюк нашего скромного краеведческого музея на втором этаже промтоварного магазина «Весна». Выставка чугунных печных заслонок — вот это для нас. Тоже, между прочим, частная коллекция. Вьюшки, поддувала, топочные дверцы — всего десятка два экспонатов. Литье тульское, каслинское, калужское, липецкое и нижегородское. На огромной топочной дверце калужского литья позапрошлого века — красавец лось. Из тех еще лосей, которые потом, в эпоху центрального отопления, эмигрировали на настенные коврики с бахромой. А там и вовсе вымерли. Вот вьюшка литья путиловского завода по рисунку самого Клодта. И вовсе не кони, а «дворовый, везущий на дробушках барыню». По виду эти дробушки — самые обычные салазки. Барыня старая, укутанная в сто одежек. Куда он ее везет — теперь уж не узнать. Может, в гости к такой же старой барыне на чай с липовым медом, смородинной наливкой и сдобными калачами. Кухарка натопит им печку, березовые дрова жарко загорятся, и в трубе запоет-загудит теплый воздух, и станут они вспоминать о том, о чем вспоминают все старые барыни, в каком бы столетии они ни жили. Потом будут зевать, мелко крестить сморщенные рты, потом хозяйка уговорит гостью остаться переночевать, тем более, что дворовый мужик, привезший ее сюда, уже так угостился белым вином на кухне, что не только дробушки с барыней, но и самого себя, подлеца… потом лягут спать, задуют свечи и через пять-семь лет тихонько отдадут Богу души, потом домик этот, проданный невесть откуда появившимся и вступившим в права наследства троюродным племянником, станет какой-нибудь скобяной или керосинной лавкой, потом конторой, потом снова конторой, потом устроят в нём какую-нибудь пельменную или рюмочную под неоновой вывеской с перегоревшими буквами, потом он обветшает в конец и его снесут по приговору неприметной канцелярской крысы с потными, красными лапками и шустрым хвостом, потом мальчишки будут рыться в его развалинах в поисках пиратских сокровищ, а вместо них найдут чугунную вьюшку литья путиловского завода, на которой дворовый везет на дробушках барыню…

* * *

Проезжая по дороге из города Протвино в город Москву, возле деревни Калиновские выселки наблюдал большое складское здание, вроде амбара, крытое синей черепицей. На крыше амбара были установлены большие буквы, из которых слагалась вывеска «Калиновская мелкооптовая база». Под этой вывеской были еще две, буквами помельче — «Брудершафт» и «Беспохмельная Русь». А торгуют они деревом, отделочным камнем, а вовсе не тем, чем я подумал. Да и вы, поди, тоже сейчас думаете.

* * *

В автобусе «Пущино — Серпухов» кондуктор — колобок, усеянный веснушками до такой степени, что они есть даже на отрываемых ею билетах, встречает вошедших возгласом:

— Не задерживаем! Быстро проходим и устаканиваемся! Мужчины с удочками! Что вы там торчите сзади, как гланды в проходе?! Быстро проходим и…

Наконец все уселись и купили билеты. Колобок плюхается на два передних сиденья для кондукторов с детьми и кондукторов-инвалидов, вытаскивает из кармана розовый телефон с привязанным к нему на веревочке пластмассовым сердечком, набирает номер и говорит голосом, облитым шоколадной глазурью:

— Сереженька — ты уже проснулся? А где?..

Вологда

К девяти часам вечера жара… не спадает. От пристани в центре Вологды отходит в полуторачасовой рейс к Спасо-Прилуцкому монастырю и обратно прогулочный теплоходик «Дионисий». Пиво, чипсы, соленый арахис и живая музыка в виде молодого человека по имени Вова, уже погружены на борт. Всего триста рублей с носа, который у некоторых отдыхающих так и чешется к выпивке. Неугомонный Вова начинает громко петь еще на пристани. Такое ощущение, что даже микрофон у него луженый. Но на воде хоть немного прохладнее. В конце концов, не будет же он петь все полтора часа. Выпьет пива, его разморит…

Под песню «Ах, белый теплоход, гудка тревожный бас…» мы отчаливаем. Вологда — речка узкая. Теплоходу, чтобы продвигаться вперед, приходится раздвигать ее берега носом. По случаю тридцатиградусной жары и вечера пятницы оба берега густо усыпаны отдыхающими. Они стоят столбиками у ман галов с шашлыками, точно суслики у своих нор, и машут проплывающим мимо руками, шампурами с подгоревшими кусками свинины, бутылками сухого вина и всем, чем машется. Вова запевает шпаликовскую «Ах, ты палуба, палуба, ты меня раскачай…».

На корме празднует день рождения девушка лет двадцати пяти. Приглашены четыре подруги и три молодых человека. Подруги в вечерних платьях с открытыми спинами. Именинница завила на голове множество или даже два множества мелких черных кудряшек. Дым от ее тонкой сигареты — и тот завивается колечками. На столике шампанское, персики, прилипшие ко дну коробки шоколадные конфеты и большая эмалированная кастрюля с салатом оливье. По шортам и линялым майкам молодых людей, по тому, как они цедят слова и пиво из банок, видно, что в Вологде мужиков не то чтобы совсем нет, но…

Чуть поодаль, возле самого ограждения палубы, сидит компания из двух грустных женщин средних лет, пьет «Клинское», курит и так громко молчит, что заглушает новую песню Вовы «Я сегодня ночевал с женщиной любимою», которую он исполняет по заказу Елены и Виталия из Череповца. На носу начинаются танцы. Огромная старуха, про которую историк церковной архитектуры сказал бы «восьмерик на четверике», вовсю отплясывает со своим худеньким внуком лет пяти. От нашего суденышка начинают расходиться волны. Большие зеленые листья кувшинок, как только их настигает волна, схлопываются в фунтики и уходят на глубину. О многочисленных купальщиках и купальщицах, головы которых торчат по обоим бортам теплохода и даже прямо по курсу, этого сказать нельзя. Капитан дает гудок, потом еще один, потом высовывается из рулевой рубки и кроет всех… Не помогает.

Наконец показывается Спасо-Прилуцкий монастырь. Под его стенами расположился целый палаточный лагерь. Монументальные башни и стены монастыря щурят бойницы от дыма многочисленных костров и сурово молчат. Солнце наконец-то садится. С облаков сползает нездоровый румянец. Легкий ветерок теребит полосатый купальник, наброшенный на прибрежный кустик для просушки. За кормой на волне беззаботно покачивается пустая пивная банка. Психологически точно выбрав момент, неистовый Вова изо всех сил начинает петь «Как упоительны в России вечера…».

* * *

Деревенская тишина должна быть с мухой. Муха должна жужжать и колотиться о надтреснутое стекло в подслеповатом окошке до сотрясения мозга. Но этого мало. Где-то за деревенской околицей должна мычать корова, отбившаяся от стада, и пастух в синих тренировочных штанах с белыми лампасами должен кричать: «Ты копытами шевелить будешь, сучара? Вот я тебе дрыном-то промежду рог…» Впрочем, это может кричать и пастушья собака, а сам пастух в это время может лежать пьяный совсем в другом месте. В крошечной кухне должен подтекать рукомойник и капли с китайским пыточным стуком должны падать в помятое ведро с плавающим там желтым пластмассовым утенком. За забором, на ветке рябины должен настырно чирикать какой-нибудь зяблик или удод или дятел, по имени Серега, который пусть только попробует вернуться домой… И всю эту тишину должны нарезать своим тиканьем на тонкие огуречные кружочки минут древние настенные ходики с отполированными от долгого пользования гирьками. Они громко тикают оттого, что к старости стали плохо слышать собственные шаги. Тишина-то в деревне оглушительная — вот они и…

Галич

В краеведческом музее Галича вам покажут кольчугу то ли тринадцатого, то ли пятнадцатого века из щучьей чешуи. Ученые посчитали: всего три щуки пошло на изготовление этого доспеха, но каких! Зубами только одной щуки можно было загрызть медведя или изжевать в лохмотья лося вместе с рогами. Теперь таких гигантов в Галичском озере и в помине нет, а тогда их ловили голыми руками, поскольку удочки и багры они перекусывали сразу. Татарская стрела не только не пробивала чешую, но отскакивала от нее на десять саженей назад. Мало того, на солнце кольчуга нестерпимо сверкала, ослепляя врагов. Ее и сейчас держат в полутемной комнате во избежание несчастных случаев среди экскурсантов. Одна беда — маловата кольчужка. Как ни старались нынешние галичане в нее влезть — не получается. В груди оно еще бы и ничего, а в животе… Такая же незадача с дамскими платьями и корсетами девятнадцатого века. Сотрудница музея жаловалась рассказывала мне, что и с ослабленной шнуровкой и даже вовсе без нее… одно расстройство. Только иногда, когда в музее бывают представления из прошлой жизни, в старинные платья наряжают худеньких пятнадцатилетних девушек и любуются ими до тех пор, пока девушки не запросятся из этих платьев на волю в джинсы и футболки.

Вообще-то галичанки одеваются ярко, по-южному. Сколько ни есть у них колец, серег, браслетов — все надевают хоть бы и для похода за кефиром. А уж духов так не жалеют, что только держись, если пройдешь не то, что рядом, но даже и по соседней улице. В музее меня и на этот счет просветили:

— Это все после татарских набегов началось, — с горестным вздохом сообщила мне та же сотрудница. В домонгольский период и одевались и душились гораздо скромнее.

Я представил себе стремительных татарских конников в цветастых халатах и шапках, в золотых кольцах, цепочках и кулонах, надушенных так, что защитники Галича падали без чувств со стен и башен крепости…

В музее собрана большая коллекция бытовых предметов из окрестных помещичьих усадеб. Их выставили для обозрения еще в двадцатых годах прошлого века, сразу после образования музея. Через какое-то время выставку закрыли: слишком нравилась она посетителям и вместо слов классовой ненависти к угнетателям и мироедам они писали в книге отзывов совсем другие слова. Теперь, когда не осталось ни угнетателей, ни классовой ненависти, а есть только горестное недоумение — как же это все могло случиться — теперь можно любоваться… да вот хоть этой изящной японской кофейной парой. Стояла она в буфете у какого-то галичского помещика. Он был настолько беден, что жил в своем имении круглый год и на зиму не выезжал не только в Москву, но даже и в Кострому. Поначалу две японки на кофейной чашке часто простужались и болели от простывшего кофе, от холодной галичской воды, которой их мыли, от долгой морозной зимы да и просто от тоски по своим теплым краям. Все же через какое-то время притерпелись, обвыкли. А уж когда хозяин чашки добавлял в утренний кофей изрядно рому или коньяку, то и вовсе было им хорошо.

Напротив витрины с кофейной парой стоит у стены американская фисгармония фирмы «Карпентер» из штата Вирджиния. Почему-то именно оттуда, из дикой Америки, возила эти инструменты компания «Юлiй Генрихъ Циммерманъ» в наши уездные городки вроде Галича или Нерехты. Конечно, не сразу из Вирджинии в Галичский уезд, но сначала на «Северный складъ Р.Каатцъ в Ярославле, на Власьевской улице, в собственный дом», а уж потом, обмотав рогожами и перетянув веревками, грузили на сани и везли инструмент в имение. На крыльце барского дома принимали его с рук на руки дюжие мужики и осторожно, наступая друг другу на ноги, чертыхаясь и стараясь не наследить, несли в жарко натопленную гостиную. Там с фисгармонии снимали упаковку, и она какое-то время согревалась, распространяя вокруг запах рогож и нагретого лака. Ближе к вечеру зажигали свечи, и миниатюрная хозяйка в простеньком домашнем платье с четырьмя рядами воланов на юбке и кружевной вставкой на волнующейся груди, глядя в запорошенное снегом окно, играла что-нибудь такое… или этакое, отчего из кабинета, оставивши трубку, выбегал ее супруг, отставной поручик или даже ротмистр, и «они напечатлевали друг другу такой томный и длинный поцелуй, что в продолжение его можно было легко выкурить маленькую соломенную сигарку».

Кстати, о кружевных вставках. Галич всегда славился своими искусными кружевницами и вышивальщицами. Опытная вышивальщица могла украсить вышивкой все что угодно и кого угодно. Может быть, поэтому в Галиче никогда особенно не обращали внимания на внешность. Отведут невесту или жениха перед свадьбой к такой вышивальщице, и выйдут они от нее писаными, вернее, вышитыми, красавцами. Ну, а потом, в семейной жизни, супруги уж сами друг друга украшают разными узорами собственного изготовления.

Выращивают в Галиче замечательные огурцы. Для этого собирают в больших количествах озерный ил вместе с рыбьими костями, хвостами и чешуей. Прямо на берегу делают из собранного большие гнезда и бросают туда огуречные семена. Огурцы вырастают просто удивительные. В засолке они, правда, не очень, но если их подкоптить и подать к пиву, пупырышки оближешь.

Что же до самого озера, на берегу которого стоит Галич вот уже восемьсот пятьдесят лет, то оно такое бескрайнее, что облака прячутся в нем на ночь от небесной непогоды. Лежат себе недвижно в тихой воде, и сквозь них снуют задиристые ерши, упитанные караси, вечно голодные окуни, а изредка проплывет, зевая зубастой пастью, щука. Случается, что и преогромная.

* * *

Бывают такие развалы, на которых продают все по десять или пятьдесят рублей. Там можно купить какую-нибудь коробку с сучковатыми зубочистками или китайский фонарик, слепой от рождения. Увидел я как-то на таком развале рамку для фотографий. Рамка как рамка — белая, пластмассовая. Только в углу рамки был ангелочек. В некотором роде амур. В некотором потому, что в руках у этого существа были не лук и стрелы, а гармонь. И существо на ней играло, но очень, очень тихо. Само оно имело вид сильно подвыпивший — щеки и нос красные, крылья сложены как попало, ноги заплетаются. Такой же вид имел и продавец этих ненужных вещей — пьяненький мужик с красной рожей. Только без крыльев и гармошки. Да и рамка для него была, мягко говоря, маловата. Мужик сидел на складном стульчике и дремал. Время от времени, не просыпаясь, он ощупывал себя руками — видать, проверял на месте ли гармонь и крылья. Во сне у него было и то, и другое.

* * *

В дальнем углу одного из подмосковных рынков, вдали от ожиревших колбас, дебелых помидоров, никогда не достигающих половой, а только молочной спелости, модных кожаных сумок из лакированной клеенки, продают пушистых пыжиковых утят с розовыми клювами, невозмутимых щекастых кроликов и щенков.

— Отдам дешево, — тараторит дородная тетка с обвислыми, бульдожьими щеками, — совершенно готовая собака для вашего ребенка! И лапы, и хвост, и ошейник, и поводок — все есть.

Готовая собака, размером с ботинок, прижавшись к могучей теткиной груди, виляет готовым, крошечным хвостиком и тихонько поскуливает.

Стоящий перед теткой мальчик лет шести, не сводя глаз со щенка, дергает за рукав маму, которая согласилась «только посмотреть, но не вздумай просить»:

— Мам, мам, он когда вырастет — лаять научится?

— Научится, — лает в ответ выросшая мать и тащит своего готового мальчика покупать картошку или колбасу, или кожаную сумку из лакированной клеенки.

* * *

Подмосковная дорога. Из тех, что не артерии, не вены, а так — капилляры, ведущие в тупик какого-нибудь мизинца на левой задней ноге. По обеим сторонам смурной еловый лес. К одной из елок прибит железный лист. На нем написано: «Уголь. Дрова. Дизайн». Ну, и телефон, конечно, по которому надо звонить нуждающимся в угле, дровах и дизайне.

Чухлома

Чухлома — городок маленький. Такой маленький, что телефонные номера в нем едва ли не короче кода города. Понятное дело, Чухлома есть не на всех картах. Даже и на тех, которых есть, она то видна, то нет. Один раз глянешь — есть точка на берегу Чухломского озера, а стоит один глаз закрыть или прищурить — и нет ее. Городок маленький, но древний — в летописях, пусть и мелкими буквами, но упоминается с четырнадцатого века. А в незапамятные времена, когда никаких славян здесь и в помине не было, по берегам озера жили племена, называвшие себя «чудь». Поклонялись они озерным и речным духам, рыбам, водяным, русалкам… Дотошные археологи установили: местные чудики русалкам не только поклонялись. Говорят, что и сейчас случается… Ну, это я вам врать не буду — сам не видал, но доподлинно известно, что чухломские рыбаки могут приманивать окуней или щук, не говоря о карасях или плотве, по особенному шлепая губами. Мальчишки чухломичата плавают, как рыбы, а девочки медленные, задумчивые и любят сидеть на камнях у берега озера и мечтать о том, как уехать отсюда или улететь, или уплыть, или уйти в одном платье на голую чешую, мечтать…

История Чухломы и обычная, и удивительная. Обычная в том смысле, что разоряли ее и казанские татары, и черемисы, и поляки, и, само собой, свои, а удивительная потому… Хоть убейте, не представляю, что можно разорить в городке, в котором первое гражданское каменное здание появилось только в середине девятнадцатого века. За одни только сто лет между четырнадцатым и пятнадцатым веками татары набегали на Чухлому полтора десятка раз! Сдается мне, что все эти завоеватели были пироманьяки. Им просто нравилось смотреть, как горят деревянные стены и башни чухломской крепости. А кроме набегов приходила в Чухлому не раз моровая язва, терзали ее княжеские междоусобицы, царь Петр увез десять наборов плотников для строительства своей новой столицы. Большинство из них не вернулось. Впрочем, была и от Петра Чухломе польза, даже две. С тех самых пор у многих чухломичей есть родственники в Петербурге, да после Северной войны сослали в Чухлому пленных шведов, числом не более дюжины, которые и остались здесь жить. Кстати, после войны двенадцатого года Чухломе подфартило еще раз таким же образом: несколько пленных французов и поляков обзавелись здесь семьями и приняли русское подданство, чем значительно увеличили городское население.

Как эти французы и поляки жили в этом затерянном краю — Бог весть. Может, выходили каждый вечер по Большой Проезжей улице к дороге на Галич и жадно смотрели на нее, а может, сидели у озера, обнимая уполовиненный штоф, и тоже смотрели на далекий западный берег с растущим из него Авраамиевым Городецким монастырем, на лес и дальше, дальше на Варшаву и Париж… Маленькие белобрысые мальчонки дергали их за рукав и упрашивали: «Тятя, тятя — пошли домой. Мамка зовет щи хлебать…» Должно быть, чухломички были очень хороши собой, иначе все эти Жаны, Пьеры и Кшиштофы удавились бы в первую же зиму от тоски.

Но вернемся на сто лет назад. К середине семнадцатого века в городской крепости уже надобности не было — татар, черемисов и поляков замирили. Чухломской городовой приказчик доносил в Москву, что пушки, пищали и порох перевезли в Галич, а городскую стену жители ломают на дрова и продают в кабак. Пропивали-то быстро, но ломали медленно, а потому крепость простояла еще сто лет, после чего уже сама собой сгорела дотла в начале восемнадцатого века. Городские власти недолго думали, что делать с пепелищем — не прошло и ста лет после пожара, как отдали это место под капустные огороды. А еще через полвека капусту вырубили под корень и устроили на кремлевском холме городской парк. Должно отметить, что городские власти и всегда отличались быстротой реакции на события чухломской истории. К примеру, в царствование Екатерины Второй было указано городскую площадь застроить каменными зданиями. Крепко подумав и все рассчитав, через сорок, без малого, лет, в конце правления Александра Первого, чухломские городничий и городской голова таки попросили костромского губернатора ввиду бедности жителей и дороговизны стройматериалов позволить строить дома деревянные. Еще через два года такое разрешение им было дано. Между прочим, деревянные торговые ряды, построенные тогда же, простояли почти сто сорок лет. Ломали их уже по приказу Советской власти. Теперь на этом лугу стоит маленький и одинокий Ленин с протянутой рукой. Я заметил — чем меньше городок, тем меньше в нем Ленин. Чухломской Ильич и вовсе напоминает садового гномика на пьедестале. Ну, так маленького и не снесут, пожалеют. Еще сто лет простоит, а то и двести. Правда, кому он теперь протягивает руку — непонятно. Раньше, когда были торговые ряды, в базарные дни здесь толкался народ и подать ему мог любой. Если не деньгами — так хоть выпивкой или закуской. А теперь…

Кстати, о деньгах. Они Чухлому не любят. Обходят ее стороной. Чухломичи, случается, и сейчас норовят заплатить за газ, электричество и телефон рыбой, пойманной в озере, грибами, которым нет числа в окрестных лесах, ягодами и дичью.

В последнее время стали замечать, что среди могучих сосен, берез и елей городского парка нет-нет, да и проглянет кочан капусты. Говорит ли это о том, что ручеек истории Чухломы обратился вспять и через какое-то время на этом месте снова появятся огороды, а затем восстановят деревянную крепость и начнут обороняться от набегов татар и черемисов — не знаю. В такой дали от столиц, властей и железной дороги все может статься.

И вот еще что. К сведению проезжающих. В местном кафе, которое так и называется «Кафе», во все блюда добавляют майонез. Если не предупредить — и в чай бухнут. И все же вы не проезжайте мимо. Чухлома, конечно, маленькая и сонная. Зато маленькую легче обнять и прижать к себе вместе с затейливым кружевом резных наличников, цветами в палисадниках, полосатыми кошками на подоконниках и крошечным кинотеатром «Экран» на пять или шесть приставных мест, в котором, бывает, еще и диафильмы показывают. Уж какая она ни есть, а наша. И так долго нашей была, что теперь поздно менять ее на Варшаву или даже Париж.

Но насчет майонеза непременно предупредите заранее.

* * *

Ближе к Москве, на станции Челюскинская, в вагон электрички вошла женщина лет сорока — усталая и некрасивая, с металлическими зубами. Она вытащила из своего баула прозрачный шарфик, взволновала им золотистый от солнечной пыли воздух и расцвела улыбкой:

— Если вы готовитесь к выпускному вечеру — то вам необходимы газовые палантины с люрексом!

Женщина прижала к груди палантин с люрексом и сделалась как школьница, которую вот-вот поцелуют в самый первый раз. Через секунду у нее на плечах был накинут еще один прозрачный платок, и она улыбалась, точно Клавдия Шульженко в песне, которую еще не все позабыли, потом еще…

Театр одного продавца занял не более двух минут. Представление окончилось, женщина спрятала свой товар в сумку, стерла с лица все улыбки и вышла из вагона такой же, как и вошла — усталой и некрасивой. Молчаливые небритые мужики с пивом, толстые бабы с кроссвордами и молодежь с ушами, законопаченными в уши наушниками продолжали пить свое пиво, отгадывать свои кроссворды и слушать свою музыку.

Не успела закрыться за продавцом платков и шарфиков дверь, как в вагон вошел мужчина, продающий таблетки антимоли.

* * *

Солнце светит так ярко и греет так сильно, что чувствуешь себя курицей, которую запекают в микроволновке с грилем. У рыночного прилавка с китайскими игрушками из последних сил стоит покупатель в пиджаке на голое тело. Покупатель небрит, давно нечесаные полоски на его пиджаке спутались в какие-то непроходимые заросли, а пустые и голодные карманы жадно раскрыты так, как будто три или четыре месяца у них и копейки внутри не было. По всему видать, что мужчина недавно пришел в себя, а до того недели две неизвестно где обретался. Зачарованно он смотрит на китайских разноцветных пластмассовых птичек, поющих пронзительными китайскими голосами на китайских батарейках. Красные и желтые в черную полоску птички сидят на пластмассовых деревянных пеньках, судорожно дергают хвостиками и мелко щелкают клювами. Мужчина проглатывает слюну, аккуратно выдыхает в сторону и медленно, со скрипом, начинает открывать рот… Не дождавшись вопроса, продавщица, толстая накрашенная молодуха в кольцах и браслетах по всему телу, выпаливает:

— Триста рублей без птенчиков, а с птенчиками по триста пятьдесят.

Неожиданно для продавщицы и, прежде всего для самого себя, мужчина достает из кармана триста пятьдесят рублей. Оторопевшая молодуха начинает упаковывать птичек в коробку. Одновременно она дает советы мужчине, как осторожно надо нести коробку и самое главное, как вытащить из нее птичек так, чтобы не поломать им нежных пластмассовых хвостиков и клювов. Мужчина ее не слушает — он смотрит на птичек и на лице у него написано: «Только что я сам, своими руками, обменял зачем-то три полных бутылки водки на чирикающую пластмассовую китайскую херню». Без этих птичек дорога домой ему заказана. Оно, конечно, может так статься, что и с этими птичками его спустят со всех лестниц, но без них — точно.

Наконец коробка закрыта и даже заклеена. Мужчина осторожно берет ее обеими руками и, продолжая дышать в сторону, чтобы не отравить птичек перегаром, медленно, на негнущихся ногах, вступает на трудную дорогу к дому. Продавщица какое-то время смотрит ему вслед, а потом достает из-под прилавка пакет с пряниками и откусывает два.

Гусь-Хрустальный

Как подъезжаешь к Гусь-Хрустальному, так идут такие легкие, лучистые сосновые леса, точно росли они с небес на землю. Потом начинается пыльный, неухоженный город и музей хрусталя, устроенный в Георгиевском соборе. Собору, впрочем, не привыкать. Он и кинотеатром был, и даже дворцом труда. Музей хрусталя конечно замечательный, но не хватает в нем ковров, импортных полированных стенок, дефицитных книг, купленных в обмен на макулатуру, пыжиковых шапок, автомобилей Жигули… Ну, да всего не перечислишь. Тем же, кто спросит меня, зачем я приплел к хрусталю ковры, да еще и пыжиковые шапки — отвечу: кто мечтал в советское время — тот поймет. Теперь мы живем скучно, без фантазии — все поголовно мечтают об одном и том же — о деньгах. А тогда, лет двадцать или сорок назад, какой был простор воображению…

Хрусталем в городе торгуют везде. Буквально распивочно и на вынос. В одном из салонов видел я хрустальные митры, причем у одной из них был крест в навершии, а у другой — полумесяц. Справедливости ради надо сказать, что митра с полумесяцем была зеленого цвета. Вот только стоила она в три раза дороже. Может, делали на заказ, а мулла не приехал. А вот митры с шестиконечной звездой вообще не было. Раввинов, стало быть, даже и в гости не ждут.

В центре города, на берегу озера Алмаз, синего от холодного ветра, было безлюдно — только двое мальчишек сидели с удочками. Я смотрел на озеро, на мальчишек, и думал о том, что в процессе изготовления всех этих митр, ваз, фужеров и рюмок используется серная и плавиковая кислоты. В довольно больших количествах. Интересно — куда потом девают отработанные растворы этих кислот…

* * *

Ветра нет. Облака, даже самые мелкие величиной с салфетку, застыли как омертвелые и не шевелят ни рукой, ни ногой, ни даже пальцем на ноге. Небо остекленело, и время в нем застыло. Под остановившимся небом разомлевшее от июньской жары поле со всеми своими травинками и колосками, с деловитыми толстожужжащими шмелями и мечтательными бабочками, с медлительными божьими коровками и шустрыми стрекозами, с одиноким старым дубом и такой же одинокой старой вороной, сидящей на одной из его толстых веток, с полуразрушенной, расхристанной церковью без крестов на одном краю и сосновым лесом на другом, медленно-медленно вращается по часовой стрелке. Вечером станет прохладнее, подует ветер, и облака бросятся вдогонку. К утру они снова будут висеть над полем как ни в чем не бывало. Еще и в тех же позах. Шмели и бабочки, коровки и стрекозы проснутся, посмотрят на небо, а там все то же самое, что и вчера. — Экая тоска, — скажут бабочки, и вздохнут разноцветными крыльями. — Вам, ветреницам, каждый день новое подавай! — проворчат серьезные шмели и божьи коровки. — Твою мать! — каркнет ворона и зевнет так, что вывихнет нижнюю половинку клюва. — Да почему же твою мать?! — воскликнут все. — Неужто нельзя подобрать каких-нибудь других утренних слов? — Отчего же нельзя, — ответит ворона. — Можно конечно. Сама-то она каких только слов с утра не перепробовала за те сорок лет, что здесь живет… Но только подходящее этих двух так ничего и не нашла.

* * *

Мало кто знает, что кроме обычных, речных русалок в незапамятные времена в европейской части России водились еще и лесные русалки. Сейчас, в связи с тем, что дремучие леса человек истребил, места обитания лесных русалок сильно сократились. Осталась только небольшая популяция в специальном заказнике на Среднем Урале, да и та, хоть и занесена в Красную Книгу, дышит, можно сказать, на ладан.

Чешуя лесным русалкам, понятное дело, без надобности, но зеленый хвост, напоминающий ящерицын, имеется. Кроме хвоста у них зеленые еще и глаза, чтобы хорошо видеть в темноте. Для завлечения в свои тенета мужиков лесные русалки не поют, как речные, а тихо и переливчато смеются. На такой смех мужик ведется еще сильнее, чем на любое пение, хоть бы оно и было с самыми волнующими словами. Сидит русалка на какой-нибудь толстой ветке дуба, расчесывает свои длинные волосы и смеется. Час смеется, другой, третий… Многие лесные обитатели считают русалок из-за этого беспричинного смеха дурами. Вот и зря. Дуры дурами, а мужик-другой в хозяйстве русалки всегда есть. Не говоря о третьем. Вернее был. Теперь-то мужики по лесу в одиночку ходят редко. Только, если на охоту ходят, да и то в компании. А раз компания — значит пьянка, а раз пьянка то не до русалок… Вот и вымирают русалки, можно сказать, на корню. От женской тоски и даже от злости подбирают русалки пьяных охотников и безжалостно щекочут их до смерти. Находят их потом мертвых, синих, с пеной у рта, высунутыми распухшими языками, но так и не протрезвевших…

В отличие от речных русалок, питающихся рыбой и лягушками, лесные едят орехи, птичьи яйца, ягоды, грибы, и от того их тело приятно пахнет какой-нибудь земляникой или подберезовиками [4] . Бывает, однако, что в голодные года от них припахивает немного мышами, но это случается редко.

В случае внезапной опасности испуганная лесная русалка сбрасывает хвост и убегает как обычная женщина. Потом-то хвост отрастает, но медленно. Лесные русалки этим пользуются и часто заводят семьи как все женщины, а потом вдруг мужья обнаруживают у них отрастающий хвост. Кто разводится, а кто плюнет и продолжает жить дальше. А бывает так, что муж свою жену русалку пугает время от времени, чтобы та отбросила хвост. Покорная жена хоть и боится, но терпит, поскольку мужиков хороших не только в лесу, но и вообще мало.

Почему от русалок рождаются только девочки — ученые так и не разобрались. Рождаются они, кстати говоря, сразу с хвостиком. Если его с младенчества прижигать йодом или зеленкой, то он и не развивается вовсе. Так многие и делают, из-за чего поголовье уральских русалок неуклонно сокращается год от года. Экологи бьют тревогу — еще лет двадцать-тридцать и от лесных русалок останется одно воспоминание, пусть и приятное.

* * *

Зайти далеко-далеко в поле и упасть навзничь. Чтобы вокруг высокая, в нечеловеческий рост трава. Чтобы щекотать ее верхушками висящие облака. Чтобы они морщились от щекотки и медленно, точно улитки, отползали в сторону. В таких местах время не плывет, но стоит как вода в омутах или болотах. Переливается блестящими крыльями стрекоз и разноцветными бабочек. Гудят над ним виолончели мух и контрабасы шмелей. Кстати, можно не лежать просто так, а представлять себя каким-нибудь ветераном Куликовской битвы, давно истлевшим, с грудью, пробитой кривой татарской стрелой, предательски пущенной из-за угла, с продолговатым пятном ржавчины, оставшимся от меча в правой руке, с помятым от удара булавой шлемом… Можно вспоминать с грустью об оставленном в Москве или Владимире новом доме, рубленном из толстых сосновых бревен, о баньке, о хмельной медовухе, о краснощекой Пелагее или Евдокии, или Варваре, или Софье… Нет, Софью лучше не вспоминать — ох, и тяжела у ней рука… Тьфу, на нее. И зачем только вспомнил, дурак. Аж кольчуга от страха вспотела. — Да иду я, иду! Соня, ты всегда так кричишь, как на пожар перед цунами. Дети ушли на пруд, ты еще ходишь в купальнике, и он, между прочим, такого цвета, от которого у меня развивается катаракта, электричка пойдет только через два часа… Куда мы так торопимся, а? Что мы там забыли, в этой чертовой Москве? Твою мать?!

* * *

Земляника растет ниже травы, тише воды в заброшенных полевых колеях, тише хитрых лисичек, тщедушных маслят и доверчивых сыроежек. Собирать ее удобно, если ты дрозд или щегол, или десяток дюжих молодых муравьев. Для шестиногих первый урожай земляники всегда праздник. Молодежь собирается на земляничных полянах, шевеля в радостном возбуждении усиками, жвалами, ножками и всем, чем шевелится. Разбиваются на бригады, и каждая старается оторвать от стебелька самую крупную, самую красную ягоду. Для отрыва выбирают стеблегрыза — самого шустрого и задиристого. Его задача как можно быстрее перегрызть стебелек, на котором висит земляника. Другие стеблегрызы тоже не сидят на месте и норовят урвать чужую ягоду. Тут случаются драки один на один и стенка на стенку. Бывает, что в тот момент, когда дерутся стеблегрызы, другие муравьи, забравшись на соседние стебли и, как следует раскачавшись, начинают пинать всеми ногами ягоду до тех пор, пока она не упадет. За такое поведение могут и с поляны прогнать. Избитые же ногами ягоды в пищу не идут — из них делают земляничную настойку на муравьином спирту.

Как только попадают первые ягоды на землю, так начинается потеха молодецкая — самые сильные муравьи-такелажники, уперевшись головами в земляничную плоть, катят розовые и красные шары в муравейник. Катят не абы как, а слаженно — впереди пятится задом муравей-бригадир и командует: «Левые! Правые!», и муравьи попарно переставляют левые и правые пары ног. Рядом во множестве бегут муравьиные мальчишки и кричат: «Пади! Пади!» или «Куда катишь, травина стоеросовая!». Озорники лезут буквально под катящиеся ягоды, чтобы запрыгнуть на них и хоть сантиметр или два прокатится на землянике верхом. В суматохе и горячке, случается, и ноги ломают.

У ворот муравейника встречает землянику муравьиная матка. Она пробует каждую ягоду и выбирает самую сладкую. Бригаду, которая эту ягоду доставила, матка допускает к своему телу для заведения нового потомства. Сначала подходит бригадир, а потом все такелажники. Все это время муравьиная братия водит вокруг матки с такелажниками хороводы и поет народную муравьиную песню «Земляничные поляны навсегда». Выкатываются на лужайку перед муравейником бочонки с прошлогодней настойкой, и веселье не прекращается до самого утра. На следующий день злые, как осы, неопохмелившиеся муравьи начинают искать остатки муравьиного спирта и попутно выяснять, кто были эти наглые рыжие суки из бригады, которая прикатила какую-то гниль вместо земляники, но отиралась вокруг матки наравне с победителями. Находят какого-то дрыхнущего без задних ног рыжего мальца и начинают ломать ему жвалы и выдергивать усы…

* * *

В городе темнота и не темнота вовсе. Тоньше кисеи, вся в дырках от бесчисленных светящихся окон, от фар автомобильных, от рекламы, от сигаретных огоньков. Как ее на себя ни натягивай — все одно не уснуть, пока штор плотно не задернешь. Деревенская темнота толстая, точно одеяло и даже не темнота, но тьма вроде египетской. Сверкнут под этим одеялом лепестки влажных от лунного света хризантем в саду, или ни с того ни с сего загорится и тут же погаснет кривоногий, с бельмом на глазу, фонарь у дороги — еще гуще тьма, еще беспросветней. В городе проснешься среди ночи — как будто и не засыпал. Все сверкает, горит, мигает без устали. А в деревне заснешь — возвращаешься в тот же самый прерванный сон, на ту же страницу. Точно и не просыпался. Никогда.

Летняя темнота и не темнота вовсе. Тоньше кисеи. Как ее на себя ни натягивай — все одно не уснуть, пока штор плотно не задернешь. Осенняя темнота толстая, точно одеяло и даже не темнота, но тьма вроде египетской. Сверкнет под этим одеялом иней на стеклянных от первых заморозков лепестках хризантем в саду или загорится вдруг и тут же погаснет кривоногий, с бельмом на глазу фонарь, у раскисшей дороги — еще гуще она, еще беспросветней. Летом проснешься среди ночи — как будто и не засыпал. Или еще не стемнело, или уже светает. А осенью заснешь — и возвращаешься в тот же самый прерванный сон, на ту же вырванную страницу. Точно и не просыпался. Никогда.

* * *

Когда спадет жара, с первым комариным писком хорошо накрыть стол на открытой веранде. Застелить его толстой белой негнущейся льняной скатертью с заглаженными складками, сервировать толстыми фаянсовыми тарелками без всяких городских каемочек. В тарелки велеть подать холодную окрошку с мелко нарезанной отварной телятиной. Хорошо к телятине добавить говяжий или свиной язык. Нарезанные мелко огурцы, редиску, укроп, петрушку, яйца и лук положить в глиняную миску, из которой порционно раскладывать все это по тарелкам большой расписной хохломской ложкой. Отдельно поставить тарелочку, на которую положить лук с маленькими белыми головками не больше грецкого ореха и молодой чеснок. Тут же поставить дедовскую хрустальную солонку с крошечной серебряной ложечкой. Ложечку потом можно вытащить и умакивать луковые головки прямо в солонку. Сметану, конечно, надо подавать в соуснике темно-синего или зеленого цвета, чтобы оттенить ее подвенечную белизну, но можно и в обычной пол-литровой банке — лишь бы сметана была густой, а молочница, у которой она куплена — румяной и ядреной. Ледяной квас, приготовленный на ржаном хлебе с добавкой хрена, в тарелки наливаем из большого запотевшего стеклянного графина. Пока вам наливают квас, и он шипит в тарелке, необходимо успеть незаметно хлопнуть или легонько ущипнуть по тому месту, куда дотянется рука, кухарку, жену, тещу или даже соседку, зашедшую на минутку за рецептом абрикосового варенья. И уж потом, после получения ответной затрещины от жены… не приступаем к еде, пока не выпьем рюмки настоянной на мяте и меду водк, и не закусим огурчиком, только вчера замолосоленным со смородиновыми и вишневыми листьями. Огурцом хрустим так громко, что внезапно просыпаемся, выпиваем чашку растворимого кофе со вкусом жженой пробки, съедаем бутерброд с куском изогнутого от старости, радикулитного пошехонского сыра и быстро бежим на работу.

Кинешма

Разомлевшая от жары Волга течет издалека и долго. Сонная Кинешма не стоит не берегу реки — она отдыхает на нем. Да и куда ей торопиться… Здесь ходят медленно, перед тем, как сказать долго подбирают слова, набирают в грудь воздуху и… так красноречиво разводят руками, что и без того все понятно. Даже молодежь целуется на улицах не по-московски впопыхах по дороге на работу или перед тем, как нырнуть в метро, а с чувством, толком и расстановкой. Еще и долго, со вкусом, облизываются после.

В ресторане «Русская изба», возле речного вокзала, интерьер выполнен в русском стиле — самовары, скалки, гармони, ухваты, утюги на углях, косоворотки на официантах и сарафаны на официантках. В меню — русская кухня. Черт его знает, как на первую строчку этого меню пролезла корейская морковка. Может, рука у составителя дрогнула. А, может, он и вовсе был кореец… Впрочем, со второй строчки идут обязательные «селедочки под водочку с отварной картошечкой и укропчиком», грибки маринованные, отварной язык с хреном и вездесущим кетчупом, винегрет… В тот самый момент, когда я заказывал молоденькому официанту все эти разносолы, из динамиков грянул оркестр балалаек и полный, грудной, в перетяжках от тесного сарафана, женский голос запел: «Полюбила я еврея…»

В местной картинной галерее вам покажут волшебную картину «Автопортрет художника», на которой красивый, молодой и жизнерадостный человек в белом жилете с цветочками и широкополой шляпе наливает вино из бутылки в рюмку. Рассказывают про нее вот какую историю. То ли при устройстве экспозиции повесили эту картину кривовато, то ли она сама как-то накренилась — теперь уж не припомнить. Утром приходят — а полная рюмка на картине опустела. Посмотрели — а на холсте дорожка липкая к раме тянется. Холст и раму потрогали — липкие и вкус сладкий, портвейновый. Тут уж повесили прямо и по уровню проверили. На следующее утро пришли… И так около недели продолжалось. Стали присматриваться к художнику. А тому и горя мало — улыбается во весь холст. Ну, думают, от художника толку не добьешься. Оказалось — сторож всему причиной. Наклонял, подлец, как все уйдут, картину и до самого утра слизывал. К концу дежурства так налижется, что лыка не вяжет. Только по отсутствию вязаного лыка его и вычислили.

Вся эта удивительная история происходила в конце восьмидесятых годов. Художник к тому времени успел отсидеть в лагерях и отработать на строительстве канала «Москва — Волга». Потом исключили из союза художников, запретили преподавать, и он умер в начале семидесятых. Остались только картины, среди которых этот автопортрет, написанный в двадцать седьмом году, когда художнику было двадцать восемь. И уж этой печальной истории, увы, удивляться не приходится. Впрочем, почему печальной? Вот он, сморит на нас смеющимися глазами. В руке у него полная рюмка. Не выпить с ним за компанию просто невозможно. Ну, если и не выпить, то хотя бы улыбнуться ему в ответ.

Улочки Кинешмы до того тихие, что услышишь, как звякает ложка о тарелку в окне второго этажа дома с затейливой резьбой по деревянным наличникам. Да что ложка — встань под окном какого-нибудь старинного купеческого дома и прислушайся. До тебя, по причине давно остановившегося здесь времени, донесется: «Вот я тебя высеку, и будешь знать, как потом и кровью нажитые деньги мотать на цыганок и лошадей. А ну марш в лавку, бездельник!»

На одной из улиц стоит самая первая в Кинешме «вольная аптека», основанная Петром Циглером в 1828 году. Что такое «вольная» в применении к аптеке я не знаю. Может, это такая аптека, где можно было покупать любые лекарства по собственному выбору и с удовольствием заниматься самолечением. А уж потом правительство завело «невольные» аптеки, где лекарства продавались только по предписанию врача или государственных органов. К примеру, полиции. Пришел, купил по приказу квартального фунт касторки, заплакал и пошел домой ее пить. Теперь-то нам хорошо — все аптеки у нас вольные. Купишь что хочешь, выпьешь и окажется, что эффект такой же как от касторки…

Под вечер, нагулявшись, можно спуститься на набережную и посидеть в ресторане плавучей гостиницы «Мирная пристань» с нарисованным одноглазым пиратом на фронтоне. Пока на кухне готовят заказанное, перед тобой по реке будет плавать в разные стороны крошечный прогулочный кораблик с мачтой, пластмассовым парусом и нахохлившимися от свежего ветра туристами. А не то проплывет мимо огромный танкер «Волгонефть», на корме которого развешено на веревках постиранное буфетчицей белье капитана или старпома, и тогд, в тарелке с принесенной тебе солянко, закачается на приливной волне маслинка.

Когда совсем стемнеет и течением Волги вынесет на небо луну, воздух на набережной наполнится ночным жарким шепотом и легким, перламутровым женским смехом, который, между прочим, совсем не то, что жирный женский визг, раздающийся под скрип уключин с проплывающих мимо круизных лайнеров.

* * *

Ближе к ночи подул ветер и насобирал полное небо туч. Пошел, было, дождь, но отчего-то передумал. За окном пронзительно, точно ее грабили, кричала какая-то ночная птица. В черном небе невидимо махали черными ветками с черными листьями невидимые черные деревья. Комары-убийцы прокусывали кожу до костей. Мне было слышно, как они стучали в стекло своими острыми стальными жалами: «Слышь, друг — выдь на двор. Дело есть». Как же, разбежался. И вовсе я их не боюсь. Просто мне неприятен этот звук железа по стеклу, этот леденящий кровь писк…

* * *

Восемь часов вечера, а жара и не думает спадать. Даже мухи жужжат еле-еле. Распустившийся цветок мака в саду пламенеет так ярко, точно ему надрали уши. К цветку подлетает толстый шмель и бесцеремонно заваливается внутрь ночевать. Первые комары уже успели напиться крови и не пищат нервно, но ровно гудят сытыми басами. У покосившегося забора соседнего дома стоит такого же вида мужик и говорит худому стриженому мальчонке лет восьми:

— Ты бы так ему и сказал — дядь Коль, ты что, совсем охуел?

Мимо ни, с луга домо, идут коровы, задумчиво дожевывая на ходу. Последним, то и дело заплетая одну неловкую ногу о другую, поспешает черный теленок, с замшевой морды которого свисает множество прозрачных нитей слюны, сверкающих в лучах вечернего солнца.

Пущино на Наре

…Петенька, друг мой, приезжай ко мне, старику, в Пущино. Устроим фейерверк, катания на водках лодках и даже балет на воде. Велю своим глашкам да палашкам для тебя лебединое озеро на Наре представить. Уж так они чувствительно маленьких лебедей изображают… Да ты не изволь сомневаться — девки у меня — ого-го! Такие, понимаешь, от них круги по воде волнительные… закачаешься.

Из письма С.И. Вяземского П.А. Вяземскому
От усадьбы князя Сергея Ивановича Вяземского в деревне Пущино на берегу Нары только и осталось нам, что стихи его племянника Петра Андреевича, да вид на реку с давно разрушенного балкона, да два пересохших фонтана, из которых теперь уж никому и слезинки не выдавить, да вековые липы в заброшенном парке, да таящийся в непроходимых зарослях черемухи тонкий, девичий голосок, который каждый раз, как подует ветер, начинает причитать– пустите, барин, а то я закричу, ей-Богу закри… да дюжина так и не растерявших гордости колонн коринфского ордера, подпирающих не столько господский дом, сколько синее небо.

* * *

Белый от бешенства проливной дождь. В перерывах между вспышками молний на черно-белых моментальных фотографиях видно, как придорожный тополь протягивает дождю изрезанные глубокими трещинами культи своих отпиленных ветвей.

* * *

Воздух над полем так наполнен шелестом больших и маленьких крыльев, чириканьем, гудением, жужжанием, шорохом травы, песнями ветра, кузнечиков, что кажется, втиснись сюда еще хоть тоненький писк комара — сейчас же всё лопнет по невидимым швам и тысячи сверкающих осколков разлетятся во все стороны.

* * *

В цветочном углу рынка, перед прилавком с многочисленными саженцами роз, яблонь, груш, японской узкоглазой айвы и даже редкого у нас бразильского голосеменного карнавальника огромный коричневый от загара мужчина с татуированным якорем на руке смущено оправдывается перед маленькой, тонкой точно веточка боярышника дамой, в черных бархатных штанах с двумя десятками черных бархатных бантиков на тех местах, где у генералов бывают лампасы, а у женщин бедра: — Женщина, ну что ж вы так возмущаетесь, а? Не я же выдумывал эти названия, не я…

* * *

Мама приехала в деревню, и мы с ней пошли гулять на реку. Взяли с собой и собаку Дусю. Ее мама сначала побаивалась, но потом привыкла. Дуся большая, но к своим добрая. Шли мы полем. Было жарко, и, когда мы дошли до реки, которая только так называется, а на самом деле самый обычный ручей-переросток, Дуся влезла в воду и стала жадно ее лакать. На обратном пути собака, обнюхивая какой-то пыльный придорожный кустик, громко чихнула.

— Вот видишь, — строго сказала ей мама, — ты уже чихаешь. А все потому, что пила холодную воду!

— Миша, — повернулась ко мне мама, — ты как всегда…

Умна Дуся опустила голову и вильнула хвостом. Я подумал… и сделал то же самое.

* * *

На закате, когда золу последних догоревших облаков выметет ветер, когда песни кузнечиков увязнут в густой сметане сумеречной тишины, когда полевые цветы сожмутся в беспомощные кулачки — заблудиться и доехать по еле видной в бурьяне колее до глухой и слепой, в черных окнах деревни, увидеть заброшенную церковь с переломанными ребрами проваленного купола, над входом пустой оклад иконы с позеленевшим медным нимбом, вросшее в землю мраморное надгробие, на котором с превеликим трудом можно разобрать, что лета тысяча семьсот восемьдесят восьмого года, на… году жизни, преставился раб Божий… секунд-маиор и… Петрович… переживший свою супругу Варвару… урожденную… на два года… месяцев и три дня… и вдруг понять — по ком звонит и звонит давным-давно сброшенный и расколотый колокол.

* * *

Деревенский дом есть царство подпорок, подставок и подвязанных в нужных местах за нужные крючки или гвоздики веревочек. Как-то оно так устроено, это деревенское хозяйство, что никак не обходится без подобного рода приспособлений. Вот дверь от дровяного сарая, точно пьяная, болтается на одной ржавой петле и скрипит при этом так жалобно, что хочется поднести ей опохмелиться. А никто и не собирается ее чинить. Тут только начни. Сначала дверь, потом сам сарай, потом забор и ворота, потом начнешь деньги копить на новый телевизор или холодильник, потом станешь прислушиваться к тому, что несет говорит жена и даже теща… Так засосет, что и пиво сказать не успеешь. Не дождутся. Хватит и подпорки. Или крыша. Ну, да, прохудилась она. Жена поправилась, а крыша прохудилась. Надо бы обеих ее поменять. Но где взять денег… Да и не везде же она прохудилась. Жена вон тоже не во всех местах стала больше. Уши ил, та, зубы как были, так и остались. Зубов еще и меньше стало. Заплатками обойдутся. Обе. С собачьей будкой сложнее. Приходил, хвостом вилял, норовил руки лизать. Четыре года, мол, будка без капремонта. Сплю на голой земле, простуживаюсь — и сплошной хрип вместо лая. Тапки приношу по первому требованию. Бутылку, заначенную в будке, не тронул ни разу. Надо бы ему… Или новую поставить? Не сейчас, но как-нибудь потом обязательно. А пока хоть новых гвоздей в нее набить. И не два-три, а десяток. Пусть теща ему ошейник свяжет теплый. Из собачей шерсти. Лаять надо звонко. Ей-то самой уж восьмой десяток, а как начнет гавкать, рот раскроет — в ушах звенит от ее брехни. А еще забор покосился в разные стороны. Того и гляди упадет. Ну, можно и не глядеть того. Можно… этого. Глядеть на забор соседа, когда его нет дома. Только соседка. И при этом подпирать собой свой забор… Оно, конечно, лучше бы все снести к чертовой матери — и кривой забор, и сарай, и даже дом вместе со всеми, а потом построить на его месте особняк с башней для телескопа и евроскворечником для охотничьего сокола. Вырыть пруд, чтобы приезжим графиням было, куда бежать изменившимся лицом. Но где взять денег на графинь… Подопрешь дверь от сарая, подлатаешь крышу, бросишь сахарную косточку собаке, сам выпьешь и снова нальешь, потом закуришь и… ничего. Уж так мы устроены, что не любим начинать все заново. Да и где его взять это новое? Разве только покопаться в памяти и вспомнить хорошо забытое старое. А копаться мы любим. Иногда такое выкопаем, что и не знаем, как закопать обратно. Разве только будку собачью на это разворошенное место поставить. Не старую — она уж почти развалилась. Новую. Не сейчас, не сейчас, но как-нибудь потом обязательно.

Кашира

Экскурсовод Каширского краеведческого музея рассказывала мне:

— В пятнадцатом и шестнадцатом веке Каширу часто отдавали в кормление татарским князьям, бежавшим из Казани под руку Московского царя. То Магмед-Амин какой-нибудь княжит, а то и вовсе Шигалей. Прикормят их, а потом обратно в Казань отправляют, чтобы свой человек у нас там был. Потому на гербе нашего города и дракон с крестиком. Дракон внизу герба — это татарская власть, а крестик сверху — это мы. В том смысле, что как они нами ни владели, а все равно не дождались. И еще я вам скажу. Когда был юбилей Казани, то их делегация приезжала к нам.

— Неужто опять хотели Каширу в кормление?

— Нет, уж сколько можно. Хорошего-то понемножку. Просто так приезжали. Вроде как по дружбе народов. Ну, мы и попросились к ним на празднование юбилея. И так намекнули, и этак… Отказали татары…

…Настоятель нашего главного городского Успенского собора, протоирей Николай Иванович Гришин, в прошлой, мирской жизни, был астрономом. Изучал серебристые облака. Даже монографию о них написал и состоял в редакции «Астрономического вестника», притом, что имел духовный сан. Уж после того, как он скончался, полезли как-то раз на самый верхний ярус колокольни. Глянули — а у него там телескоп стоит…

Каширский краеведческий музей своей честной бедности не стыдится, но переживает ее тяжело. В сорок первом, как подошли танки Гудериана к Кашире, так погрузили все музейные сокровища на подводы и повезли в тыл, чтобы сохранить до лучших времен. С тех пор никто этих подвод и не видал. Хоть бы какая чашка гарднеровская или шкатулка с инкрустациями объявились — нет, ничегошеньки. Точно в Оку все кануло. Теперь в музее только то, что было глубоко спрятано в каширской земле — огромные мослы мамонтов, рога плейстоценовых носорогов и оленей да бесчисленные острые кремни, наконечники копий и такие толстые рыболовные крючки, что проплывай в те далекие времена по Оке какой-нибудь шерстистый кит, то и его можно было бы на такую снасть изловить. А кроме тех крючков, есть пара женских кожаных сапожек начала прошло века, замечательных тем, что подбиты они деревянными гвоздиками, трое щипцов для колки сахара, двое из которых заржавлены до полусмерти, два пожелтелых куска сахара того же возраста, самовар, две печных заслонки фигурного литья, два или три помятых кофейника времен войны с французами, несколько пустых жестяных коробочек из-под чая и леденцов Ландрин, настольная керосиновая лампа фирмы «Матадор», две железных расписных спинки кровати, на которых изображены заснеженные избы, замерзший пруд, лодка и дерево, усыпанное то ли воронами, то ли лохмотьями ржавчины, две сувенирных «царских» кружки, привезенных кем-то из каширян с Ходынского поля, и… все. Впрочем, на втором этаже музея есть еще трофейная немецкая мебель из резного дуба или ореха. Привез эту мебель маршал Баграмян, да все не было случая ее расставить в кабинете, и она пылилась на каком-то военном складе. Маршал потом уехал из Каширы, а мебель передали музею. Теперь она украшает бухгалтерию, но если приоткрыть дверь, то можно в щелочку на нее посмотреть.

Кстати, воинская часть потом спохватилась и стала требовать мебель обратно, но музей не отдал.

* * *

Мало кто знает, что муравьи из крыльев мертвых стрекоз делают себе окна в муравейниках. Осенью, когда зарядят бесконечные дожди, сядет какой-нибудь муравей за стол, накрытый чем Бог послал, умнет две или три сушеных тли, опрокинет кружку-другую пенной браги на сладкой цветочной пыльце, сыто рыгнет, побарабанит двумя или тремя заскорузлыми лапками по стрекозиной слюде окошка и, довольно ухмыляясь, скажет, словно бы и ни к кому не обращаясь: «Ты все пела? Это дело: так поди же, попляши!» И потом еще долго хохочет так, что жвалы у него сводит. Но это все муравей богатый. У бедного муравья в казарме никакого окошка и нет, а хоть бы и было — смотреть ему в окошко некогда. Зимой сутки через трое, а летом и вовсе без продыху, пашет он как конь от зари до зари. Изредка случается, конечно, и на его улице праздник. Найдет он с товарищами забродившую ягоду лесной малины или земляники, утащит в укромный уголок и, пока командиры не видят, наедятся мужики хмельного, зашумит у них в головах, и пойдут такие песни и пляски, что даже стрекозы — и те только крыльями от удивления всплеснут.

Кимры

Это у Нижнего Волга широкая и сам город большой. Даже называется двумя словами. А у Кимр Волга верхняя, не шире Оки, да и сам городок невелик. Зато был столицей, даже дважды. В первый раз — обувной, еще в девятнадцатом веке. Тогда Кимры были еще селом. И всё село, все его три с лишним тысячи душ, выкупилось на волю вместе с землей у графини Самойловой на волю почти за полмиллиона тогдашних, всамделишных рублей. Денежки-то у кимряков были — как не быть. Обувным промыслом они занимались еще с шестнадцатого века, с тех самых времен, когда село состояло в ведении приказа Большого дворца. Потом Кимры принадлежали Салтыковым, Скавронским, Воронцовым и, наконец, Самойловым. Графине Юлии Петровне так понравилась сумма выкупа, что она была готова эту операцию повторять и повторять… но те времена прошли, как и те, когда кимрская обувь продавалась на базарах Москвы, Санкт-Петербурга, Нижнего, Украины, Туркестана, Кавказа и даже на всемирной выставке в Лондоне отличилась.

