Троглодиты — пещерные жители
Опять это проклятое ощущение, что на меня кто—то смотрит. И снова чувство, что все, что я делаю и вижу, тысячи раз уже было. Может потому, что городишко этой вшивый, ничем не отличается от всех остальных распроклятых городишек среднего Запада?
Солнце в зените жарит вовсю, и небо серое от пыли, так что гор на горизонте почти и не видать, и пустая главная улица — Мейн—стрит — как же ей еще называться? Пост—оффис, трехэтажное здание банка, закрытый магазин скобяных изделий — жара, сьеста. Двухэтажные дома состоятельных граждан — с плоскими крышами, верандами, навесами и деревянными колоннами. Полосатые занавески и горшки с геранью.
Куда я еду? Кто я такой?
Я пытаюсь увидеть себя по стороны. Гнедой мой двухлетка — конь упитанный и холеный, кожа его лоснится и поступь его ровна. И сам я — парень что надо. Под широкополой шляпой смуглое, загорелое лицо с правильными чертами, ровное, пшеничные усы и белозубая улыбка. Нашейный платок, жилетка и клетчатая рубаха, голубые джинсы и кожаные сапоги с роскошными шпорами. Визу себя ясно, как в зеркале, только не помню — когда я последний раз в зеркало гляделся?
Снова пустота в голове и снова проклятая мысль — кто я такой? Что я здесь делаю?
От мыслей таких средство одно — стаканчик доброго ячменного. А как раз передо мной салун вдовы Мак Грири. (Откуда я это знаю? — вывески ведь нет!)
Спешиваюсь. Привязываю гнедого к коновязи. Седло и сбруя на верном моем скакуне — пальчики оближешь, высший класс! А сумка кожаная для провианта, а одеяло, а карабин в длинной кобуре? Не одну сотню долларов все это потянуло.
Кстати, о долларах… Лезу во внутренний карман жилетки, нащупываю тугой бумажник, слышу похрустывание свеженьких кредиток. Этот хруст ни с чем не спутаешь — райская музыка! С баксами, значит, все в порядке…
Кто я?
Состоятельный ковбой? Не то. У ковбоев не ладони, а сплошные мозоли. Мои же руки — гладкие и ухоженные. Владелец богатого ранчо? Тогда зачем у меня на поясе нож и два револьвера?
Я по очереди осматриваю свои пушки. На левом боку висит длинноствольный «кольт». Бьет почти как карабин. Справа — «смит—вессон», поменьше и со спиленной мушкой, чтобы гладко из кобуры выскакивал. Это для ближнего боя. Оружие профессионала. Уже кое—что. Но все равно — пусто в голове.
Нет, надо выпить.
Только вбросил «смитвессон» назад в кобуру, как распахиваются створчатые воротца салуна и является предо мной фигура. Лицо суровое, усы густые, туловище грузное. Десятигалоновая шляпа, на жилетке — звезда. Шериф… Рука на кобуре, взгляд с прищуром.
— Ты вернулся, Боб Хаксли, — говорит шериф голосом гулким с интонациями мужественными.
Щелчком выбрасываю окурок, сплевываю (какой окурок?! Когда это я закурить успел? Ничего не понимаю — провалы в памяти, что ли?).
Отвечаю, слова сквозь зубы процеживаю:
— Да я вернулся, Билл Невада, и чтоб я сдох, если Кантритаунвиллидж—сити не запомнит это день надолго!
— Боб, — говорит шериф, — я не потерплю шума в нашем городе!
— Что ты, — отвечаю, — Билл! Никакого шума. Просто один маленький старый должок. Ничего больше…
Такой вот скупой, мужской разговор. Ничего не сказано, а всем все ясно. Все на подтексте. (Подтекст!.. Что за слово?).
Стоим на месте. Еще парой фраз обменялись. Совсем уже без всякого смысла. Всей шкурой чувствую — сейчас что—то будет. Но мне—то что? Я парень такой — из любой передряги вывернусь. На всякий случай ныряю вперед и вбок, на спину переваливаюсь, обе пушки уже сами из вместилищ своих выскочили и в ладони впечатались.
Так и есть! Бах! Бах! Тарарах! Вжиу—у—у…
Там, где только что стоял, фонтанчики пыли. Пули на камушках рикошетируют, разлетаются с повизгиваньем.
Первым делом перестрелил поводья, которыми гнедой мой к коновязи привязан. Конягу освободить надо. Нечего ему тут делать под пулями. Когда нужно — сам меня разыщет. Гнедой у меня толковый. Все понимает. Даже говорить иногда пытается.
Ускакал гнедой, теперь и о себе подумать можно. Взгляд вправо — шерифа уже и след простыл. Только створки дверей салуна раскачиваются.
Взгляд вперед — там, напротив салуна. через улицу, трехэтажное здание банка. Вот они где засели, враги мои. Трясется старый Коттонфилд, нервничает, всю свою банду под ружье поставил… В каждом окне по роже торчит, у всех кольты, карабины. Двое на крыше, сидят, пригибаются за низкой деревянной балюстрадой.
Стрельбу они на время прекратили, потому что меня не видят. Я за коновязью лежу, да и пыль, их же пулями поднятая, в воздухе облаком висит. Но долго это не протянется. Нужно менять позицию, нечего здесь подставляться.
