Дейвид БриттонТрилогия Лорда Хоррора

Книга 1Лорд Хоррор

Den Maschinenmenschen wird die Erdegehoren.

Все остроумие на свете – впустую для того, у кого его нет.

Ла-Брюер

Человек есть воплощенный половой инстинкт, ибо своим происхождением обязан совокуплению, и желанье его желает совокупляться… Половой акт – непрестанное помышление о нечестивом и невольном, неотступная греза о непорочном, ключ ко всем намекам, всегда готовый повод к развлеченьям, неистощимый источник шуток.

Шопенхауэр

Сдается мне, жизнь есть весьма прискорбное шутовство.

Пиранделло

На острове доктора Хоррора

Если б не война, у Хитлера все бы получилось. Равносильно тому, что если б не евреи, Хитлер был бы не нужен. Почти без всяких оговорок лорд Хоррор одобрял этого человека.

Полностью достижения Хитлера осознавали только теперь; в мифическом отождествлении, что ему сообщали вожди Запада; и в примере для подражания, который Франция, Англия и Америка нашли в его, по их мнению, новом консерватизме. Самого его едва ль можно было упрекнуть в том, что державы эти совершенно не поняли ни его позиции, ни его железной непримиримости перед лицом бедствий. История сама себя переписывает – с главными героями или без них.

Не мигая, лорд Хоррор, английский диктор радио, смотрел на яростное бирманское солнце. Времени было половина восьмого ante meridian, однако уже – хотя месяц стоял лишь апрель – воздух полнился густою духотой. В обычной лакуне жары перед ним еще лежали долгие удушливые дополуденные часы. Облегчение несло лишь случайное дыханье ветерка, налетавшего с океана, колыша стебли свежеполитых орхидей, свисавших с карнизов станционной веранды.

Хоррор оглядел небо – нет ли где воздушного корабля. Кости его ощущались полыми, он провел когтистой рукой по лбу. Уже закипала новая мигрень. Сам себе замурлыкал он старую сентиментальную мелодийку. Слова всплывали у него в голове, как облачка пчелиной спермы, меж тем как более глубинные мысли пробуждали в нем воспоминанья о давно растраченном времени…

«Мне перепало многое, о чем я не жалею…»

(До чего глубоко и близко странна Смерть; чем больше о ней думаешь, тем скорее случается)

«И вот сижу в уютном кресле я, тихонечко старею…»

(И проваливаюсь в кошмарную грезу…)

«И вспоминаю скромную истсайдскую квартиру без лифта, в третьем этаже, где в детстве жил я мирно…»

(И думаю о том, что все умрут…)

«Совсем не рай, но в той грязи, убожестве и прочем был милый ангел, и его мне не хватает очень…»

(Мы жизнь живем, только чтобы сказать Смерти «Да»!)

На память ему приходило все больше строк, и он превращал слова в песню. Голос его начал подниматься с нижней октавы, глубокий бас стряхивал росу с корзинок цветов.

«Моя идише-мама, прошло так много лет!..»

(Намудается как-то функционировать. Мысль о смерти парализует слабых, угроза ее глубока и реальна)

«Моя идише-мама, я целовал морщинки на твоем челе…»

(Едем на машине, летим на самолете…)

Голос Хоррора вознесся до сиплой мольбы: «Как я хочу взять ее за руку, пусть больше не грустит!»

(Живем свою жизнь под незримую фугу Смерти. По взаимному согласию люди скрывают сие друг от друга. Не больше, чем в Лагерях Смерти)

«За все, чем огорчал ее, пускай меня простит…»

(Правда, всё правда…)

«Она не знала отдыха, а радость ее зыбка, и все сокровища… в моей младенческой улыбке…»

(Неужто не видно, насколько содеянное огромно?)

«Я всем обязан маме…»

(Против хаоса моей души…)

«Скажу вам это не тая!»

(Чем больше людей убиваешь, тем легче становится боль жизни, так в теории…)

«Моя седая… идиш-мама, чудесная…»

(Убивать, чтобы жить!)

«…моя!» Голос Хоррора воспарил.

(Мы начинаем свою жизнь в пузыре хаоса; очень уместно, что и заканчиваем ее так же…)

Будь он помоложе и по-прежнему на полковой службе, песенка была б посерьезней. Он видел, как Исси Бонн пел ее на пирсе Уигэн. Тот день пах так же сладко и горько, как этот, жаркий и душный. На миг он вернулся на сцену Олдэмского «Ампира», на те же подмостки, что некогда носили на себе Лилли Лэнгтри и Весту Тилли. В дневном представлении он спел милый дуэт с Грейси Филдз, девицей из близлежащего Рочдейла, умно рифмуя «лунный» с «июнем». В своем сольном выступлении он исполнил траурную версию «Шилом по башке», которую оценили не только завсегдатаи Бромптон-стрит в партере, но и мелкопоместное дворянство из «Леска» на галерке. Олдэм, Мэнчестер, Лондон, Дублин, Нью-Йорк, Берлин… куда падет его судьба?

Лорд Хоррор раскрыл свои пучеглазы сверканью по-прежнему пустого неба. Он признавал, что сговорился с грезами. Нетерпеливо вздохнул и принялся расхаживать по обширной колониальной гостиной. Лопасти двух черных вентиляторов медленно вращались над ним, едва ли циркулируя воздух.

Одет он был в как можно меньшее количество уставного армейского хаки. Несмотря на это, кожа его, желтая и выдубленная старостью, лоснилась от пота. Тело его было сухопарым, едва ль не истощенным. Отдельные же части, вроде необычайно толстых губ, выглядели до странности округлыми и женственными. Крючковатый нос мог быть и еврейским. На высоких боках черепа волосы у него не росли; скальп, веснушчатый и блестящий, был туго натянут на кость. А на макушке торчал густой пучок жестких рыжих волос.

Он прекратил расхаживать и выхватил несколько листков бетеля из лакированной шкатулки на своем рабочем столе. Поднес ярко-красные листья к губам и раздраженно сунул в рот. Жуя их, он снова вышел на открытую веранду.

Прямо перед ним возносился пыльный кривой ствол пальмы; а за ним – яркое ультрамариновое небо, и ниже – плоское море. Высоко в зените на тепловых волнах, поднимавшихся от пляжа, кружило несколько стервятников, если и дрожа крылом, то неявно.

С этой точки обзора открывался широкий вид на южный кончик острова. Справа из Мандалая вытекала громадная и охристая Иравади, берега ее объяты двумя ярко цветущими руками первобытной зелени. Затем – обширные пустоши рисовых полей, а еще дальше за ними – обряженные в джунгли черноватые на вид холмы.

Правее, на переднем плане, почти прячась от взгляда, стояли рощи зеленых фикусов. Из их крон, подобно копьям с золотыми наконечниками, вздымались элегантные шпили деревенских пагод.

Прямо под ним на участке крепости раскинулись его сады, а дальше высились громадные каменные стены базы с южным входом. Из широких спаренных ворот прямо к каменистому берегу тянулся проспект, обсаженный пальмами. После развилки проспект уходил влево, к посадочной полосе и другому скалистому участку, о который в отчаянии разбивалось безудержное море.

Угрюмый горячий пар, поднимавшийся от листвы у реки, вскоре станет непереносим. Порывы ветерка с океана уже пахли очень сладко, и лорд Хоррор ощущал, как наслажденье утраченной любви – леди Лабии Мажор – окатывает его темной дымной волной.

Он быстро отпрянул от неба – так, словно заглянул за его синеву в электронный менуэт Полярного Света. Французом нигде и не пахло, и в попытке чем-то себя занять он перешел в комнату, где размещались мощные компьютеры «Би-би-си», мониторы и передающие устройства. Возможно, он слишком рано встал, и ничего перехватить с приемников не удастся. Накануне вечером «Диапазон Пантера IV», настроенный на мониторинг глубокого космоса, дал сбой и записал Обезьяний голос из Грядущего (или дальнего Прошлого). Он вполне привык уже получать выбросы из пространства – отраженья, биенья пульсаров, пульсации квазаров, фоновую статику, – но ничего подобного раньше не принимал. Обнаружив то, что осталось от трассы прохождения сигналов на пленке, он с любопытством обшарил эфир и снова отыскал голос. Теперь тот возобновился нескончаемым загадочным шепотом:

– Я говорю нациям, о нациях и для наций; я говорю нациям, о нациях и для наций; я говорю нациям, о нациях и для наций…

Лорд Хоррор пришел к заключению, что голос этот ведет некий отсчет и по тону выстроен так, чтобы производить впечатление постепенного затухания. Но он был уверен, что передача ведется не с Земли; казалось, она исходит откуда-то из-за Юпитера.

Удостоверившись, что прием по-прежнему осуществляется, он вдруг решил немного подышать воздухом. Отключил тяжелые головные телефоны танково-зеленого цвета, которые надевал для прослушивания, и, не сняв с головы гарнитуру с болтавшейся на тонкой шее короткой витой парой, вышел из комнаты. Он дождется Фютюра Тама снаружи.

Сделав шаг из своего экваториального орлиного гнезда, он незамедлительно воздвигся на тропе, вившейся по садам. Хоррор сам их распланировал, посетив остров в 1944 году, когда война за грезу Райха была, казалось, проиграна. Сады заполняли участок целиком, окружая здания крепости тонизирующим поясом излучения, в которое сам он часто погружался. Ярко окрашенные цветы успокаивали его. Если верить чешскому космологу и пангигиенисту Эдмонду Секею, растения накапливают космические лучи и притягивают радиацию непосредственно из высочайших источников вековечных океанов вселенской энергии, которые Хоррор научился укрощать.

Он извилисто двинулся сквозь листву и цветы. Растения здесь он собрал со всего света. Вот английская часть. Он пробился через прокосы флоксов, шпорника и шток-роз, прижимавшихся к его лицу и телу. Дикая земляника, сраженная знойными условиями, лежала медленно гнившими отдельными кочками вдоль мшистой дорожки. Над головой его собрались в кучу гигантские петунии, до того высокие и густые в чужеземном климате, что едва не превратились в деревья. Повсюду высились гаргантюанские капуста и фасоль с их желтыми соцветьями, толстыми и узловатыми стволами, а также заросли лука-порея с поникшими пурпурными цветками. Тюльпанное дерево обозначало конец экспозиции, и он вдруг оказался на амазонском лугу.

Хоррор причмокнул толстыми губами. Если б только Хитлера, всего траченного и криптогенически замороженного в берлинском бункере, можно было воскресить энергией цветов! Эта мысль в свое время сады и вдохновила. Но среди широко распространившихся и тайных реликтов Райха логистика проведения подобного эксперимента по-прежнему была чересчур трудна. Достигнуть необходимой организованности займет годы, если не десятки лет. К тому времени крепость и ее уникальные вещательные мощности вновь зарастут джунглями. Тайна цветов умрет вместе с ним. Хоррор тяжко вздохнул и покачал головой. Как же ему не нравится быть просто катализатором, просто лаборантом, просто чучельником. Он терпеть не мог бездействие.

Он засунул руки поглубже в карманы шортов и двинулся вперед сквозь некромантические ароматы. Шел Хоррор, будто некая крупная нектарососущая птица, смакующая собственное царство. Головные телефоны его свалились на шею и теперь, реагируя на излученья растений, испускали непрерывное шипение. Сегодня его настроению ирония не полагалась – скорее, готовясь к Фютюру Таму, ему следовало озаботиться процессом остуженья крови.

Питомник местных деревьев и кустарников. Здесь росли огненные деревья с вильчатыми зонтиками кроваво-красных цветов, плюмерии со сливочными цветками без ножек, пурпурные бугенвиллии, алые гибискусы, розовые китайские розы, желчно-зеленые кротоны и перистые опахала тамариндов. Перемена в излучении была мгновенна, и он ощутил, как весь сжался.

Над ним висели человечьи тела. Тела цеплялись за ветви. Они были наги, в различных фазах смерти и распада. Некоторые тут разместили давно, они были стары и иссохши. Иные, моложе и свежей, еще сочились и разлагались. Несколько еще жили – слабо подергивались в своих узах, присоединенные к ветвям медными проволоками, члены их распялены, как у морских звезд.

Лорд Хоррор осуществил «стихийный контакт», встав под недавно убитым кули. Звук у него в головных телефонах сменился на пронзительное верещанье, и когда он постукал по ним пальцем, труп причудливо задергался. По его коже пробежали искры электричества и потекли наружу по молибденовому кабелю, что связывал его со следующим телом несколькими ярдами дальше. Второе тело тоже задергалось в свой черед. Гораздо старше первого, от него остались почти одни кости, и вокруг торса была грубо обмотана витая пара, чтобы хоть как-то сохранить ему форму.

Среди ветвей висело кругом с дюжину таких тел, каждое связано с другим посредством кабеля. Образовывали они собою контур, по которому тек ток. Лорд Хоррор еще несколько раз пристукнул по телефонам. Свирепо задрыгавшись, тела вспугнули крупную стаю багрово-красных ар, и те шумным роем вспорхнули в солнечный свет и полетели прочь над пологом листвы.

Он еще помнил то время, когда недостатка в добровольцах не было. Можно было не прибегать к восстановлению тел, как сейчас; и добровольцы, которых не использовали как проводники, с готовностью предоставляли иные утехи. Под тропическим солнцем он потрошил множество юных евреек, морскими судами доставлявшихся из Польши и России. Разобравшись с ними, лорд Хоррор их свежевал. Иногда из кожи мертвой женщины изготавливал маску и прилаживал себе на лицо. Если был в настроении – надевал их срамные части, как украшения. Сплетал воедино груди дюжины различных женщин и носил мягким бронзовым шарфом на плечах. Если солнце льстило по-особому, пристегивал к ушам их влагалища, чтоб мягко шелестели они на теплом ветерке. Пухлые лабулы терлись о его нарумяненные щеки, неся к ноздрям нежный океанографический запах. Стальным кинжалом он выдалбливал кости и хрящи из ампутированной ноги еврейки и носил, как кисет, над своим выставленным напоказ пенисом.

В еврейской физиогномике таились все нужные материалы, что он только мог сносить за жизнь. Он знал, что способен буквально жить евреями. Сквозь евреев текли необходимые экстракты и соли, и уж точно ни одно другое мясо не было слаще на вкус.

А бывали времена, по ночам, под убывающей луной, когда он воображал себя могучим великаном, оседлавшим землю, в лунном ожерелье евреев, что вытягивалось к Луне, к Нептуну и Млечному Пути и в неохватность, раскинувшуюся дале. В такие мгновенья космический голос еврея, казалось, говорит с ним из вечной вселенной.

Кольца человечьих останков действовали как электромагнитные элементы – концентрировали эманации растений и преобразовывали их энергию. Много лет назад в экспериментах, что проводились в лагерях смерти, доктор Менгеле обнаружил: из человеческих существ получаются лучшие трансформаторы. Около сотни кластеров таких ячеек, каждый сведен в группы по тридцать, были симметрично развешаны по лунному острову Хоррора, и все вместе они образовывали монументальный воздушно-ториальный передатчик.

Вещал он действительно на весь мир. Голос его умасливал все области земного шара и раздавался за его пределами. Хоррор вяло провел рукой по лбу. Казалось, лишь вчера он впервые вел передачу из штаб-квартиры «Райхсрундфунка» в «Рундфункхаусе», Мазуреналлее, что в Шарлоттенбурге, Берлин. Голос его стал прелюдией к эвакуации Судет. Одни лишь его слова решили судьбу Чехословакии. Под желчными чарами охлократической речи Хоррора словацкий премьер доктор Йозеф Тисо объявил об основании автономной Словацкой республики. Немедленно вслед за этим началось полное нацистское вторжение в страну.

Хоррор лично поехал с Хитлером и стал одним из первых прибывших в Градчаны, древний пражский замок. Под защитой свиты фюрера и охраны СС он промчался на огромной скорости сквозь ночь по обледенелым дорогам. По приезде ему было велено выбрать наиболее подходящих офицеров, которые помогли бы ему и Хитлеру вести передачи непосредственно на всю чешскую нацию.

Избавившись от ненавистных евреев и интернированных диссидентов в тюрьме «Печков дворец», Химмлер объявил, что был глубоко впечатлен и преданностью, и фанатизмом речей Хоррора по радио:

– Исключительный человеческий материал, херр Хоррор. Если когда-либо откажетесь от роли радиовещателя, вас с распростертыми объятиями примут в «Ваффен-СС».

Хоррора удовлетворяло, что Хитлер выбрал для него роль гораздо престижнее. Он был уверен, что фюрер испытывает к нему теплую приязнь. В первые годы он постоянно ездил с фюрером – часто в обществе двух ближайших советников Хитлера, Шпеера и Борманна.

Он наблюдал фюрера во всех мыслимых обстоятельствах – в минуты удач и неудач, в победах и пораженьях, в добром духе и злых вспышках, во время речей и совещаний, в окруженьи тысяч, горсток или в полном одиночестве, когда тот говорил по телефону, сидел у себя в бункере, в автомашине, в аэроплане. Но даже после всего этого он бы не смог утверждать, что заглядывал Хитлеру в душу или постигал, чего тот желает.

Хоррор начал вещать на Англию под псевдонимом Лорд Хо-Хо. Он ставил Виру Линн, Энн Шелтон (девушку Лили-Марлен), «Эмброуза и его оркестр». Его полемические передачи регулярно прерывали «Опять этот тип» и «Эстраду» Легкого Вещания и сообщали новости о зверствах – мародерстве, насилии и преднамеренном уничтожении, – творимых отступавшими войсками союзников.

Он брал интервью у Хесса, когда тот с победой вернулся в Германию, скормив ложь пропагандистским передачам Черчилла на Фатерлянд. Для Англии устраивал он музыкальные вечера и прямые трансляции из газовых камер Аушвица, Бельзена и Бухенвальда.


«Kraft Durch Freude» с его флагами и опознавательными знаками Республики Франция нырнул из ионосферы к востоку. Паро-гелиевое воздушное судно месье Фютюра Тама медлительно опускалось в теплом воздухе, и вся палуба его шевелилась от пара и тумана, скатывавшихся к носу и корме перед тем, как исчезнуть за поручнями.

Фютюр Там снял свой хромовый хоботок и прошел по кренящейся палубе к судовому компьютеру. Его яростное черное лицо над курткой красно-черной киновари знающе обозрело электронный комплект. На плечах у него лежали эполеты раздавленных москитов. Ниже черной куртки присутствовали сужавшиеся книзу брюки с белыми лампасами, а к поясу крепились форменные кисти французских воздушных сил.

На центральном экране он смотрел на близившийся остров. Пункт назначения его лежал милях в пятидесяти по правому борту. Его киммерийский непроглядный образ затушевывала палубная дымка. Обширные гелиевые баллоны воздушного судна с их внутренними оболочками, тяжелыми от метана, тянули за собой в кильватере жидкие волокна карминной эктоплазмы. Свежие ветры ловили незакрепленные снасти центрального вала, трепали хорды об умбровую ржу смотровой вышки. Спаренные металлические крылья раскидывались в стороны в двадцати футах над ним. Их вздымающаяся масса отбрасывала зловещие тени на всю длину судна и самого его помещала под мрачную сень. Трубы с жестяными воронками – верхушки их пробивались из ярусной системы нижних палуб и машинного отделения глубоко во чреве судна – изрыгали в воздух нескончаемые миазмы серы и водородных газов. Время от времени они выталкивали и пылкую росу горячего пепла, который сдувало с палуб прочь.

Фютюр Там застегнул на шее широкую шинель электрической изморози и снежной зелени, что повторяла все его движения, когда он плыл сквозь испаренья. Вид на экваториальный остров прояснился. У него на экране тот формой своей напоминал огромную мерцающую водяную крысу, а телескопический объектив камеры являл, что воды вокруг него не темно-сини кубинской синевой, а лазоревы и млечны от прибрежных отмелей.

Фютюр Там убедил французское правительство в том, что Хитлер все еще жив, и выложил пред ними убедительные данные о том, где именно фюрер может находиться. Если Франция привлечет на свою сторону бывшего государственного мужа, в коммуникационной гонке она окажется в самом выгодном положении. Его экспедицию финансировали с великой скоростью.

Теперь, когда все европейские не-коммунистические державы предпочли межвоенный режим правления под предположительно благотворными диктатурами, поиски Хитлера превратились в глобальную эпидемию. Лишь очень немногие власти не соглашались, что он жив. Его современники все пропали за считанные часы после краха Райха, как будто их никогда и не было. Только Геббельс остался на виду у публики. Не в силах отказаться от своего пристрастия, он переехал в Алжир и сдался на милость наркотику, а за ним последовали мировая пресса и целая череда кукло-мальчиков. Молодежи, рассчитывавшей узреть хоть какой-то иконоклазм в человеке, помогшем перебросить рубильник и включить Апокалипсис, его кричаще безвкусная фигура казалась не слишком-то и внушительной. Для Фютюра же Тама более настоятельный интерес представляло знание того, что Хитлер – если он до сих пор жив – обладает замечательной памятью и широкими познаниями в искусстве. Часто документировалась способность Хитлера назубок перечислять как сложные боевые порядки, так и малоизвестные имена художников, философов, технические спецификации, даты и списки, не задумываясь даже ни на миг. Фюрер культивировал этот дар памяти усердно.

Хитлер намеренно эксплуатировал собственный художественный темперамент к своей выгоде. Едва ли являлся он тем неистовым эгоманьяком, которого так любили популярные средства массовой информации. Скорее он был истовым мечтателем, способным являть огромное очарованье и глубокие прозренья. До предположительно последних дней в «Фюрербункере» сохранил он свой жуткий дар личного магнетизма, не подверженный никакому анализу. Тот неким манером был связан с причудливой властью его глаз. Решив напугать или шокировать, фюрер показывал себя мастером эклектики в использовании жестокого и угрожающего языка. Быстрота перехода от одного настроения к другому поражала; в один миг глаза его полнились слезами и мольбой – и тут же сверкали яростью или стекленели отвлеченным взглядом провидца.

Воздушное средство выправилось и летело теперь линейно на высоте тридцати восьми тысяч футов. Открытые палубы заполнились экипажем капитана Фютюра Тама – смуглыми мулатами и чернокожими креолами. С нижних уровней вывалили андроиды-негритосы. Созданные Круппом из высокопрочной эбеновой стали, эти существа слетелись на палубы, и из оснований их шей разносился качкий монотонный свист. Их злобные красные глаза, наполненные металлургическим маслом, озирали окрестность в поисках признаков раздора. Как только тревога их смягчилась, свист понизился до глухого гула, и они принялись за работу в безмолвии.

Фютюр Там на уравновешенном французском называл свой человечий экипаж «глянцами». Они собрались вокруг него, не замечая тонкодисперсной утренней мороси, что падала из тучи над ними. Креолы говорили по-французски – военное руководство Франции навербовало их из беднейших районов Восточного Нью-Орлинза, преимущественно из жилых Микрорайонов Двенадцать и Тринадцать. Кровосмесительство и клановая верность делали их идеальным ядром французской Флотской Авиации. Мулаты же, числом поменее, происходили из Европы.

– Хитлер – долгоносик, все жрет и жрет ткань наших форм, нашу методику, эстетическую нашу цельность, – заметил один арап, еще не снявший воздушную маску, являвшую лишь глаза его и рот.

Фютюр Там закурил сигарету и уселся перед видеодромом, одной рукой подпирая голову, пока готовил записывающее устройство. Глянцу он ответил:

– Коран был явлен Мохаммеду Гавриилом, ангелом христианского апокалипсиса. Многие пророки в Коране, и средь них Исаак и Моисей, были пророками христианскими. Все они порицали еврея. Хитлер стал просто последним из таких провидцев.

К капитану подступило существо с кожей, что напоминала смешанное сиянье пурпура, изумруда и черноты, со всеми повадками бенгальского князя. Его нагая грудь обернута была длинным шелковым шарфом, на который нанесли сердце, пронзенное кинжалом. Он вступил в беседу.

– Навуходоносору-то от него никакого блага, это уж точно. – Ниже талии он носил автоматический пистолет, пристегнутый к его мятно-зеленым кальсонам с начесом. – Коль и существует какая ни есть душа расы, в уголку всякого германского глаза живет Хитлер-Фигляр – а око это глядит по-над первобытной жижей.

Команда захохотала. В сборище вкатился андроид-негритос в коже, покрывавшей его всего, кроме лица, и отдал честь Фютюру Таму. Метису он сунул какой-то сверток.

Полу-Трюфель, прыщавый и общего рода, с черными кудрями, приглаженными и умащенными гаитянскими маслами, протянул капитану видеопленку.

– Вот она.

Фютюр пленку у него взял. На ее боку нордическим шрифтом было выведено: «Хитлер – Беседа об эстетике в искусстве».

– Где-то в этих реченьях, – объявил он, – заложена не только подспудная правда о Хитлере, но и, я полагаю, ключи к тому, где он сейчас.

Команда приняла вокруг него стойки вольно, некоторые оперлись о поручни и вглядывались мрачно в бездну, иные анархично растянулись во весь рост на палубе. Все ждали, когда он заведет свое академическое патуа, от коего прояснится их миссия.

Фютюр Там вдавил кассету в аппарат и нажал на кнопку «зажигание». Экран заполнился зернистым черно-белым изображением. Появилась надпись «1939»– Образы Райха – Имперские Орлы, кепи с их кистями – возникли на фоне быстро меняющегося неба. До горизонта ряд за рядом тянулись эргономичные кресты. Внезапно перед камерой вспрыгнула фигура Хитлера – он держал в руках портрет Мессии. Заговорил он поверх французских субтитров.

Фютюр повернулся к экипажу, собравшемуся вокруг.

– Я считаю довольно значительной мысль об отношении неврозов и китча, – начал он. – В немалой степени – из-за того, что они зиждутся на зле, внутренне присущем китчу. Неслучайно поэтому, что Хитлер, как и его предтеча Вильгельм II, был энтузиастом китча. Ему нравился не только полнокровный тип китча, но и его сахариновая разновидность. Их обе Хитлер считал прекрасными. Нерон, кстати, тоже был горячим поклонником красоты китча – и, вероятно, даже более художественно одаренным, нежели Хитлер.

Там крутнул сигарету между большим и средним пальцами и пульнул ею прямо в воды далеко внизу. Затем подался вперед и продолжил:

– Сродство Хитлера с китчем, я полагаю, неизбежно привело бы его в единственное место на земле. – Он закурил еще одну. – Насколько предпочтенье Хитлера было истинным отражением его собственных вкусов, а насколько политической необходимостью – в этом эксперты расходятся. Если китч был официальной тенденцией культуры в Германии, Британии и Америке, то не потому, что их соответственные правительства контролировались филистерами, а из-за того, что в этих странах китч был естественной культурой масс. Как и, говоря вообще, повсюду. Поощрение китча – всего лишь еще один недорогой способ, каким тоталитарные режимы стремятся втереться в доверие к своим подданным. Поскольку режимы эти не способны поднять культурный уровень масс, даже если бы захотели, они будут льстить массам, низводя культуру до их уровня.

Авангард в Германии был объявлен вне закона не из-за того, что высшая культура по самой природе своей – культура более критичная. На самом деле, проблема с авангардными искусством и литературой, с точки зрения Хитлера, заключалась не в том, что они слишком критичны, а в том, что они слишком «невинны» – их чересчур трудно внушить населению методами пропаганды. Для таких целей китч гораздо податливей. Китч помогал Хитлеру отождествиться с «душой» его народа и держаться с ним в тесной связи. Будь его официальная культура выше уровня общей массы, возникла бы опасность изоляционизма.

Пленка стала сепиевой. Фюрер различался за оттенком, придававшим ему вид бухого доброздравия. Умелыми мазками он начертил на листе бумаги диагональ. С легкостью поднес тонкий рейсфедер с его стальным пером «Уэверли» к поверхности. Он нарисовал традиционную буддистскую свастику с росчерком, напоминавшим Густава Климта. В камеру он говорил с веской прямотой. Показал на грубый набросок. Это символ солнца и жизни, сказал он. Как солнечный символ, заметил он, свастику по праву считают вращающейся. Направление вращенья – наружу, вращается по часовой стрелке. Свастика должна притягивать удачу и олицетворяет собой силу света.

Задачей его в 1920 году, признался он, было создать такой символ, что объединил бы всех германцев, но чем же лучше противодействовать лживости и нравственному самодовольству еврейского креста? Камера через монтажную склейку демонстрирует крупный план всего его лица, на котором победоносное, экстатическое выражение. Вдохновеньем мне послужило это, сказал он. Иллюстрируя свои слова, он быстро начертил современную свастику. Хитлер изменил старый вид ее, чтобы она вращалась против часовой стрелки.

Капитал Фютюр Там отвернулся от контрольной панели к экипажу.

– Не существует лучшей демонстрации гения Хитлера. Лучшего автографа, явившего бы способность Хитлера к созданию искусства китча, нет. Его вдохновенный переворот свастики был подлинным актом человека китча. Стало уже чем-то вроде клише утверждать, что Хитлер создал апокалипсис из того, что ему не удалось заслужить признания как художнику, хотя на самом деле он создал апокалипсис как непосредственное продолжение своего вдохновенного искусства. По иронии судьбы, он стал самым преуспевающим художником всех времен – уж точно самым изучаемым. К сожалению, биографы систематически отказываются рассматривать его действия с этой точки зрения.

На экране выражения лица Хитлера изменилось. Он снова станет пророком, сказал он. Искусство авторитарно, чисто, цельно – оно все, чем не является еврей. В реальности ни один еврей никогда не погружался в искусство или метафизику. Их мотивы, вся их религия основаны на законах коммерции. Если международному финансовому еврейству – как в самой Европе, так и вне ее – лишь раз еще удастся ввергнуть мир в войну, исходом ее станет не большевизация Земли и последующая евреизация, а полное истребление еврейской расы в Европе. Впервые мы теперь вводим достоподлинный древний еврейский закон! Око за око и зуб за зуб! Как над пророком, сказал он, над ним всегда потешались. Но из тех, кто смеялся тогда громче всех, бессчетные тысячи сегодня уже не смеются – а тем, кто смеется и сегодня, вряд ли будет смешно, когда настанет их черед.

Хитлер поднял руку и развернул ее ладонью наружу. Он заговорщически подался вперед. Еврейская проблема, сказал он, будет решена массовой эмиграцией в Африку.

– За многие годы я заметил, – зловещим тоном промолвил Навуходоносор, – что Соединенные Штаты нынче больше германский продукт, чем английский. В Берлине распознается город-побратим Детройта или Мичигана. Если оглянуться на Съезд Континентального конгресса 1781 года, немецкий чуть было не стал официальным языком Америки. Немецкоговорящее население проиграло всего на один голос… Ich bin eine Amerikanische. – Он сделал паузу. – Если Америка способна ассимилировать кирху, у Африки не должно возникнуть проблем с синагогой. Хитлер предложил тотальную эвакуацию евреев – сперва на французский колониальный остров Мадагаскар у побережья Восточной Африки, а затем и в Центральную Африку. Как самое подходящее еврейское государство предлагалось и Борнео.

– Он был человек практичный, – улыбнулся Озимандий, лоснящийся мулат, раздетый до степени основной свободы. Он напряг могучую руку и схватился за набитую алебастровую трубку. И добавил: – До войны романы Эдгара Райса Барроуза о Тарзане были самыми популярными книжками во всей Германии. Они продавались миллионами, пока Хитлер не заметил, что через всю сагу пробегает некий антигерманский элемент. Он их запретил, и на следующий день ни единой книжки Барроуза уже было не достать. – Ноздри его раздулись, и толстыми пальцами он выколотил трубку о леерное ограждение. – Там сплошь джунгли с евреями.

– Разумеется, – ответил Фютюр Там. Едва ль удивительно, подумал он, что Хитлеру пришло в голову установить связь между евреем и субтропическим пейзажем. Он ощущал, как воображение Хитлера увлеклось сопоставленьем ортодоксального еврея с его обрезанным хером, масляными локонами и смуглым цветом лица – и его ровни: суккуба, змеи и всего презренного зверья африканских джунглей. Что за темное эротическое наслажденье, должно быть, проносилось в нем, когда он прозревал, как ненавистного еврея сокрушает змеиное тулово гада в какой-нибудь болотистой низине. В таком пейзаже еврей становился идеальным образом китча.

– Я обнаружил этот фильм, – сказал Фютюр, – лишь по воле случая. В 1954 году я посетил часовню Роншам в Восточной Франции. Меня сопровождал ее архитектор Ле Корбюзье. Он и показал мне, где квартировал Хитлер во время оккупации нашей страны. Наши военные проглядели несколько катушек с пленкой, которые я перевез в астрономическую обсерваторию на Пик-дю-Миди в Пиренеях, где тогда размещался. Они ошиблись, предположив, что это никчемные фильмы о путешествиях. Позднее я наткнулся на приказы, отданные непосредственно Хитлером: он распоряжался, чтобы все копии этого фильма уничтожили. Уцелела лишь эта. Его распоряжение выполнили с великим тщанием. У Хитлера были веские причины бояться, что союзники сочтут этот фильм в высшей степени для себя интересным. Я убежден, что Хитлер после войны обосновался на острове, где и снял начальный эпизод. – Фютюр Там показал на быстро приближающуюся сушу.

– Он самый? – проворчал из толпы какой-то черный.

– Спускаемся, глянцы, и сами убедимся! – рассмеялся Фютюр Там.

Экипаж подготовил судно к постановке на якорь. Козимо Матасса и Озимандий, закинув за голые спины тупорылые варострелы, взялись управлять железными колесами и подвели судно к воде так, что до поверхности оставалось сто футов.

Фютюр Там разместился в открытой стеклянной кабине – на железной смотровой вышке со своим оноскопом, наведенным на далекий остров, и на усах его виднелась тонкая белая каемка пепла.

До сего мгновенья путешествие их было неопределенным и зачастую опасным. Там проложил курс, заданный Нострадамом. Несколько дней он летел вслепую сквозь Миттельмарш, который, если верить Нострадаму, есть область, где два мира перекрываются, и существа из одного могут встречаться и общаться с существами из другого. Миттельмарш они пересекли за несколько дней, и примерно на полпути «Kraft Durch Freude» злобно всосало из верхней атмосферы, и корабль рухнул в самый разгул сильнейшего урагана. Их били и мотали налетавшие ветра. Судно едва избежало уничтоженья, встретившись с роем миниатюрных драконов, тысячами вставших на крыло. Судно едва не шваркнуло оземь, до того велик был совокупный вес драконов, когда они бились о палубы. Там отправил дюжину андроидов к колесам, дабы они попытались поднять судно как можно выше – насколько хватало ему смелости. После бури он вышел наверх сам осмотреть ущерб. Все палубы усеяны были лишайниками уснащенных драгоценностями драконьих шкур. Их мелкие пресмыкающиеся тела размерами с морских коньков светились, как бумага. Едва избавились от основного их роя, как убивать их стало легко. Команда попросту перемещалась средь них, размахивая шашками. Серебряная чешуя, освободившись от розовой кожи их тел, дождем осыпалась со снастей на палубы. Ему стало поистине жаль – столько смертей. На ветру кровь их смердела гнилыми лимонами.

При спуске на остров Хоррора могучий толчок машин «Дурх Фройда» изверг на палубы окончательный тяжелый обвал пламени и пепла. Огненный мусор разлетался на утреннем ветру невротичными брызгами среди команды. Андроиды-негритосы целеустремленно перемещались по качким палубам, сгребая пепел металлическими своими руками и сбрасывая тлеющую золу за борт.

Когда железо и паруса воздушного судна тщательно пришвартовали и заякорили, месье Фютюр Там приказал готовить одиночный которнитоптер. Он собрал личный свой арсенал и распорядился, чтобы экипаж держал позицию судна до его возвращения. Он рассчитывал выудить у Хитлера некие вопросы об искусстве, невзирая на инструкции французского правительства этого не делать. Если Хитлеру не удастся снабдить его правильными ответами, он его, несомненно, убьет.

Там шагнул в которнитоптер, и вскорости зеленые пальмы уже понеслись внизу и уступили место взлетно-посадочной полосе острова, обсаженной по сторонам аккуратно скругленными кустами бугенвиллии. Кожа его с выступающими мягкими синими венами туго натянулась на железные кости руки, когда сею последней он направил рычаг управления на посадку.

– У смерти, мой хмурый фюрер, есть то свойство, что ее нельзя отрицать, уж поверьте мне… – промолвил он себе под нос. Над головой его косо летели тучи. – А особенно – когда я выхвачу этот элемент неожиданности! – Одним молниеносным движением он выдернул из ножен клинок закаленной кислотной стали.

Когда трехколесное посадочное устройство выпросталось из-под летуна, конструкция ощутимо вздрогнула и прочно опустилась на место; следом пронзительно заныла гидравлика— из задних кромок крыльев выскользнули тормозные щитки. Вздувшийся алый парус служил воздушному суденышку реверсивным тормозом, когда оно коснулось почвы и гладко покатило к стояночному месту на узкой посадочной полосе.

Длинный клинок, сходящийся конусом, рука в перчатке, одинокий рубин на паутинном троне обсидианового плетенья. Лязг клинков и кинжалов, болтающихся на портупее, что опоясывала его талию. Верховный капитан Фютюр Там нес с собой весьма искомое качество.


Менг и Экер, подонки лорда Хоррора, в кухне под землей занимались своими делами. Работали они ножом, колотушкой и изогнутым лезвием на широкой деревянной столешнице – проворно разбирались с живой дичью.

На небольших плитах клокотали керамические и оловянные котелки. В них варились разнообразные овощи и мяса. Менг мимоходом заглотил с полдюжины обжигающих комков брюссельской капусты и железной вилкой потыкал в исходившую паром человечью ногу.

Соки сотен запретных мяс полнили собою воздух. Кухня Хоррора была устроена в притопшей уборной под его апартаментами, а слепили ее из равных долей грязи, дерева, камня и земли. Ошеломляющему жару позволено было выходить через единственную крупную трубу. Огонь в очаге своем, подкармливаемый квадратными кирпичами угля, горел постоянно. Днем ли, ночью, но помещенье всегда было исключительно теплым и сырым.

– Одиннадцать, – объявил Экер, как будто внезапно вспомнив. На деле-то он вспомнил получасом раньше, но ему нравилось доводить Менга до паники. – Папаше пора пить шоколад.

С восхитительным бесстрастием Менг набил полотняный мешочек головами, ножками и кишками дохлых птиц, отнес мешочек к котелку кипящего бульона на открытом огне в очаге и сунул его внутрь.

– Мне это известно, абымот! – раздраженно ответил он брату. – Горячий «Бурневилл», тост с апельсиновым конфитюром, ячменные лепешки, оладьи и варенье. Горшочек лимонного крема, вафли с медом… и никаких сегодня цукатов. Все на подносе. Я просто вафли и шоколад разогреваю.

Он метнулся к другой плите и поскользнулся на полу.

– Вот именно, сегодня никаких цукатов! – завопил он. Через несколько секунд поднялся, вернул себе достоинство и отер липкий палец о манжету.

Потом снял резиновый передник. Тулово его для такого маленького жирного человечка распределено было равномерно. Чуть выше четырех футов ростом – он, тем не менее, выглядел внушительно. Когда шел по утрамбованному полу кухни, его длинные размашистые руки едва ли не волочились за ним по земле. На его полной шее плясало смердевшее тухлятиной ожерелье из копченой селедки и омаров.

Носил он почти только кожу. Нарукавники из шкуры с серебряными заклепками трещали от напряженья его могучих рук. Кожаные сбруи скрепляли вечернее платье из пламенной тафты у него на широкой груди. Волосатые икры охватывались поножами на кожаных шнурках. Поверх красного платья он носил корсаж из лакмусовой бумаги, мочою окрашенный в розовый. Сверху из-под корсажа выбивалась подстилка черных курчавых волос. Сходным манером и загривок его был прикрыт такою же подстилкой. Его одеянье творением было великолепным. На корсаже болталось фальшивое болеро, отделанное лентой и галуном миндально-зеленого цвета. Лента была присобрана плоскими складками, напоминавшими собою французских слизней. За спиною петлей крепилась опасная на вид дубинка.

– Дувай, братишка, не то ентот полоумный пидар без хозяйства увечий себе понаносит, – сказал Экер, изображая братнин говорок. Он направился к ступеням, ведущим в покои Хоррора. – Наверняка ж у него еще один приступ газов и он угондошил полдюжины негритосов. Тебе-то он яйца в мешочек сварит.

– Пшелвхуй. – Как бы выгораживая себя, Менг провел рукою по глазам. – Вчерась он еще восемь повесил. Обмолвился, что в схеме деления ток через обмотки гальванометров чересчур слаб. Он прикинул – для заземления переменных ему надо больше «сочувствующего коммуникационного материала»!

– У него точно контуры переколдобило, – отметил Экер. – И на луну замкнуло.

– Пидар полоумный! – эхом отозвался Менг на братнины слова. – Ты заметил, он снова в Кардью Робинсона вырядился? Оп-ля! – Он попятился и свернул с плиты горшок брюссельской капусты, горячие овощи бурным потоком харкнули по всему полу. Кипящая вода ударилась оземь всплеском, чуть не утопив таракана, который по-жучиному кинулся в убежище темных закоулков кухни.

Экер кивнул и подмигнул брату.

– Несомненно вскоре опять Его Начальство сымать будет.

– Раз хранцуз теперь прибыл, уж точно.

Экер вышел из кухни. С приездом гостя он теперь наверняка знал, что Хоррор опять попытается вступить в контакт с человеком под морем. Много лет назад Хоррор пробовал проложить канал связи по дну океана, чтобы входил в его подводное логово. В процессе чуть не уничтожил саму крепость. Тот человек как-то умудрился в ответ пустить по кабелю сильный электроток, что вызвало мощный взрыв. Хоррор больше не пытался. Экер подозревал, что запись голоса, которая так заботила его хозяина, поступила от этого человека.

Втайне, несмотря на очевидную эксцентричность лорда Хоррора, Экер ставил его высоко. Он пробыл с хозяином дольше брата. Всего на несколько часов, вообще-то, но это все равно придавало ему старшинства. Он с готовностью взял на себя двойную роль как соблазнителя, так и жертвы суровой болезни хозяина. Сама по себе вчерашняя охота опьяняла – и была очень смешна. Из-под покрова глубокого куста он наблюдал за удлиненной фигурой лорда Хоррора: вытянувшись с военной четкостью, она темной хищной птицей смещалась по садам. Он искал компоненты, умело раздвигая клинком густой кустарник, и вскоре нашел съежившуюся жертву, предупрежденную известием, что Хоррор опять вышел на поиски, и сбежавшую со своего поста в караульной.

– Хозяин! – вскричал седовласый черный в отчаянии. – Я был вашим главным стражником тридцать лет!

– Еврей! – Ухнув, Хоррор прыгнул на пятнадцать футов в самые заросли. В углу его рта пузырилась водянистая слюна. – Я всегда в тебе сие подозревал, черный ты еврей, хоть и притаился!

В своих стремленьях починить важное усиливающее оборудование лорд Хоррор видел в съеженном негритосе лишь электросхемы и ценный материал для запчасти. Тот задумал помешать его поиску, не предоставив себя добровольно. Лорд как можно яростнее встал на дыбы и с неотвратимостью обрушил на него свою пеккадилью.

– Ебаный черный еврейский жопосос!

Из-за куста высокой вонью всплыл аромат крови, мочи и испражнений и силой своею защекотал в ноздрях Экера.

Через час после размещенья закусок хозяина перед батареей компьютеров Экер удалился вниз и принялся сосать кровавый апельсин. В кухонном сумраке он выглядел чуть выше своего брата-близнеца. Не для него этот Менгов кричащий трансвеститизм. По контрасту он был обряжен в строгое черное. Тощее веганское лицо его обрамлялось черным бархатным клобуком. Мышиное тельце подчеркивалось миниатюрным индиговым нарядом, напоминавшим Оливье в роли Ричарда Третьего. Монашеская сутана с капюшоном, иссиня-черная, и бриджи в обтяжку. К левому бедру пристегнут короткий тонкий кинжал.

Лицо у него тоже напоминало грызунье; цветом бурое, нарушалось оно лишь жестокими белыми губами. За едой он перебрасывал, покручивая, кинжал из одной руки в другую. Себе под нос пери этом он шептал, ни к кому конкретно не обращаясь:

– Клюй, Елдик, клюй! Алкаш на четыре гуся, такая доблестная птичка! Ха, эк славно сказанул!


Раздраженный ожиданием и понуждаемый покалываньем множества бритвочек, плотно приклеенных лентой к голой коже под одеждой, после обеда Хоррор вышел наружу еще раз и пружинисто прошелся до старого склепа. Грядущая встреча пробудила в нем множество ассоциаций с лагерем смерти на острове. Оплетенная цветами труба, выстроенная из красного кирпича, сужалась кверху, черты ее резко заостряли все его чувства и отпирали воспоминанья о тех временах, когда сам он трудился в услужении ей. Она высилась над двухэтажным зданием из камня и бетона – и всеми его грезами.

От петуний, развешенных гирляндами по этой огромной квадратной трубе, долетела волна запаха черной смородины и напомнила ему, что все в этой конструкции ныне прискорбно являет ветхость и запустенье. Бирманские джунгли вознамерились вернуть себе свое; но так было не всегда. Он задумчиво остановился под сенью здания. Пока размышлял, внимание его привлек некий звук поблизости, и он повел в ту сторону головой. Под огромным мертвым деревом пинкадо, увешанном гирляндами паучьих орхидей, на ствол опирался Менг. Близнецу было что сказать, и он подкрался к хозяину, но ни тот, ни другой так и не заговорили. Дело может подождать, подумал Хоррор. Пусть Там пойдет и себя выебет.

Рассеянно близнец высвободил из пояса один из множества своих кинжалов и принялся остругивать сухую веточку. По его красному платью были размазаны яичные пятна от завтрака. Лицо его почти что затенялось трепетом рощи молодых диких лаймов. На деревцах росли белые восковые цветки и пахли остро, бергамотом. Менг хранил молчание. Он умел судить о хозяйских настроениях: когда говорить, а когда молчать в тряпочку.

Взгляд Хоррора отскочил прочь. Вдали мандалайский поезд, груженый рисом, черною гусеницей полз через пейзаж. Хоррор искательно посмотрел на него, затем повернулся к Менгу. Показал на склеп:

– У нас тут отличная продукцья, – сказал он. Его кольнуло неразумным счастьем. Двадцать лет назад в этом самом месте все кишело почище, чем на Пиккадилли-Сёркус. Из рева толп выбивался его собственный голос, высокий и напористый. «Deutschland über Alles» перекатывалось отголосками по всем эфирным волнам мира больше десятка лет.

Он уже привык видеть газовые вагоны с их пузатыми умбряными контейнерами. Первые применили летом 1941-го в Хелмно. Когда проложили Бирманскую железную дорогу, они оказались несложным и экономным способом транспортировки бесконечных линий «циклона-Б». На каждом вагоне стояли официальные печати господ Теша и Стабенау, оттиснутые красной краской на боку. От пляжей к каменному строению поезда описывали долгую наклонную петлю, тащились сквозь рисовые чеки, вздымая перед собою воду мелкими волнами над путаницей оросительных канав. В самих строениях зондеркоманды быстро выгружали содержимое вагонов в поджидавшие камеры.

В этом склепе Хоррор нарастил себе человечности. Он с наслажденьем занимался экспериментами, предназначенными к испытаниям человечьего тела на стойкость к большим высотам, крайним температурам, инфекциям тифа, желтухи, горчичному газу, костным трансплантатам.

Сквозь эти громадные железные двери он проходил с обершарфюрером Молле и доктором Менгеле. Двери располагались по всей длине Восточного Крыла здания. В те дни были они хорошо отполированы и сияли. Обершарфюрер Молле втаскивал проклятых евреев в распашные створки, ведшие к печам. Воздух снаружи был красен от серных выхлопов. Громадные языки пламени вздымались кармазинным ураганом меж громоотводами, под разными углами закрепленными на квадратных верхушках труб. Вспоминая, лорд Хоррор зримо теплел и с наслаждением сплетал руки.

Круглые сутки готовилось здесь адское варево. В натриевом пламени и громадных вентиляторах «Экзатор» они обнаружили идеальное средство от туберкулеза и сифилиса – да и, между прочим, от всех лагерных болезней.

Именно тут, среди евреев, Хоррор впервые встретил Менга и Экера. Необычайный акт милосердия: близнецов к нему привел доктор Менгеле. В своей одержимой погоне за арийской чистотой доктор рассекал таких близнецов в европейских лагерях, и отметины скальпеля на Менге и Экере были еще свежи, когда они поклялись в вековечной верности лорду Хоррору.

– Дорогой мой лорд, – обратился к нему Менгеле. После чего заломил аккуратные свои руки и принялся читать ему лекцию; Хоррор ощутил себя на студенческом семинаре. – Существует два вида близнецов – однояйцевые и двуяйцевые. Близнецы, рождающиеся из одного яйца, всегда идентичны, как во внутренних своих проявленьях, так и во внешних, и обычно бывают одного пола. Их называют полными, однояйцовыми или монозиготными. Близнецы, рождающиеся из разных яиц, напоминают друг друга во внутренних и внешних своих характеристиках, скорее как братья и сестры. Они не совершенно идентичны и примерно в половине случаев принадлежат к различным полам. Известны они как двуяйцовые, разнояйцовые или дизиготные близнецы. Менг и Экер принадлежат к последней разновидности, но их пришлось разъединить хирургическим путем.

Хоррор принял их как подарок от Райха. Случилось это лет сорок назад. С тех пор они при нем неотступно. Насколько он мог определить, не постарели ни надень. Но и он не постарел.

С опаской Менг подступил к Хоррору.

– Мы получили сведения из магнетита, – признался он. – Хранцуз прибыл.

– Так вели Экеру встретить его на аэродроме и проводить его в мои личные покои, – скупо ответил Хоррор. Он выдал им подробные инструкции встретить Тама и предупредил не делать и не говорить ничего такого, что могло бы нарушить его равновесие, однако в критический момент близнецы ушли в самоволку.

Менг ждал. Он уже отправил брата перехватить летуна и сообщил об этом Хоррору. Менг быстро задрал правую ногу до уровня диафрагмы. Босой ступней схватил в воздухе муху цеце. Жесткий щелчок крыльев и костей в его сжатой ноге вспорол тишину пистолетным выстрелом. Одним плавным движеньем он вернул ногу наземь и провел рукой по своему привольному лифу. Почтительно помассировал себе правую грудь. Гормональные препараты, что он себе колол, уже приносили плоды.

Хоррор повернулся и зашагал прочь. Ему больше не хотелось встречаться с Фютюром Тамом. Если б только Хитлера, где б ни был он, удалось убедить вернуться к власти. Последние полученные о нем известия утверждали, что его сделали главой кинопроизводства студии «Новый порядок» в Лос-Энжелесе. Ныне он один нес на себе все бремя бунта.


Полдневная жара удушала, и казалось, что она плодит в воздухе лихорадку. Там, привыкший к более низким температурам более высоких атмосфер, выходя из летуна, чувствовал, как горит и покрывается крапивницей у него кожа.

Спуск его был опасен. Посадочная полоса, ненадежно вцементированная в узкий мыс зазубренных скал, выступавший в океан, вся продувалась мощными поперечными ветрами, и не раз он чувствовал, что вот-вот встретится со своею немезидой.

Упокоился он уже на береговой линии у заброшенного сарая, где ветер ослаб до почти полного ничто. Он осознал раздражающий шум насекомых, галдевших в воздухе, и внезапно острый запах специй, орхидей и чего-то неопределимого, отчего ноздри его раздулись.

По-прежнему в напряженье этого испытания – не дать летуну нырнуть в океанскую пену – он заметил фигуру в клобуке: Экер. В уме его отозвалось сие виденье. Хоть и в разгар дня, фигура держала фонарь, привязанный к концу крупного бамбукового шеста. Сверху лампаду эту прикрывала миска алых цветков гибискуса.

Немногими словами обменялись они. Экер с сомненьем сделал шаг вперед и схватился за рукав Фютюра Тама с чрезмерною силой. Французский эмиссар яростно стряхнул его руку.

– Не трогай. Иди, я следом.

Экер пустился в путь, Там за ним по пятам. На французе был черный берет набекрень. Тонкие светлые волосы ниспадали ему на плечи, а карманное издание Мольера было привязано бечевкой к поясному ремню.

Они миновали сколько-то деревянных пагод, загубленных сильными дождями и солнцем. Были строения эти не выше человеческого роста и полупрятались под усиками ползучих растений. Тропа вилась в деревню, состоявшую из двадцати обветшалых хижин, крытых соломой, и колодца, укрытого под несколькими бесплодными пальмами. Белые цапли, гнездившиеся в кронах, уже протянулись к дому над верхушками деревьев, словно стаи стрел. В отдаленье неожиданно возникла компания пузатой сельской детворы, голышом, с волосами, завязанными на макушках в узлы. На француза и его мелкого провожатого они не обратили внимания.

Чтобы вступить в покои лорда Хоррора, им пришлось миновать путаницу комнат и проходов: многие, казалось, едва способны противостоять натиску земли, грозившей поглотить здесь все, хотя Фютюр Там воспринял их подземную прохладу с облегченьем.

В изнуренном свете сальных ламп они взобрались по долгому пролету стертых ступеней и подступили к двойным дверям. Экер толкнул первую из двух, и они с французом вошли в нечто вроде воздушного шлюза. Дверь за ними закрылась. На несколько секунд они остались в кромешной тьме, затем вторая дверь перед ними распахнулась с противоположной стороны – Менгом, который кокетливо им улыбнулся.

Фютюр Там немедленно прошел внутрь и лицом к лицу предстал перед Хоррором, раскинувшимся в кресле: желтым, полуголым и, на взгляд, каким-то прозрачным в мерцанье газового света.

Гостиная лорда Хоррора являла собою стиль Регентства. Повсюду были разбросаны элегантные греко-романские кресла. Центр одной половины комнаты занимал крупный барабан стола, а по стенам размещались дорогие горки и полки, заполненные орнаментами и книгами. Хоррор возлежал на просторной софе, крашенной и позолоченной. Мрачными выпученными своими глазами, своим пенснэ и узкими шортами хаки он лишил себя всяческого сходства с подлинным миром.

Менг и Экер встали поодаль от обоих мужчин, игриво перебрасываясь друг с другом через всю комнату метательными кинжалами. Маленький вентилятор, вправленный в потолок, нес с наружного неба шум «мессершмиттов». С ним и тупым боем океана мешался запах напалма.

– Вам известно, зачем я приехал вас повидать? – с сильным акцентом спросил Фютюр Там.