Теперь образцы той обуви, чудом сохранившейся и нисколько не истлевшей — хоть сейчас обувай и носи — находятся в местном краеведческом музее. От огромных рыбацких сапог, в которых хаживали в одиночку на многопудовых осетров и сомов, с одним голым крючком на канате, и в которые можно обуть ребенка лет десяти-двенадцати с ног до головы, до миниатюрных женских и детских туфелек и сапожек. Хоть в микроскоп их рассматривай, а нигде ни изъяна, ни клейма «сделано в Китае» не найдешь. Вообще, кажется, что кимрские сапожники свою обувь не шили, а проектировали и строили, точно архитекторы и строители. На одной из витрин, где под высоченным офицерским сапогом позапрошлого века с «бойко и на диво стачанным каблуком», именно таким, каким восхищался гоголевский поручик из «Мертвых душ», стыдливо, но честно приписано маленькими буквами «новодел».

Жизнь в купеческих Кимрах эпохи сапожного расцвета была еще и культурной. Висит в музее пожелтелая афиша, извещающая о том, что в «селе Кимры, с разрешения начальства, во вторник шестого июня 1906 года, в доме общества трезвости, проездом через Кимры, со своей труппой, премьером императорских театров, Юрием Михайловичем Юрьевым представлено будет: Дон Карлос Инфант Испанский. Драматическое стихотворение в пяти действиях М. Достоевскаго». В цену билетов включен благотворительный сбор. А уж после представления обещаны танцы. Нельзя сказать, что теперь, через сто лет, культурная жизнь в Кимрах замерла. Возле ресторана «Причал», что на самом берегу Волги, висит афиша, из которой можно узнать, что вечером, в пятницу 13 июня 2008 года, «для вас поет звезда шансона Ляля Размахова». Танцев, правда, не обещают. Впрочем, и в цену билетов благотворительный сбор не включен. Там же, в ресторане «Причал», в пятницу 13 июня 2008 года, группа подгулявших, немолодых и накрашенных до рези в глазах окружающих женщин с поднятыми рюмками водки слушала свою атаманшу, произносившую прочувственный тост, из которого донеслась до меня только кода: «…пусть сохнут все, кому мы не достались, пусть сдохнут все, кто нас не захотел! За нас, девчонки! За медицинских работников!».

Но вернемся к Кимрам. Граф Воронцов в бытность его владельцем села построил внушительные каменные торговые ряды, в которых было тридцать каменных лавок. А внушить, что ряды эти приводить в запустение не следует — забыл. Так они и стоят — полуразрушенные, забросанные мусором, заросшие кустами и деревьями. Точно великаны ушли и оставили лилипутам свои дома. Никто теперь там не торгует. Только висит над одним из входов проржавевшая вывеска советских времен «Приемный пункт стеклотары Бутылочка». Уж давно и советские времена прошли, приемный пункт закрылся, и бутылки пустые нет никакого смысла сдавать, а все их бросают и бросают под вывеску… Ну, да что я пристал к этим торговым рядам — можно подумать, что только они в запустении. И только ли в Кимрах…

Торгуют кимряки теперь с лотков, расставленных на улице. Тут тебе и джинсы, и обувь из настоящей турецкой кожи, и даже местный бородатый бард, поющий и играющий на гитаре, сплошь обклеенной маленькими бумажными иконами.

Кимры расположены аккурат у того места, где речка Кимрка впадает в Волгу. Кстати, местного жителя, даже и ребенка, легко отличить от приезжего уже потому, что он произносит слово Кимрка без всякой запинки. Так вот, ежели перейти по мосту через эту речку, то попадаешь на улицу имени Орджоникидзе. И вот на этой улице и понимаешь, почему Кимры — дважды столица. Да потому, что такой красоты деревянных домов, построенных в стиле модерн во втором десятилетии прошлого века, нигде больше не найдешь. Не было удержу фантазии кимрских купцов. Все эти полуциркульные и круглые окна, причудливые башенки, деревянное кружево отделки, миниатюрные резные балкончики бельэтажей, на которые дородные купчихи выкладывали свои необъятные бюсты… А внутри, за вышитыми занавесками, за расписными горшками с геранью на подоконниках — самовары, начищенные до нестерпимого блеска, сдобные калачи и баранки, монументальные кулебяки и расстегаи с налимьей печенкой, яблочные, грушевые, вишневые, сливовые и иные варенья в тонких фарфоровых блюдечках и неторопливые разговоры о видах на урожай сапог или дамских туфель, о том, что Иван-то Спиридоныч, хоть и разменял шестой десяток, а всё… обветшало, покосилось и подслеповатые окна, кое-где забитые фанерой, смотрят нынче внутрь. Только выйдет иногда какая-нибудь древняя старушка в простеньком ситцевом платье на крыльцо, пожует губами, вздохнет и в дом воротится.

Было у нас всё, было. И поросло быльем. Еще глядят на нас из зарослей этого былья старушки, деревянные домики сказочной красоты, да сапоги с «бойко и на диво стачанным каблуком». Сколько им еще глядеть…

* * *

Сначала появляются в небе мелкие, суетливые облачка вроде рыбацких лодчонок. Ветер посвистывает тонко в свою серебряную флейту, раскачивает облака, они кренятся, черпают бортами синее небо, потом снова выпрямляются и плывут дальше. Крылья толстого жука становятся влажными, тяжелыми, он сваливается в штопор и жужжит из последних сил, пытаясь снова набрать высоту. Одуванчик съеживается от нехороших предчувствий. В цветок примулы забирается шмель и проворно закрывает изнутри один лепесток за другим. Ветер откладывает в сторону флейту и начинает дуть в гобой, а то и в тромбон. Жимолость пахнет так оглушительно, что у сверчка закладывает уши, и он растерянно замолкает. Облака-лодки стремительно обрастают парусами и преображаются в облака-шхуны и облака-бригантины. Из-за горизонта по ним стреляют облака-фрегаты и облака-корветы. Молнии выстрелов раскалывают вдребезги их боевые порядки. Комары сходят с ума от предвкушения свежей крови. Ветер отшвыривает тромбон и принимается во всю мощь дуть в медную иерихонскую трубу. Вороны взвиваются в черные тучи. Деревья переходят с тревожного шепота на крик. На пруду, в закрывшуюся наглухо кувшинку стучит и стучит стрекоза. Наконец на передний край неба выплывает огромный, многопалубный, тысячепушечный галеон и дает сокрушительный залп обоими бортами. Ржавый таз на крыльце превращается в грохочущий барабан и наполняется водой.

Рыбинск

Первое упоминание о Рыбинске, который назывался тогда Усть-Шексной, относится к одиннадцатому веку. В те незапамятные времена его население составляло сотню плотвичек, десяток ершей, несколько щук, судаков и двух неизвестно как затесавшихся раков. Понятное дело, что той плотвы с ершами уж и след простыл, но еще в восемнадцатом веке, во время визита Екатерины Великой в Усть-Шексну (сменившую к тому времени название на Рыбную Слободу и перебравшуюся на противоположный берег Волги) выводили к императрице на поклон под седые усы двух замшелых от старости раков.

Да и сейчас, если разговориться с аборигеном, напроситься в гости, выпить с ним водки, то он покажет вам хранящийся на дне сундука и пересыпанный нафталином плавательный пузырь, расшитый бисером или речным жемчугом, доставшийся ему по наследству от прабабки или челюсть с острыми мелкими зубами, которой его пращур легко перекусывал пополам любую бечевку или бронзовый крючок.

Уж коли речь зашла о рыбах в истории Рыбинска, невозможно обойти вниманием тот факт, что первый драматический театр в Рыбинске вообще был аквариумом. Премьерным спектаклем выбрали постановку по сказке «Карась-идеалист». Ставили местными силами. Поймали карася, ерша, голавля и окуня. Одну почтенную стерлядь даже уговорили на роль щуки. Уже и актеры, беззвучно разевая рты, стали читать сказку по ролям… Но тут про все эти приготовления дозналось начальство и спектакль, как возмущающий спокойствие, немедля закрыли. Тщетно режиссер умолял цензора хотя бы переменить сказку на более законопослушную вроде «Премудрого пескаря». Куда там. Срочно прислали из Москвы каких-то гастролеров и те сыграли на скорую руку «Не все коту масленица».

Между прочим, в девятнадцатом году неугомонные энтузиасты из бывшего земства решили еще раз попробовать… Новые власти церемониться не стали — сварили не только первый состав, но побросали в котел и весь второй для приготовления двойной ухи. Одних карасей пострадало несть числа. Не смутили большевиков даже преклонные года стерляди. Что и говорить — не любят у нас идеалистов, хоть бы и были они самые безобидные караси.

Теперь в Рыбинске самая обычная театральная труппа и только в детском театре иногда между кукольными спектаклями выносят в фойе аквариум с мальками. Черт его знает, что они там играют — слов ведь не слышно. И, слава Богу, что не слышно.

Конечно, не одними театральными представлениями знаменит Рыбинск. Не одну сотню лет известен он своей хлебной и мучной торговлей. Когда рыбинскому купцу говорили «У вас вся спина белая», он почитал это за комплимент. Каждой весной, с началом навигации, в городе собирались ватаги бурлаков. Население Рыбинска увеличивалось вчетверо — с двадцати пяти тысяч до ста. И пока не уходили они тянуть по Волге баржи с хлебом, рыбой, пенькой и другими товарами, гуляли бурлаки так, что рыба из реки высовывалась посмотреть. Не было границ удали молодецкой. Однажды, между пятой и шестой, взяли мужики канат потолще на канатной фабрике купца Журавлева, обвязали одну из деревенек, что недалеко от Рыбинску, напрягли могучие груди, да и притянули ее к городу. Не то чтобы очень большую, но два десятка дворов в ней было, не меньше. На следствии по этому безобразию выяснилось, что не обошлось тут без подначек самого Журавлева, желавшего таким образом увеличить свои, с позволения сказать, активы, но он откупился. Списали все на плохо очищенное хлебное вино местного производства. Не столько на вино даже, сколько на его количество.

Говоря о современном Рыбинске невозможно обойти вниманием теперь уж ни для кого не секретное объединение «Сатурн», выпускающее авиационные двигатели. До семнадцатого года это был небольшой заводик фирмы «Русский Рено» по изготовлению автомобилей, который вскоре переквалифицировался на выпуск «пламенных моторов». Одно время даже думали выпускать до полного комплекта и «стальные руки-крылья», но и тут местная рыбинская специфика внесла свои коррективы. То хвост у самолета выйдет плавник плавником, то кабина летчика получается вылитый рыбий глаз, а то и вовсе такая чешуя на крыльях проступит… Рыбинские самолеты так и называли — «чешуекрылые». При испытаниях, с какого бы сухопутного аэродрома они ни взлетали — все время норовили упасть в воду. Так что подумали-подумали и решили ограничиться двигателями.

Ну, да что мы все о технике. Поговорим лучше о замечательном поэте, уроженце Рыбинска, Льве Ивановиче Ошанине, авторе стихов к песне «Издалека долго течет река Волга». Благодарные земляки установили ему памятник на Волжской набережной. Стоит бронзовый Лев Иванович, положив рядом с собой бронзовый плащ на парапет набережной, и смотрит задумчиво в волжскую даль. Бронзовые носки его туфель, начищенные туристами и молодоженами сверкают на солнце. Говорят, что если в день рождения Ошанина, ровно в полночь, девушка поцелует Льва Ивановича, то… не миновать ей быть поэтессой, а вовсе не то, что вы подумали. Что тут скажешь: горазды у нас небылицы сочинять. Лишь бы девушек привлечь. Однако, хоть все это, без сомнения, и придумано, а только каждый год рождаются в Рыбинске Львовичи и Львовны. Не то чтобы много, но есть. Наверное, и дальше будут рождаться. Потому как традиция.

* * *

Вот ведь как неинтересно получается. Смотришь в небо — а там, в вышине, столько разных птиц летает. И стрижи, и ласточки, и орлы, и львы, и куропатки… Даже дятлы. Почему бы и нет. Не всё же им долбое по деревьям стучать. Но случись им спуститься к земле… — так все, до самой последней капустницы, при ближайшем рассмотрении почему-то оказываются воронами. Даже те, которые ещё минуту назад парили дятлами под облаками. Может, конечно, это у нас, в нечерноземье так, а где-нибудь в цивилизованных странах всё по-другому. Там-то, поди, кем бы оно ни летало, но спустится к тебе непременно розовым фламинго. Ещё и клювом щёлкнет из вежливости. А здесь нам не там… Да и там нам, если честно… Вот и маемся, хотя все уже давно июлятся.

* * *

Туманище. Такой плотный, что в нём можно рыть ходы. Вот танк проехал сосед поволок свой живот за пивом. За ним, по тоннелю, две девчушки пропрыгали. Перед тем как стенкам сомкнуться, в него забегает собачка с хвостом-крендельком, усыпанным репейниками. Высоко… или низко — не разобрать — множество мелких, сырных, быстро зарастающих отверстий от стайки воробьёв. Большая, гулкая и незаживающая дыра от простуженного колокола церкви Михаила Архангела. Где-то рядом, параллельным курсом, не зажигая топовых, носовых и кормовых огней, тихонько пробирается домой с ночного дежурства у своей подруги врач из третьего подъезда и… наскакивает на рифы. Рифы взвизгивают, мелко дрожат арбузными формами и костерят врача последними словами. Потом вздыхают и с тягучей, липкой тоской смотрят ему в мгновенно растворившийся след. Ощупывая дорогу жёлтыми усами, к дому подбирается копейка. Дороге щекотно от копеечных усов. Она ёжится, асфальтовая кожа покрывается муракамешками [5] , и они верлибром постукивают о ржавое днище маши… На этом самом месте, выражаясь нецензурно высоким штилем, вдохновение меня покинуло, даже не пообещав щасвирнуться. Случись такое во широком бумажном поле, а не в файле с расширением doc , уж я бы, конечно, густо позачёркивал все восемнадцать с половиной вариантов продолжения, посадил пару клякс и, подражая великим, нарисовал пропасть прелестных ножек, грудок, шеек и даже крылышек. Вот такой художественно цельный лист любой исследователь моих писательских потуг с волнением возьмет в руки и, аккуратно пронумеровав, положит в папку с бязевыми тесёмками под названием «черновики и наброски». Но. Грудки, ножки, etc. я могу хочу умею… короче говоря, к рисованию это не имеет никакого отношения. Кстати, о ножках. Однажды я трижды… нет, дважды… Эх, давно это было… Плохо помню подробности. Они растворились в тумане. Таком плотном, что в нём можно рыть ходы.

* * *

Нынешний год лето ужас какое дождливое. Червь дождевой уродился здоровый и мускулистый, что твоя анаконда. Насаженный на рыболовный крючок, такой червь легко удавливает килограммового. окуня или карпа. Да что карп — бывает и щучку молодую обожмет так, что у той икра горлом идет. А еще от этих дождей проволочник расплодился. Начнешь картошку копать, а он из нее так и прет — длинный, наглый и ржавый от сырости. С двух соток картошки — ведро проволочника, а то и два. Рачительные хозяева из него живые изгороди плетут, а нерачительные с утра выпьют и целый день свободны.

Мытищи

Всем известно, что картину «Чаепитие в Мытищах» художник Перов писал, проживая в Мытищах [6] . Картина писалась трудно. Для того, чтобы войти в образ Василий Григорьевич каждый день выпивал по пять, а то и шесть чашек водки чаю со сливками и съедал по три больших калача с маслом. К концу работы над картиной он так опух… Мало кто знает, что в соседней избе, другой великий русский живописец — Суриков работал изо всех сил над своей «Боярыней Морозовой». Картина писалась трудно. Для того, чтобы войти в образ Василий Иванович каждый день по два, а то и по три раза катался с натурщицей из мытищинских прачек в санях. Два Василия по вечерам встречались за чашкой чаю с ромом («с адвокатцем», как тогда говорили, имея ввиду ром, развязывавший язык) и говорили о живописи, о ценах на краски, на мытищинских прачек и водку. Как-то раз, Василий Иванович, забыв добавить чай в ром, так начаевничался, что уснул, а в то время Василий Григорьевич шутки ради пририсовал Морозовой чайное блюдце. На самом первом варианте картины боярыня ехала на санях, держа в правой руке на вытянутых пальцах блюдце с чаем, а в левой кусок пиленого сахара…

В одном из залов Мытищинского городского музея в застекленной витрине стоит неприметная надтреснутая чашка с нарисованной на фарфоровом боку розовощекой полуодетой нимфой. Чашка как чашка. Блюдце от чашки не сохранилось. А ведь это — то самое блюдце… Суриков его тогда разбил в сердцах на мелкие кусочки. Обиделся он на Перова страшно и в отместку, через несколько лет, выждав удобный момент, пририсовал купчихе на картине Кустодиева «Купчиха за чаем» два арбуза вместо грудей. А чтобы было незаметно, раскрасил ее платье в зеленую и черную полоску. Оттуда, кстати, и пошло выражение «арбузная грудь». Кустодиев как это безобразие увидел, так и схватил картину за грудки за голову схватился. Куда прикажете эти арбузы девать? Один он с грехом пополам уместил на столе, а второй… Тут не обошлось без хитрости. Напросился Борис Михайлович в гости к художнику Серову и когда тот отвернулся ущипнуть кухарку, мгновенно пририсовал арбуз на картину «Девочка с персиками». Вы спросите — где же там арбуз? Так нет его. Девочка его съела и терпит из последних сил, ожидая, когда же закончится сеанс и художник ее отпустит. [7]

От суриковской чашки без блюдца перейдем к следующему экспонату — сахарной голове. Начиная с конца восемнадцатого века, сахарные головы в России приобрели самое широкое распространение. В Мытищах, известных своими чайными традициями, даже у городского головы голова была из чистейшего рафинада. Конечно, в музее выставлена не сама голова, а ее гипсовая копия, с надетой на нее любимой треуголкой покойного из синей вощеной бумаги, которую он сложил собственноручно. Кроме сахарной головы этот голова ничем горожанам не запомнился — был не хуже и не лучше других городских голов. Вот разве только, по воспоминаниям его друга, попечителя мытищинских богоугодных заведений, боялся он дождя, не плакал потому, что боялся слез и никогда не держал в доме щипцов для колки сахара. Вместо щипцов за утренним и вечерним чаем подставлял он время от времени супруге и детям щеку для поцелуя. Однажды голова заснул после обеда и его любимый спаниэль исхитрился слизать ему полуха… Впрочем, все эти истории о городском голове выходят далеко за рамки нашего рассказа об экспонатах мытищинского городского музея. [8]

Неподалеку от сахарной головы висят на стенке в рамочках три нотных листочка. На первом листке записано нотами пение большого двухведерного тульского самовара одной из московских чайных. На втором — самовара поменьше и на третьем — совсем маленького холостяцкого самоварчика на пару-тройку чашек. В старину владельцы чайных для привлечения посетителей устраивали целые концерты самоварного пения. Порой в одном, с позволения сказать, «ансамбле» могло петь до десятка «солистов». Всем этим действом ловко дирижировали половые. Это было настоящее искусство. Опытный дирижер, то раздувал самовары, то давал им чуть остыть, то снова подбрасывал в какой-нибудь щепку или кусочек березовой коры, достигая такой тонкости в исполнении, что при наличии слуха можно было различать не только обычные до, ре и ми с солью, но даже и диезы с бемолями. Мало того, ансамбли различных чайных соревновались между собой. В девятьсот втором году на международной выставке в Париже русский ансамбль поющих самоваров даже получил большую золотую медаль за блестящее высвистывание мелодии песни «Вечерний звон». Нынешние электрические чайники… да что говорить о чайниках. Они и «Чижик-пыжик» не в состоянии спеть, хоть сотню их собери. Кипятком из них только чайные пакетики и заваривать.

Закончим мы наше небольшое путешествие по музею рассказом об уникальной заварной чайной ложке второй четверти позапрошлого века со встроенным ситечком. Это та самая ложка, которую помещик Плюшкин, расчувствовавшись, хотел подарить Чичикову, но передумал. То есть сначала-то он хотел подарить томпаковые часы, потом ситечко, а потом… Интересна ложка тем, что все ее дырочки тщательно залужены. Сколько ни опускай ее в чашку…

* * *

После обеда ничего не происходит. Совсем. Куришь на балконе, и дым колечками. Ну, ещё облизываешь усы от остатков абрикосового варенья. Вот и все развлечения. Какой-то мужик под окнами не может оторвать пивную бутылку от губ. А незачем было так присасываться. К городской трубе причаливает большое серое облако. По всему видать — осеннее. Наверное, какая-то ошибка в прокладке курса. Несколько ласточек суетятся вокруг него. Лоцманы местного небесного тихоходства. Скучно, душно, кисельно. Воздух такой густой — того и гляди остекленеет. В такую погоду на скрипке, к примеру, играть нельзя. Звуки забиваются под верхнюю деку, и никаким смычком их оттуда не выманишь. Только на барабане и можно. Впрочем, на барабане в любую погоду можно. Хорошо, когда горы со снеговыми шапками на горизонте. Когда плохо, то на горизонте деревня Балково с заброшенным коровником. Поле и пыльная дорога. Всё вокруг плоское, точно блины. Не стоило, конечно, их есть в таком количестве. Даже с абрикосовым вареньем. Тем более с вишнёвым. Если б заставляли — тогда понятно. Если б угрожали, не давали спать, пока не съем, вводили бы их внутривенно — и говорить нечего. А так… Зато я теперь знаю, «отчего люди не летают так, как птицы». Я и раньше догадывался, а теперь точно знаю.

* * *

Двенадцатое августа. Прошёл ливень. С громом, молнией и сильным ветром. Обычный ливень, каких этим летом по два на неделе. После него на земле жёлтые листья. Совсем немного. Где-то они в кронах прятались. До поры. Наверное, им было неловко. Все ещё, а они уже. Не утерпели — сорвались. Да нет ещё никакой осени. Ещё и лета толком не было. Мало ли от чего может пожелтеть лист и разбиться вдребезги утренний воздух. И стая птиц просто носится по небу от избытка своих птичьих чувств, а вовсе не собирается… Да и вообще это вороны. Куда они денутся. А взгляд у неё не холодный, нет. Просто устала.

* * *

Сегодня у меня была собака. Нет, мне её не давали поносить, и она не приходила ко мне в гости. Я сам к ней пришел. Взял удочки и пошёл ловить рыбу подальше от деревни. Если пройти километра три от моего дома вниз по течению Оки, то как раз придёшь к старой барже, вытащенной на берег. Там хорошее, тихое место. В этой самой барже собака и живет. Рыбаки её подкармливают, а когда не подкармливают… она и сама стащит. Но совесть имеет — тащит только закуску. Чтобы бутылку взять — это ни-ни. Она давно возле рыбаков крутится — понимает, что к чему. Откликается на любую кличку. Даже когда и не зовешь её вовсе. Придет и смотрит. Собаке отказать трудно. Если бы я умел так смотреть, как она — мне бы никогда ни в чём не отказывали. Даже самые краси… Ну, да я не о том. Дал я ей кусок колбасы, который собирался немного поджарить на углях. Потом ещё один. Когда колбасы не осталось, я открыл банку шпрот. Запил пивом съеденные ею шпроты и пять сдобных сухарей с изюмом. Шестой в неё уже не влезал, и она закопала его неподалёку. От предложенной сигареты отказалась. Потом мы смотрели на поплавки, на проплывающие мимо облака и лодки, на двух цапель, бродящих вдалеке по отмели. Жаль, конечно, что у тебя не клюет, думала она мне. А то б рыбки свежей… Знаешь, приходи завтра. Какая тут рыбалка, когда ни кусочка колбасы… Вот завтра обязательно. Тут лещ берёт. Сама видела, как один мужик на мотыля… Только ты это… будь другом, на всякий случай шпроты захвати, а?

Вязники

Жара такая, что на асфальте отпечатываются даже воробьиные следы. В центре уездного города Вязники, на Соборной площади… нет никакого собора. То есть он сначала был и очень красивый, а потом решили ему не быть никогда и разрушили его до основания, чтобы затем из обломков построить дивный новый мир. С новым миром, однако, получилось как-то не очень, если не сказать чтоб совсем. Впрочем, обломки старого добросовестно растащили по своим тесным и неновым, зато отдельным миркам. Словом, что тут рассказывать — история самая обычная. Таких историй у нас… Недавно, однако, наскучив старым новым миром, опять решили собору быть. Ну, если не всему собору, то хотя бы колокольне. Ну, если не колокольне, то хотя бы памятному камню с блестящей металлической табличкой, на которой написано, что колокольне и собору быть. А пока ни колокольни, ни собора нет, перед камнем нахально разлилась большая лужа, посреди которой стоит одуревшая от жары бездомная лохматая собака. Она стоит и думает быть свиньей, чтобы плюхнуться в прохладную лужу и лежать, лежать… Зарекся я писать предисловия — никогда ничего путного из них не выходит. Непременно вылезет какая-нибудь свинья, которая хоть и собака, но… Уйдем от нее поскорее и по улице Третьего Интернационала, бывшей Большой Благовещенской, дойдем до большого и старинного купеческого дома с колоннами, в котором помещается краеведческий музей.

История Вязников, как и всякая уважающая себя история провинциального русского города, начинается с бивня мамонта. Вот его-то как раз в музее и не оказалось. Экскурсовод, однако, клятвенно меня заверил, что он есть, но лежит в фондах. Мало того, кроме бивня есть еще два огромных зуба в таком хорошем состоянии, что хоть сейчас ими жуй. Бог с ним, с этим бивнем. Его с успехом заменяет чучело волка, которому восемьдесят пят лет. Не волку, конечно, а чучелу. Вместе-то им и вовсе за сто. Они еще застали расцвет Вязников с их богатыми льнопромышленниками, с их… Но не будем забегать вперед.

Лет восемьсот тому назад или даже больше, стоял на высоком холме километрах в семи от современных Вязников, городок Ярополч-Залесский, основанный… а вот и не угадали. Не Юрием Долгоруким, но его братом — Ярополком. Долго стоял. Больше ста лет. И в тринадцатом веке подступили к его деревянным стенам татаро-монголы… Какая-то часть жителей городка все же уцелела, но в Ярополч не вернулась, а поселилась вне старых стен. Вернее, вне их обгорелых остатков. Потом был новый город-крепость с земляными стенами и каменными башнями, построенными уже после Смуты по приказу Алексея Михайловича воеводой Субботой Семеновичем Чаадаевым [9] . В этот, по словам летописца, «велицый град» Ярополч, однажды приезжал даже царь Федор Алексеевич. Ну, не то чтобы приезжал, а проезжал мимо на богомолье, но все же пожертвовал в местную Троицкую церковь крест с алмазом и Евангелие с дарственной надписью. Это одной рукой. А другой подписал указ о том, чтобы «камень, который брат на городовое строение и доныне лежит… и по нашему, великого государя указу, велено тот камень отдать в монастырь Успенья пресвятой Богородицы Флорищевых гор». Представляю себе, как он гневался на тогдашнего воеводу Антипа Хитрово: «Уж не токмо построить за столько-то лет, но даже и расхитить не сумели, бездельники!» И топал при этом царской ногой, обутой в красный сафьяновый сапог с наборным каблуком и серебряной подковкой.

Как бы там ни было, а стал Ярополч понемногу хиреть. Он и раньше-то не процветал, а тут и вовсе многие ярополчане-ремесленники стали спускаться с горы, на которой они жили, и селиться внизу, в слободе. Вот эта самая слобода и получила название Вязников. Место там было болотистое, вязкое. А, может, потому так назвали слободу, что росло в округе много вязов. Кстати сказать, один вяз так и остался на гербе города.

Сводный брат царя Федора, Петр, в Вязники за нехваткой времени не приехал, а просто повелел, чтобы «во всех губерниях размножить льняные и пеньковые промысла, например, как обычно промышляют в Пскове и Вязниках». И понеслась слобода на всех парусах. В царствование Екатерины Вязники получили городской герб, а несчастливый Ярополч превратился в сельскую слободку с двумя сотнями крестьянских душ. Только в середине девятнадцатого века, после подачи многочисленных прошений, подкрепленных, как у нас принято, денежными суммами, ярополчане получили звание вязниковских мещан. К тому времени в Вязниках выделывали льняное полотно такого качества, что и во Франции с Италией завидовали. Одних медалей с международных промышленных выставок было привезено столько, что в пору каждому жителю на грудь, а которым и на две.

Особенно выделялись среди вязниковских промышленных воротил династии Елизаровых, Демидовых и Сеньковых. На фабрике Ефима Елизарова была установлена еще в 1863 году паровая машина Уатта на целых десять лошадиных сил. Хотите верьте, а хотите нет — стоит машина целехонькая во дворе музея. Даже возведен над ней деревянный павильон. Черной блестящей краской выкрашен каждый ее суставчик, каждый зуб ее шестеренок и огромное, едва ли не трехметровое в диаметре, маховое колесо. Такому механизму можно поклоняться и даже жертвовать ему домашних животных. Корову, конечно, жалко, а курицу или кролика легко. Между прочим, когда об этой машине стало известно широкой музейной общественности, то из Дублина, из самого богатого в мире музея паровых машин пришло письмо с просьбой продать им нашу за любые деньги. И тогда директор музея написал им письмо большими печатными ирландскими буквами, состоящее всего из двух слов. Тех самых, которые Ипполит Матвеевич Воробьянинов написал одному английскому филателисту.

Кстати сказать, купец Ефим Елизаров, бывший к тому же городским головой [10] , так успешно торговал с Персией, что сам персидский шах наградил его почетным орденом «Льва и солнца». В елизаровском доме и находится теперь вязниковский краеведческий музей. В музее есть отдельная комната, в которой устроен кабинет городского головы. За столом сидит макет городского головы в натуральную величину, одетый в строгий черный сюртук. Только без головы. Музейные старушки к нему привыкли, а раньше побаивались. В народе говорят, что раньше голова у макета была, но странным образом пропала. Искали ее, искали, но не нашли. Был слух, что кто-то из местных властей, надеясь, что даже и макет головы такого умного человека… Врут, все врут. Поставь они к себе на плечи хотя б макет — сразу бы стало заметно…

Со стен музейных залов смотрит на нас прекрасная коллекция картин, «вязниковская Третьяковка», собранная «королем льна» — потомственным почетным гражданином Сергеем Ивановичем Сеньковым. Род Сеньковых вышел из Вышнего Волочка. Еще в смутные годы семнадцатого века братья Сеньковы, Пахом и Иван, осели в окрестностях Вязников, в селе Мстёра. Осели, но не стали сидеть сложа руки. Завели полотняную фабрику. Сначала одну, а потом, когда за сто тысяч рублей выкупились из крепостной неволи у генеральши Тутолминой, и вторую, но уже не во Мстёре, а в Вязниках. Еще и породнились с другими вязниковскими фабрикантами, Демидовыми. Торговали Сеньковы льняным полотном по всей России. Даже в Чикаго продавались льняные ткани, произведенные на сеньковских мануфактурах. И город родной Сергей Иванович Сеньков не забывал. Устроил начальную школу при фабрике и приложил все силы к открытию в Вязниках мужской и женской гимназии, открыл первую во Владимирской губернии фабричную библиотеку… но про все это помнят краеведы, историки, сотрудники музея и другие люди в очках и шляпах. Народное предание сохранило, однако, только то, что Сеньков построил в городе два дома для двух любовниц, да еще смотрел с башни своего шестидесятикомнатного дома в подзорную трубу на то, как в ближнем пруду купаются фабричные работницы. Эх, завистники… Любят у нас возвести напраслину на человека, особенно на богатого. Больно надо было ему смотреть на своих работниц. Да за его-то деньжищи ему самых лучших русалок из какой угодно заграницы выписывали для того, чтобы без всякой подзорной трубы они радовали глаз, плескаясь в его личном пруду.

Династии Сеньковых повезло. Сергей Иванович в двадцать четвертом году сумел вырваться за границу. Осел в Италии. Туда же подтянулась часть родственников. Теперь они Сеньковы-Чеккини. Часть из них в пятидесятые годы вернулась, но это уж отдельная, во многом печальная история, далеко выходящая за рамки моего короткого рассказа.

В одном из залов музея собраны старинные музыкальные инструменты. Один из них, музыкальная шкатулка «Фортуна», сделанная в Лейпциге в позапрошлом веке, еще работает. Если сесть в музейное кресло и отвернуться от окна, а потом завести шкатулку, то под тихий перезвон крошечных молоточков… нет, не застрелиться, но кусать локти. Не удастся себе — так хоть кому-нибудь, хоть экскурсоводу! Зачем у нас все было? Зачем нам эти воспоминания о том, что ушло безвозвратно и вряд ли вернется? Затем, чтобы они ныли, как тот единственный зуб из анекдота… Ну, да что об этом в который раз говорить. Уж лучше я скажу о знаменитых вязниковских огурцах. Вот факт достойный книги рекордов Гиннеса. Еще в начале прошлого века одна вязниковская семья потомственных огуречников в сезон продавала по триста пудов огуречных семян. Заметьте — не огурцов, а семян! Жители Вязников клянутся, что такие семена, посаженные в грунт, всходят на целых два дня раньше семян хваленых Муромских огурцов и затаптывают те насмерть. А каков вкус… Клубника со сливками нервно киснет в тарелке. Я сам, как говорил один известный литературный герой, в продолжение обеда съел семнадцать преогромных огурцов. Ну, пусть не семнадцать и не преогромных. Но два и маленьких точно.

* * *

Уезжаешь, а потом уходишь к нему полем, уходишь… Какими-то мокрыми, полегшими овсами, чертополохом, кустами пижмы уходишь и дождик мелкий на тонких и кривых от ветра ножках семенит за тобой. Тихо. Никто не чирикает, не звенит, не жужжит. Шмель прогудит, но не по делам, а так — крылья размять и тотчас же обратно, домой. Наконец подойдешь, а он стоит китайской стеной и шумит молча. Вековыми соснами молчит, и дубами, и осинами, и упавшими шишками, и даже мелкими червячками в перезревших грибах. То громче молчит, то тише. И ищешь, ищешь со страху в этом молчании хоть что-то свое, привычное — шум далекой дороги или электрички, или гудок парохода… Но нет ни вблизи ни вдали ни шоссе, ни электрички, ни реки. Только он стоит стеной и шумит молча. Не разобрать стену его молчания ни на кирпичик дороги, ни на кирпичик электрички. И ты перед этой стеной, точно муравей перед слоном, но нет в тебе муравьиного бесстрашия. А то, что ему до тебя никакого дела нет — знает только он, но не ты. И на всю округу только деревенька одна верст за пятнадцать отсюда. Домов десять-пятнадцать развалюх. С тощими коровами и толстыми дачниками. И ты уходишь, а потом уезжаешь в нее, чтобы поскорее забежать в дом, закрыться на все засовы, выпить водки, лечь, отвернутся к стене и восклицать клопам за отставшими обоями — О, Господи! Господи… А Он будет думать тебе — Ну спи уже, спи. Или вот выпей еще водки. Только не упоминай Меня всуе. Толку-то от этого… И ты лежишь и молчишь. То громче молчишь, то тише.

* * *

Мелодия «Старосветских помещиков» удивительным образом напоминает мне неторопливые джоплиновские рэгтаймы. Как хороши эти медленные, старинные ноты «ю» в «варениках с вишнею» или «мнишках со сметаною». И в самом деле — что такое это наше нынешнее «с вишней»? Купит хозяйка в каком-нибудь супермаркете пакет с замороженной вишней, которой нас, точно шрапнелью, обстреливает из польских или болгарских окопов Евросоюз и приготовит на скорую руку… То-то и оно, что ничего хорошего. А вот с вишнею совсем другое. «Ю» — это тонкий хвостик с резным листиком, за который держишь теплую от солнца, немного хмельную, пунцовую ягоду, только что сорванную с дерева. И такие ягодки в варенике не слипнутся в братскую могилу и не вытекут от первого укуса тощей синей струйкой тебе на белую рубашку, а брызнут так задорно, так шампански, что кружевная блузка твоей соседки по столу окажется в пунцовых пятнышках. А уж вы потом найдете укромный уголок, чтобы их оттереть. Да! Вареники непременно со сметаною! Не с порошковой сметаной, в которой только химия, физика да математика, а c той сметаною, которая… Ну, что я вам все рассказываю — уж и обедать пора. Слюни подбираем, наливаем кипятку в бомж-пакет с высушенным супом и любуемся, как распускается в горячей воде сморщенная горошина или кусочек морковки.

Пошехонье

Если доехать из Москвы до Рыбинска, а потом из Рыбинска, по залатанной, как тришкин кафтан, дороге, шестьдесят километров на север до Пошехонья, да зайти в собор Троицы Живоначальной и пожертвовать десять рублей на восстановление храма, то говорливая женщина, у которой сноха в Рыбинске рожала и в самой Москве есть знакомые, куда она ездила прошлой зимой к святой иконе Матроны Московской, разрешит вам подняться на соборную колокольню. Для этого надо пройти на церковный двор, найти там рабочего в котельной, который вам даст ключ и фонарик. Сразу-то вы рабочего не найдете, а вместо него увидите бегающего по двору щенка с черной мордой и белым дружелюбным хвостиком. Щенок сначала вас облает от полноты чувств, потом смутится, спрячется за дровяным сараем, а уж потом, когда любопытство возьмет верх, выйдет поздороваться за кусочком колбасы или сыра и проводит, повизгивая от радости, до двери котельной.

Входная дверь в колокольню заперта на большой черный замок, скрепляющий два звена толстой ржавой цепи. Когда вскарабкаешься по скрипучим деревянным ступенькам винтовой лестницы на самую нижнюю ступеньку неба высотой в восемьдесят метров, то перед тобой откроется весь городок с его пятью речками и семью мостами, с его семью тысячами жителей, копающимися в огородах и садиках своих деревянных и каменных домиков, закидывающих удочки в речку Согожу или Пертомку, или Шексну, или Шельшу, или Согу прямо из окон этих самых домиков, каждую сонную курицу, каждую собаку и кошку — все будет видно как на ладони. Уютно уместиться на ладони надо уметь. Большому городу такое искусство недоступно. Да и с какой колокольни можно увидеть, к примеру, Москву? С останкинской телебашни, которая и есть ее настоящая колокольня? Только дым и копоть от многочисленных труб с нее и увидишь. Здесь же воздух так чист и прозрачен, что видно даже как большой рыжий кот, сидящий у деревянных мостков на берегу реки мечтает о свежей плотве, о сметане, о молоке…

В пошехонском народном краеведческом музее [11] , устроенном в старом деревянном здании земской уездной больницы, экскурсовод Антонина Петрова чуть окая, рассказывает о том, какие удивительные гвозди раньше ковали местные кузнецы еще до тех времен, когда стали наоборот гвозди бы делать из этих людей. На всю Россию славились. Пошехонские охотники на медведя хаживали, имея при себе всего один гвоздь, да и тот вполне средних по местным меркам размеров. Пошехонская старина рассказывает, что самые маленькие из тех гвоздей были меньше тульских, тех самых, что Левша выковал, а самые большие Петр использовал на строительстве флота. Одного гвоздя хватало, чтобы намертво скрепить большой фрегат, не говоря о мелком бриге. Говорят даже, что один пошехонский кузнец уж выковал Царь-гвоздь, чтобы одним махом скрепить все наше царство-государство, да пока искали подходящий молот, оно возьми и развались в одночасье.

Славилось Пошехонье своими сусальных дел мастерами. Да не из тех, которые чуть что и по сусалам, а золотобойцами, делавшими сусальное золото. Пошехонским сусальным золотом крыты купола Киево-Печерской лавры, скульптуры в фонтанах ВДНХ, фонтан Самсон в Петродворце, использовалось оно и при внутренней отделке Большого Театра.

В секретных партийных архивах есть упоминание о том, что самого Леонида Ильича, когда он уже зубами еле-еле переставлял, для пущей сохранности и вообще как вождя прогрессивного человечества решили… Ему б тогда сносу не было. Все же золото — не оцинковка какая-нибудь. Он поначалу и согласился даже. Обронзовения ему тогда уже не хватало. Но потом вдруг заартачился — дескать, на золотом фоне ни одна звезда его видна не будет. Пока уговаривали…

Теперь никаких золотобойцев в Пошехонье и в помине нет. Придумали в Москве автоматический золотобойный станок и все сусальное золото делают при помощи пара и электричества. Но как делают? Ни блеску того, ни тонкости… Короче говоря — без души. Теперь-то, кое-кто, может, и с дорогой бы душой, как Леонид Ильич… Так ведь с нынешним сусальным золотом никаких гарантий. А ну, как оно через год или два начнет, к примеру, на носу отслаиваться? Особенно в тот момент, когда на этом самом носу выборы.

Золотобойцев, конечно, жалко, но уж как жалко пошехонских сыроделов… Знаменитым пошехонским сыром теперь даже и не пахнет. И от завода остались одни воспоминания. Даже специальные породистые голландские мыши [12] , которые только одни и могут прогрызать правильные дырки в сыре, решили вернуться на родину. Уж как их все ни уговаривали, включая самого ярославского губернатора, — всем отказали. Собрали свои нехитрые пожитки и ушли.

Конечно, под маркой пошехонского сыра теперь выпускают другие сыровары в других городах другой сыр, в котором пошехонского одно название. Говорят, что его даже можно есть. Но без всякого удовольствия. Да и какое тут удовольствие, когда дырки в нем то большие, то маленькие, а то и вовсе налезают одна на другую. Раньше-то по ГОСТу на сырные дырки… Эх, да что тут говорить.

Надежда, однако, не покидает пошехонцев. Особенно котов, которых хлебом не корми, а дай покататься как сыр в масле. Даже пошехонские мыши ждут перемен, потому как бесплатного сыра у них нет даже в мышеловках. Те, что пошустрее, даже собираются писать письмо в Голландию. Малограмотные коты, однако, не хотят долго рассусоливать с перепиской. Послать, говорят, туда специального человека с дудочкой и вся недолга. Приведет как миленьких. С третьей стороны — не привел бы лишних. Пошехонье — городок маленький. Если смотреть на него с верхней площадки соборной колокольни — весь на ладони уместится.

* * *

Вчерашний день провел дома, в Пущино. Сдавал документы на заграничный паспорт. Городок у нас маленький, а потому в здании милиции квартирует и паспортный стол, и те, кто промышляет дорожным рэкетом автоинспекцией ОПГ ГАИ. Часам к двенадцати, утомившись от стояния в очереди, вышел я во двор покурить. Во дворе стояло семь или восемь легковушек. Хозяева их, собравшись в кружок, болтали, курили и грызли семечки в ожидании измывательств технического осмотра своих автомобилей. Из какой-то престарелой шестерки пел цыганский хор с Михалковым про то, как мохнатый шмель на душистый хмель, а цыганская дочь гадать, торговать паленой косметикой и марафетом за любимым в ночь и все такое. В тот момент, когда хор запел припев любимый и позвал всех вперед за цыганской звездой кочевой, на красное милицейское крыльцо к водителям вышли два милиционера. Даже два с половиной. Половинкой был тщедушный сержантик, а всем остальным — женщина-лейтенант с портфельчиком в руке. Впрочем, в ее руке и чемодан с колесами показался бы портфельчиком. Услышав призыв цыганского хора, женщина расцвела улыбкой, раскинула руки навстречу автовладельцам, повела могучими плечами и так вздрогнула необъятной грудью, что у мужиков ноги подкосились, и они мелко задрожали ей в ответ.

* * *

В пятом часу, когда спадает жара, выгоняют коров и телят на луг, за околицу. Этот раз — особенный. Впервые выпасают телят, родившихся этой зимой. Все для них в новинку — и стадо, и луг, и пастух. Малыши пришли со своими хозяевами. Пастух суров, поскольку мучительно трезв и, как строгий учитель учеников, зовет и коров и телят по фамилиям их владельцев.

— Сморкалов! Ну ты куда ж, сучонок, скачешь? — кричит он черному, с белой звездочкой на лбу бычку.

Бычок пугается и бежит поближе к хозяину, Сереге Сморкалову. Тот его пытается хворостиной отогнать обратно в стадо. Но больше грозит, чем бьет.

— Ну, хули ты Борька? На хера ты туда? Ты давай правее. Правее же, бля! Русским языком тебе говорю, мудила!

Какое-то действие эти слова производят, и Борька отбегает метров на пять от Сереги. Тут ему на глаза попадаются запыленные лохмотья полиэтиленового пакета и он начинает их усердно жевать. Серега подбегает и начинает охаживать бычка хворостиной в полную силу.

В это время Наташка Ершова, продавщица местного сельмага, пытается загнать в стадо свою телочку. Она тащит и тащит ее за большой желтый собачий ошейник. Телочка упирается, но силы неравны — Наташка будет, пожалуй, крупнее любого в этом стаде. Отпихнув могучим плечом мосластую бурую корову, Наташка ставит на нужное место телочку, отирает вспотевшее лицо и идет посидеть в тень ржавого трактора. Она и не видит, что телочка, немедленно бросив пастись, потихоньку трусит за ней, приноравливаясь на ходу пожевать подол Наташкиного сарафана.

Пастух, увидев такое безобразие, кричит телочке:

— Ершова! Ну, ты охуела совсем! Выплюнь сарафан! Выплюнь, я тебе говорю! Куданах ты поперлась-то?! Сворачивай! Сворачивай сюданах!

Наташка оборачивается на крики, и телочка утыкается ей в необъятный живот. Она — телочка, а не Наташка — обиженно мычит. Наташка хватает ее за ошейник и приобщение к стаду начинается с новой, неистовой силою.

Часа через полтора и телята, и хозяева устают. Первые пасутся вместе со взрослыми коровами, а вторые сидят в тени трактора и болтают. Только пастух ходит вокруг стада, щелкает бичом, и то ли говорит коровам, то ли самому себе:

— Ну, что бля? Растопырились мы сами с усами — и облом… Потому, бля, пасись в строю и не выебывайся!

Становится прохладнее, сирень пахнет еще оглушительнее и у одуванчиков начинает ломить стебли и головы от постоянного слежения за садящимся солнцем.

Ростов Великий

В Ростове Великом про эти события и не помнит, считай, никто, да и не мудрено — больше полусотни лет прошло. Документов, можно сказать, никаких не осталось, кроме одной бумажки в архивах ростовского райкома партии, которого теперь уж и нет, а может, и вовсе не было. Говорили-то разное, но веры этим разговорам нет. У нас и соврут — недорого возьмут. В пятидесятых годах в Ростове даже и в кремле были коммуналки и гусей с козами пасли, а уж за кремлевской стеной… В этой маленькой, приземистой церкви на краю города еще с конца двадцатых квартировала какая-то артель инвалидов, потом сельскохозяйственный техникум, потом он съехал в специально построенное для него здание и она опустела. Думали сделать в ней ремонт, чтобы потом… но где-то наверху не выделили фонды и решили устроить овощной склад безо всякого ремонта. Завезли море капусты. Она лежала и тухла от тоски так, что проплывавшие над складом облака сворачивались в трубочку и норовили облететь здание десятой дорогой, а внутри, на фресках, ангелы и херувимы устали отмахиваться от этого невыносимого запаха и стояли грустные, с опущенными крыльями.

Главы с крестами все давно посносили, а там, где они были, все застелили кровельным железом и прибили его длинными и толстыми гвоздями. О колокольне, соединенной с церковью переходом, и говорить нечего — она и до смерча приказала долго жить. Все хотел ДОСААФ из нее парашютную вышку сделать, да не сделал, но два верхних яруса рабочие успели разломать.

В начале августа пятьдесят третьего года стала крыша протекать. Нет, капуста не жаловалась — ей было все равно, но завскладом Егорыч поймал одного из вечно слоняющихся без дела забулдыг-грузчиков, по фамилии Петров или Сидоров, а может даже Иванов, и велел залезть на крышу с целью ее осмотра и последующего ремонта.

На крыше было холодно и дул ветер с озера. Кузьмин (на самом деле его фамилия была именно Кузьмин) застегнул телогрейку и затопал к центру крыши, потому как именно оттуда в склад протекала вода. Под ногами гремело ржавое железо.

— Был бы капустой — обделался сейчас со страху, — подумал грузчик и хрипло засмеялся собственным словам.

Прореха… Нет, это была не прореха. Как будто кто-то надорвал или проклюнул в этом месте крышу изнутри, и железо разошлось рваными, красноватыми от ржавчины лепестками.

— Небось сварщика придется на крышу тащить, чтоб заварить дыру. По-другому никак — оторвет заплатку-то, — поскреб небритую щеку Кузьмин.

Он подошел к дыре близко и заглянул в нее. Оттуда на него смотрела маленькая, точно детская, луковка нежно-зеленого цвета. Луковка сидела на невысоком, не выше четверти метра, цилиндрическом, краснокирпичном основании. Кирпичики были маленькие, будто игрушечные, но по виду ничем не отличались от настоящих. На верхушке луковки блестел крошечный, чуть больше нательного, крестик.

Кузьмин присел перед луковкой, инстинктивно выдохнул в сторону и осторожно поскреб кривым и черным ногтем по луковке. Снизу нетерпеливо закричал Егорыч:

— Ну, ты там уснул что ли? Смолой залить хватит или надо железом зашивать?

Кузьмин не ответил, но про себя подумал: «Я эту старую сволочь, у которой вчера купил самогон, удавлю голыми руками. Только узнаю, что за дрянь она туда намешала, а потом удавлю за милую душу. За рупь готова еще живому человеку мозг отравить, зараза».

— Да тут ерунда, — крикнул он завскладу, — Досками сам заколочу. Завтра и заколочу.

И стал медленно спускаться по лестнице.

Назавтра Егорыч укатил на грузовике в какой-то совхоз — должно быть за новой капустой, чтоб ее потом сгноить. Он вообще не любил капусту и безжалостно ее продавал налево. Какие-то у него были с ней личные счеты. Целый день Кузьмин не находил себе места, а после обеда отпросился у кладовщицы Веры по семейным обстоятельствам, которых у него отродясь не было. Вера хмыкнула и отпустила — она и сама в отсутствие Егорыча не собиралась долго задерживаться на работе. Петров вышел из дверей склада, зашел за угол и полез на крышу.

Зеленый цвет маковки стал темнее, насыщеннее и сама она стала больше. Он присмотрелся к кирпичному основанию — как будто выше стало и чуть толще.

— Растет, — прошептал Кузьмин и тут же сам себя одернул, — да ты охренел совсем, Коля. Оно же кирпичное! Когда ты не паленую водку покупал в магазине как человек в последний раз? То-то и оно. Пьешь бормотуху всякую местной выделки. Так можно и до зеленых чертей…

Он стал регулярно лазить на крышу под предлогом починки. Кузьмин притащил туда старую телогрейку и закутал растущую маковку. Он и сам не знал зачем. Как будто кирпичи и крест могли замерзнуть. Понемногу на кирпичном цилиндре стали появляться тоненькие продольные щели — будущие окна, а на поверхность маковки стала покрываться чешуйками. Крест стал как будто ажурнее и однажды утром Кузьмин увидел в его основании полумесяц. Что со всем этим делать он не знал. Это не умещалось ни в дыре на крыше, ни в его голове. Еще неделя-другая — и растущую церковную главу можно будет увидеть с земли. Пока хватало телогрейки, чтобы все скрыть. А потом? Ну, как узнает городское начальство…

Вдруг за спиной загремели шаги — Кузьмин обернулся и увидел приближавшегося Егорыча. Тот подошел к дыре и вылупил свои, и без того навыкате, бесцветные глаза.

— Сам, что ли, выпилил? — спросил он.

— Ага, — кивнул, — Кузьмин. — Лобзиком, бля. В кружке умелые руки.

Сидели на крыше долго, почти час, пока не стало свежеть от набиравшего силу ветра. Уходя, грузчик прикрыл маковку с крестом своей старой телогрейкой и придавил ее кусками старых кирпичей, валявшихся на крыше. Егорыч сказал, что пойдет в музей. Пусть пришлют специалистов для осмотра. И на всякий случай напишет в райком. Вдруг это провокация. Отвечай потом. Кузьмин предложил вместо письма в райком выпить водки. Случайно у него оказалась с собой начатая поллитровка. Они слезли с крыши и пошли в вагончик, стоящий во дворе.

Ночью начался смерч. Тот самый знаменитый смерч августа пятьдесят третьего года, который сорвал не только церковные главы с церквей, но и крыши со стропилами. Само собой, потом все восстановили. Или почти все. Из той самой церкви на окраине убрали капустный склад и вернули ее прихожанам. Восстановили купол. Но это уж было лет через тридцать или сорок. Что же до Кузьмина, то он после смерча уволился со склада и пропал из города. Говорили, что подался чуть ли не в монахи. Как же, в монахи! Никуда он не пропал. Устроился грузчиком в промтоварный. Там и спился окончательно. Бывало за стакан такого понарасскажет… Да никто ему и не верил, алкашу.

P.S. На верхнюю площадку звонницы Успенской церкви, что в Ростове Великом, ведет тесная, полутемная лесенка с истертыми кирпичными ступеньками. Двоим там не разминуться. Когда я прошел этими Фермопилами и вышел к свету и многопудовым колоколам, то позади меня, в темной, прохладной глубине послышался шум, кряхтение и приятный баритон произнес:

— Потому, что раньше, Мариночка, народ так не жрал…

* * *

Хорошо, когда храм сельский. Над ним только облака и стрижи. И еще жаворонок. А от церковного крыльца распутывается в тридевятое царство длинный пыльный проселок с разноцветными песнями кузнечиков, сонными коровами и такой печальной козой, что ей хочется сказать: «Да что ты, в самом деле. Ни он у тебя первый, ни ты у себя последняя. Все образуется. Он еще вернется, вот увидишь. Он просто… Тебе ли не знать».

* * *

Еще тепло и почти жарко, еще всё поет, звенит, стрекочет, но уже на полтона ниже, уже не тридцать вторые, не шестнадцатые, но четвертые, но половинки и даже целые. И толстая, нагулявшая бока за лето стрекоза, уже не бросается стремительно в тысячу разных сторон, а летит медленно, со всеми остановками, зевая так, что челюсти заходят одна за другую. И бабочка лимонница еще желтее от предстоящей разлуки, и васильки, налитые до краев безоблачным небом еще синее, и последний комар льнет к руке уже не крови твоей желая, но ища защиты. И в каждом стебле, каким бы зеленым, сочным и упругим он ни был, вдруг просыпается предчувствие былинки — серой, высохшей, одинокой на ледяном ветру, и томит, томит…

* * *

Ближе к вечеру, стоит только ветру подуть, — весь воздух в золотом берёзовом и липовом шитье. И кузнечики поют так пронзительно, точно хор пленных иудеев из «Набукко». И Ока еще течёт, но уже впадает в небо. А в нём только тонкий белый шрам от самолёта. И больше ничего.

Покров

Город Покров, расположенный на границе Московской и Владимирской областей, знаменит тем, что через него все проезжали — и Суворов, и Пушкин, и декабрист Трубецкой, и Грибоедов, и даже Чацкий, который из Москвы бежал, куда глаза глядят через Покров. Поначалу жителей города страшно обижало то, что никто в Покрове не задерживался более, чем на несколько часов — лошадей переменят, станционному смотрителю в зубы дадут, дочку его в Петербург или еще куда сманят и гайда тройка снег пушистый. Одних только дочек увозили по нескольку десятков в год. Станционный смотритель со своей старухой умучились этих дочек… И все девки-то как на подбор — румяные, крепкие, работящие. Ну, да мы не об них. Ежели зайти в покровский краеведческий музей, да подняться на второй этаж, то в одном из залов можно обнаружить толстую конторскую книгу записи проезжающих. Книга старинная, заведена она была еще при Екатерине Второй — сразу после присвоения Покрову городского статуса. Городские власти тогда рассудили здраво: хотите проезжать — так и проезжайте к чертовой матери. Дочек хотите увозить — увозите, чтоб вам на каждой жениться, но хоть автограф-то оставьте! И оставляли. Генералиссимус Суворов, тогда еще рядовой генерал-аншеф, проезжая Покров записал «Быстро, по-военному, отдать честь никто не может. Сколько ненужной суеты! Бабы — они и есть». Кто-то приписал к этому: «Зато…» и еще кто-то густо зачеркнул все после «зато». Позднейшими исследованиями было установлено, что приписку сделал его денщик Прошка. А вот Александр Сергеевич Пушкин, опаздывая в очередную ссылку и летя в пыли на почтовых, даже остановиться не пожелал, а только в ответ на просьбу смотрителя, вышедшего на крыльцо с книгой, крикнул: «Пошел, ебена мать!» Видимо, в эту минуту поэт как раз сочинял вторую строфу известного стихотворения «Телега жизни». Этот исторический момент и был аккуратно запротоколирован смотрителем. Что же до Александра Сергеевича Грибоедова, то он в книге проезжающих раз пять написал «Карету мне, карету!» Ему пять раз и отвечали: «Ваше высокоблагородие — здесь почтовая станция, здесь лошадей меняют, а не кареты». Даже и слушать не захотел. Такой крик поднял… Насилу уговорили — дали двух дочек станционного смотрителя, потому как на одну он не соглашался ни в каком случае. С тем и уехал…

* * *

Утром на даче небо в многоточиях стрижей и ласточек. Холодные и щипательные пузырьки ржаного кваса, перепрыгивающие с нёба в нос. Яичница-шкворчунья с остатками вчерашней варёной картошки, кубиками копчёного окорока, помидорами, сладким перцем, укропом и зелёным луком. Вилка с треснувшей костяной ручкой и остатки желтка на ломте серого хлеба. Потом чай с сушками пьёшь, пьёшь… и смотришь, смотришь, как муха ползёт, ползёт от солонки до самого верхнего края литровой банки со сливовым вареньем.