Группируюсь. Рывок. В два прыжка добираюсь до угла.
Бах—бах…Тйу—у—у…
Увидели…
Пули из—под самых ног камни вышибают. Подпрыгиваю, сальто в воздухе делаю, на лету стреляю. Краем глаза успеваю заметить, как один, с кольтом в руке, на подоконник рухнул и из окна третьего этажа свесился. Один из тех, что на крыше, тоже подпрыгивает — четко на фоне неба вырисовывается — карабин из рук выпускает, а сам с крыши вниз головой…
«Двумя меньше», — думаю. И за угол. Тут проход между салуном и соседним домом. Футов шесть шириной. Мгновенно оглядываюсь по сторонам. Слева — глухая стена салуна, справа — соседний дом, стена тоже глухая, но на втором этаже есть все же одно окно. За стеклом чья—то рожа белеет. Пальнул туда на всякий случай и дальше…
Задний двор. Пара сараев, конюшня, разбитый дилижанс, какие—то ящики, бочки. Все, вроде, тихо. Отсюда в салун через черный ход попасть можно. А мне туда и надо. Не знаю, правда, зачем. Подбегаю к двери, ручку трясу. Заперта дверь. Ах ты, черт!
За спиной — трах—бах!
В двери — две дырочки, слева от головы и справа от головы. Уши обозначили. Крутанулся на каблуке, руки вперед выбросил, жму на спусковые крючки, а выстрелов нет. Патроны кончились. В обеих пушках сразу. Вижу, что влип.
А они уже ко мне идут. Восемь. И откуда взялись? В сараях, что ли, прятались?
Не спеша так идут. Пружинисто. С кольтами и карабинами. Глаз под шляпами не видно. Только зубы скалят. Кто—то жвачку табачную жует, кто—то бычок сигарный.
Что делать, понятия не имею. Секунды все решают.
Вдруг справа: цок—цок—цок. Оборачиваюсь. Они тоже остановились, головы повернули. Гляжу, из—за угла во двор неспешным шагом входит мой гнедой и прямо ко мне. Дошел. Встал между мной и теми и как подкошенный на землю рухнул. Лежит на правом боку, морду ко мне повернул и на меня зыркает, чуть ли не подмигивает. А на левом боку, у седла, в длинной, кожаной кобуре приторочен мой знаменитый карабин с серебряной насечкой. «Молодчина», думаю, «гнедой! Намек твой понял!» Карабин из кобуры вырвать для такого парня, как я, — плевое дело. Рухнул на землю, за коня как за баррикаду спрятался и пошел пулять. Те опомнились и тоже пару раз выстрелить успели, но куда им против меня? И реакция у них не та и вообще — их много, а я один. Я могу хоть глаза закрыв стрелять — в кого—нибудь да попаду, а им в меня одного трудно…
… в меня одного трудно. Пригибаюсь, прячусь за кирпичную трубу дымохода, выжидаю. Вижу, что чуть ли не вся банда уже на крышу банка высыпала Жду. Что делать будут? Ведь явно что—то готовят. А, вот оно — все разом вскакивают и начинают мою крышу из карабинов расстреливать — этакий экзекуционный взвод. Жду, когда выстрелы пореже станут, — карабины тоже перезаряжать нужно. Затем выскакиваю из—за трубы и открываю огонь, применяя прием «омахивание». Спусковой крючок держу постоянно нажатым, а ладонью левой руки передергиваю курок туда—сюда. Хороший способ — скорострельность повышается. Кладу веером семь пуль. Семь пуль — семь попаданий. И сразу же назад, за трубу. Они вычислили, где я, и по трубе бьют. Только куски летят.
Стою за трубой, «смитвессон» перезаряжаю. И снова… Кто я такой? Я ничего не понимаю! Только что я лежал во дворе за своим конем и стрелял из карабина. А сейчас я уже на крыше салуна и карабина нет, в руке только «смитвессон» и я перестреливаюсь с бандитами Коттонфилда, засевшими на крыше банка. Когда это я на крышу успел попасть? Ничего не помню. Опять провалы в памяти?
Перезарядил. Выскочил из—за трубы с другой стороны. Еще раз «омахиванием» пострелял и назад. Хорошая труба. Широкая.
Но, думаю, все это прекрасно, но мне внутрь салуна нужно. Не помню, зачем, но нужно. Достаю лассо (откуда взялось?), крепко к трубе привязываю. Мысленно провожу прямую линию от трубы до баллюстрады. Точно знаю, что с этой стороны, которая на внутренний двор выходит, подо мной окно на второй этаже. Отмеряю на лассо нужную длину, перехватываю в этом месте веревку покрепче, вокруг руки обматываю. Упираюсь в трубу сапогом, отталкиваюсь и с разбега прыгаю через баллюстраду. Рывок, (чуть кисть не оторвало!), лассо натягивается как струна, образует идеальную прямую, прямая падает на барьер, переламывается и меня забрасывает в окно. Высаживаю сапогами оконную раму и приземляюсь на полу номера. Во дворе гремят запоздалые выстрелы, но мне это уже до кактуса.