Близнецы покатились со смеху, но трудно было решить, игра ли так их развеселила, или же смех имел своей мишенью француза. Экер побалансировал кинжалом с золотою рукоятью на тыльной стороне вытянутой руки и более подчеркнуто произнес:

– Если милорд позволит, я возьму официальную пробу крови, коя докажет, что вы черный еврей. – Говоря, он не спускал глаз со своего брата – и, протянув руку, поймал на лету один пущенный клинок. Но даже не двинулся с места, дабы подкрепить свою угрозу.

– Вы слыхали про негритоса-абортмахера, который оставил свою практику, когда сдох его хорек? – спросил, ухмыляясь, Менг.

– Хранцузские негритосы смердят мускусом, – простонал Экер, неодобрительно сморщив нос.

Фютюр Там перешел на быстрый арго. По комнате эхом разнесся его ломаный английский.

– Ты в этом не усомнишься, мелкий гарсон, когда я пойду тебя искать.

Вперед выдвинулся Менг.

– Не ошибитесь, я эту соплю размажу, без беды. – На его устах играла бездвижная улыбка.

Лениво Фютюр Там выхватил свой конический клинок из его ножен, сшитых из бледной ондатровой кожи, и двумя резкими взмахами перечеркнул воздух.

– Ну вот и поглядим, по-прежнему ль вы в этом своем редко превосходном настроенье. – Он крутнул заточенное лезвие запястьем и обернулся к ним. – Давайте, сдрочки, пососите-ка!

– Капитан… – Экер заговорщически подался вперед и чуток громковато прошептал прямо в ухо Фютюру Таму. – У него в «Фюрербункере» под низом заточен Артур Эски! – Говоря, он бросил взгляд на лорда Хоррора.

– ПРОЧЬ! – тихо, но отрывисто произнес Хоррор. – НУ!

– Но у нас же его ноги еще! – злорадно фыркнул Менг.

Двое близнецов рука об руку вывалились из комнаты. Внутренняя дверь с треском захлопнулась. Внешняя громыхнула, и Хоррор и Там остались в тишине.

– Нет нужды обнажать клинок, – сказал Хоррор своему недоумевающему гостю. – Поодиночке они обычно ведут себя пристойно. А вместе обычно деградируют до таких вот дерзостей. Весьма прискорбно. – Он встал и чопорно прошел к буфету розового дерева. Открыл дверцу погребца в одной его тумбе и вынул темную бутыль. – Быть может, выпьете, капитан?

– Сдается, нет.

Лорд Хоррор пожал плечами и выпрямился. Бутыль он поставил на крышку буфета и принялся откупоривать пробку. Под фальшивым окном-иллюминатором француз заметил портрет. Изображал он Хитлера в дождевике; фюрер с чувством вглядывался в будущность. К раме клейкой лентой была прикреплена веточка эдельвайсса.

Хоррор уставился на него.

– Не забывайте, здесь вы подчиняетесь моим законам. Тому ускользающему закону, что более не служит Государству. – Хоррор улыбнулся. – Здесь я занят тем, что насаждаю всепроникающую универсальную нравственность.

– Судя по всему, я слышу все ту же надоевшую белиберду Райха. Это единственная не проходящая тема. Иммунитет предоставляет все права эксперименту. – Там отошел на шаг и закурил сигарету. Он заметил, что у Хоррора пятнистое желто-белое лицо, несущее на себе бледные резкие черты; скулы его были размечены косметическими запятыми румян, волосы напомажены слипшимися пучками. Всякий отдельный пучок был перевязан нитью жемчуга. Внешность Хоррора, подумал он, наводит на мысли о дефектах истощившейся породы, а переизбыток лимфы в его кровеносной системе уже очевиден. – Вы разве не слыхали, эта теория себя дискредитировала?

– Здесь – нет, – пылко ответил Хоррор. – Все фантомы подобной свободы по-прежнему ищут пристанища в сем последнем гнезде.

– Именно потому я и здесь, – парировал Фютюр Там.

Хоррор почесал крючковатый нос.

– Какой интерес могу я представлять для французов? Вы же знаете, я отошел от дел.

– Как Хитлер?

– Хитлер в Аргентине. Co-министр обороны вместе с Коста-Мендесом. Он там с избранной шайкой верных соратников, куда входят доктор Йозеф Менгеле, доктор Карл Клингенфусс, Эйхманн и Борманн – и, если у меня верные сведенья, Шпеер тоже туда едет.

Фютюр Там покачал головой.

– Это все пропаганда, так излагают американцы. Он умер, весь в сифилисе, покончил с собой.

Лорд Хоррор задумчиво помедлил, затем, как бы размышляя вслух, произнес:

– Последние недели мая 1945 года я провел с Хитлером в бункере – мы беседовали о «Радио Вервольф» и политике выжженной земли, которую намеревался ввести фюрер. Хитлер был в таком на редкость бодром духе, что я не склонен доверять сообщенью, впоследствии распространенному союзниками, что он вложил в рот дуло пистолета и нажал на спуск.

– Он застрелился в лоб, – перебил его Фютюр Там.

– Верно, моя ошибка, я запамятовал. – Лица Хоррора коснулась лукавая улыбка. Несколько мгновений он хранил молчание. Затем своим тихим, отрывистым голосом произнес: – Для Хитлера не было трусостью совершить самоубийство ради блага союзников. В конечном счете, он был вождем германского государства. Для него было бы немыслимо сидеть в камере и ожидать суда как военному преступнику перед иностранным трибуналом. В конце он меня возненавидел, хотя лично для меня оставался символом Германьи. Даже японцы уперлись и не желали выдавать своего императора под суд. Как бы тяжко ни приходилось ныне мне, я все равно претерплю любые последствья, лишь бы только не видеть Хитлера живым – узником пред судом иностранцев. Это было бы абсолютно немыслимо.

Фютюр Там выслушал его цинично, потом заметил:

– Вы знали, что Хитлера официально видели в Берлине аж в 1973 году? Мы полагаем, он внес свою лепту в формирование группы «Баадер-Майнхоф».

– Это вряд ли, – быстро ответил лорд Хоррор. – С такой же вероятностию он станет водить такси в Бронксе, то есть – если доселе жив. – Последнее он добавил, как запоздалую мысль. – Вы уверены, что не желаете выпить? У нас великолепное сухое вино, мы его сами здесь производим. До Савоя не дотягивает, сами понимаете, но с французским кларетом вполне потягается. – Он откупорил бутыль и, говоря это, налил жидкость в зеленый бокал на длинной ножке. Осушил его до дна.

Мысли Фютюра Тама сосредоточились. Головокружение миновало, а сонливость, которую он ощущал всеми своими членами, приобрела некоторую томность – и смутную, и вкрадчивую. В грезу его вторгся тихий голос. Хитлер часто целые дни проводил на спине, накапливая силу дыханием. Иногда он казался буквально всемогущим. Так лежал он погребальным вампиром под жарким солнцем берлинского лета. А когда поднимался – весь взрывался энергией: так воздух взрывается грозою яростного выплеска эмоций. Таким вот манером он делал жизнь окружавших его не только сносной, но и бесконечно милой.

Хоррор показал на крупный вогнутый экран. Фютюр увидел, как на нем образуется изображение: «Kraft Durch Freude» без движенья на якоре там же, где он его и оставил, в сотне футов над океаном. Камера выхватила фигуру Озимандия и заглянула ему за плечо на стальные штурманские часы, господствовавшие на всей главной палубе. На экране возникла часть железной смотровой вышки. Как именно лорд Хоррор получал эти изображения, постичь он не мог. Не слышно было ни звука, но по злонамеренным действиям негритоидов мог определить: грозила опасность. Они все пригнулись, отчего торсы их подались вперед, а гладкие головы повернулись на все сто градусов – сперва направо, затем налево. Бубонное масло пенилось на их поверхностях черной стали.

Озимандий горячо обсуждал что-то с Козимо Матассой. Их черные лица потели, струйки влаги слетали с них в воздух. В левом углу изображения Фютюр Там видел железную смотровую вышку и мог бы поклясться, что она таяла. Казалось, железо капает на палубу. Картинка погасла. Он решил ничего не говорить. Неразумно было бы доверять каким-либо иллюзиям лорда Хоррора.

Тот похрустел костяшками. И произнес:

– Величайшим врагом гоя был тогда и остается доныне – вездесущий еврей. Ни у какой другой расы нет сильнее свойства своекорыстного самосохраненья. Само их выживанье тому свидетельство. Внутреннюю жизнь еврея оттачивали многие столетья. Ныне он сходит заумного, но во многих отношеньях всегда таким был. Ум его не им создан – скорее это подражанье иностранцам. У еврея нет культуры. Основа их интеллекта предоставляется другими.

Он двинулся к французу, шаркая в спешке по ковру. Его худая рука схватила микрофон, рассеянно подобранный со стола. Хоррор заговорил в него. Слегка усиленный самовозбуждением, голос его тут же стал густ, сочен и звучен.

– Если б этот мир населялся одними евреями, они бы захлебнулись в собственной мерзости; поубивали бы друг друга в своих попытках вырваться вперед. Было б очень неправильно воображать, будто у евреев имеется ощущенье жертвенности. Они держатся вместе лишь для того, чтобы ограбить своего собрата. Еврея ведет его же самомненье. Именно поэтому еврейское государство распространилось по всему свету. От начала времен евреи жили в чужих странах. Поэтому еврей всегда был паразитом в кишках других.

Опустившись на колени, лорд Хоррор посмотрел снизу вверх на Фютюра Тама.

– Еврей рождается одержимым лжецом. Преуспевает он лишь как паразит, скрываясь под юбками своей религьи. И возникает всегда, как фальшивая монета. Не важно, на каком языке он говорит, даже если и говорит на них всех. Он – по-прежнему омерзительный еврей. Его внутренняя природа неизменна. Финансовым давленьем своим он подрывает общество, уничтожает веру народов, насмехается над их прошлой историей. Он пачкает все, до чего дотрагивается. Искусство и литературу он презирает.

Он сделал паузу посмотреть, как отреагирует Там.

– Именно еврей привел в Германью негра – в явной надежде бастардизовать чистую кровь арийской расы.

Верховный капитан обратил на него учтивый циничный взор недавно проснувшейся мартышки. Но не сказал ничего. Хоррор продолжил:

– Вам следует понимать, месье, что если те из нас, кто отстаивал Хитлера и поддерживал его мечты, имели меж собою хоть одну узу, она была – сообща явить наше неодобренье еврея. Бросить сноп света на еврейство, что принесло столько страданий и унижений нашему германскому народу. Что бы еще про нас ни говорили, никто не сможет утверждать, что мы уклонялись от своего долга. История доказала: мы выполняли священную свою миссью до собственной окончательной погибели. Кто мог бы просить от нас большего? – Похоже, вопрос этот и впрямь озадачивал его. – Могу сказать вам следующее – взгляды мои не изменились.

Он резко поднялся.

– Прошу прощенья. – Он прошел по комнате, вступил в небольшую пристройку и закрыл за собою дверь.

Скрывшись с глаз Фютюра Тама, Хоррор подошел к рабочему столу и отпер его верхний ящик. Вынул из него золотую шкатулку для драгоценностей и открыл ее. На небольшой подушечке из давленых цветков мака и проткнутых апельсинов в ней размещалось несколько ароматных лабул, и из них Хоррор извлек фиал, содержавший белую жидкость. Втянув немного ее в шприц, он согнул руку, сжал кулак и ввел ее прямо себе в вену. По чертам его растеклось выражение довольства, и он возлег на кушетку, пока наркотик передавал ему свое полное успокоительное действие.

В главной же комнате внимание Фютюра Тама привлек рабочий стол. Стоял он в темном углу и, очевидно, был гораздо старше прочей мебели. На поверхности его, почти невидимые под слоем пыли, обозначались очертания книги в бумажной обложке. Там взял книжку в руки, отряхнул ее. Грошовое чтиво. Кричащая обложка изображала фигуру, облаченную в погребальный цилиндр и длинный индиговый сюртук – Таму показалось, что она примечательно напоминает самого лорда Хоррора. На отлете фигура держала фонарь, ливший супно-желтый свет в туман лондонской ночи. На заднем плане, над Темзой обозначался силуэт Большого Бена. Свободной рукой фигура протыкала стоявшего на коленях еврея.

Фютюра Тама грубый рисунок заворожил. Он бросил взгляд на заголовок, тонко вытисненный очертаньями стреляющих мушкетонов: «Лорд Хоррор – евреегуб». Буквами поменьше ниже значился подзаголовок: «Джентльмен удачи – Отвратительная повесть о викторианском еврействе». Роман изображал лорда Хоррора как Джека-Потрошителя навыворот: он шарил в спиттлфилдской ночи в поисках отнюдь не проституток, а сынов и дщерей Сиона.

Фютюр вновь уронил книжку в пыль. Как возможно, что лорд Хоррор, которому, очевидно, всего около пятидесяти, может оказаться вымышленным персонажем романа, которому сто лет?

В этот миг Хоррор возвратился, насвистывая.

– Вижу, вы нашли одну из моих книжек?

– Вы это написали? – недоверчиво осведомился Фютюр Там.

– Жить мне, вероятно, осталось, всего лет двадцать. Я намерен оставить по себе что-нибудь хорошее.

– Таковы же были сантименты Хитлера, я уверен, – сухо заметил Фютюр Там. – Он здесь? – прибавил он тихо.

– Возможно. – В тоне лорда Хоррора послышался тяжкий сарказм. – Официально Хитлера видели по меньшей мере в сотне различных городов всего мира. От Кубы до Ливерпула – где он якобы жил со своим сводным братом. – Он показал на матрицу цифири смазанного света, сменившей изображение «Дурх Фройда» на экране компьютера. – Сие созвездья известной нам вселенной. Огоньки – зарегистрированные записи голоса, идентифицируемого положительно как голос Хитлера. Они поступают от Луны, мимо Ориона, из самого сердца Млечного Пути.

– Мне действительно известно, что в некоторых кругах он стал неким символом, – заметил француз, – но могу вас заверить, я сюда приехал не по пустой прихоти. Я б не осмелился отправиться в этот одиозный полет, если бы у меня не было самой надежной информации. К тому же я знаю и что, по общему мнению, в конце Хитлер был душевно болен, психотичен, если не прямо-таки безумен.

– Люди исключительные умеют жить, примиряя в себе противоположности, и мы зовем их шизофрениками, лишь когда им не удается достичь поставленных целей, – сказал лорд Хоррор. – Я знаю – не спрашивайте меня, откуда, – что ваш интерес к Хитлеру в первую очередь китчев. Я видел ваш фильм. Китч идеологически состоятелен. Не думаю, что вы будете разочарованы. Обычно люди получают от фюрера то, чего хотят. – Хоррор уронил веко слоновой кости на жидко-карий глаз и кивнул. – В этом отношеньи Хитлер был умным тактиком.

Фютюр наблюдал за Хоррором во всевозраставшем смятенье. Лорд явно неуравновешен – и определенно гораздо ненормальнее, чем сообщали о Хитлере. Но может ли он быть в этом уверен? Хоррору вполне доставало мужества собственных убеждений, да и способности действовать, исходя из своих принципов. С ясностью и без боязни репрессалий он честно преподнес название своей одержимости.

Тем не менее, перед ним стоял отнюдь не тот человек, которому Хитлер вверил свою мечту о Райхе. Годы, проведенные в этом орлином гнезде на острове, свели его с ума. Сегодня Хитлеру не хватило бы терпенья на этот жалкий зеркальный образ.

Все выдала книжка «Евреегуб». Декларированный антисемитизм лорда Хоррора был карикатурой, пародией, техниколорным подобием позиции самого Хитлера по еврейскому вопросу. Разумеется, ожесточенная риторика Хоррора поистине питалась из того же психотического биологического источника, что и у фюрера. Там ощущал, что Хоррор – лишь мазок на холсте без содержания, и действия его чересчур гран-гиньольно театральны, чтобы на самом деле убеждать.

Он знал, что большинство вымышленных «героических» стереотипов прячут настоящие имена своих противников. Для лорда Хоррора еврей был искаженным макулатурным символом всего расового презрения. Хоррор сливался с намечтанным пейзажем ксенофобского насилия, знакомого подросткам со всего света. Он был тактильной недокреатурой. Одной-единственной цифрой в тошнотворной процессии мусорной культуры.

Рука Фютюра Тама поискала утешенья на рукояти его конического клинка. В преображенной, отцензуренной форме одержимость Хоррора была точкой вращения миллионов макулатурных остросюжетных романов, дешевеньких кинокартин, клаустрофобных пригородных драм и приключений в «потерянных землях». Его личный расовый противник, еврей, перенесенный на макулатурный архетип, стал прототипом вампиров, оборотней, мегаломанов-азиатов, людей-змей из самих недр земли, дьяволов с Луны или пришельцев с Марса и всех безвкусно всепроникающих видений низкопробной научной фантастики.

Ву-Ду Жи-Жид. Таму стало дурно. Для французского народа само существование Хоррора было пагубным дурновкусием в миниатюре. Злокозненным извращением. Такого не оправдать перед памятью о тех миллионах, что погибли при холокосте. Хоррор – третьесортный карнавальный уродец, дешевое творение тошнодоллара, персонаж из папье-маше, лишенный всяческого подобия внутренней жизни. Пальцы Тама пробежали по рубиновой сеточке. Каков смысл в подобной рационализации? Отныне и впредь он лишь не станет мешать макулатурному сценарию взрываться.

Осторожно он повел Хоррора к стене.

– Хитлер либо здесь, либо нет. Никаких двусмысленностей. И если его здесь нет, мне нужны доказательства.

– А что с оплатой за доказательства того, что он есть? – Хоррор покачивался взад-вперед. – Какова цена? Наверняка же Хитлер чего-то стоит?

– Никакой, – решительно заявил француз, и кулак его сомкнулся на рукояти.

– Вы мне, блядь, тут без еврейства! – сердито сказал Хоррор. – Считаете, я на поясе Ориона тут болтаюсь в туманности Конская Голова? Такая информацья стоит целое состояние. Больше, чем лягушка из сральни сможет накопить за тысячелетье, могу поклясться. – Он умолк, черты его вспорола улыбка. Его искаженные переливчатые глаза инкрустировались красным ажуром кровеносных сосудов. – С другой стороны, давненько я не рассказывал никому анекдотов. Вот, я хочу вам кое-что показать. Чтобы оно отложилось у вас в голове вместе со всякими смешными голосами.

Хоррор раздвинул две долгие шторы, и перед ними явился еще один крупный экран, вправленный в стену. Лорд нажал на выключатель. Замерцало изображение моря.

– Приехав на сии острова, – произнес лорд Хоррор, – я не сознавал, что Хитлер когда-либо здесь бывал. Посмотреть ваш фильм стало для меня откровеньем – добавилось окончательное доказательство тому, во что я сам уже стал верить. – Он показал на экран. – Так выглядит океан с восточного утеса. Через год или около того после войны вся эта сторона острова погрузилась под воду. Вот здесь видно только море, а раньше было поле с крестами. Здесь евреи из лагеря хоронили своих мертвых, пока не основали крематорий. Мне рассказывали, что лагерь тут работал с середины 1930-х годов. Когда я установил здесь наши вещательные мощности, он функционировал уже полным ходом. Но лишь несколько часов назад у меня появились точные данные о том, что Хитлер вообще посещал сии острова. Как уместно для него было сняться на фоне еврейских крестов! – Хоррор выдавил из себя приглушенный смешок. Фютюр Там ждал. В его светлых волосах запутался ветерок. Голос Хоррора стал тих. – Он там, под океанскими глубинами, под водами бухточек. В каком-то бункере, в одном из гротов под океанским накатом, недосягаемый, неприступный. Теперь мне известно, что это действительно Хитлер, хотя он – не тот человек, которого я помню. Изображенье я получаю, лишь когда сие угодно ему. В попытке определить его местоположенье я установил ядерные компьютеры, радар и детекторные устройства. С легкостию он избежал даже их. Сколько он уже там, сказать невозможно. Я осознал его присутствье лишь после того, как поставил здесь компьютер для наблюдений за океаном. Постепенно качество приема я усовершенствовал. Я жду, когда он выйдет со мною на связь. От отвергал мои старанья установить двустороннюю связь. Когда он говорит, я едва его понимаю. – Раздражение обуяло Хоррора. Он быстро провел костлявой рукою по намасленным пучкам волос. – Сколько же мне еще его ждать?

Изображение на экране сменилось, и возникло громадное подземное помещение, залитое натриево-красным заревом. В первые несколько наносекунд взгляд француза притянулся к фигуре в этой комнате и диковинной на вид машине, на которой она, судя по всему, примостилась. Что-то в фигуре этой его отталкивало. Одновременно и знакомая, и какая-то потусторонняя, она выглядела человеческой, однако вздутой – казалось, ее поразило вульгарное злокачественное уродство. Там поспешно отвел взор и поймал себя на том, что разглядывает не фигуру, а ту среду, в которой она сидела. Та была в равной мере странна – скорее пещера, нежели комната. Освещалось помещение тремя лентами ламп дневного света, тянувшимися от одной скалистой стены до другой. Длины в каждой было ярдов по двести. Фютюр сразу же заметил, что одна стена пробита. Вдоль ее подножия бежал широкий разлом, и помещение заливала морская вода. Море пока недалеко продвинулось по полу, но с собой уже несло пену, и Там вообразил, какой консистенцией рассола наполнен там воздух. Вместе с вихрящимися водами принесло и небольшую армию крабов, и некоторые участки пещерного пола буквально копошились мириадами видов ракообразных: были там личинки с танцующими удлиненными шипами на головах, сражались бархатные манящие крабы, асимметричные раки-отшельники, маскированные крабы и колючие морские пауки; и повсюду метались вездесущие зеленые крабы, а их могучие клешни прочесывали воздух. Уровень воды поднимался у Тама на глазах – он то прибывал, то убывал на грубом каменном полу, как будто в эти покои импортировали море в миниатюре.

На южной, как ему показалось, стене, над плеском рассола к блестящей скале лепились гигантские морские слизни – трех и четырех футов в длину. Слизни помельче выползали из плещущей воды на сухие участки. Там, где море встречалось с сухим полом, бездвижно отдыхали игуаны – нежились в натриевом свете, вращали своими слепыми рогатыми башками.

Фютюр Там заметил, что делались попытки как-то зацементировать исходный камень некоторых стен, но кто б ни начинал работу, он ее не завершил. На полпути вниз стены теряли свою гладкость и вновь обращались в грубые скалы. Сырость от протечки океана сверху выделялась отчетливо, и с потолка – некогда он был украшен – вниз, как тропические лишайники, курчавились пальцы старой краски.

В сухой части каверны, по-прежнему недоступная для прибоя, располагалась поражающая воображение масса разнообразных, судя по всему, сыров. Таму помстилось, что он видит столп твердого сливочно-белого лимбурга с его темной шкуркой оранжевого цвета, – тот стоял рядом со штабелем светло-коричневого проволоне. Кроме них, рядом были те, которые он принял за бледно-желтый ярлзберг, оранжевую кожуру пор-салю и едко-зеленый сапсаго. Поизучав их несколько минут, он решил, что не ошибся. Трио порцеллан с широкими клешнями кормились французским камамбером. Волосяные крабы питались норвежским яйтустом – их несомненно привлекал его аромат козьего молока. Там видел, что от стопки мюсуста и примроуза остались лишь алые верхушки гранулированных оберток, измазанные внутренними частями сыра.

Некоторые сыры раскатились небрежными кучками, и грязные матерчатые кожурки расклеились и размотались одеялами по всей комнате. А в центре помещения причудливой фигурой раскинулась железная машина. Устройство было разновидности старого прядильного станка. Пока он смотрел, оно пребывало в движении – пряло, очевидно, холст для художника. В этой сцене господствовало изобретение Хита Робинсона. По периметру его носились челноки пряжи. Возле ступицы металлическая эстакада подымала завершенные холсты и размещала их на ближнем столе.

К машине были присоединены мольберт художника и стул, а на стуле восседала затененная фигура. Когда Там постепенно привык к натрию, его стало меньше отвлекать и движение в помещении – и больше увлекла безмолвная, маловероятная на вид форма; она и поглотила затем все его внимание.


С того раза, когда его снимали последний раз, Бугор набрал вес. Лицо у него стало, как у Человечка-Пудинга, какого матери делают своим детям. Неслепленный овальный ком теста с грубыми смородинами вместо глаз и вмятиной от вилки вместо рта. Щеки его выглядели так, будто на них уронили плюхи густого сливочного масла и оставили таять. Язык – цвета жженого мела. Он проталкивался меж губ, словно комок ваты. Смотрелся клинически мертвым, готовым к печи, где разогреют его вялую кровь. Вместо волос кто-то с тщательной небрежностью плеснул чернил на белую бумагу.

На нем был ветхий и весь изгвазданный халат художника, сшитый из холста. Одеянье расселось на нем, обнажая грудь с текстурой белой пористой губки. Телосложенье его открылось полностью, когда машина, на которой он сидел, поднялась в воздух и обогнула прялку по кругу.

Плотный торс Бугра разбухал от талии и шатко покоился на двух громадных мешках плоти. Под внешними кожами мешков вихрилась зеленая жидкость, струясь сквозь узел синих вен. От мешков на три-четыре фута отталкивался его огромный белый пенис – он сворачивался и разворачивался вокруг железного стержня его сиденья. Необрезанная кожа на его тупом конце оттягивалась назад и являла тонкое отверстие – на шарнирах, как челюсть, – в котором мелькал похожий на язык членик на шестидюймовом удлинителе. Его мелкие зубки были все в мясных соках.

Первоначально Бугор и так склонялся к безбрачию, но поскольку в совокуплении ему было все равно отказано, его пенис приобрел собственные тревожные свойства. Нижняя снасть весила, должно быть, больше тридцати или сорока фунтов и покоилась меж внутренних поверхностей бедер плотным тяжким бременем. Передвижение она значительно замедляла, если ему приходилось слезать с прядильного станка. Дабы себя опешеходить, понял он, придется перемещаться по-крабьи либо привыкать к ходьбе враскоряк подобно тому, как ходят борцы сумотори.

Бугор с любовью звал свой пенис «Стариной Разящая Рука» – в честь героя-стрелка из романов-вестернов Карла Мая. За годы Старина Разящая Рука постепенно набрал в весе. По многу часов Бугру приходилось влачить его, безжизненного, по каменному полу. Затем, вполне внезапно, пенис оживал и обвивался вокруг куска плесневелого сыра. Нежно облизывал его свои слюнявым язычком. Зубы погружались в увлажненное место и солидный кус сыра затем глотался. Не удивительно, что с такой диетой у пениса время от времени открывались болячки. Когда Бугор больше не мог терпеть раздражение, он прекращал работу и мазал раны синим притираньем, сделанным из овощных трав. Если это не помогало, он их промакивал корпией или карболкой и закреплял на них тугую хирургическую повязку.

Когда Старине Разящей Руке становилось лучше, он игриво подбрасывал сыры в воздух и вынуждал Бугра ловить их мучнистыми руками. Если тот промахивался, сыры неизбежно стукали его по голове. В иные разы, когда крабам не удавалось проворно убраться с дороги из-под ног, Старина Разящая Рука накидывался на них и быстро раскалывал им панцири. После чего его тощий язык высовывался и извлекал из них внутренности. Наевшись, он тут же выбрасывал пустые скорлупки. Слизней он избегал, если только его не обуревала агрессивность, и тогда умелым рывком он обрушивал на них весь свой вес и давил.

Частенько Бугор падал на пол бункера. Если мог – умудрялся падать на спину. В этом ему способствовали мешки его мошонки, что, как комья тяжкого студня, при первом же признаке неравновесия откачивались назад. Если он больно ударялся о пол, Старина Разящая Рука вздымался в воздух, словно бы его нравственно оскорбляло столь грубое пробужденье. Он неуверенно зависал, покачиваясь, а его крохотный рот раздраженно испускал тоненькую струйку кислотной жидкости, шлепал губами и бесцельно лопотал.

В данный миг Разящая Рука находился в сравнительном покое, а Бугор – который сиденье свое мог перемещать вокруг машины по желанью – сидел перед мольбертом. Кисти своей он позволял лениво размазывать по широкому холсту густые пигменты, а на полочке поблизости исходил паром кофейный перколятор. Стараясь держаться скромнее, пенис вяло обвил его левую руку и мягко угнездился луковицей своего шишака у него в изгибе локтя. Рука будто служила ему уютной подушкой. Бугор неожиданно отпрянул присмотреться к тому, что создал, и заговорил:

– Разящая Рука, Старый мой Член, я почему-то склонен сегодня к воспоминаньям. Ночью размышлял я о том, как могла бы сложиться моя жизнь, если б я последовал ранним своим наклонностям. Раньше утверждали, что мои картины – не продукты истинного воображенья, что я – прирожденный архитектор, не проявивший достаточно выносливости для творческого акта. Что же, Старина Разящая Рука, послужило основой для этой их пренебрежительной критики? Горстка пастельных и акварельных пейзажей, полотна, какие я был вынужден писать быстро, дабы заработать дойчмарок у иностранных туристов? Ирония здесь в том, что в 1920-х я сам помогал этому впечатленью упрочиться. Я приказал уничтожить все картины, на которых стояло мое имя, но уже было слишком поздно – пейзажи эти перевезли за море их хозяева, каковые, несомненно, после того, как я добился известности, стремились поразить художественный мир единым махом. Уничтожив свою частную коллекцию – сотню холстов, написанных за пятнадцать лет, – я не сознавал, что тем самым придам веса риторике своих врагов. Позднее, уже переварив тотальную ошибочность своих деяний, я уже не мог сделать ничего. Мои лучшие работы были уничтожены, а худшие картинки служили боеприпасами для тех, кто желал высмеивать мои художественные таланты.

Так же иронично было и то, что единственный человек, способный за меня заступиться, композитор Эдгар Варез, по некому извращенному капризу предпочел ничего не говорить в мою защиту. Накануне моего избрания сбежал в Америку и больше не упоминал моего имени никогда.

Бугор отвлеченно пялился на полузаконченный холст перед собой. Затем перевел взгляд вниз на Старину Разящую Руку, который застыл и слегка вытянулся вдоль его руки. Рот его покоился у Бугра в ладони. Лишь паутинная поверхность кожи покрывала ему кость, и мелкий язычок ощущался в ладони твердым. Изо рта доносилось мягкое приглушенное урчанье. Бережно приподняв его и перевесив на плечо, Бугор встал и налил себе чашку крепкого черного кофе.

– Годы моего становленья – те, что ныне озираю я с самыми теплыми воспоминаньями, – выпали на период до и во время Первой мировой войны. В те дни Мюнхен художественно обещал многое. Художники регулярно наезжали сюда из Европы, а в особенности – из Парижа, выставляться или обсуждать новейшие тенденции своей работы. В те ранние годы века я был весьма активен в культурной жизни Германии. В 1910 году, когда мне исполнился двадцать один, я вступил в «Новое художественное объединение», основанное Кандинским. Мои первые картины были среди тех, что показывали на выставке 1911 года. Также выставлялись Пикассо и Руо. В тот раз с Пикассо мы не встретились, но меня поразило, что его работы того года были скверны, неоригинальны – уж точно в сравнении с Кандинским, чьи достижения были тем больше, если вдуматься, что, как он мне тогда признался, картины эти написаны были несколькими годами ранее.

Я сопровождал Кандинского и выставлялся с ним на экспозиции «Blaue Reiter» в мюнхенском «Арко-Палэ». Представляли также Марка и Мюнтера, а еще – три картины композитора Арнольда Шёнберга. Я свои две работы продал – не слишком дорого, но меня это ободрило.

Пауль Клее тоже принадлежал к клубу «Blaue Reiter» и, хотя относился ко мне дружелюбно, вел себя всегда гораздо состязательнее, нежели Кандинский. Думаю, меня он считал серьезным конкурентом. В той группе я определенно держался неплохо, и от публики мне доставалось больше внимания, чем обычно. До сих пор я живо помню Клее. Он вошел в пристройку к выставочному залу, похожий на учителя, на Steisstrommier'a (жоподёра) с суровым лицом, выдававшим его русских предков. На нем были очки и бородка, он все время пыхал трубкой и носил накрахмаленный шейный платок, выглядевший весьма неудобным; он сказал, что пишет – я цитирую: «Темные силы африканского солнца».

В Первую мировую войну мы с Клее оказались в одной роте. С нами был и Франц Марк, а также Робер Делонэ, которого убили в бою в 1916-м. Клее ничем не отличился, и в полку вообще его не любили. Он сачковал, и если б не его художнический гений, я б тоже его избегал. Вместе с тем, своею должностью я добился для него непыльной работы – разрисовывать аэропланы, вдали от боевых действий, за что он, как сам говорил, был мне благодарен. После 1933-го же года, когда к власти пришли национал-социалисты, ему было удобно забыть о моей к нему доброте, и он выступал против моей политики. Со временем он должным образом сбежал обратно в Берн, город своего детства.

Со своей же стороны, я всегда желал Клее лишь доброго здравия и силы его гению. Я был у него в студии, когда он писал «Золотую рыбку» и «Рыбное волшебство» летом 1925 года. Позднее он мне показывал «Индивидуализированные измерения слоев», от которых вполне захватывало дух, – они, могу сказать без затаенной злобы, были достиженьем, намного превосходившим мои. Живя в Берне, он делал много такого, что меня восхищало. «Демонизм», «Взрыв страха», «Смерть и пламя» – и картина, которую я считаю его шедевром, «Островная Дулкамара», которую он завершил в 1938-м. Хотя в те ранние дни моим ближайшим другом был Варез, мне кажется, интонационно я был более созвучен Клее-художнику; но, совершенно определенно, не человеку.

На той же выставке 1911 года я повстречался с Эдгаром Варезом. Он сопровождал Шёнберга – тот, как я уже отмечал, выставлялся. Когда вернисаж закрылся, оба они ушли и, как мы договаривались, присоединились к нам с Кандинским на позднем ужине. Трапеза завершилась, и мы расслабленно устроились с теплыми трубками. Как обычно бывает в такие моменты, беседа наша обратилась к работе. Кандинский сказал, что трудится сейчас над картиной, которая будет называться «Импровизации», под влиянием футуристов. Он пустился в долгое толкование ее темы – она станет странным колоритным гобеленом, где будет повествоваться о всадниках в масках, куполах и масляных женщинах, о мечах и кубках. В сторону, однако так, что его было отлично слышно, Шёнберг заметил, что сюжет картины выглядит банальным, и это развлекло и меня, и Вареза, ибо широко известным фактом был тот, что Шёнберг, невзирая на свою гениальность в музыке, никаким литературным вкусом не располагал, иначе с какой стати выбрал бы такое дрянное стихотворение для своего «Pierrot Lunair»?

Критики упоминали Вареза и Шёнберга вместе, но лично мне казалось, что между ними меньше общего, чем предполагается. Точно знаю, что Варез тоже так считал. Он пришел в ярость, когда в Берлине в 1910 году впервые играли его сочинение «Бургундия». Критики сочли, что оно «хуже Шёнберга», чьи «Пелеас и Мелизанда» исполнялись незадолго до этого.

В том же месяце позднее я вместе с Варезом и Шёнбергом побывал на премьере «Лунного Пьеро». Когда мы прибыли, в салоне было не протолкнуться. Мы пробрались в дальний угол комнаты, где Шёнберг стоял с глиняной кружкой в руке подле своих исполнителей. Все представление мы простояли там втроем, к нам подошел только скрипач Арриго Серато. После, едва стихли бурные аплодисменты, я наблюдал, как Шёнберг, обычно робкий и немного неловкий, скривил свое обезьянье лицо в широкую ухмылку и триумфально расхохотался. Перед Варезом он исполнил торопливый маленький танец. В тот миг, могу тебя уверить, я б его убил на месте, не сдержи меня Варез.

Мы с Варезом поселились на паях в одной квартире в Вильмерсдорфе, в номере 61 по Нассауишештрассе. В лице Вареза я отыскал себе компаньона и широко вращался среди наших современников. Познакомился с Модильяни у него в ателье на Монмартре. Дома нас навещал Эрик Сати.

Варез весь бурлил остроумными афоризмами: «Футуристы имитируют, художник трансмутирует», – хоть и был он архи-антисентиментален и полностью разделял лозунг футуристов «Давайте убьем лунный свет!»

После войны в отеле «Лафайетт» Варез завязал дружбу с Марселем Дюшаном, который уже обрел печальную известность за свои «готовые объекты», а в ту пору работал над «Невестой, раздетой своими холостяками, одной в двух лицах». Полагаю, именно Дюшан убедил его обустроиться в Америке. Варез со временем предпочел жить в Нью-Йорке – городе, сообщавшем ему величайшее ощущение жизни. В 1920-х годах пути наши стали расходиться, наши конечные интересы развели нас по разным тропам. Я совершил одну последнюю попытку восстановить нашу былую дружбу, когда в 1933 году в Нью-Йорке посетил премьеру «Гиперпризмы».

Если бы «Гиперпризму» исполняли перед германской аудиторией, и та проявила бы подобное неуважительное невежество, мне было бы глубоко стыдно. Американцы, избранный Варезом народ, свистели и улюлюкали все представление. В театре на самом деле завязались драки под крики «Шарлатан!» и «Бездарь!» Варез пытался их убеждать, но тщетно. Вызвали полицию, и лишь ее своевременное прибытие предотвратило серьезные жертвы. Самых неистовых зрителей вывели, погрузили в фургоны и отвезли в околоток. На Вареза напали многие нью-йоркские критики. Один сказал, что хотел бы «исполнять концерты на литаврах у Вареза на лице».

После, уже в ночной тиши я написал Варезу из своей гостиницы на Таймз-сквер: «Варез, Дорогой мой Друг, независимость – для очень немногих; это привилегия сильных. И кто б ни пытался достичь ее… доказывает, что он не только силен, но и дерзостен до полного безрассудства. Он вступает в лабиринт. Он множит тысячекратно то, что с собою несет жизнь, и не самое малое в ней – тот факт, что никто не видит, как и когда сбивается с пути. Такой человек становится одинок, и его постепенно разрывает на куски какой-нибудь минотавр совести. Предположим, подобный человек попадает в беду. Случается это в такой дали от понимания людей, что они этого не постигают и не сочувствуют ему, и вернуться к ним он более не в состоянии. Да и к жалости людской возврата больше нет. Твой восприимчивый друг, А. X.».

К тому времени американская пресса уже обрисовала меня в чернейших тонах, и Варез отказался со мною встречаться. По моему ощущению, ему никогда не перепадало столько оваций, сколько его современнику Стравинскому. Где возможно, я следил за успехами Вареза: «Ионизация», «Интегралы», «Америки». Из композиций до меня всегда доносился голос Вареза – с его теплотой, тембром и силой воспоминанья. Как я уже говорил, он никогда не рекламировал нашей дружбы, но я уверен, что и он следил за моим продвиженьем в те пределы, коих сам никогда не желал или не считал для себя возможными.

После первой войны я постепенно утратил интерес к искусствам. Я осознавал: тот раздор, что во мне поощряет искусство, можно гораздо плодотворнее направить в политику и действия, намного более благотворные для нашего народа.

Идеалистическая вера «художников Баухауса» в грядущее отчаяние породила сюрреализм, который я считал поверхностным движением в искусстве. В 1917-м, получив отпуска на войне, в Берлине сформировалась группа дадаистов. Мы помогли Максу Эрнсту выставиться, но меня начала раздражать его элитистская позиция «гражданина мира». Я сказал ему, что он – немец и должен пропагандировать немецкую культуру, а не развязно отрекаться от своих корней.

За исключением Вареза, сколь бы ни восхищался ими всеми, я со временем стал расценивать авангардный коллектив как смельчаков и экспериментаторов. Однако как личности, могу тебе сказать, все они оказались трусливыми суфле. Одно дело быть сильным и прогрессивным на невоинственном холсте и совсем другое – являть те же черты в реальной жизни. С прискорбием должен заметить, что с годами я начал относиться к ним с презрением. Частенько они казались мне скорее своенравными, не по годам развитыми детьми. И, совсем как дети, при первых признаках какой-либо угрозы эти мужественные художники буржуазии бежали под гостеприимно поднятые юбки французов и британцев. Позднее с авангардной страстью они приникли к доллару. Когда Отечество призвало их, они дезертировали. Пикассо, хоть и не был немцем, оказался, разумеется, хуже прочих. Как к личности я к нему так и не проникся. Варез, бывало, развлекал нас совершенной имитацией испанца. Всегда упоминал его как того «заносчивого испанского пеона-прелюбодея», и Пикассо, несмотря на всю свою гениальность, им несомненно и был.

Основной амбицией этих художников и композиторов было ублажать критиков и зарабатывать дойчмарки. Когда в 1930-х мы пришли к власти, их неизбывной трусости я больше переваривать не мог. Мы многих предупреждали – Шёнберга, Берга, Веберна и Стравинского, – что их политический нейтралитет терпеться не будет.

После второй войны молодые художники ассимилировали футуризм, кубизм, сюрреализм, экспрессионизм и абстракционизм, быстро один другой сменявшие. К моему смятению, репутация Пикассо только упрочивалась, почти в прямой пропорции убывавшей у Эдгара Вареза. Когда Варез умер, с ним умерла и современная музыка.

С годами я все меньше находил того, что подкрепляло бы во мне интерес к искусствам. Быть может, лишь Поллок и Вазарелли. Штокхаузена я считал более интересным, когда он играл на пианино по берлинским барам. В наши дни у искусства большие неприятности. Настала эпоха дада, недомыслия, зловония и надувательства; время халтуры, китча и дряни. Я всерьез думаю о том, чтобы все прекратить. Ничто не оправдало наших первых ожиданий. С концом войны я намеревался выстроить музей, дабы держать в нем лучшее из современного искусства, в моем родном городе Линце, в Австрии, но оно едва ли стоит усилий – все равно видны лишь плагиат, скука и конформность.

Бугор, по-прежнему стоя у своего сиденья, на миг умолк. Сквозь халат ощупал теплую протечку – то из капризного пениса изверглась голубоватая йогуртная желчь. Старину Разящую Руку стошнило на него. Дело нередкое. Разящая Рука терпеть не мог этих приступов интроспективного монолога. Пальцами Бугор смел с груди и ног комковатую субстанцию. Старина Разящая Рука уже впадал в неистовство, и он слышал, как рот у того щелкает вокруг его лодыжек, тщетно ища крабов. Не смущаясь, Бугор продолжал:

– С Варезом мы часто обсуждали наше германское наследие. Мы договорились разойтись во мнениях о подлинном духовном вожде Германии: Варез единственным духовным наследником считал Ницше, в то время как я склонялся к Шопенхауэру. Вареза я поддразнивал, утверждая, что, в итоге, Ницше желал обречь нас всех на müll schlucker (мусорку).

Еще до Ницше Шопенхауэр нарушил правило немецких философов: в первую очередь – непонятность. Его, я полагаю, первым ввел Фихте, усовершенствовал Шеллинг и до высочайшего регистра довел Хегель.

Хотя – и я знаю, что Варез с этим не соглашался, – Ницше многое заимствовал у Шопенхауэра. Тем не менее, едины с ним мы были вот в чем: вместе с Вагнером эти трое составляли Святую Троицу Райха. К Вагнеру я относился амбивалентно, однако признавал в нем силу, которая привлекала и Ницше. Тот же знал Вагнера лично с 1868 года. Познакомились они в Ляйпцихе, когда Вагнеру исполнилось пятьдесят девять, а Ницше было двадцать четыре.

Когда Вагнер сочинял в Тибшене свое «Кольцо», у Люцернского озера, к нему туда приехал Ницше. Там Ницше и выучил наизусть партитуру «Тристана и Изольды». Вагнер прочел очерк Ницше «О государстве и религии». И то, и другое Ницше считал опием народа. Вагнер постепенно стал относиться к Ницше, как к сыну. Однако гармонии длиться было не суждено. Ницше написал статью, в которой превозносил Бизе в ущерб Вагнеру, и Вагнер нанес ответный удар, сочинив памфлет, где тщился доказать, что Ницше еврей.

Отрывок из «Morgenröte» Ницше навсегда остался у меня в памяти: «Уж лучше я эмигрирую и попытаюсь стать властителем новых стран, а прежде всего – себя самого, стану менять жилье свое с тою же частотой, с какой мне грозит опасность порабощения; не избегая приключений и войны – и буду готов к смерти, если случится худшее».

Когда Ницше не писал своих книг по философии, увлеченьем его был кулачный бой. В этом спорте он был увлеченным практиком. Регулярно дрался в ярмарочных балаганах по всей Германии под псевдонимом Кровавый Петух. Специализировался он в самой трудной разновидности – кулачном бое без перчаток, двенадцать раундов, против всех желающих.

Самый знаменитый бой у Ницше случился одним памятным вечером в ночном клубе Рипербана, что в убогом районе Санкт-Паули в центре Хамбурга. По договору он должен был выйти против Торквемады, боксирующего кенгуру. Зверь прибыл туда на последнем отрезке турне, в котором не знал поражений. Он дрался перед коронованными властителями Европы – Луи-Филиппом, герцогом Орлеанским и королем Франции, перед королевой Викторией. Вообще-то королеве Виктории после кровавого боя в Лондоне пришлось подносить нюхательные соли.

Бой Ницше должен был начаться в девять часов вечера и по расписанию шел двенадцать раундов, то есть до полуночи или пока не объявят победителя. Кенгуру дрался ортодоксально, Ницше же был левша. Кенгуру техника философа застала врасплох, но зверь быстро оправился. Нет никаких сомнений: от рук философа зверь пострадал. Но отдавал Торквемада почти так же хорошо, как принимал. Соперники сражались жестко до первого удара полуночи. После чего Ницше воспрянул, нанес ужасающую и неослабевающую серию ударов, которыми ему удалось подбить оба глаза кенгуру так, что они закрылись. Ослепленному зверю пришлось признать собственное поражение, и он улегся навзничь на брезент, засыпанный опилками. В одну минуту первого Ницше объявили победителем.

После той суровой битвы Ницше положили в больницу, где он написал «Как философствовать молотком». Полагаю, не его философия, а кошмарные кровопусканья в итоге довели его до психиатрической лечебницы, где он и скончался осенью 1899 года. Где-то у меня сохранилось одно из последних его писем. Его он подписал «Распятый».

Физиогномика Шопенхауэрова ума – стиль. Вот что меня в нем привлекает. Он поистине презирает мелкость человечьей природы. Я читал его «Parerge und Paralipomena» много раз и, если закрою глаза, до сих пор могу наизусть процитировать слова: «Тот, кто желает испытать благодарность своих современников, должен подстроить к ним свой шаг. Но великое никогда так не совершается, и тот, кто желает совершать великое, должен обратить взор свой к потомкам и в твердой уверенности творить работу свою для грядущих поколений.

Если великое произведение гения рекомендуется обыкновенному, простому уму, тот получит от него столько же удовольствия, сколько подагрик – от приглашения на бал. Ибо Ла-Брюер был вполне прав, говоря: «Все остроумие на свете – впустую для того, у кого его нет». Великие умы тем самым обязаны мелким некоторым снисхождением; ибо лишь добродетелью этих мелких умов сами они велики…

Для обычных людей досуг сам по себе ценностью не обладает. Техническая работа нашего времени, которая выполняется с беспрецедентным совершенством, увеличивая и множа предметы роскоши, предоставляет фаворитам фортуны выбор между бо́льшим досугом и культурой с одной стороны – и дополнительной роскошью и хорошей жизнью, однако повышенной активностью с другой; будучи верны своей натуре, они выбирают последнее и предпочитают свободе шампанское. Ибо как с деньгами – у большинства людей нет их избытка, а хватает лишь на удовлетворение нужд, – так и с умственными способностями; обладают они лишь тем, чего будет довольно для обслуживания воли, иными словами – для ведения их дел. Сколотив себе состояния, они удовольствуются зевками либо погружаются в чувственные наслажденья или детские развлеченья, карты или кости; либо ведут скучнейшие беседы, либо наряжаются и делают друг другу реверансы – и как же немного тех, кому достает хоть немного избытка интеллектуальной мощи!»

Бугор неловко пошевелился. Он чувствовал, как жаркий рот Старины Разящей Руки вновь и вновь сплевывает в расщелину меж его ягодиц. Старина Разящая Рука тихонько что-то напевал сам себе. И вот его теплый язычок на дюйм-другой проник ему в анус. Да он пытается его выеть! Недаром он так смущен. Разящая Рука и раньше временами пытался это сделать – обычно, когда чувствовал, что им пренебрегают, капризничал или мстил. В каком-то смысле Бугра порадовало это вмешательство. Оно помогало удерживать мысли на рациональной тропе, когда его вниманье склонялось к задержкам на церебральной. Сохраняло в нем умственное равновесие, укрепляло его убежденность, что любви к искусству, идущей рука об руку со страхом отвержения жизни, недостаточно.

Бугор разместил обе свои руки позади и схватил кашляющий, поющий пенис. Решительным усильем он выволок Старину Разящую Руку из своего ануса и быстро сунул ему в рот кусочек влажного сыра. Сыр Разящая Рука выплюнул прямо на Бугра и отправился быстро шарить по полу, пока не наткнулся на зеленого краба. Подняв сопротивляющееся существо в воздух, он попытался засунуть его в анус Бугру, но вместо этого краб цапнул того клешней за ягодицу. Ножом для бумаг Бугор разок ткнул Старину Разящую Руку, резко. Восставший пенис тут же выронил краба и тихо улегся у Бугра между ног. Однако усмирять его не всегда бывало так легко.

Бугор продолжал говорить.

– Согласно «Четвероякому корню закона достаточного основания» Шопенхауэра, у гения интеллект двойной – один для себя и обслуживания своей воли; другой – для мира, чьим зерцалом он становится в силу его чисто объективного к нему отношения. Произведение искусства, или поэзии, или философии, созданное гением, есть просто результат, сиречь квинтэссенция, этого созерцательного отношения, выработавшегося согласно определенным техническим правилам.

К гению Пикассо приходит подобными методами. Он породняется с сорочьим глазом, дабы видеть суть в творческих актах других художников. Таким манером Пикассо и приближается к своему искусству. Если и мы к нему отнесемся сходно, то вскоре прозрим сквозь его столь пропагандируемую творческость, его так восхваляемую «гениальность». Не удивительно, что он столь плодовит – он же просто переносит на собственный холст творчество тех, кто лучше его.

На одной из немногих наших встреч Пикассо вытащил из кармана брюк пистолет и угрожающе замахал им у меня под самым носом. Поскольку уже тогда я относился к нему как к человеку, который лучше дурака самую малость, я лишь стоял на своем и пристально смотрел на него. Я знал, что он по-прежнему безвредно и неубедительно пребывает под влиянием французского патафизика Альфреда Жарри. Тот считал огнестрельное оружие частью своего гардероба и никогда никуда не выходил без разнообразных видов оружия, распределенных по всей его персоне. Частенько гулял он по улицам Парижа ночами с карабином, закинутым за плечо и двумя пистолетами, наглядно заткнутыми за пояс брюк. В юности Пикассо был под таким впечатлением от изящества вооруженного Жарри, что начал ему подражать, нося с собой равное количество стволов. Он написал портрет Жарри и потом, когда маленький Убю скончался, накопил себе внушительную коллекцию оригинальных материалов Жарри. Но, в отличие от самого Жарри, ему не удавалось поддерживать эту браваду с выставкой пистолей. Он мог заимствовать у гения Жарри и переводить на холст – оставаясь по сути своей подражателем, – но можно сказать совершенно определенно, что без Жарри сам по себе Пикассо нипочем не обнаружил бы кубизм.

Я говорю здесь о враче, а не о болезни. – Бугор вытер руки о халат. Старина Разящая Рука болтался, как одинокий палец на вялой кисти. – Шопенхауэр учил, что существование есть колесо страданий, а единственное средство здесь – прекращение существования, сиречь нирвана. Понятия Добра и Зла, следовательно, не обладают вообще никаким смыслом. Ницше допускал, что существование большинства человечьих жизней жалко.

Океанская пена его намочила, и он умолк. Бугор покачал головой, и по лбу его проползла черная запятая прилизанных волос. У ног его разбилась маленькая волна. Старина Разящая Рука что-то прошепелявил и с трудом приподнялся, после чего туго обмотал собою плечи Бугра. Из его приоткрывшейся челюсти сочились останки недоеденного волосатого краба.

Хоррор смотрел, как морской бункер медленно заполняют вялые волны. Быть может, Хитлер играет с ними. Он мечтательно покачал головой. Быть может, Хитлер намеренно обустроил себе это подводное гнездо так, чтобы напоминало громадный мавзолей – Torenburgen, – какой однажды приютит мертвых Расы Господ. Сюда лишь чистым будет вход. И так же, думал он, морской бункер должен был служить убежищем.

В судьбоносном 1935 году Хитлер издал закон о защите германской крови и германской чести. Закон избирательный, предназначенный «предотвращать распространение потомства с наследуемыми болезнями» снял существенное бремя с сознаний и Хоррора, и Хитлера. 14 июля 1933 года, в день, когда закон этот зародился у Хитлера в уме, он перевернул страницу немецкой истории.

– Этим домом мы начинаем заново, – сказал Хоррору Хитлер. – Еще мальчишкой я читал, что в 1743 году в Берлин через Еврейские ворота вошел первый немецкий еврей, горбун Моисей Мендельсон, и стража записала в своей книге: «Сегодня через ворота Розенталя прошли шесть быков, семь свиней, один еврей». Я знал, что мне на роду написано стать тем, кто эти ворота закроет – навсегда.

Хоррор натянул улыбку.

– Даже лживым Judenräte не стереть этого достиженья.

– В самом деле! – Фютюра Тама намеренная наивность Хоррора уже начинала очевидно утомлять. – Хитлер пытался угодить предубеждениям всех и каждого. В свою Weltpolitik он умудрился вместить все идеологические мыльные оперы. У всего этого никогда не было ни единого шанса. В своем плане касательно Mittelafrika он попытался установить формальную германскую гегемонию в бассейне Французского Конго. – Фютюр Там закатил глаза к небу, являя радужки, розовые, как соски́. – Я говорил непосредственно с ним от имени Франции. И сказал ему: «Прежде, чем вы начнете, поз вольте мне сказать вам вот что. Вам не выиграть, нам не проиграть. Я достаточно ясно выражаюсь?» Хитлер мне так и не ответил. Лишь продолжал сидеть, пассивно жуя мятные леденцы, окруженный своими гене ралами. Время от времени складывал губы, подражая тому исподтишка раздражающему мотивчику, что насвистывается под конец всех фильмов Лорела и Харди.

Хоррор пытался отвести взгляд от Бугра, которому теперь, очевидно, было не по себе. Пристальный взор его в итоге тяжко пал на Фютюра, который, казалось, надменно возвышался в самой сердцевине своего осмоса, подстрекатель их разделенной на двоих криптомнезии.