Из сада доносятся детские крики — на одной из дорожек обнаружился ёжик. Он фыркает, сворачивается клубком и не желает знакомиться. Чтобы задобрить ёжика, ему выносят молока в жестяной крышке из-под маринованных огурцов. Дети — Соня, Васёна и Мишечка — прячутся в кустах, чтобы наблюдать за пьющим ёжиком. Тут, совершенно некстати, приходит дворовая собака Дуся, откатывает лапой колючий шар и с удовольствием лакает молоко. Дусю оттаскивают за хвост, но молока уже нет. Все кричат, валяются в траве и смеются. Кроме ёжика. Он, кажется, обиделся навсегда и ушуршал в заросли смородиновых кустов.

Приходит соседка Катерина. Она больна. Болен её муж, дочь и зять. Кажется, болен даже их кот, Василий Витальевич. Ей нужно всего пятьдесят рублей на лекарство. И тогда её семье станет легче. Правда, ненадолго. У Катерины фонарь под глазом. Говорит, что не вписалась в поворот. Виталик, её муж, решил повернуть — а она не вписалась. А с получки они всё вернут, конечно. В доказательство своей кредитоспособности Катерина рассказывает о том, что у её зятя есть мобильный телефон. «В нем, между прочим, сим-карта есть», — доверительным перегаром шёпотом сообщает она. Не то чтобы она её в руках держала, но зять врать не будет. Сим-карта — это, конечно, не виза или мастер-кард, но под рассказ о ней просят пятьдесят рублей, а не пять тысяч долларов.

Тем временем начинают звать к обеду. Надо идти в огород за чесноком, огурцами и луком. Заодно нарвать чёрной смородины, выложить её на большое блюдо и немного подвялить на солнце. А уж потом залить водкой и настаивать, настаивать… Настоечка получается такой… такой…. Господи, ну что ж они так из кухни кричат-то? Несу уже ваш чеснок, несу! Сейчас выпаду из гнезда гамака и несу.

Обед тянется долго. На первое — холодный свекольник. Густая деревенская сметана никак не желает в нём распускаться. Дети энергично её размешивают. В конце концов часть свекольника неисповедимыми путями оказывается у Мишечки в ухе. Девочки смеются, а Мишечка обижается, сопит, фыркает и даже пытается топать ногами, точно приходивший утром ёжик.

После обеда, то есть после рюмки ржаной, свекольника, большого куска картофельной запеканки с мясом, куска запеканки поменьше и совсем малюсенького кусочка, компота из вишен с пряниками и… ик, велят переносить наколотые дрова со двора в сарай. То есть их надо было перенести до обеда, даже и до вчерашнего, но… В сарае темно и прохладно. Там завалялась раскладушка, на которой можно заваляться часок-другой. А все эти россказни, что не перенесённые вовремя со двора в сарай дрова могут убежать к другому хозяину, — брехня. Может, такое и случается где-нибудь за тридевять земель, а у нас, в средней полосе, такого и быть не может. Один раз, правда, у Виталика, мужа Катерины, убежали дрова, но не все, а только полкубометра. Зато на их место сразу прибежало три литра самогона. Катерина и глазом моргнуть не успела. И дня два потом им не моргала. Так он у нее заплыл.

К вечеру свежеет. На открытой веранде ставят самовар и пьют чай с мятой, малиной, яблоками, гречишным мёдом и огромным маковым рулетом с блестящей корочкой. Комары чай не пьют, а жаль. Время к вечеру из вязкого и тягучего превращается в летучее и прозрачное. Не успеешь выкурить трубку, как на крыльце, в старом детском корыте с дождевой водой, начинают плескаться первые звёзды. Детей уговаривают идти спать. Мишка и Васёна кричат, что ещё не выпили весь чай и не доели рулет, а Соня уже спит, облизывая во сне измазанные мёдом губы. Становится совсем темно. Из своей будки вылезает Дуся и начинает бегать по двору, облаивая на ночь каждый его угол. Надо бы перед сном почитать какую-нибудь книжку или поразмышлять о чём-нибудь этаком, чтобы «не позволять душе лениться», но… лучшее — враг хорошего.

Киржач

Город Киржач, если верить грамоте Ивана Калиты, известен с четырнадцатого века. То ли Иван Дмитриевич купил эти полтора дома под снос по случаю, то ли завещал — теперь уж не разобрать. Вообще, в грамотах Калиты, на которые так любят ссылаться наши краеведы, можно найти все что угодно — было бы желание. Не удивлюсь, если в недалеком будущем окажется, что потомки какого-нибудь нынешнего министра или олигарха, согласно грамоте Калиты или получили в дар с великокняжеского плеча нефтяное месторождение, или купили его совершенно недорого — буквально за подержанные жигули модели Лада Калита.

Вернемся, однако, к Киржачу. Город стоит на реке Большой Киржач, который так петляет по Киржачскому и соседнему Александровскому районам Владимирской губернии, что можно удавиться. Все, что не Большой Киржач — то его многочисленные притоки. Сам Большой Киржач — просто Лев Мышкин да и только. То есть саму реку еще можно разглядеть при хорошем освещении невооруженным взглядом, а уж для нахождения притоков понадобится микроскоп.

Киржачский краеведческий музей потому, наверное, называется краеведческим, что находится на краю самой беспросветной нищеты. Хоть и помещается он в двухэтажном купеческом особняке позапрошлого века [13] , но экспозиция занимает всего одну комнату на первом этаже. Все остальные помещения в аварийном состоянии. Музей смело можно называть народным, поскольку почти все экспонаты, от окаменелых аммонитов и белемнитов до позеленевших от времени самоваров, принесены и подарены местными жителями. Честно говоря, с множественными числами я хватил — аммонит всего один. Правда, самоваров целых три. Но служители музея не унывают — нехватку аммонитов, первобытных рубил и скребков на полках они восполнили набором красивых ракушек, из тех, что обычно привозят наши отпускники из солнечной Ялты или Одессы в свои холодные вологды и киржачи. Кстати, получилось очень мило. А над полками с ракушками висит, заботливо увитый белыми искусственными цветами, нарисованный местным художником портрет первобытного жителя этих мест в шкуре и с дубиной. Какой-то заезжий депутат из столицы подарил музею от своих щедрот стеклянную кружку с эмблемой своей партии. Подарил ли он стоящую рядом вполне современную пустую бутылку из-под водки «Ятъ» или кто-то из местных жителей ее занес после того, как выпил — неизвестно. Рядом со старинным чугунным утюгом лежат на листе белой бумаги два куска еще более старинного мыла — такие замшелые, что, кажется, мылились ими еще во времена Ивана Калиты. На одной из стен музейной комнаты висит форменная рубашка Юрия Гагарина и китель полковника Серегина, погибших в небе над Киржачом. Но есть в музее предмет, который можно назвать центром всей экспозиции — изготовленный местным умельцем полный доспех средневекового рыцаря. Не макет, не муляж, но настоящие, изготовленные с превеликим тщанием, кованые латы и шлем, и панцирь, и перчатки, одну из которых надо бы бросить главе местной администрации. Пусть выйдет, подлец, и ответит — почему пол в музее проваливается, почему потолок подпирают балками, боясь его обвала, почему зарплата у сотрудников не дотягивает до четырех тысяч, почему… Да был он в этом музее, был. Вместе с архиепископом Владимирским и Суздальским. Вон и грамота лежит под стеклом. На ней написано, что благодарят и благословляют архиепископ и глава директора музея. И отпускают с миром на все… Ну, про отпускают — это я приврал. Этих слов они не писали. Впрочем, директор-то и сама все понимает. И насчет стекла я преувеличил — нет никакого стекла. И витрины нет. Просто так лежит эта грамотка вместе с другими такими же на каком-то грубо сколоченном прилавке.

Однако, как-то все мрачно получается… Да я бы и рад светлых тонов прибавить, но… Впрочем, стояло в музее, в уголке, пианино светлого дерева и на нем белобрысая девчушка лет шести-семи разучивала польку «Карабас». И сама себе при этом подпевала. По правде говоря, подпевала лучше, чем разучивала… Скажете — мало светлого? Может и мало. А все лучше, чем ничего.

Есть в Киржаче женский Свято-Благовещенский монастырь, основанный еще Сергием Радонежским. То есть основывал-то он, конечно, мужской монастырь, но… теперь он женский. Как так получилось — не знаю. И то сказать — с четырнадцатого века до наших дней сколько воды утекло, сколько всяких потрясений было… А уж в прошлом-то веке был монастырь и музеем, и центром развлечений, и хлебокомбинатом, и даже керосиновая лавка в нем квартировала. И как водилось в те времена — разрушили всё, до чего смогли дотянуться. На монастырском кладбище сохранилось около десятка надгробий. Все это киржачские купцы, купеческие сыновья и их жены. Дворян и нет никого, кроме статского советника Никанора Дмитриевича Малова, директора учительской семинарии. Впрочем, были дворяне. Даже и не дворяне, а бояре Милославские, построившие здесь на свои средства храм Всемилостивейшего Спаса со звонницей для поминовения рода. В подклети этого храма находился фамильный склеп Милославских. Пятнадцать надгробий. В бытность монастыря хлебокомбинатом или центром развлечений или керосиновой лавкой все могилы тщательно ра зорили. Теперь монастырь вновь открыт и восста навливается. Бродят среди гор строительного мусора рабочие, монашки и вездесущие туристы из Москвы. А рядом с монастырем протекает Большой Киржач. Маленький, но удивительно красивый.

* * *

Сосновый ветер — мужик основательный, в годах. Борода зеленая, игольчатая, с рыжинкой. Смолой, на солнце нагретой, пахнет. Сосновый с дороги не собьешь. Куда решил — туда и дует. Высоко, сильно, басовито гудит и корабельным скрипом поскрипывает. Хочешь на разговор его вызвать — запрокинь голову и кричи, кричи… Коли захочет — ответит. Не то — березовый. Как начнет лепетать — не остановишь. А что лепечет — и сам не поймет. Ты ему слово — он тебе двадцать. И ласков, даже очень, но… глуп. Одно название, что мужского рода — а ежели разобраться, то самого бабьего. Это с одного боку. А с другого — умных-то хоть возами вози, а ласковых еще поискать надо. Березовый и комара с тебя аккуратно сдует, и мошку, и сарафан на ней приподымет… Но это уж не березовый, а полевой. Этот — мальчишка, сорви голова. Ему без разницы куда дуть — лишь бы только взъерошить, смять, да покувыркаться. Спроси его — куда тебя, оглашенного, несет? Ничего не ответит — только зазвенит всеми своими кузнечиками и дальше полетит.

* * *

Еще вчера оставалось три дня лета, а сегодня уже послезавтра осень. Но ещё тепло. В полдень даже жарко. Ваша сестра ещё порхает по улицам в небрежно накинутом на голое, загорелое и упругое. Скоро, скоро всё будет шерстяное и с начесом, и в три слоя, и как же это, черт побери, у тебя расстёгивается-то! А пока… пока эта бретелька так легка, что можно её и взглядом отодвинуть. Наш брат это чувствует. И бросает, бросает такие взгляды…

Гороховец

Если ехать из Владимира в Гороховец, то справа от дороги, буквально в километре, есть старинное село с необычным названием Пожарницы. Живут там, в основном, женщины. Теперь уже пожилые и просто старые, поскольку девушки… Но лучше все по порядку. Еще в реестре ремесел владимирской губернии, составленным в шестнадцатом веке, написано, что в этом селе бабы-пожарницы промышляли тем, что подбирали на пожарах не очень обгорелых мужиков, еще годных к семейной жизни, приводили их в порядок, счищали обгорелую корочку, откармливали, румянили водкой, скручивали накручивали спидометр и продавали как с небольшим пробегом. Расцвет этого промысла пришелся на вторую половину восемнадцатого века. В царствование Екатерины Второй на ярмарку горелых мужиков в Пожарницы съезжались сотни и даже тысячи баб не только из окрестных деревень, но и со всей губернии. С развитием каменного строительства и техники пожаротушения у баб-пожарниц становилось все меньше и меньше добычи. От безысходности они даже приноровились подбирать бесхозных и плохолежащих мужиков. Впрочем, и это все прекратилось в двадцать втором году указом советской власти, которая объявила промысел незаконным и, кроме того, обобществила всех мужиков. Теперь о былом богатстве села почти ничего и не напоминает, кроме, может быть, обветшалого двухэтажного каменного дома богатой пожарницы позапрошлого века Матрены Голосистой, в котором теперь находится сельсовет. Мало кто знает, но именно о Матрене великий русский поэт написал «в горящую избу войдет».

Цель моего рассказа, однако, не Пожарницы, а Гороховец, который, как известно, основал Юрий Долгорукий. Город по отцу доводится сводным братом Москве, хотя последняя родства этого не помнит или делает вид, что не помнит. Впрочем, Гороховец — родня гордая. Ничего он у Москвы не просит — ни денег, ни нефти с пряниками. Донашивает и доедает свое. А вот раньше…

До развития промышленного производства во второй половине девятнадцатого века город был известен, в основном, прекрасным горохом, который выращивали крестьяне Гороховецкого уезда. Самый мелкий калиброванный горох продавался в Европу на экспорт, как лучшее проверочное средство для принцесс. В гороховецком музее хранится жалованная грамота и золотая медаль, выданная в начале восемнадцатого века купцу первой гильдии Степану Пробке каким-то немецким курфюрстом за высокое качество поставленных горошин. С их помощью удалось разоблачить молодую авантюристку, раскинувшую свои брачные сети вокруг престарелого курфюрста.

Обычного размера горох шел в повседневную пищу. Крупные же ягоды сорта «пьяная горошина» вырастали до размеров спелой малороссийской вишни и предназначались для изысканных блюд русской кухни. Их долго размачивали в водке с перцем и использовали для украшения пирогов и кулебяк, а горошины-великаны, величиной с мандарин, фаршировали белужьей икрой и перепелиными яйцами.

Гороховую пересортицу до семнадцатого года в огромных количествах закупало министерство народного образования в учебные заведения для того, чтобы провинившиеся учащиеся стояли на коленях. Может потому знания, полученные в тогдашних гимназиях и реальных училищах, так долго не забывались.

Время в Гороховце течет неспешно, а местами просто образует стоячие пруды, болотца и даже омуты, в которых обитают аборигены, обставленные горшками с фикусами, банками соленых рыжиков и с угревшимися кошками на коленях. Гороховчанки еще лет триста назад от скуки пристрастились к вышивке и вязанию. Опытная вязальщица могла связать варежку или носок буквально за минуту, а за четверть часа обвязать одного взрослого или нескольких детей с ног до головы так, что их потом развязать не могли. И все это — лишь одной спицей, буквально какой-то тонкой, гладко обструганной палочкой. Виртуозы вязания могли обходиться и вовсе без спицы, пользуясь для этих целей указательным или средним пальцем. Такие варежки и шерстяные кофты, пришив на них ярлычок «пальцем деланные», везли продавать втридорога на Макарьевскую ярмарку в Нижнем, в Москву, Петербург и даже Европу.

В девятнадцатом веке купец Иван Александрович Шорин устроил в Гороховце котельный судостроительный завод. На этом заводе гороховецкие котельщики склепали самую большую в России баржу «Марфа Посадница» для вывоза рекордного урожая гороха. Чтобы тянуть ее, со всей губернии собрались тысячи бурлаков. Одна бечева, за которую они тянули, была длиною несколько верст. Прижимистые купцы, чтобы не платить бурлакам пайковые, кормили их тем же горохом с баржи. «Выдь на Волгу: как аукнется — так и откликнется …» — писал великий русский поэт об этом событии. Клепали гороховецкие мастера и мосты. До сих пор в Сызрани стоит мост, на гороховецких заклепках. Приглашали артель клепальщиков и на постройку броненосца «Потемкин». Говорят, что во время известного мятежа именно гороховецкие заклепки были единственными, не изменившими присяге. Впрочем, это все в прошлом — нет теперь в Гороховце верфи. В годы перестройки приказала она своим рабочим и инженерам долго жить.

В те далекие времена, когда горох был гораздо крупнее нынешнего, Гороховец был маленьким и весь умещался на вершине холма, окруженного оврагами. Теперь на этом холме стоит Никольский монастырь, во дворе и у стен которого, кажется больше художников с мольбертами, чем монахов. У свечного ящика в Троицком соборе монастыря, приветливая женщина средних лет сказала мне доверительно: «Пишите у нас заздравные и поминальные записки — у нас имя всего по рублю, а внизу, в городе, с вас возьмут по пяти».

Если смотреть с монастырского холма на город внизу, на добротные дома гороховецких купцов, которые стоят по три сотни лет без ремонта и всё прочнее прочного, на высокие резные свечи колоколен, на буйные головы окрестных холмов, поросшие соснами, на тихую, умиротворенную Клязьму, на белеющий на другом берегу Знаменский монастырь, на воздух переливающийся разноцветным птичьим щебетом, то невольно думаешь… Впрочем, так не объяснить. Тут надо с другого конца зайти. У каждого человека есть своя малая родина — Серпухов или Кинешма, Владимир или Кострома. И глядя на Рязань или Зарайск, Ярославль или Кострому, на Оку или Клязьму, Волгу или Которосль, человек думает — вот она, моя родина… Нет, если так объяснять — еще длиннее выйдет. Короче говоря, если смотреть с монастырского холма на Гороховец — трудно удержаться от того, чтобы не подумать — вот она, моя родина. Пусть и приехал ты сюда на денек из Москвы или Вологды, Тулы или Мурома. И я не удержался — подумал.

P.S. Есть в Гороховце столб. Ему за три сотни лет перевалило. Он стоит, подпирая ворота купеческой усадьбы Сапожниковых. Теперь там музей. Его сотрудники утверждают — если за столб подержаться и при этом загадать желание, то оно непременно исполнится. Вот у одной женщины из Нижнего Новгорода или Казани девочка родилась. Она подержалась — и родилась. Все это совершенная правда. Женщина после родов перезвонила в музей. Так что приезжайте. В Гороховце есть за что подержаться.

* * *

Лесной бочажок маленький — чайная чашка с чаинками опавших листьев. Наклоненная над водой черная от старости и сырости осина никак не может вытащить свое отражение, хоть и цепляется за него каждой веткой. Надломленное этими безуспешными попытками дерево клонится к воде все ниже и ниже. Еще дождь или два и от осины останется одно отражение. Только водомерки будут прыгать по воде и шелестеть отражениями листьев.

Штуттгарт

Лет восемь или девять назад случилось мне по научной надобности посетить город Штуттгарт. Там проходил европейский симпозиум по… впрочем, это технические подробности, к настоящему рассказу отношения не имеющие. Однажды вечером, утомившись от ученых заседаний, мы с товарищем прогуливались по, чистым до стерильности, отделам аптеки улицам этого красивого города. Болтая о том и о сём, добрели мы до крошечного садика и решили передохнуть там на скамеечке. На другом конце этой самой скамеечки сидел и курил мужчина лет тридцати-сорока с таким количеством веснушек, которого хватило бы на всех, поголовно, жителей какого-нибудь небольшого райцентра, включая собак и кошек. Какое-то время мы продолжали беседовать, а мужчина курил, наблюдая за маленькой рыжей девочкой, без сомнения, его дочкой, которая качалась на качелях неподалеку. Как это обычно бывает с нами там, мы беседовали о том, почему у них так, а у нас все через не так как у них, да и у всех. Минут через десять наш сосед повернулся к нам и спросил: «Мужики, вы из Москвы?». Слово за слово и мы разговорились. Пауль или Паша, как его называли раньше, приехал на свою историческую родину из Казахстана года три назад. Привыкал трудно. Хотел даже вернуться, но жена удержала. Сейчас все нормально. Более или менее. Но… скучает. Скучает по живому русскому языку. Немецкий он, конечно, выучил, «нужда заставила», но дома разговаривает только по-русски, «чтобы дочка потом могла и своих детей научить». «Не хочу, чтобы Ленка забыла русский. Жене вот все равно, а я не хочу», — сказал Паша. Врать не буду — я растрогался. Да и товарищ мой тоже. От полноты чувств мы предложили Паше пойти с нами выпить пива. Паша поблагодарил, но отказался. Ему пора было вести ребенка домой. Он оглянулся, ища глазами дочь, и, увидев, что та умудрилась вскарабкаться на макушку какой-то чугунной садово-парковой скульптуры, изменился в лице и громко крикнул: «Ленка! Ёб твою мать! А ну, слазь нахер оттудова! Домой пора». А в пивную мы в тот вечер не пошли. У товарища в гостиничном номере была бутылка водки. И мы решили, что пива еще успеем выпить завтра.

* * *

На работе пустили слух, что пошли летние подберёзовики. Ходил сегодня проверять. Берёзы есть, да. А вот под ними… Зато видел десятка два поганок. Может, они пошли вместе с подберёзовиками, а потом подберёзовики отстали по дороге или заплутали. Или рассорились дорогой. Кто их знает. Грибы — существа загадочные. Так что до нас дошли только поганки. Встретил двух бомжующих улиток. В смысле без домиков. Сидели на листьях в чём мать родила и рожками шевелили. А вот одна, совсем крошечная, прилепившаяся к желтку огромной ромашки, была с домиком. Небось ребёнок богатых родителей. И как она умудрилась залезть-то на такую верхотуру. Практически леопард на вершине Килиманджаро. Ромашек, незабудок, лютиков, колокольчиков моря, реки, ручейки и лужицы. А ещё видел маленькие белые цветочки размером с ноготь мизинца. Лепесточки у них продолговатые, а из середины цветка растут три изумрудных тычинки с серыми бархатными кончиками. Помню, ещё в школе нам преподаватель биологии объяснял, почему некоторые учёные не могли поверить в эволюционную теорию или в зарождение жизни из простых органических молекул. Какая эволюция, говорили они. Это же уму непостижимо, чтобы каждое существо от кита до комара и от секвойи до незабудки произошло от каких-то бесцветных и невидимых молекул. Разве это всё не от Бога? Наивные. Конечно, из молекул. Из соединений четырехвалентного углерода с водородом, кислородом, азотом и другими элементами. Но когда вглядываешься в маленький белый цветочек размером с ноготь мизинца и видишь, как по одной из его тычинок ползет еле заметная глазу чёрная букашка, поблёскивая слюдяными крылышками… нет-нет, да и засомневаешься…

* * *

С утра льёт как из ведра, кастрюли, чайника и чашек чайного сервиза на двенадцать персон. На том берегу Оки, над заповедником, небо «цвету наваринского дыму с пламенем». Молнии раскалывают небо вдребезги. Совершенно нелётная погода. А уж если крылья картонные… Хоть парафином их пропитывай, хоть салом смазывай — толку мало. Ни улететь от, ни долететь к. Открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо.

В такую погоду только клады и зарывать. Взять жену и тёщу, чтобы тащили кованый сундук с нажитым непосильным трудом, и решительно углубиться в лесную чащу. Выбрать дуб понеобхватней и отдать приказ рыть яму. Оглядываться поминутно. Покрикивать, чтобы быстрей копали. Прикладываться к фляжке с ромом. Мелко креститься при каждом ударе грома. Незаметно проверять рогатку за пазухой — не отсырела ли. Слушать, как жена и тёща с чавканьем месят грязь, чертыхаются, опуская сундук в яму. Смотреть с ненавистью на их перепачканные жёлтой глиной и красные от натуги лица, достать рогатку…

Идти домой налегке, посвистывая, постреливая ворон из рогатки. Дома принять ванну и остатки рома, открыть окно, смотреть на дождь и вздрагивать от капель, рикошетом отлетающих от подоконника в лицо…

И вот ещё что. Не забыть выбросить крылья. Не понадобятся.

* * *

В первую декаду сентября, в самое полнолуние, светлячки выползают по ночам на пригорки, пни и давай наливаться лунным светом. Как нальются по самые гланды — так начинаются у них танцы. Светлячки — существа тонкие, со вкусом и понятием. Какой-нибудь насекомый гопак, который отплясывают не жалея ног толстомясые медведки или простоватые божьи коровки они танцевать не станут. У светлячков в моде благородные гавоты и мазурки. Построятся они парами, и давай выписывать запятые с многоточиями. То лапки сомкнут, то разомкнут, то разом вспыхнут, то погаснут, то разлетятся, а то снова обнимутся. И каждый кавалер стремится своей даме посильнее свет в глаза пустить. Так они кружатся и кружатся, пока не упадут в траву. А как упадут… Нет, вообще-то для светлячков семья — это святое. Их мужику хоть лампочку стоваттную покажи — он на нее и внимания не обратит. Полетит себе преспокойно домой на свет семейного очага к своей законной супруге и деткам. Даже сяжками не шевельнет. Это все полнолуние на них совратительно действует. До самого утра они в траве такое вытворяют… С первыми лучами солнца, однако, всё немедленно прекращается. Все ползают по земле с измятыми крыльями, потухшие, не смея поднять друг на друга глаза. Но как только стемнеет и из-за стены дальнего леса высунется желтая, масляная, нахально ухмыляющаяся физиономия луны…

Судогда

Это в Москве немецкие стеклопакеты из пуленепробиваемых стекол, а в райцентре Судогда Владимирской области, во дворе типографии висит объявление о том, что «в продаже имеется бумага для заклейки окон по цене два рубля за рулончик». Еще в том же дворе стоит статуя Венеры Судогодской девушки без весла, без рук и без ног. Ну, не то чтобы совсем без ног — от ног у нее остались железные штыри арматуры, сильно изогнутые. На них она стоически стоит, точно на берцовых костях, и на Судогду Судьбу не ропщет. Еще в Судогде есть покосившийся купеческий или мещанский дом с полинявшей мемориальной табличкой, на которой написано, что проживал в нем с 1919 года член партии с 1919 года Иванов В.В. Мало того, что Иванов был член партии, так его еще и делегировали на четвертый съезд РКСМ. В связи со всем этим дом объявлен всенародным достоянием. А вот местный Свято-Екатерининский собор, что расположен, как у нас это обычно бывает, на улице Ленина, всенародным достоянием никто не объявлял, и потому пришлось ему лихо в годы, когда «вокруг от Ивановых содрогалась земля». Внутри храма есть витрина с пожелтевшими фотографиями его прошлых мучений. Лежит там и копия письма, написанного в тридцать восьмом году «славному вождю И.В. Сталину» от верующих жителей Судогды и района с просьбой не разрушать церкви и оставить их для стариков, чтобы те могли умереть, как и подобает православным. Письмо длинное, и я его все не смог запомнить, но обрывок последней фразы «…мы умрем, а молодые сами разрушат» вряд ли удастся забыть. На выезде из города, у дороги, стоит, как и полагается, табличка с надписью «Судогда», перечеркнутая красной чертой. Пожалуй, надо бы наоборот — на въезде. Наверное, судогодцы любят свой город. Наверное. Но рождаются они с желанием уехать отсюда как можно скорее, а потом, поняв, что пространство вокруг города свернуто в морской узел, стянутый на их шее, мечтают хотя бы сдохнуть отсюда к чертовой матери, а уж совсем отчаявшись, начинают любить.

* * *

В самый разгар бабьего лета, перед тем, как всем в спячку залечь, кузнечики и сверчки дают прощальные концерты. Собираются в дуэты, квартеты, даже квинтеты и ходят по дворам. Ко всем заглядывают. Муравьи слушать любят, но так чтобы подать музыкантам на жизнь или поделиться пропитанием — этого у них и в заводе нет. Только станет слушать разиня жвалы какой-нибудь молодой муравей плясовую «Не одна я в поле кувыркалась, не одной мне ветер в крылья дул» — так сейчас же выглянет злой, как оса, десятник или сотник и крикнет музыкантам, чтоб проваливали, не отвлекали народ от работы. «Лес подаст» — это у муравьев любимое присловье. Еще и норовят за задние ноги покусать. Вот бабочки и мотыльки — те всегда принимают хорошо. Крыльями хлопают так, что воздух разноцветный от их пыльцы становится. Одна беда — отблагодарить им за музыку, кроме аплодисментов, нечем. Сами живут от обеда до ужина. Какие уж тут запасы. Лучше всего играть у божьих коровок. Очень они чувстви тельные. Должно быть от тучности. Бывало, к ним придут, а они уж и в спячку впадать собираются. Но как только услышат звуки сверчковых и кузнечиковых скрипок — встрепенутся, из специальной коробочки свои черные точки достанут (они их на зиму всегда убирают, чтоб не попортить, когда во сне ворочаются), на крылья прицепят, причепурятся и давай слушать во все антенны. Как заиграют их любимую «Отцвели уж давно хризантемы в саду» — последнее с себя снимут и музыкантам отдадут. Угощают коровки всегда по-царски: вынесут тебе и сладкой сушеной ягодной тли, и цукатов из маковых росинок, и по дюжине капель цветочной бражки каждому накапают. Рассказывают даже про одного сверчка-виртуоза, у которого с божьей коровкой после неумеренных возлияний… Но это уж другая история. К тому же, придуманная от начала до конца.

Куровское

Двадцать седьмого сентября, около пяти часов вечера, в городе Куровское Московской области, в Гуслицком Спасо-Преображенском монастыре, колокол гудел таким густым басом, что по кронам ближних берез и осин бежали крупные золотистые мурашки. Даже упавшие листья вздрагивали.

* * *

Бабье лето только поднимается по лестнице, только ищет в карманах ключи, чтобы открыть дверь, а уж в поле всё женского рода: и бабочки, медленно поводящие озябшими за ночь крыльями, и смятая трава, и прозрачные паутинки, улетающие туда, откуда прилетели — на небо. Это самолеты и ракеты улетают в небо, а паутинки и божьи коровки улетают на него. Небо, однако, за лето так износилось и полиняло, что дыра от луны теперь зарастает не к рассвету, а едва-едва к полудню. И хочется все обнять, прижать к себе, отогреть, пообещать, что все будет хорошо… или просто напиться до белых мух, а то и до самой весны. А лес стоит еще почти зеленый. Вот такой почти, как бывает, когда их сестра проснется рано утром, чтобы поставить чайник, глянет в зеркало, взъерошит волосы и подумает, что корни пора бы и подкрасить… но тут ее взгляд упадет на нашего брата, похрапывающего так, что полоски на семейных трусах оттопыриваются и она еще раз подумает — Господи… да через неделю подкрашу. Или через две. Незаметно еще ничего. Потом улыбнется сама себе в зеркале улыбкой «горький шоколад», поведет озябшими за ночь плечами и полетит туда, откуда вчера прилетела — на работу.

Егорьевск

В Егорьевск я ехал на древнем автобусе-мерседесе, под капотом которого, если как следует поискать, можно найти следы креплений от парового двигателя. Под сиденьем водителя еще лежала на всякий случай совковая лопата для угля, да и сам водитель крыл матом не как шофер, а как кочегар.

Я ехал, а по обеим сторонам дороги стояли дачные дома и последние самые длинные короткие дни бабьего лета. На обочинах были выложены серые мешки с картошкой, красные сетки с луком, корзинки с опятами и отдельно на табуретках стояли трехлитровые банки с букетами безутешных осенних астр, которые дарят на прощание. И домой она успеет приехать, и бабье лето не успеет оглянуться, как превратится в мужа, детей и лишних пять килограмм, а они будут все стоять и стоять.

Версий происхождения названия Егорьевск несколько. Историки, как люди без воображения и фантазии, утверждают, что наименование Егорьевска произошло от сокращённого произношения наименования села Егория-Высокого, которое в народе называли просто Егорий. Те же, кто хоть самую малость понимает в нашей истории, рассказывают совсем другую историю. В средние века село Высокое стояло на границе трех княжеств: Московского, Рязанского и Владимирского. Вот и приезжали к жителям Высокого с трех сторон за податями. Именно тогда у местных жителей родилась поговорка: белые пришли — грабят, красные пришли — грабят, синие пришли — тоже грабят. Синими из-за их синих носов звали вечно пьяных рязанцев, а красными по той же самой причине никогда не просыхавших владимирцев. Белыми были трезвые и от того злые, дравшие три шкуры, москвичи [14] . Через шестьсот, без малого, лет эта поговорка сократилась до белых и красных, но суть ее не изменилась. Мой рассказ, однако, не о временах гражданской войны, а о жителях Егорьевска, говоривших московским сборщикам податей — «Мы рязанские», рязанским — «Мы московские», а владимирским представлялись по четным месяцам московскими, а по нечетным просто посылали их в Рязань, а то и куда подальше Рязани. Вернутся рязанцы и владимирцы по домам, снимут свои пустые сумки, почешут в затылках и скажут сами себе — объегорили нас.

Надо сказать, что и по сей день егорьевская налоговая инспекция считается одной из самых бедных в нашей стране. Налоговые инспекторы, отчаявшись выполнить план по налогам, собирают их у стариков, детей и даже у безотказных домашних животных. Такая же история происходит и с коммунальными платежами. В любой квартире всегда покажут вам настоящую рязанскую квитанцию об уплате за телефон, владимирскую за электричество и ярославскую за квартиру. Честно говоря, и в быту егорьевцы нет-нет, да и объегорят ближнего. К примеру, у входа в кинотеатр или автобус услышишь: «За меня жена заплатила — вон та полная женщина с бородавкой, сумками и двумя детьми», а на поверку окажется, что никакая она ему не жена — и дети, и сумки, и даже бородавка у нее от брака с совершенно посторонним человеком. Все же такие штуки егорьевцы проделывают только за границей, в какой-нибудь Москве или Луховицах, а дома ни-ни. Да и какой смысл, когда дома все егорьевцы. Разве только детям в порядке обучения разрешается. У них и плакаты такие висят в магазинах там или на рынке: «Не пытайся никого объегорить — здесь все егорьевцы».

В городском историко-художественном музее застал я делегацию московских бухгалтеров из полутора десятков солидных бухгалтерш с необъятными дебетами, и одного бухгалтера мужского полу, выглядевшего как второй знак после запятой. Делегация почтительно, даже с робостью, осматривала портрет Ивана Яковлевича Корейши, известного московского сумасшедшего позапрошлого века. Как очутился в коллекции музея этот портрет — неизвестно. Экскурсовод, проникновенно рассказавший бухгалтерам о выдающихся способностях Корейши по части прорицания, предложил желающим приложить ладонь к светящемуся сиреневым светом ящику из молочно-белого стекла и, честно глядя в глаза портрету, услышать предсказание. Незамедлительно выстроилась очередь. Женщина лет пятидесяти в ярко-красном брючном костюме и с таким же выражением лица долго вслушивалась в глухой магнитофонный голос Ивана Яковлевича:

— Не пойму, — бормотала она, — вроде как плюнь на него… На кого плевать-то?

Потом убрала ладонь со светящегося ящика, сделала шаг в сторону и в задумчивости спросила сама у себя:

— На мужа что ли?..

В этом же зале под стеклом на витрине лежат два железных расписных подноса середины девятнадцатого века из Нижнего Тагила. На одном из них изображен торжественный прием по случаю коронации Александра Второго, а на втором отступающие французы в двенадцатом году — холодные, голодные и израненные. Бредут они по колено в снегу. О первом подносе ничего интересного рассказать не могу, а вот если, к примеру, вечером посыпать хлебных крошек на второй, то утром их там не будет. Об этом мне рассказала музейная старушка, которая уже не первый год таким манером подкармливает из жалости наполеоновских солдат. Поначалу-то и она ни сном ни духом, но однажды, рассматривая оба подноса в очках, заметила, как на коронационном подносе с праздничного стола стали пропадать блюда. История эта повторилась и раз и другой. Старушка оказалась не только наблюдательной, но и сообразительной…

Запомнились мне несколько бутылок с собранными в них искусно выточенными из дерева фигурками, домиками, раскрашенными распятиями и православными храмами. У одной из бутылок, с иконой Св. Пантелеймона внутри, пробка была выполнена в виде церковного купола. Всей этой экспозиции хотелось дать название «Цивилизация, найденная в бутылке».

На главной улице города, в фирменном колбасном магазине при егорьевском мясокомбинате, лежит на витрине «Одесская» колбаса и рядом с ней «Одесская по-егорьевски» в полтора раза дешевле. Местных жителей она объегорить не может — берут «Одесскую». А вот колбасу ливерную под необычным названием «Привычная» отказываются есть даже мыши — такого она серого, мышиного цвета. — Мы не каннибалы! — пищат они.

В автобусе, идущем из центра до вокзала, сидели одни пенсионеры. Все они со специальными проездными. Такие прикладывают к специальному устройству и все. Никакого шелеста купюр и звона монет. Живые деньги были только у меня. Я протянул кондуктору, коренастой, суровой женщине средних лет, двадцать два рубля. Она взяла их, положила в сумку и вдруг поманила меня к себе пальцем:

— Мужчина, наклонитесь ко мне, — почему-то делая страшные гримасы, прошептала она.

Замирая от разнообразных предчувствий, я наклонился.

— Мужчина, я хочу вас… — она сделала длинную, пахнущую чесноком и приторными духами паузу, за которую мои предчувствия из разнообразных превратились в нехорошие, — без билета провезти. Сядьте со мной рядом. Если вдруг кто — сразу дам.

Она показала из своих рук крошечный обрывок билета. Это было предложение, от которого я не посмел отказаться. Ноги мои сами собой подогнулись, и я упал на сиденье рядом с ней.

Через десять минут мы подъехали к вокзалу. Я шевельнулся в направлении выхода, но кондукторша придержала меня за рукав.

— Возьмите, — протянула она мне семь рублей мелочью.

Я стал неловко отказываться:

— Да оставьте вы их себе! Я же не прошу у вас билета. Зачем вы мне их всучиваете?!

— Чтобы все по-честному, — ответила она и чуть заметно улыбнулась мне на прощанье.

Муром

Мало кто знает, что на закрытой от посторонних глаз территории Муромского стрелочного завода стоит памятник стрелочнику. Не тому, который в оранжевом жилете, с гаечным ключом, трехэтажным матом, кувалдой и пьяный, а тому, кого назначили стрелочником — безвинно виноватому за чужие ошибки и грехи. Отлили памятник из чугуна в самом начале девяностых на свои кровные рабочие цеха рельсовых стыков, после того, как их ни за что ни про что лишили тринадцатой зарплаты за распитие спиртных напитков на рабочем месте. Памятник представляет собой метровое изваяние рабочего человека, положившего заявление об увольнении по собственному желанию на рабочее место. С тех самых пор вот уже два десятка лет кладут рабочие завода да и вообще желающие положить к подножию памятника подписанные заявления об уходе, объяснительные записки, пустые водочные и пивные бутылки, короче говоря, всё или почти всё то, что обиженный, оскорбленный и напрасно наказанный человек может у нас положить в ответ на произвол начальства.

И уж совсем никто не догадывается, что на Муромском стрелочном заводе в самом секретном цеху делали стрелки для часов самого президента. Стрелки эти отличаются от наших, обычных, тем, что показывают настоящее время, а не то среднепотолочное, которое в наших швейцарских-китайских часах из бутика в подземном переходе. Потому-то мы и живем все в разных местах: кто в прошлом, а кто в будущем, но почти никого нет в настоящем. Потому-то в нем такой беспорядок.

Газета «Муромский край» еще в самом начале прошлого века писала о том, как Илья Муромец истребил в окрестностях Мурома всех драконов. Как говорится — посмеялись тогдашней неосведомленности и забыли. Каково же было удивление местных краеведов, когда пионеры одной из сельских школ Муромского района принесли в пятьдесят пятом или восьмом году в музей природы Муромского края большую берцовую кость трицератопса и три его рога — все с множественными зазубринами от меча.

В одном из муромских парков стоит точная копия бронированного паровоза «Илья Муромец», под колесами которого нашел свою смерть Соловей Разбойник. Недавними изысканиями муромских филологов-былинников было выяснено, что Разбойник — это не прозвище, обозначающее род занятий, а фамилия. Мало того, обнаружилось, что у Соловья Разбойника было отчество. Но и это еще не все. Выяснилось, что Соловей Моисеевич вообще случайно попал под колеса паровоза. Он в жизни не свистел, поскольку ему запрещала это делать жена, опасаясь, что в доме не будет денег, и, кроме того, от рождения сильно шепелявил. И вовсе он не грабил проезжающих, а просто оказывал им услуги юридического характера. На минуточку, у него было три взрослых дочери. Тут не только засвистишь, но и закричишь благим матом. Несчастный Соловей шел с работы домой к голодным дочерям и ненасытной мадам Разбойник, когда на него ни с того ни с сего наехал паровоз с Ильей Муромцем в голове.

В середине позапрошлого века в Муроме проживало около пяти тысяч человек. В купечестве состояло немногим менее половины от общего числа горожан. Это был самый высокий показатель за весь девятнадцатый век, не говоря о двадцатом. Лишь в постперестроечные 90-е годы прошлого века этот показатель был превышен более чем вдвое. Тогда количество бизнесменов в городе превышало количество горожан, поскольку некоторые собаки тоже имели свои ларьки по торговле мослами и требухой.

И еще немного занимательной муромской статистики. Муромские купцы Зворыкины имели в городе чугунолитейную фабрику. К примеру, в 1897 году на этом заводе было выпущено только одних чугунных сковород тысяча двести пудов. Оказалось, что муромскими чугунными сковородами калечился в семейных ссорах каждый двадцать седьмой женатый мужчина в российской империи.

Раз уж зашла речь о семействе Зворыкиных, то невозможно не упомянуть о Владимире Зворыкине, изобретателе телевидения. В Муроме до сих пор стоит дом его отца, купца первой гильдии Козьмы Зворыкина. По длинным коридорам этого дома бегал его маленький сын Володя со склеенной из плотной бумаги коробочкой, в которой был устроен телевизор. Конечно, тогда это был еще прототип телевизора — просто коробочка с бумажными фигурками внутри. Собственно говоря, он еще и не назвался телевизором. Такого слова в те времена просто не существовало. Для простоты Володя называл это устройство иконоскопом, что очень радовало его набожных родителей.

Рассказывая о Муроме, невозможно пройти мимо знаменитых муромских калачей. На городском гербе калачи появились после того, как муромляне угостили ими проезжавшую мимо Екатерину Вторую. Еще раз им удалось накормить калачами точно так же проезжавшего мимо Павла Первого. И всё. Больше ни государи, ни генсеки, ни президенты через Муром не проезжали. Много раз выходили горожане на муромскую дорожку с калачами… Не едут. То есть едут, конечно, но не те. Такие, про которых обычно говорят — ездят тут всякие. Еще не хватало калачами их кормить. Вернется городской голова с заместителями к себе в кабинет и велит подать чаю, а к этому чаю принесут им белого вологодского масла, черной-красной икры и намажут толстыми слоями на калачи. И давай они всё это уписывать за обе щеки и в три горла. Не в том смысле, что голова и два его заместителя, а в том, что у каждого их по три — общим числом девять. Не пропадать же добру. И добро не пропадает. Так не пропадает, что к концу срока городской голова до того полнеет, что и сам становится похож на огромный калач не с одной, но с двумя ручками. Впрочем, сроки были во времена перемен, а теперь, когда перемены отменили, просто подставляют второй стул, чтобы задняя часть головы не свисала до полу.

В ресторане «Дворянский клуб» идет свадьба с живой музыкой в виде крошечной девчушки, оглушительно поющей песню «На него, на него я смотрю и понимаю — пропадаю я». Дородная невеста танцует осторожно, стараясь не расплескать ни пышного белого платья, ни бюста, в это платье с таким трудом заключенного. Что же до подружек невесты, то они танцуют отчаянно, точно действительно пропадают. Их кавалеры, осоловевшие от выпитого, осторожно перебирают ногами то одно па, то другое, не решаясь сесть, чтобы потом не встать.

Кабачки и тыквы в этом году в Муроме так уродились, что их и не продают вовсе, а, как бездомных котят, отдают даром, в хорошие руки.

* * *

Полной, хрустальной тишины, какая бывает зимой, в лесу еще нет. Бабье лето напоминает финал «Прощальной» Гайдна. Уж и скрипки, и флейты, и виолончели ушли — сцена почти пуста. Остался только свист ветра да интимный шепот опадающих листьев, да невидимый в ветвях дятел, отщипывающий клювом кусочки от большого сонного тела осенней тишины, да где-то в вышине ползущая по остекленелому небу сонная муха самолета. Или как в кино, когда оно уже почти кончилось и идут титры, самый их конец — осветители, костюмеры, консультанты… Пора вставать и толпиться в гардеробе, в очереди за зимним пальто, шапкой и толстым вязаным шарфом, засунутым в рукав.

* * *

По вечерам, как бы ни было тепло днем, уже холодно. Если идти в сумерках по полю, то почти не видно, как над муравейниками и норками полевых мышей поднимаются тоненькие струйки дыма. С мышами все просто — это у них отопительный сезон начался. Жгут в своих глиняных очажках с наперсток сухую траву, чешуйки от неизвестно как к ним попавших шишек, репейник и разные несъедобные палочки. Дымоходов у мышек нет. Норки у них, можно сказать, курные. Вот и кашляют они от едкого дыма. Осторожно кашляют, в лапку, чтобы лиса не услышала. Муравьи не мышки — они в муравейниках так надышат, что ходят по коридорам и комнатам в чем мать родила. Дым у них идет от коптилен. Зимой-то с продуктами плохо. Ни бабочку с оторванным крылом, ни мотылька не добудешь, не говоря об огрызке яблока или упитанном жуке. Вот они и заготавливают на зиму то, что успели летом натащить к себе. Зато как хорошо, к примеру, в декабре, когда все спят под толстым снежным одеялом и цветные сны про лето видят. Проснешься тихонько, проберешься в общественную кладовку, стянешь копченый кузнечиков или стрекозиный окорочок и уминаешь его с хрустом. Если еще и стаканчик опенковой или земляничной настойки на муравьином спирту принять… Ну да сейчас мечтать некогда — зима на носу. Надо к ней готовиться.

* * *

Облака бегут по небу так быстро, что ветер за ними не поспевает. Не поет, не веет, не струит, но дышит хрипло желтыми и красными листьями, высохшей серебряной травой, седым косматым репейником. Теперь хорошо просыпаться часу в одиннадцатом. Шаркая ногами в обрезанных валенках бродить по дому в какой-нибудь старой фуфайке с разноцветными заплатками, зевать, почесываться, бесконечно пить чай с гречишным медом и смотреть в окно, где далеко-далеко, в поле, посреди осени стоит полевая ромашка с сонной мухой внутри и мотает головой из стороны в сторону, пытаясь то ли не уснуть, то ли проснуться.

* * *

Все деревья как деревья — желтеют, когда велено, и не заморачиваются. Только береза предчувствует. Нет, против заведенного порядка она не бунтует, а тихонько пожелтеет один или два листика вроде ненароком, береза подкинет их ветру и тут же отвернется, точно она здесь и не стояла. А тот занесет листик тебе за шиворот или в карман. Придешь домой, разденешься, а он и выпадет. Почему-то не выбросишь его, а спрячешь куда-нибудь на дно пыльной вазы или в книгу. Ночью вдруг проснешься неизвестно от чего, вспомнишь про листик и станешь в темноте неизвестно зачем его искать. Жена спросонок пробормочет что-то, и ты уйдешь на кухню курить. На кухне вдруг вспомнишь, что курить ты бросил уж год тому назад. Нальешь себе зеленого, как тоска, чаю, зажжешь спичку, другую и, глядя на то, как ее скрючивает в пламени, станешь думать Бог знает о чем маленькими, сухими и ломкими, точно опавшие березовые листья, мыслями.

Ногинск

Ногинский Ленин — один из самых несчастных в области. А все потому, что постамент низкий и кепку в руке держит. Будь постамент повыше и кепка на голове — оно бы, может, и обошлось. А так — воруют кепку по ночам. Мало того — норовят вместо нее какую-нибудь дрянь в руку всунуть. Дед, мол, старый — хрен заметит, что держит. Он и не замечает. А утром как на лысину водрузит — мама дорогая… То тюбетейка, то бандана, то, прости Господи, половинка бюстгальтера с кружевной каемкой. А однажды какие-то умники кипу подсунули. Ильич, не глядя, поутру ее напялил на лысину, прокартавил спросонок: «Товагищи!»… С тех пор к нему ни патриоты, ни наши, ни ваши, ни даже многие коммунисты — ни ногой. Только одна старушка ходит. Она живет неподалеку — на улице красных то ли текстильщиков, то литейщиков. Носит цветы со своего огорода. Старушка древняя — случается, что перья лука по ошибке в букет между гладиолусами засунет. Соседи ее говорят… Но этим россказням верить никак нельзя. Сплетни одни. От тоски захолустной врут, что ни попадя. Как только словами своими не давятся.

* * *

В окно автобуса было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а на земле провожающие махали им в ответ голыми ветками. На остановке вошел дедушка лет восьмидесяти, с палкой. Одет он был в толстые мягкие облегающие штаны, подозрительно напоминающие женские рейтузы, летние туфли в дырочку, спортивную куртку и бейсболку. Старик уселся рядом со мной, вздохнул, подвигал щеками, поудобнее пристраивая вставные зубы, потом еще раз вздохнул, и тут у него зазвонил телефон. «У телефона!» — бодро сказал дед. О чем его спрашивали, я не знаю. Отвечал он односложно: «Нет. Куда поехал? На кладбище. Нет. Один. Денег не брал. Зачем они мне там? У меня есть билет. Мне хватит». На этом разговор был окончен. Старик долго прятал телефон в какой-то очень внутренний карман, потом снова двигал щеками, возвращая на место растрепанные разговором зубные протезы, потом снова вздыхал, потом кряхтя поднялся и стал пробираться к выходу. Автобус остановился в поле. От остановки до кладбища надо было еще идти около километра. Мы уже отъезжали, а старик все еще стоял, осторожно переступая на одном месте ногами, обутыми в летние дырчатые туфли. В окно было видно, как в небе махали крыльями улетающие, а c земли провожающие махали им в ответ голыми ветками.

* * *

Осенний туман не то что летний. Летний тонок и лёгок на подъём. Только солнце взойдет — он и улетел. Осенний лежит на поле, как толстое ватное одеяло. А под одеялом, среди высохших чёрных стеблей полыни и рябинника, стоит телеграфный столб. Как он туда забрался — неизвестно. Линия идет по обочине просёлка, а этот — ближе к опушке леса. Может, улучил момент, когда всех вкапывали — и давай Бог ногу. Рванул в лес, к родным осинам, да не добежал. Так и остался стоять, покосившись в сторону опушки. На верху столба, как раз на опрокинутой чашке изолятора, сидит ворона. Одна. Как столб одна. Клювом со скуки щёлкает. Направо глянет — туман. Налево — тоже он. Даже в горле туман. Себя оглядеть — и то нет никакой возможности. Хвост в тумане теряется. И вокруг никого. Только стайка воробьёв шныряет у самой земли. Толку от них никакого. Глупы, как репейник. Слова каркнуть не с кем…

Мышкин

Напротив Мышкина, на противоположном берегу Волги, у въезда на паромную переправу небритый старик предлагает проезжающим ведро клюквы. Проезжающие покупают клюкву неохотно. Можно сказать, совсем не покупают. Из вежливости интересуются — свежая ли ягода. — Парная, — уверяет старик. — Только что из болота. Не остыла еще.

В мышкинском музее мыши на стене висит огромная карта. На ней красными и синими стрелками нарисованы маршруты боевых походов мышиных полков за Угличским, Костромским, Пошехонским и Ярославским сыром. Именно близость сырных источников, сырный дух, разлитый в воздухе этих краев, и привел еще в незапамятные времена к основанию Мышкина — древней неприступной норы на крутом берегу Волги. Рядом с картой помещен под стеклянным колпаком большой кусок окаменевшего угличского сыра двенадцатого века. Туристам, однако, показывают не сам сыр, а огромную дыру, еще больше самого куска, проеденную легендарным князем Мышеславом Мудрым. К сожалению, от тех времен почти ничего до нас не дошло. Только изредка археологи находят в земле остатки укрепленных мышиных нор, связанных между собой затейливыми ходами. Интересно взглянуть на предметы быта средневековых мышей, найденные в подвалах современного Мышкина, — крошечные бронзовые щипчики для завивки усов, ступки величиной с наперсток для растирания зерен и редкой сохранности детские счеты, представляющие собой нанизанные на тонкие палочки зерна пшеницы. Из письменных источников известно, что такие счеты были принадлежностью богатых нор. В норах среднего достатка, а тем более бедных, для этих целей использовали просяные зерна. Счеты использовались мышами только для обучения детей и заготавливались учителями в огромном количестве, поскольку мышата съедали зернышки быстрее, чем успевали их сложить или вычесть.

В городском краеведческом музее, в том, который не муниципальный, а народный, поскольку муниципальный…, а народный… сам черт их не разберет. Воюют они между собой. Муниципалы и народники. Как мыши и лягушки в известной древнегреческой пьесе. Короче, в народном музее не топят и холод там собачий, не говоря о мышином. Кассирша, хоть и внушительных статей, но все равно мерзнет, бедная. Надо иметь подкожные запасы тюленя или моржа, чтобы работать в таком музее осенью, а тем паче зимой. Раньше она работала бухгалтером в какой-то конторе, но потом ее сократили. И контору тоже сократили. И вообще посокращали всё так, что работать в городе негде, кроме как на газоперекачивающей станции и на такой же, но нефтяной. Вот и сидит она, вернее ходит в разные стороны, чтоб согреться, по трем музейным комнатам и время от времени смотрит в чудом сохранившееся зеркало из дома купца-миллионера Петра Евгеньевича Чистова, и видит там свое отражение среди отражений старинных картин, колченогих кресел, книг в потертых переплетах, позеленевших самоваров, распятий, икон, наградных сабель за храбрость, лампад, афиш, канапе, колоколов, колокольчиков, пожелтевших кружевных перчаток, портретов и фотографий земских врачей в пенсне, инженеров в форменных фуражках, купцов… то есть всего того, что было выброшено на берег за ненадобностью после того, как извержение вулкана закончилось и русская Атлантида ушла под воду.

Во дворе музея, среди нагромождений старых автомобилей, древних чугунных агрегатов для шинкования капусты, кованых решеток, принесенных из давно разрушенных храмов, деревянных мельниц, колодезных срубов, часовен и одной избы бобыля позапрошлого века с маленьким, мутным, точно глазом у курицы, окошком, стоит домик, в котором работает ткачиха в цветастом домотканом фартуке. Ткет туристам на продажу салфетки, коврики и скатерки. Однажды мимо нее проезжал президент.

— Мне сначала-то не сказали, что президент. Сказали, что просто министр, но охрана отобрала на всякий случай ножницы и велела не отлучаться никуда. Вот я и не отлучалась с восьми утра до одиннадцати вечера. Только уж когда взмолилась, что нет сил терпеть, — выпустили ненадолго. К ночи приехал сам. Постоял рядом, подергал за нитки.

Потрогал за деревянные колесики ткацкого станка. Откуда народ узнал, что сам приедет — понятия не имею. На всех окрестных заборах висели и орали: «Мед-ведь! Мед-ведь!». Ну не придурки, а? Так это все трогательно было…

* * *

К утру ветер выдыхается. Уставшие от ночной суеты и нервотрёпки облака падают без сил на землю. Истекая водой, они сползают к реке по дрожащим в предутреннем ознобе кронам деревьев, по голым колючим кустам, по седым нечёсаным лохмам травы. Где-то высоко-высоко птица на мгновение пронзительным криком царапает молочно-белое стекло тишины. Понемногу светлеет. Ёжик, проснувшийся ни свет ни заря, разматывает предусмотрительно смотанный на ночь клубок тропинки от своей норы к реке. А река ещё спит и шевелит во сне плавниками медлительных рыб. Над неподвижным чёрным зеркалом воды в синей, сиреневой, малиновой, золотистой дымке летит тихий ангел.

* * *

За что, среди прочего, люблю своё Пущино, так это за множество тропинок. Есть, конечно, и у нас тротуары, и на них даже есть в некоторых местах асфальт, но хочется сойти с них поскорее и айда по тропинкам шуршать, шуршать всласть красным кленовым и жёлтым берёзовым. У нас, кстати, и листья падают медленнее. Не городские. Куда им торопиться. Да и не падает он — летит. Это городской лист торопится упасть, потому что его ждёт злой и похмельный дворник с метлой. А нашего, деревенского, кроме его уже лежащих собратьев, никто не ждёт. Вот он и летит, летит… Иной кленовый лист такие пируэты выделывает, прежде чем приземлиться, — лыжники, которые с трамплина прыгают, отдыхают в травматологии. Теперь лысеть хорошо — за компанию. Опавшие листья везде. Кажется, только в супе их нет… Впрочем, если мелкие, берёзовые, то и в нём… Где-то вдалеке собаки не то ещё лают, не то уже кашляют от холода. Не разобрать. Тучи цвета воронова крыла и вороны цвета туч. И всё мечется, суетится по небу. Тучи так и вовсе в недоумении — то ли последний дождь лить, то ли первый снег сыпать. Точных указаний сверху не поступало — одни слухи, да и те непроверенные. Ну, недолго ждать осталось. Только и успеешь вздохнуть да взгляд оторвать от листа падающего, от птицы улетающей — а уже и Покров на дворе.