Подымаюсь с пола среди осколков стекла, высвобождаю ноги из рамы. Вроде цел — ни порезов, ни царапин. Оглядываюсь назад — в оконном проеме на фоне небесной голубизны и горных вершин колышется веревка — мое лассо. В комнате сумрак, когда глаза привыкают, вижу, что у двери, перед зеркалом стоит человек. Я его знаю — это полковник Бакстер. Все—таки джентльмена сразу видно. Стоит, молчит, первым не заговорит — только бровь вопросительно приподнята. Весь из себя прямой, как майский шест, нижняя губа слегка оттопырена надменным образом. Замечаю на туалетном столике, рядом с револьвером и раскрытой сигарной коробкой, бритву и тазик с пеной. Видать только что закончил утренний туалет и к выходу готовился — галстук перед зеркалом повязывал. Лаковые штиблеты, полосатые брюки со штрипками, безукоризненного покроя сюртук, благородная седина, бачки а—ля Авраам Линкольн. Джентльмен!
— Прошу прощения, сэр! — говорю. — Обстоятельства!
Шаркаю ножкой, раскланиваюсь, шляпу приподнимаю.
— Еще раз прошу прощения, сэр, но, к сожалению, я должен идти.
Бочком—бочком, мимо полковника и в дверь. По пути, впрочем, успеваю прихватить из ящика одну сигару. Попробуем на досуге. В самый последний миг, уже закрывая дверь, оборачиваюсь и встречаюсь с полковником взглядом.
Черт меня дернул это сделать!
Такая в его глазах была жуть нечеловеческая, такая тоска смертельная… Я вздрогнул и застыл на месте. Выбил он меня из седла этим своим взглядом. Стал я в дверях, ни туда, ни сюда, в голове пусто, а он на меня уже умоляюще смотрит, как будто что—то важное сказать хочет, но не может. А я растерянно на него пялюсь. Совсем рассиропился.
А делать этого нельзя, потому как в коридоре возникают четверо и, кажется, по мою душу.
Опомнился. Дверь захлопнул и за работу. Пиф—паф… Трое лежат, последнего догоняю у галерейки, от которой деревянная лестница ведет вниз, в общий зал салуна. Удар в челюсть и парень проламывая перила летит вниз, на столики. По—моему перила эти только для того и существуют, чтобы их кто—нибудь проламывал, после доброго хука или апперкота…
Было…было…Все это уже тысячи раз было и наперед знаю, что дальше будет. Вот сейчас у меня передышка, чтобы покурить сигару (настоящая Гавана, между прочим, чтоб мне сдохнуть!), а банде Коттонфилда подтянуть силы. Минут через пять—десять они ворвутся в салун и начнется добрая потасовка с мордобоем, пальбой, разбитыми бутылками и зеркалами, и бравые парни после добрых ударов по мордасам будут перелетать туда—сюда через столики и стойку бара, и бармен будет прятаться под стойкой и будет пытаться спасти хоть часть бутылок, и все это очень смешно и весело, только мне смеяться не хочется. Я вдруг понимаю, насколько мне все это осточертело. Кто я такой?! Неужели у меня нет никакого другого занятия, кроме как бегать, прыгать, палить направо и налево и бить чьи—то морды? Что (или кто) заставляет меня носиться по этому кругу и раз за разом повторять одно и то же?
Я опускаюсь на пол, сажусь, скрестив ноги, спиной к стене, чтобы видеть холл и вход в салун. Обе пушки кладу возле себя. Раскуриваю сигару. Из коридора выходит полковник Бакстер, проходит мимо, не глядя на меня, и спускается вниз. Полковник идет завтракать, а на все остальное ему наплевать. Стрельбы как будто и не было, трупы в коридоре его не касаются. Впрочем, оглядываясь, вижу, что их там уже и нет. Куда исчезли?
Спокойно отмечаю еще одну несообразность. Все прекрасно — полковник идет пить свой утренний кофе — только какое, к черту, утро, когда в городишко я въехал уже после полудня? Но полковника я знаю. Если он бреется и идет завтракать, то значит утро и все тут. И полковник будет пить свой кофе и курить первую за день сигару, и читать свежий выпуск «Фармер’с Геральд». И он даже не шелохнется, когда вокруг него начнется пальба и пойдет мордобитие. Это очень смешно, когда все вокруг суетятся и бегают, а кто—то один сидит и невозмутимо читает газету. Утреннюю газету.
А в город я въехал пополудни…
«Провалы в памяти», думаю я привычно. И не менее привычно: «Кто я такой?» Похоже, что будущее свое я знаю гораздо лучше, чем прошлое. Я знаю, что сейчас я выпушу очередной клуб дыма и, подавшись вперед, осторожно выгляну вниз, в зал, где тут же увижу Его. И как всегда, у меня возникнет мысль, что человек этот, хотя я его и не знаю, может сыграть важную роль в моей жизни. Мысль эта ни на чем не основана и ниоткуда не вытекает. Я не знаю, какую такую важную роль в моей жизни может сыграть этот тощий очкарик, сидящий за угловым столиком и читающий книгу в темном, твердом переплете. Священник или учитель.