– В последние годы жизни Хитлера… – заговорил Хоррор, смутно слыша смех француза, – …фюрер все больше навязчиво думал о Томасе Манне, в частности – о герое «Смерти в Венеции». У сего героя, кой, по словам Хитлера, был самим Манном, он и заимствовал свой образец свободы Германьи. Но как однажды вечером за ужином мне дал понять Гёббельс, Хитлер, похоже, совершенно упустил из виду проповеднический настрой многих персонажей Манна. Все это содержится в книге полемических очерков Манна «Фридрих и большая коалицья». Должно быть, Хитлер ее читал. Судя по всему, он читал всего Манна до последнего слова. Но как ему удавалось примирять собственные верованья с тем, что излагалось в «Иосифе и его братьях», к примеру, где отдавалась дань еврею в его суровейший час, я постичь был не в силах.

Там испустил зримый волдырь воздуха. Заговорил он вяло:

– После освобождения Хитлера из крепости Ландсберг, он перестал щеголять хлыстом из крокодиловой шкуры, который раньше всегда носил с собой, гуляя по улицам Мюнхена, – его «ид Воли» занимало место как внутри, так и снаружи. Чтение Манна для него было лишь попыткой отвлечь свои художественные позывы прочь от его Welta, его Führerwille.

С экрана спорхнул тугой строй искр и пролетел у него над головой.

На Бугра обрушилась крупная волна, повергнув его на пол бункера. Ранее сухие участки подводного грота теперь омывались кружащей, пенной злой зеленью. Бугор, казалось, весь раздулся, словно мучнистую пористую текстуру его кожи вымочили расширяющимся сахаром. Море кипело, а он у них на глазах подымал безвольную тусклую руку на прилив. Все больше моря наполняло камеру, и его мотало в волнах.

Экран, на который смотрели Там и Хоррор, все больше серел – натриевый свет в бункере безумно мигал и в итоге слился в заполненную статикой пустоту.

– Мы можем до него добраться? – встревоженно спросил Там, позволив соскользнуть своему напускному безразличью.

– Не можем, – парировал Хоррор. – Разве вы не видели – океан прорвался и поглотил его?

– Еще одна иллюзия?

– Не моих рук дело, – ответил Хоррор на фоне статики. Там наконец вынул меч и острием его лениво указал на вазу с корично-красными яблоками.

– Не то чтоб меня это тревожило, – продолжал говорить Максимум Хоррор. Он потряс своим сангвиническим мозгом. – Меня поддерживает ненависть. Я креплюсь своею ненавистию. Я не желаю слышать никаких извинений еврея, – исступленно провозгласил он. – Они – лишь дерьмо под моими подошвами. Сколько экскрементов. В равной мере смешанных с блевотой и ебаниной. Печи я бы хоть завтра зажег, можете не переживать.

– Вы бы позволили кому-нибудь из них вскарабкаться на свою дочь и распялить ее?

– Ебать вашу мать?

Лорд Хоррор тряхнул своим огромным гребнем. Пальцы его протанцевали по золотому перстню в форме тошноты.

– Преступленья супротив общества? Не смешите меня. Вы видели, как живут девять десятых сего общества? Бесполезно и бесцельно. Большинство людей немногим лучше роботов; пусть же сдохнут. Совесть? Опиат масс; по ней редко поступают. Христианский нарост. Состраданье? Своекорыстье, банальная эмоцья, опасный вирус. Концентрацьонные лагеря? Пример подражанья для грядущего. Лагеря уничтоженья? Счастливая вечеринка. Жизненно важная и необходимая стадья очищенья человека арийского. Газовые печи? Оптимальный выбор для диссидентов и неэффективной продукцьи. Святыня расовой чистоты.

Евреи? – Голова Хоррора начала вжиматься в шею. – Ниже животных. Расовые дегенераты, весьма далекье от человечества. Отдельный биологический вид из клоак Времени; слизь с бойни жизни.

Голос Хоррора затихал, и вскоре Фютюр Там мог расслышать только сердитое приглушенное ворчанье. Английский лорд, казалось, исчезал внутрь собственного тела. Вскоре Там видел уже лишь жестко-рыжие клочки его волос, спадавшие на воротник, словно кляксы расплескавшейся крови.

Лорд хоррор; Евреегуб

– Б-же, мое лицо меня покинуло! – вскричал молодой еврей, в мрачной завороженности пялясь на то, как левая щека его сползает по его же подбородку вниз. Казалось, целую вечность он глядел, как она падает, пока белая плоть праздно не шлепнулась на влажную мостовую у его ног. Внезапно он оказался владельцем еще одного рта – тот возник под углом к первоначальному. Рта холодного и жестокого, что изрыгал кровь, как воду из пожарного шланга.

Пред ним высилась густая черная тень.

Из тени метнулась бритва с перламутровой рукоятью в хватке черной эктоплазмы и вспорола его поперек; и с лезвия ее взвихрились симпатичным латриатом частички волос и кости. Бритва отсекла спинной мозг от черепных нервов еврея и резанула вниз, чтобы высвободить хрящи, соединяющие ребра с грудиной. Еще рывок – теперь вверх – вспорол череду мелких суставов ключицы. Послышался треск – с ним с еврея сдернули всю его грудь.

Молодой еврей прижал руку к открытой ране и выронил узелок на мостовую. Лежал он в одуренье. Пальто его распахнулось, и проливной дождь пятнал синеву его разорванной рубашки. Мимо проехал красный двухпалубный омнибус, обдав его водой. От влажного булыжника дороги подымался желтоватый туман. Это он заметил смутным мазком. А затем ощутил холодную октябрьскую ночь. Та вошла в него буйным ветром, что втиснулся в его тело и пах жасмином, жимолостью и сладкой солью. И лишь на миг он подумал, будто лежит в Израиле на поле красных цветов.

Нежные пальцы принялись ощупывать его раскрытую грудь. Он слышал далекие щелчки – такие звуки испускает птица, клюя что-то на сгнившем дереве. Тщетно пытался разобрать он, кто или что макается в него, но серая морось пологом падала пред его взором. Звучали голоса, и с усилием, на которое ушло все его дыханье, кроме самого последнего вздоха, он повернул голову посмотреть, кто с ним рядом.

Под дождем из синагоги на углу Оксфорд-Гарденз и Лэдброук-Гроув выходила группа евреев из тридцати. Синагога Елиезера… гиганта-еврея, которого цари Персии отправили к Цезарю…

В толпе он не узнал никого – быть может, лишь ребе, который выступил вперед, вероятно – намереваясь вступиться за него. За спиною ребе барочная масса синагоги отбрасывала тень гораздо темнее той, что оседлала его.

Фигура неожиданно поднялась, и он увидел, что ее силуэт выдвинулся против ребе. Она изящно перескакивала с ноги на ногу, покачивая туловищем на манер змеи, и, похоже, что-то кричала. В дальнем гомоне толпы он не мог разобрать ничего. Пока силуэт от него удалялся, он различал, что это фигура мужчины. На человеке была рабочая блуза без воротничка, вся испятнанная сепией и заправленная в простые черные брюки. Голова была выбрита – за исключением пяти тугих кустиков ярко-рыжих волос, которые непристойно подскакивали на ветру.

Когда человек кратко повернул к нему голову, молодой еврей сумел разглядеть его лицо – костистое и длинное, все измазанное грубыми оранжевыми румянами, сходившими за скверное подобие кожи. Глаза у него были каре-малиновыми, окантованы лаймовой зеленью и подчеркнуты штрихами индиго. Губы накрашены кармазином и маниакально растянуты. Краска на лице была из тех, какие в театре выбирают для пантомимы, и с сильным перебором. Лицо напоминало еврею мистера Панча, хотя, если уж совсем взаправду, ничего внешнего связать с этим лицом он не мог; оно породилось просто само собой.

Еврей на земле попробовал направить смертельные превратности своего тела, пока оно тщилось приспособиться к своей новой физиогномике. Боль невольно скрутила его так, что он перекатился на живот, но, прижав глаз к мостовой, все равно видел того, кто на него напал. Впервые разглядел он, что кулаки человека были стиснуты на ручках пары бритв. Молодой еврей смотрел, а тот медленно поднял бритвы от боков и скрестил их над головой. На краткий миг тускло свернули они, попавшись сиянью натриевых уличных фонарей. Второй человек – ребе – замер, когда бритвы рассекли дождь. Он шевельнулся – но слишком медленно. Врезавшись в него, лезвия исторгли долгий флейтовый вопль муки. Бритвы погрузились в обе его щеки. Мускулистый торс человека с бритвами цаплей балансировал на одной ноге. Его запястья исполнили строгое круговое движение, в коем бритвы крутнулись. Следом раздался скользкий шлеп – мягкая плоть еврея пала наземь.

Худая фигура человека с бритвами шагнула назад, словно бы любуясь своей работой.

– Ну вот, дорогой мой, – произнес он успокоительно. – Так разве не лучше? – Когда ребе повалился к нему, он сделал шаг вбок и снова чиркнул его поперек затылка; развернувши лицом к себе. Толпа не успела отозваться никак, а человек с бритвами уже оказался среди людей. Сделав ложный выпад вправо, словно падая, он дугой перенес бритвы вперед и порезал третьего еврея. Разрез пришелся тому на линию волос и диагональю продлился на лицо, расколов левый глаз и отделив кожу от кости носа, как мертвую кожуру.

Молодой еврей на мостовой почувствовал, как тело перекатывает его снова на бок. Он был благодарен, что больше не смотрит; просто будучи евреем, он нес ответственность за сцену, которой свидетельствовал. Он тужился разобрать, что кричит этот человек, но теперь уже не слышал ничего, кроме плеска серого дождя. Там ничего не было, и сделать он ничего не мог. Молчанье подкралось и навалилось на него темными чарами…

И тогда лорд Хоррор завопил и заголосил йодлем, перемещая свои бритвы в толпе. Поддавшись панике и забегав по кругу, меж его ног рухнула старуха, и он проворно опустил колено, переломив ей позвоночник. Затем откатился назад, подцепив одной бритвой мягкую подложку черепа другой женщины, и когда та рухнула, лезвие пропало вместе с ней. Он жестко двинул головой другого еврея, расколов ему череп.

– Больше не надо. Нет, сэр. – Хоррор загарцевал вперед, высоко подбрасывая в воздух длинные ноги. – Я в них во всех работал – и в «Аторе», и в «Цапле». – Толпа качнулась, а Хоррор пропел:

Леву ножку подбирай

Праву ножку вытягай

Еверяй свой хучи-кучи

Еверяй свой хоки-поки

А потом кругом пускай…

Тело Хоррора двигалось в ономатопейном ритме. Его бритвы тоннелями пробивали плоть. Кровь липла к его волосам. Кровавый аэрозоль забивал ноздри. Хохотом он выдавил из себя последнюю строчку песенки:

И никого не упускай!..

Даже в скудном свете голова Хоррора сияла так бело, словно была йоркширской розой.

– Верно! Мне еще подавай! – завизжал он.

Свободной рукой Хоррора обвил за шею старого ошалевшего еврея, стоявшего с краю группы. Затем поднял старика и дернул к себе поближе, после чего бритве его уже легко было вскрыть старому еврею яремную вену. Низенький еврей, лысый и надушенный, со слишком тонкой для его рубашки шейкой, был вспорот сходным же образом. Высокому еврею, пытавшемуся поднырнуть под его руку, тоже повезло. Лорд Хоррор взмахнул бритвой по кругу – и сквозь внутреннюю часть нижней челюсти этого человека, чем отсоединил тому язык. Он резко дернул за мышцу вниз, высвободив гортань, после чего выдернул ее сквозь зияющую шею. Взмах влево отсек пищевод толстого еврея, а еще два или три таких же мазка освободили его сердце и легкие. Хоррор взметнул все это серое оцепененье органов в воздух. Какой-то миг он удерживал внутренности за трахею, после чего презрительно швырнул все на скопище евреев.

– Обжираловка! – воскликнул он. – Но все равно хорошо смотрится!

Хоррор уловил вонь террариума и возбудился. Костяная уда его отвердела. Он сорвал скальп с того еврея, который был сразу под ним. На миг почувствовал, будто трудится в самой сердцевине огромного войска людей-ящериц. Толстые крапчатые языки ласкали его тело. Чешуя перекатывающихся мышц потела и тужилась под латами из бронзы, стали и кожи. Ужасные раны зияли, вскрывались культи плоти, вздымались и падали мечи, вращались его бритвы, миновали эоны; и казалось, что его вечно лупит sang-de-boeuf-овый шар амфетаминового солнца; а затем он вернулся в лондонскую ночь.

Его омывал дождь. Тлеющие уличные фонари очерчивали его призрачный силуэт. Он выжидательно глянул вдоль дороги, где из сумрака к нему приближался тусклый свет. Голова его пригнулась, затем сдвинулась вбок – словно бы рассмотреть этот свет отчетливее, – но тут же скользнула обратно на другую сторону и продолжила подскакивать туда и сюда в медленном эпилептическом параличе. Во тьме посверкивали бордовые глаза и по накрашенным губам расползлась издевательская ухмылка.

И вот прогремел выстрел. Один еврей, пустившийся наутек, рухнул. Из дождя медленно выдвинулся гладкий черный капот «форда», за рулем – бледный человечек. Другой человек, тоже маленький, но крепко сложенный, стоял на подножке; одной рукой он цеплялся за раскрытую дверцу машины, а другой размахивал железной цепью, завязанной в узел. Человек этот был почти совершенно наг, если не считать замызганного розового бюстгальтера, неуместно застегнутого у него на широкой груди. Волосяная поросль у него там была заткнута в обвислые чашки, а одна силиконовая грудь запуталась в плечевом ремешке. Ягодицы его покрывали кружевные трусики. К спине крепилась корявая дубинка из красного дерева. Меж его раздвинутых ног висел ромбовидный меч.

Машина подъехала туда, где все еще сражался лорд Хоррор. Когда она соскочила с проезжей части и направилась к борющейся массе, воцарилась едва ли не карнавальная атмосфера. Машина остановилась, Менг соскочил с подножки и ввязался в самую гущу боя рядом с Хоррором. Тот весь дергался, словно висельник ярости. Менг захватил своей цепью голову еврея и дернул. Та рванулась назад, похабно сорвав с человека всю верхнюю часть корпуса. Усилие просочилось по внутренней стороне Менгова бедра.

Экер за рулем высунулся в окно и вставил ствол автомата в рот другого еврея.

– Узри! – вскричал он. – Исав, брат мой, власат, а я же – гладок! – Он вздернул автомат и нажал на спуск. Макушка еврея ударилась о фонарный столб пятнадцатью футами выше и повисла на нем, приклеившись, как зловеще озаренный многоногий паук с красной спиной.

Они сражались, покуда ни одного еврея не осталось стоять на ногах. Затем Хоррор расхохотался и вытер оставшуюся у него бритву о кусок замши, заткнутый за пояс его брюк.

– Очевидно, они не привыкли к тому, как действует Король Бритв. – Он подошел к машине и разместился на заднем сиденье. – Прочь отсюда, свинская выдалась ночка.

Помахивая дубинкой, Менг вогнал каблук своей туфли в глаз падшего еврея и быстро последовал за Хоррором в машину. Экер завел двигатель, и они уехали. Машину они направили по Лэдброук-Гроув, после чего свернули влево на Бленхайм-Крезнт. Хладные влажные пары, отдающие на вкус сладким маслом и кислой копотью, вихрились в открытое окно, и он кашлянул в шелковый платок.

– Этот туман перееб мне всю астму. – Он улыбнулся в зеркальце лорду Хоррору и настоятельно прибавил мотору оборотов.

– Ну, – произнес Хоррор, откидываясь на кожаную обивку. – Эта свадьба должна попасть на светскую страницу «Еврейской газеты Ноттинг-Хилла». – Он стащил с себя влажные блузу и брюки и сложил их, тщательно стараясь не замарать кровью пол машины. Затем открыл дверцу под своим сиденьем и аккуратной стопкой разместил одежду там. Сверху опустил складную бритву.

Хоррор закончил вытираться бледно-голубым полотенцем и кинул его Менгу, который тоже быстро растерся. Словно вспомнив в последний момент, он также снял с себя бюстгальтер и трусики и остался совсем голым. Он сиял. Крупное овальное лицо придавало ему внешность нефертити мужского пола. Снаружи пролетавшие мимо деревья вдоль Холланд-Парк-роуд были жирны, как тучи.

Они ощущали расслабленность напряженья, и Хоррор тихонько себе что-то мурлыкал. Менг подался вперед и прижал голову рядом с Экером.

– У меня тебе есть анекдот, – поведал он, стирая с глаз грим. – Лежат среди мусора в Харлеме два негритоса. Только что пообедали, и тут один негритос давай принюхиваться.

«Эймос, пиздюк ты ебаный, ты что – обосрался?» – с негодованием спрашивает он.

«Да не, да я ни в жись», – сердито отвечает другой.

«Обосрался, ублюдок», – стоит на своем первый негритос, нагибается и давай тому штаны нюхать.

«Ой, извини, – говорит тот. – Я думал, ты про сегодня!»

Менг раскатисто захохотал, но у Экера лицо даже не дрогнуло. Он сухо заметил:

– Ну, этот я слышал.

Когда машина свернула за угол Хайд-Парка и направилась к Юстону, лорд Хоррор вытащил из-под сиденья чистый костюм и оделся. Облачившись в привольные розовато-лиловые куртку и брюки сафари с рубашкой и шейным платком в тон, он вновь подумал о том голосе, что услышал утром в рыночной толпе на Петтикоут-лейн. Всякий раз, оказываясь в Лондоне, Хоррор любил в поиске пластинок навещать ларьки коллекционеров и теперь, как обычно, отправился туда рано, надеясь ничего не упустить. Менг и Экер его сопровождали – Менг спереди, Экер замыкающим, – чтобы он мог избежать щипачей и трясунов, марвихеров и гоп-стопщиков, мазов и шигачей, толпившихся на рынке по воскресеньям; все это воровская и жульническая братия.

Петтикоут-лейн представляла собой раскинувшуюся чащу жести, железа и дерева. Гофрированные крыши ларьков, как грибы, нависали козырьками над людьми внизу. Они решили устроить из выхода событие – заглядывать в ларьки и покупать все, что цепляло глаз. Хоррор стремительно перемещался по узким проходам, разделявшим торговцев. Сперва он остановился перед киоском морепродуктов и приобрел три пакета крупных, жирных вареных угрей-капитоне. Передав Менгу и Экеру по пакету, своих угрей он подбросил в воздух и, покуда те падали, ловил их по одному своими громадными лошадиными зубами. Перекусывая каждого пополам, он позволял угрям легко проскальзывать себе в пищевод. Менг заплатил за шесть дохлых омаров, которых, как он сказал, вернувшись домой, нанижет себе на ожерелье.

Пока они прогуливались, лорд Хоррор мысленно подтверждал сам себе, что за большинством прилавком там стоят евреи. Презрев обычные свои занятья, ныне евреи диверсифицировались. Среди них были табачники, пекари, инструментальщики, ароматисты и травники. Еврейские мясники торговали изобилием гойского мяса – пирожками со свининой и грудинкой. В их хорошо укомплектованных ларьках Менг приобрел немного ароматных свиных ножек, которые небрежно кинул в один полиэтиленовый пакет с омарами. Затем Хоррор остановился у портных и заказал себе рубашку из рулона бархата. Не сгоняя с лица скупой улыбки, он ждал, пока рубашку ему не сошьют. Он мессиански раскидывал на всю длину руки, пока еврей суетился вокруг, снимая мерки. На еврея всегда можно положиться – он нарушит любые табу своей религии в погоне за денежной наживой. У другого еврея, торговавшего возле галантерейного магазина, где толпился народ, Хоррор купил кашемировое пальто. Менг у шляпника приобрел себе новую шляпку и понес ее с собою в розовой картонке, перевязанной белой лентой с бантом. В отделе дичи Экер прихватил связку фазанов. После чего Менг, присев на низкий каменный парапет, щекотал гусей в их плетеных клетках длинным пером; его черные волосы были сплошь гнездом намасленных кучеряшек.

Совершив эдакий променад на час или чуть дольше, лорд Хоррор отправил близнецов обратно к машине с покупками, велев им на обратном пути не мешкать, а сам зашел в заполненную грампластиночную лавку в самом центре рынка.

Роясь в скидочных ларях, он ощутил разочарованье. Пластинок его любимого старого-доброго Джесси Мэттьюза не было, но пока он их искал – уловил отголоски спора, происходившего в соседней кабинке.

Заглянув за деревянную перегородку, перекрывавшую ему обзор, он успел увидеть крепко сколоченного мужчину в клетчатом пиджаке – в ком немедленно признал Фредди Миллза, боксера и телеведущего, – который замахивался кулаком на ларечника. Тот опрокинулся на спину, и Миллз перевернул ларь с пластинками на еврея-оппортуниста. Даже не оглянувшись, с крайне довольным видом знаменитость вышла из лавки и растворилась в толпе. Из воспоследовавшего разговора Хоррор выяснил, что еврей пытался продать Миллзу пластинку Алмы Коган.

Вниманье его этим инцидентом обострилось, и он двинулся к стойкам женского вокала. Уже с гораздо меньшим интересом к тому, чем занимается, он вытаскивал долгоиграющие пластинки таких певичек, как Лита Роза, Ив Бозуэлл и Марион Райан. Затем в лавку снова забрели Менг и Экер, и он живо передал им альбомы, прежде чем выбирать пластинки биг-бэндов. Он изъял записи Леса Бакстера, Уолли Скотта, Стэна Кентона – и вытянул экземпляр «Большого сердца Англии» Теда Хита. Эта маленькая редкость придала смысл всему упражнению. Пластинка избегала его с 1952 года, когда ее и выпустили. Он прочел список песен: «Семейка Гроув», «Что мне говорить?», «Марк Сэйбер» и другие темы из телевизионных программ, – после чего добавил альбом к той кипе, которую в руках уже держал Менг. – Хитлер в Мидленде.

Голос он услышал внезапно – свистящим интимным шепотом, – когда стоял у кассы и расплачивался. Тот ясно проплыл по битком набитой лавке. Хоррор был уверен, что донесся он из одной кабинки с проигрывателем в глубине помещения, но когда повернулся туда, все кабинки были пусты. Больше никто, казалось, не услышал этот голос, а если и уловил, то никакого особого смысла в словах ни для кого не было.

Возбужденно пробиваясь сквозь толпу, он вглядывался в пустые лица в надежде вызвать отклик таинственного говоруна. Он думал, что, вероятно, ошибся, что голос вовсе не упоминал Хитлера. Это же вполне легко. Быть может, он неверно истолковал модуляцию. Он так долго не был на родине, что диалекты его путали. Живя за границей, он всегда интерпретировал и упрощал; переводы часто несли в себе приглушенную косвенность. Хоррор напомнил себе, что Хитлер в Англии сейчас – это будет слишком уж натянутое совпадение.

Но стряхнуть мысль не получалось. Весь день она к нему подкатывалась. В значительной мере – как новое подтверждение веры, она и вызвала к жизни вечерний кавардак.

В сумраке машины он поискал мазь, наконец отыскал бальзам. Каплю крема он намазал на открытую рану у себя на ноге. От колена и ниже в ноге как будто зажгли костер. В суматохе один еврей в ужасе выкусил у него из ноги кусок плоти так, что обнажилась кость. Хоррор опасался любых укусов, а особенно – человечьих. Животные могут разносить чумку или бешенство, а вот люди передают иные вредные микробы; широко известен факт, что евреи – переносчики и гораздо худшего. Последнее, чего бы он желал, – это чтобы рот еврея касался его тела.

Он вытянул раненную ногу поперек колен Менга.

Хитлер в Мидленде? Это в Бёрминэме или Ковентри, в городке или городе, в селе или на хуторе? На обратном пути с рынка он сперва заехал в «Фойлз» на Черри-Кросс-роуд и купил карту. В поезде на Манчестер сможет на досуге ее изучить. Вероятно, название шоссе или улицы что-нибудь ему подскажет. Если Хитлер там, он наверняка это почует.

Он воззрился на гербовую табличку на стекле своей машины. Машину ему подарил майор Бантик Скотт-Монкрифф, а табличка представляла собой семейный герб майора. На ней изображались солнечные часы друидов, которые держали в лапках две обезьянки с латунными крыльями. Вокруг таблички тонкими полосками прилепились несколько веточек мимозы, и Хоррор праздно сбил их на пол.

Экер вел машину небрежно. Он свернул на Оксфорд-стрит против ее одностороннего движения, отчего встречному автобусу пришлось съехать с проезжей части и врезаться в главную парадную витрину «Хэрродза». От столкновенья стекло разлетелось, а манекены из экспозиции посыпались на поздних вечерних покупателей.

В конце улицы машина повернула на Тотнэм-Корт-роуд. Менг на заднем сиденье вытряс из волос воду и выглянул в окна, в обсидиановый мрак.

– Еще шпарит, – раздраженно прокомментировал он. – Англия… ну и сральня!

– Надо было в Бирме остаться, – парировал Экер. – По крайней мере, там дождь предсказуем. А здесь ходит наобум. Чего удивляться, что люди тут угнетены.

Повернувшись к лорду Хоррору, он спросил:

– Если через дорогу ничего не видно… – и для пущей убедительности высунул в окно голову под дождь и туман, – … как можно ждать, что они будут уважать закон?

– Можешь успокоиться – сегодня вечером мы нанесли могучий удар во имя закона, – сказал Хоррор. – Хотя должен признаться, меня и самого нынешний нравственный климат сбивает с толку. – Он погладил подбородок. – Поглядим, что о наших скромных усильях скажет завтрашняя «Таймз».

– Они ничего не поймут, – уверенно заявил Менг. – А кроме того, в «Таймз» работают почти одни евреи.

– И то верно, теперь такое, судя по всему, обязательно. Это – и профсоюзная карточка. – Хоррор просиял. – Может, в следующий раз нанесем визит им.

– Вот это дело. Тут все живут в тумане, – высказался Менг. – Мне бы хотелось открыть в них чуток дневного света, и не говорите. – Он метнул кинжал в крышу машины, где тот шатко и повис.

– Стало быть, договорились, еще одна поездка через месяц. – Хоррор постукал Экера по плечу. – Долго еще?

– Нескольких минут хватит. – Экер втопил ногой педаль. Вскоре они прибыли на площадь перед вокзалом, где он резко остановил машину.

Распахнув свою дверцу, лорд Хоррор вышел. Через плечо он сказал:

– Как уговорились, я ожидаю видеть вас обоих ровно в девять на «Бирже». – Миг постоял на мокрой плитке покрытия. – К тому времени ситуацью с Хитлером должно прояснить. – Он постукал по капоту «форда». – Езжайте осторожно.

Привольно трепеща на ночном ветерке, волосы стояли дыбом на его лысине дико манерным гребнем. Он прижал сальный палец к переносице своего пенснэ, подтолкнув его повыше.

Юстон был заполнен толпой, возвращавшейся по домам после долгих выходных. Как и обычно, знакомый запах паровозов, маневрового дыма, масла и кокса вызвал в нем транс. Он попытался вспомнить, когда почуял его в первый раз. Это ему напоминало детство, ложечки для желе и дурацкие колпаки, поездки солнечными днями в Брайтон и Борнмут. Он припоминал, как выглядывал из поезда на изогнувшиеся вагоны, пересекавшие плоский зеленый пейзаж в паутине решетчатых ферм: он с родителями в окружении нетерпеливых отдыхающих, ясная пелена неба, прорезанная жгутиками дыма, тянувшимися по-над линией вагонов, заплесневелых от вылинявших трафаретов Британских железных дорог. Картинки локомотивов и паровых поездов далекого прошлого, плавных перекатов полей и английских лугов. Самым отчетливым его воспоминанием было одно окно в двери вагонного купе – оно открывалось, если потянуть за потертый кожаный ремешок: «вниз», чтобы открыть, «вверх» – закрыть. К двери он цеплялся латунным зажимом.

Он с удовольствием отметил, что за годы в Британских железных дорогах изменилось немногое.

Черному контролеру он сверкнул своей железнодорожной карточкой первого класса: тот, как террорист, стоял за сетчатым барьером. Оказавшись на перроне, Хоррор своей развинченной прогулочной походкой вскоре дошел до ночного «пулмана». Легко отыскал свое забронированное купе с ажурными дверными ручками и сел в поезд.

Из окна купе ясно просматривался локомотив, тускло сиявший золотом и окаймленный барвинково-голубой полосой. Непрекращающийся поток пара окутывал колеса дымчатой паутиной. То и дело по станции эхом разносился приглушенный свисток из грушевидной трубы паровоза. Сняв куртку и повесив ее над односпальной постелью в углу, Хоррор довольно устроился поудобнее. Поезд отправлялся ровно в девять-десять. Наручные часы подсказывали ему, что сейчас восемь пятьдесят пять.

Он легко задремал.

А когда проснулся, поезд уже двигался. Ужин подают в десять, вспомнил он. Он встал и прошел по лязгающим коридорам. Еще рано, и в вагоне-ресторане было почти безлюдно. Он сел в нескольких столиках от прочих едоков и заказал простую пищу: вареный пирог с угрем и жареную картошку – краткая проба угрей на рынке разожгла в нем аппетит, и поглотил он пироги с наслаждением. После чего запил трапезу кружкой горячего бельгийского кофе. На десерт себе он взял ломтики трюфелей в заливном.

Вернувшись к себе в купе, он разместил постель у вагонного окна так, чтобы выглядывать в ночь. Поезд шел медленно, и местности проплывали мимо монотонными рывками. Подвернув себе под подбородок одеяло, уложив гребень, как летучую мышь, на подушку, Хоррор задумался о своем наставнике – и о собственном его приезде в Англию. Почему его так удивляет, что фюрер сейчас здесь? Разве Хитлер не всегда похвалялся, что настанет такой день, когда он оккупирует остров?

Прибытие Хоррора в Хитроу поначалу смутило Британское правительство. Его поспешно протащили через таможню, покуда пресса не успела взять у него интервью. Однако отсутствие интервью отнюдь не утолило жажды прессы. Назавтра газета «Ньюз-оф-зэ-Уорлд» напечатала его фотографию вместе с известием о его возвращении в Англию под заголовком «ЕВРЕЕГУБ». Так же они бы обозначили и Хитлера.

Он немедленно затребовал дипломатической неприкосновенности, и в Министерство обороны в Уэстминстере его отвел лично майор Бантик Скотт-Монкрифф, который терпеливо слушал, пока Хоррор объяснял, как осторожно он выразился, свои «так называемые» военные преступления.

Пресса могла считать Хоррора анти-британцем, однако английское правительство рассматривало его несколько теплей. Майор, крепкий военный чуть за шестьдесят, ясно дал понять, что прибудь Хоррор в Англию пятью годами ранее, когда конторой временно заведовала Оппозиция, он бы оказался на виселице. Вместо этого, дружелюбно произнес майор, предлагая ему крупный джин-с-тоником в уюте собственной канцелярии, некоторые члены Кабинета сочувствуют его положению. Правительство намерено издать заявление, утверждающее, что его неверно и понимали, и толковали. Требуя его депортации, и пресса, и Оппозиция просто-напросто догоняли ушедший поезд. Нынешнее правительство будет утверждать, что в качестве радиовещателя под псевдонимом «Лорд Хо-Хо» он намеренно производил нелепую и преувеличенную антиеврейскую пропаганду. Обвинения, против него выдвинутые: дескать он порочил, извращал и унижал евреев, – разрядятся измышленным Министерством заявлением, где будет сказано, что лорд Хоррор действовал с полной осведомленности Военного кабинета при Черчилле.

На самом деле (будет заявляться там далее) Уильяма Джойса уже судили и повесили за те преступления, которые пресса ныне пытается приписать лорду Хоррору.

Майор Скотт-Монкрифф сообщил ему, что в дипломатических целях ему будет рекомендовано покамест принять какую-либо официальную должность в местных органах власти, предпочительно – где-нибудь в провинциях, дабы общественности дали возможность о нем позабыть. Если он не станет высовываться два-три года, путь его к более публичному положению, вероятно – при текущем правительстве, станет глаже.

Вежливо его выслушав, Хоррор скромно отклонил совет, сухо сообщив майору, что уже истощил свою квоту на лицемерие во время войны. Он бы предпочел остаться в сфере вещания.

Неделю спустя ему неожиданно предложили – и на предложение он согласился – регулярную дневную программу на «Радио Би-би-си Манчестер». Вообще-то он и без того намерен был посетить вторую столицу из-за шефа тамошней полиции Джона Эпплтона. Познакомившись с этим человеком, Хоррор счел его обаятельным, проницательным и скромным. Мотивы шефа в стремлении к высоким постам подстегивались нуждою Британского Общества в крепком духовном вожаке – предоставить которого была идеально способна полиция. Хоррор и Эпплтон поладили знатно. Когда Хоррор обратился к нему с просьбой выступить у него в программе, мистер Эпплтон с готовностью согласился каждый день зачитывать в эфире отрывок из Библии.

Поезд впихнулся в тоннель, и купе пропиталось слабым запахом паровозного дыма. Хоррор развернул на постели карту Англии, из дорожного несессера вынул маленькую упаковку из фольги, отделил тридцать миллиграммов кокаина; смазал себе веществом кончик языка. Вытянул язык вперед на несколько мгновений, затем резко заправил его прямо себе в горло, стараясь, чтобы порошком не зацепило нёбо. Кончик языка он также втолкнул себе в назальную полость и крутнул им там, равномерно распределяя наркотик по всем внутренним поверхностям. Такой метод он считал наиболее действенным – тем самым производилась почти мгновенная втравка, хотя лорд Хоррор понимал, что избыток вещества может послужить для его организма могучим слабительным. Однако теперь он был уверен, что уделил себе ровно столько, сколько нужно. Остатки кокса он убрал в багаж и стал ждать, когда на него накинутся ощущенья энергии и эйфории.

Через мгновение, лежа головою боком на подушке, он уже созерцал свое отражение общего рода в окне вагона. Выпученные глаза его в стекле выглядели так, словно были яйцами в белую крапину, вправленными в ночную темноту. Поезд шел сквозь маленький городок, и он успел прочесть аккуратно выписанную вывеску: «Уитни». Кучка домишек вокруг станционного здания быстро сменилась полями и причудливо овальными фермами, усеивавшими все сельские просторы Оксфордшира. Как обычно по воскресеньям, поезд по расписанию ехал долгим окружным маршрутом. Север Англии казался где-то в целом мире от этих плоских полей.

Когда поезд выкатился на долгий отрезок ровного пути, он вдруг увидел, как над дальним горизонтом возникли огни огромного воздушного корабля. Тот пролетел над полями – казалось, и поезд, и корабль идут параллельными курсами.

Вероятно, воздушное судно даже чуть приближалось к поезду. Он сдвинул вниз оконную раму, чтобы лучше видеть, и различил палубные огни и облака белого пара, извергавшиеся из вялых баллонов судна и скатывавшихся за его борта. Палубные огни ненадолго вспыхнули ярче, отчего летучая громадина осветилась по всей своей длине, и ему вспомнилась та ночь, что он провел в Лондоне во время Блица, когда все небеса полнились «Фау-2» и «Фау-1». Над головою зловеще выли «жужелицы» – а когда в их двигателях происходила отсечка топлива, он принимался считать до семнадцати, не зная, будет ли еще жив в конце счета. Но это воздушное судно подобных намерений явно не имело.

Через десять минут воздушный корабль подобрался значительно ближе, и в его огнях стала видна громадная лошадь, бродившая по его верхней палубе. На лошади сидел человек. Вокруг него толпились другие люди, очевидно, понуждая его с лошади не слезать. На глазах Хоррора человек, казалось, озарился. Все тело окуталось пламенем, и столб огня пыхнул прямо в снасти корабля. Лошадь неистово встала на дыбы и скинула горящего человека за борт. Он падал огненным катерининым колесом в ночь, искры и языки пламени сбегали с него и гасли в воздухе. Хоррор высунулся из окна и увидел, как горящий человек скрылся за рощицей вязов. Тогда воздушный корабль принял в сторону, фонтаны пламени на нем погасли, и судно вскоре слилось с черной ночью.


За несколько минут до возгоранья черный Озимандий стоял, уперев ноги в палубу «Kraft Durch Freude», и выскабливал смолы, скопившиеся в чашке его трубки. Захлопнув выкидной нож, уверенной черной рукой он высыпал щепоть героина поверх свежепримятого табака. Чиркнул спичкой и поджег трубку.

Козимо Матасса протянул ему стакан, налитый игристым индиговым вином, густым и летучим, как тяжелый эфир. Озимандий передал посуду негритосу-андроиду, стоявшему перед ним по стойке смирно. Негритоид взял стакан и выпил содержимое одним резким глотком. Глаза его тут же начали сверкать и гаснуть яростным светом, а из его стиснутых зубов пополз пар. Повернувшись, негритоид целеустремленными шагами отошел к тлеющему металлическому эквусу, спокойно стоявшему в ожиданье на главной палубе судна.

Ночной ветер алчно лизал ламинированный кринет, покрывавший конскую шею, а грудину его туго охватывал пейтраль из серебра. В звездной оксфордширской ночи ветер проносился сквозь его мертвые ноздри, и огромный эквус двигал угрюмой головою, потряхивая на ветерке стальной гарнитурой своего шанфрона. Горячая зола из палубных дымоходов вихрилась вокруг лошадки, покрывая мелкой копотью толстые пластины лат у нее на боках.

Бурливая масса негритоидов, толчками вползшая сюда по кормовому трапу, подняла с палубы стального негритоса. Его подтащили к эквусу. Из отверстий в основаниях их шей пронзительно несся резкий свист. Бесцеремонно они водрузили негритоса-андроида прямо на торчавшую луку седла. Другие негритоиды подключили металлического коня к судовой компьютерной системе «Ай-би-эм» и воткнули его в палубный электрогенератор через контрольную панель у него на шее. Когда Козимо нажал на переключатель, подсоединенный эквус загарцевал и поскакал по кругу, хоть и оставался закрепленным на одном месте железными заклепками, вбитыми в палубу.

Озимандий сделал шаг вперед и щелкнул пальцами.

– Сент-Экспедит, давайте быстрее.

Верховой негритос пронзительно засвистал, голова его кружилась, описывая оборот за оборотом. Вокруг столпились негритоиды, не обращая внимания на кипенье палубного пепла. Негритоид впереди зашаркал ногами в танце, остальные вскоре его подхватили. Поначалу он дважды шагал вперед и один раз назад, покачивал металлическими бедрами и плечами. Его глаза навыкате вращались в черепе из черной стали, а все лицо было в густом створоженном мыле. Над головою он держал большую серебряную рыбу – и неистово ею тряс. Он запевал зловещим завываньем, остальные негритоиды подтягивали:

Eh, Yé, Yé Mamselle,

Ya, yé, yé, li konin tou, gris-gris

Li, ti, kowri, avec vieux kikordi;

Oh, ouai, yé Mamzelle Marie

Le konin bien li Grand Zombi!

Kan sôléid te kasha,

Li té sorti Bayou,

Pou, apprened le Voudou,

Oh, tingouar, yé hén hén,

Oh, tingouar, yé éh éh,

Li appé vini, li Grand Zombi,

Li appé vini, pol fé mouri!

Именно во время всех этих прелиминарий на главную палубу вышел Принц Бон Тон Рулетт и обозрел сцену. Он чуял, как палуба под ним дрожит от топота стальных ступней, а воздушный корабль дергано катит вперед сквозь припадочную ночь. Над Принцем почти прямой линией трепетали ленты бледного флагдука. Он подошел к Озимандию, который прикуривал от пылающего уголька из дымохода.

– Что творится? – осведомился он.

– Андроидное родео. – Озимандий показал на кишащих вокруг негритоидов. – Время от времени разражается, обычно если нам скучно. – Креол широко ухмыльнулся. – Мы их для него запрограммировали. Фютюр Там установил здесь металлического эквуса, как новинку для развлечения человечьей команды, но нам он вскорости надоел, и теперь вот, после малого убежденья, им пользуются только негритоиды.

Его перебил голос:

– Мне это напоминает те ночи, когда на берегах озера Поншартрен танцуют большие Королевы Ху-Ду. – Меж двух человек протиснулся Озон, коренастый пигмей с шафранными волосами. Его густо-мускулистая грудь, полуприкрытая жилетом в дамасских разводах янтарной филиграни, вздулась.

– Перво-наперво, – сказал он, – они пишуть имя человека вокруг яйца цесарки девять раз, а потом снаружи имени делають девять крестов. Когда человек этот убухиваеться вусмерть, Титу Альберту дають супную миску. Он – святой Ху-Ду, который очень любит супные тарелки. – Пигмей встал перед Озиманидием, уперев подбородок тому в кинжал для добивания врагов.

– Очень похоже на скверную ночь на Конго-сквер, – согласился Бон Тон Рулетт, прислушиваясь к тому, какие звуки издают негритоиды, выколачивая из овечьих костей на палубе ритмичное ра-та-та, ра-та-та-та. – У меня от такого мороз по коже.

– Месье Ле Цуцик, – произнес Озимандий, обратившись к пигмею по кличке, которой тот терпеть не мог. – Вам не придется очень долго переживать из-за Ху-Ду. – Он отвернулся и показал подбородком на батареи компьютеров. – Благодаря машинам «Ай-би-эм» общественные классы исчезнут, и всей вселенной наставят рога.

Меся воздух мясистыми руками, Озон произнес:

– Истинно, мы гораздо героичнее продвигаемся к борьбе рас.

– Утешительно знать, – саркастически заметил Рулетт, – что отныне компьютеры станут предоставлять размеры носов для всех наших картин и скульптур; нам придется лишь нажимать кнопку – или проявлять парочку микропленок. – Он рыкнул, мелькнув в ночи кончиком языка. – Машина «Ай-би-эм» вычистит всю пахоту и бюрократию второсортных художников.

– Не забывайте о второсортных архитекторах, – сказал Озимандий, оглядывая компьютерную машинерию. – Только подумайте, что бы из этого сделал Ле Корбюзье.

– Ле Корбюзье был придурок, – рьяно согласился принц Рулетт. Его зулусские черты дернулись, и многие татуировки, покрывавшие его лицо, пошли рябью. – Хитлер страдал от тех же иллюзий, что и бедняга Ле Корбюзье. Не забывайте, я знавал их обоих, и оба они были архитекторы. Ле Корбюзье был тварью убогой, работал в железобетоне. Человечество высадилось на луну, а вы только представьте – этот паяц, бывало, утверждал, что мы с собой потащим туда мешки с цементом. Тяжесть его ума и тяжесть бетона вполне заслуживают друг друга.

– Для Хитлера, – сказал Озон, – райнские леса были метафорой устремлений готической соборной архитектуры. – Озон извлек сворю кукурузную трубку, и из его раздутых ноздрей повалили веера дыма. – Хитлеру было хлебом не корми дай лишь этих старых тевтонских легенд про Германию лесов и охотников, живших мечом и кинжалом. – Пигмей схватился покрепче за медные леера воздушной палубы и рывком подтянулся на нижние снасти. Глядя сверху вниз на двоих человек, он произнес: – Хитлер был так парадоксален. С одной стороны – подлинный человек Двадцатого Века, использовал новейшие достижения техники, компьютеры, лазеры и все виды современных вооружений. А если их еще не изобрели, он волею своей подталкивал к их изобретению. Однако в то же время он был суеверен и мог сказать: «Das Maschinenenmenschen gehen aufeinander los, um zu entdecken, sie zwar keinen Geist besitzen, aber sterbend den Geist aufgeben können» – «Люди-машины напада́ют друг на друга, дабы узнать, как бы ни были они бездуховны, что они по-прежнему способны отречься от призрака».

– Художественно и философски он был дислексик, – проворчал Озимандий. – Поддерживал Ницше, а ассоциативно – и Шопенхауэра. Однако Шопенхауэрова теория слепой, стремящейся и неугомонной воли отнюдь не была призывом к политике, основанной на понятиях крови и расы; а его этика отрицанья жизни едва ль была близка Адольфу Хитлеру и его соратникам.

– Быть может, он намеренно пренебрегал этим толкованьем, – ответил Озон. – И, наверное, подменял эту веру сюрреальным позитивизмом, который выводил из негативизма, – положительное действие из отрицательной мысли. Сновидческая деятельность – воспитание сновидения наяву – играла большую роль в натуре Хитлера. И это тоже у них было общим с сюрреалистами.

Бон Тон Рулетт вгляделся в Озона из-под торопливых жучиных своих бровей.

– Когда обреченных французских евреев тысячами сгоняли на спортивные арены, какие некогда служили дружелюбным развлеченьям, – вот это у нас сюрреалистическая ситуация. – Он глянул на хмурый свет полумесяца, низко висевшего на востоке над Оксфордом, над Восточной Англией, над Северо-германской равниной, над Россией, над всем медленно перемалывающимся земным шаром. Он продолжал говорить: – Хитлер часто утверждал, что сюрреализм, как и он сам, возник из бунта против условий человеческой жизни в том виде, в каком они существовали в природе и обществе Девятнадцатого Века.

– Одна из особенностей истинного художника – в том, что способен превратить скуку в художественное произведение, – вставил из темноты Озон.

– Возможно, Хитлер – и прекраснейший практик сюрреализма, но отцом его был Аполлинэр, – заявил Принц Рулетт с уверенным росчерком черной своей руки. – Это Аполлинэр изобрел словечко «сюрреализм». Никто из нас не вправе сомневаться, что с его смертью некая часть парижской жизни, небезразличная к литературе и искусству, изменилась навсегда.

Озон ничего на это не сказал, но в знак тактичного согласия показал открытую ладонь.

– Смерть Аполлинэра, – продолжал Рулетт, – в ноябре 1918 года лишь на шесть лет предваряет публикацию «Первого манифеста сюрреализма». – Он вывернул наружу свою мартышечью ступню. От лодыжки и ниже левая нога его напоминала обезьянью лапу, и он поплотнее вжался кожистыми пальцами в палубу. Обезьянью шерсть его трепал ночной ветерок, но лапа проворству его вовсе не мешала, и он держал постоянное равновесие против налетавшего ветра. – Именно Аполлинэр же сказал, что нам вовсе не обязательно начинать с общепризнанной «возвышенности». Начать мы можем и с повседневных случаев. – Он двинул обезьянью лапу вперед и ею же, как третьей рукой, уцепился за леер ограждения. – Чтобы перевернуть вселенную вверх тормашками. Он умолк.

– Хитлеру никогда не хватало терпения на отдельных членов группы сюрреалистов. Он ссорился с Бретоном. И я помню Макса Эрнста – озлобленного эмигранта, в войну вынужденного осесть в Нью-Орлинзе. Я там с ним встречался далеко не раз. Наша последняя встреча состоялась жарким июльским днем 1942 года. С ним и его женой Пегги мы условились ехать на пикник. А когда я прибыл к ним, он еще не выходил из студии, где накладывал последние мазки на «Юношу, заинтригованного полетом неэвклидовой мухи». Быть может, в шутку он вручил мне свою кисть. «Вот, – сказал он, – поучаствуй. Давай изобретем с тобой живопись действия!» И я поднял кисть и тряско добавил череду красных точек, что видны под правым глазом этой парящей головы. Я так и не спросил его, что эта голова представляет. В этом не было бы смысла. Быть может, волк или лошадь, но чем бы ни была она, та вихрящаяся геометрия черных кругов его завораживала.

Потом мы посетили болото, где пришлось карабкаться над аллигаторами, каймановыми черепахами и водяными щитомордниками, вдоль заброшенной железнодорожной ветки, и мы там обсуждали текущее состояние искусства в Америке. Именно там Эрнст мне признался, что в Нью-Йорке полно художников, но очень мало художества.

Рулетт умолк, а слоновий топот танцующих негритоидов продолжал грохотать вокруг них. На спине металлического коня стальной негритоид еще держался.

– Качай давай! – заорал один негритос, опустошая полную банку горючего на скачущего негритоида.

Толпившиеся негритоиды хрипло и одобрительно заорали. Из человечьего экипажа выбежал какой-то глянец, макнул тряпку, которую намотал на кончик шеста, в деготь, и поджег ее.

Рулетт сложил на груди руки. Он утомился от банальности этой игры и желал, чтобы она поскорее закончилась.

Ход эквуса убыстрился до сплошного грохочущего мазка, он принялся выбивать палубные заклепки и, казалось, вот-вот рухнет. В тот миг глянец скакнул вперед и подпалил блестящего негритоида. Последним толчком своего немалого двигателя металлический конь швырнул горящего негритоида через голову. Пылающая фигура дугой пролетела над палубой и за борт, не задев массивный борт воздушного корабля даже быстрым ожогом.

Озон вспрыгнул на леерное ограждение.

– Давай! – закричал он. – Валяй вперед! – Его желтые волосы торчали в стороны цветком смертоносной сонной одури.


Наутро лорд Хоррор проснулся от вони обезьян. Воздух в вагоне отяжелел от обезьяньего мускуса. Как будто бы среди ночи громадные антропоиды шастали по его спальному вагону, мажа своими мощными половыми железами по стенкам и полу купе. Хотя никаких признаков подобного вторжения Хоррор не наблюдал, воображению его рисовались могучие неотеничные обезьяны – они шаркали ногами мимо его спящего тела, тянули руки к потолку и терлись длинной рыже-бурой шерстью о стены. Он прикидывал, где к полу вагона прижимались их розовые губчатые анусы, оставляя на нем влажные разноцветные пятна, словно пролитые масла в лужицах среди кораллов.

Жаркие глаза Хоррора, глубоко сидевшие под его ночной феской, остекленели. Его затошнило, голова болела, но вырвать его не могло. Ему показалось, что он узнает симптомы. Он переживал запоздалый шок, какой всегда следовал за высвобождением нервного напряженья. Этим он платил, как обычно, за свои достижения. В цепкой хватке собственной болезни он лежал без сна, казалось, целую вечность. В конце концов ему пришлось встать, когда жирная трупная муха проползла по его лицу и принялась кормиться струйкой пота, омывшей ему верхнюю губу. Устало смахнул он муху с лица. Простыни его вымокли, и, встав, он почуял такой запах, словно всю ночь проспал на гнилом луке.

Зловонный зуд охватил весь его левый бок, когда он сел на кровати. Левая рука вдруг бесполезно повисла вдоль тела. Он подозревал, что его хватил очередной легкий удар. И эти побочные эффекты, и другие не оставят его теперь весь день.

Он добрел до раковины и попил холодной воды прямо из крана. Действующей рукой омыл себе лоб. Когда он отстранился от раковины, гребень его метнулся по черепу, как будто отдельные волоски жили своей жизнью, ощутимо отличной от его собственной.

Какое-то время он пьяно посидел на краю кровати, затем медленно оделся. Потянулся к шторе и вскинул ее вверх, впустив в купе дневной свет. Отдохнул, опираясь на окно. Поезд полз еле-еле, и он, увидев справа одинокий палец тюремной башни «Стрейнджуэйз», понял, что уже подъезжают к мэнчестерскому вокзалу «Виктория». Следующей станцией в сотне ярдов впереди была станция «Биржа». Поезд шел без остановки, пересекая каменные арки Грейт-Дьюси-стрит и сдвигаясь на ветки, оставленные для ночных спальных поездов.

Хоррор вернулся на кровать и снова сел. Он смотрел на редкие людские толпы, двигавшиеся по шаткому пешеходному мостику, связывавшему перроны. С «Биржи» отправлялись поезда на Сент-Энниз, Флитвуд, Блэкпул, Ливерпул и Саутпорт на северном морском побережье Англии. В летние месяцы они были переполнены, но теперь вокруг витал дух опустошенья. Все замедлилось. Даже носильщиков, похоже, ошарашивала обширная пустота зала ожидания.

Непосредственно за железной дорогой высились внешние стены тюрьмы, а за ними – кирпичные здания казарменного типа с их миниатюрными отверстиями, словно амбразурами в замке. В окнах камер стекол не было – осенний озноб беспрепятственно проникал внутрь и нес собой узникам бронхиальную смерть. Хоррор частенько наносил туда визиты – и неизменно улыбался при этом, ибо тюрьму выстроили почти в самом сердце Читэм-Хилла, где располагалась самая крупная еврейская община промышленной Англии.

Когда в дверях возник Экер, лорд Хоррор в беспамятстве рухнул в его объятья, и близнецу пришлось стаскивать его с поезда и влечь через всю станцию чуть ли не на руках, но, оказавшись снаружи, Хоррор освежился воздухом и сумел пройти остаток пути сам, без посторонней помощи, по мосту Виктория через медлительные воды реки Ируэлл. Хоррор плюхнулся на заднее сиденье поджидавшего «мерседеса», голова и руки его упокоились на полу машины. Не пытаясь его поднять, Экер скользнул на переднее сиденье и поехал по Динзгейту.

Передвиженье их замедлялось группами муниципальных рабочих, возводивших городскую рождественскую иллюминацию, и Экер сердито вспарывал эти толпы. Перед самым Нот-Миллом он повернул машину вправо, заехал на Порчфилд-сквер и остановился. Лорд Хоррор распахнул дверцу и вывалился головой в канаву.

Их приветствовал Менг – он стоял на пороге их городской квартиры, блистающе нагой за исключеньем ожерелья из омаров и новых розовых бюстгальтера и трусиков. Он небрежно мочился в цветочную клумбу.

– Я нашел Хитлера! – крикнул он. – Он тут за углом, в «Мидленде»!


Балкон театра «Шатле» на Сент-Питерз-сквер – вот какое место выбрал Пинчер Снейд для своей последней маленькой драмы. В ясный октябрьский день того недатированного года бывший медик из Рангуна небрежно сбросился с театрального балкона. Единственный свидетель событию безучастно наблюдал из окна апартаментов в верхнем этаже отеля «Мидленд» напротив.

Энкарнисьон Росса невозмутимо отвернулся от серого окна. Его больше занимала лепка жженой пробки и свечного воска к носу. Неуклюже подошел он к зеркалу королевы Анны над камином. Стоя перед своим отраженьем, он крепко прилепил отливку к лицу. К фальшивому носу он прицепил два куска проволоки, скрепил их вместе клейкой лентой и зацепил проволоки за уши. Наклоняя голову, он видел, что усики его, окруженные бутылочным загаром лица, неодобрительно подергиваются. Он почти что походил на Севильского Цирюльника.

Облаченный в усовершенствованную пару желтовато-коричневых оксфордских штанов, Энкарнисьон пялился на свой пенис, который от неудобства елозил в своем уютном узилище. Специально для Старины Разящей Руки он смастерил третью штанину. Когда он сел, пенис его проделал то же самое. Он глядел Энкарнисьону в лицо с пухлой подушки орехового оттенка, рот вяло приоткрыт.