* * *

Двадцать седьмое сентября. Не успел кончиться один дождь, как начался другой. В порядке незаживающей очереди. Пронизанная ветром старушка и пронизанная ветром кошка в пронизанной ветром сумке старушки. И все до самых костей. Старушка, кошка, сумка. Труба городской котельной поутру распорола пять облаков. Просто в клочья. Слишком низко нависли. Места им уже не хватает — вот и нависают ниже некуда. Сейчас такое время: все кто может — на юг. И они тоже. Столпились и ждут попутного ветра. А тот и в ус себе не дует. Шарахается по улицам и переулкам. Прикуривать мешает, неприличное насвистывает в уши прохожим. Мужчины только посмеиваются, а женщины детишек по домам загоняют, чтоб не слушали. Детишки всё равно слушают, но это не большая беда — у них через другое ухо быстро вылетает. Если, конечно, им родители его чистят регулярно. А нет, так в голове остаётся и гуляет допоздна. По утрам, спросонок, зеваешь всё длиннее и длиннее. Но это ещё ничего. Вот к декабрю придётся начинать зевать ещё ночью, чтобы на работу вовремя успеть. Огурцы и помидоры попрятались в банки. Грибы ещё не спрятались, но кто им виноват? Кто заставлял расти в таком количестве? Капуста свежа, беззаботна и весела, но того и гляди начнёт кваситься. Мелочь выстуживает кошелёк. Одеяла и носки начали толстеть и покрываться шерстью. Мёрзнут кончики. Пока только они. Батареи ночами урчат на пустой желудок. Бархатный сезон уступает место отопительному.

конец сентября…

с каждым днем всё холоднее

звон колокола к заутрене

* * *

Утром вода в озере синяя-синяя, а небо над ней бескровное, почти белое, точно измученное долгой болезнью. Того и гляди хлопнется на землю в обморок. К обеду солнце нагревает озеро, и синева понемногу испаряется. Небо оживает, по нему проплывает облако, в него шелестит дерево облепиха, на ветке которой сидит перелетный дрозд и за обе половинки клюва уплетает кислые до судорог желто-оранжевые ягоды. Вечером, перед тем как почернеть, небо даже ненадолго розовеет, пахнет дымом и упавшей в траву антоновкой. В углу подоконника нагулявшая за лето бока толстая муха потирает лапки перед сном. Медленно. Медленно, как только возможно. Еще медленнее.

Под Калязиным

На Волге, под Калязиным, стрекозы огромные, величиной с воробья, совершенно дикие и людей не боятся. Комаров едят прямо с рук.

Длинные, толстые, ленивые баржи, груженные песком, лесом и нетрезвыми матросами, разморенные ласковой, теплой водой, отказываются идти даже на буксире и, чтобы доставить нужный груз, приходится прокручивать мимо них берега, поросшие соснами. В искусстве прокручивания берегов туземцы достигли невероятных результатов. Бывает, команда проспится проснется утром — глядь, а судно их стоит в совершенно другом месте, иногда даже и на суше, разгруженное до темной, душной и ржавой пустоты в трюмах, и на нем, как говорится, ни леса, ни медведей. К тем баржам, которые все же упрямо следуют в порт назначения, на лодках подплывают дачники и выменивают у матросов песок, лес и щебенку для строительства своих домов на табак, зеркальца, бусы и самогон.

Вечером и ночью рыбакам, спящим у своих костров, снится, как плещется рыба. Рыбаки во сне даже разводят руками, чтобы показать какая она огромная. За один, даже трезвый сон, самый обычный калязинский рыбак видит от десяти до пятнадцати таких крупных рыб. Разводя, сводя и вновь разводя руки, а то и ноги, рыбаки успевают во сне отползти от костра на довольно большие расстояния. Товарищи их потом ищут, кричат. У туземцев даже есть на этот счет поговорка — рыбак рыбака не видит издалека. Особенно залитыми глазами да еще и в темноте плывут огромные, разноцветные гирлянды туристических теплоходов, наполненные до верхней палубы грохотом дискотек, шахматными турнирами, бегом в мешках и реактивными романами между отдыхающими, которым кровь из носу надо успеть от Твери до Углича со всего одной зеленой стоянкой в Калязине или Кимрах.

Но ничего этого не слышит и не видит наблюдатель на берегу. Он машет руками и ногами, точно вилка, взбивающая яйца в омлет, отмахиваясь от пикирующих на него комаров. От исчадий насекомого ада в воздухе стоит такой гул, что даже десять больших теплоходов и двадцать барж с буксирами, загуди они одновременно, и заиграй на них вся музыка, и все капитаны крикни «Вахтенный! Немедленно вернуть буфетчицу в мою каюту!», и все вахтенные, грохоча тяжелыми матросскими ботинками, так и разбегутся возвращать буфетчиц — не смогут перекрыть этого громоподобного комариного писка.

И только бесстрашные дикие стрекозы, величиной с воробья, едят комаров прямо с рук.

* * *

Осенняя темнота, и сама по себе темная, с каждым днем все темнее. К началу зимы она превращается в египетскую, а к февралю — в натуральные чернила. Одного пузырька февральских чернил хватает, чтобы плакать неделю, а если экономно, не навзрыд, то и две. В столице ни египетской тьмы, ни февральских чернил днем с огнем не сыщешь, потому как везде фонари и московских окон негасимый свет. Обычному человеку такие чернила и даром не нужны, а вот поэт, особенно если он гениальный, февральских чернил только за один день может извести три больших пузырька. Это если в переводе на сонеты, а если пересчитать на поэмы… Раньше заготавливали февральские чернила централизованно и таким же манером, через союзы писателей, распределяли. Поэтам известным, а тем более партийным, давали по потребности, а неизвестным и беспартийным давали по шапке. Хорошо, если по кроличьей. Приходилось выкручиваться. Покупали на черном рынке, у спе кулянтов-фарцовщиков, втридорога. Теперь все рынки, можно сказать, черные. И чернила эти есть в свободной продаже. Только стоят они… Товар-то редкостный. Производство себя не оправдывает. Один пузырек наберешь, а в глазах потом неделю темно. Конечно, если поехать в какую-нибудь сибирскую глухомань, забрести в дремучий лес, то можно даром набрать чернил такого качества, что потом все рифмы в стихотворении оближешь, но как из такого леса выбраться обратно? Да и где взять бедному поэту денег на билет, хоть бы и трамвайный? Так что когда начнут говорить: стихов, мол, у нас хороших, не говоря об отличных, днем с огнем не найти… Можно подумать, что только стихов и не найти.

* * *

…и дождь давно прошел, и ветер утих, а капли все висят, не падают, весной или летом они сами по себе высыхают, осенью их надо вытирать, слизывать, умолять, только бы снова не наполнилось до краев, не задрожало, не разлилось соленой лужицей перемирие хрупкое, как высохший лист, на которое наступил неосторожно — оно и рассыпалось…

* * *

Ночью прошел дождь, и теперь всё серое. Только в немногих лужах еще с позавчера сохранились лоскутки посиневшего от холода неба. Опустевшее поле так притихло, что слышно, как над ним трутся друг о друга обветренными краями низкие облака; как тяжело, с перебоями, стучит изношенное сердце медленно летящей стрекозы с поседевшими от холодного воздуха крыльями; как тихонько, точно после третьего звонка в зале, перешептываются между собой сухие стебли травы. Если идти куда-нибудь по тропинке и думать в окружающий оцепенелый, сонный воздух разной длины мысли, то через час или полтора, на обратном пути, все их можно будет найти буквально на том же месте. Даже хвостики у этих мыслей будут закручены в ту же сторону. Если…

Углич

В Богоявленском соборе Углича, вернее в историко-художественном музее, расположенном в этом соборе, посетителей мало. Вернее, их вовсе нет. Стоят посреди единственного зала четыре человека, которые называются ансамбль «Ковчег». Вернее, не стоят, а поют песню «Тополя, тополя…».

— Не обращайте внимания, — сказала кассирша в пуховой кофте и вязаной шапке. — Они там себе репетируют, а вы себе смотрите.

Можно, конечно, себе смотреть, но себе не слушать невозможно. Поют они так душевно, что строгие угличские купцы с окладистыми бородами и золотыми медалями «За полезное» на могучих шеях дорического ордера, их дородные жены в нарядных чепцах, бравые поручики и ротмистры в гусарских и уланских мундирах на развешанных по стенам портретах слушают, открыв рты и затаив дыхания, а из левого глаза купчихи первой гильдии Феклы Кочурихиной даже выкатывается большая слеза.

Неподалеку от собора с музеем внутри, в палатах угличских князей, на первом этаже, лежат на полу четыре пищали, работы местных мастеров. Стояли они на башнях кремля четыре сотни лет назад, и от их пронзительного писка захлебнулась не одна атака польско-литовских интервентов. Княжеские палаты невелики, и потому соседствует с пищалями коллекция старинных душегреек. В старину женщины имели души самых приятных и волнующих форм. А уж какие нежные… Бывало стоишь над душой или даже… Короче говоря, в суровом нашем климате, когда наш брат уезжал на войну, в командировку, уходил в далекое плавание и не мог своими руками… без душегреек невозможно было обойтись. К примеру, купчиха даже не первой гильдии имела в своем гардеробе не менее пяти кучеров урядников унтер-офицеров душегреек. И это только стеганых на вате, не говоря о меховых. Что уж говорить о барынях…

На Спасской улице, в подворотне и по сей день жилого дома девятнадцатого или даже восемнадцатого века, мальчик лет трех пытается накормить рыжую собаку красным кленовым листом. Собака, уставшая объяснять, почему ей не хочется, берет лист в зубы и относит его в кучу таких же листьев, которые дворник собрал, но забыл зачем и ушел домой пить чай и смотреть, подперев нетрезвую голову руками, из маленького подслеповатого окошка на серую осеннюю Волгу, такую медленную и сонную, что приливная волна от прошедшего сухогруза доходит до берега тогда, когда он уж скрылся за изгибом реки. Вместе с волной долго-долго плещется о прибрежные камни и разбивается на отдельные слова и слоги чья-то брошенная в сердцах фраза «Руки убери. Нечего их здесь распускать. Совсем с ума сошел что ли… Вот в Нижнем твоя придет — тогда и рас… пус… ка-а-ай…ай…».

* * *

Лес и поле теперь стоят опустелые и бесприютные. Тишина, оставшись одна, так осмелела, что подходит близко-близко, ластится, просится на руки, щекочет в носу и позванивает в ушах. Дачники — не из тех, кто синьорами Помидорами на десяти гектарах с фонтаном, садом и сервизом тарелок для спутниковой связи, а из тех, которые кумами Тыквами на своих шести сотках, в скворечниках из полусгнивших досок, щепок и другой строительной дряни, и которые не смогли уехать в город на зиму, — деятельно суетятся. Натащат они теперь к себе преогромных кабачков, которые только и растут в наших краях, вместо груш с персиками; картошки, тыкв, помидоров, дозревающих так долго, что красными их увидят только дети и внуки, чеснок и лук, напиханный в старые капроновые чулки, набросают сверху побольше опавших листьев, зароются в них сами с головой, засунут за щёку большую мельхиоровую, ещё дедовскую ложку, полную малинового или крыжовенного варенья, и впадут в безмятежную спячку до тех пор, пока весной не понадобится возиться с рассадой и вскапывать грядки.

* * *

Снега нет, не будет, и просили передать, чтоб не занимали. По полю по колено в сером тумане бредет, спотыкаясь о кротовьи кучки и спящие муравейники, голое дерево. Такое голое, как во сне, когда идешь по улице без носков, путаясь в полинявших от множества стирок семейных трусах на какой-нибудь прием во французском посольстве, а прохожие свистят и смеются тебе в спину, покрытую гусиной от холода кожей. Подышишь на горизонт, потрешь его рукавом, и из тумана начинают выступать далекие сосны, березы, можжевеловые кусты и разбредаться в разные стороны. Из лесу навстречу дереву выползает охотник Константин Сергеевич. Вслед за ним выбегает его фокстерьер Глафира. Камуфляжная куртка охотника крест-накрест перетянута цепочками заячьих следов. В левом кармане у него лежит след матерого волка, которого Константин Сергеевич… измучен, зол и трезв. Вернее, трезв, а потому всё остальное. Сегодня ночью, когда он спал, охотясь на волка, Глафира, дождавшись попутного ветра, привязала к левой задней ноге Константина Сергеевича початую бутылку горькой полынной настойки. Восемь часов охотник полз во сне на запах. Наконец, увидев, что он окончательно выбился из сил, Глафира сжалилась над ним и разбудила, лизнув в нос. Сейчас Константин Сергеевич окончательно придет в себя, перевернется на другой бок и поползет дальше на запах. Голое дерево тоже пойдет по своим делам. Что же до снега, то его как не было — так и не будет.

Юрьев-Польский

Юрьев-Польский с Москвой почти погодки. И отец у них один — Юрий Долгорукий. Только сестра Юрьева-Польского росла, росла и превратилась в раскрашенную молодящуюся старуху с лицом, изуродованным бесконечными строительными операциями, а брат ее так и остался ребенком. Престарелым, с зеленым мхом на белых камнях Георгиевского собора, но ребенком. С бездонной синевой, отраженной в окнах маленьких частных домов, и неухоженным, точно старуха в лохматых митенках, привозящая на продажу жареные семечки в детской коляске к стене Михайло-Архангельского монастыря.

В самом монастыре можно залезть на колокольню по узенькой винтовой лестнице с деревянными зелеными ступеньками. На втором этаже колокольни в маленькой сводчатой комнатке устроена музейная экспозиция, в которой представлены митры, облачения и посохи давно умерших владык. Словоохотливая музейная старушка, закутанная в пуховой платок поверх пальто, рассказала мне про каждый экспонат и с гордостью показала грубо выкованный почерневший подсвечник:

— Вот ведь делали — сносу ему нет. Свеча до самого маленького огарочка сгорит. А тут зять мне купил миксер китайский — месяца не проработал. Еще и… — тут она осеклась, зажевала губами какое-то слово о миксере или о зяте и переменила тему разговора, велев на верхней площадке колокола за языки не тянуть.

На верхней площадке висят большие колокола на толстых, машинно-тракторных цепях и пять «колокольчиков», сделанные из обрезанных, мал мала меньше, газовых баллонов. В ожидании звонаря колокола висят тихо и ни с кем не заговаривают. Бесчисленные галки летают вокруг колокольни с истошными криками: — Посмотрите направо! Посмотрите налево! Направо, налево и вокруг Юрьева-Польского поля, из-за которых он, собственно и стал Польским, и петляющая между ними дорога, по которой «хоть три года скачи — ни до какого государства не доскачешь».

Маленький музей, расквартированный тут же в монастыре, разделен на части. В исторической — два зала, посвященных войне двенадцатого года. На витринах лежат копии частных писем тех лет и военных донесений, пожелтевшие, ветхие от старости и по выслуге музейных лет превратившиеся из просто копий в младших братьев исторических документов. Под стеклом стоят чудом сохранившиеся партизанские вилы, грабли, кистени и лежит, покрытая старческими трещинами, пылью полутораметровая дубина народной войны. Сколько существует музей, столько и лежит в нем дубина. Принес ли ее потомок Герасима Курина или Василисы Кожиной, нашлась ли она на полях сражений — мне неведомо. Какой-то местный краевед, однако, провел собственное расследование. По приходным ордерам музея якобы обнаружилось, что дубину прислала в дар музею женщина, фамилии которой история не сохранила. Известно только ее имя и отчество — Софья Андреевна. А уж Софье-то Андреевне дубина досталась от мужа… Все это, однако, лишь версии и предположения, поскольку тот самый приходный ордер таинственным образом из архивов пропал.

В соседнем зале живут загробной жизнью вещей, утративших хозяев, предметы обстановки из усадьбы князей Голицыных в селе Сима, что находится в двух десятках километров от Юрьева-Польского. В усадьбе этой умирал от ран, полученных при Бородино, князь Петр Иванович Багратион. Разглядывая пузатый от гордости за свои медали княжеский самовар, я услышал, как один молодой человек лет двадцати пяти, из экскурсантов, говорил другому, показывая пальцем на голицынскую карету:

— Смотри — на этой карете ездил Багратион.

— Багратион? Это кто?

— Ну… как кто… Полководец. Он с Кутузовым против французов…

— Типа, значит, русский… А фамилия почему такая?

В краеведческой части музея, среди многочисленных каменных бус, наконечников копий, деревянных плугов, сеялок, веялок, блеялок и жалеек, чудом затесавшееся пианино с бронзовыми подсвечниками, привезенное какой-нибудь купеческой дочери из Парижа, надтреснутая кофейная чашка кузнецовского фарфора, патефон с огромной, почти иерихонской трубой, несколько книг в переплетах с золотым тиснением и курительная трубка темного дерева, из которой, если тщательно принюхаться, еще пахнет сладким и приятным дымом отечества, которое мы почти сто лет назад сожгли то ли по глупости, то ли по неосторожности, но… дотла.

Отчего-то улица, по которой я уезжал из Юрьева-Польского, называлась улицей Чехова. Стояли на ней одинаковые серые панельные пятиэтажки с одинаковым серым выражением лица. Так и хотелось восклицать на разные сестринские голоса — В Москву! В Москву!

Жаль только, что музыка не играла весело. Да и вообще никак не играла.

* * *

Декабрь без снега — зима на ветер. Да и ветра, если честно, нет никакого. Туман промозглый до самых мелких и тонких костей. Поседевшая от неопределенности трава. По утрам осколки разбитых вдребезги луж. И поле, и лес, и проселок с окаменевшей в судорогах колеей выглядят точно оставленная своими деревня, в которую еще не вошел наступающий неприятель. Валяются брошенные при отступлении бурые листья, чернеют заломленные в тоске ветки осин и лип. Неприятеля уже устали ждать и бояться. А он и не думает приходить — то ли успел наступить на что-нибудь другое, то ли деньги кончились, то ли плюнул и вернулся восвояси. Далась ему эта деревня…

* * *

Осень в городе мало чем отличается от лета в нем же. Оделся потеплее, и вместо холодного пива в кафе заказываешь водку. Но кто не пьет водки в жару? То-то и оно… Вот, по большому счету, и все различия. Есть, конечно, и другие, только кто их заметит, перебегая из дому в метро, из метро в офис, из офиса снова в метро… Человек идет по осенней улице, с которой дворники смели все опавшие листья, и думает том, что если идти по полю, и смотреть на уплывающие облака, то непременно будешь думать, почему не улетел, когда все улетали. Ведь была же возможность! Сейчас бы грелся на каком-нибудь юге, в знойной зоне бикини, вместо того, чтобы месить раскисшую глину в резиновых сапогах на шерстяной носок. Конопать теперь щели в окнах. Запасай горчичники и мед. А как снег упадет — доставай смазанные лыжи или санки, приготовленные летом. Катись в них с горы. Валяйся в снегу, кидайся снежками, дыши на ее тонкие озябшие пальцы и даже целуй их, охоться на зайца, пей водку с мороза… Впрочем, до водки он додумывать не успевает, поскольку или улица кончается раньше, или надо спускаться в метро. Городские жители поэтому всегда думают коротко, чтобы успеть. И о водке, конечно, начинают думать сразу суетливыми, мелкими рюмками мыслями. Потому как для мыслей неторопливых и глубоких, как колея проселочной дороги, нужно осеннее поле, уходящее в небо и уплывающее облаками. Где ж это все в городе взять?

* * *

Гусеница была толстой, чёрной и с белыми пятнышками на спине. Ползала по скамейке то вперёд, а то назад. Правда, я не очень понял, где у неё зад, а где перёд, так что она могла ползать совершенно противоположным образом, а вовсе не так, как мне показалось. Зачем были эти странные поползновения в конце сентября? Все приличные гусеницы уже давно окуклились и летают во сне на новеньких разноцветных крылышках. Впрочем, может быть, она до этого момента всё пела, а теперь решила этаким образом поплясать. Кто ж их, гусениц, разберет. А вот фортепьянную музыку уже холодно слушать. Только если концерты для фортепьяно с оркестром. Да и то не всегда. Сейчас хорошо виолончель или саксофон. Можно даже контрабас, но это ближе к началу отопительного сезона. А ещё лучше чай горячий с лимоном и сухариками, только что насушенными из сдобной булки. Умакиваешь их в мёд или варенье, или сгущённое молоко, а потом хрустишь так, что не слышно, о чём говорит диктор в последних известиях. Хотя… Что он хорошего может сказать, этот диктор? Уж лучше бы тоже хрустел, чем каркать.

* * *

Идешь по скошенному полю куда глаза глядят, и под ноги с утробным чавканьем бросаются заплесневелые, размякшие от дождя и долгого ожидания прохожих, коровьи лепешки. Холодный сырой осенний туман забирается даже в голову. От этого у ней внутри что-то тихонько всхлипывает, жалобно шмыгает, время от времени сморкается и хочет водки. Далеко, в невидимом из-за тумана лесу, раздается гулкий выстрел. Должно быть, охотник промахивается по зайцам. Сейчас он закончит материться, подует на прищемленный палец, попрыгает на одной ноге, плюнет в сердцах, зачехлит ружье и пойдет, шумно ломая кусты, к костру, где уже заждались его собутыльники товарищи, один из которых еще утром промахнулся по свинье с тремя поросятами, хотя и выстрелил дробью, а другой и безо всякого ружья не помнит, как здесь оказался. Они рассядутся на раскладных брезентовых стульчиках вокруг дымящегося котелка с супом из горохового концентрата, вытащат из рюкзаков объемистые фляги, стопки из нержавейки, сдуют с них налипшие хлебные и табачные крошки, прежде чем наполнить, поднимут упавшего со стульчика товарища и снова рассядутся. С черных веток будут падать прозрачные капли, где-то в непроходимой чаще будет каркать воронье и мучительно умирать от смеха кабан, которому свинья…

* * *

Я обычное сало не очень люблю. Вот это белое, соленое, замороженное, которое резать ломко и холодно — нет, не люблю. А бывает такое как рулет, с мясными прожилками. Его торговки рыночные еще обматывают черными нитками суровыми. Не знаю как они его делают — может коптят слегка, а может варят в луковой шелухе. Как бы там ни было, а если толстый кружок такого рулета положить на горбушку черного хлеба и поверх сала намазать свежего хрена грамм пять или десять в тротиловом эквиваленте, который без всяких там сливок или других новомодных выкрутасов, а просто с солью и уксусом перетертый до крупных слез, да откусить не сразу, но… Воля ваша, а тех людей, которые норовят занюхать или вовсе запить водку какой-нибудь фантой, я ни понять, ни простить не могу. Ну, ладно, школа не уследила, университет проморгал. Но родители-то как воспитывали?! Эх… Бог им судья… Я, собственно, о другом. И как только она пошла мелкими пташечками, так сразу, не медля ни секунды, откусываем от сала с хреном и хлебом (язык не поворачивается назвать это сооружение худосочым бухгалтерским немецким словом бутерброд) столько, сколько откусывают на прощанье, когда уж точно известно, что в этот дом вас больше не позовут. И вот тогда, от этого самого хрена, в затылке, в самой что ни на есть глубине мозжечка, засвербит сначала тоненько, а потом все толще, толще, и как оно разноцветными искрами жахнет… Тьфу на вас — ну какой же это оргазм? Экие вы все озабоченные. И вовсе это не оргазм, а два оргазма. Как минимум.

* * *

Рыночные торговки мясом бывают такие парные, сахарные, с прослойкой сала на шейке, с могучими филеями, грудинками, оковалками… Поднимет она розовый кусок мякоти килограмма этак на два или три, чтобы ты его осмотрел повнимательнее — и так одно плавно перетекает в другое, что сразу и не разберешь, чье она тебе предлагает. А вот те, кто мороженые цыплячьи желудки продает, крылья и детские их печенки — худые, мосластые. Торчат за прилавком точно ножки Буша, импичмент его забодай.

* * *

— У вас медведи с чем?

— Ни с чем. Это коровы.

— А коровы…

— Ни с чем. Это…

— Не коровы?

— Женщина, вы меня не путайте! Я здесь на солнце стою! Это коровы ни с чем. Пустых брать будете?

— Да хоть на луне стойте. Нечего мне здесь хамить! Я ребенку беру. Взвесьте мне одну корову… Две взвесьте!

— Митенька! Митенька! Ты хотел медведя — на! Попробуй мне только не сожрать эту корову целиком! Я запихну ее тебе не знаю куда. После обеда получишь вторую и ее…

* * *

Городской дождик — быстрый. Ему надо везде успеть: и в Медведково, и в Хамовники, и даже в Южное Бутово. Вот и мечется он по городу, точно загнанный заяц, — то здесь польет, то там поморосит. Городской житель обычно норовит дождь переждать, перебежать от одного кафе к другому и от другого к метро.

Другое дело — деревенский дождь. Ему торопиться некуда: как зарядит — так и идет, идет, пока не надоест и всем, и сам себе. Его не переждать — с ним надо смириться. Смотреть на него в окно, давить мух сложенной вчетверо прошлогодней газеткой, пить самоварами чай, грызть сдобные сухари с изюмом. Играть весь вечер в подкидного дурака, лузгать семечки, обсуждать последние деревенские новости: у кого корова родила, у кого сноха отелилась, и почему бодливому Кольке Бог рогов не дал и, кабы не жена…

Облака плывут низко. За столбы задевают. А те и без того еле стоят — подгнили уж все. Собака погромче залает или сосед — они и падают. Сиди потом в темноте без электричества. Краев стакана не видать. Вот и получается — пить надо засветло, чтоб не проливать лишнего. И пьешь… Огурцы вот только в этом году не уродились. Много-то их много, но хруст от них не тот совершенно. Никакой в нем звонкости. И пупырышек не тот. Раньше был пупырышек — ого-го! Посмотришь на него и сам покроешься. А сейчас…

Дождь все шуршит, шуршит и мыши шуршат в подполе. Может, они так переговариваются? Кстати, деревенская мышь тоже от городской отличается. Городская угла своего не имеет — бегает из квартиры в квартиру, из одной магазинной подсобки в другую. Деревенская мышь — оседлая. В ней и вообще больше степенности. У нее в доме своя нора есть. Свой склад с припасами. Ей на эту нору хоть письма пиши, хоть колбасу шли — дойдут. И с котом серая не то чтобы дружит, но о том, что рыжий тайком таскает сметану, она хозяевам и не пискнет. Потому — уговор. Само собой, и кот в долгу не остается. Он ее, конечно, ловит, но… как милиционер торговок на рынке: подкрадется, отберет кусок заначенного сыра и пойдет себе дальше, к другим котам — выяснять, кто больше всех кошкам проходу не дает…

А вот и дождь кончился. Последнюю слезинку в пион под окном уронил и все. Ветер вздохнул глубоко и улетел. Собака из будки еле вылезла: от сна опухла. Зевает так, что челюсти сводит. До чего ж заразительно… Пойти что ли чаю напиться с сухарями… Или в карты поиграть…

Александров

В Александрове, в усадьбе купца первой гильдии Первушина, теперь художественный и краеведческий музей. Молодые и по-весеннему звонкие девушки-экскурсоводы, наряженные купеческими дочерьми, водят по комнатам группу школьников. Рассказывая о прошлом Александровой Слободы, упоминают и о местном винокуренном заводе. Вдруг экскурсовод спрашивает:

— Дети, а что делали на винокуренных заводах? Девочки немедленно начинают шушукаться, мальчики чешут в затылках, все хлопают глазами и лихорадочно молчат. Наконец какой-то вихрастый молодой человек, предварительно несколько раз для разбега беззвучно открыв и закрыв рот, робко спрашивает:

— Ну… они там… тогда… реально курили вино? Правда что ли?

В пыточном подвале палат Ивана Грозного на территории Александровского кремля туристам показывают живую тень Малюты Скуратова. Тень шарахается от вспышек фотоаппаратов и терпеть не может, когда ее панибратски похлопывают по стене ладонями. Настоящего голоса не имеет, но разговаривает скрипом петель подвальной двери. Ежели медленно поводить взад и вперед дверь за кольцо и прислушаться, то слышно как она наскрипывает: «Дай, боярин, Грише копеечку. Дай, ирод, а не то…» Организованные туристы — народ пугливый, особенно те, кто ездит на коллективные автобусные экскурсии с женами, тещами и детьми, а потому, убоясь даже тени давно умершего злодея, ему бросают медь, серебро и даже бумажки в яму на выходе из подвала. Музейные же сотрудники, когда по выходным и санитарным дням обметают угол, в котором обитает тень, от паутины, обращаются к ней запросто — «Лукьяныч» и даже щекочут веником, привязанным к длинной палке.

На городском рынке, слева, у самого входа, стоит толстая баба в потертом кожаном капоре с норковой опушкой, из-под которого настороженно выглядывает предлинный, в рытвинах и ухабах, нос с прилепившимися к нему с обеих сторон двумя маленькими, точно дверными, глазками. У бабы можно купить китайские носки неопределенного цвета, по двадцати пяти рублей за пару. И на этикетках этих самых носков написано: «Остерегайтесь подделок».

Неподалеку от бабы небритый, нетрезвый, невеселый мужик в китайской куртке из такой же кожи от версаче говорит по телефону:

— Сань, слышь — у нас тут проблемы. Серьезные, а хули ты думал-то? Во всем городе нет мотыля…

Изучая историю Александрова наткнулся на любопытный факт. В девятнадцатом веке городской голова, купец первой гильдии Иван Федорович Баранов, каждый год лично от себя давал приданое пяти бедным девушкам на выданье. На этом месте я задумался… Бедные девушки у нас не перевелись. Богатые городские головы… стали еще богаче. Мягко говоря. Ежели представить скольким невестам смог бы выдать приданое, к примеру, столичный градоначальник… Хоть бы и давал он его каждый квартал… Можно повредиться в уме. Градоначальница же северной столицы могла бы давать приданое бедным юношам. Наши отцы родные могли бы раскошелиться на президентское и премьерское приданое. Вот тут-то мы бы и посмотрели, кто из них роднее. Конечно, к этому делу надо с умом подойти. Если всё пустить на самотек, то сейчас выяснится, что все бедные девушки совершенно случайно племянницы, свояченицы и даже тещи градоначальников, премьеров и президентов. Тут нужна всероссийская лотерея… Нет, они пометят выигрышные лотерейные билеты. Или просто не пустят их в тираж. Бедные девушки будут с ума сходить, скупать пачками проигрышные билеты, биться в истерике головами о лотерейные барабаны… а потом окажется, что беднее всех, к примеру, жена столичного градоначальника. Какие-нибудь либералы подымут крик, что она, мол, давно замужем… Как дети, ей-богу. К тому времени она официально разведется и все свое имущество перепишет на пчел. Начнутся демонстрации. Невест станут разгонять ОМОНом, Басманный суд немедленно выяснит, что Ходорковский и Лебедев лично причастны к лотерейному обману бедных девушек, и добавит им еще по два срока… Кончится всё тем, что… Да ничем хорошим не кончится. Можно подумать, что у нас были случаи, когда кончалось хорошим. Я не виноват, что у нас получается как всегда. Хотел-то я как лучше.

* * *

Что-то есть в дачниках от рыболовов. Даже размер выращенной редиски они показывают двумя руками. А уж на вкус… Я не встречал ни одного дачника, который признался бы, что его редиска на вкус и есть редиска. Какое там… Ананас и апельсин — вот что такое его редиска. Ну, в крайнем случае, яблоко. Белый налив, конечно, а не какая-нибудь антоновка. А как громко хрустит огурец, выращенный собственными руками… Хрустом одного огурца, даже самого маленького, можно, к примеру, отпугнуть стаю ворон. Не говоря о воробьях, которые падают замертво, если случится им пролетать мимо. Или взять картошку. Ну, хоть синеглазку. В магазине подсунут вам в закрытом пакете черт знает что, а не синеглазку. Принесешь ее домой, а там и сероглазка, и зеленоглазка, и даже с бельмом на глазу. Со своей и не сравнить. У своей не глаза — глазищи! И такой небесной синевы… Глаз не оторвать. И рассыпчатая что твоя мука. Но это все будет потом, в пору сбора урожая. Сейчас надо готовить грядки и рассаду. Дом настоящего дачника — это всегда рассадник. Каждое утро делается внимательный осмотр всех этих коробочек из-под йогуртов с землей и чахлыми зелеными ростками. Ощупывается и обнюхивается каждый листик. Теперь дачнику нужен дождь. Когда он говорит о том, как земле нужен дождь, то у него от волнения пересыхает во рту и… все эти неимоверные страдания и усилия нужны только для того, чтобы, прохаживаясь по рынку, спросить у какой-нибудь торговки — а почем ваша петрушка? И в ответ на предложение купить дешево, почти даром, ответить снисходительно — да у меня самого этой петрушки уродилось нынче столько, что два стога и три копны набралось. И гордо прошествовать дальше, к другой торговке, чтобы спросить — а почем ваша редиска?

* * *

Китайская игрушечная корова на батарейках, наряженная в свадебное платье и фату, кружится и поет игрушечным голосом до того сладкую американскую песенку, что время от времени какие-то шарики в ней прилипают к роликам, и она замирает. Большая, по-детски румяная от мороза волоокая продавщица, красивая той русской красотой, от которой шарики внутри просто заходят за ролики и всё замирает, чуть подталкивает корову, чтобы та не останавливалась. При этом смотрит на нее с такою грустью, что… я не знаю какое каменное сердце надо иметь, чтобы не взять замуж обеих.

Подольск

В подольском краеведческом музее, на втором этаже, стоят швейные машинки «Зингер» начала прошлого века. Как сказали бы раньше — дореволюционные. И ножные, и ручные. Открытые и в деревянных чемоданчиках. А над всеми этими экспонатами висит огромный рекламный плакат приблизительно того же времени. На плакате написано: «Вся Россия шьет на швейных машинах компании Зингер». И в многочисленных овалах и прямоугольниках, точно выпускники на памятной фотографии, изображены шьющие народы России. Шьют великороссы, малороссы, чуваши, самоеды, грузины, самарские татары и татары степного края, румыны, загадочные вотяки, караимы, поляки, эстонцы, армяне, еще более загадочные мещеряки, оренбургские казаки, текинцы, туркестанские сарты и даже какая-то монашка затесалась в эту компанию под видом одной из национальностей. Шьют, однако, все по-разному. Русская, финка и армянка, к примеру, изображены по одной в овале. Сидят за своими машинками и строчат. Еще и улыбаются при этом. Кубанская казачка шьет под присмотром огромного бородатого мужа в папахе, газырях и с кинжалом. Она, кажется, даже и не шьет, а только смотрит со страхом перед собой правым глазом, а левым, с еще большим страхом, косит на кинжал своего мужа. Не то — донская казачка. Хоть и стоит рядом с ней ее бравый муж в военной форме, но,… кажется, он крутит ручку швейной машинки. Добровольно и с охотой. Картинка маленькая, к сожалению, и здоровенную скалку, лежащую под машинкой, толком не разглядеть. А вот многочисленная семья оренбургских киргизов. Они просто собрались нарядно одетые перед швейной машинкой. Ничего они ей не крутят. Потом занесут обратно в юрту, поставят в красный угол и накроют красивым покрывалом. Потому как не для баловства куплена. Рядом с киргизами изображены немцы-колонисты. Папа, мама, машинка и дочка в нарядном белом платьице. По всему видно — живет в этой семье машинка, точно шестеренка в масле катается. Только работает с утра до вечера. То мама на ней одежду всей семье шьет, то дочка куклам платьица, а то папа подшивает новенькие ассигнации к семейному капитальцу. И уж совсем в конце этого плаката, в правом нижнем углу изображена семья евреев юго-западного края. Сидит за машинкой старенький дедушка с седой бородой и строчит без продыху. Рядом с ним его сын с бородой почернее, сноха и двое внуков. Сноха могла бы быть и поэкономнее, поскольку из этого куска сукна еще и жилет можно выкроить, сын считает убытки, внук постарше, чтоб он только был здоров, оставшись без родительского присмотру, режет ткань так криво, что зарежет без ножа всю семью, а стриженый мальчишка, сидящий под столом, мечтает разбогатеть как Ротшильд, чтобы, наконец купить себе леденцов на палочке. И не один, а минимум два или даже три. В моей семье никто не умел шить на швейной машинке: ни мама, ни папа, ни бабушка. О дедушке и говорить не приходится. А если б он и умел — бабушка ему бы ни за что не доверила крутить ручку. Она считала, что дедушка… Он в свою очередь, тоже считал, что бабушка крутит ему… но не будем ворошить старое. Швейная машинка была только у моей няньки, Марии Сергеевны. Само собой, мне ужасно хотелось покрутить ручку, потыкать в машинку масленкой, пооткручивать разные винтики маленькой отверточкой. У меня было счастливое детство: моя баба Маруся, царствие ей небесное, мне разрешала и ручку покрутить, и масленкой побаловаться, и даже отверткой, поскольку открутить у меня тогда все равно силенок не хватало. А вот нынешних детей мне жалко. Теперь машинки все электрические. Да и в каких домах их держат-то… Конечно, можно понажимать кнопки на компьютере у папы или на мобильном телефоне у мамы. Но компьютер с телефоном разве умеют так стрекотать, как швейная машинка «Зингер»? Так чтобы можно было себе представить и вагонные колеса, стучащие на стыках рельсов, и жужжащий мотором самолет, и даже пулемет… Вот и получается: детство есть, а счастья нет.

* * *

Это был узкий канал, берега которого заросли ивняком, кривыми сосенками и еще более кривыми березами. В зарослях скрипуче кричала какая-то птица, точно беспрерывно открывала и закрывала рассохшуюся дверь. То тут, то там среди перепутанных корней деревьев валялись каменные обломки, иногда довольно большие и даже украшенные затейливой резьбой. В углублениях резьбы зеленел мох.

— «…тербургская…», — прочла на одном из обломков Катя.

— Станица, что ли, какая? — предположил Петька.

— Смотри, здесь еще буквы есть — «птека». И цифра какая-то… Не пойму.

— Какая такая «птека»? Что за ерунда. Завтра утром рассмотрим, — сказал Петька. — Давай на ночлег устраиваться.

Они разожгли костер, вскипятили чайник и стали пить сладкий чай с большими черными сухарями и такими же большими комарами, беспрерывно сыпавшимися на них из серого сумеречного воздуха, точно семечки из прохудившегося мешка. Петька включил маленький китайский приемник и приставил его к уху.

— Что там? — с тревогой спросила Катя.

— Да все то же, — сказал Петька. Воюют. Он помолчал и прибавил:

— То — да не то… «Эха Москвы» не слыхать. Какая-то польская радиостанция на этой волне. Или литовская… Не пойму, что за язык… Но «Эха» точно нет…

— И не будет, — добавила Катя и всхлипнула.

— Ты, Катерина, это… — проворчал Петька, замолчал и стал ворошить палкой угли в костре.

Взошла луна, толстая, рыхлая, ноздреватая и стала корчить рожи своему отражению в канале. Катя подошла к берегу, села на обломок какой-то колонны и стала смотреть на воду. Через какое-то время ей показалось… Нет, не показалось — из глубины мало-помалу стали проступать отражения высоких домов и желтых фонарей. По отражению набережной противоположного берега медленно ехала большая светлая карета с толстым и усатым кучером на козлах. По отражению усов пробегала мелкая рябь и, казалось, что кучер ими шевелит. По отражению… Катя оторвала глаза от воды и обвела взглядом берег канала: к свету костра из темноты тянулись все те же кривоватые сосенки, березки и обломки камня. Она поморгала, набрала в ладонь воды и умылась — карета уезжала все дальше и дальше, а навстречу ей и сквозь нее двигался трамвай, который тащила пара лошадей. Катя присмотрелась к отражению дома у своих ног: над окнами первого этажа тянулась вывеска «Аптека доктора Пеля и сыновей». Из дверей аптеки вышла женщина в облегающем платье и шляпке. Она села в подкативший автомобиль без верха и уехала… Катя, не поворачивая головы в сторону костра, тихонько позвала:

— Петька! Петя…

Петька не отвечал: он спал, подложив под голову рюкзак. Подул ветер, на луну набежало облако, и отражения пропали, будто их и не было. Черная вода монотонно шептала о чем-то, и так же монотонно в зарослях скрипуче кричала какая-то птица, точно беспрерывно открывала и закрывала рассохшуюся дверь.

* * *

Сентябрь — это когда чихают не на бегу, а останавливаются, достают из кармана большой носовой платок с каемкой, который жена утром свернула вчетверо и загладила утюгом до острых складок, картинно встряхивают его, драпируют им нос, набирают в грудь побольше воздуху и так долго, так безнадежно, трагически сморкаются, что проходящие мимо спрашивают — не надо ли чем помочь, а некоторые даже норовят сунуть в свободную от носа руку мелочь.

* * *

На столе стоят накрытые салфеткой пироги со вчера собранными подосиновиками, липовый мед и уполовиненный графин с вишневой настойкой. Под столом лежит переевший первого, второго, третьего и перепивший компота кот, мечтает о том, что хорошо бы сейчас завалиться с какой-нибудь ангоркой или хоть соседской Муркой и… так храпит во сне, что край спускающейся почти до полу скатерти оттопыривается. Печка, которую затопили в первый раз после долгого летнего перерыва, с непривычки кашляет и плюется дымом. По запотевшему оконному стеклу ползают никак не засыпающие мухи, и окно отмахивается от них занавесками. На дворе холодный белый туман, внутри которого красный клен и черная ворона на ветке клена. — А была бы перелетной… — думает ворона и задумчиво цыкает клювом. Где-то далеко-далеко, на другом краю галактики, лает собака. Осенний вечер.

* * *

Сумерки спускаются медленно, осторожно ощупывая прибрежные камыши и заросли ивняка. Остекленевшее от неподвижности озеро начинают укутывать ватные облака, чтобы оно не разбилось от случайного порыва ночного ветра. Рваный пепельный угол неба мелкими стежками сшивают три темно-серых утки и скрываются за верхушками черных деревьев. Рыбу, нахально игравшую целый день в пяти метрах от поплавка и теперь уплывшую спать или болтать с другими рыбами, хочется поймать хотя бы для того, чтобы удавить голыми руками. По ту сторону водного зеркала отражение рыбака срывается с крючка у маленького, но отважного пескаря. Малек приплывает домой, родители его кормят насекомыми-личинками и укладывают спать, укрыв мягким илом, а он не засыпает и рассказывает, захлебываясь от восторга, как чуть не утащил здорового мужика в сапогах с огромной толстой удочкой на самое дно. Мать читает по его беззвучно шевелящимся губам и мелко дрожит плавниками от ужаса. Окончательно темнеет. Между черных стволов сгнивших осин, торчащих из черной воды, бесшумно проплывает выдра.

* * *

За окном моросил дождь, и стоял мокрый троллейбус с прижатыми к туловищу ушами. Оранжевый водитель бегал вокруг него, дергал уши за веревочки и кричал что-то в мобильный телефон. От телефона клубами валил пар. Женщина провела пальцем по серому оконному стеклу и сказала:

— Чем дождик мельче, тем он осеннее, а потом он и вовсе … потом превращается… — тут она замолчала, и мужчина закончил — В глаза на мокром месте.

— Дурак, — сказала она. — Лучше дай мне косметичку из сумки.

Он подал. Женщина села к нему вполоборота и стала краситься.

Через несколько секунд она снова повернулась к нему:

— Пускай она поплачет — ей ничего не значит? Так что ли? Да?!

— Прости, — вздохнул он и лизнул ее в соленую щеку возле уха. — Значит-значит.

— Дурак, — улыбнулась она и, отвернувшись, продолжила подводить глаза.

Мужчина осторожно отодвинул волосы с ее шеи и потрогал там губами.

— Мурашки, — прошептала женщина.

— Крупные, — подтвердил мужчина.

Он поднес кулак к ее уху, чуть потряс и спросил:

— Слышишь? Я поймал одну.

— Не-слы-шу, — ответила она медленно, по складам, и выронила из рук карандаш, которым подводила глаза.

— Значит, две поймал. То-то они там притихли.

* * *

Лучше всего в деревне поздней осенью, когда дачники разъедутся по своим городским квартирам и на всю улицу будет светиться десяток окошек. Сидишь дома, за теплой печкой, в старых валенках с обрезанными голенищами, с раскрытым томиком Чехова на коленях, смотришь в окно, отодвинув ситцевую занавеску в цветочек, и усами шевелишь задумчиво. Мечтаешь о будущей прекрасной жизни через сто или двести лет, о которой он так пронзительно мечтал. О небе в алмазах… на кухне жена кричит на тесто: «Будешь у меня подходить или нет?!» и бац ему звонкую пощечину, бац другую. За окном серый, мышиный день без всякого, хоть бы и самого маленького, числа. Ветра нет, но проржавевшие насквозь листья как-то умудряются шуршать сами собой. Далеко на холме, в заброшенной деревне, белеет парус одинокой колокольни, и две черных птицы висят и висят над рыжим полем, даже не пытаясь шевелить крыльями… Тут надо оторваться от окна, прочесть страницу-другую из «Дяди Вани» или «Палаты номер шесть» и с мучительным восторгом ощутить себя казанской сиротой, круглой, как бильярдный шар, несчастнейшим существом, которого даже собственная кошка не считает за человека, немедля пнуть ее ногой и повернуться к окну навсегда. Через полчаса или час прокрасться на кухню, схватить огромную горячую ватрушку, получить по рукам, пойти их вымыть и сесть за стол как человек. Налить себе чаю с мятой или чабрецом, положить в розетку варенья, в крошечную пузатую рюмочку на кривоватой ножке налить из пыльной бутылки тягучей сливовой наливки [15] , откусить ватрушку так, чтобы она уже после этого укуса не оправилась и подумать: «Те, которые будут жить после нас, через сто или двести лет, у которых будет небо в алмазах — помянут ли они нас добрым словом будут ли у них горячие ватрушки, сладкая сливовая наливка и чай с чабрецом и мятой?»

Храм Покрова на Нерли

Храм Покрова на берегу Нерли растет на холме среди деревьев и птиц с таких незапамятных времен, что и деревья, и птицы, и даже река считают его своим. Это и в летописях деревьев и птиц записано, что он им не чужой. Весной, в половодье, храм плавает по облакам разлившейся Нерли: летом — по зеленому, в одуванчиках, лугу; осенью — по желтым и красным опавшим листьям ив и кленов, а зимой — по белому снегу и синему небу, которое здесь такой высоты, что, если хоть на мгновение запрокинешь голову, упадешь в него навсегда.

* * *

После завтрака мы втроем пошли к ручью прогуляться и нарубить подпорок под нижние ветки груш и яблонь в саду. Шли по желтому полю, по пыльной колее. Мимо нас проехал трактор, помятый и ржавый, с таким же трактористом в кабине. Казалось, они оба возвращаются со свалки, куда их выбросили за полной непригодностью к дальнейшему использованию. Ехали они не то чтобы совсем криво, но как будто сшивали две половинки поля по обеим сторонам дороги крупными, неровными и неумелыми мужскими стежками. Судя по всему, путь их лежал в соседнюю деревню, за водкой, причем трактор был еще ни в одном глазу и старался придерживаться колеи. Что же до тракториста, то он мог бы уже угомониться и поспать в кабине — трактору не привыкать довозить его домой пьяного, но…

Возле ручья, на влажной гальке, сидело множество маленьких голубых мотыльков — точь-в-точь заросли насекомых незабудок. Таня расчехлила фотоаппарат и стала их фотографировать. Пугливые мотыльки при малейшем движении в их сторону мгновенно вспархивали и начинали метаться в тысячи разных сторон, делая воздух голубым и серебряным.

— Глаза от них разлетаются, — засмеялась Таня, — не буду я фотографировать. Лучше я их запомню — так надежнее. И мотыльков, и ручей, и вот этих муравьев, которые нахально лезут вверх по моему сапогу.

Она помолчала немного и сказала:

— Когда мы жили в Канаде, я ходила на курсы по изучению языка. У нас там была разношерстная компания: китайцы, болгары, вьетнамцы и даже один иранец. Русских там было только двое — Петька и я.

— И еще одна, цвета капучино, женщина с Ямайки, — вставил Петя, обрубавший топором ветки с засохшей ивы.

— Да, и еще один атлетического сложения португалец, — согласилась Таня.

— Так вот, наша преподавательница на втором или третьем занятии нам сказала, что мы только тогда по-настоящему усвоим английский, когда нам приснится сон, в котором мы разговариваем или думаем на английском. Как приснится — считайте, что вы его знаете и он вам если не родной, то уж точно двоюродный.

— И когда же он тебе приснился? — спросил я.

— Через год, после того как. Приснилась мне деревня Большие Ключи в Калужской области и дом, в котором мы прожили два года.

— Мой отец купил этот дом в восемьдесят шестом или девятом году, — сказал Петя. — За целую тысячу рублей. Он как раз тогда вышел в отставку. Добротный кирпичный дом. Кажется, до революции в нем жил какой-то деревенский богатей. Или это была хозяйственная постройка. Но с окнами. На каждом кирпиче был какой-то оттиск.

— Тогда в Больших Ключах было семь домов, а в Малых, которые отстояли от Больших километров на пять — всего три дома, — вспомнила Таня. — В Москве становилось все хуже и хуже, а тут еще наш младший заболел и деревенский воздух был для него спасением.

— И свои овощи из огорода, в котором мы с утра до ночи ковырялись. Почему-то мне тогда казалось, что можно выжить с помощью огорода, — усмехнулся Петя.

— И при помощи своих грибов, своей брусники и черники из леса, который окружал нашу деревню. Там были такие белые и подосиновики… — вздохнула Таня.

— А черничники?! — вскинулся Петя. — Меньше чем за час можно было трехлитровую банку набрать и самому посинеть от уха до уха. Помнится, я однажды…

— Так что же за сон тебе приснился, — не выдержал я. — Что ты говорила в нем по-английски?

— Да что я там говорила… Ничего не говорила — увидела дом, лес, соседского кобеля Черныша и заплакала. Он, паразит, нашу овчарку обрюхатил. Подкопался под забор. Ух, я его тогда дрыном-то гоняла. Да поздно было. Щенков потом еле-еле по знакомым пристроили. Они были лохматые — в папашу. Ну Черныш-то зачем мне приснился?! Как он смог нарисоваться… И ведь что удивительно — по-английски плакала. Это я прекрасно во сне чувствовала, что по-английски, хотя ни единого словечка не проронила. Так до утра и проревела.

— А потом?

— Потом разное было. Проработали мы там еще несколько лет, стали прилично зарабатывать, подали документы на гражданство, присмотрели хороший дом, плюнули на него, уволились, купили билеты на самолет и вернулись домой.

— И что удивительно — вот уже пять лет, как дома живем, а Таня до сих пор неплохо помнит английский, — сказал Петя и добавил: — Дождь собирается. Вон, какие тучи. Подпорок у нас уже достаточно. Айда домой, пока не полило.

Мы подобрали пилу и топор, взяли подпорки и пошли домой. Когда подходили к деревне, мимо нас проехал давешний трактор. Тракторист в кабине спал, уронив лохматую голову на руль.

Владимир

Если приехать во Владимир и зайти в музей, расположенный в здании бывших губернских присутственных мест, подняться на второй этаж, на выставку предметов дворянского быта из местных усадеб, то в одном из залов выставки можно увидеть стол орехового дерева с бронзовыми, вызолоченными накладками. На зеленом сукне, покрывающем стол, лежит написанное, но еще не запечатанное письмо. В санитарные дни, каждый чистый четверг каждого месяца, старушка, протирающая от пыли эти самые предметы дворянского быта, незаметно меняет лежащее на столе письмо, и кабы посетители были внимательны и приходили в музей хотя бы время от времени, то они могли бы легко заметить, как в первых строках письма «Свет мой на множество лет, Илюша» время от времени превращается в «Ангел мой, Лизанька» и наоборот.

Посетители, однако, невнимательны, приходят редко, на письма не смотрят, а все больше дергают друг друга за рукав и громко шепчут:

— Смотри, какое платье… За такое платье я бы упала к кому-нибудь в обморок…

— К кому? Разуй вокруг глаза… Ты лучше глянь какой красавец-буфет! Так и хочется его расцеловать, ей-богу. Нет, ну до чего ж красив… Просто Ричард Гир, а не буфет… или Том Круз…

И обе они, вздыхая и оглядываясь, спешат к выходу, чтобы садиться в туристический автобус и ехать на входящий в стоимость экскурсии комплексный обед, сервированный в какой-нибудь придорожной забегаловке.

Кстати сказать, внимательный посетитель другого владимирского музея городского быта, что в водонапорной башне, ни за что не пройдет мимо фарфоровой композиции конца девятнадцатого или начала двадцатого века. Называется она «Жена, встречающая мужа, вернувшегося домой после двух суток беспробудной игры в шахматы». Если к ней принюхаться, то можно учуять, как от композиции до сих пор пахнет перегаром шахматами. Жаль только, что статуэтка стоит за стеклом, и нос к ней не подсунешь. Говорят, что когда во Владимир с официальным визитом приезжал какой-то министр культуры … Тогда уж доставали и давали нюхать. И что же? Сморщился и отворотил нос.

— Эка, — говорит, — невидаль. У нас этими шахматами на каждом углу пахнет. Да что пахнет! Несет!

Вот тебе и министр. Культурный, в некотором роде, человек. И то сказать — ведь министр культуры же, не внутренних дел. Их там из такой пересортицы отбирают…

На улице Столетовых, в маленьком доме-музее Столетовых, каждый экспонат создает уют: и старые фотографии, и большой обеденный стол, и китайское блюдо на нем, и венские стулья, и кабинетный рояль, и старинные настенные часы с боем, и крошечные ликерные рюмочки, и две приветливых музейных старушки, и… густой, хоть водки выпей, запах холодца с чесноком. Кажется, вот-вот войдет знаменитый физик и с порога закричит: — Маменька, я фотоэффект открыл! Ежели осветить катод светом вольтовой дуги, то гальванометр…, а Александра Васильевна ему ответит: — Хорошо-хорошо, Сашенька. Потом доскажешь. Мой быстро руки и за стол. Варвара сегодня твоего любимого холодца наварила. С чесночком.

* * *

Если ехать по третьей бетонке от Серпухова к Можайску, то, не доезжая Родионовки, будет железнодорожный переезд. Возле переезда сидят два безногих инвалида в колясках и просят подаяния. Один инвалид сидит до переезда, а другой — сразу за ним. Тот, который сидит до — в густой бороде, которая переходит в черный, засаленный, плюшевый полушубок. Культи у него перемотаны цветным скотчем. Он и не смотрит на проезжающих, а дремлет, не выпуская из рук пластиковую плошку с мелочью. Тот, что после — чисто выбрит, улыбается и машет водителям рукой.

Волоколамск

Существует несколько версий происхождения топонима Волоколамск. Согласно одной из них во втором томе примечаний к не дошедшей до нас новгородской летописи, на пятой странице обложки, было написано, что издревле в этом месте на реке Ламе селились дамские угодники, в просторечии называемые волокитами… а может и не жили. Давно это было. Даже старожилы не упомнят. Скучные археологи и пыльные историки утверждают, что в этих местах через водораздел между реками Лама и Далай-лама Руза аборигены за умеренную мзду переволакивали купеческие ладьи новгородцев, едущих торговать в Москву и Рязань. Каких-нибудь километров пять-семь и тащили, подкладывая под ладьи бревна. Тащить было тяжело. И дело даже не в отсутствии техники. Времена-то были еще домонгольские. Никакой обсценной лексики и в помине не было. Ни скомандовать строго, ни попросить быстро убрать бревно с ноги. Даже простой возглас «Сворачивай на…» приводил людей в замешательство и они понимали его далеко не с первого раза.

Надо сказать, что с работой в тех местах и тогда были сложности. Кроме переволакивания ладей и обороны города от многочисленных неприятелей приложить руки было некуда, а потому волоколамцы подались в Москву на заработки. Если верить Лаврентьевской летописи, то город Волок на Ламе старше Москвы на целых двенадцать лет. Спрашивается — куда же волоколамцы ездили на работу первые двенадцать лет? Одна часть краеведов утверждает, что как раз все это время они прорубали просеку в лесах до Москвы, а другая говорит — никакой дороги они не строили, а просто пошли наобум, пребывая в совершенной уверенности, что все дороги ведут в Москву. Где их только потом не находили…

В самом начале одиннадцатого века Ярослав повел (а по некоторым свидетельствам поволок) не ушедших в Москву на заработки волоколамцев в поход на взбунтовавшихся ростово-суздальских волхвов. Поход был удачным. Ярослав, как сообщает летопись, «изымав волхвы, расточи, а другие показни». Но не все было так гладко, как в летописи. Одна из дружин волоколамцев нарвалась на трех волхвов второго и даже третьего уровней. Почти всех дружинников волхвы превратили в мышей, лягушек и даже зайцев. Большей частью они разбежались по окрестным суздальским лесам и полям, а некоторые зайцы все же вернулись на берега Ламы и дали многочисленное потомство. Впрочем, как и мыши с лягушками на чужбине. Конечно, теперь в густонаселенном Подмосковье встретить зайца, тем более, говорящего волоколамского, практически невозможно, а вот в суздальских лесах говорящие лягушки и мыши нет-нет, да и находятся. Думаете, история с царевной-лягушкой из пальца высосана?