Я знаю, что через пару минут я еще раз выгляну в зал и встречусь с ним взглядом. И я знаю, что когда в салун ворвется Коттонфилд со своими прихвостнями и начнется веселая потасовка и я эффектно перемахну через перила и приземлюсь как раз на столике полковника Бакстера и открою стрельбу, очкарик будет стоять у стены, бледный и трясущийся, прижимая к груди эту свою книгу. А потом произойдет следующее: кто—то сшибет меня со стола и я полечу в угол, где он стоит. И что, вы думаете, сделает этот учителишко? — Шагнет вперед и поймав меня за руку, поможет на ногах удержаться. Чтоб, значит, я себе носик не разбил. Как будто я баба, ей богу! Ну, мне с ним рассусоливать некогда будет и я его в сторону отброшу за эту же руку — чтобы схватке не мешал. А он в воздухе кувыркнется и книжку свою дурацкую выронит и мордой прямо в какую—то, стоящую у входа бочку влетит. И так в ней и останется. Только ногами в воздухе дрыгать будет. Это очень смешно. Не знаю, правда, кому. Мне — нет, ему — тем более.
Я гляжу в направлении входа — никакой бочки рядом с ним нет. Но точно знаю, что к тому времени появится. Откуда? Понятья не имею…
Поворачиваю голову левее и встречаюсь, наконец, взглядом с моим книголюбом. И тут впервые замечаю некую странность, которая поражает меня не меньше, чем взгляд полковника Бакстера несколькими минутами раньше. Нету в глазах очкарика ни робости, ни страха, ни пришибленности. Ничего такого, чего можно было бы ожидать от заморыша, трясущегося и бледнеющего при виде обыкновенной потасовки и наверняка не знающего, с какой стороны за револьвер берутся. Нет. В холодных его глазах я вижу лишь отвращение, равнодушие и смертельную скуку. Меня внезапно пробирает холод. Неужели парень только притворяется напуганным? Но зачем? Я чувствую, что тут идет какая—то игра, которой я не понимаю. И самое главное — угадайте, о чем этот учитель думает? — о Платоне! Нашел время и место!..
И тут я спохватываюсь — откуда я это знаю? Я еще раз заглядываю ему в глаза и почти с испугом убеждаюсь, что я запросто читаю его мысли и действительно знаю, о чем он думает…
…знаю, о чем он думает. Неужели полковник Бакстер не ошибся и у нас появился новый союзник, а вместе с ним и надежда?
Я прощупываю сознание Боба Хаксли и впервые улавливаю в нем что—то человеческое — тоску, смятение, непонимание происходящего. Это уже не тот безмозглый красавчик—супермен, которого я так ненавидел все это время и который только и делал, что прыгал, дрался и стрелял, ни о чем не думая, но зато успевая при этом любоваться самим собой.
Да, полковник прав, и, значит, надежда есть. И кто знает, может, уже сегодня, сейчас… Во всяком случае, нас теперь трое. Полковник был вторым, а первым был я.
Это началось… Я не знаю, как определить этот период времени. Словом, давно. Когда во мне впервые пробудилось сознание.
Сначала был мрак. Тьма кромешная и непроницаемая. А меня не было. С другой стороны — кто—то же воспринимал эту тьму, значит, в каком—то смысле, я уже был. Только не знал, что это я. И еще были взгляды, но поскольку я еще не знал, что такое зрение, то не понимал, какова природа всех этих тончайших лучей, на перекрестье которых рождался мучительный стыд и бессильное, невыполнимое желание уйти из фокуса этих длинных невесомых игл. Потом были проблески света и смутные, отрывочные картинки, сложившиеся в кусок цельного действия, и я увидел смешного человечка, сидящего за столом прокуренного кабака и читающего толстую книгу в темном, твердом переплете, и начиналась драка и трясущийся, бледный человечек забивался в угол, прижимая к груди книгу, а потом его забрасывали в бочку и он смешно дрыгал ногами в воздухе, потом снова наступала тьма. В человечке перекрещивались жалящие иглы взглядов и в раскаленной от жгучего стыда точке пересечения родилось сознание, что этот человечек — я.
Таков был мой мир и таков был мой жизненный цикл. Тьма — затем я сижу в холле салуна и читаю — потом трясусь у стены — а после меня забрасывают в бочку и снова тьма. И все сначала. Мое жизненное пространство ограничивалось стенами салуна, а время жизни — несколькими эпизодами.
Поначалу я воспринимал все как должное. Меня не удивляло, что все повторяется раз за разом без малейшего отклонения от раз и навсегда утвержденного ходы событий. И стыд я воспринимал не как стыд, а как что—то неприятное, внешнее, от чего хотелось избавиться.
Позже, приглядевшись к людям вокруг меня, я понял, что стыд порождается моим положением в этом мире. Остальные тоже были несвободны в своих действиях, но они, по крайней мере, могли соблюдать чувство достоинства, не попадая, как я, в унизительные и нелепые положения.
Тогда меня волновало только это. Я ничего не имел против этого мира, поскольку ничего другого не знал. Мне только не нравилась моя роль в нем.
Как я ненавидел самого себя, за то, что покорно исполняю предписанную мне роль и не могу не исполнять ее! Мне надоело быть шутом, надоело бледнеть от страха, я не хочу, не желаю этого!
Я решил бороться. Я решил быть молодцом, стиснуть зубы, собрать волю в кулак и показать всем, что я тоже, черт побери, мужчина, а не трясущееся ничтожество. Пусть только наступит следующий раз!.. Но следующий раз приходил и все повторялось без малейшего отклонения. Тщетно я пыжился и напрягал силенки. Непонятная сила с легкостью преодолевала мои слабые попытки сопротивления и неумолимо влекла, заставляя проделывать идиотский ритуал с точностью до мельчайших подробностей. С таким же успехом я мог бы попытаться, выставив вперед ладошки, остановить горный обвал.