В Манчестере они пробыли недолго, и тут со Стариной Разящей Рукой вновь произошла тревожная метаморфоза. Пенис сызнова развил в себе способность увеличиваться в и без того устрашающих своих размерах. Посреди ночи Разящая Рука испустил резкий вопль и попытался спрятаться под кроватью, едва не стащив Энкарнисьона с собой на пол. К утру он подрос на три дюйма и очень болел. Энкарнисьона это развлекло, но когда повторилось то же самое, а потом событие стало и регулярным, изумление его сменилось страхом. Приступы обычно случались раз в три или четыре ночи. В полнолуние они происходили особо неистово и болезненно. Он начал с ужасом ожидать заката солнца и восхода мэнчестерской луны.

Когда луна зловеще стояла в небесах, Старина Разящая Рука харкал кровью. Та вылетала из его рта неостановимыми сгустками слизи, которые Энкарнисьону приходилось вытирать с ковра.

Он не помнил, когда в последний раз видел луну такой крупной и ясной, и взирал на огромную белую сферу как бы в трансе – она восходила из запустенья Хьюма и Мосс-Сайда. Поверхность ее вихрилась, как густое сливочное молоко, взбиваемое в ведре, а из центра ее и с окружности, казалось, слетают языки снежного бурана и уносятся в небеса.

Когда по его покоям начинала ползти тень белой луны, Старина Разящая Рука принимался дрожать. В скверные ночи Энкарнисьон не мог уснуть от его хныканья. Он слышал этот голос из-под одеял, и кость терлась о кость, когда пенис его содрогался по всей своей длине.

По ночам, когда Старина Разящая Рука рушился на пол, администрации гостиницы жаловались постояльцы снизу. Лежа в оцепененье, Энкарнисьон думал, бывало, что как будто видит очертанья своего пениса, заточенного в пределы изменчивого овала луны.

Но после мирной ночи Энкарнисьон просыпался около половины седьмого и обнаруживал, что Старина Разящая Рука откинул покрывала и весело насвистывает. Не успевал он протереть глаза, как его пенис игриво вытягивался, хватался за железную кроватную шишечку и подтаскивал его к изножью кровати, а он сопротивлялся и возмущался. В раздраженье Энкарнисьон говорил свиставшему пенису, что если он и дальше будет вести себя так же необузданно, он ему в минеральную воду станет класть «могодон».

А если Старина Разящая Рука стискивал зубы и шипел на него, он ощущал, как его окатывает волною жалости к своему члену.

Висевший на стене портрет, прославлявший «Пакс Британника», напомнил ему о книге Шопенхауэра «Четвероякий корень закона достаточного основания», лежавшей на столике рядом. Он провел указательным пальцем по заглавию. На память пришло замечание, сделанное верным Йозефом, и, обращаясь к Старине Разящей Руке, он вновь подобрал нити былых размышлений.

– Помнишь ли ты, Йозеф читал теософа мадам Блаватскую и привлек наше внимание к сходству названия книги Шопенхауэра и утверждениями Блаватской, дескать до нашей существовало четыре корневых расы, а эволюции помогали божественные цари со звезд, и что арии – чистейшие представители пятой корневой расы, а евреи – лишь выродившееся звено между четвертой и пятой корневыми расами, и потому по определению – недолюди?

Энкарнисьона не очень заботили слишком уж расистские толкования – интерес к этим теориям у него был философским. Очевидно, Блаватская вульгаризовала теорию Шопенхауэра.

– Первой она отнюдь не была, – вслух произнес он. – В 1810 году Гёте опубликовал свою трехтомную «Теорию цвета», которую считал величайшим из всех своих достижений. В этой книге он утверждает, что его поразили сходства между его теорией и «Четверояким корнем» Шопенхауэра. Гёте тогда было шестьдесят четыре, Шопенхауэру – двадцать семь. Старик попытался воздействовать на оптические теории философа вплоть до того, что отправил Шопенхауэру свой аппарат, чтобы тот смог повторить его эксперименты. В результате работа «О зрении и цветах», которую Шопенхауэр написал в Дрездене, опубликованная в 1814 году, оказалась и точнее, и радикальнее труда Гёте. Четырьмя годами позднее, в 1818-м, Шопенхауэр подтвердил свою гениальность, написав «Мир как воля и представление».

Интонация хозяина перетекла в монологическую, и пенис испустил слабую желчь, закапавшую из угла его рта. Энкарнисьон подоткнул подушку под свой страдающий член и тепло произнес ему:

– То были великие дни – по Европе ходили гиганты. Шопен хауэр знал их всех и называл друзьями: Шиллера, Наполеона, Бетховена, – но в великолепной своей надменности перед самой кончиной он все же сумел написать: «Я поднял полог истины выше, чем любой смертный до меня. Но мне бы хотелось узреть человека, способного похвастать более жалкими современниками, нежели мои».

Он посмотрел на пенис, расположившийся на подушке. За несколько секунд тот весь пошел рваными зелеными пятнами. Он вспомнил, что всего несколько мгновений назад Разящая Рука умял полную плошку креветок в сладком заварном майонезе – проглотил их все меньше чем за минуту. Так что удивляться, спрашивается, если пенис зримо тошнит? В прошлом у него такие симптомы возникали, только если он хватал еду с высоких столов, а подобных случаев Энкарнисьон теперь старался избегать попросту тем, что помещал еду на пол. Накануне вечером он тщательно накормил Разящую Руку как полагается – подал ему все на пластиковом подносе у туалета. Любимое блюдо притом – ананасный творог, которым нафаршировал свиную кожу, придав ей форму телячьей ноги. Разящая Рука наелся досыта, спокойно отправился на боковую и спал всю ночь крепко.

В проявлении чувств Энкарнисьон слишком уж крепко похлопал Старину Разящую Руку по кости выше его рта, и пенис исторг из себя еще одну отрыжку белой желчью. Легкий паралитический тремор вынудил Энкарнисьона схватиться за пенис правой рукой. Испещренная венами кожа Разящей Руки покрылась сальной пленкой, и Энкарнисьону было трудно схватиться как полагается. Поуговаривав и утешив его, он положил его оконечный шишак на подушку и омыл его по всей длине ледяной водой. Маленький его рот он прополоскал «листерином».

За последние несколько недель размеры Старины Разящей Руки увеличились до громоздких семи футов. Хоть сам он притяженья Луны и не ощущал, очевидно было, что задерживаться в Мэнчестере неопределенно долго не придется.

Он с тоской глянул на пузырьки стрихнина, белладонны и морфия в своей аптечке. Нынче он не осмеливался прикасаться к наркотикам. Он вновь обратился к книге на коленях и принялся читать. «Гений в делах мирских примерно так же полезен, как звездный телескоп в театре… Работой гения может быть музыка, философия, живопись или поэзия; для пользы или выгоды же он – ничто. Быть бесполезным и невыгодным – одна из характеристик работы гения. Это его дворянская грамота. Все прочие человечьи труды существуют лишь для поддержки либо облегченья нашего существования».

В молодости, размышлял Энкарнисьон, Шопенхауэр был хорош собой. Это было трудно примирить с портретом на фронтисписе «Мира как воли и представления». Он вглядывался в картинку, пытаясь различить мальчика под кожей архетипично сурового старого философа. После чего продолжил наставлять безучастного Разящую Руку.

– В юности Шопенхауэр регулярно навещал проституток – он был желанным гостем в борделях Европы. Широко путешествовал по Бельгии, Франции, Швейцарии, Германии и Англии. Бегло говорил на трех языках, а по-английски – и вовсе как носитель. Хайнрих Флорис Шопенхауэр, его отец, каждый день получал лондонскую «Таймз» и рассказывал сыну, что из газеты можно узнать обо всем, поэтому стоит ли удивляться, что какое-то время Шопенхауэр жил в Англии.

Он умолк. Чтение подвело его к тому рубежу, что соответствовал главной его причине приезда в Мэнчестер. Шопенхауэр обитал в интернате в Уимблдоне. Когда его навещали родители, он с ними ездил по северу Англии, но когда они возвращались в Данцих – оставался на севере. Поначалу он проживал в Стокпорте, пригороде Мэнчестера, а позднее – в трактире на мэнчестерской Олдэм-стрит, рядом с Пиккадилли: его предположительно влекли к себе распутники и проституты, шалманившие в этом районе.

Молодой философ оставил по себе несколько оригинальных и неопубликованных рукописей, сочиненных еще в ранней юности, которые перешли от трактирщика во владение некоего графа Бекфорда. По смерти графа в 1922 году их завещали публике и поместили в собрание Художественной и литературной библиотеки Мэнчестера.

Насколько было известно Энкарнисьону, ни один специалист по Шопенхауэру до сих пор не удосужился прочесть эти работы, больше того – даже не знал об их существовании.

Литературная библиотека стояла почти напротив гостиницы Энкарнисьона, на Сент-Питерз-сквер. Впервые услышав об этих рукописях несколько лет назад, он тут же подал заявку на их чтение, но ему ответили, что для этого ему предстоит подтвердить свое постоянное проживание в Мэнчестере в течение трех месяцев без перерывов. При первой же возможности он приехал в город и летом поселился в отеле «Мидленд». За свое пребывание он дважды опрашивался библиотекой, а оставшееся время умудрился скоротать в ожидании и осмотре достопримечательностей. Ждать оставалось еще один день, но он все больше тревожился. Он не знал, сколько его пенис – да и вообще-то он сам – вытерпит еще.

Вскоре по прибытии он нанес визит в тот трактир, где обитал Шопенхауэр. «Двушеий лебедь» по-прежнему стоял там же, в одной из самых старых частей центра города. Некогда паб этот служил также пансионом, и хотя барные залы внизу несколько раз модернизировали, Энкарнисьон с восторгом обнаружил, что верхние комнаты до сих пор сохранили свои тэнглвудские балки и облупленный декор. Комната Шопенхауэра была отмечена табличкой, и он попросил хозяина ее сдать ему на одну ночь. Оставшись один, он поразился несообразности Шопенхауэрова житья в таком клаустрофобном убожестве; оставалось лишь представлять себе, что воображение великого человека вдохновлялось видами из окна. Присутствие в той комнате было ощутимым наслажденьем, и с паденьем сумерек он наблюдал, как натура Олдэм-стрит меняется: покупатели и городские служащие расходились по своим пригородным домам, сюда же постепенно притекали проститутки и соглядатаи, отчего весь район принимал вид квартала красных фонарей. Примерно так же, воображал он, все наверняка выглядело и во времена Шопенхауэра – долинка в сказочном городе, омытая девиантными чарами.

Затем он проводил время в праздных экспедициях. Покидая гостиницу в сладкий час перед зарей, он ехал на своем «мерседесе» в такие места, как Боггарт-Хоул-Клаф и Хитон-Парк, где выгребал на маленькой шлюпке на середину озера. Разящая Рука пил застойную озерную воду и тут же падал с температурой. Вместе стояли они на скалистом обрыве Олдерли-Эджа, глядя, как над зеленой равниной Чешира восходит солнце, и Разящая Рука тепло оборачивался у него вокруг шеи. Ветреным днем в августе они взобрались на самую вершину Ривингтон-Пайк. На кладбище Филипс-Парка он снял с себя всю одежду и проплыл по узкому рукотворному потоку. В рудниках Блю-Джон в Скалистом краю они с Разящей Рукой едва не застряли в заброшенной шахте.

После ночей без происшествий Энкарнисьон регулярно настраивался на местную радиостанцию «Би-би-си» послушать неистовства своего старого соратника лорда Хоррора. Его немало развлекла «Божья пауза», которую Хоррор завел для шефа полиции Эпплтона. Тот ему напоминал Геббельса. Он в голос расхохотался, когда лорд Хоррор заметил Эпплтону:

– Я всегда вежлив с евреями – никогда не называю их «жидами» или «пархатыми». Это оскорбление. Но несмотря на все это, еврей есть еврей.

– Вполне. – Эпплтон вдруг посерьезнел. – Антисемит есть тот, кто ненавидит евреев больше, чем ему полагается. Хоть я человек и нравственный, в моем положении я должен хранить нравственный нейтралитет. Я повинуюсь букве Закона, но как – это вопрос личного толкования. Иногда меня критикуют за то, что действую, исходя из своих крепких христианских принципов. И если такова цена, которую я должен платить за то, что прав, так тому и быть. Жена моя – моя любовь. Моя дочь – моя будущность. Моя работа – мой лучший друг. Единственное, по чьему поводу я всегда буду тверд, – евреи. Они – мусор в море жизни, и я не успокоюсь, пока почти все они до единого не поплывут, как дрянь, по тем же грязным водам и одним своим числом не придадут достоверности своим мерзким делишкам… э-э, мы же здесь о порнографах ведем речь, не так ли?

В этот миг Энкарнисьон выключил радио. Несомненно, если у него и было бы какое-то намерение вернуться к власти – какового у него не было, – Мэнчестер стал бы идеальным городом, в котором начинать такую деятельность. Но опять же, как тут можно ошибиться с Англией вообще – в ее-то нынешнем состоянии пост-имперской текучести? Мэнчестер теперь – все равно что предвоенный Берлин. В старину он бы без труда проникся ко второй столице. Теперь же она лишь подкрепляла теорию Шпенглера.

Еще одной причиной его приезда в Мэнчестер стал Виттгенштейн, бывший учеником Шопенхауэра: он всю свою жизнь регулярно посещал Англию. Людвиг родился в Вене в 1889 году и в девятнадцать лет записался аспирантом по аэронавтике в Мэнчестерский университет. Тот располагался менее чем в пяти минутах ходьбы по Оксфорд-роуд.

– Виттгенштейн действительно занимался исследованиями реактивных двигателей, что я всегда считал странным занятием для философа, основавшего экзистенциализм, – продолжал он. К Старине Разящей Руке отчасти вернулась обычная окраска, и Энкарнисьон беззаботно рискнул обработать его еще одной дозой просвещения. – Но, опять же, Виттгенштейн почти всю свою жизнь прожил на тягостных границах душевной болезни и постоянно боялся, что его за них загонят. Моя теория – в том, что он увлекся точными науками и математикой, чтобы как-то уравновесить более нездоровые тенденции своего рассудка…

…то ли дело мы, дорогой Разящая Рука… – Энкарнисьон протянул своему члену его любимую трубку для выдуванья пузырей. Старина Разящая Рука неизменно успокаивался за этим занятием. Его свирепый красный рот вцепился в черенок и выдул череду ярко-окрашенных пузырьков, каскадом поплывших по воздуху. Вот он увлекся этим совершенно, посвистывая одним углом рта, а другим не выпуская трубки. Энкарнисьон протянул руку и схватил один пузырь в воздухе, после чего разжал руку – та, разумеется была пуста. – Великая ясность его основных сочинений, казалось, положительно боится непонятности и неопределенности. Виттгенштейн со временем занял пост заведующего кафедрой философии в Кембридже. Шопенхауэр по-прежнему влиял на философа и поощрял в нем те же романтические воззрения, что и у Ницше…

И кстати. – Энкарнисьон отпихнул ногой пузырь. – Вспоминается, как в молодости мне попался толстый том, незадолго до того появившийся на книжных прилавках Германии, с интригующим названием «Закат Запада», написанный Освальдом Шпенглером. Услышав, что он последователь и Ницше, и Шопенхауэра, я вознамерился с ним познакомиться.

Когда же мы в итоге встретились, я узрел перед собою человека близорукого, учителя математики из Зарбрюкена. Он сказал мне: преподавание так ему надоело, что он попытался сбежать из своего повседневного окружения, написав книгу о политике. При ее сочинении он наткнулся на экземпляр «Упадка и разрушения» Гиббона. Прочтя ее, он остался под таким впечатлением, что принялся перекраивать и переосмыслять собственную работу.

Вскоре я обнаружил, что история повторяется. Как и я, он был вынужден жить в дешевой грязной каморке мюнхенских трущоб. Скудные трапезы свои принимал в рабочей столовой, по вечерам возвращался в свою одинокую нетопленную комнатку. Я весьма сочувствовал ему. Все гении, убежден, должны страдать от приступов нищеты. Таков естественный порядок. Без нее мы стали бы просто самодовольной буржуазией.

Шпенглер, как и Ницше за четверть века до него, проявился в крещении пренебрежением. В арктические зимние месяцы он продолжал писать «Закат Запада», страдая от близорукости и головных болей. Нижняя часть его тела была укутана одеялами, и время от времени он откладывал перо, дабы согреть руки над маленькой масляной лампой.

Интересно, что когда Шопенхауэр опубликовал почти ровно за сто лет до Шпенглера «Мир как волю», его облыжно обвинили в пессимизме, который в ту пору был настолько немоден, что потребовалось тридцать лет, чтобы о нем вообще узнали. Однако Шопенхауэр и Шпенглер настолько схожи в своих подходах, что их можно назвать литературными собратьями. Когда Шпенглер впервые опубликовал свою книгу, которая имела мало общего с предвоенным мировоззрением, должно быть, он вопрошал себя, не окажется ли его судьба сходной с Шопенхауэровой. Счастье в том, что Война повлекла за собой перемены, и книга снискала огромный успех.

Шпенглер уверял меня, что для истории его книга сделала то же, что теория Ньютона для математики.

Шпенглер называл наш современный век «фаустовским», и мне кажется, что это важно: символом Запада он избрал имя Гётева архи-антигероя. Но то Шпенглер – этот вечно цитировал Гёте и Ницше в понятиях истории человечества и ссылался на них.

Я нахожу громадное утешение в теории Шпенглера касаемо того, что прогресса попросту не существует. Как всякое людское поколение столь же глупо, как и предшествовавшее, точно так же – и с цивилизациями. Как люди, они рождаются, с возрастом достигают зрелости и умирают. В этом нет ни цели, ни смысла. Это всего-навсего биологический процесс, как и сама жизнь.

Изречь внятное «нет», как это сделал Шопенхауэр относительно того, что большинство людей видят как реальность, и рассматривать вымирание как ничто, составляющее желаемую цель, – процедура, симпатичная весьма немногим. Подавляющее большинство людей, запутавшихся в пологе майи, слепо цепляется за жизнь.

Для Шопенхауэра мир есть источник метафизического зла, составляющего «нутро», так сказать, феноменального, и отворачиваться от этого мира и жизни к нирване – единственный разумный способ действия. Его критики вопрошают, желательна ли такая политика отворачивания от жизни в аскетизме и умерщвлении. Они осуждают его философию как нежелательную, поскольку считается, будто у человека имеется нравственное обязательство в этом мире, нацеленное к развитию лучшего общества; что, я, конечно, убежден, есть цель недостижимая. Они утверждают, что если мир и человеческая история «бессмысленны» в том значении, что у них нет цели или итога, определяемых независимо от человеческого выбора, то, по их мнению, человек проявляет свое причудливое достоинство, стремясь к реализации нравственных идеалов в бессмысленном мире. «Сдается мне, – говорит Пиранделло, – жизнь есть весьма прискорбное шутовство». Неужто это не применимо ко всему?

Мы действуем согласно мотивам, утверждает Шопенхауэр в «Principium Rationis Suffcientis Agendi», которые имеют четыре формы: Essendi (время и пространство), Fiendi (причина), Agendi (мотив) и Cognoscendi (абстрактное рассуждение), – и во всех четырех правит необходимость. Так, что у нас возникают математическая необходимость, физическая необходимость, нравственная необходимость и логическая необходимость. Шопенхауэр утверждал, что человек действует из необходимости, реагируя на мотивы согласно своей внутренней натуре.

И какая же внутренняя необходимость мотивировала Виттгенштейна тоннами поглощать бульварное чтиво? – Энкарнисьон нахмурился. – После его смерти нашли столько детективов, что хватило бы на библиотеку. Быть может, истинный ключ к философии Виттгенштейна как раз тут – в Дорнфорде Ейце и Зейне Грее, – а не в его собственных запутанных философских трудах. Он оставил инструкции – похоронить себя с портретами Бетти Хаттон и Кармен Миранды, приклеенными к пиджаку его погребального костюма. То были его любимые киноактрисы.

Энкарнисьон поник головою в раскрытые ладони.

– Кармен Миранда?! С ее нелепыми пирамидальными шляпками, нагруженными фруктами! Трудно поверить, что человек, старавшийся оттолкнуть границу нашего понимания, мог оказаться таким неразвитым. Возможно, мы никогда не узнаем ответ, Разящая Рука, – сказал он, поглаживая член через брюки. – Или, быть может, завтра в рукописях Шопенхауэра мы отыщем ключ и постигнем способность человека к тривиальному.

Он по-прежнему сидел, опустив голову, когда через несколько минут его раздумья прервал телефонный звонок. Он поднялся и полупрошел, полупротащил Старину Разящую Руку по ковру. Едва он протянул к телефону руку, его член в своей отдельной штанине запутался в телефонном шнуре, и лишь несколько мгновений спустя Энкарнисьон сумел поднять трубку. С ним заговорил голос гостиничной портье:

– Сеньор Росса, у нас для вас сообщение.

– Продолжайте, – удалось выдавить ему. Говорить ему было трудно из-за накладного носа – потревоженный телефоном, он постоянно соскальзывал, закрывая собой микрофон.

– Библиотека подтвердила вашу встречу завтра, на десять часов.

Он поблагодарил ее и повесил трубку. После чего удалился в кухню и включил электрический чайник. Насыпал в стакан несколько ложек «Нескафе», добавил кипятка и чайную ложку «Сукрона», быстро размешал. Старину Разящую Руку он разместил на гладильной доске, пока делал себе сэндвич с салатом. Закончив, он устроился в плетеном кресле поесть, а Разящую Руку уложил на свои вытянутые ноги. Рот члена был едва виден между складками его желто-коричневых брюк. Есть надежда, что теперь ему удастся завершить все дела в Мэнчестере еще до конца недели, и Старина Разящая Рука не успеет его прикончить.


Вечер того же дня. Тени на Порчфилд-сквер, густые, как черный бархат под луной, сторожко шевелились среди платанов и припаркованных машин. В квартире, в комнате просторной и низкой, Экер за работой мычал себе под нос легкую арию. Кожа у него была мелово-белая, голубиная грудь задрапирована черной шалью. Он тихонько встал, прошлепал к двери, открыл ее, увидел холодную моросливую ночь и содрогнулся от ее озноба. Его лицо в дверях, казалось, столкнулось с этой ночью, как миниатюрный стальной кулак.

Он вернулся к своему стулу и разложил на столе перед собою бритвы. Маленькой костлявой рукой взял одну и уронил ее в банку «Брассо». Вокруг него валялись полдюжины матерчатых полос, вырезанных из старых пылевых тряпок, все в розовой жидкости. Он потянулся над столом и налил себе в чашку крем-соды, разбодяжил бренди и продолжил энергично начищать лезвия. До этого он пропылесосил гостиную, выбросил использованные ими при чаепитии картонные чашки и тарелки в квартирный мусоропровод. Из кухни доносился шум брата. Менг ругался и улещивал говяжье рагу, предназначавшееся для лорда Хоррора, когда тот проснется.

Тем утром они оба внесли лорда Хоррора из машины в квартирное тепло и раздели его. Он, казалось, пребывал в пост-эпилептическом трансе, и они уложили его в постель, не обменявшись ни словом. Менг разбудил его в 8 вечера с чашкой крепкого чаю и оставил на трюмо вчерашние газеты. Хоррор настаивал на чтении «Обзёрвера» и «Санди Таймз» при первой же возможности. Менг сообщил ему, что вскоре вернется с испанским омлетом – чем-нибудь легким, отчего «раствор в кишках перемешается», и мысли лорда прояснятся.

Хоррор читал двадцать минут – и затем по квартире эхом разнеслось:

– Еврейская литературная мразь!

Экер знал, что этим все и кончится. В его нынешнем настроении ошибкой было давать ему газеты. Неделя выдалась скверная: Озборн, оба Эймиса (да они напрашиваются!), Джеймз, Фаулз. «Обзёрвер» уделил три полосы автобиографии Энтони Бёрджесса. Когда Экер прочел, что Бёрджесса растили в Харпёрхи и Читэм-Хилле, он сразу понял: одного этого хватит, чтобы закатить истерику.

Экер тихонько напевал себе под нос:

– В глубине сада живет червячок… и зовут его Верти-Шнырек. Он принялся шлепать себя по кленке в такт ладонью. Раз…

Два…

Три…

Четыре…

– Жопососы! – Голос Хоррора был весь слизь. – Я помню этого ебаного карапуза, когда он еще жил на Кэрисбрук-стрит, семнадцать. Пизденыш каждое утро шагал по Рочдейл-роуд в школу на Алберт-стрит и выглядел такой надменной ебаной говняшкой, что дальше некуда. Мы жили дальше по дороге, Чёрч-лейн, двадцать девять. Я, бывало, следил за ним в окошко с чердака, выходившее на кладбище, за дрочилой этим ебаным. Каждое воскресенье мы уссыкались над ним и его старой фрёй за их прилавком на рынке на Конрэн-стрит. Уже тогда они были известны тем, что впаривали всякую дешевую срань, никакой текстуры. Всегда знал, что он станет критиком. На Кэрисбрук-стрит все помойки воняли – и у него хуже всего! Я там жил еще до него, но уж мы-то в жизни устроились… – Теперь голос Хоррора стал сладок, льстив. – …улучшились, если угодно. Если б меня не выперли из Маунт-Кармела, я б написал свои ебаные романы в Блейкли. Да, сударь, никакой он, блядь, не лингвист, никакого дара к семантике, в ём тока пара на полпенса. Так ему и старик Маллигэн сказал. Да и Док Мёрфи. – Голос Хоррора вновь стал подниматься по гамме. – Когда на Мэри-стрит опустился смог – да так, что руки у себя перед носом не разглядишь, след ссак Бёрджесса по Фабричному Пиву сверкал опалами в жопе шварца. Все Джойсы жили возле Нижнего Дерби или вокруг Балморала. – Голос его достиг пика невнятицы. – И даже так всем светом от горящих еврейчиков на Борнео не затушить самомненья Бёрджесса!

Менг убежал и спрятался в кладовке, а Экер и дальше сидел и тихонько слушал изменчивые каденции интонаций в голосе Хоррора, издававшем громкое иррациональное улюлюканье. Дико йоделируя, Хоррор с грохотом пронесся по всей квартире, туго сжимая в кулаках бритвы. Экер посмотрел, как его пронесло по коридору – волосы густо набриолинены и шипами торчат вокруг макушки, а гребень спадает вялым вихром на лоб. Цвет его был желтоват, а кожа на лице нарумянена и пропитана землистой восковой бледностью. Его зубы, явленные за створами губ, были зелены и мшисты.

Пока Хоррор скакал к двери, Экер сидел с непроницаемым видом под сепиевой фотографией жирафов в восточно-африканском буше. До него доносились случайные обрывки сбивчивой речи Хоррора. Очевидно, лорд вознамерился немного «опохмелиться» и направлялся «сделать дело» в Читэм-Хилл. С уст его капала слюна, пока он натягивал свой ближайший костюм-тройку и выскакивал за дверь. Экер знал: какому-нибудь ничего не подозревающему еврею в хомбурге сегодня вечером придется за этого критика заплатить.

Лорд Хоррор вернулся через час, поводя подкладными плечами – такова была его неизменная реакция на эмоциональные стимулы. Голова и руки его были заляпаны засохшею кровью. Все же остальное на теле и костюме оставалось девственно незапятнанным. Как ему удалось такого достичь, Экер и вообразить не мог. Хоррор твердым шагом прошел к себе в спальню, оставив молчание висеть по всей квартире.

Один взгляд на списки бестселлеров художественной и прочей литературы в Англии подсказал Экеру, что на самом деле привело Хоррора в такую ярость. Много раз устало выслушивал он яростные тирады Хоррора против литературной клики английских рецензентов, склонных не замечать любую книгу, которой не удавалось соответствовать их предвзятым понятиям о «современном романе». Когда Хоррор пребывал в редком для себя добродушии, он просто печально качал головой и посмеивался, отлично зная притом: английские рецензенты не располагают никаким весом на международном книжном рынке. Экер подозревал, что презренье Хоррора ко всему английском истэблишменту больше диктовалось поркой, которую они устроили недавно его собственной успешной американской книге «Самогон» – «скисшему приключенческому роману», – нежели представлением о том, что все критики – узколобые еврейские фанатики. Экер хмыкнул про себя. Они с Менгом часами похмыкивали над вырезками с рецензиями, особенно – из «Книжного приложения Таймз», – где книга Хоррора описывалась как «угнетающе безграмотная, проявляющая отсутствие владения синтаксисом». Далее в рецензии говорилось, что автору в смысле языка медведь на ухо наступил.

Экер пробежался пальцами по лезвию бритвы, которую держал в руке; наощупь вроде острая. Он стер остатки чистящей пасты. Снаружи дождь не утихал. Стучал он так же гулко, как в Аушвице по земляному плацу. Он поднял голову и прислушался, как дождь падает на гравий вокруг их квартиры. В тот день, когда он впервые увидел доктора Менгеле, лило точно так же.

Агенты по закупкам из Германии обнаружили Менга и Экера на мыльной фабрике в Брауншвейге. Истинное происхождение близнецов было темно. До Брауншвейга их демонстрировали в передвижной экспозиции уродов из Англии. Эти близнецы-мутанты были соединены в бедрах с рождения. Немецкие власти разогнали карнавал из соображений нравственности, и близнецам пришлось искать себе работу. Агенты, зная предрасположенность Менгеле к уродствам, отправили братьев в Аушвиц-Биркенау. Прибыли они поездом, перегруженным румынскими евреями. От первого же взгляда на умбряные языки пламени Аушвица на вздутом фоне небес в них все ослабло. Охрана опустошила вагоны от их человечьего груза, одна шеренга вправо, другая влево, а Менг и Экер с одиноким охранником остались одни на плацу. Сцепившись объятьями друг с другом, они много часов простояли в грязи, едва замечая ливший на них дождь.

Менгеле явился в сумерках, грозивших всему лагерю затемнением. Он шагнул из марева и мороси, черный с золотом плащ хлестал по сапогам. Грязь его, казалось, не смущала, и он подплыл к ним по волнам вихрящихся вод, словно машина, не подвластная никакой земной биологии. Когда он подошел ближе, Экер сумел различить, что под мягкими чертами лица таился человек, обособленный и далекий от водева человечества.

Доктор собирал людей с физическими дефектами так, как иные коллекционируют марки или монеты. Многих он пускал на генетические эксперименты, но подлинный интерес питал к особым диковинам вроде Менга и Экера. Иногда любимцев он помещал в специальные загоны и обращался с ними нежно. А после экспериментов, если они оставались в живых, терял к ним всякий интерес. Едва разъединив близнецов, Менгеле о них совершенно забыл.

Менг и Экер жили в одном из внешних лагерей, когда их неожиданно перевели на Плантацию. Этот участок охрана с мрачным своим юмором называла «Мутацией». Он стал неким складом как для генетических уродов Менгеле, так и для обычных беженцев. Здесь сериями экспериментов, причудливых даже в понятиях Менгеле, доктору удалось скрестить лагерных проституток с немецкими овчарками – «мирадорами» – охраны и вывести крайне злобную породу пацапсов; злокачественная Секция Удовольствий. По некой причине собачья сперма не могла произвести женского потомства. Девочки неизбежно рождались так, что зародышевые члены их раздельно плавали в клейком вихрящемся и мягком пумисе, который изголодавшиеся лагерные узники незамедлительно поедали.

Когда Экер только прибыл в лагерь, там жило уже свыше пятидесяти пацапсов – они бегали стаями по шесть или больше. У всех росла тонкая шерсть, бурая или светло-серая. У большинства сквозь эту шкуру проглядывали лоскуты розовой кожи. Речь их была ограничена двухсложными словами, которые они издавали низким рычаньем. Хотя им было всего по два-три года, они уже достигли силы и зрелости взрослых молодых людей.

Днем пацапсы скакали по лагерю, всеми силами стараясь ходить прямо, но преимущественно передвигались все же на четвереньках. Их широкие плечи, крепкие торсы и длинные руки с острыми когтями на пальцах оказывались слишком тяжелыми, и задние ноги поддерживать их не могли. Попробовав ходить на двух ногах, они неизбежно валились в грязь и принимались зверски выть, после чего набрасывались на человечьих узников. Те обычно бывали слишком слабы от недоедания и не сопротивлялись, а мутанты разрывали их тела, таскали куски по всему лагерю и хрустели их хилыми костями. Экер заметил, что пацапсы обычно выбирали самых слабых заключенных. Когда один попытался кинуться на Менга, близнец просто вырвал из него все кишки двумя грубыми кинжалами и развесил его труп над дверцею их барака. После этого пацапсы их больше не трогали.

По ночам эти мутанты сидели и выли, даже не претендуя на человечность. Все летние ночи они скитались по лагерям, скреблись в деревянные бараки, куда их не пускали, где вяло лежали заключенные, страдающие от малярии, проказы, дизентерии и прочих болезней. Лишь Менг, Экер и зондеркоммандос оставались сравнительно здоровы, и по утрам Менг соскакивал вниз и принимался рыться под бараками. Там он отыскивал кучки рыхлой земли, под которыми пацапсы хоронили свои ночные жертвы. Он разбрасывал кости, банки и все остальное, что там зарыли пацапсы. Время от времени Менг замечал что-нибудь в этой рыхлой земле и останавливался в сумраке: из почвы торчали белая рука или скалящаяся голова.

Менг взял на себя эту работу – каждое утро рыться лопатой в этих кучах, выкапывать мертвых и швырять их в лагерные печи. Только после этого позволял он Scheissekommandos (Говновзводам) убирать то, что оставалось. Когда зимой почва перемерзала, пацапсы из бараков не показывались.

Охрана (Hundestaffe) пацапсов терпеть не могла – и тем сильней, чем больше их плодилось; кроме того, выяснилось, что их, похоже, не берут бактерии Аушвица. Дисциплины отцов у них почти не было, их оказалось невозможно дрессировать. В итоге, когда один из этих тупоносых зверей изнасиловал жену охранника, стража обратила против них оружие и избавила от них лагерь вовсе; Экер считал эту акцию нелогичной. Для собственного развлечения охрана науськивала пацапсов на проституток, и они иногда насиловали собственных матерей, сами того не ведая. Как же им было понимать разницу между женщинами? Лишь много месяцев спустя из лагеря полностью выветрился песий дух.

Менгеле экспериментировал на людях всех национальностей с неувядающим рвением. Евреи, похоже, не возбуждали в нем больше интереса, чем любые средние узники, а вот от черных Менгеле перемыкало; среди евреев же черных было мало. Черные в Аушвице были редкостью. Все лагеря Райха верховное командование прочесывало в поисках черных и быстро отправляло их Менгеле. Доктор тут же клал их в операционную, где возбужденно сразу же принимался резать и вставлять тампоны.

Он был одержим пересадкой белых членов на черные тела. Его морозильник для этих целей наполняли руки, кисти, гениталии и ноги. Перед введением черным легкого анестетика, он оскаливал свои ровные белые зубы – этот мелодраматический жест, как небезосновательно предполагал он, призван был вселять в них страх. Никогда не применял он достаточно наркотика, чтобы вырубить пациентов совсем, – от анестезии они становились лишь равнодушны, глаза их подергивались туманом, мышцы парализовало, и они не могли ни двигаться, ни говорить. После этого он умело удалял черную ногу и заменял на две белые, или прививал четыре лишние белые руки на черную спину и бока. Менгеле, по мнению Экера, в безумии своем рассчитывал, что белые члены прирастут и заменят собою черные. Казалось, он пытается дать черным телам возможность сбросить их первоначальную кожу в пользу белой. Экер предполагал, что Менгеле просто делал то, что считал лучшим, ибо доктора, похоже, искренне удивляло, когда пересадка не прививалась, и пациент умирал.

Лорд Хоррор пытался повторить достижения Менгеле в Бирме, прививая гойские анатомические характеристики евреям. Он надеялся остановить развитие естественных черт еврея, но успех сопутствовал ему даже меньше, чем Менгеле. Большинство евреев умирало на операционном столе от ужаса, стоило им осознать, что Хоррор намерен с ними проделать. Когда Хоррор пытался скрестить одного местного бирманского пса с лагерной еврейкой, такое сцепление ничего не породило.

Экер услышал, как Менг вышел из кухни. Когда брат его открыл дверь в гостиную, он заметил: рука Менга вцепилась в оладью с беконом и взбитыми сливками, – и тут же понял, что брат в несдержанном настроении. Его китель офицера Королевских ВВС покрывали пятна подливки, а весь «Pour le Merite» у него на шее был в сале. По всей его просторной груди жир притуплял сиянье «Церингенского льва с мечами» и ордена Карла Фридриха. Лимонная паста покрывала орден Хоэнцоллернов третьей степени с мечами и Железный крест (первой степени).

Поддернув полосатое платьице из гинема, Менг уселся на тахту лицом к Экеру и потер руки перед газовой печкой.

– Чертова холодрыга, – сказал он и откусил побольше от оладьи. Взбитые сливки смешались с пятнами подливы. Он присобрал свою лиловую комбинацию под тугой пояс. Волосы на ногах у него выбивались из дыр рваных нейлоновых чулок. Экер заметил, что одна шпилька его «Дороти Пёркинзов» висит, наполовину оторвавшись. Брат утрамбовал в рот еще немного оладьи. – Еще смешное сегодня услыхал. – Грудь его вздымалась. Не ожидая ответа Экера, он продолжал, откусывая и жуя: – Негритос этот идет от вокзала «Виктория» к Пиккадилли… там же херовых этих городских автобусов нипочем не дождешься, когда надо, нет?., и тут ему ужасно приспичило, только до Маркет-стрит дошел. Подавай самбо весь комплект, только побриться и ботинки почистить не надо, понимаешь? Но ему как-то удается идти дальше, пока не добирается до уборных в Пиккадилли-Гарденз. Он такой галопом вниз по лестнице, говорю тебе, во все двери – тык, тык…

Третья кабинка свободна, негритос туда, штаны спустил и, блядь, как давай поливать, успокаивается волнами от облегчения. Но тут понимает – что-то не так, вниз смотрит – а там у него между ног другая пара колен.

«Боже-ёже, – говорит он, оборачивается – а там уже другой негритос сидит. – Ёхарь-ухарь! Ты уж меня ужасно прости, начальник».

«Эт ничё», – говорит негритос под низом.

«Понимаешь, – говорит негритос сверху, – дверь была открыта… замка нету… а припекло так, что вообще никакой мочи… сам понимаешь, как оно бывает…»

«Понимаю, – говорит негритос под низом спокойно, – но ты не волнуйся, я тебе успел штаны обратно натянуть!»

Досказывая, Менг чуть не подавился от хохота остатком оладьи. Он повалился вперед, выплюнув кожуру бекона в огонь.

– Блять! – фыркнул он. Осел на пол и на четвереньках пополз к старому телевизору «Коссер». Пухлой рукой он крутнул ручку громкости. – Моя любимая передача! – завизжал он. – «Эймос и Энди». – Он снова всполз на тахту и устроился поудобней, свернув под своею тушей ноги. – Я б целый ярд говна слопал, только б там сняться. – Широкая ухмылка озарила собой все черты Менга. – Великолепная передача, никогда не пропускаю. – Он похлопал себя по вспученному брюху и всхлипнул, раздувая свои вывернутые ноздри.

– Нормалек, – сказал Экер. – Я вижу, главное у тебя на первом месте. А как же Хитлер? Если он свалит, не успеет Его Начальство его в угол загнать, сам же знаешь, кто у него виноват будет.

Менг стрельнул в него взглядом. Его накладные ресницы станцевали перед ним паучий танец.

– Меня коллега в «Мидленде» заверил, что он там уже три месяца и не являет ни признака того, что съедет.

– Ну пусть, – ответил Экер. – Ради твоего же блага надеюсь, что ты прав.

– Он не станет мне на уши вешать, – проворчал Менг. Но Экеру, как водится, удалось подорвать его уверенность, и он причмокнул жирными губами. Весь оставшийся вечер он незаинтересованно зыркал в телевизор, воображая, что до него доносятся отдаленные раскаты злокачественного храпа лорда Хоррора.


Хоррор прокрался сквозь трущобу входов и задних дворов, лежавшую позади парадного променада Читэм-Хилл-роуд. Над ним высились крупные викторианские здания, а он угрюмо шагал по безмолвным улицам. Он следовал по маршруту, которым, как ему было известно, евреи ходили к «Стрейнджуэйз». Евреи добирались до тюрьмы террасами закоулков Читэм-Хилла и размещались вдоль северной стены узилища, среди местных известной как «Стена плача». В суровом застенке содержалось сколько-то фанатичных еврейских диссидентов, выступавших против Государства и его судебных органов. Даже в зимние месяцы родственники заключенных евреев несли свою еженощную вахту. Многие спали прямо под темной стеной, лежали в холодной грязи пустыря, где, как Хоррор знал, ночной урожай будет богатейшим.

Он дошел до двора Пекаря, раскинувшегося по краю пустыря. Между воротами пекарни и участком пролегала мощеная булыжником улочка. Гнетущая голова Хоррора мрачно покачивалась на плечах, пока он рысил мимо громадных железных печей булочной. Из ночи неслись к нему голоса встревоженных евреев – взмывали и падали на ветру. Он покрепче стиснул бритвы в белых кулаках, остановился у ворот пекарни и стал ждать.

Немного погодя он услышал глухие шлепки шагов приближавшегося еврея. В когтистых его руках бритвы были тяжелы, как детские головы. В полноте полумесяца он поднял их и осмотрел. При свете они мерцали, и на какой-то миг ему показалось, что он держит в руках отсеченные головы Менга и Экера. Еврей прошел с ним рядом, и он тихонько скользнул на улицу за ним следом.

В нескольких ярдах впереди он различал его – еврей пошатывался, крупный и тучный. Он был молод. Этот, по уверенной упругости его шага мог судить Хоррор. Но молодость не приводила его в ужас.

Холодная морось безнадежно барабанила по спине Хоррора, когда он пригнулся вдвое и гибко повел змеиными бедрами из стороны в сторону. Тело его стало галактикой, которую рассекали волны молний, охватывали извержения, сотрясали напряжения, эрекции, дрожи. Он скользнул бритвами по свободному воздуху и взял их наизготовку под своим подбородком…


…А менее чем в двух тысячах футов выше лорда Хоррора начал спуск «Kraft Durch Freude», и шум его гелиевых газов тонул в шелесте ветра и серых тучах той ночи. Он низко пролетел над пригородами, таща под личиночными своими бортами незакрепленные якоря и готовясь к посадке на тропическую крышу древесного питомника небоскреба-универмага «Кендал Милн». С воздушного корабля Озон наблюдал за Хоррором в судовой оноскоп…

…Хоррор ускорил шаг до краткого бега, после чего подпрыгнул – ногами вперед, высоко в воздух. Ноги он интимно обернул вокруг жирной шеи еврея. Резко сведя их вместе, подтянулся к плечам этого мужчины, пока не устроился в нескольких футах над ним. Туго сжимая коленями голову человека, Хоррор нагнулся над ним и вверх тормашками заглянул в вопящее лицо. Такого Хоррор не потерпит.

– Уховьертко! – Он причмокнул губами и преобразовал свой рот в распухшую ухмылку. Бритвы он прижал к губам еврея и прорычал: – Хуесосная ебучка! Чмокни-ка Цинциннатский Болид! – Небрежно он круговым движением поднес бритву и чиркнул по еврею, вогнав лезвие в его мягкую кожу. Ноздри еврея раздулись, как у бегущей лошади. Едва он высунул от изумленья язык, лорд Хоррор вонзил вторую свою бритву в его крапчатую плоть, пригвоздив язык к подбородку. Затем сунул еврею свободное лезвие в пузырящееся горло, провернул в трахее и выгнал сквозь шею, счищая и скатывая кожу с той же легкостью, с какой развертывал бы лепестки чудовищной орхидеи.

Затем отпрянул, осторожно сунул окровавленные бритвы себе в рот и пососал их, оглаживая острые лезвия языком. Напрягши выпученные свои глаза, Хоррор вытянул изо рта лезвия наружу и, спрыгнув с плеч мужчины, крепко приземлился перед ним. Развернулся и подобрался всем корпусом, ловя еврея в паденье. Бритвами-двойняшками он пробежался по всей оголенной груди мужчины, совершенно отделив шею и расколов ему страдающее лицо. Еврей наконец рухнул, и в инфразвуке ревущей крови Хоррор окунулся головой в разверстую грудь и немного полежал на мягкой сочащейся жиже внутри. Принюхался, набрал полный рот крови и сглотнул. Проелозив чуть глубже в разрез, он зубами схватился за какой-то из внутренних органов, узловатый от вен, и оторвал его. После чего встал, предоставив органу влечься на ветру, и метнул его о заднее окно террасного дома, к которому тот и прилип, как красный послед на стеклянной пластине…

… – Театр Теней, – произнес Принц Рулетт, тяжко навалившись на Озона, пока корабль перекатывался через воздушную яму.

Pardon, Monsieur? – повернул к черному принцу голову пигмей.

Рулетт показал на экран оноскопа, где мерцали корпускулярные очертанья лорда Хоррора.

– Таких, как он, мы раньше называли оборотнями, – это всегда центральный персонаж в театре теней. Когда я был молод, театр теней достиг своего апогея в кафе и кабаре вокруг Butte Montemartre. Многие вечера проводил я, глядя theatre grande Guignol. Во время представления театра теней Bonimenteur по ходу его комментировал происходящее. – Принц Рулетт встряхнул длинными серыми локонами поверх своей горностаевой накидки. Глянул на серебряные наручные часы. – Примерно вот в это же самое время вся наша компания – Дега, Моне и прочие художники – покидали степенные мраморные столики «La Nouvelle Athenes» и перебирались через дорогу в более буйную атмосферу «Cafe du Rat Mort», где в воздухе густо висел овощной запах абсента.

Оба они посмотрели на тусклый экран, где лорд Хоррор теперь ждал автобуса на Читэм-Хилл-роуд. На его изворотливую голову была натянута «балаклава» с одним лишь узким разрезом, чтоб можно было видеть, а руки уютно покоились в шерстяных варежках. Тело его скукожилось под ветхим макинтошем. К нему подошла компания молодежи, евшая из коробок «Жареных кур Кентаки». Он прислонился к автобусной остановке, очевидно потерянный для окружающего мира.

Рулетт пожал плечами, временно выкинув безумного лорда из головы. Он продолжал:

– По ночам «Cafe du Rat Mort» было символом веселья и богемной жизни, это кафе просто лопалось от художественной и литературной деятельности. Оно было столицей искусств и одним из интеллектуальных центров Парижа. Художники расписывали стену или вешали на ней свои картины. Многие популярностью своей были обязаны таким новым салонам.

Частные художественные галереи в том виде, какими мы их знаем сегодня, едва ли существовали. А те немногие, что были тогда, работали для немногих и выставляли только академических живописцев. В любой месяц года в кафе Монмартра можно было увидеть Лотрека, Ван Гога и других.

Припоминаю Дега – черного, как змеиное масло: он стоял со стаканом абсента, зеленого, как перья попугая. Шатко балансировал на стуле, вздымая свой стакан повыше. «Пейте, пускай попугай подавится!» – твердил он, сухо хихикая. «Коварный он пес!» – говорил он, бывало, показывая на Мане. В тот именно вечер Мане хотел пойти в Конгресс, обсуждавший искусство в Ecole des Beaux-Arts. Прямо полон был решимости отправиться туда и произнести речь, которая свергнет правителей. Писсарро, слушавший его, был вроде бы смутно встревожен. Но Дега, будто мудрый нестор, сдернул его наземь. «Ты коварный старый пес модернизма!» – воскликнул он, швырнув стакан со всем его содержимым в Мане. «Выпьем за Зеленую Революцию!» – заорал он.

Рулетт брякнулся на сиденье рядом с Озоном. Пососал свою челюсть и вздохнул.

– «Cafe du Rat Mort» для нас было составным образом всех общественных мест в той странной, экстравагантной, однако вразумительной земле, которую мы звали Монмартром.

– Кишка у него не тонка, это точно! – заметил Озон, игнорируя ход мысли Рулетта и возвращаясь к теме лорда Хоррора. – Я не видал больше в Англии таких людей, у кого столько шансов на победу. Мы тут уже неделю, и могу вам сказать: до сегодняшнего вечера я готов был считать, что английское иконоборчество отошло в прошлое. Если его должным образом направить, этот лорд единолично способен восстановить Империю. Все остальные, похоже, в глубокой кататонии – живут, вернее, не живут в иллюзорной демократии. – Пигмей сделал жест в сторону приближавшейся сторожевой башни тюрьмы «Стрейнджуэйз». – Вот где сливки английского мужества, заточены Государством. – В отвращении от отвернулся. – А они еще спрашивают, почему… – продолжал он спиной к Рулетту, – …они – третьесортная банановая республика. Могу вам сказать, чем скорей мы отсюда выберемся… известно ль вам, что в британских тюрьмах больше политических, нравственных и невинных узников, чем в Аргентине и Турции вместе взятых?

– Мы все единого мнения: Она никогда прежде не была в худшей форме, – сказал Озимандий, щерясь, словно опоссум, поедающий батат.

– Англия, – решительно произнес Озон, – в жопе.

Корабль летел дальше. Из-за плотного ночного движения понадобилось больше часа, чтобы преодолеть последнюю милю до центра города. Озимандий медленно вращал железное палубное колесо, подталкивая «Kraft Durch Freude» к правой стороне Мэнчестерского собора по нижнему Динзгейту. Проплывая над двойным каретным проездом, он твердо держал судно на курсе, пока не достиг «Кендала Милна». А там сбросил анкерные болты, грубо выровняв воздушный корабль в пятидесяти футах над магазином, и судно зависло в мигавших прожекторах, установленных на крыше.

Озон – тонкие желтые волосы увязаны в челки, а пальцы в перчатках сжимают носовой фалинь воздушного корабля – переметнулся поближе к одному трудившемуся негритоиду.

– Держи такелаж, – велел ему он. Фалинь он быстро принайтовил к такелажному шкворню и оставил негритоида вбивать шкворень на место крепким железным молотом.

Из палубных труб вскипел выброс пара. За ним быстро последовал котел золы, зигзагом пронесшийся сквозь работавших на открытой верхней палубе негритоидов. Несмотря на этот внезапный жар, андроиды-негритосы хранили бездвижность своих стальных корпусов. Когда Озимандий скинул веревочный трап, они быстро спустились и прочно закрепили воздушный корабль на крыше здания внизу.

Принц Рулетт не мог не восхититься легкой сноровкой воздушного корабля. Он стоял подле палубного хронометра и натягивал грубый меховой капюшон, чтобы прикрыть глаза от дуговых ламп, пристегнутых ко лбам негритоидов. Он почувствовал, как судно кренится. Раскаленные уголья касались его лица, улетая в ночь. Он подошел к леерам – пред ним раскинулась вся блядь Мэнчестера.

Глаза его проследили за уличными огнями вдоль узкого каньона Динзгейта внизу. В квартале слева от него ярко пылали огни вокруг Алберт-Сквер, освещая башню Городской ратуши с часами. Здание было увешано гирляндами рождественских огоньков, фонарями, светящимися северными оленями и лазерами. По башне Дали образно спускались останки одинокой красно-белой ноги и покачивались в холодном ночном воздухе. Не веря своим глазам, он на нее смотрел.

– Нога Деда Мороза? – высказал предположение Озон. – А где же весь остальной?

– Быть может, Манчестеру больше не по карману? – пробурчал Рулетт. – Или же они его так усовершенствовали, – великодушно допустил он. – Интересно, не воздвигли ли его люди, рассматривающие Рождество сюрреалистически? – мрачно хохотнул он. – В Лондоне, чтобы оформить живую картину, как полагается, привлекают кого-нибудь вроде Джералда Скарфа.

– Тут отсталая глубинка, – согласился Озон, вытягивая руку в перчатке вдоль огражденья. – Озимандий мне уже сказал, что на борт он намерен брать лишь представителей Мосс-Сайда и Токстета – ямайцев и вест-индцев, а белых – только если они детки Джока Тэмсона. Иными словами, если они – наши люди. Он предупредил власти, что если к нам на борт попытается проникнуть кто-нибудь другой, в особенности – полиция, – он будет вынужден уничтожать города, покуда хватает глаз, а потом и еще добавит.

– Он что, ожидает, что они нам Хитлера станут вуду впаривать? – спросил Рулетт.

– В этой промышленной помойке нет никакого вуду, – ответил Озон, готовясь сойти с воздушного корабля. Качнувшись, Бон Тон Рулетт пролетел мимо него и крепко ухватился за веревочный трап своей обезьяньей лапой. Он опрометью слетел вниз, а последние несколько ярдов до каменного пола перепрыгнул. Через несколько секунд за ним последовал Озон и босиком приземлился на искусственную лужайку. Пигмей покривил рот.

– У них нет никакого представления о негритюде.

Принц Рулетт расхохотался и подкинул Озона в воздух. После чего разместил его на своих широких плечах. Со всех сторон их овевала холодом мэнчестерская ночь.

– Как ни удивительно, но это не так, – сказал Рулетт. – В большинстве отношений это, возможно, и захолустье, но нам сообщали, что они весьма отзывчивы на сюрреализм вуду, свойственный Мелкому Ричарду, Лэрри Уильямзу, Домино, Спеллмену, Хьюи, Длинновласу, Арту и Джесси, – все наши местные парнишки из Нью-Орлинза, очевидно, хорошо здесь известны.

– Ни за что! – отозвался Озон, отмахиваясь и чистя апельсин. – Все это миновало много лет назад. Все они мертвы и похоронены. Им конец.

– Тут – отнюдь, – пламенно произнес Рулетт, покручивая толстым пальцем у виска. – Они не мертвей Хитлера.

Озон промолчал и соскочил с плеч принца.

Низкая северная туча ползла меж пластиковых пальм, что нелепо покачивались на крыше.

– Мы уже заметили, что у кого-то в этом городе сюрреальное чувство юмора… – продолжал Рулетт, – а сюрреализм – это все лишь усовершенствованное вуду. – Рулетт зашагал вперед. – Хоть и родился он во Франции и поэтически проявился на французском языке, странствия наши открыли для нас тот факт, что сюрреализм не есть прерогатива одних лишь французов. Это международное движение. – Рулетт стиснул зубы и вгляделся в Озона из-под спутанных бровей. Ноздрям своим он позволил раздуться и испустить тлеющий охристый пар. – Если здесь, в Мэнчестере жив сюрреализм, значит жив и Хитлер. Это можно гарантировать. – Он намеренно рухнул навзничь на искусственную лужайку, вытянулся и сложил руки под голову. В легкие свои он втянул воздух. – Сюрреализм с его красотой и свободой, таинством своим и безумием, своею вольностью и волшебством безо всяких оков или ярлыков… вслед за Хитлером осмос сюрреализма может запросто оказаться перенесен сюда ветрами вуду от озера Поншантрен и из самого сердца Нью-Орлинза.

– Хитлер, этот ваш балетмейстер галлюциногенной макулатуры, – проворчал Озон с примирительной агрессией. – Уж он-то умел продавать.