С тех самых пор отношения Волоколамска с Суздалем так и не восстановились. Даже автобуса нет между ними прямого, не говоря об электричках. Да и те ходят с перебоями. Надо сказать, что отношения не заладились не только с Суздалем, но и с Тверью, Новгородом… всеми, кто воевал с волоцкими князьями за удобное место на пути из Новгорода в Московские и Рязанские земли не перечислить. Всех, однако, одолела Москва. Да, попасть из Волоколамска в Тверь, не говоря о Новгороде, сложно. Дороги у нас между областями, мягко говоря, нехороши. Да и что там делать, в этих областях? Другое дело Москва — к ней идет столбовая дорога. И лучше с нее не сворачивать. Чтобы не удариться о столб.

Ни одна война, ни одна княжеская междоусобица не обходила стороной Волок на Ламе. Уже во время Смуты под стенами города произошло большое сражение между русскими войсками и отрядами Самозванца. До сих пор на этом поле археологи находят многочисленные остатки польской косметики. Крестьянин из близлежащего села Вишенки повторил подвиг Ивана Сусанина, заведя поляков в болото. В отличие от костромичей, у волоколамцев эта традиция прижилась. Во время войны с Наполеоном местные партизанки Акулина, Лукерья и Прасковья завели целый взвод французской пехоты до полного изнеможения и, пользуясь моментом, разоружили всех лягушатников догола дочиста. В сорок первом немцы, имея на руках подробные карты местности, уже ни в какое болото идти не хотели.

Ну, да кто их спрашивал. Сказано в болото — значит в болото.

В восемнадцатом веке тихий Волоколамск, утративший свое военно-стратегическое значение, остался в стороне от петровских нововведений. Жители его не шили парусов для флота, не устраивали ассамблей, не носили париков, не ездили учиться навигации и коммерции в Голландию или Британию, но тихо занимались своими огородами, ловили рыбу в окрестных речках, носили окладистые бороды и европейскому платью предпочитали свое. К концу восемнадцатого века уездный Волоколамск имел свой герб, тридцать пять лавок, две сотни домов, семь улиц и множество переулков. В переулках этих, кривых и узких, и на трезвую голову сам черт мог ногу сломать, а уж в состоянии… Мужья могли неделями идти к женам из кабаков с работы и на нее. Жены могли… впрочем, жены еще и не то могли. Даже по переписи, случившейся в то время, почти половина горожан, собак и даже кошек были не учтены из-за отлучки. Екатерининский план города с его прямыми параллельными улицами явился для города и его жителей настоящим спасением.

К тому моменту, как город стал застраиваться каменными зданиями, время в нем почти остановилось. То есть оно, конечно, шло, но медленно, неуверенно, топталось на месте и даже время от времени возвращалось назад. Чтобы хоть как-то встряхнуться построили тюрьму. Построили специально на высоком холме, чтобы заключенные видели с этакой высоты все прелести вольной жизни и раскаивались в своих грехах. На холм вела (да и сейчас ведет) лестница из пятидесяти двух ступенек, а потому волоколамцы не говорят «его посадили в тюрьму», но «его послали на пятьдесят две ступеньки». Честно говоря, затея с раскаянием не удалась. Сами посудите — многие ли из нас, глядя на прелести, станут каяться в грехах?

Промышленность и торговля умудрялись обходить Волоколамск стороной. Не завелось в городе ни крупных фабрикантов, ни купцов-миллионщиков. Проживали там все больше ткачи-надомники, кузнецы, кожевники, держатели харчевен и пивоварен. Даже мухи в Волоколамске летали гораздо медленнее, чем, к примеру, московские. Правда, жужжали при этом басовитее. Одно время волоколамские обыватели даже вывели специальную породу медленно и низколетящих крупных мух для стариков и старух. Человеку пожилому тяжело гоняться за мелкими шустрыми мухами с мухобойкой или свернутой в трубку газетой. Ни тебе нужной скорости, ни быстроты реакции. Да и не всегда муху разглядишь слабыми стариковскими глазами. А тут она тебе ползет и ползет, не торопясь по окну или по стене. Такую можно и в кулак поймать, к уху приставить и слушать, пока не позовут чай пить или обедать. Впрочем, и торговля мухами тоже захирела. Увезенные за пределы Волоколамска они снова начинали летать быстрее и мельчали.

В начале прошлого века в Волоколамск пришла Московско-Виндавская железная, дорога и город был соединен со столицей телефонной связью. Полку волоколамцев, уехавших на заработки в Москву, так прибыло, что он превратился в твою дивизию. Что же до телефона, то звонили по нему, в основном, из Москвы в Волоколамск — командовали молчать смирно, кругом и шагом марш. Наоборот не звонили — Москву учить жить себе дороже. И вообще в те времена было не принято по каждому поводу беспокоить столицу. Да и о чем могли рассказать местные жители Москве… О засолке огурцов? Или о том, что этой осенью неслыханно уродились в окрестных лесах белые? По правде говоря, и сейчас, через сто с лишним лет, телефонные разговоры между столицей и провинцией остаются такими же. С той лишь разницей, что к старым и уже понятным командам прибавились новые и как их выполнять, не переставая при этом молчать, кругом и шагом марш — одному Богу известно. Еще и белых в подмосковных лесах, не говоря о самих лесах, стало не в пример меньше.

В двадцатых годах прошлого века, когда белых нельзя было найти днем с огнем, Волоколамский уезд прославился первой электростанцией в деревне Кашино и лампочкой Ильича. Электростанция была мощностью в семьдесят пять лошадиных сил. Историки выяснили, что не все эти силы были лошадиными. Время тогда было голодное, военное. Большую часть лошадей мобилизовали в Красную Армию. К приезду вождя мирового пролетариата и друга всех электростанций смогли найти около полусотни лошадей. Да и те были старыми клячами. Лошадиные силы доукомплектовывали овцами, баранами и дворовыми собаками, а две или три силы были даже петушиными. Мало кто теперь знает, что в соседнем селе Ярополец такая же электростанция к тому времени работала уже два года. Ленин и туда заехал, пообещал местным крестьянам светлого будущего, а новых лампочек не дал, потому как глупо освещать и без того светлое будущее. В Народном музее села сохранился стол, за которым сидел Ильич с супругой. Старожилы говорили, что пока крестьяне рассказывали Ленину о своих нуждах, он что-то быстро нацарапывал гвоздиком на столе. Надписи эти в начале тридцатых годов увезли в Москву, в институт марксизма-ленинизма, а сам стол тщательно прострогали. Все это рассказала мне экскурсовод, милая интеллигентная девушка в очках и с такой толстой косой, которая была едва ли не толще ее талии. Впрочем, про Ленина мы беседовали на компот, а на первое и второе она рассказывала мне об усадьбе Наталии Ивановны Гончаровой, тещи нашего всего, которой и знаменито село. Краснея, бледнея и заикаясь от неловкости, девушка призналась, что именно здесь Александр Сергеич написал бессмертное «Мимо тещиного дома я без шуток не хожу». У них в музее и рукопись была, но ее забрали в Москву, в секретный архив. Впрочем, там мало, что можно было разобрать — так густо все было зачеркнуто. Еще и пририсовано.

P.S. В двух километрах от усадьбы Гончаровых, в которой теперь находится дом отдыха и которая по этому случаю аккуратно оштукатурена и свежевыкрашена, есть и другая. Если сесть на стул посреди двухсотлетнего парка с причудливо изогнутыми липами и смотреть то на пруд с давно заплесневелым рыбаком на берегу, то на дуплистые стволы деревьев, покрытые изумрудными пятнами мха, то на разрушенную усадьбу и представлять, как сюда приезжал когда-то ее владелец генерал-фельдмаршал и московский генерал-губернатор Захар Григорьевич Чернышев в карете запряженной шестериком, как приезжала к нему в гости Екатерина Вторая, как шумели фонтаны, как играли солнечные блики на колоннах и перилах мраморных лестниц, как шуршали парчовые платья дам, как сверкали ордена на расшитых камзолах кавалеров, то можно удавиться от тоски. Ну, насчет удавиться — это я, конечно, загнул, но напиться с горя — это точно.

* * *

В Чехове в вагон электрички вошли двое молодых людей второй свежести. Они встали у дверей, держась друг за друга, и один из них, в грязной футболке, на которой была нарисован крейсер «Аврора» и приписаны известные слова поэта «Ой ты, участь корабля: скажешь „пли!“ — ответят „бля!“», икнул так, что состав лязгнул и тронулся. Кое-как отдышавшись, человек простер руку с зажатой в ней бейсболкой вперед и сказал:

— Граждане! Мы не отстали от поезда. Мы не собираем деньги на билет…

— И на операцию, — вставил другой.

Первый продолжал:

— Мы вчера отравились паленой водкой…

Тут он снова икнул еще громче, чем прежде.

— …и мой друг потерял зрение, — сказал он и с отвращением покосился на своего товарища по похмелью.

— Ни хера себе… — изумленно сказал другой, — Илюха…

— …к счастью, — без остановки продолжал первый, — мы выпили не очень много, и Толик ослеп только на один глаз.

Произнеся эти слова, человек с крейсером на груди толкнул в бок Толика:

— Прикрой глаз, мудила.

Толик беспрекословно прикрыл рукой глаз. Илюха икнул в третий раз и завершил свою речь:

— Граждане! Подайте на опохмел инвалиду по зрению!

В вагоне засмеялись, захлопали и стали доставать из карманов деньги.

Толик добавил:

— Помогите — и мы уйдем от вас. И запаха нашего не будет. Он помахал рукой, отгоняя от себя и друга перегар.

Они двинулись по вагону: Илюха протягивал пассажирам мятую бейсболку, а Толик, прикрывший глаз одной рукой, второй, точно слепой, трогал головы сидевших и туловища стоявших, за что получил по морде и червонец от одной полногрудой гражданки. На выходе из вагона мужчина в камуфляже вручил Толику начатую бутылку Очаковского пива. Даже спаниель одного из дачников дал два рубля одной монетой.

* * *

На рынке, возле аквариума с живыми карпами, стоит древняя, античная даже старушка. На палочку опирается. Замотанная в толстый платок так, что только глаза виднеются. Поверх платка нахлобучена мохеровая шапка, смертоносного фиолетового цвета. Старушка покупает карпа. То есть она бы давно его купила, но у нее не хватает денег. Карпы крупные — мелких и нет почти. Мелкие плавают где-то в глубине аквариума — поди, достань их. Продавцу, здоровому небритому мужику в ошметках рыбьей чешуи и расплывшихся наколках на пальцах, доставать неохота и некогда — у него очередь. Он предлагает старушке уснувшую рыбу — она дешевле. Но та отказывается — внук просил живую. «Чтобы прыгала» — тихо вздыхает старушка. Очередь начинает волноваться. В очереди я стою сразу за старушкой. Говорю продавцу: «Взвесьте ту, которая ей нравится. Оплачу». Старушка крестит меня, желает спасения во Христе, здоровья и сча… Не договорив, она поворачивается к продавцу и бодрым, железным голосом велит ему взвесить «вон того, покрупнее». В тусклых глазах ее загораются огоньки, какие бывают у людей на фотографиях плохого качества. Продавец достает карпа, но не того. «Тот» счастливо увернулся и корчит старушке рожи через мутное стекло аквариума. Бабка злится, требует вывалить пойманного карпа обратно и нервно тычет палкой в нужную ей рыбину. Продавец злится в ответ, но все же умудряется изловить «того, покрупнее». Он запихивает бьющего хвостом карпа в черный полиэтиленовый пакет и кладет на весы. Достаю деньги. Но не тут-то было. Старушка зорким взглядом видит сквозь черноту пакета лишнюю воду, которую она не желает покупать по сто двадцать рублей за килограмм. И немедленно сообщает об этом продавцу и мне. Очередь уже жужжит, как потревоженный улей. Продавец начинает размахивать сачком, которым он вылавливает рыбу, и кричать, что в пакете с карпом сухо, как в пустыне. Он демонстрирует всем огромные дырки своего сачка, просовывая в них пальцы. Наколки на его пальцах багровеют от злости. Бабку, однако, это нисколько не смущает. Обращаясь уже ко всей очереди, она громко перечисляет все грехи иудиного племени продавцов, начиная от… Я кладу деньги на ту чашку весов, где стоят гири и ухожу. Карпы из аквариума смеются мне в спину.

История одного поля

Еще в эпоху Древнего Царства, при наших коммунистических фараонах, это поле было колхозным, то есть ничьим. Сеяли на нем все, что не жалко было посеять или невозможно пропить. Росло это посеянное само по себе. В этот медвежий угол не приезжали даже городские инженеры и студенты на прополку. И как росло! В какой-нибудь неубранной кормовой свекле годами могли жить несколько семей мышей-полевок, ни в чем себе не отказывая. Ботва у этой свеклы была такая, что в ней однажды заблудился и пропал трактор «Беларусь» вместе с трактористом и тремя доярками. Доярки-то потом выбрались, живые, здоровые и довольные трактористом, а тракторист… ну, да это уж другая история, к полю касательства не имеющая.

Когда началась перестройка, поле нарезали на паи по шесть или семь гектаров на работающего и раздали бывшим колхозникам. Последние как стали в недоумении с этими гектарами в руках, так и простояли лет двадцать, не представляя, что делать со свалившейся на них с неба землей, не умея её ни обработать, ни продать. За это время выросла на поле высокая-превысокая трава, устроили множество гнезд птицы и три множества нор мыши с кротами. В летние месяцы здесь жужжало столько насекомых, что от их жужжания в ушах свербело до самой зимы. Над полем, в небе, носилось столько птичьих трелей, что если бы их вытянуть в одну ниточку, то они достали бы кого угодно до Луны. Почти каждые выходные в любую погоду я обходил это поле дозором. От дороги до леса по заброшенной проселочной дороге километра три всего. И под каждым кустом, под каждой травинкой находил я разные слова, предложения, метафоры, аллегории и даже синекдохи. Насобирал на целую книжку, а то и полторы. Продолжал бы и дальше ходить и собирать, но…

Года три назад, появились в этих местах, точно из-под земли, шустрые ребята, предложившие за паи отличные деньги. По тысяче рублей за гектар. Даже по тысяче двести. Вы эти деньги не пересчитывайте на заграничные автомобили и на жилплощадь в Москве — вы их на водку пересчитайте… Местные мужики, уставшие владеть ненужной им землей, были очень довольны. Еще бы! В соседней деревне продавали по восемьсот за гектар и не чирикали. Впрочем, от смены хозяев на поле мало что поменялось. Как было оно заброшенным — так и осталось. Вернее, оставалось до прошлой недели. Распахали его в одночасье до самого леса. А еще выяснилось, что владелец этого поля не кто-нибудь, а колбасный концерн «Мортадель». Значит, посеют на этом поле что-нибудь съедобное для крупного рогатого скота. Оно вырастет, скот его сжует, пуская слюни. Потом коровок этих переведут на фарш, добавят в него красителей, идентичных натуральным, мелко порубленной туалетной бумаги, сои и еще два десятка наименований по списку. Станет народ закусывать этой колбасой и будет у него счастье, идентичное натуральному. Нет, я, конечно, ничего против колбасы не имею. Дело хорошее. Сельское хозяйство наше разовьется, люди работу получат. Будут пить на свои. Тут с какой стороны ни посмотри — сплошная польза, причем польза общегосударственная. И только с моей, частной стороны, получается… да ничего хорошего не получается. Еще со стороны мышей-полевок, кротов и прочих таких же как и я бесполезных в хозяйстве животных тоже все как-то боком выходит. Не говоря о жаворонках, стрекозах и муравьях в муравейниках. Наступила в поле и над ним гробовая тишина. Только ветер воет и носит серую пыль. Раньше-то он пел и носил разноцветных бабочек. Кстати, чем сильнее ветер, тем легче взлететь. При слабом ветре надо свистать наверх и жену, и детей, и тещу с собакой. Пока они придут, пока обругают, пока начнут ставить паруса… и все равно запутаются в подтяжках вантах, а при сильном, да еще и попутном ветре, поставил сам на скорую руку какой-нибудь бом-кливер или совсем маленький крюйсбрам-стаксель и Митькой звали. Даже не успеют тебе всучить сумку, чтоб купил картошки и репчатого луку. Некоторые мужики на всякий случай так и ходят с поставленными парусами. Мало ли как может обернуться… Жаль только, что в спину редко кто дует. Вот плюнуть в нее или пнуть чуть ниже — это завсегда.

Старая Русса

Приехал в Старую Руссу, на завод химического машиностроения. После окончания деловых переговоров, начальник одного из отделов завода любезно согласился показать нам городские достопримечательности. В процессе осмотра городских церквей и монастырей он со знанием дела рассуждал о том, как делают кресты. Какие детали этих предметов культа фрезеруют, какие варят аргонно-дуговой сваркой, а какие шлифуют и штампуют. Оказалось, что практические все кресты для восстанавливаемых городских храмов изготовляло их предприятие. При этом известии товарищ мой встрепенулся и спросил рассказчика: «Так вы, получается, крестные отцы Старой Руссы»? В церкви Св. Мины, построенной еще татаро-монгольского нашествия (там все построено и продолжает строиться до нашествия, поскольку татары с монголами так и не дошли до Старой Руссы) заспанная старушка неусыпно охраняющая этот памятник архитектуры двенадцатого века поведала нам, что при раскопках возле храма нашли «надгробную плиту с иероглифами и видимо-невидимо скелетов с костями». Мало того, тут, неподалеку, через два двора археологи впервые в России нашли берестяную грамоту нецензурного содержания. Мы-то думали, что татары нас совратили, а оказалось… Само собой, грамотку без лишнего шума отвезли в Москву, и там спрятали до поры, чтобы потом объявить московской — дескать, во всем столица первая. И в этом тоже. Содержание решили от местных жителей утаить — мало ли кого мог ругательски ругать этот старорусский грамотей. Но правды не скроешь. Через мальчишек, выносивших землю из раскопа, через дворовых собак и даже кошек слова те потаенные народу открылись. И стали их писать на заборах и стенах домов, чтоб все читали и гордились своими предками и своей историей, а поскольку и раньше на заборах такие слова писали, то теперь приходится читать все подряд и все равно — черт его разберет которые древние, а которые вчерашние или на прошлой неделе написанные.

* * *

Хорошо безродным котятам и щенкам — их, хоть и отдают даром, но непременно в хорошие руки. Старуха в черной шубе с белыми подпалинами продавала черного с белыми подпалинами месячного щенка за тысячу рублей в любые руки. Я его не купил. Маленького, умещавшегося на ладони, с белым воротничком и лапками — не купил. Готового дружить со мной, с моим пальцем, с блестящей кнопкой на моей куртке — не купил, потому что… Да по тысяче самых серьезных причин не купил. Пришел домой, посмотрел на ладонь — а она пустая.

* * *

Все же она итальянка. Не знаю почему. Может потому, что на заднем плане растут две пальмы. Хотя глаза не карие, как у итальянок, а зеленые. Рама темная, массивная, мореного дуба. Само полотно небольшое, но детали выписаны так, что хоть в микроскоп рассматривай. Говорят, что привез эту картину в наше захолустье в восьмидесятых годах позапрошлого века из-за границы какой-то купец первой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии. А как вернулся, дело свое прибыльное продал и стал жить на проценты от капитала. Жил он одиноко — ни жены, ни детей. Завел дома собственную картинную галерею. Пожил он, пожил и преставился аккурат перед началом первой мировой, а картины свои вместе с домом завещал городскому музею. Наследники, коих, конечно, набежало точно тараканов в забытую тарелку с кашей, возражали. Судились и даже отсудили какие-то серебряные подсвечники и китайскую вазу эпохи Мин, но эта картина ушла в музей. Ну, а потом началась война и за ней революция.

Сначала она вообще не понимала, что происходит, потому что русского не знала, а посетителей приходило очень мало. Учиться не у кого. Все-таки, мало-помалу, начала понимать. Кое-как разобрала разговор двух офицеров. Они на отдых после ранения приезжали и зашли от скуки в музей. Пришла в ужас. Пряталась в доме и подолгу не выходила. Гуляла в саду ночами. Но никто и не замечал — не до того было. Ее дом ветшал. Зимой восемнадцатого года печей в музее не топили — дров не было. Кракелюры покрыли фасад, стала облетать штукатурка и по кирпичной кладке пошли трещины. Сад и вовсе вымерз. Почти всю деревянную мебель в доме она перевела на дрова. Оставила только самое необходимое: кровать, обеденный стол и несколько стульев.

Так прошло полгода или год. Явились не запылились комиссары в пыльных шлемах. Стали выкидывать, воровать и продавать классово чуждое искусство. Она решила маскироваться. Порвала часть платьев в лохмотья и вырядилась в них. Притащила откуда-то корыто, поставила его перед домом и притворилась прачкой. И все равно картина не понравилась уездному луначарскому. Лицо у нее было совсем не прачечное. Выручил какой-то юноша, почти мальчишка в кожанке и с деревянной кобурой, достававшей ему до колена. Засмотрелся на нее. Все же она была еще хороша, несмотря на тряпье и лохмотья. Волосы иссиня-черные, длинные. Днем она их в пучок убирала и распускала только ночью. А он ночью и увидел. Охрана спала, а он ходил со свечой по залам, пока не наткнулся на нее. Она замерла. Мальчишка сел напротив картины на стул и смотрел, пока не задремал. Она быстро убрала волосы под грубый платок.

В конце тридцатых музей закрыли. Директора куда-то увезли, а нескольких старушек-хранительниц распустили по домам. И в доме стал помещаться архив местного отдела НКВД, разросшийся, точно опухоль. Она слушала, слушала разговоры канцеляристов и седела.

Года через три архива не стало. Исчез в одночасье. Была страшная суматоха, за окнами слышалась пальба, папки с бумагами выкидывали из окон во двор музея и жгли. На следующий день в дом пришли черные мундиры и начищенные сапоги. Она услышала немецкую речь. Беспорядочные выстрелы на улице прекратились и начались упорядоченные, в четвертом часу утра, в подвале. Так продолжалось года три. Летом сорок четвертого картины переписали и стали готовить к отправке в Германию. Почему ее не взяли — неизвестно. Может потому, что висела она в самом дальнем зале, в полутемном закоулке, а может, потому, что никому не нужен был пейзаж с полуразвалившимся домом и старушкой, копающейся в своем огородике среди грядок с капустой и картошкой. Но, скорее всего, потому, что в ночь перед отправкой кто-то снял картину со стены, завернул в мешковину и унес…

Можно купить билет и обойти всю галерею самому, поскрипывая рассохшимся паркетом. А можно оплатить экскурсию, и тогда с вами пойдет экскурсовод — худой старик со всклокоченной бородой. Да он с вами и без денег пойдет — только дайте ему возможность рассказать вам о каждой картине. От него вы и узнаете, что вот это небольшое полотно в раме из мореного дуба, на котором изображена молодая черноволосая и зеленоглазая итальянка в саду, в восьмидесятых годах позапрошлого века привез какой-то купец первой гильдии. Ездил он туда то ли по торговым делам, то ли лечиться от меланхолии…

Коломна

В коломенском краеведческом музее на втором этаже есть неописуемой красоты модель паровоза почти метровой длины. Мало того, что его нельзя покатать по залу, так еще и запрещено фотографировать. У музейной старушки, которая запретила мне это сделать, на голове была такая высокая и пышная прическа, в которой, я думаю, поместилось бы целое гнездо аиста. Ну, может и не целое, а только женская половина с яйцами. Сейчас, однако, январь на дворе, аистов нет, и потому наверное утверждать этого нельзя. Вот как весной прилетят — так видно и будет. Кстати, о птичках. Говорят, что Марина Мнишек, заточённая в башню коломенского кремля, по ночам оборачивалась вороной и летала вокруг башни. С тех прошло почти полтысячи лет, но и теперь еще в Коломне можно отыскать старых ворон понимающих по-польски. По другой легенде Марина, не выдержав неволи, обернулась сорокой и улетела в Польшу. Гетман Заруцкий, ее последний муж, тоже хотел улететь вместе с ней, но на момент произнесения заклинания был пьян, остался, как был в кафтане, плисовых шароварах, с саблей, только оброс перьями. В таком виде пытался размахивать руками точно крыльями, но быстро был повязан московскими стрельцами. Конечно, может все это и выдумки, и ни в какой башне Мнишек не сидела, в сороку не обращалась и в Польшу не улетала. Может быть. Но как быть с Маринкиной башней или Польшей? Уж Польша-то точно есть.

* * *

В музейном зале тишина. Такая полная, что слышно, как похрапывает пьяный мужичок под залитым вином кабацким столом на картине художника-передвижника, да шумит морской прибой у Айвазовского. Время в музейных залах не течет, но стоит, как вода в заросшем пруду или в черном, бездонном омуте. Зеркало этой воды покрыто вековой пылью и по нему ползают с монотонным жужжанием сонные мухи, оставляя после себя черные точки и еле различимые полоски, в хаотическом рисунке которых пытливый историк потом будет искать какой-нибудь особенный, тайный смысл, да не найдет. Охраняют эту тишину, это время и этих мух специальные музейные старушки. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними не скрипит. На музейную старушку выучиться нельзя. Ей надо родиться. Такая старушка может просидеть не шевелясь на стуле несколько лет, а то и веков, только тогда пробуждаясь к жизни, когда некультурный посетитель вдруг задумает колупнуть нечищеным ногтем эмаль на старинной табакерке или станет смотреть на обнаженную Венеру с непристойными мыслями. Сейчас посетителей нет, и старушки разговаривают между собой особым музейным шепотом. Можно даже сказать, что читают друг у друга по губам.

— Вы понимаете, Маргариточка Викентьевна, — говорит старушка в жилетке, подбитой ангорским кроликом, старушке в войлочных ботах — она, моя наивная девочка, решила приобщить его к прекрасному. И повела его в консерваторию. Слушать третью симфонию Брамса. Я вас умоляю! Он третьей симфонии не отличит от четвертой. Брамса от хуямса не отличит! О какой интеллигентности мы вообще говорим…

Старушка в войлочных ботах тяжело вздыхает, теребит краешек носового платка, торчащего из рукава толстой, вязаной кофты, молчит и понимает.

* * *

На сиденье электрички напротив меня плюхнулась усталая пара средних лет. Вещей у них много — и сумки, и сумочки, и даже несколько кошельков разного размера. Разложили вещи и мужчина сразу уткнулся в «Популярную механику», а женщина начала ощупывать многочисленные сумки в поисках чего-то несомненно очень нужного, жизненно важного даже, если судить по тому, как нервно сучила она пальцами. Видимо, в сумках и сумочках этого не было и тогда она так же нервно ощупала себя, попутно уложив поудобнее объемистый бюст в местах его постоянной дислокации и уж нацелилась ощупать супруга, но… пошевелив пальцами в воздухе, спросила:

— Дима, ты мой эпилятор не забыл взять?

— Не забыл, — ответил муж, не поднимая глаз от журнала.

Женщина была несколько обескуражена быстрым и положительным ответом, но быстро справилась с нештатной ситуацией:

— А фотоаппарат?

Тут Дима задумался и даже поднял на жену глаза:

— Извини, чижик, забыл.

В наступившей тишине было слышно, как у чижика щелкнул снятый с клюва предохранитель, переводя его в боевое положение.

— Не расстраивайся, — примирительно сказал Дима. Поснимай пока эпилятором…

Гнусавый голос, раздававшийся всю дорогу из динамика, закашлялся и умолк.

— Да не расстраивайся ты так, — повторил муж. — Понятное дело, что эпилятор не зеркалка. Но есть же фотошоп. Поправим, если что.

И он снова уткнулся в «Популярную механику».

* * *

Церковь маленькая, сельская. Собственно, это даже не церковь, а только колокольня. Больше ничего не сохранили. Внутри колокольни и проходит служба. Стены и потолок после недавнего ремонта еще не расписанные, белые — как после болезни. Прихожан мало — три пожилых женщины, женщина лет тридцати и девочка лет двенадцати. Наверное, мать с дочкой. Они — певчие и стоят наверху, на крошечных хорах из свежеструганного, еще некрашеного дерева. Батюшка молоденький, субтильный, в очках с тонкой оправой. У него, однако, бас и его «Аминь» — полновесный, незыблемый и даже гранитный. У певчих напротив — «Аминь» выходит невесомый, хрустальный и аквамариновый. Девочка поет, прижимая к груди плюшевую обезьянку из мультфильма про тридцать восемь попугаев. Когда случаются перерывы в пении она отрывает от себя обезьянку, заглядывает ей в глаза, гладит по голове и что-то беззвучно шепчет. Просит вести себя тихо. Обезьянка хоть и молчит, но корчит рожицы. Девочка зажимает себе рот ладошкой, чтобы не рассмеяться. Херувимская песнь, увитая ленточками теплого дыма от свечей, тянется вверх, к электрическим лампочкам люстры и выше, выше и там истаивает.

Протвино

Кафе «Любушка» в городке Протвино, Московской области, столичный житель назвал бы забегаловкой. И был бы неправ: в провинции забегаловок не бывает. Это в большом городе, в столице забегают и выбегают, точно тараканы, а в провинции заходят не торопясь, сидят долго и уходят без спешки, поддерживаемые под белы руки женой, другом, а то и другом жены.

Я зашел туда пообедать. За прилавком никого не было. Какой-то унылый молодой человек медленно и скорбно мёл щеткой пол, не двигаясь при этом с места, точно древний проигрыватель, у которого закончилась пластинка. В первом, почти пустом зале для некурящих сидел всего один человек. У него на столе стоял фужер с водкой и на тарелке лежал бутерброд с горбатым сыром. Время от времени мужчина отпивал из фужера [16] и на закуску недоверчиво осматривал бутерброд. Одет он был прилично, в пуховик и кожаную кепку с меховыми ушами такого фасона, который продавцы на рынках называют «Ватсон», но, судя по тому, как удерживался он от того, чтобы выпить водку сразу, было видно, что… да ничего хорошего видно не было.

По привычке я прошел в зал для курящих, сел, достал пустую трубку и стал грызть мундштук, ожидая официантку. Провинциальные официантки обычно ведут себя так, точно много о себе понимающие девушки на первом свидании: могут или на час опоздать, или вовсе не явиться без объяснения причин. Времени у меня было немного, а потому я встал, нашел официантку и заставил ее себя выслушать. Она и выслушала меня, но с таким видом, что в конце моего заказа я еле удержался, чтобы не сказать:

— Нет, это кто-то другой испортил лучшие годы вашей жизни. Я вообще здесь проездом.

Заказанное в таких заведениях равняется обещанному — его можно ждать три года. Даже самые простые блюда, вроде салата из кальмара с курицей, несут так долго, как будто для приготовления сначала выходят в море ловить кальмара, а потом возвращаются и начинают ловить курицу. И только майонез всегда под рукой. Наверное, потому им щедро сдабривают все блюда, кроме, может быть, одного чая. Но и за чай я не поручусь, поскольку пил в тот день томатный сок. Зато в мясную солянку здесь не кладут картошки, как, к примеру, это делают в аналогичном заведении «Подкова», что в Бронницах. Из-за этого протвинская солянка была много жиже бронницкой.

За соседним столиком культурно пили коньяк две немолодых дамы — тонкая и толстая. Та, что потолще была очень толста. Несмотря на то, что в кафе был не май месяц, она расстегнула дубленку и выложила на стол необъятный бюст, на котором, собственно, и стоял ее бокал с коньяком, вазочка с салатом и пепельница с сигаретой. Все это некоторым образом волновалось и перемещалось при разговоре, точно незакрепленные предметы на палубе корабля, попавшего в шторм.

— Ты себе не представляешь, как я его люблю, — говорила она с хриплым придыханием своей подруге. — Я так любила только Миронова после Идиота.

Тонкая подруга ее, сделав толстый глоток коньяку, всхлипнула и отвечала:

— И съел только три маленьких огурчика. Без сметаны. Два перепелиных яичка… Оля, скажи, ну как так можно жить?!

В этот момент музыкальный центр, стоявший в углу, перестал передавать музыку и бодрый голос ведущего какой-то милицейской волны или радио «Шансон» произнес:

— А теперь внимание вопрос: кто основал Москву? Кто первым дозвонится в студию… А вот и первый дозвонившийся! Ну, отвечайте же нам! Мы тут все в нетерпении.

— Минин и Пожарский! — отвечал кто-то сквозь радиопомехи.

— Как же так, — запричитал ведущий — Минин и Пожарский пришли в Москву, когда она была уже построена. Они были не основатели, а купцы и пришли в столицу из Ярославля. А вот основатель… Он был один. У него еще была такая аномально-смешная фамилия. Вспоминайте-вспоминайте!

— Иван Калита! — выпалил дозвонившийся.

Ведущий только крякнул с досады.

— Ваша первая учительница сейчас ворочается в гробу, наверное. Вы ее туда загнали своим ответом. Ну почему же Калита?!

— Так у него фамилия смешная…

Когда я уходил, человек в зале для некурящих спал, прижавшись щекой к бутерброду с сыром. «Горбатого могила не исправит» — подумал я о сыре.

* * *

В селе Андреевское Александровского района Владимирской области, на стене продуктового магазина приклеено объявление о том, что тридцать первого августа в доме культуры состоится богослужение с благословением детей к началу учебного года… «Все смешалось в доме Облонских» из села Андреевского Александровского района Владимирской области.

* * *

— Ой, у вас под кедровыми орешками написано «не оч.». Это как? Не очень, что ли?

— Ну, что вы, женщина, это «не очищенные». Скажут тоже…

— А то я удивилась — прямо так все и написано. Вот же, думаю, продавец честный.

— Да вы не думайте ерунду-то всякую. Честный… Нет, ну ё… тьфу… мы, конечно, честные, женщина. Вам тут любая собака… У нас орехи такие — дай вам Бог зубов их разгрызть. Но эти вот кедровые… вы их не берите. Они не очень. Прошлогодние. Как завезут новый урожай — заходите.

* * *

Хлопнуть дверью в сердцах, выбежать из дому в голое осеннее поле и широко зашагать по раскисшей глине проселочной дороги, махать руками «куда прете, сворачивай, сворачивай!» неповоротливым серым облакам, облепленным по ватерлинию мокрыми желтыми листьями, кричать что-нибудь обидное злому и наждачному ветру, хохотать и плевать ему в лицо, после утирать свое, дрожать от холода красными синими ушами, оглушительно шмыгать носом, вернуться домой, прокрасться на теплую кухню, где жена, точно какой-нибудь Гефест, в клубах белого пара грохочет раскаленными сковородками и огромными кипящими кастрюлями, спрятаться незаметно где-нибудь у ней на необъятной груди или забиться в тектонические складки, в такой укромный угол, откуда она не сможет выковырнуть тебя своим стальным безжалостным пальцем, и тихонько ужинать стянутой по пути толстой свиной отбивной на косточке с жареным луком, зеленым горошком, картофельным пюре и ледяным соленым огурчиком, пить горячий крепкий чай с вареньем, смотреть по спортивному каналу футбол, женскую гимнастику, заснуть, а рано утром она проснется, стряхнет с себя неубранные тобою вчерашние тарелки, обгрызенную свиную косточку, носки и пижаму, раскроет рот… а ты уже давно едешь на работу в метро, между станциями «Преображенская площадь» и «Красные ворота», сидишь в самом дальнем углу вагона и прикидываешься спящим, чтобы не уступать место.

Можайск

В Можайске, при церкви Святых праведных Иоакима и Анны, живут кошка и собака. Обитают они там временно, «в надежде обрести добрых хозяев». Так написано в объявлении, которое висит у входа в храм. И еще приписано: «Обращаться за свечной ящик». За ящик я заглянул — никого там не было. Собака мне так и не встретилась, а кошка живет рядом, за дверью, в картонном ящике, в лабиринте рукавов старой шерстяной кофты. Когда я уходил из церкви, она вышла за мной во двор и стала ковылять по цветнику, осторожно нюхая талый весенний воздух и маленькие зеленые стрелки проклюнувшихся нарциссов. Ковыляла потому, что у нее было всего три лапы. Но она надеется, потому что без надежды трудно. Кошкам тоже.

* * *

— А почем у вас эти черненькие, которые с желтой галочкой?

— Ба, это не галочка — это «Найк».

— Да мне внуку. Вот померяй, Максимка.

Предусмотрительная бабка вытаскивает изо рта у маленького, тщедушного Максимки чупа-чупс, чтоб не подавился во время примерки и кряхтя переобувает одну ногу внука в обновку.

— Ну, как? Ты походи в ней, походи.

Внук конвульсивно дрыгает ножкой. Молчавший до того продавец вдруг спохватывается:

— С картонки не сходить!

— Походи по картонке, Максик, — просит бабушка.

Ребенок раза два послушно поднимает и опускает ногу.

— Вроде и ничего, — задумчиво говорит бабка. — Тебе удобно, сынок?

— Ага, — выпадает из внука. Мысли его, в количестве одной, но очень крупной, роятся вокруг недоеденного чупа-чупса в бабушкиной руке.

— Так они почем? — снова спрашивает бабка продавца.

— Тристаписят.

— Дороговато. Хоть полтинничек скинь.

— Не могу, ба. Настоящий «Найк». Не Китай какой-нибудь — Турция. Лет пять твой внук в них проходит, а то и семь.

— Дороговато. Да и не проживу я столько. Скинь полтинничек.

— Кабы я мог скинуть полтинник… Или ты… Да мы бы… Ладно. Пока жена не видит. Она у меня строгая. За чебуреками отошла. Давай шустро. Только ради почину.

Бабка расплачивается, подхватывает обновку, внука и уходит. Продавец, следуя обычаю, тщательно проводит тремя сотенными бумажками по каждой паре обуви, разложенной на прилавке. В это время подходит жена с пакетом чебуреков.

— Ну как, Лень?

— С почином, Надь, — отвечает продавец, продолжая обмахивать обувь деньгами.

Жена наклоняется вниз под прилавок, чтобы спрятать чебуреки, и Леня, не замешкавшись ни на секунду, проводит выручкой по ее необъятному заду, туго обтянутому клетчатыми шортами.

Истории города Бронницы

Как известно, Петр Алексеевич, когда не строил корабли и не устраивал морских сражений, то натурально места себе не находил. Только супруга его, Екатерина, могла успокоить царя в такие минуты. Плеснет ему на грудь соленой балтийской водой из специального серебряного кувшинчика — ему и полегчает. Как-то раз так плеснула она ему этим кувшинчиком аккурат… Ну, да мы не об том. Однажды наше морское всё задумал учредить морскую кавалерию. Да не простую, а настоящую — с морскими конями. Надобно сказать, что Петр хоть и император был, а в ботанике понимал. Знал еще из школьного курса, что морские коньки субтильны очень. Не токмо взрослого гусара или там улана не выдержат, но и ребенка с деревянной сабелькой и игрушечным мушкетиком не вынесут. Потому решено было скрестить морских коньков с сухопутными. Для этих целей велено было князю Меньшикову организовать доставку морских коньков обоего полу в подмосковное село Бронницы, в котором еще при Алексее Михайловиче была государева конюшня. Там-то и решили разводить боевых морских коней. Поначалу, конечно, намучались. Что ни день, то дохли морские кобылки от брачных игр с обычными жеребцами. Выписали ученого голландского ветеринара, который посоветовал делать все наоборот. То есть икру брать от обыкновенной земной кобылы, а молоки, стало быть, от морского жеребчика. Тут дело с мертвой точки и сдвинулось. Однако же потомство получалось не очень крупным, хоть и умело плавать рысью или даже галопом. Так что о морских гусарах или уланах, а тем более гренадерах речи быть пока не могло.

Тем временем Петр Алексеевич приказал долго жить. Некстати обнаружились и большие растраты казенных средств в деле организации морской кавалерии, каковые были отнесены на счет Александра Данилыча. Ну, а князь, конечно, ото всего отказался и с тем отказом и с семьей укатил в Березов.

При государынях наших дело выведения морских коней шло медленно, но верно. Лет через десять морские кони стали размером с кошку, еще через пятнадцать — с собаку, потом с барана, а ко времени восшествия на престол Павла Петровича уже были нормальных размеров, с могучими плавниками и крупной серебристой чешуей, которую не всякий сабельный удар мог разрубить. Такой конь мог проплыть с седоком в полном вооружении до пяти морских миль. Это при волнении до трех баллов, а в штиль и все десять. Ел конь и рыбу, и овес, а при нужде и морскую траву.

Император Павел повелел сформировать первый гусарский морской полк. Отдельная рота полка патрулировала ров Михайловского замка. Офицерская форма морских гусаров отличалась от сухопутной тем, что у обер-офицеров серебряный эполет был украшен икринками минтая, а у штаб-офицеров на золотой эполет нашивались красные икринки, и вместо шпаги был трезубец с гравированной по эфесу надписью: «Рыбу дождем не испугаешь».

Павел Петрович, однако, воспользоваться услугами морских гусар не успел. По дошедшим до нас архивным документам во время переговоров в Тильзите Бонапарт закидывал удочки Александру насчет морской кавалерии, о которой доносил ему посол Коленкур. Супостат хотел использовать морских гусар для усиления континентальной блокады и даже для высадки десанта в Англию. Александр даже что-то такое обещал и велел военному министру, а тот в свою очередь товарищу министра… Стали писать отношения, докладные записки, и писали бы их еще долго, кабы не началась война. Она была сухопутной, если не считать переправ через реки. Все секретные работы в Бронницах были свернуты, и конюхи вместе с морскими конями были эвакуированы в одну из южных губерний. Французы, уже уходя из Москвы, проходили через Бронницы и даже искали морских коней, но ничего не нашли, кроме разломанных подводных стойл в Москве-реке, разгневались и предали город огню и мечу. Особенно пострадала улица Парижской Коммуны, которую не только спалили дотла, но и самые таблички с названием были подняты на пики уланами корпуса Мюрата.

Между тем наше командование имело намерение с помощью морских гусар помешать переправе Наполеона через Березину, а при случае и взять его в плен. С этой целью армии адмирала Чичагова было придано до батальона морской кавалерии. Увы, успех операции не сопутствовал. То ли несогласованность действий Чичагова и Витгенштейна, подошедшего к переправе слишком поздно, была тому причиной, то ли лед, покрывший Березину, то ли искусные маневры самого Бонапарта — теперь уж не установить.

Все же, как стало известно из архивов морского министерства, эскадрон морских гусар нес караульную службу вокруг острова Эльба в то время, как там жил в заточении низвергнутый французский император. И еще один прелюбопытный документ историки-краеведы разыскали в самих Бронницах. В середине царствования Николая Павловича корнет Оболенский в нетрезвом виде катал по Москве-реке на тройке с поплавками двух нетрезвых девиц, дочерей купца второй гильдии Брагина. В результате этого катания одна из девиц Брагиных то ли утопла, то ли сделалась русалкой (в материалах следствия неразборчиво). Приблизительно к тому же времени, что и это злополучное катание, относится и строительство Благовещенского моста в Санкт-Петербурге, в узоре ограды которого чередуются морские кони и трезубцы. Наверное утверждать нельзя, но имеются косвенные свидетельства того, что кони и трезубцы были отлиты не просто так, а по высочайшему повелению в честь удачной операции морских гусар. Тайной операции.

На этом следы морских гусар теряются. Когда в Крымскую кампанию возникла в них самая крайняя нужда, то уж ни одного морского коня найти не смогли. Не сберегли.

В двадцатом веке о коневодстве и вовсе думать забыли. Что об обычном, что о морском. В Бронницах основали автомобильный институт для нужд армии. Он, кстати сказать, располагается в бывших казармах конного полка. Нет-нет, да и дает знать о себе коневодческая традиция. То клаксон у какого-нибудь бронеавтомобиля ржет, точно жеребец, увидавший кобылу, то какой-нибудь грузовик сделают не на бензине, а на самом что ни на есть овсе. Натурально в бак ему засыпаешь мешок овса или два, и он едет. Само собой и навоз от него — все как полагается.

Кстати, от выведения морских коньков осталась Бронницам удивительная природная аномалия. Понятное дело, что выводить надо в морской воде, а где ж ее взять — мимо Бронниц протекает только Москва-река и протекает самым что ни на есть пресным образом. Вопрос еще при Петре решили просто — реку солили. Завозили соль возами и солили. И представьте себе — стали местные жители ловить в черте города морских рыб — хека и треску, и даже, я извиняюсь, бельдюгу. Особенно в советские времена это выручало. Даже и в столице хек тогда был свежемороженый, а в Бронницах — свежевыловленный. Сейчас уж давно реку не солят. Ловят обычных пескарей да плотву. И тех, признаться, мало. А уж когда карась или окунь клюнет — так и вовсе праздник.

P.S. Приехать в Бронницы, найти там Советскую улицу, бывшую Дворянскую, а на ней бывший дом купца Зимина, а в этом доме вход со двора, и по стертым ступенькам подняться на второй этаж, не заходя ни в отделение комитета статистики, ни в нотариальную контору, ни в детскую библиотеку, даже не гладя кошку, что живет под лестницей, а прямиком в музей истории, в одну из трех или четырех крошечных полутемных комнаток — ту самую, на стене которой висит большая фотография Дворянской улицы, будущей Советской, с настоящим домом купца Зимина, извозчиками, толстыми городовыми, лавками скобяных, бакалейных и колониальных товаров, колокольней собора Михаила Архангела и небом, еще не исцарапанным самолетами… посмотреть на нее… перелезть через рамку, войти внутрь и идти, идти, не оборачиваясь.

* * *

С самого утра настоящая зима. Снег валом валит. Мягкий. Снежинки крупные, отборные. Такая растает — воды на большую женскую слезу наберётся. Хорошо не горькую. Вот когда метель злая, мороз и снег колючий — тогда на скупую, мужскую. А ещё сегодня День свежих следов. Больших — человечьих, маленьких — птичьих. Жаль только, заметает их быстро. Обернёшься назад — уже и не видать почти ничего. Если ещё и забыл куда шёл… Жалко, дровней нет. На них бы сейчас, торжествуя, путь обновить. А и пешком обновлю. За колбасой докторской, буханкой бородинского, конфетами «Коровка» и чаем «Ахмад» с бергамотом в больших зелёных пачках.

Боровск

Топоним Боровск ведет свое происхождение от слова бор, а вовсе не боров, как считал Александр Сергеевич Пушкин, писавший своему приятелю «Душа моя, Каверин — каково поживаешь в свином городке?» За это Наше Всё в Боровске невзлюбили, и местный художник даже нарисовал великого поэта на стене одного из домов в обнимку со свиньей.

Бог с ним, с Пушкиным. Не этой обидной шуткой прославился Боровск. Если хотите знать, то у него этих самых, как сейчас принято говорить, «брендов» куры не клюют. Взять хотя бы Константина Эдуардовича Циолковского, преподававшего математику в Боровском уездном училище. Константин Эдуардович был выдающимся городским сумасшедшим самоучкой. Зимой привяжет к спине парус, встанет на коньки и мчится по льду Протвы: скорость ветра он таким образом измерял. А мимо него по берегу этой самой Протвы телеги едут, а телеги, известное дело, лошади тащат, а лошади шарахаются от такого чуда, а возницы Циолковского аттестуют такими, понимаешь, словами… Хорошо, если только словами.

Бывало так ему, бедному бока-то намнут… Но он стойкий был. Принесут его, полуживого, домой, жена в постель уложит, примочек свинцовых понаставит, а он даже не застонет, только проскрипит зубами: «Парус! Порвали парус!» и к стене отвернется. Потом неделю дома отлеживается, мечтает о звездах и детишкам разные опыты физические показывает. Смастерил однажды игрушечный воздушный шар, положил к нему в корзинку горящих лучинок и пустил в небо на радость детворе. Шар и улетел на площадь, к торговым рядам. Одна горящая лучинка возьми да и выпади на крышу мясной лавки. Мясники были еще хуже извозчиков. В том смысле, что кулачищи у них… Вот тогда-то и зародилась у Циолковского мысль о ракете. Дай, думает, сменю глобус Боровска на другой. Ну, про ракету я здесь рассказывать не буду — это отдельная история и не одна. Замечу лишь мимоходом, что после испытаний первого в отечественной истории ракетного порохового ускорителя супруга изобретателя и все его шесть детей валялись у него в ногах и умоляли бросить ракеты и заняться дирижаблями.

Вообще-то Боровск — городок тихий. Календарь калужской губернии за девятьсот шестой год сообщал: «Город имеет в окружности 10 вёрст; в нём 22 улицы, 3 переулка и 1 площадь. Жителей в городе: мужчин 5365, женщин 5865, а всего 11230 чел. Все русские. Город освещается керосином. В нём 48 фонарей. В городе 1 ночлежный дом. Нищих в городе 20 чел. Штат полиции: 2 полицейских надзирателя и 16 человек городовых. Одна тюрьма. Содержится в ней средним числом 40 арестантов. Особенностей в городе никаких нет».

И через сто с лишним лет население Боровска ничуть не увеличилось, а даже наоборот. Керосиновых фонарей уж нет, как нет и ночлежного дома. Тюрьму новые власти в начале тридцатых переделали под общежитие рабочих ткацкой фабрики. В народе это, с позволения сказать, общежитие называют «Дом ударника». Там и сейчас живут. Не так, конечно, просторно, как те сорок арестантов, но жаловаться все равно некому да и толку никакого. Нищие разбрелись. Скорее всего, подались в Москву на заработки. Теперь настали такие времена, что нашим маленьким провинциальным городкам нищие не по карману. Что же до особенностей, то они все же у Боровска есть.

Местные жители, когда не воевали с татарами, поляками, французами, немцами, с соседями [17] и сами с собой, более всего любили выращивать лук и чеснок. И очень любили есть и тот и другой. Последние микробы от такого количества выдыхаемых фитонцидов передохли еще в Смутное время, о чем имеется запись в расходной книге Пафнутьева монастыря. Кстати, сам монастырь тогда назывался Пахнутьевым, поскольку монахи были страшные лукоеды. В той же расходной книге записано, что во время осады монастыря войсками Самозванца трое поляков, на которых дохнули защитники монастыря, мгновенно увяли, что твои микробы. В Отечественную войну с Бонапартом были даже случаи падежа изнеженных французских лошадей, не говоря о самих лягушатниках.

Наполеон, кстати сказать, ночевал в Боровске, в доме местного купца Большакова. Правда, всего одну ночь. Пока император спал, камердинер смазывал ему пятки, лыжи и все остальное, чтобы наутро было ловчее отступать по старой Смоленской дороге. После ночевки, как гласит местное предание, в доме остались зарыты несметные сокровища. Искали потом эти сокровища, искали… одних только наполеоновских треуголок нашли дюжину но, кроме нескольких обгорелых подметок французских сапог, ничего и не нашли. Спустя много лет в этом большом трехэтажном доме поселилось какое-то советское учреждение и даже поставило перед ним памятник Ленину. Потом советское учреждение выехало в неизвестном направлении, а клоун остался памятник остался. Так и стоит с протянутой рукой в окружении покосившихся и нечесаных елок.

О доме, в котором ночевал Наполеон, о том, как вой на двенадцатого года коснулась Боровска, и о многом другом я узнал от Дмитрия, молодого, если не сказать юного, экскурсовода местного краеведческого музея. Дима огненно рыж и упорно отращивает бакенбарды и эспаньолку вопреки желанию последних. Фамилиями наполеоновских маршалов, русских генералов и названиями мест сражений Дима сыплет точно горохом. Родители после школы отдали его учиться на бухгалтера, а он хочет быть историком. И будет им. Если, конечно, в этом мире существует хоть какая-то справедливость.

Музей в Боровске бедный, если не сказать нищий. Раньше-то он был богатый, но пришла осень сорок первого и немцы стремительно приблизились к городу. Уходя, наши войска буквально за день до оккупации с самолета разбросали листовки с разрешением местным жителям брать оставшиеся продукты в магазинах и складах. Про музей в листовках ничего не говорилось, но… Директор музея сказал мне, что только три экспоната, на которых стояли печати, вернули обратно боровчане после войны. Вот и лежат в музее ржавые немецкие каски, мосинские трехлинейки и пробитые пулями котелки. Да еще немецкая табличка, на которой написано «Ул. Полковника фон Арнима». Так они переименовали улицу, идущую к дороге на Москву. Завела она их…

Все же из остатков былой роскоши удалось составить экспозицию, посвященную Смутному времени, но и тут пришла беда — протекла крыша, и экспонаты залило водой. Денег на ремонт местные власти… Можно подумать, что только в Боровске начальство такое.

Теперь на месте этой экспозиции лежит непромокаемая дубина народной войны, рогатина и ошарашник — метровая толстая палка с прикрепленной к ней на цепочке увесистой гирей. Такими ошарашниками встречали боровские крестьяне французов. Хорошо бы и местные власти встретить, да разве заманишь их в музей?

Сквозь асфальт на центральной площади местами краснеет кирпич, которым еще задолго до семнадцатого года вымостили тротуары. Советская власть потом закатала все в асфальт, но то ли он оказался плохо положен, то ли кирпичи норовят вылезти из-под него… Краснеют и все тут.

Старуха, древняя как тот кирпич, продающая на рынке шерстяные носки собственной вязки, говорит краснощекому мужчине, пьющему пиво и не думающему покупать носки:

— Утром проснулась, а в голове среда. И ведь знаю, что воскресенье, а все равно среда. Уж третий час, а она все не проходит. Прям и не знаю что делать.

Мужчина понимающе шмыгает носом и высказывается в том смысле, что хоть и холодно сегодня, зато дождя нет, а то вчера как ливанул — так он до нитки как последняя собака. После слова «собака» он допивает пиво и уходит.

Если отойти от центральной площади, на которой стоит музей, километр или около того, то на улице Текстильной (бывшей Успенской) можно увидеть купеческий дом позапрошлого века. На одной из стен этого дома тем самым художником, который изобразил Пушкина в обнимку со свиньей, перерисован со старинной открытки вид Успенской улицы (будущей Текстильной) в самом начале прошлого века. И виден тот же самый ничуть не изменившийся дом. И те же самые окна с кружевными наличниками. И та же герань стоит в окнах. И та же собака задирает лапу возле того же угла, и те же люди выходят из двери… Только такой наивный мечтатель, как Циолковский, мог думать, что из этого места можно улететь. Даже на ракете. Хоть бы она и была двухступенчатой.

* * *

Бразды пушистые взрывая бежать по заснеженному полю куда глаза глядят, а потом как остановиться, как замереть, как не дышать и смотреть на глазированные снегопадом сосны, величаво выступающие тебе навстречу, на облака, которые эти сосны ведут за собой в поводу на белых сверкающих ниточках, на черные и желтые сухие травинки, бегущие, падающие и снова бегущие точно свора гончих по глубокому снегу впереди сосен, на белые волны дальних холмов с качающимися на них лодочками деревенских домиков с огоньками цвета липового меда внутри, с самоварами, чашками крепкого чаю с мятой, вареньями в стеклянных вазочках на толстых ножках, сдобными сухарями и сонными, неповоротливыми мыслями о том, что снегу навалило выше крыши собачьей будки и надо бы запасти его на следующий год, да лень вставать, надевать валенки, тулуп, брать в руки жену с лопатой…

Командировка в город N.

Поезд Москва — Чернигов. Ночь. Какая-то станция. Кажется Сухиничи. Просыпаюсь оттого, что в окно купе стучат. Открываю глаза: передо мной лев и крокодил. Улыбаются. Нет, на ночь был только чай с яйцами. Крутыми, как и полагается в поезде. Оба плюшевые, огромных размеров. В смысле лев и крокодил. Выглядываю на перрон. Полное сальвадорское дали. По ночному перрону, в тусклом свете фонарей бродят люди, увешанные с ног до головы плюшевыми игрушками. Зайцы размером с волка, волки размером со льва и львы размером с небольшого слона. Лебеди, чебурашки, поросята, ежики. У ежиков плюшевые иголки. На каждом коробейнике висит зоопарк небольшого райцентра, если б такие зоопарки заводили в наших райцентрах. Попутчики сказали, что коробейники — работники местной фабрики игрушек. Им зарплату выдают плюшевой фауной. Вот и крутятся. А еще были огромные куклы в красивых подвенечных платьях. Был бы лилипутом — приехал бы сюда покупать платье для своей невесты.

Город N — это на северной Украине. Сюда, наверное, приезжать умирать хорошо. Простишься без сожаления. По улицам сонные куры бродят. Что-то клюют. Жители, похожие на этих кур. Какие-то истерзанные кильки на прилавках ларьков. Церковь, перестроенная из школьного спортзала. Из автомобилей старенькие москвичи, запорожцы и копейки. Даже гривенников нет. Часы на угловом доме остановились. И слава Богу, что остановились. Кажется, до своей остановки они шли в обратную сторону.

Огромный военный завод, на котором делают мои химические реакторы. Раньше завод делал… Впрочем, кому интересна теперь их заплесневелая военная тайна. У заводоуправления пейзаж побогаче. Кроме кур бродит еще и два индюка. Индюки злые, агрессивные, клекочут. Ну, это понятно — завод военный.

В кабинете начальник инструментального цеха. Начальник кричит в телефонную трубку:

— Небылица? Иван Тимофеевич? То Якименко. Да. Ты ж почему договор срываешь, а? Нам же оторвут все! Нет, ты мне дуру не гони, в договоре написано… вот — выконання, нет выкорыстуванняя, нет… Галя! Галя! (это секретарше) Кончай трындеть, переведи ж мене эту… мать… на понятный язык! Хер поймешь! От же ж напридумали!