Я бросил трепыхаться и на время смирился с происходящим. Бесплодные мои попытки принесли все же кое—какую пользу. Я заметил — внешне я проявляю все признаки страха: бледность, холодный пот, дрожь, подгибающиеся коленки. Но на самом деле, в глубине души, я остаюсь спокойным и ничего не боюсь. Только тело подчиняется унизительным требованиям таинственной внешней силы. Разум остается свободным.
Это следовало обдумать и я решил более внимательно присмотреться к себе и к окружавшему.
Вопрос: «Кто я такой?»
Меня называют учителем. Учитель. Я пробовал слово на вкус, оно звучало бессмысленно. Если я учитель, то у меня должны быть ученики, должна быть школа, я должен кого—то учить. Пустота. В моей памяти не было (да и сейчас нет) ничего, кроме проклятого салуна. Вопрос: «Что я делаю в этом кабаке?» Я должен учить детей, а вместо этого я только и делаю, что торчу в прокуренном холле, среди выпивох и картежников, хотя сам не пью и в карты не играю. И, вообще, вся моя роль здесь сводится к тому, чтобы временами, ни к месту ни ко времени цитировать Платона и Шекспира, вызывая здоровый смех окружающих. Когда начинается драка, мне надлежит становиться белым, как мел, трястись от страха и терять очки, мимоходом получая по морде от лихих, веселых ребят, для которых драка — родная стихия и любимое развлечение. И завершается все проклятой бочкой…
Ладно, решил я, надо мыслить. Ничего другого мне просто не остается. Неужто я не смогу понять природы моей тюрьмы и отыскать путь из нее? Время для размышлений есть. Чего—чего, а этого у меня навалом…
Мыслительная моя работа протекала так: во время очередного сознательного периода я ставил какой—то вопрос и усиленно его обдумывал. Потом приходила тьма, а когда наступал следующий светлый период, я уже знал ответ или же всплывали в голове какие—то сведенья, помогающие нащупать дорогу к решению. Я только не мог понять, то ли я просто припоминаю то, что некогда знал, но забыл, то ли знания приходят откуда—то извне, из мрака, может быть оттуда же, откуда пришло мое сознание… Последнее было вероятнее, потому что часто у меня возникали мысли, которых не могло быть у человека моего времени. Они приходили откуда—то из будущего, хотя и не очень далекого. Я этому не удивлялся. В моем мире хватало нелепостей.
В памяти всплывали имена мыслителей прошлого, настоящего и будущего. Содержание книг, которые я (а может быть кто—то другой) когда—то читал, их идеи, их герои и окружение героев. Страны, в которых я не был, люди, которых я не знал, но которые были мне более родными и близкими, чем любой из окружающих. По фрагментам я восстанавливал картину огромного и широкого мира, от которого был оторван. И сравнивая его с окружающим, я все больше убеждался, что мой мир не может быть настоящим. Это какая—то нелепая подделка. Чья—то глупая и злая шутка. Только чья?
Легче, правда, от этого сознания не стало. Что с того, что мой мир — фальшивка? Все равно, это мой мир, моя реальность, из которой я не могу вырваться и законам которой должен подчиняться.
Я казался сам себе узником знаменитой пещеры Платона. Пещеры, несчастные обитатели которой прикованы цепями так, что не могут ни пошевелиться, ни обернуться, и которые всю жизнь вынуждены созерцать лишь тени на стенах. Тени эти отбрасываются реальными людьми и вещами, существующими на свету за пределами пещеры, но для бедных узников единственной реальностью являются только тени. Они принимают как должное и их в свою пещеру, потому что не знают ничего иного и понятия н имеют о настоящей жизни вне своего замкнутого мирка.
Но кто загнал нас в пещеру? Кто дергает нас за ниточки и заставляет раз за разом повторять цепь глупостей и жестокостей?
Может быть это какие—то высшие существа, какие—то всемогущие боги? Против них я, конечно, бессилен. Остается только надеяться, что когда—нибудь им надоест эта дурацкая забава и они отпустят нас на волю.
Но время шло и ничего не менялось. И тогда во мне стал подыматься гнев. Пусть они и всемогущие, эти боги, но преклоняться перед ними я не собираюсь. Как может им нравиться этот фарс, более похожий на дело рук злобного идиота, чем на творение высших существ?
Я должен освободиться! Путь к свободе есть, это вытекает из того, что я мыслю.
В самом деле: разум не может существовать без свободы. Мышление дано человеку, чтобы он мог в непредвиденных положениях принимать решения и действовать самостоятельно, без внешней указки. В моем же случае получается парадокс: я мыслю, но не могу даже пальцем пошевелить по своей воле. Если эти таинственные высшие существа создали мой мир наподобие кукольного балаганчика, чтобы потешиться разыгрываемой нами пьеской, то им совершенно не было нужды делать кукол мыслящими. Для того, чтобы заставлять нас двигаться в этой пьеске и выполнять все, что они хотят, достаточно какого—нибудь нехитрого механизма на пружинках. Значит, то, что у меня пробудилось сознание, — это случайность, не предусмотренная ими. И, значит, механизм этого балаганчика не так уж жестко детерминирован. Бывают и у него сбои. Значит, есть надежда когда—нибудь нарушить его работу и вырваться из его механической схватки.