– Именно. – Рулетт вытянул из-под головы руку и дернул ею в воздухе. На верхней палубе воздушного судна в сотне футов над ними Озимандий причмокнул розовыми губами и приготовился им что-то крикнуть. Однако не успел он заговорить, как с нижней палубы раздался тупой и тяжелый грохот. Он становился все громче, разносясь по всему корпусу «Kraft Durch Freude». Огромная масса воздушного корабля просела в ночи.

Озимандий перевел взгляд с садика на крыше на люк главной палубы. Сей же миг тот распахнулся, и на палубу повалила толпа негритоидов, ритмично вжимая головы и изгибаясь своими блистающими корпусами.

Он отскочил из-за железного колеса и решительно вошел в самую их гущу.

– Эй, глянцы! – крикнул он группе креолов. – Тащите кожухи, живо!

На свет выволокли шесть гробов и оставили под прожекторами. Озимандий вытянул унизанную драгоценностями руку.

– Эй, глянцы, назад! – И человечий экипаж отступил.

Он сжал кулак и воздел его.

– Вперед, негритосы, и дуйте! – Он сделал шаг в сторону, и негритосы из стали едва ль не в унисон шагнули вперед – их внутренние шестерни скрежетали пронзительной каденцией.

Вожак негритоидов, у которого в ножных суставах наросла зеленая плесень машинного отделения, споткнулся и упал – и безо всяких лишних сантиментов стальные пятки орды перемололи его и вбили в палубу.

Свиставший светловласый негритоид дотянулся до ближайшего к нему гроба. Из его красных глаз брызгало масло. Он откинул отделанную бархатом крышку и вынул единый кусок черной кожи. Вымоченная в костной жидкости, кожа тряслась на вытянутой руке негритоида, тонкая, как призрак.

Один за другим негритоиды повторяли это действие, вытаскивая из кожухов все новые кожи. Затем они расселись на палубе, скрестив ноги, ввели вялые кожи себе меж металлических челюстей и принялись из надувать.


В 8 утра вторника лорд Хоррор проснулся от известия, что его наградили орденом Британской империи. Диктор «Радио Би-би-си» зачитал краткое бесстрастное заявление, извлеченное из списка Премьер-Министра, который чуть раньше передала Королева. Почти незамедлительно в порчфилдскую квартиру начали прибывать доброхоты и телеграммы.

Позвонило телевидение «Гранада» и спросило, нельзя ли взять у него интервью. Можно ли немедленно отправить к нему съемочную группу? Оговорив гонорар, Хоррор согласился. Он позвонил своему начальству на «Би-би-си» и сказал, что выступит со своим заявлением в собственной радиопрограмме в час дня.

У парадных дверей толпились репортеры, и Менгу пришлось покидать квартиру через мусоропровод, чтобы заняться делами в «Чайной Менга и Экера» на Динзгейте. Рассчитывал вернуться он вскорости.

Утром у Хоррора не было времени расспросить Менга о Хитлере непосредственней. Чтобы уж наверняка, близнец первым делом позвонил своему информатору в «Мидленде», и ему сообщили, что сеньор Росса не строил на день никаких планов, за исключением одной встречи в десять утра. С известием о Награде, при полном внимании всех национальных средств массовой информации лорд Хоррор не сумел позвонить Россе и условиться о собственной встрече.

В раздражении он бродил по квартире, готовясь к своей речи. Он решил, что чем быстрее развяжется с прессой, тем будет лучше. Игры в неуловимую недотрогу лишь продлят их внимание. Он распорядился, чтобы Экер их впускал – группами каждые пятнадцать минут, – после чего уединился, дабы привести мысли в порядок.

К 12.15 все было кончено. Газетчики разошлись. Так, чтобы не слышали телевизионные техники, до сих пор собиравшие оборудование, он позвонил шефу полиции Эпплтону.

– Джон, старина, вы слыхали новости?

Эпплтон ответил, что слыхал, и поздравил его.

– Прекрасно, – сказал Хоррор. – Случилось раньше, чем я рассчитывал. Это может оказаться весьма к нашему благу. Мы не может себе позволить упускать такую возможность. Я предлагаю следующье: сегодня днем вы придете ко мне на программу и ясно изложите связь между этой наградой и нашим отношеньем к закону и порядку.

Говоря политически, это может привлечь к вашей политике лишние голоса и повлиять на ваши отношенья с комитетом «Сторожевой пес полицьи». Можете вообразить, что намерены сделать с этим сюжетом «Вечернье новости» – вся первая полоса, как мне подсказали. Я знаю, они уже у нас в карманах, именно поэтому я им только что дал очень позитивное, жесткое интервию. Сказал я им, по сути, что если мы сумеем предоставить вам больше власти, которая вам, очевидно, нужна, еврейские подонки вскоре окажутся выметены с улиц Мэнчестера.

– Вполне, – согласился Эпплтон, – хотя меня в той же мере заботит избавление всего города от порнографов, этнических меньшинств, тех, кто не ходит в церковь, и леваков.

– Ну вот, пожалуйста, – пропел Хоррор. – Можете изложить это в контексте нашего сегодняшнего интервию.

– Это мне понятно, – своим ясным выговором рядового человека произнес Эпплтон.

– Еще б не было, старый вы чертяка. Вы такой же гад, как и я! – расхохотался Хоррор. Он мог себе представить начальника полиции вот в этот конкретный момент: ерошит руками темно-русые встрепанные волосы своей бороды – такую причудливую бессознательную привычку он являл, когда его захватывали события, требовавшие активных действий по вопросам нравственности. – Скажем, в половине третиего? – стоял на своем он. – Мне говорили, что программу продлят дольше обычного срока в три, поэтому у вас будет чистых полчаса в эфире. А после нажремся – обмоем награду.

– Буду вовремя, херр Хоррор. Благодарю вас. – Эпплтон повесил трубку.

– Великолепный человек, – сказал лорд Хоррор.


У себя в ванной Энкарнисьон Росса снова боролся со своим отражением. Он заимел привычку бриться воском для депиляции, что оказалось процессом долгим и мучительным. Ночью он удалял почти все изначальные пробку и воск из своего фальшивого носа, и Разящая Рука пожирал остатки с ломтиком горгонзолы.

Энкарнисьон отошел от зеркала чисто выбритым, за исключением усов, после чего, бережно держа Старину Разящую Руку в объятьях, голым шагнул в бирюзовую ванну «Хабитат» в форме лебедя. Ее окружал широкий бортик плиток из стеклянных осколков и керамики, откуда били миниатюрные фонтанчики, окутывая его своими каскадами. Он плавал, а вода пенилась чистой голубой газировкой.

Он выпустил из объятий Старину Разящую Руку, и тот полежал томно с ним рядом, после чего нырнул прямо под воду. В миг редкой интимности он принялся нежно чесать ему спину. Член взялся покусывать его, и крохотные уколы его зубов вызывали рассчитанный экстаз. Вскоре лоскутное шитье боли, от которого по всей коже Энкарнисьона побежали мурашки, завершилось, произведя роскошное и чувственное воздействие. Он почувствовал, как Старина Разящая Рука отвердевает.

– Ах ты бабка старая! – добродушно расхохотался он. – Ты ж не вправить мне стараешься, верно? – Он стукнул свой член щеткой для волос и попал в обнаженное основанье его стебля. Корфу его лобковых волос в духе нефертити покачивалось на водяной ряби. Пластиковые штыри щетки оставили на полутвердой длине Разящей Руки красный рубец, и член его вновь замер. Рот его, еле выступавший из-под воды, сложился в тонкую неодобрительную линию. – Надену на тебя намордник из подгузника, если будешь упорствовать, – добавил Энкарнисьон, поглаживая его по голове. – Помнишь наш уговор? Величавость, а не разврат.

Он вновь расслабился и вперился в потолок. Вытянул руки, но до краев ванны не достал. Он знал, что жара воды, еле теплой по меркам большинства людей, достанет, чтобы кровь Разящей Руки вскипела.

Он оглядел свое тело, лишь частично видное в наплывавшей ряби голубой пены. От жара его мошонка вспухала. Яйца нездорово надулись и всплыли, как пухлые белые грибы. Ему они напоминали анемичные лоскутья теста. В жидкой долине мошонки над ростками зеленой ртути плавали пальмовые листья синих вен. На трупной белизне поверхности поры их открывались и закрывались, выдувая в воздух облачка желтого пара. От мощного сернистого аромата Энкарнисьона затошнило, и пришлось стереть с лица выражение интуитивной прозорливости. Старина Разящая Рука облизнул язычком рябь, пробуя ее на вкус, после чего тихонько ускользнул прочь, мечтательно тыкаясь ртом под дрейфующим телом Энкарнисьона.

Двадцать минут спустя, чувствуя себя чистым и освеженным, Энкарнисьон вышел из ванны и встал под душ. Шампунем «Глава-с-Плечьми» он вымыл волосы, затем подул на них электрическим феном.

Старине Разящей Руке он позволил вяло тащиться по ванным коврикам, пока шел к комоду с зеркалом, после чего поднял свой пенис с мокрого пола.

– Нам пора на встречу, – сказал он. Перекинул Старину себе на руку – и тут осознал, как тяжек стал его член. – У нас же не будет никаких хлопот, правда? – спросил он у него. Разящая Рука, похоже, незаинтересованно пожал всей своей вымокшей длиной. Энкарнисьон вперился взглядом в его воинственный рот с легким раздраженьем. Затем нагнулся и взялся пристегивать его к правой ноге, перевязывая кружевной тесьмой. Ему удалось обмотать его несколько раз, но тут член, елозя, высвободился и снова плюхнулся на пол. – Ясно! – Энкарнисьон подергал за кружевную тесьму, по-прежнему привязанную к его голой ноге в паху. – Тогда мне придется добиваться от тебя сотрудничества по-плохому. – Он вытянул руку, чтобы схватить пенис, но тот проворно увернулся. После чего широко открыл рот и капризно цапнул Энкарнисьона за лодыжку; и тут же попробовал улизнуть в джакузи. Энкарнисьон быстро сделал шаг назад, отчего Разящая Рука снова шлепнулся на плитку, и тут его хозяин успел прижать его мокрой ступней.

Нагнувшись, он схватил уловленный пенис повыше его кусающегося рта, вздел его вверх и жестко приложил к узорчатым плиткам на стенах ванной. За этим последовали два быстрых удара кулаком в рот.

– Ну почему нам всегда обязательно все делать по-плохому? – спросил у него Энкарнисьон, переводя дух. Он отвел руку и заметил, что в край ладони ему впились четыре крохотных зуба. – Мне это вовсе не в радость. Мы же оба знаем, что не сможем выйти из гостиницы, если ты будешь мотаться, как гигантский стебелек маргаритки. – Раздраженье его возрастало. – Хоть сейчас будь разумен! Когда мы останемся одни, в библиотеке, я тебя выпущу. – Без дальнейших пререканий он обмотал оглушенный член вокруг своей ноги и крепко привязал его тесьмой.

Затем Энкарнисьон оделся сам – в бурый кафтан до пят. Натянул пару коричневых сапог в тон и втиснул в один обалделый и кровоточащий рот Старины Разящей Руки.

Волосы себе он гладко зачесал на один бок и встал перед ростовым зеркалом на стене. Он решил, что кафтан его полнит, но задачу свою тот выполнял – скрывал под собой причудливую фигуру.

Час он репетировал – ходил из комнаты в комнату. Удостоверившись, что не потеряет равновесия, прихватил портфель, после чего запер за собой дверь гостиничного номера и аккуратно направился к лифту.

По пути вниз Разящая Рука предпринял одну последнюю краткую попытку высвободиться и ускользнуть из сапога, но Энкарнисьон двинул боком ноги о стенку лифта, сплющив себе пенис под кожей. Приподнял полу кафтана и раздражением оглядел член. Он помнил, как недавно споткнулся в пятизвездном ресторане «Мидленда» и облил вином какого-то едока. Тот его обозвал мудаком неуклюжим. Ему пришлось обратиться к официанту с просьбой объяснить, что это значит. И теперь о думал об этой фразе, густая кровь вихрилась под туго натянувшейся кожей Старины Разящей Руки.

От лифта к центральному выходу идти было недалеко. Спустившись по трем ступенькам из отеля, он оказался в открытом городе.

Холодный промозглый воздух заточил в себя утренний туман на площади. В 10.00 – время, которое он выбрал для того, чтобы провести свою причудливую фигуру сквозь городскую толчею, – Сент-Питерз-сквер была меньше всего заполнена народом. По вечерам из окна Энкарнисьон часто наблюдал, как на площади и по всей Питер-стрит скапливаются потоки машин. Заторы часто тянулись в обе стороны аж до самого Динзгейта, и перспектива безопасно переходить дорогу в библиотеку тревожила его.

По сигналу светофора он медленно побрел через улицу, стараясь не привлекать к себе недолжного вниманья. Оставшееся расстояние до бокового входа большой справочной библиотеки с ее отчетливо круглой архитектурой он прошаркал.

Внутри библиотеки стены и полы были украшены зеленой плиткой, и сапоги его гулко стучали по ней, когда он шел к лифтовым колодцам. Он часто замечал, что общественные здания Англии неотличимы от ее туалетов.

Вестибюль, к счастью, был безлюден, и вскоре уже он ехал на лифте на четвертый этаж. Очутившись там, он остановил проходившего мимо сотрудника, который утомленно направил его в Отдел философии. Миновав нескончаемые коридоры, он наконец добрался до крохотной приемной, где размещались только стойка и единственный стул. Табличка просила посетителей звонить, и к ним выйдут. Он легонько коснулся кнопки. Когда никакой реакции не последовало, он уже был готов нажать кнопку снова, как вдруг перед ним возник худой человек.

– Ну? – осведомился он. Энкарнисьон представился, возложив портфель на стойку. – Мне назначено на десять. – Он вынул подтвердительное письмо. Худой мужчина прочел его и поднял верх стойки на петле.

– Сюда. – Тон его смягчился. – Хранитель вас ждет.

С трудом Энкарнисьон боком протиснулся в щель и пошел за сотрудником. Человек привел его в крохотную комнатушку и оставил там.

Он подождал, затем дверь открылась и появился другой мужчина, постарше.

– Простите, что заставили вас ждать, сеньор Росса. В таких делах излишняя осторожность не повредит. За мной, пожалуйста.

Старый хранитель шел болезненным шагом. Он явно страдал подагрой или же ревматизмом. Многие старики на севере подвержены хворям, проистекающим либо из их диеты, либо из климата. Изо всех зрелищ последних лет самым тревожным и неприятным для Энкарнисьона был вид автобуса, полного пенсионеров из Олдэма, которые праздновали окончание эпидемии коклюша и скопом заехали в «Мидленд». Он как раз застал их приезд в вестибюле, и ему пришлось ждать, пока одна группа стариков за другой не погрузится в лифты. Все так последовательно, видимо, переболели рахитом, и ноги им выгнуло колесом, поэтому в лифт за раз помещалось не более четверых. Огромная топчущаяся очередь людей и их багажа довела его до отчаянья. Сострадание в нем истощилось его собственным увечьем, и он зло пожаловался управляющему.

Хранитель провел его под мраморным навесом по узкому коридорчику.

– У нас нечасто бронируют эту комнату. В наши-то дни. Я вам принес в нее рукописи. – Он с трудом издал сиплый смешок. Шаркая ногами, Энкарнисьон брел за ним – и вот они вступили в клаустрофобно маленький читальный зал. – На столе. – Хранитель остановился перевести дух, и Энкарнисьону места в комнатке осталось едва-едва на то, чтобы протиснуться мимо к шарнирному креслу у деревянного стола. – Знаете ли вы, – доверительно произнес старик, – что вы первый, кто увидит эти рукописи с тех пор, как наследники графа Бекфорда их здесь разместили в 1923 году? Я проверил в архивах. Шопенхауэр писал на старонемецком. Очень немногим ученым такое по плечу! – Он перхнул. – В наши дни интерес к философии не так уж велик. Я читал Шопенхауэра в юности. Он был переоценен. К счастью, его болезненная ксенофобия нынче совершенно вышла из моды и устарела. Вот Мор, Гилберт Райл и Расселл, напротив…

Старина Разящая Рука проснулся и угрюмо дергал Энкарнисьона за носок.

– Спасибо, – скупо перебил старика Энкарнисьон. Он бы не выдержал еще одной оды педантичным английским философам – сегодня утром уж точно. Руки его заледенели. – Я пробуду здесь почти весь день и не хочу, чтобы меня беспокоили. – Он вынул пятифунтовую банкноту, которую хранитель с готовностью прикарманил. Старик вручил ему ключи от комнаты. Энкарнисьон положил их на стол. – Верну их вам в конце дня.

– Когда угодно, сеньор Росса, – ответил старик. Он медленно подошел к открытой двери, помедлил убедиться, что у посетителя есть все необходимое, и удалился.

Энкарнисьон закрыл за ним дверь и запер ее. Оставшись наконец один, он поднял полы кафтана. Зажав край в зубах, развязал Старину Разящую Руку. Пенис его, освободившись от уз, принялся плеваться ароматной слюной на пол. Он по-прежнему оставался малость не в себе, и теперь его сбивали с толку незнакомые обстоятельства. Спасибо хотя бы за это; Энкарнисьон уселся и обратил все свое внимание на тома, увидеть которые так долго желал.

Рукописи были сгруппированы в три тома. Два выглядели вполне заурядно, а вот третий, на вершине стопы, был переплетен в дорогой золоченый пергамен. Энкарнисьон провел по обложке пальцами. Пергамен наощупь казался мягкой плотью. Если не считать корешка, слегка обесцвеченного рыжеватыми пятнами, книга выглядела только что отпечатанной и никогда не читанной. В золотые ячеи сетки ар-нуво, украшавшие крышку переплета, граф Бекфорд вставил изысканный сапфировый кабошон. Книгу скрепляла металлическая застежка. К сетке золотой цепочкой крепился ключ – желтовато-зеленый сердолик, вправленный в перстень-печатку. Энкарнисьон взял его в руку, вставил в замок и повернул одним легким движеньем.

И подался вперед. Старина Разящая Рука нервно всполз на стол рядом с манускриптом и тихо улегся. Перед тем, как раскрыть книгу, Энкарнисьон ощупал необычайный пергамен. Граф Бекфорд наверняка был богатым и увлеченным библиофилом, подумал он.

Крышка переплета открывалась медленно – граф даже разработал для нее подъемное устройство. Подпись Артура Шопенхауэра, нацарапанная бурыми чернилами, лежала пред ним на иначе незапятнанном пергаменовом фронтисписе. Чернила, как и сама книга, казались свежими. Впервые он смог ощутить присутствие философа в этой маленькой комнате. Невольно ум его возвратился в тесное жилье на Олдэм-стрит – трактир «Лебедь». Невозможно было представить там Шопенхауэра за работой. Интересно, подумал он, писал ли философ свои книги за столами читального зала публичной библиотеки внизу, бок о бок со студентами из Института науки и техники и Университета.

Он перевернул первую страницу. Пергамен под его пальцами был весь исписан убористым почерком – отчасти по-немецки, отчасти по-английски. Пергамен был нов, почерк разборчив.

Старина Разящая Рука застонал. Головка его побелела. Рассеянно, не отрывая глаз от страницы, Энкарнисьон снял пенис со стола и положил его на пол, чтобы к головке снова прилила кровь. Снова устроился поудобней, приподнял раскрытую книгу и прислонил ее к двум другим томам. Затем откинулся на спинку кресла, пристально водя взглядом по строкам.

И почти сразу же Старина Разящая Рука снова поднялся с пола, только теперь – просто в воздух. Член застонал и зловеще залопотал, но Энкарнисьона так поглотило чтение рукописи, что он не заметил его возбужденья. А тот шлепал губами. Щелкал зубами. Углы его рта измарались голубой пленкой. Сам рот, как рыбьи жабры, конвульсировал.

В свежей попытке устроиться удобней Энкарнисьон повернулся на кресле боком и упер манускрипт Шопенхауэра в жесткие лобковые волосы Старины Разящей Руки. Первым намеком на то, что не все ладно, стала паралитическая дрожь пениса. Энкарнисьон поднял взгляд: его член стоял пред ним несгибаемо и жестко, маленький рот его едва не касался стены, а с его зубов стекала тонкая вялая струйка. Его потряс еще один спазм. Энкарнисьон видел, как волна этой дрожи пробежала вниз по всей его длине, затем снова вернулась ко рту.

Он издал беспомощный хнык и испустил струю золотого меда, забрызгавшую всю стену и попавшую даже на потолок. В жидкости завязли сотни дохлых пчел; многие обрушились с потолка на Энкарнисьона кошмарным ливнем. Разящая Рука покачивался перед ним в воздухе, словно какой-то процветающий сорняк. Дрожь, сотрясавшая его, набирала скорость. От мошонки вверх по всей длине прокатился еще один спазм. Снова брызнул мед – теперь и на дальнюю стену. Он смотрел, как пятно расползается по стене, постепенно являя в своей субстанции куски бананов, воздушную кукурузу, крабовую пасту, паштет из гусиной печенки и яблочную кожуру; все это стекало и снова падало на пол.

Энкарнисьону стало дурно. То, чего он ждал все эти месяцы, превращалось в худший кошмар. Как ему потом объясняться с хранителем? Придется уйти немедленно и тишком выписаться из «Мидленда».

Старина Разящая Рука тыкался ртом в стену, забираясь все выше, глотая столько меда и кусочков в нем, сколько в него помещалось, пока его не скручивало новыми спазмами, и все опять не вываливалось наружу. Кость его окаменела, отчего Энкарнисьону пришлось рухнуть обратно в кресло, а член с диким воплем изрыгнул еще один ком меда, растекшийся по всей комнате.

Энкарнисьон начал слабеть. Изверженья лишали энергии все его тело. Если они не прекратятся вскоре, он лишится чувств – это он знал. Словно во сне наблюдал он за Разящей Рукой, все еще напряженным и щерившимся, – словно из его промежности вырастал ополоумевший древесный ствол. С трудом он сосредоточил взгляд на рукописи – к счастью, та еще оставалась чистой и сухой.

Словно прочтя его мысли, Старина Разящая Рука повернулся и обратил на него свой злобный взор. Меж его лязгающих зубов застряли ошметки кожуры и дохлые пчелы. Он открыл рот и, Энкарнисьон был в этом просто уверен, – захохотал; от безумного, злорадного этого звука волоски на поблескивавшей его головке встали дыбом. Вдруг пенис принялся сворачиваться кольцами, снова и снова, как гусеница. Рот его навис над хозяином. И тут он изверг последний груз своего кипящего меда. Тот, казалось, течет неостановимым потоком. Рукопись вырвало из рук Энкарнисьона, и она исчезла в сладко пахшей волне у него между ногами. Кусочки ананаса и крабового мяса отскакивали от него, и последнее, что слышал он под напором меда, – Старина Разящая Рука торжествующе насвистывал.


Безутешный Принц Рулетт держал мешок из кожи, наполовину надутый негритосским дыханьем, и сердито обвертывал им свою руку. У негритоидов Озон собрал двадцать таких мехов. Их наполнили, и он разложил их на двадцать столиков из формайки и проколол каждый золотым кинжалом.

За исключением черного француза, его компаньона-пигмея и двадцати издохших шкур, столовая для сотрудников «Кендала Милна» была пуста. Принц потягивал каппуччино, и в его тропических чертах отчетливо читалась экзистенциальная тревога. Он смотрел в эркеры ресторана. Холодному мэнчестерскому солнцу, уже обузе, исключительно не удавалось согреть его мысли.

– Они хотя бы еще здесь, – пискнул Озон.

С усильем Рулетт сосредоточился взглядом на здании напротив. С викторианских башенок банка «Мидленд» свисали три пустые Черные Кожи.

Две ночи назад, когда «Freude» стоял на якоре на своем швартовом месте на крыше, Озимандий выпустил над Мэнчестером тысячи таких шкур – то был его жест доброй воли.

Принц возложил тяжелый свой череп на пластиковую спинку сиденья и воззрился на шкуры, трепавшиеся утренним ветерком, как пуповины. В последний раз он видел их в деле во время Негритосских Войн на Буме дАрбанвилль. Тогда их наполняли чем-то гораздо смертоноснее черного воздуха. Для ведения мягких боевых действий в них обычно закачивали кипящий вар – сама плотность влекла их к земле медленными эксцентрическими спиралями. Предназначены они были взрываться на высоте около шестидесяти футов раскаленным дождем черного вара и могли истребить сухопутную армию. В жесткой же войне черные шкуры бывали ядерными.

Озон поискал в лице зулуса какой-то поддержки, но то оставалось грубо бездвижным.

– Без толку, – уныло заключил Рулетт. – Мы все сойдем с ума, если здесь задержимся – отбываем нынче утром. Поставь в известность Озимандия. – Он переместился от стула к эркеру и встал там, напряженно сцепив руки за спиной. Накануне вечером он снова беседовал с лордом Хоррором. Сомнений быть не могло: Хитлер покинул Мэнчестер во вторник днем. Они разминулись с ним на несколько часов. Пока все отсыпались после празднования предыдущим вечером, Хитлер тихонько ускользнул. Придется начинать все сызнова – вероятно, возобновлять поиски с Лондона, а затем – в сокращающийся остальной мир. Он оперся головой о стекло. В чем смысл?

Лорд Хоррор лежал в аналогичном отчаянье у себя в затемненной спальне. В порчфилдской квартире шторы не раздвигались часами. Он лег в постель при первом же натиске мигающих огней. Проглотил целую упаковку розового «мигралева», запил кувшином «перно» и «тизера». Придется терпеть худший приступ мигрени за двадцать лет. Приступ этот, знал он, уложит его на всю оставшуюся неделю, поместит в темный лимб между сном и болью. Ему придется постоянно переживать ошибку вторника. Как могли мы быть столь самодовольны? Хитлер практически стоял у него на пороге – камнем сбить можно. И пробыл здесь три месяца. Без толку твердить себе, что на самом деле он не воспринял информацию Менга всерьез; или что много лет ходил по сотне таких же потенциально ложных следов, и терпенье его и выдержка почти что исчерпались. Он приоткрыл обледенелый красный глаз, закряхтел, и боль прокатилась по его голове. Он подался вперед и стукнулся головой о твердую стену спальни, потом еще и еще.

Внизу Экер лежал навзничь в холодной ванне.

Менг свирепо исполосовал себе груди битым стеклом. Затем вспорол себе ноздри, отлущил от лица кожу и переделал всю свою внешность так, что превратился в приземистого курносого свиночеловека.

(Лорд) Хоррор на Луне

Фройд, – думал Хитлер ненастным днем на Луне, – в последние годы Века приписывал Шопенхауэру предвосхищение множества основных догматов психоанализа. Томас Манн однажды написал, что теории Фройда были доктринами Шопенхауэра, «переведенными из метафизики в психологию». Влияние Дарвина также предоставляло важную научную санкцию, выведенную из множества прежде спекулятивных и философских течений мысли XIX столетия, которые, как Хитлеру было известно, привели к тому, что Шопенхауэр достиг своей запоздалой популярности.

В его труде «Die Welt als Wille und Vorstellung» подчеркивались бессознательные и иррациональные аспекты Воли. За действием Воли стояли два инстинкта – охранительный и половой.

Хитлер к собственному своему удовлетворению убедился, что половой инстинкт Шопенхауэр считал гораздо более важным: «Человек есть воплощенный половой инстинкт, ибо своим происхождением он обязан совокуплению, и желанье его желает совокупляться… Половой акт – непрестанное помышление о нечестивом и невольном, неотступная греза о непорочном, ключ ко всем намекам, всегда готовый повод к развлеченьям, неистощимый источник шуток».

Так же Хитлер полагал, что, подчеркивая противопоставление инстинктов и интеллекта, Шопенхауэр, возможно, неверно приписывал безумие процессу подавления. «В той теории содержится ложь», – уверенно говорил себе Хитлер, глядя в дальнюю дымку, заволокшую обширные, свернутые зловонные очертания Старины Разящей Руки.

Хитлер покачивался на турбулентности в 550 футах над Луной. Ночью тяжкие тучи перевалили Швейцарские Альпы у него за спиной, и теперь густыми хлопьями валил снег. Хитлер вынес перед собою руку в защитном приветствии. Голая грудь его раздулась, и снег, оседавший в дырах на его грубой коже, сдуло с него в небо, отчего Хитлер стал походить на игрушечного снеговика, попавшего в вихрь белых хлопьев под янтарным стеклом.

Хитлер устал. Его овевала меланхолия. Во многих милях от него, на периферии Луны рывком бросился вперед Старина Разящая Рука, и сам он закачался высоко в воздухе у основания своего члена; он чувствовал, как далекий рот его органа с лязгом сомкнулся на туловище какого-то ничего не подозревающего обитателя. Старина Разящая Рука перемолол кости и кровь у себя в огромной пасти, и Хитлер ощутил судороги: то еще теплые останки всасывались волдырями крапивницы на голове его пениса.

Массивная мошонка, на которой он примостился, расселась, и Разящая Рука, вытянувшись всею своей податливой длиной по щипцовым крышам и изгибаясь ею по улицам Луны, разлегся под ним на бессчетные мили, щелкая в снегу своей злодейскою пастью.

Разящая Рука нынче питался только мясом, а больше ни на что не соглашался, и до Хитлера из снежных туманов глубокими отзвуками доносились раскаты его апокалиптического гласа. Звук будто бы вздымался из погребенных пещер и гротов; в горле пениса, казалось, звонили соборные колокола.

Один из местных священников говорил ему, что Разящая Рука говорит на латыни. Когда же Хитлер нажал на него, чтобы тот ему перевел, священник смущенно ему сообщил, что Старина Разящая Рука выражает желание покинуть его и отправиться по белу свету самостоятельно… как его сын.

Хитлер ощущал, как поглощается еще один кус сопротивляющейся плоти. Он догадался: это кто-то из вездесущих горных козлов, что бродят по Нижним Альпам. Доверяя своему половому вкусу, а также по энергичности перистальтических движений пениса он научился сравнительно легко определять, какую именно дичь употребляет в пищу Разящая Рука.

Вокруг него атмосфера была холодна, суха и разряженна, и запах горячего меда дрейфовал к нему на снежных термалях. Он возложил голову на воздушное облако. Старина Разящая Рука продолжал расти, и его возносило все выше и выше; вскоре воздух станет настолько жидким, что больше не сможет его поддерживать.

Хитлер часто задавался вопросом о той роли, которую в этиологии его нынешних неврозов играла память. Быть может, ему стоит относиться к Старине Разящей Руке как к проявлению его собственной неврастении; как знать, не вторая ли жизнь у него в уме вызвала такое истерическое состояние, как Старина Разящая Рука. Утверждение Фройда, что неврастения располагает исключительно половой основой, всегда отзвучивало в нем уклончивой нотой. Он оставался убежден, что его собственная борьба с существованием, как и его последующее место в истории, были гораздо более значимыми факторами его нынешнего состояния. Фройд отчетливо различал те неврозы, что, казалось, возникают от Verdrängung, сиречь «подавления», – и те, которые можно приписать независимым формам защитного проецирования, подмены и отрицанья. Хитлер предпринимал попытки сформулировать альтернативную, динамическую общую концепцию – преимущественно выводимую из Шопенхауэра – человеческого полового развития, которая охватывала бы основные Фройдовы понятия сублимации и формирования ретракции с его собственной манифестацией.

Понятие Фройда об анатомической фиксации – которая может относиться либо к анатомической структуре, либо к поведенческому свойству – ныне уже упрочилось в сферах эмбриологии, тератологии, коя есть изучение чудовищных рождений, и общей медицинской патологии. Хитлер наблюдал, как понятия эти начинают фигурировать в собственно психоанализе только после того, как генетическая точка зрения наконец стала центральным соображением в метафизиологии Фройда.

Хитлер признавал, что под различными пертурбациями, выводимыми непосредственно из габаритов Старины Разящей Руки и касающимися остановки и фиксации, лежало дальнейшее биологическое допущение, постулированное Дарвином и другими эволюционными мыслителями: во время истерических припадков репродуктивное эго временно превалирует над эго самосохраняющим.

Фройд рассматривал психоневрозы в понятиях порочного и динамического круга извращенных либидинозных порывов, подвергающихся непрестанному подавлению и возрождению. Результатом, по его утверждению, становилось всяческое искажение памяти и фантазий – либо о прошлом, либо о будущем.

Сквозь просвет в тучах Хитлер видел глубокие галереи и нависавшие крыши швейцарского городка под собой. Пуста, но по-прежнему видна оставалась главная улица – рю де Шато. В первые недели сильно ускорившегося роста Разящей Руки весом своим он валил ряды лип, в изобилии росших на тамошних улочках и площадях, и деревья укладывались меж брошенных раздавленных автомобилей.

Снежная дымка по-прежнему скрывала почти все окраинные здания. Хитлер не знал, пережили темные деревянные шале (летом укрытые красной геранью) мародерский натиск Старины Разящей Руки или же нет. Он вглядывался в растянувшиеся клочья облаков, чтобы яснее разглядеть свой член. При скверных погодных условиях он и не рассчитывал увидеть его окровавленный рот с шарниром челюсти, погребенный в тумане и стремившийся к Монтрё и Гштаду.

Немного погодя он заметил напротив себя еще одну часть Разящей Руки. Белая кожа пульсировала кровью, струившейся под нею, а сам он свернулся кольцами вокруг башни «Musee Cantonal des Beaux-Arts». В центре площади под башней фонтан со статуей Св. Сульпиция брызгал водою прямо на пенис, и Хитлер едва не позволил себе кратко улыбнуться – он вспомнил, что серное содержимое воды, как утверждалось, благотворно для лечения ревматизма и прочих заболеваний.

Разбирая и другие части Старины Разящей Руки в изворотливой снежной туче, он мог наблюдать, что основная масса его покрывала как минимум две трети городка. Остальная Луна была пустынна. Воздушный фуникулер на дальний Маттерхорн стоял без действия, вагонетки его шатко болтались на кабелях. За трассой по отвесному горному склону спускался водопад; к юго-востоку – ослепительно-белые ледники и поля цветущих орхидей.

Утверждение Фройда, дескать «вся культура – фарс; болезненные последствия подавленной сексуальности», утешало. Оно отзывалось правильным аккордом анархической полемики. Юнгу оно подсказало отметить, что, поскольку сам Фройд так эмоционально увлекся собственной половой теорией, не стоит ли свести к фарсу и саму теорию Фройда?

Фройд концептуализировал подавление (или защиту) в понятиях эго, задавливающего определенные «несовместимые» и, в общем, травматичные идеи, – он верил, что патологическая защита отсекает несопоставимую идею от ее воздействия, а все замещенные воздействия при неослабном подавлении, стало быть, вызывают патогенический «раскол» сознания, одновременно становясь источником бессознательной энергии для невротических симптомов.

За год до своей кончины Фройд выступил с таким вот поэтическим заявлением: «С невротиками все так, будто мы в каком-то доисторическом пейзаже – к примеру, юрском. Кругом по-прежнему бегают огромные ящеры; растут хвощи высотой с пальмы!»

В «Происхождении полового влечения» он протяженно разбирался со снами невротиков, снами о запретном желании и снами о наказании. Сон он объяснял тем, что эго реагирует на запретное грезо-желание на до-сознательном уровне. Эго успешно отреклось от этого желания и ответило на него желанием самонаказующим, которое затем подхватилось бессознательным и преобразовалось им в сон «возражения». Эти грезо-желания происходили из супер-эго.

В невротические симптомы вовлечен компромисс между двумя конфликтующими желаниями – запретный либидинальный порыв и одновременная тяга наказать самого себя.

Грезо-желание, будучи «отъединено от реальности наяву», похоже, пользуется некоторой безнаказанностью, а вот либидинальные порывы невротика – нет.

Во время сна цензура отключается не до конца. Задача ее – обеспечить, чтобы состояние сна не нарушалось недолжным манером; в некоторых случаях такой цензор воспрещает тревожным желаниям проникнуть в сознание. Бессознательное желание вынуждено воспринимать регрессивное направление и воплощаться визуально, формируя связь с системой восприятия, – а затем грезо-желание подвергается значительно большему искажению снотворчеством.

Психофизиологическое состояние сна характеризуется отводом эго своих словочар от интересов жизни наяву. Эго сосредоточивает три эти словочары на желании спать. Сон, в свою очередь, осуществляет сновидения, расслабляя цензорский контроль эго над бессознательным. Фройд обозначил эту вторую черту состояния сна как «принцип sine qua поп» образования сновидений.

Прежде, чем Хитлер уснул, снег падал широкими тяжелыми хлопьями, белыми, как выводок карпов. А когда проснулся, его жалило жарким дождем. Ночь еще не закончилась, и он отметил, что горячие ливни становятся все чаще. Он слышал, как пролетают птицы. К утру он уже знал: многие птицы попадутся в ловушки дыр на пористой коже Разящей Руки.

В отдалении видел он начатки красного зарева – того же, какое наблюдал каждую ночь. У него на глазах оно метаморфировало в очертания железного колокола.



– Все мы любим таинственные страны, – сказал Навуходоносор, и широкий галстук с рисунком громадного кобальтово-красного сердца, в котором томилась танцующая Голли, затрепетал на его округлой черной груди. – Остров Сокровищ, Копи Царя Соломона, Горменгаст, Земли Торманс и Оз. – Он выглянул с весело раскрашенных эрзац-бульваров «Kraft Durch Freude» на проплывавшие берега Нила. – Поиск Эгнаро – проклятье, болезнь, свойственная всем нам. От чар ее нет средства, за исключеньем, быть может, исследователя, который сумеет обнаружить ее источник.

Под ними проплывала белая река. Борта воздушного судна летели в дюжине футов над зыбкими водами. В тенях, отбрасываемых пластиковыми навесами бульваров, с двумя невообразимо громадными темными фигурами по бокам стоял Навуходоносор. Кокомо, говорящий негритоид, полукружьями двигал своею приземистой миниатюрной головою. Его толстая шея пузырилась машинным маслом. Стальные уста его приоткрылись:

– Как Бейкер Нильский? – На фланелетовый халат пала слюна белой смазки. Его длинные и широкие желтые яхтенные туфли с тремя бритвенными разрезами по бокам, чтобы помещались его стальные пальцы, с силой стискивали собою палубу.

– Возможно, нам для направления потребуется исследователь пометафизичнее Бейкера. Сэр Ричард Бёртон, к примеру, – предположил Верховный граф Гонор, нависая справа от Навуходоносора. Дородная фигура Гонора высилась больше чем на восемь футов, голубые глаза его сверкали на симпатичном черном лице. По такому поводу долгие ленты дымно-серых волос его ниспадали до талии. На нем была одна лишь кожаная блуза, располосованная, дабы являть обильный обхват его бедер. Помимо блузы и пары белых гольфов он был наг. Фланги его суровых мясистых ягодиц были раздвинуты, чтобы внутрь беспрепятственно проникал прохладный нильский воздух.

Их окутывала первобытная тревожная атмосфера Африки. От берега, где гуще всего рос папирус, доносились неумолчные щелчки насекомых. Шлепки нильских волн в тростниках, жужжанье бессчетных светляков и комаров, легкие, однако отчетливые звуки и крики якан и ибисов – все доносилось до них. Змеешейка, с полупогруженной в воду шеей, похожая на змею, проплыла к ним по воде и поднырнула под крейсирующее воздушное судно.

После своего путешествия «Kraft Durch Freude» выглядел ободранным и облезлым. Воздушный корабль шел вверх по теченью от Урондогани. Оттуда он проследовал вдоль Нила к югу от Хартума, ни разу не коснувшись вод. Навуходоносор направлял судно по всему извилистому теченью реки пять сотен миль, главным образом – через пустыню, – и воздушный корабль вскоре пересечет тот рубеж, на котором с Абиссинских гор стремительно скатывается Собат. Там Нил сворачивает к западу, а земля разбухает от пышных джунглей. Воздух там отяжелеет от влаги и духоты, а нильские берега начнут теряться в тех обширных просторах гниющей поросли, что известны под именем Судд. Судд, прочел по карте Навуходоносор, питается Бахр-эль-Зерафом и Бахр-эль-Гхазелем и лежит в той зловонной части Африки, что не испорчена с самого начала времен, так же первобытна и враждебна человеку, как Саргассово море.

Воздушный корабль летел дальше. Гонор по временам замечал случайного бубала на остатках травянистых равнин. До сих пор джунгли захватывали здесь все больше и больше территории. Он уже не мог различить низкие голые холмы вдали – или джебелы, что ранее окаймляли речные берега.

– Граф, что вы на это скажете? – неожиданно вскричал Кокомо. Негритоид вытянул свою удлиненную руку. Гонор глянул в иконометр. Причудливая красная дымка позднего вечера уже наползала на джунгли, покрывая всю ширь реки у них на пути. Гонор поначалу решил, что следует подрегулировать световой фильтр. Вдоль береговой листвы открылось длинное зиянье красного света – словно бы день устал. Чащи яблочно-красных тростников шевелились в сплошных водах, а медные тучи громоздились и наползали на весь периметр небес.

Осоматик Гонор опер свою тушу о Кокомо, нащупывая пальцами колпак своего короткого меча. Негритоид обхватил стальными руками жирную шею графа. Вокруг же Природа, казалось, сошлась в хватке лихорадочного транса. Тростники и деревья гнулись от угрозы неотвратимой кинетической бури, а вода под «Kraft Durch Freude» накатывала пенистыми валами.

Навуходоносор возложил длань на голую ляжку Гонора и словно бы вознамерился заговорить, однако гигант жестом призвал его к молчанью. Гонор склонил громадную голову. Порывистый ветер поймал его седые волосы и взметнул их ввысь спиральным пышным начесом. Звуки джунглей и птиц, круживших над ними, пропали на ветру. Вместо них Гонор слышал лишь высокий голос – он пел. Сила этого голоса нарастала, и красные кусты внизу клонились чуть ли не до земли. Он видел, как ерошит и вздымает воды, словно их тоже зах ватила невероятно огромная сила. Нил теперь стал того же медного оттенка, что и небо над ним.

Он глянул туда, откуда, как ему казалось, доносится голос. Звучностью тот располагал гораздо большей, нежели человечья. От чистого высокого тенора он опустился на несколько октав к звонкому раскатистому баритону; весь перешел в дрожкий надгортанник и чувственные стоны, словно пытался одновременно петь и есть горячие ириски. Как вдруг он крикнул:

Nemo me impune lacessit (Никто не обидит меня безнаказанно). – И наконец выродился в трепетный оргазмический лай и смолк. Гонор учуял запах кипящего меда, прилетевший из джунглей с последними порывами ветра.

– Муха-кыш, что это было? – спросил Навуходоносор, сдерживая позывы рвоты в носовой платок из розового шифона, который поднес к самому рту. – И откуда этот запах? Хуже гофропыли! – Воздушный корабль вписался в поворот реки и продолжил плыть вверх по теченью, и он опустил платок. Редкая зловещая красная дымка по-прежнему висела над участком бури у них за кормой.

– Кто б ни издал этот звук, он был крупен, – произнес Кокомо. – В смысле – огромен. Почему мы его не видели?

– Быть может, источник находился слишком близко от земли – или же очень высоко. Более того, говорил он на латыни, – сказал Гонор. – На инородной латыни, какой пользуется Папа… Вы припоминаете тот пассаж из «Повести Артура Гордона Пима» По?…

– «Текели-ли! Текели-ли!» – передразнил Кокомо, пиная бакелитовую урну и маша руками, дабы изобразить большую белую птицу.

– Самое странное в нашем привидении – в том, что все покраснело, – нахмурившись, произнес Навуходоносор. – Суша, река, небо… Мы перешли от черноты к кармазину, вы заметили?

– Не могу о себе этого сказать, – солгал Гонор, отпивая лимонно-ледяного чаю из широкогорлой банки с завинчивающейся крышкой.

– Казалось, мы как будто резко вступили в совершенно иной мир, – добавил Навуходоносор. – Совершенно отдельный от… – Креол жестом показал на Нил, на котором по-прежнему сверкал поздний вечер.

От равнин поднялась опалиновая луна. Она подступила к солнцу и принялась пульсировать по земле бродячей тенью. В ее свет попали неприметно напудренные седые волосы и мрачное настроенье графа.

– Если верить донесеньям из Судда, – сказал Гонор, – подобные явления вовсе не редки и вызывают гораздо меньше тревоги, чем большинство. – Он поставил банку на алюминиевый столик подле. – Геомантические бури, что за секунды обращают человека в пепел, ядерные тучи, опустошающие всю землю, солнечные пятна, которые слепят, громадные воздушные массы, возникающие из ниоткуда и сжимающие тело до нескольких квадратных футов.

Навуходоносор оставался безучастен.

Пожав плечами, Гонор развернул иконометр на сто градусов, чтобы осмотреть берега реки выше по течению. Такие явления его больше не возбуждали. В своем долгом путешествии «Freude» и его команда встречали множество подобных диковин. Все превратилось в побочные случайности. Год знаменовал собою 50-ю годовщину якобы смерти Хитлера, и «Kraft Durch Freude» под целой чередою командиров обыскивал все уголки земного шара и внешних полушарий, шел по любому подложному следу и разбирался в каждом фальшивом ключе, которые могли бы привести их к диктатору. Не достигли они ничего. Пора, чувствовал Гонор, отказаться от этих никчемных маневров, от этих нескончаемых экспедиций. Само Французское правительство утратило интерес. В 1970-х проект был положен на полку. Затем опцион выкупили НАТО, оставив «Freude» и его опытных летунов себе. В 80-х фонды им значительно урезали, поэтому воздушный корабль ремонтировался скверно, а его компьютеры устарели и стали ненадежны. НАТО, казалось, тоже на грани утраты интереса. Власти упорствовали, считал Гонор, главным образом в надежде, что всплывет какая-либо информация, способная смутить или дискредитировать русских. В 70-х Советы слили известие, что их собственные специалисты теперь разделились во мнении о доказательствах смерти Хитлера (в 1945-м). Противоречие коренилось в стоматологической карте фюрера и остатках обугленных зубов, найденных в саду Канцелярии. Одна группа экспертов – полагаясь на документы зубного техника Хитлера Фрица Эхтманна – придерживалась теории, что зубы эти положительно идентифицируются как фюреровы, а вот другая группа утверждала, что на самом деле это зубы Хитлеровой собаки Блонди. Они сухо обращали внимание на то, что Хитлер стал вегетарианцем, зубы же меж тем были остры и явно привыкли жевать мясо. Специалист по дневникам Хитлера Хью Тревор Роупер комментировать отказался, и противоречие так ничем и не разрешилось. Гонор считал, что нынешний их рейс окажется для «Дурха» последним осмотром мира.

Без предупреждения в объективе его иконометра возникла огромная пятнистая голова. Поначалу он было решил, что это причудливое пятно на солнце, но, вглядываясь, различил, что из-за пузырей плоти у нее за ушами торчат две могучие руки. Инстинктивно потянулся он к своему коническому мечу, но тут же напомнил себе, что объект этот – на значительном от него расстоянии. Он вгляделся в него пристальней. Руки держались за ветвь яблони, нависавшей над речным берегом. Ветвь была вся в плодах, и существо это своим весом пригибало ее так, чтобы достать плоды ртом. Огромная голова – вот и все, что имелось у этой твари вместо тела. Кожа ее была безволоса. Глаза – громадные, орлиные, ноздри смотрели в разные стороны, а рот казался непропорционально широк – он почти раскалывал собою лицо на две половины.

Мрачный Гонор наблюдал, как голова поднялась на несколько футов и уравновесилась на ладони одной своей узловатой руки. Невероятно длинный язык стремглав вымахнул из арбузного рта. Щелкнули острые зубы. У Гонора на глазах существо опрокинулось, и затылок его ударился оземь. Изрыгнутые яблоки запрыгали по песчаному берегу вокруг. Казалось, оно издало крик хохота.

Ворчанье Навуходоносора предупредило Гонора: на равнине прямо напротив судна происходила какая-то суета. Ему пришлось развернуть иконометр – и вовремя: орда таких же существ плотной стаей перемещалась параллельным «Kraft Durch Freude» курсом. До них была приблизительно миля, а числом они насчитывали по меньшей мере сотню и передвигались по пустыне на руках. Их массивные головы пружинили друг от друга. Он видел туши мертвых животных, львов и антилоп – их держали на весу над макушками. Из туш на жаре хлестала кровь, и головы от этого все блестели и исходили под солнцем паром. Существа по краям стаи бежали и скакали лишь на одной руке, а свободные держали над головами, образуя защитный барьер, чтобы прыгучие трупы не могли выскочить из круга.

– Похоже, они сошли с картины Иеронима Босха, – произнес Кокомо, тщательно их разглядывая.

– Гораздо ближе к нам, – возразил Гонор. – Они определенно продукт XX века – это оненеты. – Он смотрел, как орда рассыпается: большинство – в буш, остальные – к реке. – Впервые я о них услышал в конце 1940-х годов. По слухам, они были результатом генетического скрещивания, урожаем с парагвайских ферм доктора Менгеле, который выпустили в долину Нила в доказательство его генетических теорий. Случилось это после войны. Теперь их наверняка уже тысячи, если не миллионы. В реальности же я вижу их впервые. – Группа оненетов поменьше достигла речного берега. – Хотя впоследствии я узнал и о гораздо более тревожном союзе – такой мог бы подтвердить или опровергнуть теорию Менгеле. – Он таинственно умолк. Несколько оненетов сползли по узким желобам на откосе и поплыли по реке. От берега они удалились недалеко, но развернулись и начали возвращаться на сушу. Те, что покрупнее, тонули, не доплыв. – Самые большие, должно быть, весят пятьсот фунтов. Слишком тяжелые, не переплывут.

Кокомо поднял старую винтовку «ли-энфилд» и выстрелил в оненета, висевшего на кленовой ветке.

– Одним производным безумья меньше, – сказал негритоид.

– Поскольку все они, похоже, нейтрального пола, – рассуждал Гонор, – как могли они расплодиться в таких количествах? Припоминаю теорию, которая приписывала их Берну Хогарту, великому американскому медиа-художнику. Говорят, он изобрел их для своей изобразительной полосы о Тарзане, оттолкнувшись от собственного видения или сна.

Теперь же возможно предположить, что наблюдал он их тут, на берегах Нила.

Подлые головы оненетов столпились у берега. У каждой на макушке рос лоскут свалявшихся черных волос. Большинство тел их были тускло-медного цвета, хотя некоторые смотрелись погребально-белы. Увеличив разрешение иконометра, дабы изучить их поближе, Гонор заметил, что по их коже белесыми и желтоватыми волнами перемещаются личинки. – Хоть я и не знал, как они называются, – неожиданно промолвил Навуходоносор, – полагаю, с этим видом я уже встречался лично. Случилось это в экспедиции Монкриффа-Баттеруорта-Корндайка в 1951-м. Мы встали лагерем в Долине царей, в верхнем Египте. Тогда у меня имелась привычка перед сном по вечерам выходить на небольшие прогулки. Раскопки, которые мы вели, нас весьма обескуражили, и мы намеревались как можно скорее переместиться по долине Нила выше.

Ночью над нашим лагерем звезды стояли низко, а луна, похоже, быстро падала с небес и устраивалась на вершине гробницы Рамзеса III, основателя Двенадцатого Нила. Я брел по рыхлому песку, а вокруг жужжали папирусные болота дельты Нила. Болот я избегал, в особенности – по ночам, когда все они щетинились кобрами, крокодилами и священными ибисами.

Я расслабился с длинной трубкой в некотором отдаленье от нашего раскопа – поближе к гробнице царицы Хатшепсут. Луна скрылась за гробницей Рамзеса, и шумливое болото вдруг затихло. Через несколько мгновений показался краешек луны и направил палец хилого света через все основанье гробницы Хатшепсут к краю болота.

Я погасил трубку. Все произошло очень быстро. У подножья гробницы царицы зашевелился песок. Поначалу я решил, что наружу выкапывается какая-нибудь массивная гробничная крыса. Затем я увидел, как песок раздвигается, проваливается внутрь. Так провалились и смелись прочь целые ярды песка вокруг гробницы, и наружу выскочило и поскакало через полосу лунного света к болоту то, что я сперва принял за огромную собаку. Если б я не стоял так близко, сомневаюсь, что вообще бы что-нибудь заметил. Кожа этого существа была до того идеально трупно-бела, что в точности соответствовала белизне песка.

Навуходоносор пожевал жвачку, пыхая толстой глиняной трубкой.

– Потом я разглядел, что существо было гораздо крупнее собаки. Оно приподнялось на двух одиночных белых руках. На меня не обращало никакого внимания – лишь мимоходом кинуло единственный злобный взгляд. И ускакало длинными небрежными шагами тех могучих рук, на ходу отбрасывая назад песок. Я потянулся к пистолету, но кобура моя оказалась пуста. После чего существо скрылось в тростниках болота и пропало из виду.

Назавтра перед нашим отъездом я вернулся к царицыной гробнице. Никаких признаков твари во плоти я, конечно, не отыскал, однако свежеразбросанный песок у подножья гробницы явил мне прелюбопытнейшую штуку. Там в камне, которому исполнилось по крайней мере две тысячи лет, оказалось высечено отчетливое изображение оненета. Несколько оненетов на гравюре держались за руки. Я тут же расчистил песок дальше, вокруг всей гробницы – и где б ни копал, везде обнаруживались одни и те же изображенья. Они окружали гробницу злонамеренным венком.

Пока Навуходоносор рассказывал, к нему молча подошли Озимандий и Метис. Озимандий слушал внимательно, а когда креол договорил, извинился и скрылся у себя в каюте внизу.

– Думаю, – произнес Метис, – судя по выраженью его лица, твоя история еще больше сбила его с толку.

– Даже не знаю, почему, – рявкнул в ответ Навуходоносор. Трубку свою он швырнул в реку и направился к контрольной башне в стеклянном обрамлении.

Час тянулся медленно. Сверху катили флотилии облаков, а дневной свет вокруг «Freude» становился все более мрачен.

Под покровом суровой сосредоточенности, ровно устремив взгляд и слегка присобрав губы, Гонор расхаживал взад и вперед по палубе. Время от времени он поднимал иконометр и смотрел вверх по реке. Орды оненетов остались позади, новые их место не заняли. Речные берега возвратились к своей неприрученной суете.

В слабом уклончивом свете по всему Нилу вихрями порхали летучие мыши. Менее чем в миле от них уже раскинулся Судд, затерявшийся в туманах горизонта. Джунгли поредели, уступили место акрам папирусных папоротников, и река скрылась в лабиринте случайных заводей, прячущихся в чащах яблочно-зеленых тростников.