Беседую с мастером.

— А отчего у вас резьбы так плохо нарезаны? Вон гребешки какие рваные. Какие составы используете? Олеиновую кислоту используете?

— Эта… Она вонючая дюже. А вентиляция у нас того… не работает. Да и нет у нас той кислоты. Дорогущая.

— А что используете?

— А сало.

— ?!

— Та нормально. Еще кислое молоко пользуем. Нам тут выдают молоко, так мы его сами и киснем. А сигаретки у вас нет? А то пошли б да покурили. Та не переживайте, перережем мы вам те резьбы. Сколько тех резьб…

В кабинете у главного инженера подписываем акты на то, что уже сделано. Сделано, кстати, сказать, хорошо. Не благодаря, а вопреки, конечно. Со мной представитель фирмы, для которой я изобрел эти самые реакторы. Моя подпись маленькая, а его большая. На нее ставят печать и бутылку коньяка. Главный инженер предлагает две и шоколадку. Он скромен. Если прикинуть объем его живота, то … Впрочем, какое мое дело — за меня будет пить представитель фирмы. У него богатый опыт и чайный цвет лица. Посылают секретаршу за… Мигом оборачивается. Начинается церемония подписания. Главное успеть. До отхода поезда осталось всего четыре часа. Чокаемся. И еще. И опять. И снова. Первая бутылка уже не жилец. Главный инженер жалуется на жизнь.

— А раньше у нас было три линии. И мы все … круглые сутки. А испытания в Кривом Рогу? Как ебнет, так мама не горюй. А девки там… А сейчас … вот твою херню химическую делаем. Ты можешь из нее стрельнуть? Так чтоб километров за пятьсот-восемь-сот? То-то же.

Чокаемся.

— А то, что мы заказ запороли, ну тот, что на крылатых ракетах… ну, ты помнишь, короче. Ну который СБ-6. Так ведь инструмента ж нет приличного. Станки пенсионного возраста.

Чокаемся.

— Петра вот уволили. Спился Петр. Наливай давай … А какой был главный технолог! Ты его не знаешь. Ты позже к нам пришел. А где шоколадка? От Наташка! Небось уже и домой отнесла. Ну, давай на посошок.

* * *

Зимой, в ненастье, небо опускается низко-низко. Облака, особенно старые, измотанные ветром, теряют ориентацию — поди, разбери, где верх, а где низ, когда и земля и небо белые. А тут еще деревья верхушками, трубы дымами как начнут им мягкие подбрюшья щекотать, так из них снег-то и посыплется. Из молодых облаков — мелкий, сверкающий, а из старых — такие крупные матерые снежинки падают, что только держись за голову. Старые облака, бывает, так и падают замертво на землю. Их потом ногами затаптывают, колесами закатывают, да дворники лопатами сгребают. А облака, которые помоложе, посильнее — те из последних сил, на бреющем, но улетят. Потом из них то репей прицепившийся выпадет, то веточка березовая, то шишка еловая. А однажды случай был: из облака девушка выпала. Стройная, гибкая и тонкая, как та березовая веточка. Таких девушек на улицу и вообще одних лучше не отпускать, а уж в ветреный день их непременно нужно держать за руку или обнимать за талию, или нести на руках. Иначе улетит. Ну, а уж если никак нельзя вместе, то хотя бы накормить ее перед выходом. Всего одна тарелка борща уменьшает парусность девушек более чем наполовину. Даже без сметаны и куска мяса на мозговой косточке. Не говоря о чесночной пампушке или горбушке черного хлеба, натертой до блеска чесноком. Или двух пампушках и тарелке вареников с картошкой и грибками. И если после всего съеденного девушка оденется и пойдет на улицу — пусть её. Не удерживайте. А вот ту, которая вздохнет, незаметно расстегнет пуговку на блузке от полноты съеденного чувств и пойдет на кухню, чтобы помыть посуду взглянет на вас так из-под приопущенных ресниц, как будто птичка сейчас оттуда вылетит, а то и две… Вот эту без лишних слов берите за руку, обнимайте за талию и несите на руках.

* * *

На морозе лай собак звонче. Дым из трубы наряднее. То, что кричит в сердцах сосед своей заглохшей шестерке — виднее. Сморщенное, красное от холода солнце норовит сесть не в чистое поле, а куда-нибудь в лес. Еще и натянет на себя два, а то и три толстых ватных облака. Высунешь нос на улицу и думаешь:

— Нет, все остальное как-нибудь в другой раз высуну. Да и нос, пожалуй, надо втащить обратно.

И втащишь, чтобы высунуть его в другой раз уж не на улицу, а, к примеру, в рюмку перцовой настойки или даже в две. А не тут-то было! Увидит ненароком твой размякший, утративший бдительность нос жена — и давай тебя за него водить. То ли носы у нашего брата так устроены, то ли пальцы у их сестры так ловко приспособлены для этого самой эволюцией — сам черт не разберет.

Поезд Москва-Одесса

Душное купе и чай в ностальгических мельхиоровых подстаканниках. Во время чаепития, по старинному российскому обычаю путешествующих по железной дороге, ложечку из стакана не вынимают и правый глаз рукой не прикрывают.

Подъезжая к Киеву, с меня слетела шляпа разглядывал многочисленные политические агитки, намалеванные на заборах и домах, стоящих вдоль железной дороги. Почти все лозунги на украинском и только там, где сторонники Ющенко, кипя и пенясь от негодования, обращаются к сторонникам Януковича, на русском языке написано «казлы донецкие». И еще: «чемодан, вокзал, Донецк». Вспомнилась радистка Кэт из семнадцати мгновений весны, которая во время родов закричала «мама» на русском языке. Видать и тут ребята находились в родильной горячке.

После Киева поезд идет медленно. Так медленно, что снег за окнами под ярким весенним солнцем тает быстрее. По вагонам шустро бегают туда и обратно разные коробейники. Толстая баба с сумками на спине и груди заунывно кричит голосом муэдзина: «пирожки с повидлом до чаю… кефирчик… карты…». Кефир покупают плохо — у многих еще не кончилась взятая с собой водка.

Солнце припекает все сильнее. Поезд замедляет ход перед когда-то белым и красивым зданием вокзала, на каменном фасаде которого вырезано «Казатинъ». Еще видны надписи: «Буфетъ» и «Залы ожидания первого и второго классов». Черт знает, из каких глубин всплывает и начинает глодать совершенно необъяснимая тоска по империи. На перроне тотчас же воображаются щеголеватые офицеры с нафабренными усами и дамы в шляпках с вуалетками. Сверкающий медный колокол, в который звонит дежурный по станции, пронзительный свисток паровоза и… поезд трогается. За нами еще какое-то время бежит бедно одетый мальчонка, просящий купить хлеб и минеральную воду, мужик в камуфляжной куртке, выкрикивающий «рубли на гривны…», скалятся вдогонку буквы надписи на бетонном заборе: «Юра — поц», и тоска мало-помалу отступает.

Потом Жмеринка, а может и Винница, с непременно предлагаемыми варениками с вишнею, горячей картошкой в полулитровых баночках, жареные караси и огромная, не желающая исчезать надпись: «слава труду» на каком-то обветшавшем привокзальном строении.

Наконец Одесса. Язык вывесок, постоянно сбивающийся с украинского на русский. Торговки на Привозе, называющие гривны рублями. Кошерный ресторанчик «Розмарин» на углу Малой Арнаутской и Лейтенанта Шмидта, в меню которого среди фаршированной рыбы, форшмаков и цимесов Бог знает откуда взявшиеся «чебурекас мясной» и «чебурекас рыбный». Про рыбный написано, что он не хуже мясного. И правда. Хотя им обоим далеко до юной официантки с такими… с такими… и такими… что, кажется, ел бы не с тарелок ею поданных, а прямо из рук.

Пляж Ланжерон. Пожилая пара медленно прохаживается вдоль полосы прибоя. Медленно, по глотку, они пьют коктейль из соленого морского ветра, криков чаек, запаха водорослей и гудков далеких пароходов. Щурясь от весеннего солнца, она говорит ему:

— Как бы я хотела приехать сюда еще раз…. Хоть на пару дней…

— Ты же знаешь…

— Но я так хочу этого! Хочу хотя бы надеяться! Возьми пару монеток и брось их в море.

— Но деньги у тебя…

— Господи, какой же ты бестолковый! На, возьми мою сумку. Там в правом кармашке лежит мелочь.

Он, безотрывно глядя ей в глаза, долго и неуклюже роется в сумке. Наконец достает горсть ярких желтых кружочков и, размахнувшись что есть силы, швыряет их в море. Она вдруг вскрикивает:

— Что ты бросил?!

— Твои таблетки, — разом выдохнув, отвечает он.

— И не надейся!

— Да-да-да! — подхватывают чайки.

— Да-а-а… — басит пароход на рейде.

* * *

Ночью дул сильный ветер, летели облака, и три звезды сорвало с неба. Они упали во двор и долго шипели в снегу, пока не остыли. А к утру все стихло. Так обычно начинаются все рассказы. Но у меня не рассказ, а быль. Поэтому я расскажу все, как было на самом деле. Ночью ветер не дул и облака не летели. Летел сосед с крыльца. Его жена выводила из штопора. Вместе с бутылкой. Он кричал ей: «Звезда ты …» И она еще долго шипела ему вслед, пока не остыла. А к утру все стихло. Я встал со свинцовым облаком в голове. Даже с двумя. Пойду, думаю, в лес. Прогуляюсь, проветрюсь. Оделся потеплее, взял перекусить и пошел. До леса от дома полем километра три-четыре. Сначала тропинка идет под гору. Если идти и время от времени оглядываться, то видно, как уходит от тебя за холмы вереница деревенских домов. Последней идет, склонив непокрытую дырявую главу с черным покосившимся крестом, разрушенная церковь. Как она уйдет, так и начинается вокруг язычество. Духи ветра, поля и леса поют тебе протяжные песни, водят вокруг хороводы и кружат, кружат голову. Я шел, болтал с ветром, полем и лесом. Ночью выпал снег, и поле было похоже на мою бороду — немного рыжего от высохшей травы, немного черного от кустов репейника и много белого от снега. Километра через два я заметил кабаньи следы. Не матерого, конечно, секача, а так — годовалого подсвинка. А ружья-то я с собой как раз и не взял. Что его, думаю, брать? И тяжелое оно, и не сезон сейчас. А потом, ежели с ружьем, то уж без водки никак нельзя. Особенно без перцовки. Так что я его не взял. Да и нет у меня его. И собаки не взял. По той же причине. Иду, стало быть, сам. Вон уже и лес впереди — черный, голый и глухой. А к следам кабаньим, между тем, прибавились другие. Я сначала подумал, что собачьи. Деревня же близко. Только не видно ее. Как ни оглядывайся. И следов этих, которые должны были быть собачьи, все больше и больше. Или не должны… Я поднял глаза от земли и вдруг увидел вдали на тропинке два силуэта. Один большой, как мешок, темно-коричневого цвета, лежал, вытянув в сторону что-то тонкое, вроде ноги. Второй серый, раза в полтора меньше, сидел рядом и помахивал хвостом. Ветер выл… как волк. Глаза слезились. Видимость была почти нулевой. Я сунул руку в карман куртки за сигаретами и нащупал бутерброд со свиной грудинкой, который взял из дому. Бутерброд был горячим и вспотевшим. Он трепыхался у меня в руке… Опытные охотники в таких случаях советуют пятиться назад к тигру лицом. Или с маской на затылке. Но маски, как на грех, у меня с собой не было. Ноги пятиться отказывались. Поломав с десяток спичек, я закурил. Тигр помахивал хвостом, но не шевелился. Я сделал несколько шагов вперед. Тигр… Когда минут через двадцать, превозмогая все, что можно было превозмочь, делая шаг вперед и два назад, я подошел к месту трагедии, то увидел два полиэтиленовых пакета. Один побольше — вроде тех, что дают в продуктовых супермаркетах, а второй поменьше. В первом лежала мерзлая буханка черного хлеба и две пустых бутылки, а во втором — рваный полосатый шарфик, придавленный помятым алюминиевым котелком. Шарфик махал хвостом не переставая. С размаху пнув пустые бутылки, я зашагал дальше. Ветер пел мне что-то легкомысленное, и я ему громко подпевал. А кабанчик нашелся еще через километр, у самой кромки леса. От него остался только обрывок хвоста и толстый, дрожащий как желе поросячий визг, который зацепился за нижнюю ветку дуба и раскачивался на ветру. При ближайшем рассмотрении хвост оказался куском измочаленной веревки.

Конаково

— Вы запомните, — тараторит старушка в краеведческом музее Конаково, — началось все с немца-аптекаря Бриннера. Это он поставил гончарные круги в деревне Домкино, вы проезжали тут недалеко по плохой дороге. Как-то у него дело не пошло, и все у него скупил, вы запомните, аптекарь Ауэрбах. Этот все скупал, скупал и такое тут развернул — даже и к императорскому двору посуду поставлял. И клеймо ставил «Ауэрбах — Корчева». Корчева — это наш бывший уездный город. Мы его потом затопили, когда водохранилище устраивали. А уж потом, после освобождения крестьян, ауэрбаховские заводы купил Матвей Сидорович Кузнецов. Ему двадцать три года было, когда он все капиталы от отца унаследовал. Вы запомните: Кузнецов не пил, не курил потому, что старообрядец и с таким наследством. Кузнецов еще больше развернул все. И в Чикаго посуду на выставки возил, и в Америку, и в Париж. И везде ему медали давали. Большие, вы запомните. Рабочим, конечно, тяжело приходилось. С пяти утра до восьми вечера работали. Чахотка у многих была от пыли глиняной. Но Кузнецов про это не знал ничего: он к нам и приезжал-то всего один раз. Управляющий здесь делами крутил и вертел. Вот вы смотрите на икорницу. Красавица, а не икорница. Это нам бывший служащий кузнецовского завода принес. Они в перерывах на работе икру из нее ели большими ложками. Матвей Сидорович еще несколько церквей нам построил и восемь иконостасов подарил, но мы их все разрушили, кроме одной. Туда прихожане с детьми пришли, когда ее взрывать собрались. Театр у нас тут был. Служащие спектакли ставили. Афиши сохранились даже. Вы запомните: «Феминистка». Шутка в одном действии Анны Саксагонской. Очень смешная. Общество трезвости открыло чайную без горячительных напитков. Правда, она сгорела через два года. Ну, а потом, как революция началась, так все переименовали в Конаково, по имени революционера Конакова. И не просто так переименовали, а объявили конкурс. Наша работница Марья Илютина его выиграла, за что её наградили, вы запомните, самоваром. А еще здесь неподалеку, на Конаковской гидростанции, клык мамонта нашли, но его в Тверь забрали. Вот вы спрашиваете про фаянсовую коллекцию — она огромная была. Одних пепельниц, вы запомните, триста штук. Я сама не поверила, но мне дали сосчитать. Много тысяч экспонатов было. Все увезли. Говорят, что в Москву и в Тверь. Старушки разные иногда на рынок выносят то, что у них осталось. Но дорого — рублей по пятьсот. И завод наш убыточный купил москвич Губа. Как говорится, раскатал на нас губу и купил. На него уж и в суд подали. А что ему… Пять тысяч рабочих на улицу спровадил. Что теперь будет — никто не знает. Кто говорит, что склады будут в заводских корпусах, а кто говорит, что снесут все и на месте завода построят, вы запомните, большой элитный дом из Москвы.

И построят. А по ночам будут вставать из своих могильных форм призраки фаянсовых ангелов, рыб, зверей, крестьян в красных рубахах из обливной глазури, колхозниц с серпами, тонких фарфоровых чашек, блюдец и бродить неприкаянно по квартирам и лестницам огромного дома, неловко задевая за углы, спотыкаясь, падая и разбиваясь на все более мелкие кусочки…

Из Конакова в Москву быстрее всего ехать через Белавино на Дубну, по разбитой дороге километров тринадцать, а потом на пароме через канал имени Москвы. Там как раз проходит граница Московской и Тверской областей. Сейчас на переправе тихо, из представителей властей одна старушка-контролер продает билеты на паром. А еще лет десять-пятнадцать назад на границе шумно было. Выдворяли на пароме домой просочившихся в столицу на заработки тверских крестьян, отбирая у них то зачерствелый гамбургер из Макдональдса, то блестящую эмблему, открученную от какого-нибудь московского джипа. Нехитрые эти подарки везли они своим женам и детишкам. По ночам, если затаиться в прибрежных кустах, можно было наблюдать обмен московских разведчиков на тверских. Говорят, что тверские хотели срисовать чертежи Большого Московского Нефтяного Крана и у себя такой же построить. Как же. Разбежались московские краном делиться.

Теперь гамбургеры везде есть, да неохота их есть. Да и московские джипы докатились до Твери и даже дальше… Сразу после парома, на подмосковном берегу, дорога становится гладкой и сытой, с жирной белой разметкой. Езжай — не хочу.

* * *

По Оке плывут полупрозрачные льдинки. Редкие, точно чешуйки на зеркальном карпе. Протоптанные в свежем снегу тропинки ластятся к ногам. В окнах первых этажей сидят задумчиво-полосатые кошки и делают лапами знаки прохожим. За спинами кошек, в глубине кухонь, хозяйки достают из холодильников хрусткую квашеную капусту для винегрета и соленые огурцы в трехлитровых банках. Их мужья, вместо того, чтобы чистить, как велено, картошку, норовят проверить, настоялась ли водка на клюкве и закусить маринованными грибками, приготовленными для гостей. Потом к одним придет теща с тестем, к другим с мужниной работы пожалует главбух Николай Васильевич с супругой в новой шубке из выщипанной нутрии, к третьим — закадычный друг Федька с баяном, а к — четвертым и вовсе соседка Анна Андревна с огромной шарлоткой из яблок, которых сколько ни ешь, а их только больше становится — так они в этом году уродились. К вечеру всё съедят, выпьют и снова выпьют, а перед чаем с шарлоткой откроют форточки, чтобы малость остыть, выветрить табачный дым, и так грянут «Ой мороз, мороз, не морозь меня…», что во дворе завоет с перепугу сигнализация у старенького «Запорожца», хотя на нем этой самой сигнализации отродясь не было.

* * *

За окном стоит зима. Вернее, она стояла бы, кабы трещал мороз, кабы звенел воздух, кабы шел снег… но трещат только сороки на железных ветках телеграфных столбов. Снег шел да и вышел весь, а вместо него идет, сам не зная куда, дождь. Еще и падает, точно пьяный. А потому зима за окном не стоит, а ползает по серой перловой каше сугробов, валяется в черных лужах и вымаливает на снег у тонких и ноздреватых блинных облаков. В такую погоду хорошо напиться черного, смолистого чаю с пухлыми румяными плюшками, покрытыми слюдяной корочкой расплавленного сахара, сесть у окна, надышать на холодное стекло дальний очарованный берег и, качая страусиными перьями в голове, рисовать на нем цветущие бездонные очи.

* * *

Вообще такая ерунда была с этим апрелем посреди января. В середине зимы, как раз к началу окончания празднования Нового года, набухшие почки и печень зелёная трава. Мало того, стали возвращаться веснушки. Обычно-то они как улетают сразу после бабьего лета в тёплые и солнечные края, так до весны их и не жди. Сразу после грачей и возвращались. А тут — здрасьте! Что-то сбилось у них в настройках. К примеру, улетали с маленького вздернутого носика на лице смешливой девчонки лет восемнадцати, а вернуться угораздило на румпель таких размеров… Ещё и с бородавкой на самом кончике. Мечутся по лицу, встают на уши, чтобы углядеть среди изменившегося пейзажа то самое место, с которого они улетали. Всё напрасно… Хотя чему тут удивляться? Порядка теперь у нас нет ни в чём. Откуда ж ему взяться у веснушек?

Деревня Бутурлино

Ездил к отцу на кладбище. От Пущино надо на автобусе до деревни Борисово, которая почти на окраине Серпухова, а потом пешком километра два до деревни Бутурлино. Там и кладбище, рядом с бутурлинской церковью. Церковь уж лет десять как восстановили. При большевиках в ней ничего не было: ни склада, ни конторы, ничего. Просто кресты сбили, колокола умыкнули куда-то, ну и сломали, что смогли. К счастью, смогли немного, уж больно прочны были стены, а поскольку ни дом советов, ни бассейн «Бутурлино» строить на этом месте не собирались, то отступились, и так она простояла все эти годы. На церковной ограде табличка: «По касающим вопросам звонить по тел. 73-36-38». Во дворе два мраморных надгробия. Серпуховскому купцу первой гильдии Ивану Васильевичу Рябову и жене его, Агафье Антоновне. Сам Иван Васильевич родился в один год с Александром Сергеевичем. Стихов, однако, не писал, а был текстильный фабрикант. Фабрику его после известных событий семнадцатого года у наследников экспроприировали и переделали в военный завод, на котором работал мой отец. Неподалеку от Бутурлино был Рябовым построен охотничий домик. Я еще помню его. Была в нем какая-то то ли турбаза, то ли склад спортинвентаря. Домик был деревянный, с красивыми резными коньками на крыше. Сгорел. Что-то там однажды праздновали да и спалили по пьянке. Еще построил он больницу и роддом, в котором родилась моя дочь. А при больнице парк разбил с липовой аллеей. Играли мы в парке в казаков-разбойников и жуков майских ловили. Спилили эти липы (а они уж вековые были), когда решили устроить пруд.

Возле входа в храм скамеечка покосившаяся, на ней такой же дедушка и черный кот с белыми лапами. Кемарят. Услыхали, как я гравием по дорожке шуршу — разлепили глаза. По одному на брата. Кот свой глаз тут же и закрыл, а старик шустро открыл второй, подхватился со скамейки и ко мне: «Подай, сладенький, на хлебушек, Христа ради.» Подал десятку. Дед на радостях сообщил, что сегодня будут крестины. У Райки Арефьевой внучку окрестят и еще из Серпухова приедут — кто не знает, но точно известно, что богатые. Эти, как их… новые! Вот с утра и ждет по этакой жаре-то. Поданная десятка, точно синица, трепыхалась у деда в руках. А может это руки ее трепыхали с похмелья. Видать, не терпелось ему бежать за бутылкой хлеба, здоровье поправить. Однако и крестины пропускать было жалко. Оставлять же вместо себя кота он не решался. Потоптался-потоптался, попросил закурить, заложил сигарету за коричневое от загара ухо и вернулся на скамейку.

В церкви шла обедня. Кроме батюшки да старушки, что свечи продает, человек семь-восемь, не больше. Хор из трех девчушек. Голоса у них прозрачные и тонкие — ниточки, да и только. Вот из этих ниточек они и сплетали свои кружева. Узоры-то на них простенькие, деревенские, в городе и богаче, и затейливей, но ведь не по богатству оценены будут. Не по нему.

* * *

Долго брести, проваливаясь по колено в сугробы, выбраться на шоссе, потопать и постучать нога об ногу, отряхивая снег с валенок, сесть в машину и уехать. Дома переодеться в городское, вытаскивая отовсюду тонкие, слюдяные кусочки полевой и лесной тишины, острые осколки ветряного свиста, замшевые лоскутки снежного шороха и разноцветные обрывки эха от далеких выстрелов охотников на зайцев. Разложить все эти богатства на письменном столе и попытаться сложить из них… убить на это час или два, вздохнуть, еще вздохнуть, налить себе большую кружку чаю с коньяком, откусить от бутерброда с копченой колбасой и смотреть, смотреть телевизор до самого конца этого бутерброда и еще трех, а то и четырех таких же.

* * *

Двадцать восьмое февраля. Дождь с самого утра. С ночи даже. Тепло, беспросветно, болотно. Начнёшь говорить, скажешь два или три слова да и заквакаешь. Беременность во всем. В мокрых, чёрных деревьях, в бледных прохожих, в облезлых собаках, жадно нюхающих талый снег. Те, у кого есть чернила, те при деле. Плачут. Ничего не попишешь — февраль. Время поливитаминов два раза в день по одной горошине. Об эту пору только они и оранжевые эти горошины.

Тула

Как свернешь с Симферопольского шоссе, которое москвичи называют Варшавским, на дорогу к Туле, так и начинаются палатки и палатки с тульскими пряниками. Сначала две-три, а потом сразу десять-пятнадцать, и одна за одной. Туляки пекут столько сувенирных пряников, что сколько бы туристов не рождалось, и приезжай они хоть все в Тулу, минуя Париж и египетские пирамиды, а все равно пряники распродать не удастся. Раздавать их просто так тулякам жалко, а самим не съесть. Вот и лежат они штабелями возле палаток, каменеют. По ночам их воруют жители окрестных деревень для постройки пряничных избушек и просто сарайчиков на приусадебных участках. Крытая шифером или оцинковкой, такая избушка стоит десятки лет как новенькая, а в голодный год один, к примеру, простенок, размером два на три, размоченный сладким чаем, может прокормить семью из трех человек и кошку в течение трех, а то и четырех месяцев. Но и это не все. Окаменевшие пряники некоторые предприимчивые торговцы умудряются сбывать расквартированной в Туле дивизии воздушно десантных войск. И вовсе не для еды, как можно было бы подумать, а для тренировок. Настоящий десантник может расколоть до дюжины окаменевших пряников. И это только рукой.

Не будем, однако, ограничивать свое описание пряниками, хотя без них и невозможно представить себе Тулу. Ежели говорить вообще, то город, как и известное всем нам, к несчастью, учение, питают три источника, и состоит он из трех частей — самоварной, оружейной и, уже упомянутой, пряничной. Любой туляк, практически с младых ногтей, может из любого железного лома собрать винтовку или пулемет, спаять самовар и из любого… чего угодно вылепить пряник. Да! Чуть не забыл. Из любого того же самого туляк может и пулю отлить. Раньше, при Романовых, любой туляк мог еще и подковать блоху. Но ныне это искусство почти утрачено. В чем тут причина — никому не известно. Левши, кажется, и до сих пор родятся. Мало того, у некоторых не только одна рука левая, а даже и обе. И те неизвестно откуда растут. Да и косоглазых меньше не стало. А, вот, поди ж ты, блоху подковать некому. Старики еще могут подковать, к примеру, таракана, но только крупного. Молодежь же склонна только к баловству: то кошку подкуют, а то собаку. Бывает, что хулиганы подкуют дорогой автомобиль какого-нибудь уважаемого человека.

Что же касается самоваров, то раньше в городе был целый квартал самоварных дел мастеров. Как только ни использовали самовары в позапрошлом веке: в самых больших самоварах жили сами самоварники, точно так же как пряничники в своих избушках, из самоваров поменьше делали зимние кареты с печным отоплением. Были и самовары-бани, но не общественные, конечно, а семейные. Из совсем маленьких самоваров пили водку и никогда — чай. Пить чай из самовара — это московская придумка. Кстати, в музее самоваров видел я кошелек тульской модницы восемнадцатого или девятнадцатого века, сплетенный из мелких кольчужных колец. Что хотите говорите, а хранила она в этом кошельке, размером с небольшую сумку, наверняка не деньги, а пули. Небось и носила его на груди, как бронежилет.

В наше время, когда Тула стала по преимуществу городом оружейников, а самовары и пряники делают все больше для туристов, в самоварах не живут, не катаются и не парятся. Да и сами туляки, как всем известно из старинного анекдота, за что бы ни брались, все у них пулеметы получаются. Если у жителей других городов и весей раз в год и палка стреляет, то у туляков, случается, и самовар, и даже пряник может стрелять одиночными, а то и очередями. В местном музее пряников экскурсовод мне рассказал по секрету, что лет пятнадцать тому назад из пряника в форме пистолета, выпущенного к какому-то юбилею тульских воздушных десантников, мастер-пряничник застрелил по пьяному делу тещу, а потом и сам свел счеты с жизнью. Есть в этом музее и особенная фотография. За столом перед огромным пряником сидит и улыбается сам президент. Пряник тот был испечен специально к его приезду, и надпись на нем была: то ли «Третий срок», то ли «Сорок сороков». Отец наш туляков поблагодарил, однако пряник не взял. Только откусил кусок, размером аккурат в два срока, и в Москву укатил. Где-то, в специальном хранилище, хранятся остатки этого пряника. Когда-то его достанут, сметут пыль и поставят на стол тому, кто приедет пряник доедать…

* * *

Второй день такой туман, что ни зги не видать. Люди не могут найти дорогу на работу. У нас ведь не Москва: вышел из квартиры, задремал в лифте — и следующая станция «Краснопресненская». У нас надо пешком, по тропинкам. Вот и не доходят. Которые посмекалистей, стали в группы сбиваться, чтоб на работу идти. Проводника берут, запас продуктов, водки, тёплых вещей, выходят затемно и… не доходят. В такие туманы много ёжиков гибнет. Соберутся они в гости к медвежатам, варенья малинового с собой возьмут, выйдут и… поминай как звали. Летом ещё туда-сюда. Медвежата рычат, зовут их. Они на голос и добираются. А зимой и рычать некому. Спят себе по берлогам. Но как ёжик с вареньем в гости придёт, то сразу просыпаются и чайник ставят или даже самовар на еловых шишках. А так — нет. Спят и лапку сосут. Вот ёжики и бродят, пока не замёрзнут. Потом, как развиднеется, идёшь по лесу, смотришь — узелок валяется, и из него край банки с малиновым вареньем торчит. Значит и он, бедолага, неподалёку. Не дошёл. А народ-то сами знаете теперь какой… Некоторым грех на душу взять, что раз плюнуть. По весне, как подсохнет земля, ходят по лесу, собирают это варенье малиновое. После туманных зим много набирают. Что сами не съедят — так продавать несут. Их, конечно, милиция, экологи разные гоняют. Надо ж понимать, что ещё и медвежата болеют от недостатка малинового варенья в организме. Какое же это детство без малинового варенья? Да кто ж нынче станет понимать… Всяк только о себе и печётся. А как выйдут в лес наши дети и внуки — а там ни медвежат, ни ежат, ни варенья малинового. Ни одной, даже и малюсенькой баночки. Вот тогда и спохватятся. Ан поздно будет.

Талдом

Большой столичный город, он как встречает? Сейчас лезет к тебе своими толпами народу, зеркальными витринами, рекламой нахальной, таксистами, норовящими отвезти на соседнюю улицу за деньги, которых хватило бы на кругосветное путешествие. Короче говоря, ведет себя точно пьяный, лезущий ко всем со своими противными поцелуями. А потом в одночасье окажется, что все ушли, испарились, а ты стоишь один, в каком-то глухом переулке без копейки денег, с фонарем под глазом и даже без новой цигейковой шапки из крашеного кролика, которую купил перед поездкой в столицу.

Маленький провинциальный город к тебе не лезет. Нет в нем столичной бойкости и развязности. На такси тут раскатывать некуда: до любого места своим ходом можно добраться, витрин раз-два и обчелся, да и те совсем не зеркальные. Что же до рекламы, то на городском рынке прошамкает тебе бабка, замотанная в пять кофт и платков:

— Бери, милок, варежки шерстяные или носки с узорами, сами вяжем из чистой овечьей шерсти без всякой химии. Бери, потом спасибо бабке скажешь, ежели, конечно, еще хоть раз в жизни тебя к нам нелегкая занесет.

Чем не реклама-то?

Талдом — город очень маленький. И биллиардный клуб, и гинекологический кабинет располагаются в одном и том же доме. Но и клуб, и кабинет тоже не сразу появились. Лет триста или четыреста назад деревня Талдом появилась в летописях. И было здесь в 1677 году всего-то семь или восемь дворов, стоявших вокруг торговой площади имени Карла Маркса, который тогда еще не родился на нашу голову. На Михайлов и Ильин день свозили сюда крестьяне из окрестных деревень свои нехитрые товары для продажи или обмена. Талдомцы — народ экономный. После ярмарки собирали они с площади навоз и удобряли им свои огороды. Даже и приторговывали тем навозом. Через полтора десятка лет поставили на площади деревянную церковь, и стал Талдом селом. А как стали талдомцы, глядя на соседние Кимры, кустарями-башмачниками, так и богатым селом. Построили торговые ряды — сначала деревянные, а потом каменные. Завели трактиры и чайные для удобства купцов и покупателей. В местном музее, расположенном в доме купца первой гильдии Волкова, стоит чучело мишки, в руках которого картонка с надписью: «Чаи торговаго дома И.Клычковъ и Н. Черновъ. Село Талдомъ Тверской губ. Калязинского уезда». Лет сто назад стоял этот мишка в чайной, с подносом в лапах. И на этот поднос бросали чаевые. Еще и детишки просили у родителей, пока те пили чай, хоть полушку, чтобы бросить на этот поднос. Любили они этого мишку.

И то сказать, есть в нем что-то этакое… Дай ему сейчас в лапы тот поднос — бросали бы и мы деньги. Только уж не на чай, а на ремонт музея, в котором и потоп был от прохудившихся труб, и коллекцию редкого фарфора умыкнули в прошлом году за отсутствием всякой охранной сигнализации.

Дмитрий Иванович Волков, в усадьбе которого расположился музей еще в двадцатом году, оставил новой власти дом в полном порядке, а сам, от греха, а проще говоря, от ареста и расстрела уехал в Москву в чем был. Был он таким купцом… Не знаю, можно ли назвать купцом человека, который любил отдавать больше, чем брать. Чуть ли не весь Талдом приходил к нему занимать деньги. Он и давал. Без расписок, под честное слово. На бедность давал, на обзаведение хозяйством. И просто давал, не спрашивая зачем. А самое главное, потом забывал требовать долг обратно. Или не хотел помнить. Этим, что греха таить, многие талдомцы пользовались. Зато и любили его. Называли «Красным солнышком». Супруга Волкова не жаловала многочисленных просителей и, если просили денег у нее, всегда ходила смотреть в дом к заемщику, действительно ли нужны деньги, да на что, да смогут ли вернуть долг. И расписочку непременно брала. Но как она ни старалась, а Дмитрий Иванович перед первой мировой почти разорился. Кроме доброго имени да дома, ничего у него не осталось. Да была в Талдоме еще церковь старообрядческая, построенная на волковские деньги. Новые красные власти «Красное солнышко» не взлюбили. Впрочем, не только его, но и всех талдомских купцов. Кстати сказать, власть большевиков утвердилась в Талдоме, хоть и рукой от него подать до Москвы, только в восемнадцатом году — слишком богатое было село. А уже в двадцатом в Талдоме от голода переловили и съели всех голубей. Зато открыли общественную столовую и даже клуб. Стали издавать газету «Крестьянин и рабочий» и вообще переименовали село Талдом в город Ленинск. Построили трибуну на площади, на месте колодца перед пожарной каланчой, и стали с нее принимать парады местного военного гарнизона и пожарной команды. Так и хочется сказать, что новый градоначальник въехал в Ленинск на белом коне и упразднил науки… Но, нет, не упразднил, за отсутствием таковых. Тут бы другое воскликнуть:

— Милый Михаил Евграфович! Забери нас отсюда!

Не заберет… Куда ему. От его родового гнезда, в селе Спас-Угол, что рядом с Талдомом, мало что осталось. Есть крошечный музей, филиал талдомского, квартирующий в части действующей сельской церкви, и тот скорее закрыт, чем открыт. Впрочем, улица, на которой стоит городской музей, носит название Салтыкова-Щедрина, и на вокзальной площади стоит памятник вечно современному писателю и его героям, которые как окружали нас, так и окружают…

Ленинском Талдом пробыл недолго — десять лет. Не прижилось название. Облезло и вылиняло. Говорят, что и Ленинском-то его назвали без ведома вождя мирового пролетариата. Ну, стало быть, с названием все произошло по присловью: как нажито — так и прожито.

Дмитрий Иванович Волков в Москве долго не зажился. Сослали его в Тверь, где он и дожил до войны, работая истопником. И на том, как говорится, спасибо. Своей смертью умер. В музее его помнят. Хранят письменный стол с бронзовой чернильницей, шкаф с книгами и двух кукол в разноцветных пышных юбках на книжной полке. Неподалеку от стола, на лавке, лежит что-то вроде большого лаптя, из которого торчат веретена с намотанной на них пряжей и нитками. Называется этот лапоть мыкальником. Предмет, что называется, крестьянского быта. Как жили — так и называли…

Нет, не все так плохо, конечно. Вот, к примеру, собор Михаила Архангела на площади имени Карла Маркса восстанавливают, восстанавливают… и при переходе через Кустарную улицу надо глядеть в оба — машины с московскими номерами так и шастают, так и шастают. В ресторане «Журавушка» кормят вкусно, вот только официант приносит заказанное в час по чайной ложке. Между солянкой на первое и антрекотом на второе можно бутылку водки выпить. За барной стойкой, перед этой самой бутылкой, сидела ко мне спиной девушка внушительных статей в джинсах по нынешней моде, едва-едва прикрывающих сиденье высокого стула. Молочные ее бока кисельно оплывали, точно кап оплывает березовый ствол и джинсы, и стул. Даже и не сидела она, а дремала, подперев голову рукой. Спала и видела, как уехать из родного Талдома в столицу. Дурища… Вот уедет и будет там ночами ворочаться с боку на бок без сна, в вечном шуме машин, в городском чаду, вспоминая свой тихий застенчивый Талдом, домики с палисадниками, лужи на дорогах с плавающими в них опавшими листьями, которые никто не подметает. Может и хорошо, что не подметает.

* * *

Погода совершенно не лётная. Хочется вобрать в себя шасси, чтоб не мёрзли, и прилечь где-нибудь на запасной полосе. Чтоб хорошенькая стюардесса, прибираясь в пустом салоне, щекотала пылесосом в разных местах… Стюардессы такие затейницы, когда между рейсами. А небо сегодня в мелкую дырочку. Поэтому снежинки крошечные. Будь такие слёзы у девушек — они бы не катились по щекам, а висели в воздухе, как туман. И всё было бы, как учили наизусть. Дыша духами и туманами, она садится у окна. Наверное, кто-то её обидел. Какие-нибудь кролики с глазами пьяниц. Теперь везде кролики. В какой ресторан ни зайди. И только она — одна.

* * *

Мороз сегодня трескучий. В такую погоду хорошо при расставаниях посылать воздушные поцелуи. Они замерзают в разноцветные крошечные кристаллики. Если долго прощаться, то можно набрать их целую пригоршню. Принести домой и спрятать в морозилку. Потом или даже совсем потом доставать по одному и прикладывать к губам, а то и просто слизывать с ладони. Зимой поцелуи прикладывают к озябшим пальцам, а теми, которые долежат до лета, хорошо остужать горячий лоб. Два-три таких кристаллика на стакан воды — и вода превращается в шампанское. Чаще всего в сладкое, реже в полусладкое, а бывает, что и в брют. Но иногда… от них остаётся просто мокрое место. Солёное и почти незаметное.

Санкт-Петербург

Санкт-Петербург несомненно по праву носит название нашей культурной столицы. На Московском вокзале я видел бомжа, вытиравшего сопли носовым платком. Спустя час на набережной Фонтанки я повстречал двух старушек в летних панамках, одна из которых с отчаянием говорила другой: «Как же я заебалась, Ираидочка Борисовна, дорогая! Как же я заебалась…» И зеленые перья лука, растрепанно торчавшие из ее сумки, печально клонились к земле. Перед входом в Санкт-Петербургский Военно-Морской музей работает сувенирная лавка. Там продают модели кораблей и подводных лодок, сувенирные компасы, флотские эмблемы, шевроны и значки. Кто больше двух минут будет смотреть на витрины с этими сокровищами, тот пропал. Для семьи, для общества, для всего. Сердце разрывается, когда слышишь из разных углов: «Мама, эти погоны стоят всего двести рублей!» А погоны и впрямь хороши. Они называются «ДМБ-погоны». На них изображена практически чеховская серебристая чайка поверх золотых букв «БФ» и желтые лакированные лычки с белыми каемками. И лычки такой ширины, что им только на адмиральских погонах и красоваться. А в самом музее… Я вам так скажу: кто сможет пройти мимо и не прикоснуться (не взирая на табличку «руками не трогать») к кормовому фонарю шестидесятипушечного турецкого корабля «Мелеки-Бахри», взятого в плен эскадрой контр-адмирала Ушакова в сражении у Тендры 29 августа 1790 года, тот и не мужчина вовсе, а я не знаю, кто. Может, даже и женщина. Еще я погладил якорь ледокола «Ермак», фрагмент обшивки «Святого Фоки», на котором плавал Георгий Седов, и штурвал с колонкой гидравлического управления рулем с эскадренного броненосца «Цесаревич». А вот флаги турецких кораблей и даже фашистский военно-морской флаг я и пальцем не тронул. Тронешь их, как же. Они к потолку подвешены.

* * *

Двадцать третье февраля. Днем показалось, что пришла весна. Не то чтобы пришла, а забежала на минутку. Даже и не забежала, а так… бывает, когда позвонят по телефону и ломающимся баском, волнуясь, спросят: «Юля дома?» И, услышав, что забегала на минутку и уже успела уйти к подружке, вздохнут тяжело, а на вопрос «Что передать?» пообещают перезвонить попозже. А под вечер опять зима… и в чай сахару кладёшь две ложки с горкой, и из певчих птиц только закипающий чайник на плите. Только и есть весеннего, что мандариновый, сандаловый и жасминовый запахи на донышке пыльного и пустого флакончика твоих духов. И пробрался этот запах так глубоко, что мечтам щекотно, и они, точно разноцветные шарики, наполненные гелием, летят и летят вверх, смеясь и волнуясь на тёплом майском ветру в студёном февральском небе.

* * *

В городское окно сколько ни смотри — все одно и то же. Сверху только шапки прохожих и видны. Они идут и идут вереницей: облезлая собака, бомж, увешанный пакетами, худая девушка с рюкзаком, с которого свисают на веревочках плюшевые мишки и собачки, солидный мужчина в норковой кепке и снова облезлая собака, бомж… Смотри, как говорится, «еще хоть четверть века…»

В деревенском окошке каждую минуту кино другое. Взять, к примеру, снежинки. Еще час назад они падали шестилучевые, с четырьмя иголочками на каждом луче, а теперь восьмиугольные, безо всяких иголочек. Или собака бежит. Известно, чья собака, известно, куда спешит. У Антоновых соседи-дачники приехали из Москвы. Известная всей деревне как излупленная Светка Антонова уже приходила к ним занять стольник до морковкиного заговенья на лечение от известной же болезни. Антоновская собака скромнее: денег на опохмел не просит, если, конечно, Светка ее не заставит. Собака бежит за половинкой сосиски, за колбасной шкуркой, корочкой сыра и, если повезет, остатками супа. Дачники приезжают нечасто, а жаль. Как ни подкармливают они пса, а в промежутках между их приездами хоть зубы на полку клади. От Светки из еды собаке достаются только пустые пластиковые бутылки с остатками самогона — мутного, как Светкин взгляд. Она бегала с этими бутылками в соседнюю деревню за три километра сдавать — так не берут. Не то чтобы у всех брали, а у нее нет. У всех не берут!

А вот баба Нина идет, прихрамывает. Тоже известно почему. Да она и не скрывает — с табуретки навернулась. И все из-за сына Витьки. Нет, Витька не подсовывал матери сломанную табуретку, он построил баню. Раньше баба Нина из окна своей кухни видела проселок, что от трассы сворачивает в деревню. Само собой, всех приезжающих и уезжающих она ежедневно и ежечасно аккуратно регистрировала в книге своей дырявой памяти. Не с целью каких-нибудь сплетен или пересуд — Боже упаси! Да и какие могут быть сплетни, когда каждой собаке, включая саму Зойку Самодурову, доподлинно известно, что ее Колька Самдурак на своем тракторе ездил черт знает с кем за черт знает чем в соседнюю деревню. И эта шалава, черт знает чего вместе с Колькой набравшись, черт знает что… Ну, этого уж сама баба Нина не видала, а только со слов антоновской собаки, которая как раз сдавала там бутылки и встретила парочку в сельмаге. Антоновской собаке верить можно. Еще ни разу не было, чтоб она брехала на пустом месте… И тут, как на грех, Витька баню построил, загородив почти весь пристрелянный дальнозорким глазом бабы Нины сектор обзора. Старушка шею выворачивала-выворачивала, а потом взгромоздилась на табуретку и…

Три синички скачут по подоконнику. Стучат клювами по стеклу. У них сало кончилось. Одна веревочка, на которой оно висело, и осталась. Надо отрезать им нового сала. И хлеба. И водки налить. Они, конечно, из вежливости от водки откажутся — так никто и не заставляет. Было бы предложено, а выпить можно и самому. Закусить салом с хлебом и снова им предложить.

Муромцево

Нет, наверное, такого ребенка, который не мечтал бы о своем средневековом замке. И я мечтал. Как увидел такой замок на картинке в учебнике по истории Средних веков, так и начал мечтать. И сейчас мечтаю. Все эти донжоны, машикули, узкие бойницы… Это вам не хрущобы ухудшенной планировки. Любого бухгалтера или инженера спроси — хочешь в замок? Да он как представит жену, запертую накрепко в высокой башне и тещу с той стороны замковой стены во рву с лягушками…

Владимир Семенович Храповицкий, князь, гусарский полковник, лейб-гвардеец и предводитель дворянства Владимирской губернии, тоже мечтал о своем замке. Хотя легенда утверждает обратное. Говорят, что просто так поехал во Францию в восьмидесятых годах позапрошлого века — на воды или жену повез к парижским портным приодеться. Заодно и французские замки осмотрел. И восхитился. И какой-то, мол, вельможный лягушатник, снисходительно усмехнувшись в свою завитую и напомаженную эспаньолку, сказал ему:

— Да, мон колонель, такого в России не увидишь. Так что любуйтесь, пока вы здесь. Храповицкий, конечно, обиделся, но виду не подал, а только предложил французу приехать в гости через годик-полтора посмотреть его избушку на готических ножках. Тот приехал и уж настал его черед ахать. Показал Владимир Семенович французу готические хоромы как две капли шампанского похожие на его собственное шато. Подождал Храповицкий, пока гость обеими руками водворит на место отвисшую челюсть, и говорит:

— Ну, это еще не мое жилище. Здесь живут лошадки мои, свинки и прочий скот. Пойдемте, мон шер, дальше. Я вам свое жилище покажу.

Надо сказать, было, что Храповицкому показывать, было. Под руководством московского архитектора Бойцова построили в Муромцево целый замок в стиле романской готики, летний театр, дом управляющего, купальню и церковь. Правда, при строительстве церкви заказчик и архитектор рассорились и расстались. По чьему проекту достраивали вторую часть замка в стиле английской готики — неизвестно. Может даже и по эскизам самого Храповицкого.

Конечно, специалист скажет, что никакая это не готика, тем более английская и романская, а всего лишь стилизация. Одним словом — эклектика. Ну и пусть эклектика. От этого она не стала менее красивой. Да и что такое эта эклектика? Детская мечта, ставшая реальностью. Ребенок, рисуя, к примеру, замок, изобразит и собственно замок, и автомобиль на подъемном мосту, и пароходик в протекающей рядом речке, и даже телевизионную антенну на башне. Одна башня будет круглой, а другая квадратной, и защитники замка будут вооружены мечами и пистолетами. Вот и у Храповицкого в замке был телеграф, телефон, электричество и даже мраморные бассейны с горячей водой. Телевизионной антенны на башне, правда, не было, зато гордо реял флаг с белой лилией. Даже и кораблик у него имелся. Плавал по каналу, прорытому от реки Судогда к замку.

Но настоящим увлечением, даже страстью Храповицкого был не замок, а парк. Тоже эклектический. Чего в нем только не выращивали лучшие российские садовники и лесоводы, которых нанял князь. Росли в нем и бальзамические пихты, и румелийские сосны, и пробковые деревья, и даже загадочный кипарисовик горохоплодный, который я не могу себе представить иначе как кипарис, увешанный гороховыми стручками. Каскады прудов, фонтаны, освещенные электричеством дорожки, вдоль которых стояли скульптуры и венские кресла.

Супруга Храповицкого, Елизавета Ивановна, занималась разведением редких птиц. К примеру, падуанских шамоа. Наверное, это что-то похожее на кипарисовик горохоплодный, только в птичьем исполнении. Шутки, однако, шутками, а за разведение китайских гусей Храповицким была присуждена серебряная медаль министерства земледелия.

За всеми хлопотами по устройству замка, парка и прочих хозяйственных служб князь не забывал и о местных крестьянах. Построил им церковь, школу, больницу, даже музыкальную школу и хотел открыть лесное училище. Короче говоря, князь делал все, чтобы крестьяне потом, когда станут владельцами его имения, ненавидели даже память о нем.

Это «потом» настало скоро. Буквально через одиннадцать лет после завершения строительства второй «английской» части замка. Храповицкий с новой властью спорить не стал. Отдал все, что имел, крестьянам, подписал какие-то бумажки о добровольной передаче имущества и уехал с женой во Францию.

А усадьбу стали грабить. Для начала вывезли из замка вагон ценностей. Настоящий товарный вагон — триста пудов. Все остальное растащили крестьяне. Наверное, и сейчас, ежели поискать, то найдется у местных жителей в сервантах и стенках какое-нибудь блюдечко или чашка, а то и серебряная ложечка. Через какое-то время в замок переехал лесотехнический техникум и квартировал в нем аж до семьдесят девятого года. За это время успели разрушить фонтаны, вырубить большую часть парка, устроить в церкви склад горюче-смазочных материалов и взорвать колокольню. А когда техникум переехал из замка в другое помещение, то в пустом здании исчезли двери и окна, случилось два пожара — словом, все то, что случается у нас с памятниками архитектуры. Даже замковые привидения, которых купил по случаю Храповицкий во Франции, разбежались. Впрочем, далеко они не ушли. Живут где-то в окрестных лесах и пугают заезжих грибников и дачников-москвичей.

Местные мальчишки за умеренную плату водят редких экскурсантов по замку: показывают обгорелые стены, чудом уцелевшие майоликовые плитки, ржавые котлы парового отопления. Приезжают сюда фотографы из гламурных журналов со своими длинноногими моделями. Развалины прекрасно оттеняют цветущую молодость, кружевные наряды и даже оживляют мертвые профессиональные улыбки.

* * *

На рынке бакалейная торговка с совиными щеками и таким же носом, высовываясь из дупла своего ларька, говорила бездомной торговке, увешанной с ног до головы детскими вязаными носками и варежками:

— Таньк, все скидываются и идут. Шапки идут, джинсы идут, даже яйца с медом идут, а там одни тортиллы с мухоморами. Ты давай, не телись, записывайся. Рестораны все перед новым годом уж заняты, но мы нашли столовку. Там чистенько — едой ихней даже и не пахнет. Кстати, и Борисыч будет…

— А он, можно подумать, тебе докладался.

— Не докладался, а записывался, балда.

— Ну… уговорила! Запиши меня. Под девичьей фамилией запиши.

— А что это у вас семечки такие мелкие? — спросил бакалейную сову подошедший в этот момент к ларьку мужчина.

— А вы на них не смотрите. Это они только снаружи мелкие. Внутри там — ого-го, — отвечала торговка, записывая свою подругу в помятую ученическую тетрадку.

* * *

Тихо в библиотеке. Так тихо, что слышно, как пролетают белые мухи за окном. В гардеробе старушка вяжет шарф длиной в двенадцать месяцев. Толстая и шерстяная анаконда уползает куда-то вглубь, под прилавок. В читальном зале старичок с авторучкой в нагрудном кармане пиджака дремлет над наукой и жизнью. Скучающая библиотекарша о чем-то беззвучно шевелит губами и рисует пальцем на толстых и пыльных листьях гортензии. Гортензия старая. Она еще помнит как на полке, над ее горшком, стояло полное собрание сочинений вождя. Вот только не помнит — которого из. Ей тесно в горшке, и к непогоде корни просто выкручивает. Но она не жалуется. В конце концов, поливают регулярно и не тушат окурки в горшке.

Через неплотно прикрытую дверь каморки в глубине читального зала слышно, как кто-то говорит по телефону. «Надь, шампанское, нарезку и фрукты оплачивает профсоюз. Все остальное приносим сами. Ну как что? Салатики. Вас трое придет — так три и принесете. Ты со своим будешь? Только не надо перцовку. Клюквенную лучше… Да ничего не делаем. В хранилище часа два порядок наводили. Все уши в пыли. Чай пили с тульскими пряниками. Ленка принесла. Она с внуком приходила. С Минькой. Шустрый мальчонка. Пока мы трепались, залез под стол и нарисовал самолет черным фломастером на Ленкином сапоге. Ага. Бежевые. Которые она на прошлой неделе купила. Еще занимала на них до получки».

Начинает смеркаться. На стенде «Край родной» лица лучших людей города и района нахмуриваются. Только банка с вареньем, нарисованная на объявлении о заседании клуба садоводов-огородников «Встреча», краснеет как ни в чем ни бывало. Завтра, в воскресенье, у них посиделки. Будут хвастаться новыми рецептами консервирования. По сотому, должно быть, разу.

За стеной двигают стульями. Общество любителей поэзии собирается на вечер, посвященный некруглой дате со дня рождения Шевченко. А может и Лермонтова. На стареньком пианино кто-то пробует брать аккорды. Пианино в ответ мычит невразумительное. Житья ему нет от этих «литературно-музыкальных композиций». Особенно по выходным. Хочется покоя, ласковых прикосновений фланели, стирающей пыль с крышки, и блендамеда с отбеливающим эффектом для пожелтевших клавиш.

Два школьника, обложенные и загнанные внеклассной литературой, готовятся к сочинению. Шепчутся между собой. «Шур, а я вчера четвертый уровень прошел. А ты? А я нет. Меня маги задолбали. И мать с отцом. Всю мою конницу ухайдокали.

В смысле, маги. Не, блин, Леш, ты смотри, я у Заболоцкого нарыл: „людоед у джентльмена неприличное отгрыз“. Я худею. А писать будем про „не позволяй душе лениться“ и „вечер на Оке“. Ну и кто после этого наша Сергевна?». Они вздыхают и снова утыкаются в книжки.

В приоткрытую форточку осторожно просовывает погреться свою ветку береза. В сером, голубом, красном, оранжевом небе сходит с ума зимний закат. Окна соседнего дома наливаются теплым медом. Тихо в читальном зале. Так тихо, что слышно, как пролетают белые мухи за окном.

Малоярославец

Электричка от Москвы до Малоярославца едет чуть более двух часов. Она едет, а внутри нее идут и идут по вагонам коробейники с патентованными средствами от комаров, мороженым, пирожками с рисом и яйцом, кроссвордами, анекдотами, вечными китайскими фонариками и всем прочим, что любят покупать у нас от скуки проезжающие. Идут одетые в камуфляж ветераны всех войн, начиная с первой древнеримской, империалистической и поют, поют… Вот дуэт — старик с гармонью и крашеной в рыжий цвет низенькой старушкой, у которой на футболке, на необъятной груди, написано «Oh, my gold». Они поют песню «За Толяна из Чечни — плесни!» и собирают деньги в огромный туристический рюкзак. Им подают охотно, но не столько за исполнение, сколько за чувствительный припев «Бывало и хуже». Входят и выходят дачники, деловито снуют контролеры, проверяя билеты и взимая с зайцев штрафы. Не до смерти, с квитанцией, а по-божески, кто сколько сможет в карман.

В Малоярославце на привокзальной площади пыльно, жарко, душно и так дремотно, что даже вечно бодрые цыгане ни к кому не подходят с предложением погадать или дать им немного денег просто так, по собственной глупости, а сидят в теньке и пьют теплое пиво. Кажется, что будет дождь или даже гроза, но гроза уж была в октябре двенадцатого года. Восемь раз город переходил из рук в руки и, когда в восьмой раз перешел во французские, они не смогли удержать его и одной ночи. Последней ночи перед отступлением по старой Смоленской дороге. Остались с того времени на воротах Николаевского Черноостровского монастыря картечные выбоины, которые не стали заштукатуривать. В тридцатых годах позапрошлого века даже установили там мемориальную доску «Язвы в память французской войны», но до наших дней она не сохранилась. Городские дороги тоже не стали ремонтировать, но уж без всяких мемориальных досок. Так они и дошли до нас — в воронках и выбоинах. В музее сражения при Малоярославце остались на память свинцовые пули, офицерские сабли, кивера, блестящие кирасы и даже затейливо украшенный мундир наполеоновского гвардейца, сшитый у тогдашнего Версаче. В соседнем, просто краеведческом, музее, лежат вещички других завоевателей: каски с орлами, мотоцикл в хорошем состоянии, на котором еще тридцать лет после войны катался какой-то местный житель и только потом отдал в музей, ящик из-под свиной тушенки, сапожные подметки, оторванные на ходу, и многочисленные пакетики с порошками от наших, беспощадных к врагу, вшей и клопов. Они тоже хотели наступать, но и у них здесь был «предел нападения, начало бегства и гибели», как писал фельдмаршал Кутузов об их предшественниках после битвы при Малоярославце.