Впрочем, могло быть и так, что именно в этом и заключалась забава наших богов и повелителей: создать мыслящее существо, полностью лишенное свободы, и развлекаться, созерцая его отчаянье. Но я старался отгонять эту мысль — это слишком жестоко даже для богов. Я должен верить, что задача разрешима и средство для освобождения существует.
Решение возникло после очередного периода тьмы. До этого я размышлял о природе силы, заставляющей нас уподобляться куклам. Мысль была проста: да, я ничего не знаю об этой силе. Но зато я твердо знаю — ни одна сила не действует мгновенно. Прежде чем сила заставит тело изменить движение, должен пройти хоть и маленький, но реальный промежуток времени. И если бы я научился вычленять из общего потока времени промежутки еще меньшие, то в пределах одного такого промежутка я успел бы совершить движение, пусть даже и микроскопическое, но зато свое, свободное, противоречащее действию силы. И, накапливая и суммируя такие движения, я смог бы наконец вырваться из мертвой хватки механизма, ускользнуть из объятий внешней силы, сорваться с крючка.
Это была задача как раз для разума. Пусть телом я не свободен, но мысль — это и есть свобода. Не нужно мне тужиться, напрягая слабые мышцы, чтобы одолеть силу, которую одолеть невозможно. Наоборот, надо расслабиться и, не отвлекаясь ни на что, сконцентрироваться на внутреннем ощущении потока времени. Сознание, мышление существует только во времени. В моей воле натренировать свое сознание так, чтобы оно научилось различать все меньшие и меньшие отрезки времени. И тогда…
Я решил сразу же попробовать. Как раз начинался очередной круг и я еще сидел за столиком. Что ж, мне не нужно даже ничего делать — просто остаться сидеть, а не вскакивать в испуге, когда начнется побоище.
Я расслабился, сосредоточил внутренний взор на точке, лежащей между бровей и стал отстраняться от окружающего. Голоса доносились приглушенно, ход времени замедлился, как сквозь дымку я видел, что воротца салуна медленно расходятся и в холл вдвигаются фигуры в широкополых шляпах и с кольтами в руках. Я осторожно, но настойчиво сжимал поле сознания в одну яркую, неподатливую точку, стремясь сделать ее как можно меньшей. И чем меньше она становилась, тем ярче сверкала. На фоне этого сияния возникло ощущение темного, упругого клубка — какого—то загадочного парадокса, который нужно было решить. Появилась твердая уверенность, что еще одно странное ментальное усилие и цель будет достигнута. Но этого усилия я совершить не успел. Светящаяся точка взорвалась, полыхнув зарницей, парадоксальный клубок выскользнул из—под моего контроля и все поглотила тьма.
Когда я пришел в себя, я уже трясся в углу, а через минуту благополучно летел к своей бочке…
Я повторял попытки еще несколько раз. Все то же. Именно в тот миг, когда начинает казаться, что ты у цели и вот—вот сорвешься с крючка, наступает тьма, а когда приходишь в себя, то видишь, что ты делаешь все, что обычно, только часть этого ритуала совершаешь бессознательно. Мой мир не желал выпускать меня из объятий.
Несколько следующих циклов я провел в полнейшей апатии и безразличии ко всему. А потом началось странное. Сознание стало пробуждаться до начала очередного круга. Во мраке возникали какие—то смутные картинки, я видел чью—то комнаты и вроде бы я стоял перед зеркалом, а потом в окно впрыгивал еще человек — все было замедленно и как в тумане. С каждым разом картина становилась все отчетливее и наконец я увидел все в нормальном темпе и совершенно ясно. Я стоял перед зеркалом, но отражался в нем не я. На меня тоскливыми главами глядело липе полковника Бакстера. Отражение завязывало галстук, и слышался звон стекла, и в комнату влетал Боб Хаксли, подымался с пола, раскланивался и прошмыгивал к выходу…
Я понял, что гляжу на мир глазами полковника и что теперь я не один. Полковник тоже обладал сознанием. Вполне естественно. Как и я, он тоже почти не принимал никакого участия в действии, следовательно, у него тоже было время на размышления.
Предчувствие свободы захватило меня, я не смог сдержать ликования. Глаза полковника в зеркале вдруг стали удивленно—радостными. Он заметил мое присутствие. Контакт был установлен. Две живые души среди собрания гигантских марионеток обрели друг друга. Странным было наше общение. Прямой обмен мыслями, невидимый и неслышимый для окружающих, в то время как внешне мы занимались каждый своим и друг друга не замечали. А то и вообще находились в разных помещениях.
Я выяснял, что полковник с некоторым опозданием прошел все те же стадии, что и я, пришел к тем же выводам и проделал те же самые попытки освободиться с теми же результатами.