«Freude» подлетал к периметру болотистой равнины, и Гонор уже видел облака жаркой дымки, катившие через нее. Год за годом Нил приносил в это гниющее море все больше растительности, спрессовывал ее в плотные куски толщиной тридцать футов, крепких и прочных до того, что по ним мог бы пройти мастодонт. На ум ему пришла фраза Уисманса: «Природа, – отмечал романист, – банальное agence, грубый и обыденный материал, до пользованья коим художники снисходят». Гонор сомневался, что Уисманс когда-либо видел, как разливающийся Судд влечет с собой свою чудовищную криптоэстетическую окружающую среду.

Окторон отошел от иконометра в прохладную тень, что предлагала линия одиночных летунов. Три таких аппарата были принайтовлены к верхнему такелажу в немедленной готовности к разведывательным вылетам. Металлокрылые которнитоптеры, корпусами своим напоминавшие ос, медленно раскачивались в такт корабельной качке. Гонор опустил свое тулово в палубное кресло и стал ждать, когда Навуходоносор примется за чаленье. Настал миг, знал он, когда им нужно запастись провизией. Свежие фрукты и мясо были на исходе. В палящей жаре у некоторых негритоидов возникали сложности с движеньями, и для расслабления их суставов требовалось новое ягодное масло. Обнаружилось, что лучше всего для этой цели годятся маслянистые пердлягоды, собираемые лишь на тенистых берегах Нила.

Если Хитлер здесь, Судд идеально замаскирует его от воздушного наблюдения. «Kraft Durch Freide» придется сбавить высоту. Судд представлял собою неровную поверхность воды и суши. Наблюдались торчавшие конусы грязевых ульев до пятидесяти футов в высоту. Если «Freude» с одним таким столкнется, ущерб может оказаться значительным. Чтобы тщательно искать Хитлера, «Durch» будет вынужден выписывать зигзаги с одного края дельты до другого. В жарких туманах летать часто придется вслепую.

За годы фюрер успел бы зарыться в землю. Запечатал бы себя под землею, в крепости, устроенной в более прочных участках суши. Входы в крепость было бы невозможно засечь— разве что случайно. Угрюмо-вытесанные черты лица Гонора отвердели. Он знал, что Хитлер здесь, но поиск его займет не один месяц.

– Подтянись, негритоиды! – внезапно загремел голос Навуходоносора, прервав ход его мыслей. – Готовим судно к посадке! – По приказу Навуходоносора двигатели заглушили. Лишь глухо ворчали воздушные пакеты, служившие для поддержания судна на плаву; в остальном же корабль окутало молчанье.

Крепкие руки мулатов запустили шипастые якоря в деревья на речных берегах. Их стальные острия глубоко впивались в кору и держались. Негритоиды принялись подтягивать раскачивавшееся судно к более надежной чалке. С пару десятков их высадилось на берег с большими железными кольцами, приделанными к цепям. Кольца они вбили молотками в пропеченную солнцем грязь и туго натянули цепи. «Freude» отнесло от воды к прогалине среди деревьев, и судно неуклюже приземлилось. Палубы его накренились, а труба главной изрыгнула из котла неожиданное пламя, испепелив один из компьютеров поменьше. Негритоиды кинулись заливать пламя.

Первым с борта сошел Кокомо. Арап сполз по веревочному трапу, последние двадцать футов преодолел прыжком и приземлился на куст резедисто-зеленых сорняков.

– Вот так, глянцы! – Его выпирающие этиолированные щеки и броский алый рот раздались ухмылкой. – Вы ждете тут. Я вскипячу первого бубала, не успеете высадиться! – С миг стальной человек постоял со своим варострелом на изгибе руки. Тяжелые запасные цилиндры для этого ружья болтались у его бока. Он слегка нажал на шишак, и струйка горячего вара стрекнула из круглого дула, выжигая сорняки у его ног. Миг спустя Кокомо развернулся и скрылся в зарослях.

Метис покинул накренившееся судно с такой же быстротой, пользуясь светом, отбрасываемым окуляцией двух сфер – луны и солнца. «Durch» уже нацелился на выполнение поисковой программы. Его компьютерам судовые сенсоры подали информацию о господствующей погоде Судда; картологические данные предоставил Гонор. Десяти часов хватит, чтобы они совершили остановку. Настанет краткий миг полу-ночи, рассчитал Гонор, когда восходящая луна превзойдет заходящее солнце, – после чего, если им удастся в срок подготовиться, выпадет прекрасная возможность провести быстрый ночной поиск и взять на борт всю требуемую провизию.

Пара десятков поблескивающих негритоидов принялась спускаться и падать за ним с трапа и собираться вокруг него на берегу. Он вооружил их короткими колющими мечами и furiosos – трубчатыми цилиндрами, оснащенными роторными верхушками циркулярных пил.

Затем на берег сошел Навуходоносор. Он поманил андроидов-негритосов и повел их к опушке джунглей. У куста папирусных папоротников остановился – Кокомо повалил их, проходя тут, – и показал на густые древесные заросли, опутанные лианами и репьями.

– Выкосите тропу шириной в десять человек, – проинструктировал их он. По его команде первая шеренга негритоидов тут же пустила в ход фуриозы, срезая листву до высоты колена, а прочие начали оттаскивать своими металлическими руками падшие древесные стволы.

Пока они трудились, Навуходоносор отвел Метиса в сторонку и сунул ему в вялую руку изогнутую рапиру.

– Следи, чтоб шевелились, пусть косят и охотятся на равнине – и возвращайтесь до захода луны.

Метис кивнул. Он скользнул кулаком в округлую гарду рапиры и с готовностью вошел в исходящую паром гущу андроидов. Вокруг него разгневанными пчелами жужжали и гудели фуриозы. Навуходоносор смотрел, как расступаются джунгли, а Метис исчезает в сумраке.

Когда Навуходоносор вернулся на борт воздушного корабля, негритоиды уже работали на речном берегу, непроницаемые для людского воздействия: крупная армия поблескивающих металликоидов, связанная с компьютерами радиоуправлением.

Пока десятки негритоидов распаковывали и собирали на берегу оборудование, другие их массы уже повисли на тросах и козлах вдоль бортов судна – заменяли алюминиевую и железную обшивку, наносили свежие слови дегтя, закрепляя болты, и заново красили корпус погодоустойчивой краской; «Kraft Durch Freude» осуществлял непосредственный временный ремонт. Прочие негритоиды обслуживали нужды людей.

Озимандий катался меж них в состоянии высшего возбужденья. В отличие от тех негритоидов, что пошли с Метисом: тем было за 50 лет, – большинство этих было выстроено сравнительно недавно. Прошлый опыт научил его, что новых негритоидов, спроектированных на борту, на земле подолгу держать нельзя – и даже самые краткие отрезки времени: они теряют ориентацию. Негритоиды постарше были стабильнее. Несколько новых моделей уже убрело в джунгли, их потом креолы загнали и препроводили обратно под сень гигантского воздушного корабля. Два негритоида утонули в зыбучих заводях Судда. С несколькими просто случились припадки – они защебетали, их головы завертелись кругами.

Деятельность приобрела более мирное равновесие, и работавшие на берегу негритоиды, закончив распаковку, быстро воздвигли скелет ночного лагеря. Солнце, низко биясь в вечернем небе, и яростная луна, до сих пор еще не слишком над ним поднявшаяся, казалось, застыли на своих маршрутах. Ни то светило, ни другое не двигалось уже много часов. Сапфировый и розовый свет омывал экипаж, а нильская вода фиолетового оттенка лежала меж речных берегов плоско и свинцово.

– Вскорости уже придется возвращать половину негритоидов на судно. – Озимандий прикурил трубку и подошел к Навуходоносору. – Стоять на страже нашего лагеря могут те, что постарше. Приятное развлеченье это будет – хоть одну ночь поспать, ощущая под собой землю. Тем не менее, я встревожен.

– О том и сём? – поинтересовался Навуходоносор. – О Хитлере?

– Хитлер меня волнует всегда. Но нет, на сей раз главный источник моего беспокойства – не он. – Озимандий пнул отбившийся камушек в мелкую заводь. – Начиная с сегодняшнего дня, не перестаю думать об оненетах.

– А мы нет, да? – спросил Навуходоносор. – Таких зверей забыть не так-то легко. Одно их количество…

– Нет, – честно признался Озимандий. – Эти их лица – ты разве не заметил, что все они одинаковы…

– …если не считать размеров…

– …и так знакомы. Лица у них – французские. Я сразу же это понял. Все на одно лицо. Причем лицо это мне известно всю мою жизнь, однако я не мог придать ему никакого имени. Весь день этот образ таился где-то в глуби моего разума. Я пробовал применить несколько уловок, чтобы расшевелить себе память. В итоге ключ мне подбросили, когда я думал о самой унылой и пугающей картине, что когда-либо видел… – Он умолк.

– «Эхо крика» Сикейроса? – любезно подсказал Навуходоносор.

– Нет. Сперва я подумал про миф о Кроносе, сожравшем свое потомство. Спустился в библиотеку и взял из компьютера распечатку. Подумал, что нашел, – кошмарные черты Кроноса, раздутый рот заполнен кровью, когда он откусывает голову нагого трупа у себя в лапе. Но чем дольше я смотрел на него, тем меньше было у меня уверенности, и постепенно я осознал, какой художник стоит за этим холстом – Гойя. Я взял книгу о жизни художника, обратился к портрету Гойи – и вот оно: изображение оненета. Оненеты выглядят, быть может, моложе, у них более орлиные глаза, не такие злокачественные рты, но лицо их определенно содержит в себе семя черт Гойи. На них отпечатано то же цыганское безумье. И тут я вспомнил еще одну подробность. Много лет назад я читал о смерти Гойи и таинственном исчезновенье с его трупа головы через несколько дней. Что-то неведомое проникло ночью в гробницу, обезглавило Гойю и украло голову. До сего дня скелет Гойи лежит в гробнице безголовым.

– Ты утверждаешь, – тихо спросил Навуходоносор, – что оненеты – продукт, генетическое потомство, головы Гойи?

– Нет, не вполне – я лишь утверждаю, что они обладают замечательным подобьем. – И Озимандий погрузился в неловкое молчанье.


В своей каюте Гонор посасывал деревянную кобру-трубку. Ему стало скучно и нетерпеливо от тривиальностей, и он спустился под палубу заняться умствованьем. На столах громоздились разбросанные треножники и духовные карты и свитки, старые от древности. Переборки были уставлены книжными стеллажами, а сверху на них стояли ряды белых фиалов, наполненных разноцветными веществами. С крюков на стенах свисали его парики – золотые, алые, мандариновые, лаймовые, гагатовые и небесно-голубые шервудского кобальта. По всему полу, шевелясь в случайном хаосе каюты, располагались статуи крылатых афритов – их демонические очертанья облекали собою сектанты странных форм. Кабину скверно освещали три коптящих фонаря. Воздух был сперт и душист от специй. Корпулентность Верховного Гонора распределилась по дивану, задрапированному гобеленами, и он удовлетворенно пыхтел.

Лицом к нему, втиснутый меж двух книжных стеллажей, располагался длинный и белый проекционный экран. Позади, за его плечом, на шатко уравновешенной треноге стоял одинокий проектор. В него начала поступать пленка. Гонор вынул изо рта трубку и уложил ее твердость в ладонь своей пухлой руки. За последние полтора года он посмотрел этот фильм множество раз и в точности знал, когда закончится белый ракорд и начнется собственно фильм. Черно-белая немая пленка длится шесть минут 35 секунд. Когда на экране возникли слова: «Режиссер и продюсер Сэм Кацман, Авторское право 1948», – он обратил к экрану все свое внимание. Пленка была старой, хранили ее скверно. Она была усеяна черными крапинами, что постоянно двигались по всему изображенью, подобно рою сердитых мух.

Хоть он гонял эту пленку неоднократно, от первого кадра африканской саванны, голой, если не считать тростниковидного вейника, по нему пробежал холодок предвкушенья. Режиссер вогнал камеру в землю и оставил работать. Вероятно, таких камер у него в разных местах было четыре или пять. Это экономило время, и, в самом крайнем уж случае, оставались уникальные кадры Африки, которые можно было вмонтировать в кинокартины покрупнее.

Кацман был низкобюджетным кинематографистом, знаменитым своею способностью снять полнометражный художественный фильм всего за семь дней. Из архивных записей, которые Гонор читал в студиях «Ар-кей-оу» и «Рипаблик», он узнал, что Кацман в конце лета 1948 года провел в Африке три месяца. Режиссер снимал там два киносериала и один фильм о белом охотнике, а заодно производил архивную съемку для студии (цветные кадры, которые впоследствии использовали в «Королеве Африки»). Он знал, что Кацман, должно быть, вынужден был просматривать и резать много часов пленки, прежде чем смонтировал воедино эти шесть скудных немых минут. Камеру небрежно оставили возле клочка тростников, которые кланялись на ветру перед объективом, словно колеблемые руки. На равнине же образовалась туча пыли – и двинулась вперед с невероятной скоростью. С каждым колебаньем тростника пыль все больше приближалась. У него возникло впечатление, что на него надвигается страшный шум, а затем пыль сдуло прочь, и он увидел громадную армию оненетов – она мчалась через весь пейзаж. В последний миг огромная орда сменила курс и понеслась куда-то вправо от стоявшей камеры. Кацману, похоже, повезло, что он снимал почти на пути движения этих существ. Вскоре они заполонили собою весь экран – надвигались очень быстро, головы их то и дело отскакивали друг от друга, мускулистые руки мощно топтали землю под ними, все рты распялены, похоже, в одной продолжительной ужасной гримасе.

Вниманье его занимал один исполинский оненет – гораздо крупней даже самых крупных своих собратьев; казалось, он был у них вожаком. Свой вес он перемещал вперед лишь одной двигательной рукой. Другой же у своего глаза держал фигурку. Та – человеческая – тихо лежала у него на предплечье, небрежно помахивая взад-вперед одной ногой. Среди всего этого безумья Хитлер оставался воплощенным спокойствием. Выглядел он точно так же, как на своих фотоснимках в капральской форме; очень молодой. Он говорил что-то прямо в это гигантское лицо и показывал куда-то за камеру. Затем – и Гонор по-прежнему не пришел к удовлетворительному объяснению, как, – оненеты все вдруг резко свернули, словно бы ими управлял один мозг. Они кинулись на камеру – в том направлении, которое им указал Хитлер. Все они не могли бы услышать команду из-за очевидного грохота.

Первый эпизод фильма Кацмана резко завершился: камеру разбил единственный удар одной узловатой руки оненета, когда они все проносились над нею.

Тут же начался второй эпизод. Теперь стояла ночь. Кацман разместил камеру на акации, нависавшей над круглою ямой. По черным ее краям – а яма была около тридцати футов в поперечнике – собирались оненеты, держа на весу зажженные смолистые факелы. Вскоре яму окружили совершенно, и вновь появился Хитлер. Его, как ребенка, оненеты передавали с величайшей нежностью над головами – и прямо под камерой. Он кратко улыбнулся в объектив с выраженьем безмятежности и ожиданья. Вид у него был, как у благостного ангела. Лицо ясно и не злокозненно. Он мягко упокоился в объятии одного оненета, стоявшего на самой бровке ямы. Тот крепко прижимал его к себе, словно не хотел отпускать. И вновь камера крупно поймала лицо Хитлера. Он смотрел в ночное небо и, похоже, совершенно владел окружающей обстановкой. Оненет взял его за обе руки и медленно опустил во тьму… и в этот миг у Кацмана кончилась вторая катушка пленки.

Гонор приступил к последнему эпизоду. День. Еще один вид на травянистую саванну, снова заросшую высоким тростником, клонящимся на ветру, и вновь вид нарушает знакомая туча пыли, знаменующая собою приближение оненетов. Как и прежде, они спешат. Но на сей раз Кацман установил камеру на движущийся автомобиль и оказался способен не отставать от орды. Ему как-то удалось подгадать время их появления. Теперь здесь тысячи оненетов. Конец их колонны теряется тучах пыли, поднятой их руками. Знакомая фигура Хитлера сидит верхом на громадной голове, возвышающейся среди четырех или пяти массивно сложенных существ. Гонор прикидывал, что совокупный вес их достигнет значительного тоннажа. Фюрер восседал в седле, закрепленном высоко на макушке скачущего оненета, сжимая в руках вожжи, привольно свисавшие у существа изо рта. Грудь его была нага, ехал он в одних кожаных шортах и белых гольфах. К его наголовнику крепились дико трепетавшие на ветру страусиные перья. Выглядел он еще моложавее, чем прежде – дерзко стоял, выпрямившись во весь рост и держа на весу длинное деревянное копье; Гонору он напоминал обаятельнейшего актера Бастера Крэбба…

Фиалы на верхушках книжных стеллажей горели и клокотали без видимого пламени, которое могло бы их нагревать. Гонор развернул тулово. Ему пришла на ум мысль, что, быть может, местность, лежавшая перед «Дурхом», была вовсе не Суддом, но Миттельмаршем – тою страной, где смыкались измеренья и становилось возможным общение между человеком и миром фей. Это объяснило бы причудливую красную ауру. Краснота, которую они миновали, проходя вдоль реки, могла оказаться пограничным светом, разделявшим земли.

Быть может, Хитлер сейчас как раз обитал в Стране Фей.


Кокомо прорвался сквозь сумрак древес. Негритоид пал на колени на одеяло мха цинкового цвета. Вар стекал из дула его ружья. Его стальные руки упирались в мох, и во вмятины, остававшиеся от них, натекала вода, образуя лужицы. Горючее и масло из суставов стального человека мешались с водой завихрениями разноцветных радуг. Арап поднял голову. Он находился на широком прокосе мха, тянувшемся, казалось, на много миль и раскалывавшем джунгли надвое.

Позади раздавался рев фуриоз – Кокомо прикидывал, что Метис и негритоиды от него менее чем в нескольких сотнях ярдов и быстро приближаются.

Кокомо встал во весь рост. Вес его тела на несколько дюймов вдавил мох, отчего вода там поднялась и залила его белые гетры. Он весь подергивался. Его халат стряхнулся, обнажив черную стальную грудь, влажную от бубонного масла. На глаза ему спали металлические козырьки. Он стер с их поверхности вялую пленку. Обзор прокоса не показал арапу ничего, кроме плоскости пейзажа. За ним лежала дальняя опушка джунглей. Фиолетовый свет солнца и луны – замерших теперь низко в своем ходе на горизонте – смутно сочился сквозь стволы и ветви.

Звук, донесшийся из акаций, немо растворился в душном воздухе едва ль не перед тем, как уши Кокомо, что напрягались, стараясь различить хоть что-нибудь за ревом фуриоз, смогли его уловить. Приметив мягкое движение в полусотне футов дальше, Кокомо взял варострел наизготовку. Сенсоры его пристально сканировали ветви – и засекли очертанья большой птицы-падальщика. Белоглавый гриф на глазах у Кокомо пригнул свою длинную одинокую шею. Полуприкрытые глаза птицы и ее зверский клюв неуклонимо целили в мох внизу, а на Кокомо не обращали вообще никакого вниманья. Негритоид быстро перевел взор с дерева на дерево и обнаружил, что на ветвях там полно безмолвных птиц, и все они нахохленно и по-хозяйски вперились в мох.

Он и сам пристально осмотрел цинковый мох, но не заметил ничего необычайного, кроме идеальной гладкости этой подстилки. Никаких насекомых – даже гнус или стрекозы не парили над его поверхностью. Мягкая тяжкая масса мха поглощала все звуки из окружающего воздуха.

Кокомо предпринял шаг вперед, чтобы не погружаться более. Пружинистая текстура вынудила его сделать больше шагов, чем он намеревался, и он остановился где-то лишь в середине прокоса. Равновесие удалось восстановить, проворно изгибая стальные бедра и толкаясь вперед краткими скачками; ружье он не сводил с ближайшего безмолвного грифа, дабы тот неожиданно не кинулся на него.

По оценке арапа, еще несколько таких скачков – и он в безопасности доберется до подножья высившейся там укромной яблони, которую он приметил среди рожковых деревьев. Он крутнулся в воздухе, сместив свой вес под углом к бедрам. Но внезапно – и по-прежнему в нескольких ярдах от дерева – оказался на водянистом участке и погрузился в пышный ковер по колено.

Мох подался под Кокомо – и тут же громадное лицо оненета вздыбилось и сомкнулось на нем. Арап угодил в ловушку. Он ощутил, как беспомощно проваливается в раззявленную орущую пасть оненета. Зубы существа щелкнули на его бедрах. Кокомо несколько секунд качался, сдавленный напором этой пасти, меж тем как зубы твари неумолимо взрезали его стальной кожух. Арап вызвал новый приток энергии из своего нейтронного сердца и вырвался на свободу, однако масло било из его разъединенных суставов, а из полой стали тянулись полуоборванные провода.

Оненет проглотил ноги Кокомо. Вздохнув, вытер веснушчатой рукою свой пищащий рот. От мшистой постели подымалась непристойная вонь. Он вытянул одну руку, схватился ею за изувеченный корпус Кокомо и потащил негритоида обратно. Существо не сводило с Кокомо немигающего глаза. Оно тужилось, а вода вокруг подымалась, и в накате волн покачивалось несколько голов поменьше. Крохотные рты малышей-оненетов щелками и пускали пузыри на свету.

Кокомо извернулся на спину – слыша, как нейтроны в его теле рушатся от напряженья – и умудрился направить свой варострел так, чтобы ствол был направлен прямо на тужащегося оненета. Его подтащило почти что к верхушке дикой головы, когда ружье выстрелило, и на лице твари вскипел тяжелый черный вар. Пламя опоясало его, и существо в смятенье вынуждено было рухнуть обратно в свою пещеру. Воспользовавшись его замешательством, Кокомо быстро выкарабкался и отполз прочь, а на безопасном расстоянии обернулся и вогнал в ружье еще один цилиндр, затем выстрелил снова, обращая все лежбище вокруг оненета в преисподнюю пылающего вара.

Несколько мгновений негритоид полежал подальше от огня. Грифы по-прежнему неподвижно восседали на своих ветвях, быть может – ожидая массового вылупленья. Под просторами мха, дожидаясь рождения, вероятно, лежали тысячи зародышей оненетов. Раз здесь собралось столько птиц, время наверняка близилось.

Кокомо снова пополз к основанью яблони, тщательно стараясь минимально налегать на почву. Несколько раз стальной человек замирал – ему казалось, что он чует под собою сонное движенье. Он прикидывал, что продержится еще минут двадцать перед тем, как ему замкнет контрольную панель; после этого система его отключится.

Из-за спины его нарастал рев фуриоз. Они шли по следу Кокомо и уже через несколько минут будут ровно на этом месте. В отличие от них, у Кокомо не было радиосвязи с кораблем. Самоопределяющийся мозг арапа означал, что его классифицировали как «ур-человека».

Достигнув яблони, Кокомо подтянулся и принял сидячее положение. Он снова немного отдохнул, опершись о ствол. Над ним низко нависала отягощенная яблоками ветвь. Кокомо отчетливо просматривал все задумчивое ложе и готов был криком предупредить Метиса. Но арапу опять не повезло. Сверху подобрались две могучие руки. Он кратко успел заметить, как тянутся к нему эти узловатые и мощные члены; затем они схватили его за шею. Крутнув, оненет с ревом оторвал голову Кокомо от тела и швырнул ее в водянистые мхи. Горячее масло забило из шеи арапа, а его безглавый корпус подскочил на двадцать футов вверх – прямо в поджидавшие объятья другого оненета, примостившегося на ветвях яблони. Второй оненет сокрушил торс Кокомо в горбатую массу щепы и искр.

Какой-то миг голова Кокомо покоилась там, куда упала. С обрубка ее шеи слетали голубые искры и шипели в воде. Из-под полузакрытых век он видел, как Метис и негритоиды вырвались из джунглей, в воздухе вертелись их фуриозы, но предупреждать их было уже поздно.

Сотни оненетов гуськом ринулись через его голову к численно превосходимым негритоидам.


Гонор из Фонтенбло бежал, торопливо протискивая свою тушу сквозь ярусные палубы «Freude». Несколькими мгновеньями ранее воздушный корабль сотрясла тошнотворная дрожь. Его легко обволокла странная музыка, а гигантские пальцы, казалось, принялись выстукивать по корабельному корпусу монотонную мантру.

Запылившийся каютный иконометр сообщил ему, что судно окружено ползучей дымкой, затмевающей собою территорию вокруг. Из тумана на него вдруг налетел спешивший негритоид, облаченный в парик брюнетки и садомазохистскую кожу. На его стальных челюстях пенилась сине-кобальтовая эктоплазма, и Гонор проследил взглядом за его быстрым перемещением вверх, пока тот не скрылся в засасывающем блеске, нависавшем над палубой. За негритоидом следовал огромный прилив вод, и он видел, что в ихкипящей глубине захвачены рыбы, водоросли и угри. Ему пришло в голову, что «Kraft Durch Freude» тонет в древних водах Нила.

Гонор быстро опустил свою черную тушу в узкие сходни, разделявшие пустые шконки в негритосском кубрике. Но там, где он рассчитывал узреть кипучие воды, их не было. Он ощущал лишь биенье этих гигантских пальцев, что, казалось, тянутся мимо него к самой сердцевине корабля; слышал лишь скрип неисправных рулевых негритоидов, болтавшихся на крюках в скверном свете кальциевых языков пламени.

Он вступил в последнее помещенье под главной палубой и выхватил колющий меч из переменчивого мрака. Напряженно налег на мглу, столь черную, что сам он казался почти лиловым. Звук из-под низу, казалось, трясся, дребезжал и обтекал его, вызывая тошноту. В нечестно приобретенной конфигурационной программе, которая, как он чувствовал, вбивалась и набиралась сейчас в материнский компьютер «Freude», имелась инструкция дискорпорироваться.

Он вынудил себя спокойно встать под палубный люк, прислушиваясь. Под непрестанным барабанным боем лежало лишь разбухшее молчанье. Настороженно взошел он по ступеням и приподнял крышку люка. И тут же осознал, что запаха земли больше не ощущает.

На главной палубе различалось немногое. Поверхность ее скрывалась пугающими вихрями дымки, несшей в себе аромат дохлой рыбы. Его зренье проницало не больше двадцати ярдов. Палуба выглядела пустынной.

Он выполз и воздвигся на ноги. Атмосфера была разряжена. «Kraft» размещался на огромной высоте.

Он подошел к основным поручням. Волокна бронзового дыма из палубной трубы крались у его головы. Янтарная зола опадала на его седую гриву и шкворчала. Не раздумывая, он стряхивал пепел.

Он вперялся в туман, совершенно затмевавший собою от взгляда и землю, и небо. Ватная дымка липла к корпусу «Freude», содрогаясь от его вибраций. Монотонный стук по железным пластинам корпуса под драными парами не прекращался. Мрачный кулак Гонора крепко держался за палубные леера. Ограждение сотрясалось, и он ощущал тошнотворную дрожь, что злокачественной опухолью продвигалась в нутре воздушного корабля.

На краю поля зрения он видел, как медленно рассеивались тучи дымки – кипя вокруг и внизу движеньями громадного катеринина колеса. В бледном водовороте проявился кус твердой белой плоти. Рефлекторным движеньем он выхватил фуриозо из кожаного кисета, свисавшего с железной обшивки палубного хронометра. Тягостно ожив в его руке, ствол фуриозо затрещал и зажужжал.

Культура белого за бортовыми поручнями изгибалась и вертелась, как вытащенный наружу земляной червь. Пред взором его налетали окутанные туманом части привиденья, затем так же быстро отступали прочь с глаз. Он знал, что смотрит на некую массивную порцию плоти, чья основная масса незримо тянулась над Суддом внизу. В тусклом свете поверхность червя поблескивала гладко, как стекло. Когда близко проступило колесо плоти, он успел заметить тысячи дохлых птиц, пойманных под его полупрозрачной горшечно-белой кожей. Из поверхности ее торчало яркое окаменелое птичье крыло, и его поразительные тропические перья по-прежнему топорщились в полете и трепетали от налетов воздуха. Пялилась мертвая голова. Часть длинной птичьей шеи, свернувшись, была вопрошающе подъята, удерживаемая якорем остального птичьего тела – цапли или альбатроса, – уловленного полупрозрачностью. Рассчитанным качком плоти мимо него пронесло пожухший коготь, жалкий и прискорбный на вид. Когда белая культура слишком уж приблизилась, кожа ее заскребла по обшивке «Freude», и ему пришлось отскочить, чтобы не попасться под торчащие острые клювы птиц, грозившие вонзиться в него. Когда она снова отстранилась, вместо этой массы осталось лишь тающее облако дымки. Туман, казалось, все время сочится с его корчащейся поверхности, и у Гонора от резкого рыбного запаха закружилась голова.

Снова собрав чувства в кулак, он вяло вспорол фуриозо эту мягкость перед собою. Брызнули плотные куски мяса, закидали собою его всего, а когда один кусок влетел ему в глотку, на вкус оказался как открытый пудинг с изюмом. Фуриозо лишь тонко вскрыло плоть, а после застряло в вязкой текстуре. Пришлось быстро его извлекать. Когда белая масса отступила, погребшись в облачной дымке, вскипавшей по всей ее длине, Гонор вообразил, будто смотрит на губчатую поверхность усеянного присосками щупальца – или на поверхность луны, всю в кратерах.

Крепкое биенье корпуса «Freude» по-прежнему не унималось, даже когда белое тесто совершенно скрылось из виду. Если основаньем своим червь касался земли, прикидывал Гонор, чтобы заполнить такой спермический объем и дотянуться в такую высь до ионосферы, эта кольчатая узловатая плоть должна быть длиной во много сотен миль. Ощущенья падения, пережитое им ранее в каюте, было обманчиво. На самом деле судно возносилось. Снова и снова на него попадала мелкая морось – быть может, засосанные и взметенные ввысь воды Нила.

Из жаркой нильской пены на палубу вокруг него повалились кричаще яркие угри. Каждый выглядел так, словно его тщательно покрыли резьбой и позолотили, изогнули и оттиснули на нем геральдические орнаменты; всех по отдельности выковали из блоков оникса и обсидиана. Он подобрал одного и повесил себе через руку. Его драгоценная застывшая форма от одного мгновенья к другому меняла цвет – от фиолетового к золотому, изумрудному и блистающе алому. Должно быть, здесь постарался какой-то зловещий неземной разум. Гонору вспомнился Кант: «Гений существует, – писал философ, – чтобы Природа сообщила новые правила искусству».

Четким строем из тумана, окутывавшего кормовую часть «Дурха», залязгала и замаршировала череда черных неуравновешенных симулякров. У их нагих голов метались клочья пара. В движенье их металлические ноги вбивали в палубу комья меда, оставляя за собой след тонко перемолотой сладкой пасты. Следом тянулся строй раскаленных масляных чипсов и извивающихся серебристых рыбок в дюйм длиной. Гонор схватился покрепче за рукоять своего фуриозо и встал наизготовку. Если негритоиды сошли с ума, они раздерут его в клочья. Но они его миновали, словно он был призрак. Колонна была длинна и состояла, должно быть, из всего оставшегося не-человечьего экипажа «Крафта». Симулякры во главе колонны начали воспарять с передней палубы в засасывавший их туман. Из их восходящих корпусов вниз отзвуками потек резкий заунывный вой. Он разносился по всем палубам, потерянно и жалобно, словно бы несся из глубокого колодца.

– Мохаммед помоги нам – нас уносит к луне! – Крик раздавался из головы их дерганой линии и, казалось, детонировал по всей ее протяженности от одного андроида к другому. Воя, негритоиды тряслись, головы их кружили на своих осях. Над крепкой фигурой Гонора стало собираться праведное тошнотворное масло тори.

Он отступил под сень палубного хронографа и стал ждать, когда завершится исход. В кормовой части строя негритоиды по-прежнему медленно выступали из дымки на палубу. Последний арап схватился за стальные бедра арапа впереди и осклабился графу. На нем был сильно изодранный кожаный шлем с заржавленной молнией, что вилась вокруг его башки, пристегнутая к дешевому зажиму на загривке. Поравнявшись с Гонором, он заговорщически подался к нему и произнес:

– Ты не жил, пока не побыл негритосом в субботнюю ночь! – Росомашья ухмылка расползлась по его стальным губам. Гонор протянул твердую черную руку, намереваясь привлечь арапа поближе. Ему требовалась информация о том, что происходит на земле. Но арап вырвался из строя: – Не трожь меня, не трожь меня… – Голова его завертелась вокруг своей оси. – Не трожь меня! – Голос его упал до тупого громыханья. – Я выпну кровь с твоего лица!

Гонор сделал шаг вперед и решительным махом ноги жестко приложил арапа поверх его коленного сустава. Того едва не подкосило, он опрометью кинулся огибать Гонора полукругом и врезался в дальнюю сторону хронометра. Колонна симулякров продолжала свое вознесенье в небеса, непрерывно, строем сходя с призрачного корабля.

Когда он встал перед сложившимся вдвое арапом, из верхушки его шлема, пульсируя, била вена пара. Он тихо лежал у железного стебля хронометра, падшая голова упиралась подбородком в его металлическую грудь. Гонор стукнул его по голове плоскостью меча, и капоты глаз его открылись, обнажив две идеально белые сферы. Негритос глянул на него снизу вверх, глаза его яростно моргали. По щекам стекала струйка едкой эмульсии.

Гонор нагнулся.

– Что происходит?

Зубы арапа сжались, изо рта его выбрался кобальтовый дымок.

– Не знаю… – Слова возбужденно выбирались с края его рабочей челюсти. – Я тут отдыхаю, от линии отключен, читаю «Шёрлока Хоумза и гигантскую крысу с Суматры»; как вдруг – Хитлер.

– Хитлер! – Гонор зарегистрировал тревожное удивленье. – В смысле – вышел из Судда? Он сдался?

– Как меня шоколадкой назвать, – кивнул сломанный арап. Гонор распрямился.

Тебя я знаю. – Он прижал ладонь к стержню хронометра и навис над распростершимся симулякром. – Негритос Рамасвами, верно? Говорят, некогда ты был человеком… белым… пока не принял соль – и что ты на самом деле был знаком с Хитлером.

Ни за что! – Рамасвами потек смазкой, пачкая себя. Онемелое златое масло сочилось из его ляжек. – Если в перерожденьи что-то есть, хочу, чтобы в следующий раз Мохаммед сделал мне шею подлиннее. Так я сам себя смогу обрабатывать! – Он попробовал подняться, но неизящно поскользнулся и рухнул обратно на затопленную палубу, мокрую, как поцелуй пьяницы.

– Хитлер, – повторил Гонор, – он появился?

Арап залопотал и вцепился в жестяную пластину, покрывавшую его чресла.

– Навуходоносор решил нашу судьбу, когда мы приземлились на Судде. Если б нас не прикончили оненеты, это сделал бы уроборос Хитлера. – И он фаталистически изогнул шею.

Трепанный туман тянулся вдоль ускорявшегося воздушного судна и льнул к фигуре падшего симулякра. В ритме сердца Рамасвами простучал кулаком по жестяной пластине. Не отводя глаз от Гонора, он принялся декламировать нараспев, монотонно и гипнотично:

Как-то раз в Луизиане возле Мобила, Алабама, жирноспиный мальчик проживал —

Ночевал с быком-лягухом и шептал нам всем на ухо:

«Я бы всех вас пальцем прижимал!»

Хитлер пляшет дербанутый кекуок!

На бугре он спал ночами, тренькал на своем варгане,

и под кожу пёр напев евреистый.

Папка в лепне – фонарей ты, – мамка с кожаною флейтой, а сестра щетиной свинской щерится!

Хитлер пляшет дербанутый кекуок!

Деготь освещает стены и еноты брызжут пеной, а креолы гамбо клёво варят —

Хитлер кейджун в лунном свете шпарит!

Я ищу, кому присунуть, вожаку браслет рисую, сохлая башка у вертухая.

Я сижу на бережочке, я торчу сильнее кочки и гляжу, как Хитлер отдыхает!

Хитлер пляшет дербанутый кекуок!

Изо рта Рамасвами вырвалась струйка пузырьков, откуда залпом в воздух пульнули серебристые рыбки. Его монотонная ектенья, казалось, слепила из тумана и завитков фантастические очертания, разбила их о снаряженье «Freude» на тысячу ручейков.

– Чемпион! – перебил его Гонор. – Но что все это значит?

Рамасвами вытянул из угла рта последний припев и простер руки – схватиться врукопашную с ватными силуэтами перед собой.

– Дымка сходит с его тела громадными лохмотьями, психическая эктоплазма, вздувается, перемалывает грязевые откосы. Мы смотрели, как она растекается по Судду. Неужто не чуешь в ней его – мятный крем, оливки, чатни? – Рамасвами вобрал полные легкие дымки прямо через рот. – Даже гомеопатические соки в заводях Судда – испражненья Хитлера; и когда его сосущая челюсть пала меж нас, мы поняли, что нам конец… – Арап весь задрожал. Он стащил с головы шлем и швырнул его на кучку выброшенных матросских носогреек. – Когда его чертово колесо плоти украдкою подкатилось ближе, я лишился сознанья. А когда пришел в себя, Судд просто подымался… взметал себя в воздух… везде воды и земли… и вскоре мы к ним приникли.

– Плотское тесто? – раздраженно переспросил Гонор. – Это часть Хитлера?

Арап удостоил его сокрушительным взглядом.

– Почти весь Хитлер. Движущаяся его часть.

– А остальное? – Гонор переступил с ноги на ногу, сердясь на самодовольную уклончивость ответов стального человека.

– Несомненно на луне! – Арап склонил главу, позволив пару зловеще уноситься к ночной сфере. – Не чуешь притяженья?

Впервые Гонор осознал давление на его тело. На его наготе образовывались мелкие конусы плоти, как будто к коже подводили крошечные присоски. На нем по-прежнему лежала патина масла, почти все оно привольно стекало, отчего возникала спазмодическая иллюзия, что по его черному туловищу скользят серебряные змейки. Седые волосы у него на голове потрескивали, полной шевелюрой восставая к северу.

– Седлай свою каллиопу, – заныл Рамасвами, пренебрежительно отмахиваясь от Гонора, – пока не поздно.

Размышляя об этой последней фразе, Гонор в немом безмолвии уставился на стальную прихоть. Летящий воздушный корабль резко принял выше, и он задохнулся от нахлыва ветра. Совет арапа был благоразумен, и очевидно, что, оставаясь здесь, никакого полезного объясненья он не получит. Гонор глянул на перекаты небес. Если он не двинется непосредственно, его тоже засосет за ионосферу медленным выжигом.

Он засек оставшийся которнитоптер, застрявший меж двух палубных труб. Его витиеватые металлические крылья были сложены и скреплены чувственной «V». Почти все летуны, предположил Гонор, потерялись, когда «Freude» начал свое вознесенье в небеса.

Он с облегчением отметил, что шатко уравновешенной машине никакого видимого ущерба не нанесено. Оттенок летуньего корпуса был светло-синь. Мертвые угольки из трубных воронок высохли на его пигментации, остыв и затвердев, отчего его поверхности добавилась густая декоративная шаль. Помимо этого покрова которнитоптер щеголял гирляндами костей и меди, а также кольцами из кварцевой гальки. Аппарат напомнил Гонору старую колесницу вайдов, увешанную древними шкурами и кельтскими корсажами, которую он видел в Смитсоновском музее.

Влезши по наклонной спине летуна, широко упершись ногами, Гонор устроился супротив налетавших шквалов тумана и ветра. Он бережно отжал металлическое крыло, вмявшееся в бок жестяного судового раструба, и высвободил сбруи, кои незамедлительно затрепетали у него позади. Оседлав кокпит, он протянул руку внутрь и вытащил ношенную летчицкую куртку из лосиной шкуры с воротником мятого кружева. Села на него идеально. Скользнув в нее, он утвердил на лбу пару плексигласовых защитных очков в стальной оправе, приплющив по вискам свои седины. Затем рухнул в кокпит и направил нос аппарата против ветра.

Летун подымался медленно. Гонор клонился зимотической своей головою туда и сюда. Вновь на виду показался под ним Рамасвами. Арап приподнялся, опираясь на стебель хронометра «Freude». Ватная дымка пенилась на ляжках симулякра, и почти весь ковкий сплав арапа трусливо бежал его телесного я. Из его причудливой верхней половины угрожающе валил ксеноновый пар. Он потряс оставшимся кулаком кружащему летуну. Даже поверх биенья движка которнитоптера Гонор слышал безумный лязг арапа.

– Смерть macht frei! – бурлил Рамасвами.

Черный окторон прикрыл лицо от внезапного порыва мерзкого пара. Из издыхающего арапа вырвались языки пламени. Гонор развернул летучее суденышко прочь от «Freude», который теперь нависал над ним сверху. Все еще набирая высоту, воздушный корабль теперь откручивался в эфир. Сверху до него донеслись прощальные слова Рамасвами.

Деревенщина Чивер! – нараспев кричал арап графу. – Сунь ему…


Первым впечатлением старого Хоррора о Нью-Йорке, каким он увидел его из иллюминатора «Конкорда» для высокопоставленных персон, стало ощущение, что его перенесли обратно во времени. Вместо обетованного града грядущего небоскребный пейзаж напомнил ему о 1930-х – Кинг-Конг, Ангелы с Грязными Лицами и «стетсон» Тома Микса. Вообще-то у него зародилась и новая надежда. Антикварность этого города казалась современной тому Хитлеру, которого он помнил.

Хотя родился он в Нью-Йорке, Америку – Херкимер-стрит, 1377, Бруклин – он не помнил. Когда ему исполнилось три года, семья эмигрировала в Ирландию. В ранней юности он вступил в «черно-рыжие». Когда семейство переместилось за Канал в Олдэм, Ланкашир, тот опыт, которому он набрался в ирландском освободительном движении, оказался полезным для Моузли.

Хоррор поглядел на удушливое нависавшее небо. Да, возможно, он рад оказаться дома. Из него исторгся долгий вздох. Тихонько себе под нос он прошептал:

– Навсегда Англья. – Его сухой голос обернулся вокруг слов: – Хитлер навсегда.

После гладкой посадки он ступил наружу и через таможню прошел незадержанным. Он спрятался в группе британских дипломатов. В кои-то веки его резиновая ермолка из густых черных лобковых волос и вялых влагалищ, пропитанная кукушкиными слюнями, осталась незамеченной среди котелков.

В салоне аэропорта под жесткими неоновыми светильниками красные кнопки клиторов протиснулись меж губчато-серых стенок влагалищ, раздувшихся на манер раскрытых маков под холливудским солнцем. Он быстро прошел в зал прилета пассажиров, под сень полномасштабной модели «юнкерса» «Люфтханзы», свисавшей с потолка. «Юнкерс» был копией цельнометаллического моноплана – первого самолета, на котором он летал еще кадетом военно-воздушных сил.

Он ощущал трепет своей шапочки еврейской принцессы, что рябила по всему куполу его черепа. Шапочка пульсировала. От ее резиновой основы ему за воротник рубашки протекла струйка воды, спустилась ниже по спине. Он повел плечами, растягивая ткань рубашки так, чтобы впитала в себя сок.

Нью-Йорк. Город Бактерий. У аэропорта он быстрый миг выждал, собираясь с мыслями, и сел в желтый таксомотор. Сунув руку в карман, извлек листок бумаги для заметок, на котором содержались данные о гостинице. Он забронировал себе одноместный, дешевый номер в «Челси» за девяносто долларов в сутки.

– «Челси».

Хоррор подался вперед, опершись грудью себе о колено, и тяжко постукал таксиста по плечу.

– Живописным маршрутом, вы меня поняли?

– Конечно, – ответил скучающий водитель. – Хотите Бродуэй и 42-ю?

– Таймз-сквер? Нет, спасибо, это потом. – Шапочка Хоррора вздулась и испускала солоноватый аромат. – Езжайте как-нибудь иначе. Газуйте уже.

Машина отъехала, и Хоррор откинулся на спинку. Несмотря на радий – а его организм реагировал на него неплохо, – он ощущал слабость. Ныли кости, и он поймал отражение своей руки в окне таксомотора. Белая рука высовывалась из рукава. Он присмотрелся к ее истощенной внешности. Невообразимая жара Нью-Йорка немного сглаживала озноб, но он все равно по-прежнему слышал, как трутся друг об друга кости его сократившегося тела. Он сунул руки поглубже в карманы своей лисьей шубы до пят и почувствовал себя старым паршивым львом, греющимся на солнышке.

Его ухудшающееся состояние подводило к мысли, не ли эта поездка в Штаты первой и последней же в его взрослой жизни. Однако в душе он чувствовал: нет, не станет. Но это точно будет его последнее тут пребыванье: он либо прищучит Хитлера, либо признается уже наконец себе, что гоняется за призраком.

В удушающей жаре таксомотора Хоррор потел. Он приподнял термометр в салоне. На нем значилось «115». Жара, метавшаяся средь бетона, казалось, вся сосредоточивалась на нем. Его шапочка влагалищ пульнула новой порцией кукушечьей слюны. Не стала она возиться на своем лобковом ложе, а сделала перелет – капля попала ему на крючковатый нос и повисла на кончике. Он распахнул на себе лисий мех и позволит слюне капнуть на жилет из вервия, откуда она просочилась до самой его грудины. Он откинулся на сиденье, едва ль не бессознательный, а водитель меж тем жаловался на мух, которые слетались к таксомотору.

Когда Хоррор пришел в себя, влагалища на его шапочке маргинально ерошились легким ветерком с бессчетных кладбищ на склонах холмов. Таксомотор проезжал пригородный Куинз. На много миль окрест из несшейся машины не видел он ничего иного, кроме свалок и кладбищ: целыми акрами землю отдали под тонны кровель, строительного леса и ржавеющих дорожных знаков. Затем холмы стали расступаться пред городом опять, и он оказался на Манхэттене.

Таксомотор свернул по 23-й. Он попросил водителя остановиться у деликатесной на углу, уплатил ему и, сжимая в руке единственный свой чемодан, немного прошел до гостиницы пешком.

Хотя обычно в «Челси» брали только длительных постояльцев – гостиницей в привычном смысле она не была, – он договорился снять комнату, недавно освобожденную британской знаменитостью. Удалось ему это по рекомендации Макса Уолла, который считал, что репутация Хоррора будет отлично соответствовать дурной славе гостиничного полусвета.

От первого же взгляда на гостиницу его затопило смятеньем. Она ему напомнила какой-то громадный, заброшенный полуразрушенный склад у электростанции Бэттерси. Он стоял на ступенях у входа и читал на памятной табличке имена бывших постояльцев: Томас Вулф, Джеймз Т. Фаррелл, О’Хенри, Уильям Барроуз, Брендан Биэн, Дилан Томас, Сид Порочный. Последнее имя для него ничего не значило, но он некогда читал в «Лакомых кусочках», что Томас Вулф любил рассматривать себя гигантом. Вулф проживал в этой гостинице в середине 1930-х годов, потому что ему хотелось, как он выражался, побыть средь «карликовых евреев». И Хоррор считал себя неким ментальным гигантом.

Внутри он взял ключ от номера, на лифте поднялся на второй этаж, прошел по коридору и приблизился к Номеру 327. Табличка над дверью гласила: «Квентин Крисп».

Хоррор вошел. Комната была во тьме, и он рефлекторно закрыл за собой дверь, но только потом осознал, насколько в ней темно. Руки его зашарили по стене в поисках выключателя. Несколько мгновений спустя он его отыскал – разместили прибор этот безо всякой заботы об удобстве. Выключателем долго не пользовались, поэтому пришлось приложить лишней силы, чтобы он заработал. Вот свет мигнул, и голая лампочка без абажура, висевшая на одиночном буром шнуре, с трепетом ожила.

Он стоял в почти что трущобном помещеньи. Стены зримо покрывала грубая цементно-серая штукатурка. Местами слой ее отвалился, обнажив дранку и кирпич под низом. На полу валялись куски цемента. Мягкое опустошенье штукатурки кое-где прикрывалось безвкусно зелеными хозяйственными обоями.

Обставлен был номер просто: односпальная кровать, два деревянных стула и высокий стол с плексигласовой крышкой. В одном углу располагался крупный тиковый комод – похоже, его туда задвинули недавно. В другом углу – облупленная эмалированная ванна из цинка, перевернутая и чуть не погребенная под слоем бледной пыли. Над нею висела керамическая раковина, а рядом, за ширмой – полускрытый унитаз.

Окон или других отверстий не было, если не считать двери. Ему лишь позже пришло в голову, что номер расположен где-то в глубине «Челси»; очевидно, что окон здесь быть и не может. Четыре голые стены тревожили его своим видом, напоминая комнату для допросов.

Он разоблачился, свернул и положил лисью шубу на старый черно-белый телевизор. Стянул с головы ермолку. Небольшие присоски у нее внутри с трудом выпустили из хватки его скальп. Внутри загустели частички его кожи и капли крови, образовав лужицу для фей в самом центре. Он закинул назад единственный длинный клок шелудивых седых волос, произраставших у него на иначе лысом черепе. Покрепче схватившись венозными руками за волосы, он туго намотал их на правый кулак.

Затем подошел к унитазу и заглянул в него. На краях раковины присохли давние фекалии. От самого обода в глубины налипли дохлые мухи. Решив, что раковина хоть немного чище, он расстегнул крючки на брюках и помочился в нее, после чего на несколько секунд пустил воду из крана, чтобы смыть ярко-желтую жидкость.

Небольшую часть мусора на полу он распинал, образовав росчисть, и посмотрел, как в убогом этом сумраке кругами пляшет пыль. По периметру комнаты слой ее был густ. Местами она даже собралась в такие образованья, что на вид казались высокими подушками. Предыдущий жилец чистюлей, очевидно, не был. Не то чтобы Хоррора это беспокоило; ему за последние сто лет приходилось останавливаться в жилье и похуже.

Он перешел на середину комнаты, относительно свободную от грязи. Из чемодана извлек нескрепленную стопу бумаги и карту Нью-Йорка с координатной сеткой и разложил их на столе. Бумаги представляли собою списки людей и адресов, составленные Экером. Кроме того, на каждом листке значилась краткая история того или иного человека. Он развернул карту, расстелил ее перед собою и выбрал один листок наугад:

Бёрн Хогарт, Маунтин-роуд, 234, Плезантвилл,

Нью-Йорк 10570, США

В графе род занятий значилось: «художник».

Он уже совсем было собрался отложить листок на место и попробовать следующий, но какая-то мысль вынудила не выпускать его из рук. Времени на художников у него нет. Они почти так же омерзительны, как евреи. Временами он даже думал, что они хуже. У евреев не было выбора, кем рождаться, а вот художники сознательно предпочитали потакать своим декадентским слабостям. Он никогда не мог понять, отчего Хитлер был к ним так терпим. Во время войны фюрер частенько лишь благожелательно улыбался, когда те один за другим перебегали на сторону союзников.

Он встряхнул лентою седых волос и отбросил ее за свои сгорбленные плечи – жидкие пряди упали до уровня его узких ляжек. Он метрономно постукивал морщинистым пальцем по своему крючковатому носу и пялился на листки бумаги. Предопределено ль было имени художника выпасть ему первым? Он смутно припоминал, как Хитлер некогда говорил ему, что перед тем, как посвятить свою жизнь Германии, он был художником. Возможно, в те первые дни Хитлер был знаком с Хогартом. Люди, перечисленные в этих списках, так или иначе были ощутимо связаны с Хитлером – по крайней мере, Экер в этом его уверил.

Он надел пенснэ и стал читать дальше. Абзацы текста были сжаты. На первый взгляд, связь Хогарт-Хитлер казалась тонкой. Имя Хогарта значилось в списке несогласных, составленном Хитлером в начале 40-х. Фюрер включил туда всех, с кем германским судам придется разбираться после того, как войну выиграют. Подобной немилости Хогарт заслужил тем, что безо всякого сочувствия изображал нацистов в графических полосах про Тарзана. Его работа синдицировалась по всему миру, и хотя фюреру нравилось видеть карикатуры на себя, Тарзан попал в больное место. Он запретил продавать в Германии все первоначальные романы Эдгара Раиса Барроуза о Тарзане и бывал в ярости, когда обнаруживал, что различные немецкие периодические издания продолжают публиковать Хогартовы эрзац-комиксы, более анти-нацистские, чем сами книги. Еще больше обескуражен он был, убедившись, что картинки эти популярны в Италии, Испании и других странах, дружелюбных к Райху, но там он запретить этого уже не мог.

Злость Хитлера проистекала из его обиды: он признавался в том, что искусство Хогарта его восхищает, а очернители его неизменно напоминали ему, что его собственное видение арийской мужественности лучше всего определяется через фигуру Тарзана. Если не считать волос повелителя джунглей – черных, а не светлых, – он для Хитлера представлял всю арийскую физическую мощь и чистоту, отличавшие человека от обезьян и негритосов, точно так же, как германская кровь символизировала арийское превосходство над евреями и славянами. Во время войны Хитлер отправил Хогарту личное письмо, однако художник отказался подвергать свои творения цензуре.

Согласно заметкам Экера, после войны, когда художник стал директором Нью-Йоркского центра современной графики, Хитлер навестил Хогарта. Тот же, очевидно, донес, что фюрер прибыл к нему в студию днем 3 декабря 1947 года. «Его духовная гибкость по видимости сохранилась, – записывал Хогарт. – Ни в малейшем смысле нельзя считать его безумцем – по крайней мере, в привычном смысле этого слова. Физически он производил впечатление заново рожденного человека; в приподнятом духе, прямой, сильный и уверенный в себе. Я боялся его». Воздействие личной встречи с Хитлером на художника было катартическим. Его стали преследовать грезы о фюрере. По ночам лицо Хитлера свирепствовало и орало на него, а днем он ловил себя на том, что населяет картинки о Тарзане злобными карикатурами на Хитлера, которые называл «оненетами». Они представляли собою внутреннее лицо Хитлера: акулоротые головы без тел, угрожающие и фашистские, исполненные вечной ненавистью и геноцидом.

Встреча ознаменовала собою конец гз-летних занятий Хогарта Тарзаном. В конце 40-х годов распространявший комикс синдикат все больше требовал от него цензурировать работы, однако Хогарт – человек с сильным ощущением своего предназначенья – оставался верен своему художественному виденью и отказывался. К концу 1949 года стало ясно, что после вмешательства Хитлера его творческие дни с Тарзаном сочтены. Не поступившись своею целостностью, он подал в отставку.

Для Хоррора все это звучало маловероятным, а брошенное мимоходом замечание о том, что после войны Хитлер бывал в Нью-Йорке, его поразило. Быть может, именно здесь – дальнейшее доказательство того, что Хитлер выжил при холокосте. Почему же никто не исследовал воспоминаний Хогарта подробнее? Он помедлил, напомнив себе, что художники – ненадежные хронисты объективной истины.

Он вновь положил бумаги на стол. Наутро выйдет на связь с Менгом и Экером, вместе они навестят Хогарта и, если это возможно, освежат ему память.