На центральной площади, в девичестве Торговой, а в несчастном замужестве Ленина, стоит храм во имя Успения Пресвятой Богородицы, построенный к столетию Отечественной войны двенадцатого года. Неподалеку от него, в чахлом скверике, высится нечто странное, напоминающее выкидыш зародыш памятника, собранный из железных пластинок с дырочками от советского детского конструктора. Стоял на месте этого зародыша настоящий памятник, установленный в 1844 году. Восьмигранная колонна с победными орлами, куполом и крестом, отлитая из чугуна на Санкт-Петербургском Александровском заводе. А в тридцатом году прошлого века с формулировкой «памятник царским сатрапам»… и до сих пор никак не восстановят. И так и этак — не получается. То ли средства не дошли из-за плохих дорог, то ли мастеров у нас нет, то ли чугуна, то ли совесть очугунела вконец…

Еще рассказывают малоярославчане, что, уходя, Бонапарт оставил своих солдат, прикрывавших отход, и обещал за ними вернуться. И солдаты его ждут. Говорят, видали одного шерамыжника в обтрепанном донельзя гренадерском мундире возле местной закусочной «Завтрак гусара». Приставал к прохожим со словами: «Же не манж дё сант ан». Как же — двести лет он не ел. Нет у нас такого обычая, чтобы пленных не кормить. Однако же, местная газета «Маяк» о нем писала. А раз газета писала — значит, правда.

А в отсутствие сражений Малоярославец тихий уездный городок, знаменитый тем, что проезжал его по пути в Калугу Николай Васильевич Гоголь. И даже остановился попить чаю в трактире при почтовой станции. С тех пор краеведы все спорят, брал ли к чаю Гоголь вечный слоеный сладкий пирожок, всегда готовый к услугам, или не брал? Есть и такие смелые, что утверждают: не только пирожок, но и мозги с горошком.

Не было в Малоярославце ни обширной торговли, ни каких-нибудь особенных промыслов, ни купцов-миллионеров. Как жили тихо, так и… Но — нет. Нельзя не упомянуть об одном обстоятельстве. Издавна собирали в Малоярославце замечательные урожаи вишен. И возили эту вишню возами в разные города. И в обе наши столицы поставляли. И варенье вишневое, и наливки… Особенно после войны с французом так разрослись вишневые сады в городе, что потом никаким Лопахиным не под силу оказалось их извести. Только заговори с местным жителем о вишнях — уйдешь весь перемазанный в варенье и пьяный от вишневой наливки. Но это если по-доброму. А полком или дивизией, да без приглашения, лучше не являться. Уже приходили. Еле ноги унесли.

* * *

Он стоит на окраине, этот старый деревянный дом. Шесть квартир. Шесть труб на крыше. Шесть дымов из труб. Вот большой, сметанный и солидный дым из трубы Ивана Сергеича, человека положительного и, кажется, даже старшего бухгалтера. Не дым, а колонна дорического ордера. А вот тонкий и слоистый от библиотекарши Елены Станиславовны. Рядом с дымом библиотекарши клочковатый и разлетающийся во все стороны дым из трубы Кольки, слесаря авторемонтной мастерской, а может, и Мишки-токаря из ЖЭКа. Кто их разберет… Хотя… если присмотреться… дым летит не вовсе абы как, а все больше наклоняется к почти незаметному дымку из крайней правой трубы. Как раз эта труба стоит над угловой комнаткой Верки или Надьки (да, точно Надьки. Верка в прошлом году вышла замуж и съехала к мужу в панельную хрущобу) с ситценабивной фабрики. Надька — мечтательная, точно майская сирень, девчонка, с такими откуда ни возьмись персидскими глазами, что соседи про ее мать уж сколько лет болтают, а все остановиться не могут… Надька сидит за столом, ест большой ложкой варенье из прозрачных ягодок крыжовника, читает затрепанный роман про совершенно невозможную любовь, который ей дала Елена Станиславовна, и время от времени так вздыхает, что мигает свет в настольной лампе с треснутым плафоном… Печь понемногу остывает, дымок из трубы истаивает и сливается с предвечерним сиреневым малиновым воздухом…

* * *

В городе книжки читаются все больше те, которые можно на бегу читать. Или вовсе газеты. Там, внутри этих детективов и глянцевых журналов, все несвежее, жареное — вроде привокзальной шаурмы и чебуреков. Потом в голове от этого изжога и разлитие мозговой желчи. Ну, это в городе, а в деревне, когда темнеет вечер синий, и в ближайшую оперу хоть три года скачи — ни до какой не доскачешь, когда веселым треском трещит натопленная печь, когда за окном сугроб достает до самого подоконника — вот тогда хорошо дремать над «Философическими письмами» Чаадаева или «Опавшими листьями» Розанова и размышлять о судьбах России. «Россия пуста. Боже, Россия пуста. Продали, продали, продали…» сегодня на рынке две румяных от мороза бабы из Ростова Великого три свежих щуки с икрой. Они каждый Божий день, кроме понедельника, приезжают в Александров из Ростова на электричке торговать рыбой. Долго с ней потом возились, с этой икрой: протерли через сито, обдали кипятком, промыли, посолили, добавили подсолнечного масла и тщательно перемешивали, прежде чем поставить в холодильник. Если верить рецепту, то меньше чем через шесть часов икра не просолится и есть ее нельзя, а потому надо терпеть еще часа два. Чижик, напевшись за день, спит без задних ног в своей клетке. Во дворе воет на луну собака, оконное стекло все в хрустальных сверкающих зарослях. Ветер утих и на снегу разбросаны в беспорядке обломки черных теней веток рябины. Второй час ночи. Наконец-то. Теперь можно. Сначала на горбушку черного хлеба намазываем масло. Ничего, что толсто и неаккуратно. Потом икру. У нее цвет гречишного меда. На подоконнике теща вырастила зеленый лук. Отрываем перышко, мелко его режем, посыпаем бутерброд, который тут же подпрыгивает ко рту, но… почтительно замирает на мгновение, пропуская перед собой рюмку водки. «Я считаю наше положение счастливым, если только мы сумеем правильно оценить его», — пишет Чаадаев и он таки прав. Все дело в правильной оценке. Важно, однако, чтобы между первой и второй оценкой не было большого перерыва. «Мы призваны решить большую часть проблем… завершить большую часть идей… ответить на важнейшие вопросы, какие занимают человечество». Тут и спорить нечего! Решим, завершим и ответим, но не сейчас, когда икра с маслом еще тают на языке, а шустрая водка уже скатилась кубарем по пищеводу.

История о двух керосинах

Так случилось, что мне пришлось встречаться с двумя людьми по прозвищу «Керосин». Первым был наш сосед по дому, в Серпухове. Фамилия у него была гордая и по-военному блестящая — Кирасиров. Но его друзья-собутыльники, а за ними и соседи, следуя нашей извечной привычке все сокращать и упрощать превратили красоту и блеск в… И то сказать — выговаривать заплетающимся языком «Керосин» гораздо проще, чем «Кирасиров». К тому же Коля пил, как говорится, все, что горит. Да и вообще фамилия была не его, а жены. Никто и не знал, почему он ее принял. Злые языки утверждали, что мужиком в семье как раз была она — Юзефа Петровна. Коля и окружающие звали ее просто — Юза. Женщина она была внушительная, решительная и скорая на расправу с мужем. Каждый раз, когда Коля приходил или бывал принесен товарищами домой пьяным, Юза била его. Она и товарищей била, если они не успевали быстро отползти. Никогда Юза не брала в руки ни сковородки, ни скалки — все делала голыми руками. А ручищи у нее были… Как на грех Коля был ей полной противоположностью — тщедушный и маленький. Однажды я видел, как Юза заносила бесчувственного супруга домой под мышкой. Нести, к счастью, было недалеко: жили Кирасировы на первом этаже. На кровать она его не укладывала, а бросала прямо в коридоре с размаху на пол и шла сидеть с соседками на лавочке у подъезда. Через какое-то время Коля приходил в чувство, а чувство у него было одно и требовало продолжения банкета. Начинались мучительные поиски выхода во двор, к друзьям. Дверь предусмотрительная Юза запирала. Тогда Коля лез в форточку на кухне. Увы, форточка на кухне была надежно забрана стальной мелкоячеистой сеткой от комаров, к которой Коля притискивал свое лицо и даже пытался продавить его точно фарш через кружок с дырочками у мясорубки. Открыть окно Коле не удавалось: пальцы его не слушались. Его не слушался весь организм, кроме рта, которым он изрыгал вообще и проклятия Юзе в частности. Проклятия на жену не действовали. Она даже не прекращала лузгать семечки. Тогда Коля начинал угрожать, обещая пожаловаться на жену в милицию, в партком, в Москву и в президиум. Он не уточнял, в какой президиум. Было и так понятно, что в самый главный, который только может быть. В своем устном обращении в этот самый президиум Коля сообщал о том, что Юза — сука последняя и регулярно ворует с родного режимного завода мыло, половые тряпки (она работала уборщицей) и чистящий порошок-пемзу… И на президиум Юза клала с прибором. Можно не сомневаться, что он таки у нее был.

А трезвый Коля был совсем другим. Он любил копаться в палисаднике под окнами, сажал цветы и сирень. Детвора всегда ему с удовольствием помогала, потому что после таких посадок Коля выносил во двор гармонь и играл себе и нам. Играть он не умел, но любил. Зато нам разрешал нажимать на перламутровые кнопочки и растягивать меха. И мы Колю за это любили. Даже очень. Была у него еще одна странная в глазах окружающих привычка: Коля (само собой, когда был трезв) каждый день, а то и по два раза на день, чистил обувь. Выносил на крыльцо гуталин, щетку, старую байковую портянку для полировки и с наслаждением начищал свои ботинки. И Юзе чистил. Она этому не препятствовала, но постоянно удивлялась. Как-то раз даже спросила у Коли, не армянин ли он случаем. Оказалось, что нет.

Пару лет назад проходил я мимо дома, в котором тогда жил. Сирень, что мы с Колей сажали, так разрослась, что закрыла окна Колиной квартиры на первом этаже. Кто теперь там живет — не знаю.

А второго «Керосина» звали Шура. Да и сейчас так зовут. Живет он в деревне Макарово Владимирской области. Фамилию его я не знаю. Ее, наверное, кроме него самого, никто и не помнит. А «Керосином» прозвали потому, что мать прижила Шуру от заезжего торговца керосином. Деревенские прозвища прилипчивее городских. Они пристают не только к человеку, но и ко всему, что его окружает. Даже Шурину собаку зовут Керосинкой. Не говоря о жене.

Шура работает трактористом. Вернее работал до тех пор, пока не наехал трактором на линию электропередач. Не на всю, конечно, а только на один столб. Вообще это была темная история. Одна сторона, то есть соседи, милиция и сам столб утверждали, что во всем виноват был Шура и трактор, а другая, состоящая из трактора и Шуры, во всем обвиняла столб и отвратительного качества самогон, который гонит старуха Карасева. Шура и не отрицал, что они с трактором были выпивши. Но наезжать на столб и не думали, поскольку ехали совсем в другую сторону — за водкой в соседнюю деревню. По дороге, между прочим, ехали. А столб в поле стоял. Перед тем, как на них наброситься.

Трактор потом простили, потому что он был инвалид и почти год как ездил на трех колесах. До этого болел какой-то ржавой железной болезнью и, чтоб она не перекинулась на остальные колеса, Шура больное колесо пропил снял. Или оно само отсохло. А Шуру с работы поперли. Ну, не то чтобы поперли, а просто не ходит он на нее теперь на законных основаниях. Керосинка его (не собака, конечно, а жена) уставши пилить Шуру за пьянку, собрав свои и шурины вещи, ушла к другому. Потом у Керосина был инсульт, но он выкарабкался. Ему дали третью группу. Тут и пенсия подоспела. От нечего выпить делать Шура увлекся резьбой по дереву. Дом свой и даже будку Керосинки (не жены, конечно, а собаки) украсил резными наличниками. Потом ему стали заказывать такие наличники московские дачники, и Шура купил недорого электрический лобзик, потом к нему вернулась жена и трактор, потом… Керосин запил. Дачники к нему какое-то время еще приходили по старой памяти, но скоро перестали. Зато на крыше дровяного сарая Шура устроил восемь скворечников и по весне имеет законный повод восемь раз выпить на новосельях. Не говоря о днях рождения птенцов.

Козельск

— Вам повезло, — сказала мне экскурсовод козельского краеведческого музея. — К нам недавно Медведев приезжал — так к его приезду прибрали даже то, что валялось разломанным и неубранным со времен штурма города Батыем.

И действительно, на Большой Советской улице оштукатурено, выкрашено и вылизано всё, включая кошек и собак. Кажется, что козельчане так и не пришли в себя после приезда президента и потому ходят по улицам медленно, а говорят еще осторожнее. Их можно понять: в последний раз московская власть к ним приезжала никогда. Зато приходил Батый со своими татарами, Литва приходила, потом ее прогоняли московские воеводы, потом Литва возвращалась и не одна, а с Польшей, потом подступали к стенам Козельска Самозванцы (оба два), Болотников со своими разбойниками… или сами козельчане такое учиняли, что ни в сказке сказать, ни вырубить топором. Что не пожгли, то разломали, а что не разломали, то растащили [18] . Поэтому музей в Козельске скромный. Экспонатов едва-едва зала на два хватит. К примеру, в позапрошлом веке на железоделательном заводе козельский купец второй гильдии (первогильдейских в городе никогда не было) наладил производство канализационных люков. Люки были — загляденье. Чистый ампир и модерн, а не люки. На чикагской или парижской выставке эти люки получили то ли малую золотую, то ли большую серебряную медаль. Никто и поверить не мог, что такая красота прикрывает канализацию. Увы, в Козельске ни одного не сохранилось. Говорят, что где-то в Петербурге они еще числятся на службе.

Впрочем, остались глиняные черепки еще времен вятичей, их височные украшения, да забавные ковыруши — крошечные ложечки-амулеты для ковыряния в ушах. Когда не ковырялись, то вешали у пояса.

Чем больше висело ковырушей, тем… не знаю что. Экскурсовод мне не сказал. Может, ушей у этого вятича было больше или слух тоньше. Честно говоря, я и ложечек-то этих не видал. Это все со слов экскурсовода. Сами ложечки как нашли, так сразу в областной калужский музей и увезли. А в Козельске остался осадочек. На память от Батыя осталось Козельску прозвище «Злой город». Его (прозвище, а не город) подобрали местные литераторы и назвали им свой альманах. Умри, Батый, про литературный альманах лучше и не скажешь. Не про козельский, конечно. Про любой.

Козельск несколько раз оказывался на пути Льва Толстого. Именно на перроне козельского железнодорожного вокзала Лев Николаевич дал свой последний автограф какой-то гимназистке. Само собой, в местном музее хранится копия, а оригинал увезли даже не в Калугу, а в Москву. Мало того, в музее Козельска оказался посох графа, подаренный Толстому одним из его почитателей. На посохе вырезан текст романа «Анна Каренина». Лев Николаевич считал, что ему особенно удалась фраза «Все смешалось в доме Облонских», и часто ее потирал рукой, отчего в доме Облонских все понемногу сгладилось и даже стерлось.

В кафе «Уют», что на центральной улице, обслуживает официант Карло со смоляными до плеч кудрями и итальянской или даже арабской внешностью, к которой прилагается сильный украинский акцент. Не знает он, откуда у него такая внешность. Что же до акцента, то он известно откуда — из детского интерната под Ужгородом, в котором Карло вырос. Даже и в имени своем Карло делает ударение на втором слоге. Остаться в Козельске он не хочет. Любит Карло свою Украину. Да и детей у него там целых трое. Вот он и зарабатывает им на жизнь и на велосипед, который попросил младшенький.

С вершины холма, на котором стояла когда-то деревянная козельская крепость, видно, как петляет речка Жиздра, как пасутся овцы и коровы на поле, прозванном Батыевым, как белеют вдали, у леса, стены Оптиной Пустыни, как на одной из монастырских башен замерзший на ледяном ноябрьском ветру архангел трубит и трубит в примерзшую к губам до крови трубу.

Мосальск

Я ехал в Мосальск из Козельска. Дорога (читатель ждет уж рифмы «дураки»; на, вот возьми ее скорей!) была убита временем, машинами, дождями, снегом, солнцем, дураками (вот и вторая рифма в этом предложении), горем и все тем, чем у нас может быть убита самая обычная районная дорога, по которой никогда не промчится ни сверкающий Мерседес большого начальника, ни упитанный Ленд Крузер солидного бизнесмена, ни юркий Форд московского дачника. По обеим сторонам ее тянулись полузаброшенные деревни с полуразрушенными коровниками и полупьяными мужиками, в раздумье стоявшими перед полуразвалившимися тракторами и чесавшими в своих наполовину плешивых затылках. «Словом, виды известные», как писал классик. Иногда попадались мне навстречу древние ржавые «копейки» и «москвичи» с такими же ржавыми и древними седоками, не столько едущие, сколько ползущие по дороге, точно сонные осенние мухи.

Я ехал и представлял себе Мосальск. Судя по тому, что я о нем читал перед поездкой, представлять дворцы, висячие сады, фонтаны и картинные галереи не имело смысла. За восемьсот, без малого, лет истории Мосальск не обзавелся ни первым, ни вторым, а уж про третье с четвертым и говорить не приходится.

Впервые Мосальск упомянут в летописи по случаю неудачной его осады новгородским князем. Вообще русские средневековые порубежные города появляются в летописях либо в связи с их осадой, либо по случаю разграбления татарами или соседями. Мосальск в средние века находился как раз у границы Литвы и Московского княжества. А еще раньше он был в составе Черниговского. И раньше, и позже, и еще позже под стенами этого крошечного городка и на них, и внутри них шла постоянная война. То Мосальск захватывала Москва, то Литва, то Польша, то опять Москва и, наконец, насовсем Москва. Немудрено от этих постоянных смен власти потерять голову. В Смутные времена князья Мосальские разделились на две части — одна воевала на стороне Самозванца, а вторая на стороне Москвы. Что же до простых мосальчан, то они денно и нощно молились о ниспослании им другого глобуса и, как могли, отбивались от первых и от вторых.

После того как Мосальск окончательно был завоеван Москвой, столица поступила по-мужски — перестала им интересоваться. Отвернулась, как говорится, к кремлевской стене и захрапела. Ну, не то чтобы совсем: в город регулярно приезжали новые воеводы и организовывали починку подгнивших деревянных крепостных стен, пайку треснувших пушечных стволов. Как организуют — так сразу и норовят уехать с повышением. К примеру, в семнадцатом веке за девяносто лет сменилось тридцать пять воевод. Промышленность в городе так и не завелась. Мелкая и кустарная, конечно, была: пекли булки, баранки, пряники и выделывали особые бархатистые шнурки для бахромы и вышивания. У графа М. Ф. Орлова в уезде был стекольный завод. На нем делали хрусталь такого качества, что его даже поставляли к царскому двору. Впрочем, и он долго не просуществовал. Небогато жил Мосальск и уезд. Это мягко говоря. В конце позапрошлого века на весь уезд было пять врачей. На две сотни тысяч жителей. (Сейчас с врачами проблему решили: жителей стало в двадцать раз меньше.)

Перед самым семнадцатым годом в Мосальске было шесть улиц и тридцать переулков, целых три гостиницы, семь постоялых дворов и семь чайных, а у пожарной команды имелось четыре бочки и даже ручной насос. И все это на три тысячи жителей. Их и сейчас почти столько же. Не бочек, а жителей. Но гостиница всего одна. Что же до постоялых дворов и чайных, то от них даже осколков чашек не осталось. Зато появился музей, в который я, предварительно договорившись об экскурсии, и ехал.

— Они были настоящие коммунисты, Царствие им Небесное, те люди, которые организовали наш музей почти сорок лет тому назад, — сказала директор Мосальского краеведческого музея.

Сам музей, чисто выбеленный и аккуратно покрашенный, стоит на такой же чистой и аккуратной центральной улице неподалеку от городского собора, который, что самое удивительное, тоже… и это при том, что президент за последние лет семьсот к ним не только не приезжал, но даже и не обещался. Вот разве только Литва или Польша вновь заявят о своих притязаниях на Мосальск — вот тогда… пришлют очередного воеводу для починки давно не существующих стен и разворуют деньги, отпущенные на пушки. Но не будем отвлекаться от экспозиции музея.

От коммунистов, преодолев «дистанцию огромного размера», директор перешла… к Ходорковскому. В конце прошлого века и вначале нынешнего именно в Мосальске были прописаны его компании.

— Он нам много помогал, — вспоминала директор. — Восстановил городской собор. До этого он был почти разрушен, а на обезглавленной колокольне даже установили звезду. Кстати, сразу после разрушения собора местный житель подобрал серебряную закладную доску и спрятал у себя дома. Не один десяток лет она хранилась у него в семье. Вот наследники несколько лет назад ее передали в музей. А Ходорковский… ну, что вам сказать… прилетал к нам на вертолете. Завод построить помог маслосыродельный. Сейчас там всё… Мы еще шпекачки делали. Отличного качества. После того как всё… украли там какую-то огромную швейцарскую мясорубку… Какие уж тут шпекачки. Рамы из окон — и те тащат. В музей Михаил Борисович к нам тоже приходил. Мне глава района сказал: «Ты прямо-то ничего не проси. Намекай». Ну, я и намекала. Про собор намекнула. Про музей. Как экскурсия закончилась — так он из кармана пачку денег иностранных вытащил и мне вручил. Я эти деньги до того только по телевизору и видела. Для музея, сказал, возьмите. Я растерялась. То ли брать, то ли… Стояла столбом, пока глава района не велел взять. Обняла тогда Ходорковского на эмоциях, а мне глава наш из-за спины подсказывает: «Сильнее обнимай — может больше денег даст». Потом за каждую копейку этих денег отчиталась. До сих пор все квитанции лежат. Огромная папка. Зато вот зал сделали на эти деньги и раскопки заказали археологические на территории крепости. Забыла сказать. Денег он дал на ремонт больницы. Больница у нас такая после ремонта стала… В ней даже больницей не пахло. Приезжали к нам однажды потомки князей Мосальских из Польши и даже из Бразилии. Мы их пригласили. Все им показали: и город, и музей, и даже в больницу повели. Вышли из больницы, а Криштоф Мосальски, который, значит, потомок из Польши, мне и говорит: «Если заболею или помирать стану, то хотел бы у вас здесь лечиться».

Тут она увидела, как я присматриваюсь к двум резным застекленным шкафам-близнецам, стоящим в самом углу зала. Внутри них были навалены какие-то старые бумаги и газеты, а наверху стояли горшки с цветами.

— Про эти шкафчики тоже есть история, — улыбнулась директор. — Покойный муж мой был директором откормочного животноводческого комплекса и, само собой, был знаком с КГБ [19] . Звонят однажды они ему и зовут к себе, в Москву. Тут, мол, у нас кабинет Ворошилова разбирают на запчасти.

Как раз это было после смерти ворошиловской. Не нужно ли тебе чего из мебели? А как же, отвечает. Нужно и еще как. Поехал он. Прямо на своем фургоне для скота. Нормально. Фургон-то закрытый, с пропуском. Прямо на Красную площадь и все такое. Там уж, считай, к шапочному разбору, но вот эти два шкафчика вывез. Стояли они у него в правлении много лет до самой его пенсии, а потом я их выпросила для музея. Между ними еще резная перегородочка была, но она не сохранилась. Ну, давайте, дальше пойдем.

И мы пошли. На одной из витрин лежали две полустертые серебряные монетки с арабскими надписями. Оказалось, что это арабские дирхемы десятого века.

— Нашли их неподалеку, на берегу речки. Я тогда была молодым директором. Не все еще понимала. Пришел ко мне местный забулдыга и показал две монеты. И еще, говорит, в этом месте есть. Много. Я ему сразу же и сказала, что покупаем. Приноси, говорю, остальные. Он и обещал принести. День жду, другой жду… Нет, чтобы сразу мне за ним пойти. На второй день узнала, что напрасно жду. В тот же день убили того алкоголика. Видимо, рассказал он кому-то еще кроме меня об этом кладе. Вот только две этих монетки и остались. Самого клада и след простыл.

Постояли мы и у екатерининского плана генерального переустройства Мосальска. В музее был выставлен оригинал.

— По уму надо бы копию, — посетовала директор, — но денег на приличную копию у нас нет. Кстати, про план, — добавила она и улыбнулась. —

В сегодняшнем Мосальске одно пятиэтажное здание, три четырехэтажных, а остальные одноэтажные и двухэтажные. Такая вот статистика.

Думая о чем-то своем, она продолжала:

— Работать у нас негде. Губернатор приезжал к нам — так и сказал: «В Карякию, мол, превращаетесь». Превращаемся мы… Раскорячишься тут, когда кроме почты, больницы да милиции некуда пойти работать.

В метре от витрины с планом, на «территории» девятнадцатого века, под стеклом висел листок желто-серой бумаги. От руки на нем были написаны «Правила проведения семейных вечеров, учреждаемых в г. Мосальске». И дата стояла: ноябрь 1873 г.

«Чтобы дать возможность всем местным жителям без различия сословий, сходясь в известные дни вместе, приятно и по возможности полезно проводить время, учреждаются семейные вечера. На вечерах этих устраиваются небольшие развлечения, допускаются дозволенные правительством игры, карты и другие игры, танцы, музыка, спектакли и общие чтения. Эти музыкальные, драматические и литературные вечера устраиваются не иначе как по утвержденной установленным порядком программе с точным соблюдением определенных законом правил для них. Для устройства вечеров открывается между местными жителями подписка, и все желающие участвовать в них должны уплатить не менее 10 рублей». Наверное, где-нибудь в столице или в губернской Калуге такие правила печатали на хорошей бумаге с виньетками, а здесь… Я представил себе эти вечера: полные скучающие дамы у остывшего самовара; почтмейстер или исправник или оба, вместе потихоньку допивающие водку; почтенные отцы семейств за карточным столом; мухи, нахально разгуливающие по скатерти [20] , и какая-нибудь бледная девушка лет осьмнадцати, напряженная, точно струна, читает у окна своим подругам из Тютчева «Она сидела на полу и груду писем разбирала…». На словах «любви и радости убитой» она вдруг заливается такими горючими слезами, что кружевной платочек в ее руке вспыхивает голубым пламенем. За окном темно, холодно, хрипло лает собака, идет промокший насквозь снег и вслед за ним пьяненький мужик из кабака. За пазухой у мужика завернутый в грязную тряпицу комок слипшихся леденцов детишкам и куски разломанной баранки. Дома его встретит злая жена с ухватом наперевес, но он еще об этом не знает.

В следующем зале был устроен интерьер крестьянской избы, и на полатях лежала еще советская пластмассовая кукла-мальчик, одетая в красную рубашечку и черные штаны. Ноги у куклы были обмотаны белыми портянками. В одном углу стояла извечная прялка, а в другом — ткацкий станок с натянутыми нитками. Признаюсь, я небольшой любитель прялок, да и навидался их в различных провинциальных музеях в таком количестве… но директор сказала:

— Это прялка моей мамы. И ткацкий станок ее, и вышитые рушники, что висят на стене, — тоже ее работы.

После такого вступления, уйти из зала я уже не мог. Потрогал и прялку, и станок и даже куклу-мальчика погладил по голове. Стало почему-то грустно. Уйдут (уже почти ушли) те, кто может сказать: «Это прялка моей мамы»… Зато придут на смену им другие и когда-нибудь, через сто или двести лет, новый экскурсовод мосальского краеведческого музея скажет посетителю:

— Это скафандр моего дедушки. В нем он высаживался на Марс или на Плутон.

И покажет вмятину на шлеме от плазменной сковородки бабушки.

Когда мы прощались, стоя на крыльце музея, я поблагодарил директора за интересный рассказ. Она посмотрела на меня пристально и сказала:

— А чего мне бояться. Я с завтрашнего дня на пенсии. Отдохну дома. Пора хоть немного для себя пожить.

Из-за ее спины выглядывала молодая и симпатичная женщина, которую директор отрекомендовала своей молодой сменой. Я понимающе покивал головой директору, а о молодой смене подумал:

— И не надейся. Каждый день, пока жива, она будет сюда приходить. Хоть билеты продавать, хоть чай заваривать, хоть полы мыть. И ты, конечно, будешь директором музея, но и она тоже им будет, а музей … музей замкнет ваш любовный треугольник, в котором нет и не будет ни одного лишнего.

Как я проел Новый год, или Опыт исторических записок

Чем старше я становлюсь, тем сильнее хочется писать… нет, не мемуары. Мемуаров я не люблю. Представлять дело так, точно ты один д’Артаньян, а все остальные… неловко, а наоборот — глупо. Мне милее жанр исторических записок. Не тех, в которых описано заседание Государственной Думы или визит одного из наших президентов в какую-нибудь Европу с Америкой, но те, в которых описана жизнь человека частного, не государственного. Тут хороши подробности: что ели, с кем напились пили, кому проиграли в карты и чью коленку совершенно случайно потрогали под столом в гостях. Через сто… да что там — и через триста лет тебе эту коленку припомнят и поставят на вид.

Вообще говоря, наше время не оставило книг, по которым можно изучать как нас вот уже четверть века водят за нос по пустыне наши Моисеи Николаевичи и Авраамы Владимировичи. С более ранними эпохами историкам было проще: взял какую-нибудь «Малую землю» или «Возрождение» и изучай на здоровье эти, можно сказать, энциклопедии советской жизни. Теперь таких книг нет. Что же прикажете брать? Выражение «мочить в сортире» или «хотели как лучше, а получилось как всегда»? Эдак мы и до междометий докатимся. Впрочем, предисловие мое затянулось. Пора приступать к запискам. Пожалуй, я не стану писать всех записок сразу, а напишу для начала только фрагмент пятьдесят второй главы. Потом уж к этому фрагменту при желании можно будет приписать начало и конец.

Наступление нового, две тысячи десятого года, мы отмечали в деревне. Часов за пять до нового года начали резать салаты и нарезались клюквенной настойкой, привезенной одним из гостей из города Кашина. Время от времени во всей деревне отключалась электрическая подстанция, не выдерживая праздничного напряжения. Надо сказать, что праздничное напряжение в деревне почти всю зиму, поскольку аборигены еще со времен крепостного права отапливают свои жилища при помощи нехитрых устройств, называемых «козлами», которые присоединяют непосредственно к проводам на столбах. Нет, печи у этих козлов есть, но у них нет дров. То есть если бы кто-то им их привез и сложил возле печей… Но никто не привозит. Денег на покупку тоже нет. Нет топоров, пил, сил, бензина, чтобы поехать в близлежащий лес и попросту на… пилить этих самых дров. Да что дрова — денег не хватает даже на водку. Кстати, водка «Журавли», настоянная мною на перечной мяте с медом оказалась ничуть не хуже клюквенной настойки, а местами… На этикетке у нее было написано «продукт повышенной экологической чистоты». Что бы это могло означать? Не грязным пальцем деланная?

Потом мы смотрели по первому каналу мультфильм про двух кремлевских куплетистов. Представляю, как теперь принимает поздравления директор первого канала: сидит в чистых, сухих штанах, важно курит, пуская колечки, и качает ногой, заложенной за ногу секретарши. Держу пари, что еще за несколько минут до показа, даже после десятка согласований с вышестоящим начальством, был мокрый со страху и дрожал как мышь. Кстати, о мышах. У соседки по даче есть маленький песик. Из породы наладонников. Думали, совершенно городской и ест только йогурты с кусочками фруктов, а он вдруг победил в неравной борьбе мышь, вдвое превосходившую его в размерах, и немедля сожрал ее. Мало того, в благодарность за все хорошее принес хозяйке недоеденный мышиный хвостик с половинкой жопки. Вот я и говорю: наши-то куплетисты тоже маленькие и отважные по части пожрать. Хоть бы хвостик принесли. Не говоря уж о половинке жопки. Нет, если говорить о жопе вообще, то она у нас… и мы в ней… но это не совсем то, что хотелось бы.

И ведь что печальнее всего, когда приносят горячее, то на него уже никто смотреть не может, поскольку натрескались языка с хреном, малосольной селедки с луком, буженины с горчицей и всего подряд с майонезом и кетчупом. Вообще, майонез в русской кухне начала третьего тысячелетия точно надпись «Сделано в Китае» во всей остальной нашей жизни. Нет такого блюда, в которое его уже не добавили или вот-вот добавят. На этом месте опять выключилось электричество и в телевизоре умерли все наши Петросяны, Галкины, Басковы и Кобзоны.

К сожалению, разовое выключение не дает желаемого эффекта. Они там, внутри, как выяснилось, не умирают насовсем, а просто замирают. Если опять подать двести двадцать вольт, то они оживут. Хоть раз дать бы им туда, к примеру, пару киловольт. Потом вымести из ящика обугленные трупики и начать новую жизнь с чистого экрана.

Часам к трем утра, при свечах, сделали попытку перейти к сладкому. Самостоятельно этого сделать не смог почти никто. Некоторые из тех, кого тащили на себе более выносливые товарищи, умоляли, чтоб их бросили в горячем. Кстати, прекрасная водка «Маруся», которая и сама по себе содержит экстракт одуванчиков, настоянная дополнительно на ржаных сухариках и щепотке кориандра, приобретает вкус не просто клико, а клико-матрадура. Возвращаясь к горячему, могу сказать, что рюмка «Маруси» перед четвертью курицы, запеченной с антоновскими яблоками, точно горничная в полутемной прихожей будуара графини. [21]

* * *

Зимний воздух переполнен колючим молчанием елок на опушке леса. Только понаделает своим острым клювом дятел в этом молчании десяток-другой дырочек, глядь слышь — они уж и заросли все. Если остановиться и замереть самым сильным замиранием, то можно услышать, как еле-еле шуршат оставшиеся еще с лета на стеблях засахаренной инеем травы крошечные прозрачные скорлупки из-под разноцветных песен зябликов и малиновок, электрического жужжания стрекоз и шмелей, как помирает со смеху в своей норе мышь [22] , объевшаяся конопляным семенем, как катается она по полу и дрыгает лапками, как возмущенно стучат ей в стенку разбуженные соседи — пожилой крот и многодетная землеройка, как далеко-далеко в онемевшем от холода небе беззвучно летит неизвестно откуда и куда самолет, в котором сидит немолодой, с залысинами пассажир, жует с остервенением кусок каучуковой аэрофлотовской говядины и думает: — Ну почему, почему они послали меня?! Послали бы Иванова из планового — он бы за день все уладил. Или Петрова… Да что Петрова — послали бы Сидорова из бухгалтерии! Этот вообще договорился бы обо всем по телефону. Нашли, понимаешь, мальчика для командировок. Вот я им сейчас как напьюсь прямо в самолете — мало не покажется! Попляшут еще у меня…

* * *

Зоологический факт: у мыши сердце бьется чаще нашего в пять раз. Потому и новый год мыши встречают в пять раз чаще нашего. Потому так много среди наших мышей хронических алкоголиков. Не у всех мышей лошадиное здоровье. Но это, конечно, касается городских. Полевки и землеройки справляют праздники чаще всего на трезвую голову. Им допивать не за кем. Редко когда удается им погрызть забродивших диких яблок или слив, или приедут к ним в гости городские родственники со своей выпивкой. Обычно это случается тогда, когда какой-нибудь мышиный новый год совпадает с нашим, что бывает не чаще, чем раз в двенадцать лет.

Тут-то и начинается веселье. Но перед тем как сесть за стол, мыши слушают поздравление мышиного короля. Местного, конечно. Понятное дело, что никакого радио и телевидения у землероек и полевок нет, а потому бегает король тридцать первого декабря по тоннелям в глубоком снегу из норки в норку и поздравляет всех до полного заплетания не только языка, но и усов, а в отдельных случаях и хвоста. За столом мыши долго не сидят, поскольку едят очень быстро.

После еды начинается у них разная художественная самодеятельность. Городские родственники представляют живые картины: бесплатный сыр в мышеловке или бой без правил за свиную сардельку, закатившуюся под кровать. Хозяева в ответ покажут пантомиму: как пьяного пастуха коровы домой волокут, или как молодая девка обед принесла трактористу. Еще и в сопровождении хора, исполняющего песню под названием «Не одна я в поле кувыркалась, не одной мне ветер хвост крутил».

Ну, а потом уж дело доходит и до танцев. До танцев мыши большие охотники. Начинают с древнего контрданса «Мышиный жеребчик», во время которого старики танцуют парами с молоденькими мышками. Контрданс состоит из нескольких фигур, одна из которых замечательна тем, что кавалер и дама обвивают друг друга хвостами за талии и в таком виде… Церковные мыши фигур этих не одобряют. Сидят в углу с постным видом и не одобряют. Угощаются в три горла и не одобряют. Потому их почти никогда и не приглашают на такие праздники.

За контрдансом следует молодежный танец — веселый и быстрый фокстрот «Мышиный горошек». Пляшут его и на задних лапках, и на передних, и на всех четырех до упаду. А после упаду все: и хмельные, и трезвые, и старые, и молодые пускаются в зажигательную плясовую под названием «Мышиная возня». Топают так, что на самом верху снежный наст трескается. Хохоту, писку… Кому из озорства на хвост соли насыплют, кому на ус наступят, кого обрюхатят ненароком…

Расползаются все под утро. Довольные, усталые и беременные.

* * *

В поселке Борисоглебский, Ростовского района Ярославской области, в сотне метров от толстой стены Борисоглебского монастыря, в придорожном кафе «Ника», ко мне подошла маленькая черная и до того лохматая собака, что смотрела она не столько глазами, которых и углядеть-то было невозможно в шерстяных зарослях, сколько розовым пятикопеечным [23] языком. И этим самым языком она так укоризненно посмотрела на меня, что я немедленно отдал ей колбасу, несколько куриных косточек, немного макарон, ломтик зеленого огурца и с огромным трудом саму собаку подбежавшему на хруст куриных костей хозяину кафе.

Кашин

Чем милее русский провинциальный городок, тем больше он похож на девушку. Тихую и скромную. Мимо которой, однако, не пройдешь. Такую обманывать нельзя — на ней надо непременно жениться. Потому и рассказ об этой девушке должен быть рассказом о любви.

Городок Кашин в Тверской губернии как раз из таких девушек. Не знаю, не могу знать, что придает ему очарование: тихая ли речка Кашинка в кувшинкиных листьях, флоксы ли в палисадниках, задумчивые ли кошки на крылечках маленьких домиков или сами кашинцы, никуда не спешащие, похожие на полевые цветы, которых занесло невесть каким ветром в запущенный сад. По утрам они раскрываются от первых лучей солнца, по вечерам тяжелеют от росы, а осенью желтеют, вянут и опадают, чтобы весной снова расцвести. Если идти от центра Кашина к окраинам, для чего и получаса хватит, то дома из каменных превращаются в деревянные, улицы из асфальтовых — в грунтовые, а потом и вовсе становятся тропинками. Домики уменьшаются в размерах, и кажется, что в конце тропинки, того и гляди, превратятся в землянку или норку, в которую юркнет, обратившись в полевую мышку, какой-нибудь местный житель. Но нет, раз уж сказано — цветы, так пусть и будут цветами, хотя… живут кашинцы в таком единении с окружающим их миром, что наверняка могут быть и цветами, и мышками, и даже галками на крестах городского Воскресенского собора, в котором теперь дом культуры. По четвергам, с девяти вечера до часу ночи, в соборе дискотека. И недорого, всего двадцать пять рублей. Редких туристов администрация дома культуры пускает на второй ярус соборной колокольни. Вход на колокольню еще дешевле, чем на дискотеку. Правда, на двери, которая ведет на белую от голубиного помета винтовую лестницу, висит объявление, что вход закрыт по техническим причинам, но это все от злых духов пожарных, как объясняет словоохотливая старушка-вахтерша. На колокольне есть куранты с таким тихим и переливчатым боем, так что даже и не поймешь сразу: то ли это часы бьют, то ли Кашинка, текущая рядом с собором, журчит. А когда-то время в Кашине… Увы, нет, наверное, русского провинциального городка, рассказ о котором обошелся бы без этого «когда-то». Как ни спеши в них приехать, как ни собирайся в дорогу затемно, а все равно приедешь к закату, да и опоздаешь с визитом лет на сто, а то и на сто пятьдесят. А до заката была почти восьмисотлетняя история, был город и столицей Кашинского княжества, и собиралось в нем ополчение в Смутное время, чтобы идти освобождать Москву, были богатые купцы, торговавшие, льном, виноградным вином, знаменитыми кашинскими красками, считавшимися лучшими в России. Один купец основал в городе публичную библиотеку, другой — первую больницу, а третий — краеведческий музей. Кстати, деньги на строительство Вознесенского собора, четверть миллиона рублей, тоже дал купец — виноторговец Терликов, «во искупление грехов». А другой купец, хлеботорговец Жданов, пожертвовал для колокольни собора колокол весом в шестьсот двадцать пять пудов. Жданов был так богат, что хотел крышу своего особняка покрыть золотом и даже писал Александру Второму письмо, в котором испрашивал на то высочайшего соизволения. Может, это и не совсем так, или даже вовсе не так, но кашинцы эту легенду рассказывают уже более ста лет, и за это время она уж точно стала правдой. В местном музее смотрят на тебя с портретов на стенах строгие купцы с золотыми медалями «За усердие» на аннинских лентах. А рядом с портретами в рамках висят государевы указы о пожаловании им звания потомственных почетных граждан. Кашинские купцы были очень набожными. Почти все храмы в городе построены на их пожертвования. Четыреста лет назад на три с половиной тысячи кашинцев приходилось около семидесяти церквей и тринадцати монастырей. Сейчас, конечно, кашинцев больше. Раз в пять. А храмов меньше. Раз в десять. Один из них, храм Петра и Павла, стоит на пересечении улиц Крестьянской и Красных идей. Да-да, именно красных идей. Но про идеи, тем более красные, и без меня все хорошо известно.

Если покинуть эту улицу и дойти до Николаевского Клобукова монастыря, древнейшего в городе, который кашинцы называют меж собой Каблуковым, то во дворе, под небом, усеянным ласточками, можно отыскать поваленное и заросшее бурьяном надгробие кашинской поручицы Дарьи Ивановны Меньковой, скончавшейся в 1862 году, на восемьдесят четвертом году жизни… И не то чтобы жалко поручицы, она, слава Богу, пожила, или обветшавшего захолустного Кашина, который прожил еще больше, или… Нет, не жалость это. Любовь. Без которой о Кашине рассказывать можно, да только…

Кашинцы иногда жалуются, что лежит их городок вдали от туристических маршрутов. Напрасно жалуются. В книге отзывов кашинского краеведческого музея среди записей из разных городов есть запись из самого Санкт-Петербурга: «Спасибо! Пондравилось!»

* * *

В ожидании автобуса на остановке в городке Протвино наблюдал стоящий неподалеку маленький грузовичок, на лобовое стекло которого с внутренней стороны была прикреплена табличка «Пустой и трезвый». В кузове грузовика из последних сил стоял нетрезвого вида мужчина в бейсболке. Он стучал кулаком по крыше кабины и кричал шоферу, маленькой, худой женщине: — Витя! Витя, блядь! Остановись!

Кострома

На центральной, Сусанинской площади Костромы, называемой местными жителями «Сковородкой», находится красивое здание пожарной части, увенчанное стройной каланчой. Пожарной части там теперь уже нет, но есть музей истории пожарного дела. А раньше, когда там была пожарная часть, в залах музея размещались учебные классы и начинающим безусым пожарным старшие товарищи с усами показывали, как надо баловаться со спичками, чтобы ничего не загорелось. Теперь это старинное искусство, увы, утрачено. Что спички — теперь и пожарные бывают без усов. И только баловаться со спичками все любят, как и сто лет назад. Да только ли со спичками…

Но мы отвлеклись. Чего только нет в музее: и каски брандмейстеров с двуглавыми орлами, и костюмы рядовых с пожарными рукавами, и даже ряд картин, иллюстрирующих народные суеверия, связанные с тушением пожаров. Считалось, к примеру, что пожар, начавшийся от удара молнии, надо тушить молоком. Вот и поливают молоком из ведер и кувшинов горящую избу дед со своею бабкой, и даже какая-то кормящая молодуха в исподнем, с дитем на руках, тоже, по мере сил и возможностей… Пожарных на картине не видно: они только-только прискакали, но уже чей-то могучий брандспойт блестит из-за спины молодухи.

На другом полотне бородатый мужик изо всех сил бросает яйцо через полыхающий дом. По народному поверью, освященное яйцо, перекинутое через горящий дом, мгновенно прекращало пожар. Горело часто, а вот освященные яйца были не у всех. Да и вообще — жили крестьяне бедно. Не только освященные, но и куриные яйца были не у всех. Вот почему бьется в истерике простоволосая баба рядом с мужем семьям погорельцев у нас всегда сочувствуют больше и подают охотнее, чем отставшим от поезда или потерявшим билет в кино.

Завершает экспозицию диорама под названием «Пьяное новоселье». В центре диорамы интерьер комнаты в новом доме. На полу валяются картонные коробки, чайники, многочисленные стопки связанных бечевкой книг. Возле продавленного дивана — деревянный ящик, на котором стоят полные и лежат пустые бутылки. На самом диване разбросаны непотушенные окурки. Чувствуется, что новоселы не просто упились в дым, но перед этим долго спорили об искусстве, литературе и даже философии…

Экскурсовод нажимает незаметную кнопочку и начинается пожар. Сначала мигают красные огоньки в ящике, на котором стоят бутылки, потом загорается диван, потом книжки. Через какое-то время система хитроумно устроенных зеркал представляет вам совершенно другой вид комнаты: закопченные стены и потолок, лопнувшие от жара стекла в окнах, летающий книжный пепел, кирзовые сапоги, обгоревшие до туфель. Магнитофонная запись при этом кричит голосами так и не протрезвевших погорельцев:

— Любка, сука, тут еще две бутылки водки было полных! Куда припрятала?! Да гори она синим пламенем, твоя водка, козел! Серегу тащи — он уж горячего копчения весь…

Ну, насчет магнитофонной записи я приврал, каюсь, но она могла бы быть. А может, эти слова нашептывал экскурсовод, стоящий у меня за спиной…

P.S. В одном из залов музея Ипатьевского монастыря солидный пожилой мужчина в модной норковой кепке спрашивает у заморенного экскурсовода:

— Девушка, я извиняюсь, у вас же этот монастырь Ипатьевский?

— Ипатьевский, да.

— Ну, а раз тот самый, в котором Романовы и все такое, то вы мне скажите, где у них тут дом Ипатьевский? У нас автобус уже скоро обратно пойдет, а мы только монастырь и успели осмотреть…

Рассказ подводника

Я как в запас уволился, так с Камчатки в Кострому и приехал. Друг зазвал. Он тоже подводник. Как приехал — так сразу и работу стал искать. Хотелось мне поближе к воде. Пошел на один дебаркадер — не взяли. Не нужны там инженеры-электрики. И на другом отказали. А на третьем оказалось место в котельной. Аппаратуры у них там много было. Котлы, манометры и все такое. Зарплату предложили хорошую. Наличными, конечно. Тогда, в девяностые, про белую зарплату и не заикался никто. Ну, а я тем более. На флоте-то нас зарплатой не баловали. Работаю, значит. Месяц, другой. Хозяйство содержу в полном порядке. Начальство довольно. Зарплату не задерживают — день в день платят. А что у них за контора — мне без интересу. Я как пришел — сразу к себе на нижнюю палубу и к котлам.

Как-то раз подходит ко мне начальник — тот, что меня на работу принимал, и говорит:

— Ты, Константин Сергеич, работаешь хорошо — претензий к тебе никаких. Может, ты отдохнуть хочешь? Так, чтобы по полной программе.

У нас для своих скидки, а тебе по первому разу и вовсе бесплатно будет. Вроде как премия.

И подмигивает. Думаю: может, путевку какую хотят в дом отдыха дать или санаторий. А хрен ли мне эта путевка? Здесь на Волге не то, что на моей камчатской базе с лодками, здесь везде санаторий. Лучше пусть деньгами дадут. Мне семью кормить надо. Дочке скоро в школу. Так, значит, и говорю — лучше материально премируйте. А если нельзя деньгами, тогда ладно, давайте путевку, но чтоб я мог с женой и дочкой поехать. Само собой — их за свой счет.

— Нет, — отвечает начальник. — С женой и дочкой — это не к нам. У нас…

И тут оказывается, что я два месяца отстоял на вахте в плавучем борделе… У меня аж в глазах потемнело. Я, офицер, присягу давал…

Так и уволился. Как ни уговаривали. Даже и зарплату поднять обещали. Шел домой и думал:

— Не дай Бог жена узнает — убьет первым выстрелом из скалки.

Павловский посад

Во дворе павлово-посадского историко-художественного музея живут гипсовые дети-инвалиды. Мальчик лет двух или трех, голый, выкрашенный когда-то серебряной краской, без рук и без, извиняюсь, причинного места. Может, это был наш ответ брюссельскому писающему мальчику, а потом у него жестокая цензура отбила руки, чтоб не баловался, чем не следует. Но он, видимо, не прекратил баловаться, и тогда отбили причину этих безобразий. Рядом с мальчиком еще один пьедестал, на него присела девочка лет шести, с косичками, но… опять с отбитыми руками. Ума не приложу, за что ее лишили рук. Неужто за то, что она у мальчика…

В музее экскурсантам по залам самостоятельно ходить воспрещается. К каждому приставляют экскурсовода. Не от обилия посетителей, а потому, что музейных старушек у них нет и следить за экспонатами некому. Вот и ходит с тобой вместе экскурсовод, точно конвоир и следит, чтобы ты не положил в карман старинный буфет или ржавый холодильник «Саратов», который стоит из последних сил в зале истории советского периода.

Начинается осмотр как обычно — с ледникового периода и мамонтов. Снег и лед на диораме с мамонтами желтый, но не потому, что у мамонтов энурез, а оттого, что вся эта красота сделана из строительной монтажной пены. Со временем пена от солнечного света станет коричневой, и можно будет строить новые догадки… Чуть выше мамонтов еще один кукольный театр с первым человеческим поселением в этом крае. Землянка на берегу Клязьмы с двумя доисторическими павлово-посадцами и еще с одним, плывущим по реке на лодке-долбленке. Человечков для этой картины покупали в игрушечном магазине, а там, как на грех, в тот день древних северных людей не завезли, а завезли индейцев и горилл, потому и провожают две обезьяны, в накидках из шкур, а не в расписных платках, плывущего в лодке индейца с отломанным копьем.

В маленьких провинциальных музеях время из-за нехватки места течет стремительно и уже следующая витрина представляет нам быт рабочих местной мануфактуры. В тесной комнате, под сохнущим на веревках исподнем, под часами с кукушкой, под фотографиями предков… все лежат. Лежит за столом, уронив голову на руки, мужик в поддевке, лежит баба на кровати, у люльки с младенцем полулежит на табуретке молодуха, поставив почему-то ноги в таз. А вот глава семейства, остекленевший, со сжатыми кулаками, сидит так, как будто хотел лечь, но не смог. И такое ощущение, что у всех внезапно кончился завод. Или водка. Не лежит только крошечный лысый малец, сидящий на горшке спиной к зрителю. У него ничего не кончилось. Все только начинается.

За скрипучими дверями следующего зала быт мещанства и купечества. Величественные, точно Титаники, комоды и немецкие настенные часы. В детстве в доме у дедушки мне довелось просыпаться и дрожать от страха в полночь под их оглушительный, артиллерийский бой. На дубовом столе лежат чудом сохранившиеся французские журналы мод, которые павлово-посадские купчихи выписывали из самого Парижа. Шляпки умопомрачительные. А осиные талии моделей… Представляю себе, сколько горючих слез пролили наши краснощекие, упитанные Прасковьи и Акулины, глядя на эти талии. Впрочем, не думаю, что это кто-то из них пририсовал усы и бороду одной из парижанок. Это, скорее, какой-нибудь младший братец, стервец этакий. Мало того что у папеньки папироски таскает, так еще и художествами своими журнал испоганил.

А вот макет дома. Красивый двухэтажный особняк из красных кирпичиков. С балконом, с резными деревянными колоннами и башенками. Но ценен он нам вовсе не этим, а тем, что в нем в начале прошлого века была подпольная типография большевиков. А уж после семнадцатого года, как большевики повылезли из подполья, так от этого дома и остался один макет.

В советском зале оглушительно пахнет прокисшими щами. Черт его знает почему. Может потому, что была здесь столовая или кухня. Здание музея в прежних своих жизнях было санаторием для передовиков производства, а потом детским садиком. Дети выросли, передовики оказались в… короче говоря, не в авангарде, а вот запах остался. Под потолком зала, на карнизе типа «струна», висит красное знамя, которое вручили в день тринадцатой годовщины административному отделу красной милиции. Замечательно это знамя тем, что вышито на нем золотым шитьем с ошибкой «от призидиума павлово-посадского РНКА». А еще там есть сокращение прилагательных перед милицией — «раб. крест.», которые до эпохи исторического материализма были существительными… да так ими и остались.

В этом же зале обнаружился совершенно целый гипсовый мальчик. Но он был не родственник голому калеке во дворе. Он был наоборот. С хитрым прищуром недетских глаз. В одежде, с книжкой и кудрявый. Нет, не так. Правильно — «с кудрявой головой». Этот мальчик «бегал в валенках по горке ледяной». У меня был значок с его портретом. Потом от него отвалилась булавка, которой он прикреплялся к школьному пиджаку. То есть она не сама отвалилась, а мы подрались с Вовкой, но не с тем, который на значке, а соседом по парте… Впрочем, все это было давным давно в моем детстве, а не в Павловом Посаде, и к нашей экскурсии не имеет никакого отношения. Хотя, мне потом всыпали и за значок, и за треснувший по шву пиджак по первое число.

В последний, военный зал музея надо входить осторожно. У входа в зал, под макетом березы из нее же спиленной, стоит макет героя отечественной войны с французом, партизана Герасима Курина, с таким свирепым лицом, что его боятся даже экскурсоводы. Одет он в какое-то пальто женского покроя грязно-горохового цвета. Подпоясан партизан розовым кушаком, за который засунут топор, купленный, вероятно, в ближайшем хозяйственном магазине.

Дополняет наряд Герасима Гламурина розовая косоворотка и синие рукавицы.

Совсем уж на выходе, в маленьком коридорчике, стоят два сундука. Они украшены резьбой и обиты ажурными железными и медными накладками. Когда поворачиваешь ключ в замке такого сундука, то раздается громкое и мелодичное «дзынь». Так что, когда хозяин укладывал в него добро или доставал, семье было слышно. И завидно. А некоторым, поди, и тошно.

Да! Совсем забыл упомянуть про знаменитые павлово-посадские платки и шали. Есть, конечно, в музее отдельный зал с платками, с приспособлениями для их раскрашивания, но… я расскажу про другое, которое, на самом деле, про это же. В нескольких километрах от музея стоит Покровско-Васильевский монастырь. Когда я подходил к монастырскому собору, то увидел двух девушек. Вполне современных смешливых девушек в брюках, ярких майках и с рюкзачками. Стояли они у входа и что-то искали в своих рюкзачках. Одна так ничего и не нашла, а вторая достала огромную шаль, которой, за неимением платков, они и накрылись. Еще и завернулись в нее по пояс. Так и вошли, тесно прижавшись друг к дружке. Так и крестились, и клали поклоны одновременно, так и свечи ставили — все в ярких астрах, георгинах и золотых красных листьях. А как вышли из храма, так и пошли, позабыв снять шаль, по дорожке монастырского сада, шурша опавшими золотыми и красными листьями, мимо клумб с астрами и георгинами… Что ни говори, а сразу два бабьих лета в одном саду не часто увидишь.

Остановка в пустыне

А указателей к ней и нет никаких. Как доберешься до границы округа Кольчугино, так свернешь с асфальта и пойдет белый от пыли проселок, на котором, точно хлебные крошки на скатерти, рассыпаны то тут, то там стайки воробьев. Километра через полтора будет село Богородское, с худыми, загорелыми дочерна местными жителями и рыхлыми, белотелыми дачниками. И то сказать — какое село… Церкви в нем нет, а может, никогда и не было. Деревня деревней. Зато большая. Впрочем, в нее и въезжать не надо. Как раз у ржавого указателя свернуть налево и пойти по кривой, раскисшей от беспробудного пьянства, разбитой колее деревенскими задами мимо… Нет, конечно, можно спросить у пастушки [24] в рваных кроссовках и засаленной джинсовой куртке с чужого, в три раза большего плеча, как пройти, но она вряд ли ответит. Поковыряет задумчиво в носу, махнет неопределенно рукой в небо, попросит закурить и отвернется разговаривать со своими козами. Так что лучше идти мимо. Пройти заброшенные силосные ямы, на месте которых растет могучая и свирепая крапива, пройти давно разложившийся труп трактора со следами пыток сварочным аппаратом, кувалдой и какой-то матерью, пройти пасущегося черного теленка, привязанного к покосившемуся забору. То ли забор удерживает теленка от самоволки, то ли теленку наказали в случае чего не дать забору упасть… Дальше колея выведет на пригорок, с которого откроется поле с изнемогающими от жары овсами и небо с двумя или тремя высохшими и сморщенными от долгой засухи облачками.