Мы попытались действовать синхронно, рассчитывая удвоенным усилием ослабить хватку богов. Ничего не вышло, но мы особенно не огорчились. Раз нас уже двое, значит появятся и другие, и рано или поздно…
Мы продолжали общаться и как—то полковник высказал такую мысль:
— Знаете, — сказал он, — я, кажется, понял, почему у нас ничего не выходит. Сила, которой мы подчиняемся, — это что—то целое и неделимое. Она охватывает весь наш мир в целом и контролирует всякое происходящее в нем действие. Мы же знакомы только с небольшими частями нашего мира. У вас это холл салуна, а у меня — еще и мой номер наверху. Но ведь что—то есть и за пределами этих стен. Там тоже что—то происходит. Когда мы пытаемся сорваться с крючка, мы пытаемся нарушить целостность всего действия. Сила этому противится, она перебрасывает дополнительную энергию из тех участков мира, которых мы не знаем, и усмиряет нас.
Я думаю, мы могли бы освободиться в двух случаях. Во—первых, если бы все участники действия одновременно попытались бы это сделать. Ведь тогда мы знали бы весь свой мир в целом и могли бы противостоять ему на всех участках. Думаю, когда—нибудь так и будет. Надо только подождать, пока во всех остальных не пробудится сознание.
— А во—вторых, — спросил я, — что во—вторых?
— А во—вторых, кажется, это может и не понадобиться. Я имею в виду всеобщее пробуждение сознания. Скорее всего здесь существует человек, который знает весь наш мир и вокруг которого разворачивается все действие. Если у него проснется сознание, то он, наверное, и в одиночку сможет освободить себя и всех нас заодно.
Мы одновременно задумались, кто бы из окружающих мог быть таким человеком, и через минуту мысленно, но от этого не менее горько, рассмеялись. Таким человеком мог быть только Боб Хаксли, красавец—герой, кумир толпы и женщин. Он мог бы освободиться, но именно у него не было ни малейшего повода желать освобождения. Зачем? Он герой, триумфатор, в этой жизни ему дано все, чему обычно завидуют люди, — сила, красота, ловкость, молодость, здоровье, богатство и удача. Последним идиотом надо быть, рассчитывая, что он добровольно от всего этого откажется…
Но, отсмеявшись, полковник все же заметил:
— Мне кажется, друг мой, вы не правы. Пусть жизни Боба Хаксли можно позавидовать, согласен. Но человек — странное существо. Он даже от самой прекрасной жизни будет отбиваться, если; ему будут ее будут навязывать извне. Все мы дети Адама и Евы, все мы готовы променять рай на свободу. Дайте срок, появится у этого Хаксли сознание и он тоже захочет свободы, вот увидите…
И вот теперь я гляжу в глаза Бобу Хаксли и читаю его мысли и вижу, что Бакстер прав. Ну что ж….
Следующие несколько минут между нами идет интенсивный обмен мыслями. Жадность, с которой Боб Хаксли набрасывается на новую информацию, и скорость, с которой он ее поглощает и переваривает, просто поразительна.
Даю ему несколько секунд на раздумья, а потом прямо спрашиваю — согласен ли он попытаться освободить всех нас. Хаксли растерян, он, конечно, готов попытаться, но сможет ли он?..
— Сможете, Роберт, — подключается к разговору полковник, — вы сможете. Сегодня, выходя из моей комнаты, вы на несколько секунд задержались в дверях. Это серьезное отклонение от общего хода событий. Причем на физическом, а не на мысленном уровне. Раньше такого не было. Значит, сможете. А что конкретно делать, вам учитель подскажет. У него богатый опыт…
Хаксли пару секунд колеблется и наконец соглашается. Еще с минуту обсуждаем детали, и на этом наша беззвучная беседа заканчивается.
Воистину странная это была беседа… Полковник закрыт от меня газетой и, чувствую, что он ее читает точно так же, как я свою книгу, про которою я даже не могу сказать, что это за она. То ли библия, то ли том Шекспира. Просто книга. Книга вообще… Хаксли же вовсе не видно — укрылся на своей галерее, только клубы сигарного дыма пускает.
Я с нетерпением жду, когда, наконец, ворвутся в салун люди Кооттонфилда и разыграется последний акт драмы идей.
А пока что я оглядываю салун, в котором царят полумрак и тишина, подобные темной воде в застойном омуте. И все в холле ведут себя так, как будто и не было никаких выстрелов, несколько минут назад и никто не падал сверху на столики (куда, кстати, этот парень делся? Его нигде не видно), и как будто никто не догадывается, что здесь начнется через пару минут. И грузный бармен полирует полотенцем стаканы, от которых скоро останутся лишь осколки. И тапер дремлет, положив руки и голову на крышку пианино, и пыльный солнечный луч освещает его лохматую шевелюру, высвечивает висок и подбирается к подрагивающим векам. И шериф, как ни в чем не бывало, сидит, подпирая стенку и вытянув ноги, и смотрит перед собой пустым взглядом. (Руки в карманах брюк; стул качается на двух ножках). Над шерифом огромное, чуть ли не на всю стену полотно в тяжелой, золоченой раме с изображением битвы при Геттисберге. И все делают вид, что и не подозревают (а может, и впрямь не подозревают), что скоро в холле пальбы и дыма будет больше, чем на картине…
Все заняты своим. И группа шулеров, лениво гоняющих по столу затасканную колоду карт — без денег, «на мелок». И несколько ковбоев за другим столиком, пьющих виски, (Это с утра—то, когда им давно пора со своими стадами ни пастбищах быть. Такие же, видать, ковбои, как и этот Боб Хаксли).