После холодного салата, который остался с авиарейса, он несколько часов поспал. Проснувшись, заметил, что его наручные часы остановились в 9.30 вечера. Быстро одевшись, он скользнул в свою лисью шубу и подвязал на себе гребень. Пристроил на место влагалищную шапочку и решительно вышел в ночь; руки его ни на миг не отрывались от резаков.

От «Челси» он прошел около квартала – и вот уже ощутил сиянье тусклых уличных фонарей.

– Херр Хоррор?

Голос раздался из мрака узкого неосвещенного переулка и разнесся, перекрывая собою шум машин. Лорд остановился, напрягши стопы. Руки отыскали бритвы в карманах шубы и сомкнулись на их перламутровых рукоятях. Он обернулся лицом к собеседнику. Из переулка выступил человек, по-прежнему окутанный полумраком. Поначалу Хоррор решил, будто смотрит на Нормана Уиздома, покойного Английского Комедианта. Приближавшаяся к нему фигура была облачена в знакомый черно-белый клетчатый костюм и кепку с задранным козырьком. Из-за сумрака он не мог разглядеть лицо. Хоррор сжал потуже бритвы, готовясь при нужде ударить.

Под кепкой силуэта расползся комплект хромовых зубов, а из одного кармана костюма возникла белая перчатка. В приветствии она потянулась к нему.

– Что деется, брат? – щелкнули зубы.

Хоррор не двигался с места, ждал.

– Давно не видались. Как поебка?

– Мы с вами знакомы? – сдержанно осведомился Хоррор.

– Еще как, я на басу играл у вас на пластинке «Танец войны». Тогда был в «Фанкмайстере». Десяток лет назад. Единственный хит, на котором сыграл. Мной в последнюю минуту заменили Ракету Мортона. – Человек хлопнул перчатками. – Иззи звать. Давайте пять. – Он снова протянул руку.

– Исси! – резковато воскликнул Хоррор. – Гойское имячко. Валлийский жид?

– Вы мне тюльку вешаете?.. Иззи меня звать. Иззи Коттон. Игги, Зигги… что в имени? – Он полностью выступил из переулка и остановился перед Хоррором. – А кроме того, я мулат, светлый трюфель. – Он приподнял козырек кепки, показав копну мято-белых волос. – Заметил я, как вы в гостиницу заходите, и подумал себе: «Что ж привело лорда Хоррора в Нью-Йорк? Может, у него халтурка срослась, а то и запись». И грю себе: «Иззи, дружище, вот и твой день настал, удачно как Хоррор-то вернулся. Давай-ка залазь, ну. Как весть пойдет, что Хоррор в городе, басисты из всех стоков уличных полезут…» А мне деньжата не лишние. Сами знаете, жена, детки, ипотека и прочая срань. – Выглядел он уместно выжидательно. – Ну как, шанс есть, босс?

Хоррор расслабил толстые губы, позволив улыбке заиграть на них. Он вытащил руки из карманов и поднял воротник от ночного холода.

– «Танец войны» был разовым. Единственный раз, когда меня заманили в студью. То, что пластинка стала ударной во всем мире, – скорее дань неугасимой харизме Хитлера, нежели любому возможному вкладу с моей стороны.

Иззи присвистнул.

– Слишком скромны, херр Хоррор. Вся индустрия признала – пластинка продавалась из-за ваших вступительных слов. – Он сымитировал монотонный голос Хоррора: – «Гово рит Германья… Говорит Германья…» Разряд тока. Мороз по коже. Запись делают или ломают первые десять секунд, а у вас начало было убойное, лучше я и не слыхал. Вы уж мне поверьте, я много лет в оркестре Лэрри Уильямза играл, хоть и на хитах у него меня не было. Вот всю жизнь так – вечно являюсь либо слишком рано, либо слишком поздно. – Он с восхищеньем взглянул на Хоррора. – Но теперь-то мне удача засветит. Вы в бизнесе легенда. У вас самые крутые продажи сингла всех времен, а вы от продолжения отказываетесь! Мистерьёзо. Тузовый карьерный ход. Пора это еще раз сделать? Индустрии нужна доза фанка.

– Может, и станется, – ровно ответил Хоррор. – Для начала мне нужно заняться делами. А затем, если положительного результата я добьюсь рано, как знать? Может, и отпраздную пластинкой – возможно, один старый особый мой друг согласится выступить на ней гостем. – Он откинул назад огромную голову и захохотал собственной личной шутке.

Как бы защищаясь, Иззи отступил к стене.

– Не Боуи? – спросил он.

Хоррор не обратил внимания.

– Далеко до Таймз-сквер?

– Гандон! Держитесь оттуда подальше. Подонки, пучеглазы, лягушатники, шмаровозы, мерзотный городок! – Иззи решительно мотнул головой.

Повисло молчанье, затем:

– Эти ебаные обосранные лягушатники хорошенько вас выебут. – Иззи дернул рукой. – Очень хорошенько.

– Я знаю. – Хоррор стрельнул язычком. Бритвы в карманах его шубы весили, как свинцовые трубы. – Далеко ль?

– Несколько кварталов. Все время сворачивайте влево. Доберетесь. Идите за пеной. – Иззи просиял. – Я составлю вам компанию.

– Нет, – ответил Хоррор, и рубиновые глаза его перекатились под веками. – У вас машина есть?

– «Кадиллак» 89-го года.

– Подберете меня у «Челси» завтра утром в десять. – Он повернулся и зашагал прочь.

– Заметано! – крикнул Иззи ему в удалявшуюся спину. Взял под козырек своей кепки. Это может оказаться даже выгодней, чем он надеялся.

Хоррору становилось все хуже. Все тело его отдавало тупою болью. Он надеялся, что грядущая стычка принесет ему больше здоровья для окончательного выслеживания неуловимого фюрера.

Он свернул влево. Машины шли гуще. Высокий вой полицейских сирен, казалось, не замолкал никогда. Он двигался все дальше к площади, следуя указаниям, какими снабдил его Иззи, и пешеходы уже мешались вокруг в не такой равной пропорции. Он вступил на Тропу «Чокнутых» – отрезок от Бродуэя до Радиум-авеню и на Таймз-сквер, – и пучеглазов с тупицами стало больше. Почти как куры, все туристы мчались к театрам так, чтоб их не успел остановить какой-нибудь ненормальный, поклянчить или потребовать денег. Хоррор вступил на Площадь и двинулся к изобилью стрип-клубов и аморальных салонов.

Он старался не дышать. Ермолка сильно протекала ему на шею. Тряся головою, дабы поровней распределить капли, он постарался сосредоточиться, чтобы не замечать мигающих огней, которые обычно вели к мигрени. Тугую хватку боли он пропустил через свой лоб и с трудом держал глаза в нужном регистре. Но даже так ему казалось, что смотрит он сквозь расколотое стекло. Когда все эти накопившиеся воздействия вдруг исчезли, он ощутил легкость в голове и некоторую тошноту. Хоррора часто навещали такие фантомы, и после них его охватывала эйфория.

Передвигаясь в этой печи, по мостовым Таймз – единственного места на свете, где в полночь было светлей, чем в полдень, – он влился в обшарпанную процессию, изблеванную из внутреннего города.

Вокруг высились ветхие здания, их кричащие неоновые фасады скрывали под собою годы бюрократического небреженья. Здесь находилась мекка для сутенеров, шлюх, бродяг и попрошаек, жертв и обидчиков. Он помедлил перед «Бургерной едальней д-ра Перчика». На железном вертеле медленно жарились ряды свиных ребер. По всему заведенью группами стояли ярко-одетые черномазые, поедали пряные ребрышки, а кости давили каблуками на полу. Из решетки едальни в ночь сдувало пары капусты и гороха. На губах у него таяли кристаллики сахара от пончиков.

Хоррор попробовал скользнуть в темное местечко, однако вращавшиеся мигалки полицейских машин всякий раз выискивали его силуэт и выталкивали его образ ссохшегося китайского мандарина ввысь, на рекламные щиты над всей площадью. Там его тень мелькала между каллиграфией аэрозольных баллонов, смыкая собою арго и лозунги. Медленно, из-за эпиграмматического граффито слов «Я шизоид-осьминог», начал прерывистым ритмом вздыматься и опадать черный очерк его влагалищной шапочки с ее клиторами на маковых стебельках.

Он сбавил шаг, едва не напоровшись на голый стальной крюк. Рядом, на другом крюке, вверх тормашками висел небольшой поросенок, и кровь сочилась с его крохотного розового пятачка и пятнала собою его башмаки.

Из всех суб-этно-перверзивных групп Гандона лягушатники были самой зловещей, самой пугающей. Обычно они ходили тройками, и узнавали их даже в толпе самых экзотичных, самых донкихотствующих обитателей Площади. Интерес Хоррора к ним вспыхнул, когда он прочел, что лягушатники – сиречь «торговцы дрянью», как плутовски обозначила их «Нью-Йорк Таймз», – вербуются исключительно из числа польских евреев Манхэттена.

Лягушатники носили маски из черного латекса, полностью прокрывавшие их головы, с выступающими воздушными трубками, воткнутыми им во рты. Они предпочитали резиновые халаты до пят, испятнанные дрочкой и дрянью. К их талиям веревками прикручивались пузатые клизмы – они тяжко бились при ходьбе об их крепкие «веллингтоны». Метили они обычно в пригородные пары или в одиноких туристов, которых дерзко умыкали прямо с улиц и утаскивали в катакомбы, которых в округе было полно.

При классическом нападении лягушатников один держал стилет у горла лоха, а затем собиравшиеся лягушатники ложились и простирались ниц на мусорных баках или кучах отбросов. Лоха затем заставляли дрочить на лягушатников, а те экстатически катались во всей этой срани. Когда дрочба завершалась, лягушатники связывали своих жертв и принимались тыкать в них своими плексигласовыми клизмами. Сильное всасыванье, почти как у «хувера», тянуло тех за анусы. В агонии изверженья из их кишечников начинала мульчироваться тонкая струйка экскрементов. На каждое нападенье отводилось пятнадцать минут. Заполнив клизмы, лягушатники уходили.

Для Хоррора они оставались некоторой загадкой. Он ныне ассоциировал любые мундиры с людьми, у которых имелись проблемы с собственным самоопределением: полицейскими, солдатами, тюремной охраной. Необычно было отыскивать эту черту у евреев, склонявшихся определять себя монетарно, библейски или же расово. С другой стороны, евреи были такими заведомыми лжецами, что не стоило полагаться ни на что ими сделанное или же произнесенное. Он всегда знал правду о холокосте: сообщения о количестве жертв грубо преувеличены. Лично он верил, что при участии Райха погибло меньше миллиона евреев.

Он перешел в укрытие ближайшего проулка, где, по его оценкам, света и тени было достаточно. Тихо встал у стены, чтобы не выглядеть слишком уж нетерпеливым, и выглянул за угол, на площадь. Сгорбившись под анонимностью своей шубы, он позволил пройти мимо одной группе лягушатников, но совсем немного погодя появилась и другая троица. Они целеустремленно двигались против толпы туда, где стоял Хоррор.

Крайний правый лягушатник представлял собою громадную фигуру, гораздо выше семи футов ростом. Он покачивался на высоких каблуках, отчего выглядел чудовищно кэмпово. Его затрудненное дыханье, медленное и неуклонное сквозь воздушную трубку противогаза из толстой резины – он же дисциплинарный шлем, – разносилось над головами толпы. Тело его окутывал тяжеловесный латексный костюм. Под ним висели довольно просторные панталоны из тонкой резины. Его яйца были туго перевязаны у основанья мошонки. Такое половое напряженье, знал Хоррор, превращает его в еще более сурового би-экскретерминатора.

Голова лягушатника слева охватывалась тугим шлемом из толстой литой резины. К нему подводилась трубка для газа под давленьем – загубник ее вяло болтался у него во рту. Аппарат подачи воздуха пригибал его к земле, и шлепал лягушатник причудливой иноходью, раскидывая ноги. Болотные сапоги доходили ему до бедер и держались ремнями на груди, стиснутой резиной. Длинный черный резиновый макинтош (или же накидка, Хоррор не разобрал) тащился за ним по тротуару. По его походке Хоррор с уверенностью мог определить, что на нем еще есть кошачий ошейник с бархатной подкладкой, который туго обнимает основанье его мошонки. Из металлической канистры у него за плечами газ с силой подавался прямо ему в рот, пока щеки его не надувались и не упирались в резиной шлем. А раздувшись, он выглядел как кобра-лягушка-бык, начиненная ядом. От кислотного плевка его газовой слюны человечья кожа разъедалась.

Третий лягушатник, слегка отстававший от группы, был статью пожиже, может – пять-два ростом, – и по ленивой походке казался гораздо старше. Его клизмы туго присоединялись к бедрам цепями и клейкой лентой. К газовым баллонам шла дюжина трубок или около того. У верхушки нагнетательного насоса была приделана Г-образная рукоять, покрытая горностаевым мехом. Верхушки помп были открыты в готовности быстро извлечь анальную материю.

Все втроем они несли Десятые Номера, небрежно выставленные напоказ и привязанные к поясным ремням. Десятые Номера представляли собой намасленные стержни диаметром два дюйма и длиною пять, сделанные из гладкого пластика или резины, с широким основаньем, чтобы слишком не углублялись в анус. К основаньям крепились несколько узких цепочек или ремешков, которые прочно застегивались спереди и сзади на поясных ремнях. Такая конструкция обеспечивала то, что стержни эти невозможно было удалить – лишь особым сварочным оборудованием и под строгим врачебным наблюдением. Сопла клизм, притороченные к канистрам длинными резиновыми шлангами, тоже были смазаны и готовы ко введенью.

Хоррор отметил виды вооруженья, являемые лягушатниками. Он как будто свиделся со старыми друзьями. Из болотных сапог торчал филиппинский боевой нож, балисонг. К поясам крепился городской живодер, нажимной кинжал, причинявший смерть крученьем, если вводить его, как штопор. Зубы Хоррора сверкнули в неоне, когда в рукаве макинтоша у одного лягушатника он углядел качающееся чеканное черное навершие бронебойного украдчивого танто. Неподвижно закрепленный однолезвийный клинок из нержавеющей стали был предназначен кромсать и вгоняться. Если держать его правильно, чтобы лезвие бежало вдоль предплечья, блокировать такой удар почти совершенно невозможно. Хоррор решился. Все закончится, не успев начаться.

Он вышел из-под защиты стены и шагнул на кишащий тротуар. Встал, расставив ноги, полные руки тщательно погребены в карманах шубы. Его ноги будто вбиты в мостовую кандалами. Он ждал.

Они подскочили к нему в спешке и нагло остановились.

– Еврейчики? – улыбнувшись, спросил Хоррор.

Лишь по нечастому морганью мог Хоррор распознать, что под резиновою маской, стоявшей напротив, обитает живой человек. Лягушатник вынул воздушную трубку и прищелкнул ртом.

– Нет-нет, друг мой, латинос, пачуко. – Дружелюбным жестом он помахал руками.

– Ну что ж, как угодно, – сказал Хоррор, уже не внемля проходившим мимо людям. – Шпанцы, макаронники, пшеки, мексы-пачуко… всё это – еврейство. Какое, блядь, мне дело, за кого вы себя выдаете?

– Почему вы такой недружелюбный? – Голос лягушатника металлически фыркнул. – У вас много чего?

– Возможно, – спокойно ответил Хоррор. – А может, и нет.

Второй лягушатник стащил с лица маску.

– Английский бурый шляпник – сладенький тармангани! Нам повезло, мне кажется, сегодня мы получим удовольствие!

– Шеф-повар и мойщик бутылок! – рассмеялся Хоррор. Снова взвихрилась смазка его шапочки.

– Эй, эй, Тватолла! – Великан-лягушатник протянул руку и коснулся лица Хоррора. – Сик пертнии домис кори-кари. Побежали с нами в переулок. Кизда Кафиш?

Губы Хоррора изломались в заманчивую улыбку.

– Отчего б и нет? Нам всем не повредит немного зарядки.

Несмотря на устрашающую экипировку и габариты лягушатника, вблизи Хоррору помстилось, что он бедный и недокормленный. В Англии он много раз видел такую обнищалую наглость. Обычно она означала скверную диету и ощущение нелепости или же неспособности справиться с окружающим миром. Политический климат в Англии за последние сорок лет принудил население к принятию лишений как вознаграждения за победу в войне. Быть может, следовало не так удивляться похожему мировоззрению у этих говновзломщиков. Очевидно же, они тщились скрыть свою расовую неполноценность – и свои извращенные половые аппетиты – за маской бондажа. Лорда Хоррора коснулось непривычное чувство жалости.

Он зыркнул на них, уже сожалея, что нехватка времени вынудила его к конфронтации. Из этих андрогинных, хлоротичных педофантазий для него быстро лепилась лишь потеря времени. Он не сомневался в том, какая доля Америки больше всех прочих требовала его внимания – Американский Союз Гражданских Свобод как Либеральный Нью-Йорк Кровоточащих Сердец и Еврейских Интеллектуалов.

Ситуация лишь ухудшилась после того, как в начале 1940-х он вещал на Америку. До сего времени он не был уверен, как его здесь принимали. Очевидно было, что Америка не вняла его предупреждениям. Его пропагандистские речи звучали вслед его старому беспроводному коллеге Эзре Паунду. Между 1941 и 1943 годами они записывались для «Радио Рима» дважды в неделю. Передавались программы Итальянской службой вещания на английском языке, в коротковолновом диапазоне, а позднее транслировались на Англию и Америку. Как и он, Паунд увлекался евгеникой, а не пропагандировал расовое самоубийство. В первые дни войны Паунд тоже служил неприостановленным пропагандистом Хитлера. «Каждый здравомысленный акт, что вы совершаете, – говорил он, – свершается во славу Хитлера. Темницы Англии никогда не были так полны политическими заключенными, не виновными ни в чем, кроме своих убеждений и своей веры».

Времена не изменились.

Хоррор опасался, что теперь поворачивать прилив вспять уже поздно. К власти пришел еврей. Власть, знал он, для еврея – столь же великий стимулятор, как и деньги. Он один стоял пред ними всеми. Шансы громоздились друг на друга.

К его ощущению бессилия уже давно добавился тлеющий гнев. Изоляция его еще больше усугублялась тем влиянием, которое евреи сейчас имели на международное положение. В своем нынешнем изгнании он винил только их. Английские власти в редком для себя приступе сознательности отказали ему в возобновлении лицензии на вещание и распорядились о его депортации. В реальности они его сделали козлом отпущения, бросили тряпку Европарламенту, который поместил Англию под громадное давление – пусть-де отчитывается за свои военные преступления в ирландских концлагерях Лонгкеша и Армы. По всей Европе страдания ирландцев, нечеловеческое обращение с ними и смерть их от рук англичан сравнивались со страданиями Дахау и Аушвица. Присутствие Хоррора стало напоминаньем как о якобы военных преступленьях Германии, так и о позоре Британского правительства.

Свое имя он обнаружил в Приказе о Депортации рядом с фамилией Джорджа Рафта – тому запрещали въезд в Англию и числили его как «нежелательного иммигранта», хотя актер уже несколько лет как умер, отчего Хоррор ощущал, что их с Рафтом вместе считают двумя капельками воды из одного отравленного крана.

В своей последней передаче из Англии Хоррор выступал против той латентной враждебности, какую евреи испытывают к гоям. Ненависть эта была частью основной религии евре ев. Он отмечал, что Германия оказала евреям величайшую за всю их долгую историю услугу. После войны евреев носило из страны в страну – они умоляли, и их впускали из сострадания к так называемым еврейским преступлениям, совершавшимся против них Германией. Слишком многие наживались на беспрецедентном беспокойстве немногих. Хоррора они ни на миг не обвели вокруг пальца, но ему приходилось со всевозраставшим отвращением наблюдать, как вездесущий пархатый всовывает ногу в двери стран, веками запретных для иудаизма.

Теперь евреи не только держали мертвой хваткой мировую экономику. Посрать было невозможно, не испросив у еврея согласия. В Америке, где обосновалась раса помоложе и покрепче, евреев требовалось жестко приструнить. Хоррор ощущал, что если ему удастся найти действенное средство, этому континенту можно помочь. Быть может, в Америке его поймут лучше. Расовая дискриминация, которую евреи – и так называемые просвещенные американцы – ненавидели в Германии, владела евреем тысячелетьями, и еврей всегда укреплял свою позицию – в ремесле или профессии – неуклонным вытесненьем из них гоев.

Колонизация Америки евреем завершилась тем, что еврей приобрел больше власти, чем когда бы то ни было в истории. Он превратил Израиль в 52-й штат страны. Если б Россия всерьез поддержала арабские нации, дабы противодействовать этой ядовитой угрозе Еврейско-Американского Империализма у себя на пороге, еврей вновь бы понес ответственность за мировую войну.

На площади снова и снова стрелял выхлопом «форд-зодиак». Толпы пугались – они принимали выхлопы за выстрелы. Хоррор симулировал интерес. Ему вспомнилось, как трещали, раскрываясь, тела в печах Аушвица, когда поддавали жару, пока зондеркоманды не обходили их с ведрами, собирая останки. Позднее лагерные врачи «усиливали действие» пепла от тестикул, селезенок и участков горелой кожи вирильных евреев в попытках отыскать контрольную сыворотку как окончательное решение («Гомеопатическое Решение», как ему однажды в шутку сказал Химмлер). Здоровье для многих из смерти немногих. Хоррор вынул руки из карманов, держа пачку «Счастливых Семерок».

– Ты идешь, Носферату? – рассмеялся лягушатник.

Хоррор посмотрел, как маленький лягушатник вступил в сумрак переулка, следом за ним сразу же – великан, обернувшийся к ним через плечо. Не успел он нырнуть в черноту, как Хоррор увидел, что из рукава своего резинового костюма он выхватил тонкую стальную трубку со свинчаткой. Хоррор знал: если такую дубинку встряхнуть, из нее выскочит подшипник на длинной цепи; одного удара хватит, чтобы пробить дыру у него в черепе.

– Валяйте вперед, – сказал Хоррор, втягивая сигарету в угол рта и подкуривая ее. По меньшей мере ему удалось завлечь лягушатников в переулок порознь. Теперь им придется выходить с ним один-на-один.

– Слышь! – Лягушатник, шедший впереди Хоррора, подступил к нему поближе. – Ты во что это, блядь, играешь? – Он полностью сорвал маску у себя с головы, латексные очки-консервы остались на макушке. Хоррор чуял, что из рта у него пахнет экскрементами. Черты лица у лягушатника были чисто мексикански – он был загорел и распух от пьянства, ни единого признака польской или еврейской крови. В тот краткий миг, пока он смотрел прямо на Хоррора, лицо этого лягушатника приняло на себя выражение гнева, умеренного страхом, словно он знал, что ему грозит подстава. Рот его ослаб. – А ну шевелись, а то я тебя прям тут расслаблю.

Затменный Хоррор сделал шаг вперед, выронил сигарету и возложил дружественную руку на плечо лягушатника.

– Не вопрос, я же ваш простофиля, верно? Но не на людях, любовь моя. Вон там много пространства и времени, чтобы познакомиться. Все вместе и угнездимся, уютненько, нет? Так будет интимней. – Он подмигнул и, не снимая руки с плеч лягушатника, пропихнулся мимо пешеходов и направил его в тени переулка. Сейчас останавливаться поздно, подумал он. Быть может, он совершает ошибку. Может, два остальных – евреи. Он испустил фаталистический вздох и тщательно нырнул свободной рукой снова в карман шубы, где сомкнул ее на рукояти одного своего резака. Неожиданно он себя почувствовал старым и больным. Он проходил это тысячу раз, в сотне различных стран, занимался теми же самыми утомительными исключеньями – и все равно евреи ширили свою паутину порока. Этот аспект его жизни превратился в невыносимое бремя, и он уже готов был снять с себя ответственность за продолжение. Но что останется? Чем еще мог он посодействовать? От этого вируса не имелось средства – в сем он был вполне уверен. Это было значимо и необходимо для его жизни. Он был привилегированным эмиссаром. И сим мог оправданно гордиться. Это приподымало его над собратьями, чья инертность осложняла ему задачу. Они уклонялись от проблемы, отказывались видеть в еврее нравственное зло, а он, между прочим, выходил вперед и ясно говорил: «НЕТ!» Не видя в его поступках решения, они лишь приговаривали сами себя. Он постоянно жил под сенью своей одержимой хвори, убивал евреев так же часто, как иные принимали аспирин; и по вполне сходным причинам.


Лицо Хоррора было глиной. Он позволил лягушатнику ступить в тень переулка, после чего выхватил свои резаки, переместился ему прямо за спину и чиркнул перед собой двумя широкими взмахами.

Первое лезвие ударило сбоку в шею лягушатника и вскрыло ему череп прямо под сосцевидным отростком. Бритва прошла сквозь позвоночную артерию. Хоррор толкнул резак выше по стороне шеи, расчленяя кольца костей, прикрепленные к шейным позвонкам. Долю секунды спустя другой его резак вошел в загривок лягушатной головы – в той точке, где трапециевидная мышца прикреплялась к затылочной кости. Хоррор ощутил, как купол лягушатного черепа исчезает в напряженных шейных мышцах. Оба надреза совершенно уничтожили ему мозг. Он проворно вступил в переулок следом за лягушатником, ловя на ходу его падающий труп. Держа его сзади в объятьи мужеложца, он двинулся с ним вперед.

Перед глазами у него волдырями вспухал свет. С ермолки слетала пена и уползала в воздух. От головной боли, не желавшей отступать, он едва не отключался. Сливки, сплевываемые влагалищами, липли к его глазам, и стараясь убрать их, он потерся лицом о складку шубы у себя на плече.

В притихшем сумраке маленький лягушатник немедленно кинулся на него, размахивая лезвием стилета. Хоррору пришлось уронить лягушатника и отделаться от нападавшего пинком в голову. Удар сокрушил тому височную кость, и он рухнул под стену и сложился, как ком кислой капусты на полу. При паденье две клизмы его лопнули, покрыв его скачущую голову расплывающимися экскрементами.

Злокачественный Хоррор в ожидании искал третьего лягушатника, но во тьме переулка не видел ничего. Он низко пригнулся всем телом и прислушался. Лишь с площади неслись бурные звуки, да еще слышал он шипенье говна, попавшего на внешние батареи отопленья. Он пнул фигуру высокого лягушатника, лежавшую на мостовой. Кровь из разверстой его шеи плескалась ему на резиновый костюм. Хоррор пал на него сверху. Уперев колено в грудь лягушатника, он медленно приподнял мертвое лицо. Заглянул в безжизненные глаза, уже ускользнувшие от его хватки, и раздвинул лягушатнику челюсти.

– Ну же, ну же! – Он выманил себе на уста мрачную ухмылку. – Давай пропихнем это тебе в глотку. – Хоррор вогнал резак в рот лягушатника, провернув его скрежещущим кругом. Вскипели кровь и зубы и – вылетели из зияющей дыры. Пока он резал, все лицо лягушатника расселось воронкой латекса, ткани и кости. Затем он подвел бритву к началу его волос. Описав полный круг, дернул, и скальп остался у него в руке – так же легко, как вытряхнуть из наволочки подушку. Обнаженный скальп он бросил в карман шубы. На голове его губы влагалищ трепетали и брызгались, а из шапочки низвергся поток воды, который едва его не ослепил.

Пиявочная луна высвободилась из-под ночных туч, когда Хоррор поднялся и протанцевал дальше по переулку. Он тихо ухал и стонал – и чуть не споткнулся о полный мусорный бак. Горячие трубы, выступавшие из стены и шедшие из столовской кухни, волнами гнали пар по низу переулка. Пар клубился, душа его чресла белым потом. Хоррор скинул шубу и набросил ее на мусорный бак. В дыры его веревочного жилета украдкой проникали влажные ветра с площади. Его старые кости бродили взад-вперед по всей длине узкого прохода меж домов. Голова безумно тряслась туда и сюда. Он рассеянно скакал вокруг, подбирая разбросанные клизмы и складывая их в спиральный курган, напоминавший муравейник.

Его насторожил щелчок вскрытой где-то в тенях дубинки третьего лягушатника, и он опрометью развернулся. Из алькова в стене, который он проглядел, медленно выступала массивная фигура лягушатника в резиновом костюме – свою дубинку он держал под боком наготове.

Они сошлись воедино, но лягушатник не успел ничего свершить – Максимум Хоррор махнул своею бритвой низко, легко вспоров промышленную резину и тестикулы великана. Головой Хоррор отпрянул, а лезвие продолжал вгонять глубже. Кровь брызнула мимо, а сорванная с места мошонка намоталась ему на кулак, мягкая, как орхидеи в росе, холодная, как ледяные мятные джулепы. Великан сложился впополам, его высокие каблуки из-под него выскользнули, и Хоррор подался вперед. На ухо лягушатнику он интимно прошептал:

– Свежо, как только что испеченный хлеб, или как?

Слагая уста в один кошмарный безмолвный вопль, лягушатник поглядел прямо в лицо лорду Хоррору. После чего тот распахнул собственный рот и всосал голову его вовнутрь.

Он фыркал и стискивал лошажьими своими зубами потный лоб. Зубы он вгонял все глубже в кость. Обхватив нижними зубами подбородок лягушатника, он вяло облизнул языком заключенное лицо, после чего стиснул зубы воедино и раздавил череп. Мускулатура головы опала и расплескалась, легкая, словно вишневый бисквит. Хоррор щелкнул челюстями еще раз-другой – широкими сокрушающими ударами. За щеками у него кровь и кость смешались в рагу, и он принялся плотно жевать голову. По временам он ее тряс, как собака встряхивает кость. Пока он ел, тело гигантского лягушатника дрыгалось вокруг него в сольном мастурбационном танце. Захлебываясь кровью, Хоррор говорил:

– Пытался наебать меня, Сынок Джим? Я думал, у тебя по блуду «профсоюзная карточка»; считал тебя умелым меченосцем. Не забывай, теперь ты – евнух, тебе-его-больше-не-поднять! – Речь свою он отбивал злобным стаккато – совал бритву вверх в брюшной полости лягушатника.

Голову он подержал во рту еще какое-то время, тяжко жуя ее. Затем позволил ей провалиться в глотку и отряс со рта кровь.

– Так, – произнес он. – Я бы сказал, это вкуснее жоп! Безжизненный человек перднул, и Хоррор учуял, что из кишечника его эвакуируется мертвый стул. Огромное тело он подержал на вытянутой руке за две выступающие кости, строго торчавшие из вспоротой шеи. Развернув тело вокруг, он сорвал с его спины клизменную параферналию и единственным голым кулаком раздавил воздушный баллон и трубки. После чего лягушатник упал. Подобрав латексные мешки, он сложил их на тот же курган.

Теперь, подумал Хоррор, на peine forte et dire.

Он вернулся туда, где лежал мертвый маленький лягушатник и сорвал с его тела резиновый костюм. Опустился на колени и подержал в ладонях лик смерти. Казалось, та излучается на него, омывает голову его своим сияньем. Он вгляделся в крючковатые черты.

– Определенно! – медленно проговорил он. Заверив себя, что человек этот был на все сто процентов евреем по крови, он уложил голое тело на спину прямой линией, после чего сам горизонтально улегся ему на живот так, чтобы губы его касались скальпа мертвеца.

Руками он замахал вперед и назад, словно плыл по-рыбьи, расчищая с земли мусор вокруг. Тело его вздымалось. Бледно-белый в лучах океанской опухоли, он воображал себя глубоководной акулой, и его океанские насекомые мандибулы щелкали и теребили запаренный воздух. Подбородком он прижимался к теплому основанью. Он потихоньку продвигался все выше, пока его нос не упокоился у макушки мертвеца. От запаха масла, асбеста и экскрементов, исходившего от скальпа этого человека, его головная боль приблизилась к кульминации.

Он чувствовал, как тело его расслабляется. Он отпустил рот и принялся скармливать своим челюстям скользкую голову. Он противился позыву стиснуть на ней свои неебически конские зубы. Теперь весь рот у него намок от экскрементов и легко скользнул вокруг шишака лягушатного черепа, и он начал приуготавливать полость собственной груди. Ее физиогномику он для готовности растряс.

Не выпуская головы еврея изо рта, Хоррор сделал глубокий вдох. Бурый панцирь начал вздыматься и проскальзывать в раззявленную пасть. Когда он достиг шеи четырех-на-два – нежно прикусил морщинистую кожу. Быстро слюноотделяя, продолжал свои глотательные движенья и достиг плеч. Рот пришлось раздвинуть до предела. Он чувствовал, как от натуги трещат его углы. Слюна и кровь сбегали со всей кожи его и сочились наземь. Биенье сердца удвоилось. Призвав на помощь всю оставшуюся у него силу воли, он вынудил рот облечь мертвые плечи, и его зубы застучали от озноба более духовного, нежели телесного.

Он тужился и понемногу снова протискивался вперед, постепенно утапливая в себе еврея. Он чуял, как грудную полость его раздирает от невероятного напряжения такого бремени. Тупая боль от туши этого человека, туго прилегавшей изнутри к костям его собственного худого тела, вскипала в нем и рвалась в голову, изжаривая электрическим разрядами нервные корни его влагалищной шапочки.

Он понемногу продвигался и остановился, лишь достигши бедер. Там прекратил. Его сотряс лихорадочный озноб. Он чувствовал, как все тело его по собственному почину стукается слева направо по мостовой переулка. Мгновенье спустя Хоррор продолжил есть и поглотил бедра. Белый салатный соус хлынул бледной радугой из его ноздрей на интимные органы еврея.

Внутри у Хоррора голова еврея прорвала подкладку в его седьмое межреберное пространство, и его желудок окатил ее ливнем хлористоводородных соков.

Достигши еврейских колен, он с трудом воздвигся на ноги. Неуверенно оперся о стену, весь окутанный паром, а две присогнутые ноги еврея нагло болтались у него изо рта. Руки он поднес к боли у себя в голове, стиснул ее, воззрился на большую луну в вышине. Когда белая сфера швырнула свет вниз, привольные ноги качнулись и пересеклись друг с другом, словно старый еврей внутри небрежно устроился поудобней в просторном кресле.

Гордый собою лорд уронил руки и схватил ноги-палочки за лодыжки. Поднял их высоко над головой и проглотил. Они скрылись в его глотке. Когда они пропали из виду, из него невольно вырвался вздох. Лягушатник огромным зародышем лежал внутри, а на него уютно текли пузырящиеся кислоты. Боль вспарывала голову Хоррора. Он рухнул.

Он лежал на земле во весь рост. Еврей в нем давился. Из ноздрей он исторг еще соуса. Тот отдавал кислотой. Он чувствовал себя так, словно вдохнул целую канистру амилнитрита на полный живот дурцефалов.

На узкой полоске тротуара, где Площадь пересекала верх переулка, Хоррор видел минующие ноги пешеходов. Под таким ракурсом те ноги были бестелесны, они торопливо шаркали мимо в египетском песчаном танце; тысячи Уилсонов, Кеппелов и Бетти. За ногами на асфальт падали натриевые огни, от которых тот выглядел темным боязливым озером. Проезжавшие машины исчезли – их сменили извивающиеся кластеры черных аморфофаллов. Хоррора тошнило от вида жарких твердых стеблей, что изворачивались и вращались в проходящей толпе.

После некоторой борьбы им овладело чувство благосостояния. Хнычущий нераскаявшийся еврей низведен до пункта меню в диете гоя.

Он сомкнул мышцу сфинктера. Биологический грубый корм оставит в себе хотя бы на неделю. Тело его было ему домом, Сионским замком, еврейским рвом, хранилищем для мяса. Его тело могло быть одновременно домом и могилою; его старая плетеная кожа представляла уместную наружную стену еврейской гробницы.

Ему пришло в голову, что в его теле на самом деле могут разместиться тысячи евреев. Хоррор наткнулся на идеальное Окончательное Решение – он мог съесть и переварить всех евреев на свете!

После долгих лет скитаний этот метод уничтожения оказался как раз тем, какого он искал. Его привела в восторг мысль о том, какое удовольствие от его достижения получат Химмлер, Борманн и Хитлер. Удовлетворенно поднял он лицо, подставив его пару, который омыл его поверхность влажной пеной. Он мог в одно лицо стать «Хилтоном», где поселиться способны лишь евреи, – или же крупнейшим еврейским банком в Европе. В моменты унынья помышлял бы о еврее, лежавшем у него внутри. Постоянно вводя себе в организм новую физиогномию, глушил бы опустошенье собственного тела. Еврея использовал бы для приема вирусов, как ночной горшок своих болезней. Благодаря ассимилятивной силе еврея он, быть может, оказался бы способен и омолаживаться до бесконечности – и тем освободиться от смерти.

Хоррор испустил долгий сиплый перхающий хохот. Может, вот что они имели в виду под «внутренними ресурсами»!

Он выволок свое тело почти на полное сиянье Таймз-сквер. И там лег, раздутый, словно подбитая острогой пеламида на солнечном пляже.

Утомленно поднялся он с мостовой и расстелил шубу рядом с курганом клизм. Поднял тяжелые мешки и один за другим уложил себе в шубу, затем свернул ее в бродяжью скатку и закинул себе за спину.

Безразлично вышел он в натриевый неон. Половина влагалищ у него на ермолке умерла. Вульвы лежали, потрескавшись и раскрывшись. Труды этого вечера надорвали им клиторы. Те, что еще оставались в действии, щебетали в бреду, испуская разбавленную серебряную пену.

Таймз-сквер выглядела кратером посреди преисподней, по которому ползают жуки. Огни и газы возносились спиралями в мерзлых миазмах от открытых притонов и спешивших которнитоптеров. Его охватила дурнота. Твердь под его ногами встала на дыбы, словно бы стоял он на палубе качкого судна. Положение и тяжесть еврея вверх тормашками в нем нарушали равновесие его. От накопившегося избытка токсинов в желудке он рыгнул. Злобная боль проползла через всю голову. По-прежнему сжимая лисью шубу, он рухнул на заднее сиденье желтого таксомотора.


Миновали часы.

Тошнотворный свет, рассеянный и прозрачный, затрепетал над ним. В драме, близкой к somnia turbula, на него с потолка лучились ганглии кабелей и проводов, нервных волокон и похабно жужжащих огней, все сплетенные в пыль мельчайшего ворса и пуха. Физиогномия тела его ощущалась тропичной, она вливала в него химерический ужас.

Просыпался он урывками, все члены тяжки и сомнамбуличны. Он снова был у себя в комнате. За долгую ночь центральное отопление гостиницы снова включилось. Жара стояла устрашающая. Голова у него пульсировала, полная смертоносных веществ и старых воспоминаний. Ему показалось, будто он слышит где-то неподалеку бульканье кипящего бульона.

Номер заполняли серные пары, а во рту у него господствовал горько-сладкий миндальный вкус.

Он глянул вокруг одним опустошенным глазом. Номер в «Челси» выглядел так, словно безумная рука бога наложила его на саркофаг в болотистой низменности. Сам он лежал на боку, голова неловко расположилась на некогда белой подушке. Рядом налип одиночный клок волос, от которого в хлопок вдавилось умбряное пятно. Он попытался поднять левую руку смахнуть волосы. Рука двигалась медленно, словно сквозь кисель, потом замерла. Он слегка приподнял голову и глянул вдоль всей длины кровати себе за голые белые плечи. Несмотря на бьющий свет, ясно он ничего не видел. От груди его книзу, похоже, всего его обволакивала черноватая нитратная короста, сходная с хризалидой бабочки. Под этою темною поверхностью он ощущал влажный другой слой, что тепло вжимался ему в кожу, уютно и туго обволакивая его коконом.

Тщетно Хоррор старался подняться со своего ложа экскрементов. Кожа куколки лопнула, и от запаха он чуть было не лишился чувств. Из самой шеи он изрыгнул желтый восковой клей. Побежденный, пал он обратно в свою теплую тюрьму.

За ночь вокруг него выросли чудовищно огромные маки, пыточного цвета розы и белые, как боль, петунии. В ногах у него дала из темного мотка побеги крапива. Сорняки притупляли металлический пощелк говняных мух. Повсюду на поверхности корки сновали жуки-навозники.

Сквозь говно пробивались неоновые трубки, обернутые лысым гибким кабелем, и добавляли комнате своего горящего света. Мириадные фаланги ос захватили все верхние карнизы. Они роились у потолка, словно плотные волны черных волос. На миг он подумал, что обезумел и лежит с падшими солдатами в полях Фландрии, Ипра или Сомм.

Постель хихикала и вздыхала. Она вздымалась почти что разумною жизнью. Вот издала череду хвастливых флатусов, что зловеще разнеслись эхом по всему помещению в поисках выхода.

Огни сотряслись, и от постели поднялся накат пара. К нему все возвратилось. Он вспомнил, как собирал к себе поближе клизменные мешки перед тем, как заснуть. А в теплице ночи они лопнули.

Содержимое клизм осело на нем. Температура стимулировала рост растений. Под грудью у себя он ощутил прискорбное шевеленье, и из ворочающейся массы выскользнула влажная роза.

Меж двух осциллирующих неоновых огней начал материализоваться дрожкий очерк, вроде гигантского раскрашенного вигвама. Комната билась белым, чуть не ослепляя его. Вздрогнув, он опознал в очерке богиню-демоницу Аммут, Пожирательницу Мертвых. Богиня с громом надвинулась. Фосфоресцирующий жир слоновьих ляжек ее смещался и колыхался с яростной неуклонностью. Она доковыляла до неона вокруг изножья его кровати, а затем остановилась пред ним. Передняя часть у нее была крокодилья. Задняя – гиппопотамья. Середина ее была львиной. Долгая крокодилья челюсть осклабилась ему сверху вниз, и могильная вонь ее дыханья затмила даже зловоние номера.

Хоррор вжался в подушку, его ныне сферичное лицо стало совсем детским. Переливчатый жук-навозник с хромовой спинкой прополз ему по голове. Он захныкал и тихим печальным голоском прошептал:

– О Мать-Еврейка, О Мать-Еврейка, Израиль, я сын своего отца. – Он взглянул снизу на демона, а та ткнула нефритовым пальцем в его кровать и рассматривала его озадаченно. Голос Хоррора окреп, когда он продолжил: – Существо, широкое в шаге, кто приходит из Гелиополиса, я не причинял Зла. Нет в животе моем беззаконья, нет во мне злых козней.

Аммут убрала палец и вытянулась к нему. Своим влажным пальцем она постучала по его крючковатому носу.

– Ах ты шалун! – щелкнула ее длинная челюсть. – Чем это ты здесь занимался? Что это ты тут натворил! – Внезапно она отпрянула. Приподняв пред ним свои массивные ягодицы, она шлепнулась в изножье кровати. По говну пробежала волна, подъяв его уровень Хоррору до подбородка. К нему она обратилась спиною. Повернув крокодилью голову, мрачно воззрилась она на него. – Ну, тут я ничего не могу поделать, – сказала она. – Поздно уже для всего этого. О последствиях нужно было думать много лет назад, когда ты только начинал все эти свои глупости. А теперь у тебя нет иного выхода – только вытереть глазки, накраситься и принять лекарство. Хоррор забился в постели, с уст его несся лепет:

– Господь в Святом Храме Своем, престол Господень на небеси, взор Его на Человецех, Он мерит их единым взором.

– А ну-ка прекращай сию же минуту! – Аммут встала. Прогромыхала к нему по кровати, и двинула скользящим ударом ему по голове. – Ты что, не слышал меня, уже слишком поздно нахрен!

– Я поумнею, – пропищал Хоррор высоким голосом. – Богом клянусь!

– Ты всякий раз так говоришь, когда я тебя вижу, но едва повернусь к тебе спиной, ты опять за старое. – Аммут расставила ноги. – Ну, теперь-то уж всё, хватит. То, что у тебя внутри, за этим проследит! – Сине-зеленая шкура у нее на челюсти натянулась. – И виноват в этом только ты сам!

– Озирис, Элои Элои Лама Сабахтани! – Голос Хоррора взмывал к тональности, близкой к истерике. В шершавых свивальниках открылись новые фистулы. Он не успел отвернуться, как на свет комнаты протолкнулась голова бычьеглазого зародыша, и он заорал. У бедер своих он ощутил новое движенье – и понял, что нынче происходит еще одно нечестивое рожденье. Говноложе его, казалось, служит инкубатором, заменой лона. Смутно наблюдал он, как зародыш у его груди соскользнул на пол. От постели раздалась копрофагическая внутриутробная фуга.

– Заткнись! Заткнись! – Аммут сердито топнула огромной своею ногой. На голове у нее железные бигуди, стискивавшие ей короткие волосы на скальпе, зазвякали, сталкиваясь, а ее длинный хвост обернулся вкруг ее разбухающих ляжек. – Жалкий ты мелкий язычник, тебе жопу-то хорошенько выдубят, как полагается. Подумать только, как же мы тебя разбаловали. Розог жалели – и гляди, что их тебя вышло! – Она раздраженно оглядела его сверху. Хоррор лежал молча, из его сломанного носа сочилась кровь. Рот его открывался и закрывался. – О, значит, мы виноваты, а? – Крокодильи глаза в раздражении вперились в него. Воспаленная его молчанием, Аммут выметнула длань и опять стукнула Хоррора по голове. – Ну, можешь тут валяться и терпеть все, что прилетит! – Она ударила его в третий раз. Хоррор не разжимал зажмуренных глаз.

После того, как Аммут прекратила его бить, он все равно мог слышать, как демоница орет и топает по всей комнате, дергая за шнуры и убивая навозных мух.

– Ты посмотри, во что ты превратил свою комнату – а какая вонь! – Аммут вздохнула. – А могла бы стать такой хорошенькой… Конечно, нет смысла теперь все это тебе говорить. Если б только ты меня послушал…

Казалось, голос никогда не смолкнет, и Хоррору стало тошно. У него в кишках вскипали газы.

Потом он размежил веки всего лишь раз. Аммут покинула его, и в номере стало почти что тихо. Слабость, которая не оставляла его уже не первый месяц, теперь ощущалась завершенной. Дерьмо утешающим одеялом снова окутало все его тело. Как иронично, что он закончит свои дни вот так – бессильным, как дитя.

От дороги снаружи до него долетел крик бегущих детей. Он осознал, что это воспоминанье. Это школьники возвращаются домой.

Ему шесть – а то и семь – лет, и он лежит в постели родительского дома, ему тепло и уютно, читает комикс. Очередной выпуск в ежедневной газете. Комикс описывал приключенья двух эльфов, живших на опушке Лиственного Леса. Их ему частенько напоминали Менг и Экер – хотя Менг был скорее подменышем, чем эльфом. Возможно, комикс этот и был причиною, по которой он много лет питал приязнь к близнецам. Эльфы обнаружили каменную статую, брошенную волшебником налесной поляне. В камне был высечен лимерик: «Это скульптура Шепни-Обретешь. Шепни пожеланье – его обретешь!» Двое эльфов вышли из своих древесных домиков пораньше, чтоб навестить лесного волшебника Дубняка, и когда наткнулись на это «Шепни-Обретешь», тут же пожелали себе пиратский галеон. Корабль незамедлительно материализовался – запутавшись в прогнувшихся ветвях дубовой рощи у них над головами, – и они тут же пожелали, чтобы он пропал, пока не рухнул на них.

С чего бы он это вспомнил, Хоррор и вообразить не мог – вот только в тот день он в самый последний раз в своей жизни ощущал себя поистине довольным и в безопасности.

Жилище в Стритэме было раскидистым викторианским полудомом, окруженным обширным садом. Его мать с отцом вернулись из Китая и все лето деловито высаживали семена. Сад изобиловал ноготками, иудиным деревом, японикой и индийской сиренью. Их ароматы помогали затмевать крепкий дух хмеля, вползавший в открытые окна из пивоварни дальше по дороге.

Проснулся он рано с желчной головной болью, и мать не стала отправлять его в школу, а уложила на весь день в постель. Но к обеду в голове у него прояснилось, и его выпустили поиграть в саду. С собою он взял коробку оловянных солдатиков. Пользуясь высокой травой для камуфляжа, он расставил их тремя воюющими армиями. Растянувшись на животе в траве, он торжествующе передвигал крохотных оловянных человечков в зарослях. Одна группа солдат должна была осуществить внезапное нападение на две другие, и он погреб их в рыхлой почве где-то в центре сада. Но когда им пришла пора выступать, Хоррор понял, что забыл, где они похоронены. Тщетно искал он их, покуда не вернулась головная боль, и мать не застала его блюющим на заднюю решетку сада, после чего спешно отправила в постель снова.

Много лет спустя родители его умерли. Он переехал в другое место, но время от времени возвращался в тот сад искать пропавших солдат. Новые хозяева относились к нему как к докуке. Грозили полицией. Неустрашимый, он перенес свои поиски со дня на ночь. В своей последний ночной визит в дом он сердито перерыл весь сад, разбросав выдранные с корнем розовые кусты по вымощенной камнем дорожке. Зачем вспомнил это, Хоррор тоже не был уверен. Воспоминанье оставалось погребенным у него внутри, как большая опухоль.

В час кончины мы отыскиваем последнюю силу. Подтвержденье нашего недомоганья: искупающий нас хаос.

С усильем Хоррор поднял голову. С его лица стекали вещества. Отвлеченно попробовал он увидеть гаснущую комнату.

– И это всё? – Говорил он тихо, голос – мелизматический шепот. Голова его тряслась. Кишки распахнулись. Изо рта потекла жиденькая желчь. Он сглотнул. По всему его телу, чувствовал он, с проворной целеустремленностью перемещается что-то ползучее. – Нахуй! – Хоррор стиснул зубы. Он услышал, как трещат его золотые пломбы. – И это нахуй тоже! – Все поперло из него натиском – кисть дохлого еврея выталкивалась из его глотки. В коме ужаса наблюдал он, как у него перед глазами расслабились пальцы мертвой руки. Что-то выпало из нее на говно и усосалось в поверхность, не успел он толком разглядеть, какой оно формы. Рука сжалась снова в кулак и опять закачалась ему в рот с такой свирепостью, что его сотрясло обратно в постель. Он почувствовал ее у себя в груди. Затем – боль. Внутри у него зажегся пылающий факел. Рука высунулась опять и выронила на постель кус плоти, после чего снова быстро скрылась в нем. – Ебучка! – Губы Хоррора расселись, обнажив под собою кровь на кости.

Ебаный еврей лишает меня жизни.

Он разразился ломаною речью.

– Совсем не рай, но…

…Погребенный мерзавец правит мессу…

– …в той грязи, убожестве и прочем…

…он свершает последнее таинство…

– …Был милый ангел, и его…

…Евреёб; Живи убивать.

– Мне не хватает очень.

Правда, всё правда.

– Его мне не хватает очень.

Мы кончаем свою жизнь в пузыре хаоса; вполне уместно, что и начинаем мы ее так же.

– Ебать всех кулаком, убогие ебучки…

Сокрылось все – все кончено, и на костер меня несите.

– …что кружит, то и возвращается на круги своя…

Тризне конец, лампады все гасите.

– Понимаешь, о чем я?.. – Хоррор с трудом размашисто подмигнул. – Каплю от кашля? – Он погрузился в тупое молчанье, страсть трачена, внутри лишь движение. Он в ожиданье ждал. Погодя сколько-то, казалось, растянувшееся навечно, он выгнул свою бледную голову. В нем вскипала тошнота. Уста его исподтишка раскрылись, и голос изнутри проверещал:

– Заколебись до смерти!

Самое последнее, что помнил лорд Хоррор, – еврейская рука целиком переваривалась в кружащей воронке белой кислоты, изливавшейся из его мертвого рта.


В ином районе города Менг одной своей ручищей туго обхватил живую крысу. Та сопротивлялась и укусила его, прочертив по его указательному пальцу синевато-багровый шрам.

– Ах ты маленький ебучий говноястреб! – проворчал он. Он сжал хватку туже и впихнул тонкое лезвие своего ножа грызуну в загривок. Лезвие счистило немного кожи. – Поделом тебе! – Менг отвел нож, и крыса дернула головой. Он вогнал лезвие обратно в крысу, чпокнув ей левый глаз. Тот повис у нее на морде на одинокой тонкой пленке. В отвращении он швырнул дохлого грызуна в угол комнаты.

Затем приподнял ногу и громко испустил ветер.

– Лови-ка! – в чистом экстазе завопил он.

У него на шее позвякивало ожерелье из конских яблок. Он запек их кольцо до твердости грецкого ореха, осеменил кусками аметиста, нефрита и жасмина и перевязал все вместе кожаным шнурком. Под ожерельем грудь его была гола. Висячие груди с накрашенными венчиками сосков болтались до колен. Где-то поперек туловища на нем имелась буйволиная мини-юбка поверх психанутых клешей из спандекса. Он запел:

Жил в Дикси дед —

В семнадцать лет

Забить пытался гол он.

Но, как ни пни,

Наклал в штаны

И ходит нынче голым.

В зеркало он посмотрел на брата своего Экера и подмигнул.

– Ностальгия забодала. – Все внимание свое он вновь обратил на собственное отражение. Стекло не лгало. Призрак Времени коснулся его недурно. Он вынул тюбик блеска для губ и нанес восковитую субстанцию на веки. – Помнишь свалку костей Жида Яры?

Жиду Яре нравилось лопатой грести мусор в ревущие бойлеры. Быть может, он считал, будто этим компенсирует кончину своей родни в войну. Одним долгим жарким летом близнецы вместе с Хоррором вернулись на север Англии, и лорд заставил Менга на полставки работать на свалке в Майлз-Платтинге. В первый же день на работе Менга приставили к бойлеру для сожженья дохлых собак. Тех отыскивали на помойках люди Долли Варден. Жид Яра за каждую собаку давал им по шиллингу, за щенков – по шесть пенсов. Раз или два в день он приходил с большой стеклянной банкой, сгребал в нее жир, натекший с кремированных собак, и разливал его по бутылкам. Бутылки тоже поступали с мусорных куч. Выгоды он никогда не упускал. Всем рассказывал, что это масло – лучшее средство от всех болезней. От порезов, синяков или царапин применять его он рекомендовал наружно; от хворей и недугов всевозможной природы советовал пить. Хитроумный четыре-на-два сколачивал себе целое состояние за лето, когда Ируэлл и Медлок застаивались, и по террасам трущоб Майлз-Платтинга проносились скарлатина, коклюш, круп, менингит и тысяча других хвороб. Даже по ценам Жида Яры покупать собачий жир было выгодней, чем оплачивать счета врачей. А настала зима – и Хоррор обтесал Жида Яру, как полагается. Милостиво дождался холодов – вдруг средство старого еврея подействует.

– Его Начальство сказал, что ближе свалки в Англии к Аушвицу ничего не бывает – она ему напоминает то место, где он нас нашел.

– Это собачья философия Хоррора, – ответил Экер в смысле комментария. Свалку он помнил очень смутно. – Если это нельзя съесть или выебать – нассы на него!

– Он скоро позвонит.