Вот по краю этого поля и неба надо пройти еще километра четыре мимо важных ворон государственного вида, бредущих по колено в пыли, мимо малиновых зарослей иван-чая, мимо высокой и серебристой песни жаворонка. Тут-то ты ее и увидишь. Сначала не всю, а только верхушку колокольни, заросшую чахлыми кустиками. Колея мало-помалу будет зарастать травой, ромашками, пижмой и повиликой. В конце концов, она из последних сил доплетется до оврага и упрется в ручей. Можно, конечно, его перепрыгнуть и пойти дальше, а можно разуться и переходить долго-долго по гладким блестящим камешкам, по мелкому желтому и красному песку, жмурясь от наслаждения. А как выберешься из оврага — так вся она как на ладони и будет. Только продираться надо еще с полкилометра по лугу, заросшему огромным, в человеческий рост, чертополохом.

Сама церковь, приземистая и дородная, с темными провалами окон, почему-то напоминает добрую русскую печь из сказки про гусей-лебедей. Вот-вот раскроет рот и предложит… Но некому. Вокруг леса, поля и овраги. Поблизости нет ни деревни, ни хутора, ни даже домиков вездесущих дачников. Да и дородная церковь только на первый взгляд — там пролом в боку, там трещина змеится, там угол отгрызен, точно грызла его огромная крыса, да и подавилась кирпичами. Обескровленный купол зарос разными деревцами. Сейчас, в середине августа, он еще зелен, а к сентябрю покроется мелким березовым и осиновым золотом.

Внутри прохладно. Во всю ширь одной из стен ходят волны Галилейского моря, рыбаки жмутся друг к дружке в лодке и с надеждой смотрят туда, откуда исходит Свет. Он исходил и исходит… но не здесь. Здесь его выломали, вырвали из стены, обнажив красную кирпичную плоть. Где-то над головой в гулкой пустоте летает шмель и жужжит, жужжит монотонным басом, словно пономарь. В маленькой стенной нише, в которой когда-то была икона или чаша, или… Бог знает, что там было. Теперь там пустое прошлогоднее гнездо из серой соломы. Их много, этих покинутых гнезд.

Из окон, из провалов в куполе падают на мозаичный пол столбы света. Может, и держится храм на этих столпах. Точно на них. Да и не на чем ему больше держаться. Если встать у входа, то за анфиладой арок, за проломом в алтаре можно увидеть «через призму церкви» заброшенное и разоренное кладбище. Немногое от него осталось. Пять или шесть могил, заросших бурьяном. На одной из них до сих пор торчит, воткнутый в землю, когда-то красный, а теперь почти белый букетик искусственных цветов. На другую упала высохшая липа и повалила крест. Рядом с крестом, еле видный в густой траве, лежит небольшой осколок от церковного колокола. Где-то внутри этого осколка, как в глазах умирающего, еще осталось отражение комиссара в кожаной тужурке, размахивающего наганом, пьяных мужиков и голосящих баб. А может, и не осталось. Нам все равно не увидеть.

Чуть поодаль еще одна могила. Разрытая, с вывороченной могильной плитой и разбитым мраморным надгробием, бледно-зеленым от наросшего мха. На надгробии высечен ангел. Лицо у него отбито. Обычно у ангелов крылья отбивают, а у этого — лицо. Наверное, чтобы не смотрел. И не кричал.

А как будешь уходить от церкви, от ее Галилейского моря, от рыбаков в лодке, от столпов света, от ангела, от пустых окон и опустевших гнезд… — то и окажется, что некуда.

Гаврилов посад

Гаврилов Посад, что в Ивановской губернии — это медвежий угол, страшное захолустье, конец географии, истории и биологии маленький, наивный, точно картина Пиросмани, городок, живущий как бы с бодуна спросонок. Если ехать к нему по дороге через Юрьев-Польский, то надо проехать деревню Бережок, которая стоит как раз по берегам преогромных пяти или даже шести луж. Места там не курортные и не туристические. Сельские жители не выносят проезжающим на обочины ни ягод, ни грибов, ни картошки. Редко-редко увидишь какое-нибудь ведерко с перезрелыми огурцами. Не сидит рядом с ним ни старушка с кроссвордом, ни конопатый мальчонка, ковыряющий от скуки в носу, ни даже смышленая деревенская Жучка. Только смотрят на тебя с тоской и немой укоризной подслеповатые окошки избушек на полиартритных курьих ножках, которые и повернулись бы к лесу передом, а к тебе задом — да сил у них на это никаких не осталось. Въедем, однако, в Гаврилов Посад. В самом центре его, на пересечении улиц Дзержинского и Розы Люксембург или Карла Либкнехта, или вовсе Советской, стоит бывшее здание бывшей дворянской гостиницы, построенной два века назад по проекту Карла Росси. Бывшее здание потому, что обветшалость и облупленность его описанию не поддаются. Теперь там бомжует краеведческий музей со скрипучими полами, протекающим потолком и непременным бивнем мамонта в первом зале и пулеметом системы Максим в последнем. А между бивнем и пулеметом был богатый купеческий город, лежащий на пути из Москвы в Нижний. Путь этот назывался Стромынка, и от него осталась только московская улица с тем же названием. Был царский конный завод, заведенный еще при Грозном, крахмальная фабрика, производившая дамскую пудру, которую, если верить воспоминаниям князя Долгорукого, государыня Екатерина Великая предпочитала любой другой, хоть бы и французской. На месте этой фабрики еще можно видеть огромную яму, в которую ссыпали картошку. А внушительное здание конного завода, отстроенное при Анне Иоанновне попечением Бирона, все стоит и от него обнадеживающе пахнет конским навозом. В войну двенадцатого года и после нее стояли здесь пехотные и гусарские полки. Еще остались частные дома, в которых квартировали тогдашние корнеты, поручики и ротмистры. В музее, в старинном дубовом буфете, хранится резная шкатулочка, в которой собраны чудом сохранившиеся страстные вздохи и томные взгляды, которые мещанские и купеческие дочки и жены бросали на бравых гусаров. Говорят, что зарево от тогдашнего московского пожара было видно в Гавриловом Посаде. Теперь в сторону столицы, хоть и гори она синим пламенем, не смотрят. Смотрят все больше за белыми и рябыми курами, перебегающими перед машинами улицу на тот свет, за собственными огородами да за лошадями на конном заводе. Из московского в Гавриловом Посаде только мороженое «Мажор» в ларьке на местном рынке да мечты о заоблачных столичных зарплатах. Местные и даже губернские ивановские власти давно обещают… и будут обещать. На то они власти. Бог им судья. Зато, если забраться на заброшенную колокольню церкви Ильи Пророка, что на Пионерской или Первомайской, или вовсе Октябрьской улице, то откроются такие золотые поля и такие зеленые леса, уходящие в небеса такой пронзительной синевы, что никаких крыльев не хватит их облететь.

О провинциальных музеях

В каждом нашем провинциальном музее есть непременный набор экспонатов, без которых решительно невозможно его существование. В самом первом зале это трухлявый бивень мамонта. И в музеях самых южных губерний, куда мамонты не забредали даже по пьянке, такой экспонат имеет место быть и лежит у входа в макет землянки, обрамлённый россыпью кремниевых скребков и рубил по пальцам, которые местные археологи-любители во множестве изготовляют находят на своих огородах.

За бивнем идут позеленевшие бронзовые гвозди, найденные при рытье котлована под городские бани, каменные горошины бус величиной с грецкий орех, фибулы, височные и годовые кольца древних славянок и понаехавших хазарок с половчанками. В той же витрине лежат обломки первых самогонных аппаратов глиняных горшков, чарок и турок, которые уже в те времена приезжали торговать к нам турецкой кожей, содранной с рабов, и дешёвыми золотыми цепочками из медной проволоки.

Перейдем, однако, в следующий зал, посвящённый татаро-монгольскому нашествию. Здесь и берестяные грамоты с первыми нецензурными выражениями, принесёнными нам завоевателями, и диорама героической обороны города, похожая как две капли медовухи на оборону Козельска или Твери. В углу диорамы мизансцена: двое наших скребут вражеского лазутчика, переодетого русским, до тех пор, пока не обнаружится татарин. Как же так, воскликнете вы, да в эти дремучие архангельские или вятские леса не токмо татары с монголами, но даже и евреи со скрипками никогда не забредали! Что ж из того? Наша история не есть камень, лежащий дураком у дороги, но полноводная река, которую мы то перегородим плотиной, отчего она затопит все дома в округе, то построим над ней мост и станем с него плевать на воду, то станем поворачивать её вспять, то решим переплыть, как три мудреца в одном тазу, и заплывём… к примеру, в архангельские леса. Да и вообще, вы бы ещё спросили, что делать и кто виноват. Не в нашей привычке задавать вопросы, на которые, как всякому у нас известно, нет и не может быть ответов. А те, у кого они есть, пусть бы и предлагали нам свои ответы, но мы у них не возьмём, даже и даром. В нашей привычке — почесать в затылке, вздохнуть, послать всех на и побрести дальше.

А дальше — нотариально заверенная копия указа Ивана Грозного о взимании с города налога на мобильную ямщицкую связь, батоги, которые государь и великий князь изволил обломать о спину местного воеводы, написанная на полях приказной книги окаянная дума думного дьяка, сосланного в эти края за мздоимство не по чину, кошель с серебром одного из сподвижников Стеньки Разина, подобранный им на большой дороге у проезжающего, и неподъёмные амбарные замки от неподъёмных купеческих дочерей.

От петровских времен остались нам пушки, отлитые в первый, но не в последний раз из церковных колоколов, кучки ядер, портреты генерал-фельдмаршалов с красными лицами, заржавевшие шпаги, похожие на муравьиные кучи макеты железоделательных заводов и адмиралтейские якоря, которые можно найти даже в самой что ни на есть сухопутной российской глухомани. Петр Алексеевич, как известно, куда ни заезжал, так сразу, ещё и не обрив бород заспанным боярам, приказывал строить флот. И строили. Где фрегат, где галеру, а где обстоятельства не позволяли — там ботик. Хоть щепку под бумажным парусом, но по ручью пускали, а уж потом, потной от страха рукой, писали царю отчёт о лесах, порубленных на этот ботик, о сотканных вёрстах холста на паруса и просили, просили денег на новое кораблестроение. И вот ещё что — от того времени остались в наших музеях такие огромные кубки и даже рюмки для вина, в которых и большому кораблю было большое плаванье.

Как хотите, а мой любимый зал — это быт дворянских усадеб позапрошлого века. Тут тебе и ломберные столики под зелёным сукном, и портреты внушительных предводителей дворянства, тётушек с усиками, дядюшек с пышными бакенбардами, насупленных предков до седьмого колена, стулья из карельской берёзы с гордо выгнутыми спинками, преогромный дубовый письменный стол с хрустальным письменным прибором, в котором упокоится еще с Тильзитским миром захлебнувшаяся чернилами муха. А вот миниатюрная перламутровая коробочка, на крышке которой едва заметен истёршийся цветок. В таких коробочках девицы хранили пилюли от меланхолии, романтической бессонницы и учащённого сердцебиения. Дамы же солидные и умудрённые житейски клали туда что-нибудь от несварения желудка. Рядом стоит надтреснутая гарднеровская чашка с субтильной пастушкой, которая на самом деле была ядрёной и краснощёкой Евдокией или Прасковьей, подававшей утром барину кофей в постель до полного изнеможения. В углу дивана лежит в кожаном переплёте французский философический роман, которым удобно давить мух, перед тем как завалиться спать после обеда, стаканчика какой-нибудь рябиновки и двух выкуренных трубок…

Здесь бы реке времени и остановиться, но она несёт свои воды дальше, дальше — к прокламациям, матросским бескозыркам, комиссарским кожанкам и чекистским наганам, расстрельным спискам и революционным знамёнам. Что ж тут можно поделать… только и остаётся, что тихонько, не скрипя половицами и не разбудив вечно спящую музейную старушку, выйти на улицу и пойти пить пиво с такими же праздными мечтателями и бездельниками, как ты сам.

Дом-музей Н. Е. Жуковского в деревне Орехово

В усадьбе Николая Егоровича Жуковского, отца нашей авиации, есть зал с разными моделями самолетов. Ничего себе модели. Бывают и лучше. Есть там и два огромных пропеллера, один из которых Жуковский собственноручно выточил на токарном станке. Ничего себе пропеллеры. Теперь таких не носят. Но есть там один маленький игрушечный пропеллер, которому цены нет. Этот пропеллер маленькому Коле выпилил лобзиком его крепостной дядька Варфоломей Усатов. Коля был ребенком упитанным и не очень поворотливым. Вот Варфоломей и придумал ему пропеллер, который называл просто вертушкой. Сначала вертушку прибили на палочку для того, чтобы Коля бегал с ним и развивался физически, а уж потом не по годам сообразительный мальчик попросил закрепить ему пропеллер на спине, на лямках штанов. Когда мать Коли увидела, как ее сын в штанах с пропеллером приготовился прыгнуть с крыши сарая, то, прежде, чем упасть без чувств, успела крикнуть:

— Руки расставь! Руки…

До открытия ее сыном закона о подъемной силе крыла оставалось каких-нибудь пятьдесят лет.

Вообще, мать Николая Егоровича сделала многое для того, чтобы он еще в самом юном возрасте заинтересовался небом. Она часто играла ему на рояле польку-бабочку, народную песню «Летят утки» или читала стихи «Божья коровка улети на небо…». Но самое большое впечатление на маленького Колю произвела народная украинская песня «Чому я не сокiл, чому не лiтаю», которую спел ему сам Тарас Григорьевич Шевченко. Честно говоря, Шевченко оказался в усадьбе Жуковских по ошибке. Он ехал в гости к Василию Андреевичу Жуковскому, но к тому времени, как Тарас Григорьевич к нему собрался, тот давно умер. Шевченко, поскольку был самородок, об этом даже не подозревал.

Кроме самыих различных черновиков великого ученого, исписанных аэродинамическими уравнениями, в музее есть небольшая ученическая тетрадка, в которую Жуковский записывал пословицы и поговорки, переделанные им в часы досуга на «авиационный» лад. Вот лишь некоторые из них: «со свиным крылом в калашный ряд»; «курица не птица, а у братьев Райт не самолет»; «самолет всегда падает летчиком вниз»; «левое крыло не знает, куда машет правое»; «любишь летать, люби и в гипсе ходить»; «семь раз взлети, один раз сядь»; «первый самолет комом»; «слово не самолет — вылетит не посадишь»; «у летчиков мысли сходятся»; «у семи конструкторов самолет без крыльев»; «что русскому хорошо, то немцу штопор».

Мало кто знает, что именно Николай Егорович первым предсказал и даже рассчитал появление стюардесс на самолетах. В первом аэродинамическом уравнении есть член, связывающий размеры стюардессы и подъемную силу авиатора крыла. Более того, преобразуя этот член в бином Ньютона, можно легко получить всем известное соотношение девяносто-шестьдесят-девяносто! При жизни ученого, когда хлипкая летающая этажерка с трудом поднимала одного летчика, стюардесс невозможно было себе даже вообразить. Первые конструкторы самолетов часто смеялись над Жуковским, но он не отвечал на эти булавочные уколы. Много лет спустя в рукописях Николая Егоровича исследователи обнаружили часто встречающиеся на полях рисунки стюардесс. Иногда это даже и не вся стюардесса, а ее ножка или какая-нибудь другая часть тела.

После семнадцатого года большевики у Жуковского усадьбу экспроприировали, но оставили ему комнатку в мезонине. В ней он и жил, когда наезжал в свою бывшую усадьбу поработать и отдохнуть. На балкон Николай Егорович никогда не выходил, поскольку с детства, особенно после падения с крыши сарая, боялся высоты.

Теперь перед входом в усадьбу стоит списанный МиГ-17. К самолету прикреплен такой же списанный летчик. Зимой кабина истребителя заперта, а летом летчик сидит в ней во время экскурсий, одетый в полную летную форму. Иногда он по просьбе экскурсантов мастерски кашляет, изображая перебои в работе двигателя, а иногда кашляет и без просьбы, по возрасту и состоянию здоровья. Бывает, что и заснет в кабине. Тогда экскурсовод его будит, стуча кулаком по летному шлему. Я заглянул в воздухозаборник самолета: там лежит горсть опавших листьев и огрызок яблока.

Серпухов

Последний день марта. В Серпухов приехал большой цирк лилипутов. Большая жёлтая афиша с синими буквами. Будут выступать в городском театре, который ещё в позапрошлом веке построил местный купец. Как склад самоваров построил. Уж потом его переделали в театр. Бархату красного завезли, кистей золотых, лепнины гипсовой намешали — и сделали театр. Он без претензий. Отзывается на «гортеатр». И сто лет назад в него приезжали лилипуты, и пятьдесят, и сейчас. И мы все умрём, а лилипуты все равно будут приезжать в Серпухов. Просто он лежит на пути их сезонных миграций. Весенних, должно быть. Осенью лилипутов у нас не замечали. А вот весной, когда грязь, когда мусор какой-то несусветный так и ползёт изо всех щелей, когда оттаивает замёрзшее собачье дерьмо, когда авитаминоз, когда кулаков не хватает сопли наматывать, когда даже руки на себя наложить сил никаких нет, тогда нате вам — ещё и этих блядских лилипутов принесло.

* * *

В углу церковной лавки серпуховского Владычного монастыря стоит стол, а у стола — пожилая пара и пишет заздравную записку. Вернее, пишет жена, а муж стоит, вздыхает, мается и с неизбывной тоской смотрит в сторону прилавка, уставленного бутылками с церковным кагором. Жена старательно выводит имена и шепчет про себя:

— Вера, Анатолий, Елена…

Муж вдруг спрашивает:

— Это что ж за Елена такая?

— Со второго этажа. Ты ее не знаешь. Да какая тебе разница-то?

— Почему это не знаю? — раздражается муж. Может, и не знаю. Нужна она мне больно. И вдруг прибавляет: — тогда и Татьяну впиши.

— Вот еще, — шипит жена, — вот уж кто-кто, а эта обойдется.

* * *

Посетил с дружественным визитом Серпуховский историко-художественный музей. Мы с ним дружим очень давно, хотя и редко встречаемся. В среднем раз в десять лет, не чаще. Посмотрел на старых голландцев, на передвижников. Поскрипел вытертым паркетом. Подышал воздухом старинного купеческого особняка. Погладил мраморные, в трещинках и оспинках, подоконники. Пожертвовал толику денег на реставрацию. В одном из залов стояла фанерная тумбочка, в которые обычно собирают пожертвования на дела церковные. Собственно, она такая и была, только нарисованный храм закрывала бумажка, написанная сотрудниками музея. Когда деньги свои засовывал в прорезь жертвенной тумбочки, старушка, что за залом присматривает, сказала: «Дай Бог здоровья». Обветшал мой друг. Сильно обветшал. Латунные таблички на картинах темнее темного. Что написано, и не разобрать почти. Смотрел по памяти. Помню, где Рокотов, а где Левицкий, где Шишкин, а где Айвазовский. Картин много — висят и в залах, и в коридорах, и в полутемных закоулках. Как больные в переполненной районной больнице. Не стонут, не жалуются. Позолота с рам облупилась, лепнина с потолков высматривает, как бы шмякнуться поаккуратней, чтобы не задеть старушек-смотрительниц. А старушки… Никто уж и не упомнит, когда их в последний раз реставрировали. Тихо-тихо они шуршат по залам, даже и паркет под ними почти не скрипит. Уж когда уходил, то подумал, что неплохо бы мэра серпуховского за его отношение к музею подвесить за яйца перед входом. Мэр, конечно, скажет, что он-де не виноват, что это все при его предшественнике музей дошел до такой разрухи…. А и предшественника за это же самое место рядом подвесить. Пусть оба повисят, подумают на этаком досуге о судьбах нашего общего культурного наследия.

* * *

Снегу навалило по колено. Мороз еще, конечно, не воевода, но уже и не простой стрелец. По такому морозцу и поехал я покупать себе зимнюю шапку на серпуховской рынок.

Продавец, жгучий брюнет-кавказец, в своем вступительном слове — докладе тосте о достоинствах той шапки, на которую я имел неосторожность посмотреть, сказал, что ей не будет ни сносу, ни сглаза. В их семье такие шапки передаются от отца к сыну, а от сына к внуку. И все равно — шапка не снашивается. Чтобы добро не выкидывать, потом отдают какой-нибудь дворовой жучке или мурке, а те уж в ней хотят сами бегают в лютые холода, а хотят щенят с котятами высиживают. Отдельно было сказано о достоинствах меха и замшевого верха. Выходило так, что если погладить рукой замшевый верх, а сразу за ним жену и после этого еще и не убояться сравнить нежность замши и жены… После этих слов я решился на примерку. Шапка была хороша, конечно, но, как мне показалось, немного тесновата, о чем я и сказал продавцу.

«Брат», — ответил тот, — «посмотри на свою голову. Она такая же, как и моя». Мне эта шапка даже чуть-чуть велика, потому, что у меня нет твоей бороды. Он снял с моей головы шапку и надел на свою. Потом он вновь надел ее на меня, а мою старую шапку, в которой я был, нахлобучил на себя. «Ну», — сказал он, — «ты видишь разницу? Каким ты пришел сюда и каким можешь уйти?» Я колебался. В последующие пять минут он перемещал шапки с головы на голову со скоростью опытного наперсточника. Я и не заметил, как в процесс примерки вовлекли стоящего рядом похмельного мужичка с бутылкой пива. Его бритая голова была размером с большое антоновское яблоко и приблизительно такого же цвета. На нем, кстати, моя старая шапка приободрилась. Когда от моей головы уже шел пар, я сдался. Продавец настоял, чтобы я шел домой в обновке. Для старой шапки мне был выдан пакетик и наказ отдать ее первой попавшейся жучке.

Товару теперь на серпуховском рынке много и разного. Продавцы поют на разные голоса. А уж обходительны…

— Мужчина, Вам понравится. Вы ж посмотрите, какая кожа! Практически телячья.

— А по виду свиная… Точно свиная.

— Мужчина, верьте мне, верьте. Оно, конечно, свиная, но на ощупь практически телячья. Курточки свежие, только утром привезла. Еще тепленькие. Телятинка…

— И почем кило?

К прилавку подходит семейная пара. Он — мужчина в расцвете сил с неликвидами размера эдак шестидесятого. Она… он отдыхает.

— Вова намеряй-ка вон ту, с пуговичками на боках.

— Женщина, ну что вам сказать? Просто очень! Верьте мне. И Владимиру обязательно понравится.

— Рукава что-то длинноваты.

— Ой, да что вы, женщина. Он начнет ходить, будет руками размахивать — они поднимутся. Вы посмотрите, какие у вашего мужа руки… Он же ими как размахнет…

— Морщит она как-то.

— Женщина, разве она морщит? Вы бы видели, как морщит. Она вам чуть-чуть улыбается. Вот вы, когда улыбаетесь…

— Вова, ну что ты молчишь? Как тебе?

Вова поднимает руки. Вздыхает и шевелит губами-сардельками. Опускает руки.

— Восторга нет, Лена. Вот нет и все.

А вот прилавок с банными халатами. Все махровое, по самое не могу, конвульсионных расцветок. Турция, одним словом. У прилавка стоит немолодая супружеская пара. Пропорций неописуемых. Стоят, едят жареные пирожки, размером с кирзовый сапог снежного человека. С той стороны прилавка — бойкая старушка.

— Молодой человек, купите своей девушке халатик. Гляньте, какие весенние…

— У… э… Клава…. — издает супруг, готовясь откусить пирожок по локоть.

— Миш, это… а… — неуверенно отрыгкликается супруга.

— Да вы приложите, приложите, — не унимается старушка.

Клава прикладывает к могучей груди один из халатов. Миша смотрит на нее, судорожно сжимая пирожок в руке. Из пирожка показывается капля повидла, моля о пощаде…

— Девушка, да вы возьмите не этот, а другой, с надписью. Смотрите, какие надписи чудесные. Вот — «Я тебя хочу». Выходите вы из ванной, вся в таком халатике… Старушка закатывает оба глаза, изображая лицом название второй симфонии композитора Скрябина.

— Кла…ва…ва…

Старушка вздыхает.

— Да вы не волнуйтесь, мужчина. Все ж по-английски написано. Кроме вас и не поймет никто.

Перед отъездом домой зашел я в какой-то ларек с самоваром и выпил стакан чаю. К чаю взял «бутерброд с рыбой грудинкой». Именно так и было написано на ценнике. На вид и вкус — обычная грудинка. Может, раньше она и была рыбой, а потом жизнь ее так ломала и корежила, что она и освинела. По-всякому в жизни бывает. Половину от этого бутерброда скормил воробьям, скакавшим тут же, под и на столиках. Я, кстати, заметил, что, если летом кормить воробьев, то они просто с шумом и гамом клюют крошки, которые ты им бросаешь. А вот понюхавшие первого морозца воробьи клюют и заглядывают при этом преданно тебе в глаза.

P.S. При входе в городской автобус висит объявление: «Проезд по городу пятнадцать рублей. Без льгот». Достаю деньги и протягиваю кондуктору. Та, однако, деньги берет не сразу, а, наклонившись ко мне, тихо и доверительно сообщает:

— У нас касса сломалась. Билетики по десятке. Возьмете?

После таких историй надобно патетически воскликнуть: «Нет, в этой стране никогда не будет порядка!» или: «Умом Россию не понять!». Но я малодушно купил билет за десятку. Так что я, пожалуй, не буду восклицать и друг другом восхищаться.

Истории города Александрова

Александров — город уездный. И так он уезжен, что нет на его мостовых и тротуарах живого места — одни ямы да колдобины… Нет, негоже начинать рассказ о городе с таких слов. Начнем лучше с названия. Историки, а пуще местные краеведы, выводят название города от Александра Невского. В своих этимологических изысканиях доходят аж доЕздил-де князь на каникулы к своему отцу в Переславль и несколько раз стоял станом на том самом месте, где возникло потом село Александровское. Ну, краеведам только волю дай — они и от Александра Македонского название выведуткю приплетут. Пока, правда, ни греческих амфор, ни бутылок из-под коньяка «Метакса» на территории Александровского округа не найдено, но ведь и не искали, как следует… По другой версии название пошло от хозяина Александровской Слободы в конце пятнадцатого века — боярина Александра Ивановича Старкова. Это, конечно, больше похоже на правду — и археологом быть не надо, чтобы насобирать на местных землях хоть мешок пустых бутылок из-под «Старки».

Так или иначе, а Слобода, или Новая Слобода Александровская, в 1513 году была куплена Василием Третьим у семерых братьев Москатиньевых. К тому времени на землях Слободы, вместе с селом Александровским, было пять деревушек, из которых три — заброшенные. Великий князь основал Новое село Александровское и устроил в нем свою загородную резиденцию. Здесь он отдыхал иногда со своей первой женой Соломонией Сабуровой. И со второй, Еленой Глинской, матерью Ивана Грозного, тоже отдыхал. Кстати, в угоду Глинской сбрил Василий бороду. Бояре тогда над ним надсмехались. Молодой князь Овчина-Телепнев-Оболенский говорил Ивану Шуйскому, что бородой дело не ограничится — дойдет дело и до подмышек. О том имеются доподлинные протоколы допросов, которые дошли и до наших дней, но… засекречены. Между прочим, есть частные свидетельства, что протоколы эти читал Император Петр Алексеевич и страшно был возмущен оными. Не за Василия Третьего он обиделся, коего он не был прямым потомком, но за саму власть государеву. Решил он тогда боярам отомстить. И начал с самого дорогого — бород боярских. Это уж потом стали говорить, что в угоду европейской моде. Ох, и любим мы Европу приплетать по всякому случаю.

Но вернемся в Александрову Слободу. В 1564 году уже новый Великий князь и Государь Всея Руси Иван Васильевич, разругавшись в Москве с боярами, с Думой и даже пнув в сердцах одну из кремлевских кошек, уехал с сыновьями и ближними людьми в Слободу. По приказу царя сюда же были доставлены ящики с бумагами, касающимися внешней политики, царская одежда и казна. Прискакало и сорокатысячное конное войско, имущество которого привезли на четырех тысячах саней. Из московских церквей привезли древние иконы и драгоценную церковную утварь. Ближние бояре и приказные люди приехали с семьями, а те, кого отобрали из других городов, приехали со своими людьми и «служебным нарядом». Нам сейчас трудно и представить, что творилось в переполненной Слободе. Обычные курные избы поднялись в цене до каменных палат. Кружка пенника и кусок холодца с чесноком в рядовой Александровской забегаловке стоили таких денег…

И стала Александрова Слобода фактической столицей Руси на целых семнадцать лет. Устроили вал и крепостные стены. Даже царские палаты окружили рвом и валом. Опричникам отвели свою улицу, а купцам — свою. Возвели новые дворцы и храмы. Создали уникальную систему прудов и шлюзов на реке Серой, протекавшей по Слободе. Система прудов и шлюзов на реке потом пригодилась: царь приказал утопить в Серой свою шестую жену, Марию Долгорукую, ровно через сутки после венчания, заподозрив ее в неверности. В Слободе принимали иноземных послов, к примеру, датского, прибывшего со свитой в сто человек. Закатывали такие пьянки пиры… По словам очевидца, во время братских трапез с опричниками, когда все рассаживались по лавкам и ели, Иоанн стоя читал вслух душеспасительные наставления. Одним глазом читал, а вторым следил, чтобы никто трезвым с трапезы не ушел.

Все у царя здесь было под рукой — даже подвал для пыток, в который он уходил после обеда, если не удавалось заснуть. Вообще, Грозный спал плохо. В исторических сочинениях пишут, что на ночь Ивану Васильевичу трое слепых рассказывали сказки — только бы уснул. Давно уж нет Грозного царя, но обычай тот остался. Говорят, что Тому, кто выше всех не по росту, но по Званию, три депутата или три министра рассказывают на ночь… Любят у нас небылицы рассказывать — хлебом не корми. Теперь времена не те. Нет никаких депутатов и министров… но есть три телевизора или даже один, с тремя каналами, и уж по этим трем каналам такие показывают сказки, каких Ивану Васильевичу и во сне присниться не могло.

В Александрову Слободу ученик Ивана Федорова перевез из Москвы типографию и отпечатал в 1574 году «Псалтырь» и «Букварь»… Вот ведь как получается — европейский или американский историк (в Америке, как это ни удивительно, тоже есть историки) будет из архивной кожи вон лезть, чтобы украсить свое повествование каким-нибудь интересным анекдотом или совпадением. Нам же это все без надобности — достаточно просто рассказать, как было на самом деле. А было так, что первый русский букварь отпечатал человек по фамилии Невежа. А по имени и отчеству — Андроник Тимофеевич.

Из Слободы отправлялся Грозный в свои военные походы на Тверь, Новгород, Клин и Торжок. Тверские и Новгородские врата и сейчас украшают западный и южный порталы Троицкого собора в Александрове. О том, что царь привез из Торжка, летопись умалчивает. Зато экскурсоводы клинского дома-музея Петра Ильича до сих пор жалуются на стрельцов Ивана Васильевича и показывают Стейнвей великого композитора со следами ударов бердышей и пик.

Видимо, история с Клином как-то царя мучила. Решил он замолить этот грех и устроил в Александровой Слободе первую на Руси консерваторию. Консервировать тогда не умели, поэтому привезли по указу лучших музыкантов и певцов и велели им петь и играть, а не то… Среди певцов, как пишут историки, были всемирно известные Иван Нос и Федор Христианин. Грозный не остался в стороне — сам написал то ли ораторию для хора пытаемых на дыбе, то ли концерт для пищали с артиллерийским оркестром. Между прочим, ноты те сохранились в архивах. Рукопись озаглавлена «Творение царя Иоанна».

От высокого искусства перейдем, однако, к печальному. В 1581 году, в припадке гнева, царь убил своего старшего сына Ивана. В Слободе и убил. Потом оказалось, что не убивал, а нечаянно ранил жезлом в висок. Так и Годунов не убивал царевича Димитрия. И историки все доказали множеством доказательств, но черт их разберет, этих историков. Сегодня у них одно, а завтра третье. Мы же, как верили Репину и Пушкину, так и будем им верить. Еще Гоголю с Чеховым. И то сказать — а кому нам еще верить…

Грозный поехал сына хоронить в Москву и уж более в свою вотчину не возвращался. За царем в столицу потянулись бояре и приказные. Их семнадцатилетняя командировка была окончена.

Не прошло и четверти века после этого возвращения, как в России наступило Смутное время. Не осталась в стороне от военных действий и Александрова Слобода. Весной 1609 года ее занял гетман Сапега. Из песни слов не выкинешь — александровцы сражались и с той, и с другой стороны. Многие состояли на службе у Сапеги. Осенью того же года к Слободе подступили передовые отряды войска Михаила Скопина-Шуйского и выбили гарнизон, оставленный Сапегой. Досталось на орехи и полкам гетмана Ружинского, пришедшего на помощь Сапеге из Тушинского лагеря. Тем не менее, в июле 1611 года Сапега в Александрову Слободу вернулся и простоял в ней всю зиму. Многое тогда было разграблено и сожжено. Но и местные жители отомстили захватчикам. Партизаны исхитрились украсть из обоза Сапеги все стратегические запасы краковской колбасы, которые гетман привез из Польши. Когда летом 1612 года к Слободе подошли войска ополченцев под командованием князя Пожарского, шедшие освобождать Москву, ослабленные русскими кислыми щами и кашей поляки не смогли оказать сколько-нибудь серьезного сопротивления.

Говоря об истории Александрова, не можем мы обойти вниманием и историю воцарения дома Романовых. Генеалогическое древо Романовых начинается от Федора Кошки-Кобылина (бояре завистники из Рюриковичей и Гедиминовичей уничижительно называли его Собака-Коровин). Отец Федора, Андрей Кобыла, основал на александровской земле деревню Кобылино (ныне Калинино). Надо думать, что калининцы, в свете последних событий, могли бы требовать от властей переименования в кобылинцев и даже добиваться включения своей деревни, как малой родины дома Романовых, в список городов российского Золотого Кольца. Наверняка нашлись бы в деревне и дальние родственники отца Федора, и были бы у нас свои, местные претенденты на престол, а не только швейцарские да французские, но… никто из знающих людей калининцам не удосужился рассказать об основателе их деревни. Так они и живут — калининцы-калининцами, а проще говоря — деревня-деревней.

В 1615 году, при Михаиле Федоровиче, александровцы приняли участие в беспорядках. Хотели они всего-навсего… закрепления права крестьян на военную службу. Тогда служба военная оплачивалась, и хорошо. Ну, нам, нынешним, этого не понять. Короче говоря, разогнали всех желающих стать контрактниками по домам. Войска у царя тогда было достаточно, а денежки экономили. Про доходы с продажи нефти и газа тогда и слыхом не слыхивали. Приходилось самим работать. А трудовая копеечка, — она счет любит.

После окончания Смуты для Михаила Федоровича был выстроен на месте разрушенного царского дворца новый, деревянный, который царь использовал как путевой стан для разъездов по близлежащим монастырям. Этот дворец простоял сто лет, до 1730 года, потом сгорел и никогда больше не восстанавливался. В 1650 году александровские купцы упросили игумена близлежащего монастыря Лукиана ходатайствовать перед Алексеем Михайловичем о разрешении устроить женский монастырь на развалинах царской резиденции столетней давности. Царь разрешил передать для будущего монастыря домовую церковь Василия Третьего и примыкающую к ней каменную палату. Через двадцать лет к Успенскому женскому монастырю отошел и Троицкий собор.

При Петре Первом, после того, как Россию разделили на губернии, Александровская Слобода (все еще не город) была приписана к Дмитровскому уезду Московской губернии. Петр неоднократно приезжал в Слободу. В первый раз, во время стрелецкого бунта, он приехал сюда с матерью и женой из Троице-Сергиевого монастыря. В Слободе, на Немецких горках, юный царь со своим потешным полком проводил учения со вполне взрослой артиллерийской пальбой («чтоб в Москве слышно было») и «конными экзерцициями».

Надо сказать, Петр Алексеевич особой набожностью не отличался. Женские монастыри ему представлялись чем-то вроде парикмахерских для его врагов из числа слабого пола. Для начала, в 1698 году он приказал постричь в монахини Успенского монастыря свою сводную сестру, Марфу Алексеевну, которую подозревал в поддержке мятежа 1689 года. В 1718 году настал черед и для его первой жены, Евдокии Федоровны, принять постриг. Вместе с ней в Успенском монастыре пребывали и другие высокородные монахини, имевшие отношение к ее делу. Уже в 1727 году, после смерти Петра, сюда заточили свояченицу Меньшикова, Варвару Арсеньеву. Кстати, Александр Данилыч сам на нее и донес перед ссылкой в Березов.

Верный своей политике перековки орала на мечи, Петр, когда ему потребовался металл для пушек, приказал, в числе прочих, снять самый большой колокол весом в пятьсот пудов с Распятской колокольни Успенского монастыря и отправить на переплавку в Москву. По преданию, этот колокол изготовили в Новгороде, в честь рождения Ивана Грозного и был он необыкновенно благозвучен. Через сто с лишним лет александровские купцы Каленов и Уголков подарили Распятской церкви колокол такого же веса, но… так как старый он уже не звенел и его, пребывая в расстроенных чувствах, тоже переплавили.

С 1729 года в Александровой Слободе, которая досталась ей в наследство от матери, жила Елизавета Петровна. Ей тогда повезло: Анна Иоанновна хотела заточить дочь Петра в монастырь, но, благодаря заступничеству Бирона, постриг заменили запрещением покидать Слободу. Развлечений у великой княжны было немного: по праздникам она отстаивала службы в Троицком соборе Успенского монастыря, а потом крестила Александровских дворянских и купеческих детей. И, конечно, охота, скачки. Лошадей Елизавета любила так, что к ним ее впоследствии ревновал даже Алексей Разумовский. Впрочем, она его, уже будучи императрицей, утешила — подарила сотню скакунов из Александровского и Тайнинского конных заводов. Одетая в мужское платье, точно кавалерист-девица, неутомимо скакала она по александровским лесам и полям, травя зайцев. И затравила их во множестве. В древнем селе Крутец, на крутом берегу реки Серой, в окрестностях усадьбы Ивана Ивановича Бутурлина, сподвижника Петра Великого, у которого часто гостила Елизавета, собирается общественность поставить памятник затравленному зайцу. Давно собирается. Первые попытки поставить памятник относятся еще к концу девятнадцатого века. Либерально настроенная интеллигенция из земских и общество краеведов-любителей по подписке собрали деньги и уж было начали подготовлять площадку для заячьего постамента, как сверху пришел указ — немедля прекратить. Не то, мол, сейчас время, чтобы воздвигать этакие провокационные памятники. Ссылки на память покойной императрицы, на любовь к истории отечества не помогли. С членами комитета по устройству памятника строго поговорили, где надо, и отпустили дрожать по домам. Конфисковали портрет Елизаветы Петровны с зайцем на руках и отдельное чучело местного русака. Чтобы не пропадать добру, арестовали и кассу. Касса почему-то оказалась пустой — то ли все истратили на собрания комитета, то ли на портрет, то ли на чучело… В советское время о памятнике никто из зайцев уж и не заикался. Впрочем, жившие в Александрове, к тому времени столице сто первого километра, диссиденты иногда рисовали по ночам на стенах домов зайцев да при встрече друг с другом поднимали приветственно указательный и средний пальцы в виде латинской буквы V, что означало у них заячьи уши. И только теперь, когда свобода, нас встретив радостно у входа, норовит вытолкать к выходу… все равно боязно.

Вернемся, однако, в восемнадцатый век. Первого сентября 1778 года по указу Екатерины Второй Александров получил статус уездного города. Через три года городу по высочайшему соизволению был пожалован герб. В верхней части герба находится губернский владимирский лев, а в нижней — две наковальни и тиски, символ кузнечного ремесла, которым к тому времени славился Александров. В топографическом описании Владимирской губернии 1784 года написано, что «главнейшая промышленность здешних купцов и мещан состоит по большей части в кузнечном мастерстве, содержании полотняных фабрик и кожевенных заводов, а также в торговле общеупотребительными и съестными припасами». К началу девятнадцатого века в Александрове на две с лишним тысячи жителей приходилось около пятидесяти кузниц. По рабочим дням от стука молотов о наковальни звенело в ушах у всех, включая мышей в погребах. Александровские кузнецы были большими эстетами. Даже к цепям своих дворовых собак выковывали затейливые брелоки. Да что кузнецы — любая собака могла выковать гвоздик или скобу для ремонта своей будки. В городе была улица под названием «Кузнечная». Она и сейчас есть, но под именем Зои Космодемьянской. Нет, несчастная девушка не жила и даже не проезжала мимо Александрова. Она не виновата. Никто не виноват. Но название улице так и не вернули. Один из последних представителей старинной кузнечной династии Жижимонтовых, которой более трехсот лет, еще живет на этой улице, еще борется за то, чтобы называли ее «Кузнечной».

Говоря об Александровских династиях, нельзя не упомянуть еще о двух, купеческих — Барановых и Зубовых. История Барановых уходит корнями в первую половину восемнадцатого века. Еще в 1740 году в дворцовой Новоалександровской Слободе имел небольшую торговлю Тихон Петрович Баранов. Его внук, Федор Николаевич, уже вовсю тор говал холстами, нанкой и крашениной по местным ярмаркам и в Москве. Война двенадцатого года разорила Баранова — основные его покупатели были в Москве. Но он смог подняться. Устроил в своем доме красильню, а затем и небольшую фабрику для тканья платков и холстины. Потом построил еще одну фабрику для окрашивания бумажной пряжи в красный цвет. И тут настал черед его сына, Ивана Федоровича, брать отцовское дело в свои руки. Иван Федорович от природы был исключительно одаренным человеком — не только купцом, фабрикантом, но и талантливым изобретателем. Он выращивал на побережье Каспийского моря водоросль морену, чтобы из нее по собственной технологи, добывать высококачественный тканевый краситель. Мало того, Иван Федорович нашел новый, удобный способ закрепления краски на тканях — настоем пшеничных отрубей. Вот сейчас мне возразят нынешние скептики — подумаешь, отруби. Что ж тут такого? А такого, что до отрубей в России краску закрепляли выдерживанием ткани в смеси навозной жижи и бычьей крови. Конечно, потом ткани отмывали, но… Так что не будем судить свысока о технологии, изобретенной купцом Иваном Барановым. Впрочем, самое удивительное в Баранове было, наверное, не это, а то, что он ни от кого не скрывал своих изобретений и охотно ими делился. Иван Федорович мечтал о том, чтобы русское купечество широко торговало с азиатскими странами. Уж больно хотелось ему вытеснить из этой торговли англичан. Баранова избирали Александровским городским головой. Многое он сделал для города, не в последнюю очередь на свои собственные средства. В его доме находили приют и странники, и погорельцы, и просто нуждающиеся. Иногда до полутора тысяч человек жило на его иждивении. Каждый год пяти невестам лично от себя Иван Федорович давал приданое. А спрашивать, где же теперь такие люди, — глупо. Не дети мы, чтоб такие вопросы-то задавать. Но отчего они не родятся вновь? Неужто во всем экология виновата? Все же, меньше надо пить кока-колы и есть гамбургеров. Глядишь, и наладится все. Ну, пусть не все, но хоть малая толика… Да, чуть не забыл. Прожил Иван Федорович Баранов всего сорок лет. Дети его потом расширили дело. Завели новые фабрики в Александровском уезде. Обучали инженеров с других предприятий, строили больницы, школы и аптеки. Короче говоря, в семнадцатом году все оставили кипящему возмущенным разумом пролетариату в образцовом порядке.

Обратимся к другому именитому александровскому купеческому роду — Зубовым. В писцовой книге за 1677 год есть запись: «Среди посадских дворов за рекою Серой… во дворе Ивашко Петров сын Зубов печет калачи». Калачами, однако, дело не ограничилось. Потомки Ивана Зубова стали текстильными фабрикантами, как и Барановы. Строили красильно-набивные фабрики и на паях с Барановыми завели неподалеку от Александрова, в Карабанове, фабрику по крашению кумачей, набивке платков и рубашечных ситцев. У Зубовых в начале девятнадцатого века был лучший частный дом в городе. Именно в этом доме, у братьев Степана и Михаила Зубовых, останавливался Александр Первый во время своего посещения Александрова. «Выслушав рапорт городничего и удостоив милостивым поклоном челобитие городского общества в лице его городского головы и выборных», Александр «спешил на отдохновение в покоях дома братьев купцов Зубовых». Верноподданные александровцы отдохнуть ему, однако, не дали. «Беспрерывное „ура!“ волновавшейся массы народа, окружавшего дом, поощрялось неоднократным появлением в растворенном окне открытого и доброго лица Императора… Государь удостаивал приемом представителей местных властей, дворянства и купечества и, подкрепив себя приготовленным для него и свиты в тех покоях обедом-завтраком, кушал чай».

Поняв, что в Александрове выспаться ему как следует не дадут, Император поблагодарил всех за радушный прием, «пожаловал в память сего невестке первого и жене второго каждой по перстню, украшенному драгоценными каменьями», сел в карету и укатил в Москву. Невестке потом этот перстень припомнили, конечно. Еще и теперь, спустя почти двести лет, в сувенирных лавках Александрова вам предложат из-под полы, конечно, с убедительнейшей просьбой сохранения строжайшей тайны, тот самый, невесткин перстень. Мол, пришлось ей прятать перстень от обиженной свекрови, да закопала она его в огороде, да увидел это мальчик, несший самовар в покои, и потомок этого мальчика, если б не нужны были срочно деньги на операцию за границей, ни за что бы и никогда, но… вернемся к Зубовым.

Василий Павлович Зубов, деятельность которого пришлась на вторую половину девятнадцатого века, был не только промышленником. Жил он уже в Москве и из столицы управлял своими предприятиями. Живо интересуясь музыкой, он собрал уникальную коллекцию смычковых инструментов, в которой были скрипки Амати, Гварнери и Страдивари. Несколько лет Василий Павлович даже возглавлял Московскую консерваторию, пока его на этом посту не сменил Петр Ильич Чайковский. Вместе со своими родственниками, с семейством Барановых, с другими александровскими купцами и фабрикантами, Зубов приложил все усилия к тому, чтобы железная дорога из Москвы в Ярославль прошла через Александров, а не Переславль-Залесский. До сих пор экскурсоводы в Переславле, рассказывая об этом факте, скрежещут экспонатами своих музеев.

Последний из фабрикантов Зубовых, Павел Васильевич, получил образование в московском университете и стал химиком, чтобы вместе с отцом заниматься красильным делом на фабрике. Увы, он быстро понял, что не имеет ни малейшей склонности к управлению фабрикой. После смерти отца в 1889 году Зубов продал фабрику и окончательно переехал в Москву. Двадцать лет он занимался наукой в первой термохимической лаборатории МГУ, но знаменит стал не своими научными изысканиями. Павел Васильевич был страстный нумизмат. Его называли Третьяковым нумизматики. Коллекция монет, собранная Зубовым, по отзывам специалистов, была больше чем Эрмитажное, Парижское и Берлинское собрания монет вместе взятые. Она и вообще была крупнейшей в мире: в ней насчитывалось двести тысяч экспонатов. В 1901 году Павел Васильевич завещал Государственному историческому музею всю свою коллекцию, а кроме нее и обширную библиотеку.

Он умер в голодном двадцать первом. За два года до смерти у него реквизировали коллекцию музыкальных инструментов, которые собирал его отец. Руководивший изъятием некто Кубацкий заявил, что «талантливым музыкантам не на чем играть — все инструменты находятся у богатых людей». Рассказывают, что на одной из реквизированных у Зубова скрипок играл маршал Тухачевский. Еще на одной — некто Кубацкий…

На этом рукопись моя обрывается. Она, конечно, могла бы продолжаться, и я мог бы рассказать о том, как мучалась семья Зубовых после его смерти, как даже его могила на территории Спасо-Андрониковского монастыря была уничтожена, как пришла и семьдесят лет не уходила советская власть из Александрова, как закрыли все монастыри и репрессировали священников, как жили в Александрове, на сто первом километре, отбывшие свой срок политические заключенные, как теперь, при новой, демократической власти все возрождается, цветет и пахнет, пахнет… но не расскажу. Не знаю почему. Может оттого, что устал, а может оттого, что не историк-профессионал. Это им надо в конце своего исследования поставить жизнеутверждающую точку, а меня вполне устроит и многоточие.

P.S. Говорят, что еще при Грозном был прокопан подземный ход из Александровского кремля аж до самой Москвы. Такой огромный, что по нему можно хоть на тройке ехать. Ищут его краеведы и просто интересующиеся, да найти не могут. И не найдут. Потому как ход этот… Ну, да. А вы как думали? Стоит там бронированная тройка — один лимузин и два джипа охраны. Мало того, и бункер правительственной связи есть. И вообще все, что полагается в случае экстренного переезда, вплоть до семи жен на случай неурожая, засухи или, не приведи Господь, войны со Ливонией. Почему семи? Сами-то как думаете, а?

Примечания

1

Они бы, может, выросли и большими, но я не добавлял в них воды, вот они и остались маленькими. Но все у них есть, как и у больших — и ручки, и ножки и преамбула, и амбула, и фабула с фистулой.

2

На этих словах, в сущности, можно было бы и остановиться, но я продолжу.

3

Во рву воды давно нет. На одном склоне рва смекалистые белозёры устроили концертную площадку, а на другом — скамеечки для зрителей. Между ними болото и растет камыш. В таком концертном зале не обходится без того, чтобы сольные выступления не превращались в хоровые. Особенно перед дождем. Местные исполнители привыкли и дружного кваканья не смущаются — продолжают петь как ни в чем не бывало, а вот заезжие… Впрочем, заезжие здесь бывают редко.

4

В конце царствования Екатерины Великой в газете «Ведомости Владимирской губернии» описан удивительный случай, произошедший с крепостным князей Грубецких. Этот мужик, по имени Платон Каратаев, имел кроме обычной, законной жены, в своем семейном хозяйстве пять лесных русалок и смог так разбогатеть на торговле лесными орехами и сушеными грибами, что не только выкупился из крепостной неволи, но и смог стать купцом первой гильдии. Мало того, еще и десяти своим дочерям, прижитым от русалок, смог дать приличное приданое. Могучий старик еще жил бы и жил, наслаждаясь многочисленными детьми и внуками, если бы не война с французами, которую Каратаев не перенес. Ходили слухи, что попал он в плен к захватчиком и был расстрелян как партизан или умер от голода… Наверное никто не знает. Достоверных сведений нет, а есть только отрывочные упоминания о судьбе Каратаева в записках артиллерийского капитана Толстого, подлинность которых серьезные исследователи подвергают большим сомнениям.

5

Муракамешки — это дорожные мурашки. Получаются из мелкого гравия, если пощекотать дорогу.

6

Этимология топонима «Мытищи» не так проста, как кажется. В средние века название села Мытищи произносилось и писалось как «Мычищи» из-за обилия коров на мытищинских лугах, и только в восемнадцатом веке, после устройства мытищинского водопровода и появления большого количества прачек, моющих белье, село стали называть «Мытищи».

7

Как ни убирал Кустодиев арбузы с груди купчихи, а внимательный (да хоть бы и невнимательный) зритель легко может заметить, что там еще есть на что положить глаз. Даже два.

8

Вот только насчет сахарной головы я малость приврал. Вездесущие краеведы выяснили, что не из рафинаду она была, а из обычного неочищенного желтоватого сахару.

Городской голова даже как-то признался зятю или шурину, что в роду у него, должно быть, затесался какой-нибудь китаец и от этого цвет лица немного азиатский.

9

Суббота Семенович был человек хоть и набожный, и нрава не буйного, но очень не любил панибратства. Какому-то стольнику, который при нем пошутил на известную тему о том, что не человек для Субботы, а Суббота для человека, отсек саблей ухо… или нос… или горло… В летописях точно не говорится.

10

Вот удивительное у нас сочетание — человек, бывший городским головой, действительно имел ее на плечах!

11

Билеты в музей маленькие, размером с две почтовых марки. На них написано «Межпоселенческий народный краеведческий музей Пошехонского муниципального района». Музейная сотрудница настригает ножницами целый пук билетиков и вручает каждому посетителю, поскольку цена одного билета пять рублей, а вместе с услугами экскурсовода — целых двадцать пять. Цифры с ценой синие, расплывающиеся, вроде тех, что раньше встречались в сырных кругах.

12

А ведь это не те самые мыши, что были вывезены еще Петром из Голландии, а их далекие потомки. У нас они прожили не одну сотню лет, и за это время сменился не один десяток мышиных поколений. Как там они будут жить, не зная ни языка, ни обычаев — одному их мышиному королю и известно.

13

Сотрудница музея рассказала, что купец был колбасным фабрикантом. Ну, обшарили они весь особняк — думали, может, тайник какой с колбасой остался. В их бедственном положении и кусок колбасы подспорье. Увы. Даже шкурки не нашли. И то сказать — столько бесколбасных лет прошло по смерти купца.

14

В те далекие времена москвичи были почему-то трезвые. Историки и археологи головы сломали, пытаясь понять почему, но успеха не достигли, хоть и голов, конечно, наломали немало.

15

Точно так же как лето — время сухого вина, а зима — время водки, осень — время наливок. Их приносят из погреба, где прячут от домашних, чтобы дать им время настояться. Кстати, бывают и женщины-наливки. Они, безусловно, крепче женщин-вин и слаще их, но не ударяют в голову, как женщины-водки. Одна беда — женщину-наливку можно переносить только в очень небольших количествах. Буквально несколько капель на стакан. Другими словами, они хороши в любовницах. Правда, рано или поздно не миновать вам неприятностей — или придете домой в слипшейся одежде, или будете воротить нос от домашних сладостей.

16

Никогда не понимал, почему у нас бокалы называют фужерами тогда, когда в них наливают водку. Никто не скажет: он выпил полный бокал водки, а вот полный фужер водки ухо даже не оцарапает. И уж совсем непонятно, почему большие чайные фаянсовые кружки называют в просторечии бокалами. Впрочем, из этих кружек при случае могут пить все что угодно.

17

На высоком берегу Протвы, неподалеку от часовни, на месте гибели боярыни Морозовой и ее сестры княгини Урусовой, стоит небольшой закладной камень, на котором написано: «Героям Куликовской битвы, боровскому князю Владимиру Храброму, боровчанам — освободителям России». Мало кто знает, что из-за этого камня разгорелся целый дипломатический скандал между Серпуховым и Боровском. Любому серпуховичу с детства известно, что князь Владимир Андреевич Храбрый был Серпуховским. По совместительству и Боровским, поскольку владел и Боровском. И княжество называлось Серпуховско-Боровское, а не Боровско-Серпуховское. И памятник Владимиру Андреевичу стоит в Серпухове. Очевидные же факты! Как можно их не замечать! Так серпуховский посол и сказал Боровскому начальству перед тем, как его отозвали на малую родину. С тех самых пор в Серпухов из Боровска можно попасть только через Москву.

18

Как-то у нас не складывается с мирной жизнью. Стоит только наступить миру или даже какому-нибудь кратковременному перемирию, как сейчас же обнаруживается, что улицы у нас не метены, дома облуплены, а внутри них и вовсе черт ногу сломит. И не на что все это списать! Другое дело боевые действия — всё в дыму, везде обломки, посуда побита, клок волос выдран и жена в слезах. Хочешь, кури перед телевизором, а хочешь, пей пиво в постели. И тут, можно сказать, на развалинах рейхстага, когда знамя победы уже устанавливают на куполе… тебя не мытьем, так катаньем по постели понуждают, как говорит наш гарант, к миру. И ты как миленький идешь подметать, мыть посуду и курить на лестнице, потому что от никотина тюль, видите ли, желтеет.

19

Вот этой связи я понять никак не смог, но переспрашивать не стал. Знаком и знаком. Какое мое дело. Тем более, что теперь ни мужа, ни КГБ…

20

Внимательный читатель тотчас заметит автору, что зимой мухи по столу не ползают. Ну, да. Не ползают. Что из того? Надо же чем-то оживить небогатый стол в захолустном городке. Вот они и поползли. Не почтмейстеру же с исправником ползти по столу. Тем более, что их место под ним.

21

Вот с этого места я понял, что мне надоело писать исторические записки. То ли дело мемуары…

22

Мыши из-за своей крошечной конституции часто умирают со смеху. Как начнут хохотать, так и заходятся насмерть. Сердчишко у них и без того бьется чаще некуда, а в таких экстремальных ситуациях просто вон выпрыгивает. Мыши, конечно, стараются вести серьезный образ жизни, но куда там… Между прочим, хитрые лисы этим пользуются при охоте на мышей. Так-то, поди, достань ее из-под глубокого снега. Начнешь копать в одном месте, а она уж в другое убежала. Но стоит только лисе начать выделывать лапами и хвостом разные уморительные штуки, на которые она большая мастерица — так мышь нос высунет (любопытная — сыром не корми) и давай с места в карьер, даже не улыбнувшись для разгону, хохотать как подорванная. Минута — и летальный исход.

23

Да знаю я, что теперь нужно говорить пятирублевым. Поздно мне переучиваться.

24

Местные жители, по-видимому, не знают слова «пастушка» или не хотят употреблять. Поэтому называют они женщину-пастуха «пастухша». Вот как бывает, к примеру, докторша или бухгалтерша.

Загрузка...