– Не сказал, когда. – Экер придвинул стул к окну. Раму он заклинил полуоткрытой и укрепил парой старых нейлоновых чулок Менга. – Просто говорил, что сегодня выйдет на связь. – Со своего поста он мог наблюдать ежедневное пешее перемещенье по мостовой внизу. Эти довольно бесцельные изыскания вошли у него в привычку, как только они с Менгом неделю назад приехали в Нью-Йорк. Хоррор был весьма конкретен – из квартиры никуда не выходить. С кафе внизу договорились о пропитанье для них. Горячую еду им регулярно носила светловолосая официантка и оставляла за дверью.

Чтобы чем-то заняться, они без конца смотрели кабельное телевидение. Поздно ночью слушали по радио «Золотые хохмы Большого Яблока для зрителей гонок подводных лодок» Алана Фрида. В коридоре Менг расставлял ловушки для ночных крыс, заполонявших здание, как чума.

Шестиэтажное жилое строение из бурого песчаника через дорогу нависало над лавками – неотличимое от того, где квартировали Менг и Экер. Таков был почти весь Манхэттен. Мрачные монолитные чушки бетона, по-городскому нищие, прибежище для тысяч семей. Экер предполагал, что Хоррор снял это жилье, потому что дешево.

Он знал, что Его Лордство на исходе. В Южной Африке у него сдало здоровье. В последние месяцы он какое-то время провел в швейцарской больнице – и пытался этот факт вообще-то скрыть. Когда же его спрашивали об отсутствии, он списывал визит на «несколько дней восстановленья на ферме здоровья». Свои мысли Экер Менгу не поверял, однако знал, что Хоррор сдается своему старому противнику. Он был серьезно болен.

В последние полгода лорд до крайности отошел от повседневных занятий. Несколько скверных деловых решений, ему вовсе не свойственных, существенно подорвали его финансы. Менг бодро говорил, что Хоррору не удается держаться вровень со временем. И это было тоже правдой. Он разленился и преисполнился самодовольства насчет совладания с новой техникой. Подобная замнутость, полагал Экер, и стала главной причиной, почему «Сеть Би-би-си» не продлила ему контракт. Без прежнего фанатичного огня и импровизаций его программы потускнели. Он стал невероятно неуклюж. Момента больше не чувствовал. Экер надеялся, что Нью-Йорк одернет и вернет его, не даст потерять последнюю его франшизу на «Радио Ёханнесбёрг».

После того, как он небрежно допустил, чтобы его антисемитизм стал чересчур публичен для Правительства, его лишили всех британских пенсий и почестей. Скандал завершился депортацией в Южную Африку. Затем последовала конфискация его британских активов. В изгнанье за ним уехали Менг и Экер.

Всепоглощающая страсть Хоррора продолжать поиски доказательств того, что Хитлер жив, теперь, казалось, перевешивала его лихорадочное желание убивать евреев, и вот как раз в попытке умиротворить его, чтобы он отвлекся от мыслей о своей болезни, Экер составил список по-прежнему проживавших в Нью-Йорке людей, связанных с Хитлером. Имена были достаточно реальны, а вот связи крайне хлипки. В некоторых случаях Экер даже сочинял их встречи с Хитлером сам. Гораздо лучше, если Хоррор будет изгонять жизни из нью-йоркских евреев, чем немощным валяться в швейцарской клинике.

Когда Экер случайно обмолвился, дескать маловероятно, что Хитлер до сих пор жив – фюреру, в конечном счете, больше ста лет, мозг его давно низведен до маринованного комка маразма, – Хоррор на него накинулся.

– Ну а мне больше сотни лет – я что, в маразме? – вопросил он. – У Хитлера больше умственной решимости, чем у кого-либо из всех моих знакомых, – и гораздо больше причин оставаться в живых. Невыполненная миссия… НЕТ. Хитлер по-прежнему жив. Если б он ушел, я бы почувствовал… вот тут… – Он возложил несгибаемую длань на сердце. – … и тут… – Рука его перенеслась к челу.

У Экера не было сомнений в истинности того, о чем толковал Хоррор, – или же того, чем он нынче страдал. Пока он размышлял, его грызуньи черты наблюдали, как на авеню Герцога Эллингтона алкаш споткнулся о мусорный бак. Он повалился навзничь. Одежды на нем задрались, обнажив пятнистое белое пузо. Половина человека валялась на тротуаре, другая – в канаве. Близнец продолжал наблюденье сквозь свои темные очки от Нины Риччи.

– Опять говно на улице, – обратился он к Менгу.

– Ну. Я знаю, какой у Хоррора Волк Бонго на евреев, – сказал Менг, – но вот бы он поебся с кем-нибудь из этой алкашни. Они мне на сиськи действуют. – Он вынул одну свою размашистую вскормленную кукурузой и разбухшую от стероидов грудь, уничижительно ее осмотрел и заткнул обратно в лифчик. – Их тут, блядь, слишком уж много. – Он промокнул пуховкой подбородок, затушевывая пудрой родинку, затем скорчил зеркалу рожу. – Взять бы любую компанию из двадцати парафинов с улиц Лондона, опоить, чтоб дрыхли, да закинуть самолетом в Рим и бросить там – я б до усёру хотел на них поглядеть, когда проснутся! Ты можешь себе такое представить? Все разговаривают с ними по-иностранному? – Он пронзительно заржал. – Такое нипочем не надоест – из Мюнхена во Владивосток, из Парижа в Буэнос-Айрес!

– Ты когда-нибудь замечал, – прокомментировал Экер, расслабляя руку-палочку на подоконнике, – что пьянь разгова ривает на своем отдельном языке?

– Их никто больше не понимает, – сказал Менг. – Я его зову парафинским. Пытался его имитировать, жевал слова, булькал и всякое говно размазывал – и знаешь, они меня, похоже, понимали. – Он примолк, размышляя о значении сказанного. – Учти, они всегда одно и то же повторяют.

– Не переплатил за бухло, кореш? – нараспев произнес Экер, не оборачиваясь.

– Ну, – подтвердил Менг. Он оставил зеркало и начал заниматься чашкой «Бурнвилла». Судя по виду, он был доволен.

Из окна Экер смотрел, как бродяга поднялся и отвалил обратно по авеню; пешеходы, в большинстве своем черножопые или пшеки, не обращали на него внимания. Он был не так счастлив, как братец. Экер помнил их последнюю трапезу в Лондоне перед тем, как всех вынудили уехать из страны. Лорд Хоррор привел их в заведение под названием «Рыдающая черепаха». Экер подметил в нем какую-то непривычную тревожность. Когда Менг отвернулся, Хоррор поведал Экеру, что у него остро болит в животе. За недели боли стали только хуже. Пока Менг брал всем выпивку в баре, он тихонько изложил Экеру необычайнейшее видение. К нему в комнату, утверждал он, приходил Хитлер. Нежданный визит случился двумя днями ранее. Никакого удивления близнец не выказал. Еще много лет назад научился он не проявлять на лице никаких эмоций, когда Хоррор вываливал на него все, что его тяготило.

– Фюрер привел с собою необычного спутника. – Рука Хоррора мертвой хваткой стиснула руку Экера. – Он расхохотался над обалделым моим выраженьем. Был он таким же, как и раньше, – непринужденным, расслабленным, собранным. В нем по-прежнему виднелся тот глубинный юмор, с каковым, бывало, он меня приветствовал. «Мы видим, херр Хоррор, – рек он мне, – что годы обошлись с вами недобро. Однако же – при удобном случае – мы это можем изменить!» Затем он провел рукою по власам, до сих пор черным, не явившим ни единого признака старенья. «Но пока мы готовимся, произойдет легкая задержка. Покамест познакомьтесь с новым моим эмиссаром. Прозваньем Бивень. Ныне он везде меня сопровождает». После чего Хитлер улыбнулся. «Помните, я предсказывал – на землю явится новый человек?» Он посмотрел на меня с гордостию и сухою веселостию и открытой ладонью указал на Бивня.

Человек, в чьей тени стоял Хитлер, был огромен – ростом пятнадцать или шестнадцать футов. Глаза у него были ярко-голубые, а копна нордически светлых волос спадала на плечи. Был он бронзов от солнца, как принц-раджа, и до пояса гол. Из бока его через кожу пробивался огромный белый бивень. Глядя на меня свысока, человек протянул руку в синяках к кончику этого рога и принялся щупать и надраивать его. Мне показалось, что он намерен меня на него насадить, посему я изготовился к бегству.

Хитлер благосклонно поглядел на бесстрастное лицо Бивня, и я, ожидая, когда он заговорит, должно быть, задремал. А когда пробудился, их обоих уж не было, и в комнате у меня стало затхло, как в «Райхсбункере».

Тут Менг вернулся с выпивкой. Хоррор замолчал и стал пить всерьез. На полутрапезе он провалился в смазанный лимб онейрического сна. Менг тоже выпил довольно и, доев стейк с бурым рисом, без сознания свалился под стол. Экер продолжал с интересом слушать еще более загадочные высказывания, изредка вылетавшие из уст лорда Хоррора:

– …Бивень пронзает человека… вихревое тысячелетье неуклюже сидит верхом на козле… – (и наконец) – …свинья не больше тебя… – Засим лорд Хоррор рухнул головой в шоколадный торт с французскими сливками, и Экеру пришлось тащить из «Рыдающей черепахи» их обоих без сознания, эстафетой.

– Думаю, Хоррор вступил в Бенгальские Уланы, – без выраженья произнес Экер.

– Вот оно что? – рассеянно ответил Менг, по-видимому вновь занявшись своим отражением в зеркале и тем миром, кой различал он за чистым стеклом. В ответ взирали на него его тяжелые черты, оттененные румянцем. За ними вдали он различал лорда Хоррора – в виде куклы, безумно танцевавшей ему навстречу. Голова куклы была из глины, а руки – из красного воска. Тело изготовили из мягкой розовой лайки, набитой пухом. Вокруг фигурки в воздухе пульсировали пузырьки и реторты, оплетенные бутыли и подковы из золота. Менг отвернулся от зеркала.

– Танцор Джек… – Губы едва приоткрылись. Вдруг его груди опали – жестко, как кирпичи. Он встал. – Я разогрею пудинг на пару,́ да-с, не парьтесь. – Он вертанул бедрами. Голос его разносился по всей квартире. – Хоррор переплыл океан в костюме из стали, с плакатом, гласящим: «Мясо Реально».

Он уверенно взял в руку кружку имени Коронации Елизаветы и опустошил свой последний пакет ссак в недопитое. Мизинцем размешал жидкость на дне до бурой жижи и быстро вылакал эту пасту, слизав при этом горький осадок на стенках.

Экер прикрыл глаза в притворном отвращении.

– Чувства прекрасного в тебе – что в той дохлой крысе. Клянусь, ты б и пауков еб, если б знал какие ножки им раздвигать.

– Это я оставлю своей подметке, – отвечал Менг, закатывая бычьи свои глаза с красными кругами.


Хитлер открыл истинное искусство грядущего строгим процессом исключения. Как детектив времени, темпоральный странник по истории искусств, он выследил его рождение до интервала между 1895 и 1900 годами. Позднее он добился большей точности. Рождение это произошло во вторник, 21 августа 1898 года – в аккурат со смертью Обри Биэрдзли.

Согласно одной из пресловутых незапланированных случайностей – либо посредством механизма синхронии, как это определил бы Юнг, 100-я годовщина смерти Биэрдзли наступит… ровно через день.

Как и следовало ожидать, Фройд предоставил ему окончательный ключ.

Последние таинственные годы XIX столетия представляли собой такой мир, где открытия делались и признавались не в искусстве, а в психиатрии и физике. Задним числом легко было увидеть, как недопонимали последствия кончины Биэрдзли и постные года после нее до явления его преемника: их значение осталось незаметным в истории современного искусства.

Фройд отмечал, что психиатрия «родилась в 1895-м или 1900-м, либо где-то между». Именно это его утверждение, столь небрежное, столь дерзкое, и насторожило Хитлера. Если в тот период было зачато «современное» сознание, то, быть может, – и «современное» искусство. Две эти даты отмечали собою период между публикацией Фройдом его «Исследований истерии» (1895) и «Толкования сновидений» (1900).

1898-й – год смерти Биэрдзли – был годом для д-ра Фройда критическим. Ему исполнилось 42, он стоял на грани схождения его нейроанатомической фазы и связанных с нею теорий детской сексуальности и Эдипова комплекса.

Хитлер допускал, что художники, впитавшие в себя теории Фройда и способные их визуально толковать, начали бы свою работу в кильватере мысли Фройда. После 1900 года, до 1910-го, он вотще искал признаков того, что художники достигли способности изображать этот новый внутренний мир.

В 1901 году Макс Планк опубликовал свою работу, объявлявшую о Квантовой Теории. В 1905-м появилась Специальная Теория Относительности Айнштайна. В 1910-м Разерфорд открыл атомное ядро. В тот же период очевидно лучшим, чего смогло достичь «современное искусство», была «Эйффелева башня» Делонэ и дряблый наскок Пикассо на убыль и беспощадность жизни – «Авиньонские девицы». Можно ли было сомневаться в том, что впоследствии Германия боролась за что-то получше? В те дни он еще не сознавал истинной природы недовольства своей страны. Когда Германия проиграла войну, немецкая решимость ослабла, и народу вновь пришлось принять «модернизм» под личиною «свободы».

Осенило его в 1950-х: по крайней мере, в сферах искусства его больше всего занимало отсталое движение. Его едва не ослепило внимание критики, уделявшееся тем, кого он почти всю свою жизнь презирал. Пикассо, Кандинский, Вазарелли и прочие стали метафорами, представлениями и иллюзиями чего-то совершенно отличного от истинной природы их искусства. Критики обыкновенно полагали их «современными», «интеллектуальными» и «антибуржуазными». Ирония сего последнего обозначения его не миновала.

Между серединой 1950-х и серединой 1970-х Хитлер работал над созданием своего радикального подхода к искусству. Что немаловажно, второй свой ключ он отыскал в Америке, куда периодически наезжал, начиная с конца 1940-х. В одной из своих нескончаемых операций по зачистке после фиаско 1945 года он и наткнулся на работы Бёрна Хогарта.

Он был уже на грани отчаяния, не зная, как связать Биэрдзли с главным течением искусства XX века. Посещал мировые галереи, читал ученые истории искусств и уже начал думать, что, по меньшей мере, в этом столетии Биэрдзли единственен и неповторим; неклейменый индивидуалист, не оставивший по себе последователей. Если последнее было правдой, его теория новой формы искусства охромеет. Он начал верить, что достижения Биэрдзли могут понять и надстроить лишь художники XXI столетия.

Его открытие Хогарта случилось во время длительного пребыванья в пустыне Мохави, в Антилопьей долине подле Лэнкэстера, в 80 милях к северу от Лос-Энжелеса. В 1954 году он наслаждался идиллическим летом, живя там в трейлере. Единственное разочарование того лета и привело его непосредственно к открытию.

В июне он попытался возобновить связь со своим старинным другом Эдгаром Варезом. Месяц был особенно тепел, и местных фермеров уже беспокоила засуха. Вероятно, из-за жары Старина Разящая Рука причинял ему неудобства. Член его стал воинственней обычного, капризнее. Хотя в те дни тулово Разящей Руки было пустяком в сравнении с его размерами нынче, он все равно ограничивал хозяйские движения. Хитлер предпочитал путешествовать ночами, если удавалось, но когда ему приходилось перемещаться куда-либо днем, он заботился, чтобы поездки эти бывали тщательно распланированы. Чтобы добраться до Лэнкэстера, он преодолел долгий маршрут, старательно избегая автотрасс. Дабы облегчить перемещения, он приобрел джип и одевался в анонимную замурзанную робу автомеханика из гаража, которая имела свойство сливаться с автомашиной. Материал робы, будучи относительно легок, не так стеснял Старину Разящую Руку. Если передвигаться по долгим дорогам пустыни, которые почти неизменно бывали безлюдны, поездка от трейлера в городок становилась отдыхом, и он позволял Старине Разящей Руке перевешиваться через руль, свисать из окна и всасывать сухой пустынный воздух болбочущим ртом.

В Лэнкэстер он приехал за покупками и почтой: письмами от друзей, кое-какими пластинками, что он заказывал по каталогам «Тайм-Лайфа», запросом от электрической компании и рекламным проспектом на огнестрельное оружие.

Пластинки он развернул в пристройке к почтовому отделению – и с удивлением обнаружил среди них двойной альбом Эдгара Вареза. Туда вошли ранние его работы – «Восьмигранник» и «Жертвоприношения», а также композиция 1931 года «Ионизация», которую он считал давно стертой.

На телефонный звонок его, похоже, подвигло знакомое лицо композитора на конверте альбома.

Он поискал в верхнем кармане робы свою личную записную книжечку и из одной будки рядом с почтовой стойкой набрал номер. Соединили его моментально. Ему ответил мягкий голос Луиз Варез. Муж уехал в Оклахому на рыбалку и вернется только в начале августа. Композитор взял с собою партитуру «Пустынь» – этой работой он увлеченно занимался с 1950-го. По возвращении в Нью-Йорк он надеялся завершить последний черновик. По тому, как она говорила, Хитлер мог заключить, что сам Варез стоит у нее за плечом и диктует ей ответы. Он, разумеется, не признался в том, кто он такой, но знал, что Варез с ходу опознал бы его по голосу, по акценту, по фразеологии. Поговорили еще несколько минут – Хитлер надеялся, что Варез передумает и заговорит с ним сам. Луиз учтиво попросила его перезвонить в августе. После чего повесила трубку.

И вновь Варез оттолкнул его примирительный жест. Желание связаться с Варезом было всего лишь простым мимолетным капризом. С тех пор он часто задавался вопросом, каков был бы исход всего дела, не попытайся он вновь наладить между ними связь. Не сплела бы тогда судьба иной заговор с тем, чтобы привести его к Хогарту?

Телефонный звонок его задержал, и когда он вышел из магазина, пошел дождь. Обычный ливень, но то был первый дождь, пролившийся на пустыню за три месяца. В своей добровольной ссылке он вдруг почувствовал себя уязвимым, а потому импульсивно зашел в универсальный магазин и купил по одному номеру всех газет. Выходя, обронил номер «Канадской звезды», и вокруг в смятении затрепетали разрозненные страницы. Он резко притопнул ногой, пригвоздив одну страницу к полу. Нагибаясь за нею, он тут же заметил рисунки. Нога его отчасти накрыла страницу каких-то черно-белых художеств. Всего там вообще-то было шесть разнообразно изображенных секций. Работа художника прямо прыгнула на него своим напором, и он, даже не сгибаясь до конца, чтобы пристальней изучить работу, понял, что нашел последователя Биэрдзли.

Несомые газеты он сложил на ближайший стул и развернул перед собою страницу с рисунками целиком. Даже в полумраке маленького магазина они кишели жизнью, разрывались с заразной энергией прямо на странице. Он быстро прочел накарябанную поверх страницы подпись: Бёрн Хогарт. Под всеми рисунками, в подвале страницы значилась загадочное: «Продолжение на следующей неделе». По-прежнему сжимая в руках эту одинокую страницу, он вернулся к джипу. Дождь снаружи прекратился почти так же скоро, как и начался.

В трейлере он незамедлительно применил перо к бумаге и записал следующие строки: «Искусство будущности должно корениться в городском, изощренном, образованном, однако формой своею передавать всю динамику ядерной промышленности. Это искусство, чьи реакции связаны с электричеством, с высокочастотным стерео и мерцающей статикою телевиденья. Оно должно сочленяться с искаженным эфиром культуры XX столетья; с буйством буквальных нейтронов; с мегапотоком атомов… это должно быть искусство, соответствующее литературе, – и исток свой имеющее в романе, сем самом основательном из предприятий вдохновенья. Превыше прочего сие должно быть искусство исключительно черною тушью по белой бумаге, искусство черно-белое, основного цвета шрифта, книг, литературы».

К середине 1960-х, после того, как Хогарт прервал свою отдаленность, Хитлер отыскал еще двух художников, отвечавших той линии наследования, кою он пытался установить: англичанина Джеймза Которна и ирландца Хэрри Кларка.

Кларка, быть может, он никогда б и не открыл, не уговорись о ранней встрече с Хогартом.

Тот оказался бесценным источником информации о более эклектичных потоках искусства Двадцатого Века и художниках. Как и он сам, Хогарт был знаком – и ознакомлен – с Танги, Вазарелли, Шагалом, Миро и прочими. Он решительно преследовал собственные интересы, предпочитая вместе с тем держать дистанцию от критиков и течений. Он оказался в высшей мере эрудированным и начитанным человеком и работу Кларка выделял как глубочайшее влияние на его собственные труды. Кларк, говорил он, был самым важным черно-белым художником, работавшим в первые годы столетия.

Хитлер не мог в этом усомниться; однако как и почему Кларк оказался столь всеобъемлюще пренебрегаем?

Он решился заново исследовать учебники и энциклопедии художников Двадцатого Века – те же книги, коими пользовался при своих попытках сформулировать теорию Нового Искусства, – и с облегчением обнаружил, что он вовсе не упустил имя Кларка. Художника в них попросту не было. Его не включали в списки.

Не было ни малейших сомнений, что главное влияние на Кларка оказал Биэрдзли. Это было очевидно во всех до единого изящных штрихах его пера; однако Кларк был самостоятелен и обладал собственным виденьем, а вовсе не служил рабским плагиатором. Его просто вдохновил первый художник психоневрологии.

Похожесть Кларка на Биэрдзли выходила за рамки нормального. Не меньше сходства наблюдалось и меж их судьбами, личностями, физическими внешностями и литературными вкусами; даже их кончины от туберкулеза были сходны. Они казались сторонами-близнецами одной монеты. Единственное отличие заключалось в том, что Биэрдзли за свою краткую жизнь успел стать как знаменитым, так и пресловутым, а вот Кларк вынужден был работать в относительном забвенье. Дух времени отнюдь не шел в ногу с его талантом.

После смерти Кларка оба его сына эмигрировали в Америку. Вот так-то Хитлеру и удалось изучить рукописи, принадлежавшие наследникам покойного художника, где он и наткнулся на цитату, выведенную характерным почерком Кларка, кою художник приписывал перу Хэвлока Эллиса. Цитата была из работы последнего «Утверждения». В книжке этой, опубликованной в 1898 году, ровно когда умер Биэрдзли, Эллис определял декадентство в искусстве как красоту, в которой целое подчинено его частям, а подавляющий интерес – к красоте детали; меж тем как красота классического – в том, что части подчинены целому.

Кларк, Хогарт и Которн, эти иконы отчуждения, все работали в нынешнем столетии. На них по преимуществу не обращали внимания, художественные заведения от них отмахивались. Для Хитлера паранойя подобного пренебрежения тремя великими художниками Двадцатого Века приобретала Свифтову иронию. Сравнивая их работы с тремя признанными шедеврами современной паранойи – «Конями Герники» Пикассо, «Криком» Мунка и «Кричащим Папой» Бейкона, – он забавлялся. Простейшим целесообразным приемом – пиша открытые рты – «модернисты» сумели облапошить спецов по искусству больше, чем на половину века. Как бы над их грубо выставленным на погляд комплексом кастрации потешался Фройд! Но какие же эти художники умники! Передавая экзистенциальную тревогу посредством тика лицевой мышцы, они надежно совали критиков из истэблишмента себе в карман.

Если критики проглатывали эти неумелые метафоры экзистенциального страха – а им вновь и вновь скармливали те же возобновляющиеся мотивы, – как можно было ожидать, что они заметят отчуждение во мстительных оненетах Хогарта, дьявольских святых Кларка или обреченных героях Которна?

К середине 1960-х имя Хогарта уже попало в списки некоторых историй искусства, но основной корпус его работ создавался в пренебрежении 1940-х. В мире искусства, в музеях и галереях Которн оставался sui-generis и, подобно Кларку, томился в безвестности.

Хитлер сожалел, что не может поделиться своим открытьем этих художников с Геббельсом, который неизменно проявлял разборчивость в художественной красоте и преданно поощрял его в этих предприятьях. Вместе, быть может, они сумели бы изменить ход нынешних течений. Уместно было и то, что Министр Пропаганды ныне считался ведущим художественным критиком своего поколения. Геббельс помогал Хитлеру посредством метода составленья графиков и таблиц, что и привели к его художественной теории. К концу 1990-х Хитлер составил таблицу основных черно-белых художников и их работ.


ОБРИ БИЭРДЗЛИ

1872 Родился в Англии.

1891 Знакомится с Бёрн-Джоунзом и Оскаром Уайлдом. Первая профессиональная продажа.

1892 Публикация «Смерти Артура» – иллюстрированного издания, выходившего еженедельными выпусками, – и «Bon Mots» в трех томах.

1893 Рисует «Вагнеритов».

1894 Берется редактировать «Желтую книгу».

Иллюстрирует «Саломею» Оскара Уайлда.

1896 Становится Художественным Редактором

«Савоя», который опубликовал часть его романа «Под горой». Иллюстрированное издание «Похищения локона» Поупа. Иллюстрированное издание «Лисистраты».

1898 16 марта умер в Ментоне, Франция. Посмертное издание его романа «Под горой» и иллюстрированные издания «Вольпоне» и «Мадмуазель де Мопир»?


ХЭРРИ КЛАРК

1889 Родился в Ирландии.

1905 Посещал Школу искусств Дублинской метрополии.

1906 Посещал Лондонский королевский колледж искусств.

1911 Получил желанную Золотую медаль за свои витражи «Божество на троне» и «Встреча Св. Брендана с несчастным Иудой».

1913 Заказана первая книга.

1915 «Крещенье Св. Патрика» выставляется в Лувре, Париж, на «Exposition des Arts Decoratifs de Grande Bretagne et d’Irlande».

1916 При Пасхальном восстании в Дублине уничтожены печатные формы его иллюстрированного «Старого морехода».

1919 Публикация «Сказок о таинственном и воображаемом».

1920 Завершение «Поклоненья распятию ирландских святых».

1922 «Перро» опубликован. После смерти отца их семейная витражная мастерская переходит Кларку.

1923 Завершает «Коронацию девы, обожаемой святыми и ангелами».

1925 Завершает рисунки к иллюстрированному изданию «Фауста» Гёте.

1928 Публикация его иллюстрированного издания «Суинбёрна». Здоровье ухудшается.

1929 По настоянию своего врача уезжает в санаторий «Виктория» в Давос, Швейцария, лечиться от туберкулеза.

1930 Открытие «Витражной студии Хэрри Кларка» в Ирландии.

1931 Умер в Куре, Швейцария.


БЁРН ХОГАРТ

1911 Родился на Рождество в Америке.

1923 Посещает Чикагский институт искусств.

1925 Посещает Академию изящных искусств.

1926 Начинает профессиональную синдицированную карьеру.

1933 Преподает Историю Искусства в УОР, основанном президентом Рузевелтом.

1934 Переезжает в Нью-Йорк и начинает синдицировать «Пиастры».

1936 После ухода Херолда Фореста ему достается международно синдицируемый комикс «Тарзан».

1946 Начинает «Драго».

1947 Основал в Нью-Йорке Школу изобразительных искусств.

1949 Уходит из «Тарзана».

1954 Опубликована «Динамическая анатомия» (Динатомия).

1965 Опубликована «Рисование человеческой головы».

1967 «Editions Azur Claude Offenstadt» публикуют «Tarzan: Seigneur de la Jungle». Переиздание (в футляре) его художественных работ 1940-х годов.

1970 Опубликована «Рисование фигуры в динамике».

1971 Опубликована «Тарзан Обезьяний». Совершенно новые работы публикуются «Уотсоном-Гаптиллом». Хогарт возвращается к своему творенью.

1972 «Тарзан: Народ моря и огня» (в футляре) издается «Пасифик Эдишнз». Переиздание работ 1930-х годов.

1973 «Драго» опубликован книгой «Editions Serg»; переиздание работ 1946 года.

1976 Опубликованы «Сказки джунглей о Тарзане». Продолжение «ТО». Совершенно новые работы.

1977 Опубликовано «Рисование рук в динамике». «Золотой век Тарзана». Люксовое переиздание оригинальных работ 1940-х годов. Эта работа крайне важна. Пластины взяты с первоначального формата воскресной газеты.

1981 Опубликованы «Динамические свет и тень».

1984 Опубликован «Портфель Короля Артура, том 1».

1985 Опубликован «Портфель Короля Артура, том 2»

1990 Оненеты.


ДЖЕЙМЗ КОТОРН

1930 Родился в Гейтсхеде, Англия.

1951 Изучал Рубенса и Микеланджело.

1955 Изобрел изобразительный жанр «меча и колдовства».

1956 Первая профессиональная продажа.

1957 Стал Художественным Редактором «Барроузании». Начал иллюстрировать для «Эрбании».

1958 Нарисовал «Ньорда и Червя». Начал иллюстрировать для «Амры».

1959 Проиллюстрировал «Соджана». Стал Штатным Художником «Тарзана». Познакомился с Мервином Пиком.

1961 «Les Spinge» и «Властелин колец».

1962 Иллюстрировал «Эрго-Эрго» и начал иллюстрировать для «Научной фантазии».

1963 «Жуткий поиск грез».

1964 Стал Штатным Художником «Новых миров».

1965 «Буреносец».

1968 «Се человек».

1971 «Чужая жара».

1972 Работы на обложках четырех томов «Истории Рунного Посоха».

1976 «Буреносец». Новое иллюстрированное издание.

1977 «Соджан». Новое иллюстрированное издание.

1978 «Драгоценность в черепе». Издание крупного формата, 500 изображений.

1979 «Золотая баржа».

1980 Иллюстрирует четырехтомное издание мифороманов Хенри Триса. «Король Артур» и т. д.

1981 Иллюстрирует «Легендарного Теда Нуджинта».

1985 «Кристалл и амулет». Издание крупного формата, 600 изображений.

1992 «Элрик Мелнибонский». Издание крупного формата, 3000 изображений.

1995 Оненеты


День и ночь; черное и белое. Ясно. Чисто. Полярные цвета двух доминантных на земле рас. Единственная художественная среда, способная передать – запрятанными в своих строгих композициях – все математические загадки и философские теории. Черно-белое, состояние, к которому стремятся все философии. Биэрдзли, Кларк, Хогарт, Которн. На поверхности – жесткие основы, однако между пространством, отделяющим черное от белого, грезит мир тонкости, двусмысленности и неуловимости, отдаленный и недостижимый. Лишь эти четыре художника черно-белого оказались способны донести суть истинного искусства Двадцать Первого Столетия. За последние сотню лет истории искусства только они достигли возвышенного состояния ума, требуемого для того, чтобы нанести на карту его границы и установить параметры. Многие их современники, заплутав в мириадах методов и движений, принизили и замарали художественное видение так, что его уже не спасти. Никто не удешевил так это видение, бессмысленно пытаясь замаскировать собственную нехватку замыслов, как жалкая армия маляров, последний век лишь мазавших краску на краску.

Как часто цитируется, однако редко понимается замечание Клее: что он, рисуя, «выводит линию погулять». С годами, после 1930-х, Хитлер совершенно ревизовал свое мнение о Клее. С тем, что Клее способен лишь на детское владение линией и видением, рядящееся в интеллект, он давно уж смирился. Вспоминая письмо поклонника, которое Пауль Клее написал Хэрри Кларку, – его он обнаружил в бумагах покойного художника, – Хитлер позволял своим устам раздвинуться в сухой усмешке. Свидетельств тому, что Кларк ответил Клее, не обнаружено, и Хитлер мог запросто воображать, что чувства ирландского художника к Клее были несколько менее чем почтительными. Кларк вполне корректно, похоже, подразумевал, что переписка меж ними окажется односторонней. Ну чему Клее мог научить Кларка? Определенно ничему в смысле элегантной линии, создания таинственной двусмысленности или способности ухватить движение интеллектуальных качеств повсюду на свете. Если судить по его искусству – и в отличие от Кларка или Хоторна – Клее очень мало разбирался в том, как на мир может повлиять эффект нравственной спеси. Из-за природы их искусства четыре эти художника рассчитывали на апокалипсис. Клее, неизменно наивный, – отнюдь. В этом отношении он напоминал Хитлеру Спинозу, который свел человеческий опыт желания и нравственных обязательств к чисто количественным потокам энергии, что на странный манер предшествовало Фройду.

На Луне, в уме Хитлера четыре эти художника разделяли еще одно видение: Хитлер помнил, как Айнштайн говорил ему: «Я вместе с Шопенхауэром верю, что один из сильнейших мотивов, побуждающих человека к искусству и науке, есть бегство от повседневной жизни с ее болезненной грубостью и безнадежным унынием, от оков собственных вечно-изменчивых желаний. Тонко закаленная природа стремится сбежать от частной жизни в мир объективного восприятия и мысли: желание это можно сравнить с непреодолимой тягой горожанина сбежать из его шумной, тесной среды в тишь высоких гор, где глаз привольно бродит по силуэтам, на вид как будто созданным навеки».

Ну вот, пожалуйста, думал Хитлер: если транспонировать Природу на душу и интеллект Человека, все выглядит уныло. В мире художников присутствует толика метода – но совершенно никакого содержания. Мир полностью лишен художников с истинным видением. Не стоит читать ни единого критика – как и смотреть работы хоть какого-то художника, чьи картины имеют значенье для тех времен, в которых мы живем. Однако повсюду галдят красноречивые свиньи, возвышая хряцкие свои близорукие голоса в восхвалениях посредственности, усасывая всех в свою веру в пятый сорт. Наобум откройте любой художественный журнал на свете: вы увидите высокотехничные репродукции художеств, созданных шарлатанами, и критику, написанную дураками. Один дурак превозносит шарлатана. Другой дурак подпевает первому, и вдвоем они уже образуют движение. Один шарлатан, разжившись заметным успехом, поощряет других шарлатанов. Двенадцать дураков аплодируют и суют руки в карманы. Вскоре дураки и шарлатаны уже процветают. Каждый день в художественных галереях и музеях по всему миру дурак пытается продать шарлатана другому дураку. Воедино сливаются художественная коммерция и критическое чванство. В монетарном будуаре связующий вокабуляр, общий как для дурака, так и для шарлатана, кульминирует на поистине значимом уровне.

Сквозь Хитлера струилась боль, нескончаемая. Казалось, плоть и кости его тела между промежностью и основанием его фаллоса – в хватке закованного в латы кулака. Под собою он смутно замечал, как в безумном бреду своем ворочается Разящая Рука. Луна оставалась всего-навсего треснутым зеркалом спиралей и башен. Пот мешался со снегом.

– Наконец-то, – проворчал Хитлер, – заканчивается моя Nacht des Grabens.

Он был стручком, отторгаемым от стебля ядовитого цветка. Судном, покидающим звездный корабль. На его нагом тулове лопались пузырьки спермы, их мандариновые и абрикосовые сердцевины заполняли пористые дыры его кожи. Жгучая боль в промежности едва ль облегчалась диким натиском снега, сдуваемым с Альп за Луною. Когда миновал он последний слой туч, окружавших Землю, – когда притих даже далекий рокот Разящей Руки, – случился великий выверт. Он ощутил, как кровь отпала от пореза в его туловище. Казалось, что кожа его складывается снова и снова, словно вокруг его раны смыкались цветочные лепестки. Хитлер отплыл на свободу от главной жилы Старины Разящей Руки.

– Поистине мы der Untote. – Голос его оставался спокоен. – Этот Stunde – я свободен!


Через небеса, колеблясь, перемещалась снежная луна. По ее же траектории за нею кралась волчья луна. Вселенная бежала черным, пурпурным и оранжевым. Солнце низко развесило тонкий свой полумесяц над розовым закатом. Лимонные облака сложились в ятаган. В шестистах милях над землею магнитные частицы кровоточили сквозь Зоны Ван Эллена, к северу образуя Аврору Бореалис, и цвет ее был преимущественно кармазинным, к югу – Аврору Австралис, и ее цвет был преимущественно кроваво-золотым. Отбившийся от нормы источник со льда внизу подавал в Авроры волны света, неуравновешенного и мертвого.

Последовательность небес перемещалась пьяными турбулентностями. На базе Северного полюса в свете Бореалис, на фоне снега с напряжением сияла конусоглава Старины Разящей Руки.

Срубленная, насытившаяся, мучимая туша его раздулась на много миль тундры, и Разящая Рука позволял ее энергии стекать впустую. Мертвые животные и птицы, высосанные из воздуха всего мира, были замерзшими щепками в тесте его плоти. В небе висело бесчувственно кварцевое солнце, чуть не мертвое, слишком слабое, дабы питать горючим ономатопоэйную длину Разящей Руки.

Свет от луны – цвета пенициллина, изменчивый, будто ртуть, стекал в единственный разумный глаз Разящей Руки. Глаз этот, крупный, как сосок из гофрированного коралла, слал реактивные струйки молока в откидную челюсть рта Разящей Руки. Язык Разящей Руки, полный податливого мясного сока, тупо наваливался на его скошенные зубы.

Почти все его тулово, свернутое кольцами, лежало погребенным в эпидермисе мира. Оставшееся сверху оседлывало океаны, оборачивалось вокруг экватора, словно призрачный змей Мидгарда, изгибалось в великие леса Бразилии и Уругвая и проталкивалось сквозь земные города.

Он сидел на земном шаре с усталой завершенностью. Под складками плоти, окружавшими шишак его головки, в мягком гнезде произрастали сырные головы плесени. Ледяные черви, мертвые или плененные, прорывались сквозь кожу его. Неутихавшая борьба с его анимусом сотворила в нем предельное усилие воли – он расколол мир навсегда. Он ощущал, как дискорпорируется планета. Земля разойдется, части ее отплывут в пространство прочь друг от друга.

Разящая Рука попробовал покончить с нечестивым своим альянсом с приверженностью чести и благородству. Освободить Хитлера от экклесии эроса и агапе, чистое отпущение греха, комплексов, неврозов, парадоксов и психических треморов – все это идеально завершило его собственное существование.

Он мыслил и грезил. Он ясно помнил, когда сформулировались аберрации Хитлера: его нездоровая одержимость искусством и его крайнее желанье навязать миру собственные неискоренимые и несостоятельные стандарты.

Первые заметные стадии роста его пениса, всего на несколько дюймов, случились в тот день, когда Хитлера достигли слухи о том, что друга Пикассо Аполлинэра после знаменитой проказы с Моной Лизой допрашивает полиция. Пикассо попросили выступить репутационным свидетелем поэта, но он не бросился Аполлинэру на выручку, а отрекся от него. Это для Хитлера было сродни Святому Петру, отвергающему Христа (даже Бунюэлю была противна легендарная способность Пикассо не придерживаться принципов). В тот день, незадолго до начала Первой мировой войны, Хитлер поклялся стать всем, чем не был Пикассо. Он выступит против фальшивого искусства и критической спеси. Из холокоста пламени и серы воздвигнет он твердь, свободную от ханжества. Катарсическая художественная война охватит миллионы.

Разящая Рука полуопустил кожу на глаз, прикрыв яблоко и отсекши сверкающий снег. С уст его сорвалось холодное дыхание. Мимо плыли ледяные глетчеры, нескончаемая банальность мусора – в Арктику, ныне различаемую смутно. В своем завершающем видении он прозревал дальний полюс грез, окруженный плато синего льда, снег там чисто выметен. Вскоре он отправится в странствие по темной реке Исс, навстречу невообразимому зверью, что ждет в конце реки красных людей с Гелия в их последнем прыжке к небесам.

Старина Разящая Рука почти что целиком, через контакт с Хитлером, познал множество видов надменности – как в себе, так и в других. Однако не мог он назвать более всепоглощающее, более презрительное, более безжалостно злое высокомерие, нежели то, кое практиковали авангардные художники и радикальные интеллектуалы, лопавшиеся от суетной страсти быть глубокими и непостижимыми, трудными и способными причинять боль. Разящей Руке приходилось целыми неделями пребывать в обществе столь жалких людишек, уныло внимать Дюшану, Дягилеву, Канту и Хитлеру, которые пренебрежительно толковали о преимуществах одного художественного движения над другим; о философических отвлеченностях, обсуждаемых невнятными метафорами. В свою очередь, над этими людьми, забавляясь, с негодованьем насмехались некоторые филистеры. Сомнений не было – именно эти жестоковыйные первыми подбрасывали дровишки в адское пламя, на котором едва не изжарилось Человечество. В беседе с Хитлером что-то подобное говорил Франц Верфель, и Разящая Рука едва не разодрал в клочья ткань Хитлеровых брюк в рьяной своей поддержке – он подрос на двенадцать дюймов примерно за столько же минут.

Изо всех философских аргументов Разящая Рука предпочитал Спинозов, чей ответ на загадку существования был таков: «Всё существует; существует по необходимости в бескомпромиссной взаимозависимости». Последующая метафизика обладала для самопонимания Хитлера некоторыми тревожными оттенками. Рассудок может быть отличительной чертою людей, однако все в мире выражается и как идея, и как физический предмет. Монизмы Спинозы выработали крайне парадоксальное представление о человеческой личности. Индивид – он вовсе не индивид. Стало быть – и все остальное тоже. Самость, отдельность и самодостаточность личности – все это Спиноза, казалось, отрицает; и Человек как часть Природы, похоже, – не важнее простой черты в общей системе вещей: скал, камней и деревьев.

А вещи есть. Кроме того, они – лишь совокупности молекул: спорить имеет смысл лишь о размерах, крупней или мельче.

Старина Разящая Рука резко гавкнул. Вниз каскадом посыпались снежные глобулы кармазинной жижи. Он чувствовал в себе остатки восприимчивости Хитлера; крепкое натяжение воли его. Из мясной челюсти в полые пустоши разнеслись слова Шопенхауэра: «Мир сей, эта сцена с ее мучимыми и агонизирующими существами, кои могут длить существованье свое, лишь пожирая друг друга; где каждая прожорливая тварь есть живая могила тысяч прочих, а поддержанье себя – череда мучительных смертей; где способность чувствовать боль возрастает вместе со знаньем, а следовательно в человеке достигает высочайшей своей степени». Вся длина Старины Разящей Руки изогнулась, елозя в глубины земли. Последние эти слова обернулись вокруг ледяного грезополюса, просачиваясь в хладные глуби снега или барабаня по бескрайнему космосу.

Он отпустил в паденье кристаллизованные сгустки крови. Снег легко поглотил их. Шопенхауэр в ужасе отвернулся от мира, где воля к жизни правила всем, подобно злому и кровожадному духу; он не мог этого выносить. Его душило страданье бытия.

В сем отвратительном архиве боли Хитлер звал себя Одиноким Скитальцем Из Ничто. Он сосал пастилки. Произносил нескончаемый монолог. Умственно, казалось, он связан с неисчерпаемым вакуумом за пределами пространства. В мире убийц и умиральцев он был метафизик.

Со Старины Разящей Руки слетел, мерцая, зловещий разряд статики, словно бы заблудшие души, говоря на языках, сделались зримы в мерзлом свете. Молекулы сговорились создать нечто называемое «жизнью»; однако раздельность была иллюзорна. Существовали всего лишь степени осознанности, степени просветленности: больше света или меньше света; ярче иль тусклей.

Материя влекла себя.

Функцией осознания было отражать воздействие энтропии.

Эволюция форм жизни была рефлекторным действием со стороны вселенной против встроенного в нее распада.

Иллюзия эго упорствовала, хотя само по себе оно никакой цели не служило. Какая разница, каким эго воображает себе мир или предназначение этого мира?

Изо рта Старины Разящей Руки вырвался нахлыв пузырьков – сперма золотых рыбок. Человечество – в том мире, что был им создан для себя, – действовало согласно законам физики частиц.

По-прежнему плюхаясь по поверхности Земли, смурое тулово Старины Разящей Руки начало испускать атомизованную дымку. Морфогенетические поля, что направляли и контролировали его громадный рост, боролись за поддержание равновесия; однако поля эти – незримые вихри и брызги, завитки и гроздья, а также вращавшиеся цилиндры силы – справиться с задачей не могли.

Дымка, подымавшаяся от его поверхности, выстреливала зазубренными потеками в пространство; полихроматическая спермь, готовая кануть в любую поджидавшую расщелину, подхватиться снова порывом сил, лежащих за гранью материальной реальности: дабы надежней и целенаправленней воскреснуть новыми и усовершенствованными формами, в среде поблагоприятней, чем у Хитлера.

Демонтажники быстро принялись разбирать его структуру.

Свисающий ствол мозга, лишь накоротко получивший власть логического рассужденья, ощутил, как его атакует миллион крохотных щупалец смерти.

В глубины его тела яростно забил свет, вызванный к жизни той свободной энергией, что высвобождалась из его химических связей: фотонный пеан, бивший из земли вслед за Хитлером, подобно закодированному сигналу бедствия. Словно завершающий полет кратного дня лучезарности бабочки, по мере того, как слой снимался за слоем, оргазм способности ощущать, орально дарованный Разящей Руке за тысячу и одну ночь спермоиспусканья, начал таять.

Что воображали люди, никакого значенья не имело. Разящая Рука не мог винить своего ныне быстро убывающего владельца— убывающего как во времени, так и в памяти.

Хитлер лежал в ране на сердце всего человечества, не только в сердечных ранах евреев. Он стал символом, напоминающим миру, что семена жертвоприношения залегают в слепо наследуемом поведении.

По правому глазу Старины Разящей Руки проплыло слабое бирюзовое мерцание, усеянное детскими тучками. Его откидной рот бился быстро слабнувшим пульсом крови. Холокост был вызван затаившимся в человечестве пороком. Евреи винили Хитлера, поскольку им не нравилось, что им слишком часто напоминают, кого винить за гоненья на них.

Слепой расистский ужас жил во всех соседях. Человечество со своей стороны винило Хитлера по той же причине – дабы забыть. Антихрист дал и угнетателям, и жертвам их легко покоиться во сне. Хитлер был для них козлом отпущенья столько, сколько его полагали мертвым. Им становилось неспокойно от мысли, что он мог дожить весь отпущенный ему сорок за пределами Бункера. Если он жив, он избегнул человечьего «суда»; утешительная ложь сим может развенчаться, Иисус Христос претерпел зримую смерть – очевидно, его последователи и бенефициарии ощутили нужду в том, чтобы его воскресить. А вот Хитлер зримо не мёр. Ощущалась потребность выследить его, хотя бы – выследить его призрак.

Искусство? – вялая перистальтика заполнила рот Разящей Руки тошниной. Rattenschwanzdarum! Хитлер искренне ценил его, но использовалось на самом деле оно всего-навсего как некая ширма, чтоб убедительней выглядели фокусы. Запад пришел на Восток сражаться между собой – а не с Хитлером. Он дал им возможность протопать по всей Европе, ограбить Германию, лишив ее всех ученых и ее передовой технической культуры, и свел их лицом к лицу. Дрались они из-за Хитлера. С ним не встретились, ему не бросили вызов, его не проанализировали – но затаившийся, непредсказуемый импульс оставался по-прежнему. Новый Порядок Хитлера установился не так, как он его планировал, а так, как подобного слепо желали массы.

Формировались другие Разящие Руки без счета: дымные очертания, едва видимые в морфических полях. Кратко обретая цельность, каждая форма усвистывала в космос. Формы сами были полями и обучались новым паттернам. Их влекло в иные области времени и пространства – дожидаться долгой бьющей струи спермы.

Старина Разящая Рука икнул. В существование вырвались десятки прочих копий его самого.

Челюсть его работала и растягивала мышцы. В бледном нёбе его рта таяли нервы, шедшие от мозга. Сквозь коралловый сосок проходили зеленые вещества и галечно-серая печень.

Наконец туша его прекратила вбуриваться в лед, легла тихо и исчезла. Ее лишь заменила череда пылающих круговоротов.

Das neue Leben! Das Leben kehrt sich einen Rattenschwanz darum, were es lebt!

Хитлер срыгнул во тьму. Земля сбоку от него была болезненным светящимся солнечным мячиком, и внезапную тьму он счел успокаивающей. Фиброзные штамбы основания Разящей Руки у его увеличенной промежности раздулись и взорвались. Растянулись и лопнули несколько эластичных прядей, что по-прежнему временно удерживали его притороченным к собственному пенису. Он был свободен. С ним оставался громадный конверт воздуха, уловленного, когда оттолкнуло его от Земли его низменным членом. Конверт этот незримо держался его – он полагал, его бессознательной волей, коя здесь, похоже, силою была ощутимой. Воздух был обернут вок руг с постоянным давлением и наполнен спорами и пылинками, а также иными земными детритами, оторвавшимися вместе с его убытием.

Там и сям болтались частицы покрупней, цветки с тянущимися следом корешками, головы грызунов и мелких перепуганных птичек. Мимо носа Хитлера, не сознавая перемены, пролетела электро-синяя терносливная муха и уселась на лепестки болотного бархатца. Многое нельзя было разглядеть, пока оно не подплывало достаточно близко – лишь тогда удавалось различить, что это, на фоне черноты перед ним. Сквозь сияние Земносвета звезды видны еще не были. Черноту смягчала лишь слабая опалесценция – результат того, что в конверт воздуха били солнечные лучи. Солнце, оправленное в черноту, как дикая рожа, нагревало воздух, отчего ему оставалось приятно тепло. Он сделал себе памятную зарубку: быть крайне настороже, когда сфера его закатится за обод Земли – а случится это уже скоро, – чтоб усилием воли греть себя, пока ночь не закончится.

Облегчение освобождения от собственного пениса было столь велико, что много часов он позволял себе просто дрейфовать в глубоком созерцании, раскинув члены в не отягощенном гравитацией воздушном шаре, смакуя в своем теле ощущение тепла и легкости. Но постепенно оказалось, что ноосфера – гомон людских голосов и взаимодействие мыслей, которые он притащил сюда с собою, включившееся, едва Разящая Рука его отбросил, мыслей, доселе дремавших на задах его ума, – начала накатывать на него потопом шума и требований. Голоса из истории обманывали его обвинениями и угрозами, либо умиротворяли масляными просьбами и шепотками инсинуаций:

– Кровь! Ты осквернил кровь!

– Как оно может себя воскресить без Урагана?

– Если я решу звать тебя Ахавом-Говноедом, ты ответишь: «Так точно, сэр!» – и скажешь мне спасибо.

– Там, где краду замысел, я оставляю свой нож – Микеланджело, поди не знаешь?..

– Я художник и не должен подлежать говну.

– Еби меня. Сунь ногу мне в жопу!

– Ваши зданья – единственное на что я готов смотреть…

– Апрель – жесточайший месяц…

– МЫ ЗНАЕМ ЛУЧШЕ!

– Я говорю нациям, о нациях и для наций…

– Только мудрецы могут противиться благородству!

– Жизни насрать, кто ею живет!

Пылающее солнце опустилось за Землю, и голоса вдруг оборвались. Огромный свет планеты погас. Вдруг появилось бездвижное саргассо звезд. Казалось, они так близко, драгоценности колец с пальцев всех мертвых девушек, и он поначалу решил, что они отпечатаны на глазах его, но постепенно к ним приспособился. У всякой звезды имелась своя личность – живая, она излучала жесткое чужое биенье. Целокупная их сияющая масса заворожила его. Почти вся ночь у него ушла на то, чтоб осознать: они над ним смеются. Некоторые плакали. Он ощущал, как его сотрясает вибрациями их хохота, и ему пришлось пустить в ход всю силу своей воли, дабы не растрястись окончательно. Эдак борясь, он, простой человек, за то, чтоб остаться цельным, сознавал, что от воли его едва ли осталось довольно для того, чтоб удерживать подле себя воздух и тепло, нужные ему, дабы оставаться в живых, и он уже боялся худшего – как вдруг настало утро, и звезды – с их издевательским хохотом – потускнели.

Следующий день он претерпел – с его голосами, – за ним еще одну ночь с ее хохотом, а затем вынес месяцы подобных мучений. Но он удалялся от Земли с некоторой скоростью, и чем больше увеличивалось расстояние между ним и его родной планетой, голоса снова становились слабым лепетом, слабым хохотом, подобным смеху звезд. Он рад был тому, что у него были дни – думать, – и наслаждался покоем. Но дневным интерлюдиям не суждено было продлиться долго. С дальнейшим отрывом от Земли воздействие ее дневного света постепенно прекратится, и его непрерывно станет окружать громкий всесотрясающий хохот.

В поле его зренья вплыл скорпион из пустыни Мохави – он подбирался все ближе и ближе. Был он недвижим и казался мертвым, но едва коснулся его ноги – ожил и быстро пополз вверх по его нагому телу. Добрался до рта и уселся рядом с губами на щеке. Шевельнуться он не осмеливался. Отныне он оставался совершенно бездвижен. Единственное значенье для него обрел его ум. Тело было столь же бесполезным, как кости для медузы, и чувствовал он только осознанье – сродни громадному бродячему оку средь звезд.

Уже вдалеке за луною, в гелиопаузе – предсказанной пограничной области между солнечным царством и меж звездным пространством, где солярные магнитные поля и солнечные ветры фазируют в межзвездные поля и среду частиц, – ему явилась звезда. Подступила к нему она так близко, что, казалось дотрагивается до плеча, но когда собиралась пройти у него над головою, он заметил, что на деле она не крупнее его самого. Она устремлялась вперед тем же курсом, и лишь казалось, будто движется в другую сторону. То было некое судно, и он его фактически обгонял. На цилиндрическом боку значился трафарет: «ВОЯДЖЕР 1». Там же имелась табличка с фигурами мужчины и женщинами и другими символами.

Он с сомненьем поглядел на нее.

– Ебаный ты жопососный негритосский еврей! – На него напрыгнул один голос из по-прежнему смутно различавшейся ноосферы. Он звучал громче прочих ртов на миллиард ватт, и ему стало интересно, кто его генерирует и зачем.

Обыкновенно он пришел бы в мягкое негодованье; сам-то он не черен. Но к своему удивленью, он не ощутил ничего. Его обрызгало легкою росой магнитной радиации, когда «Вояджер» прошел мимо.

– Ебаная белая нацистская пиздятина!

То был последний голос; последний всплеск лепета.

Он вдруг устал.

«Бразилия! Бразилия! – с тоскою думал он. – Тропический рай, давай прикончим лунный свет…» Перспективы грядущего ему не улыбались, но он совершенно отъединился от прошлого и вернуться не мог. Оглядываться было все равно что заглядывать в иное время. Мир и все его содержимое казались мелким и компактным, словно их по отдельности отстирали с жестким моющим средством, высушили и вернули неповрежденными на место. Пожитки и инструменты, которыми он работал и некогда дорожил, – даже содержимое тех замыслов, что он так долго вынашивал, – оказались отскоблены от всех личных ассоциаций. Хоть они и стали обезличены, у него было чувство, что бесстрастно отстирали его собственную нервную систему, стерли с нее все следы его самости и заменили другою, постичь кою он не мог.

Как будто он подглядывал в мир чужого человека.

Загрузка...