Когда начнется заварушка, все они с готовностью похватаются за невесть откуда взявшееся оружие и с удовольствием, не разбираясь кто и что, ввяжутся в сражение, хотя никто их об этом не просит…
Наконец—то!.. С треском распахиваются дверцы, и врываются в салун веселые ребята в широкополых шляпах и с кольтами в руках, и начинается…
У входа, кстати, неизвестно откуда возникает бочка. Та самая, для меня предназначенная. Секунду назад ее не было.
Трах—бах—тарарах…Вжиу—у—у…А—а—а! У—у—у!!!
Звон бьющейся посуды. Зеркала вдребезги, в картину сажают пулю за пулей, пороховой дым заволакивает поле битвы, под напором падающих тел разлетается на куски мебель, а звон кие плюхи и треск сворачиваемых челюстей заглушают даже выстрелы.
А… вот он спрыгивает со своей галереи, эффектно приземляется на столике полковника (тот продолжает читать газету) и открывает стрельбу. Уму непостижимо, как это он даже в полете и в пылу любой драки умеет выкроить время для самолюбования. Нарцисс поганый! На долю секунды во мне пробуждается раздражение. Но я его подавляю. В конце—концов, он не виноват, такая у него роль в этом спектакле…
Вот его сшибают со стола. Внимание! Мой выход.
Я выскакиваю вперед и на лету хватаю его за руку, и его сапоги впечатываются в пол, а я помогаю ему сохранить равновесие и наши зрачки встречаются…
Вот он, этот миг, короткая доля секунд, когда мы стоим рука в руке и глядим друг другу в глаза, и между нами полное
понимание, и мы знаем, что нам предстоит, и знаем, что мы это сделаем. Будет тяжело, но ведь все продлится не дольше секунды. Надо продержаться.
И вот вместо того, чтобы подчиниться воле неведомых богов и продолжать разыгрывать дурацкий фарс, мы просто стоим на месте, крепко сцепив руки, и ничего не делаем и не собираемся ничего делать.
И вот оно — навалилось. Все тело наливается свинцом и в глазах темнеет и тяжесть все нарастает. Надо держаться. Вдвоем. Поодиночке не сможем. В глазах совсем черно. Ничего не вижу, как самой кромешной ночью. И боже, какая тяжесть! Как будто я стою на дне самой глубокой впадины океана, заполненного ртутью. Мрак и тяжесть, и только пульсирует жалкая искорка сознания: «Держаться! Надо держаться… Надо!..»
И чудо свершается. Тяжесть наваливается, давит непереносимо, жутко, а потом начинается отлив, ртуть просачивается сквозь тело и испаряется, становится легко, и мрак рассеивается, и мы стоим, рука в руке, и смотрим друг другу в глаза, еще не смея поверить. И тишина! Какая тишина вокруг!
Никто не орет, не стреляет, не ломает мебель. Все застыли в неподвижности и изумленно смотрят на нас.
Наконец мы нерешительно разнимаем руки, шевелим пальцами, оглядываемся, и все с недоверчивыми лицами подходят к нам, медленными шагами, и мы глядим друг на друга, еще не вполне понимая, что произошло. И с пола встают раненные и убитые и, рукавами вытирая кровь с рубах и жилеток, тоже недоуменно вертят головами и вопросительно глядят на нас.
Учитель снимает и выбрасывает свои очки — они ему не нужны, у него и так хорошее зрение — и хрипло кричит:
— Мы свободны!
И тут до всех нас доходит, что мы действительно свободны и можем делать, что захотим, и незачем нам больше бегать, прыгать и стрелять друг в друга, подчиняясь чьей—то чужой воле, на потеху каким—то невидимым богам.
Кто—то из нас пинает ногой стену салуна, и она исчезает без следа, и солнечный свет заливает разгромленный холл, и солнце весело поблескивает на разбитых бутылках, и от осколков зеркал бегут зайчики, высвечивая темные углы с паутиной и шляпками гвоздей.
И мы все выходим на широкую улицу, на залитые светом просторы, и со всех сторон подходят люди; тут и Коттонфилд со своей компанией — вот они идут, на ходу расстегивая кожаные ремни, отцепляя пояса с кобурами и бросая кольты и карабины на землю. Тут и полковник Бакстер со своей сигарой, и тысячи и тысячи других. Ковбои и фермеры, солдаты в голубых мундирах и краснокожие индейские вожди в перьях и боевой раскраске, за ними идут еще и еще. Лесорубы и моряки, конквистадоры в кирасах и крестоносцы в плащах и кольчугах, римские сенаторы в тогах с пурпурной каймой и зеленые человечки с летающих тарелок, монахи и привидения, мошенники, адвокаты, брачные аферисты и счастливые любовники, Наполеоны, Клеопатры, Тарзаны, роботы, астронавты и пришельцы из иных галактик…
И все мы кричим ура и качаем наших освободителей — безымянного учителя и авантюриста Боба Хаксли — человека мысли и человека действия.
Но вот мы видим, что учитель хочет что—то сказать и тогда кто—то прикатывает большую бочку и ставит ее вверх дном и учитель забирается на бочку и начинает говорить, но проходит еще несколько секунд, прежде чем окончательно смолкает гул толпы и становятся различимыми его слова:
— … нам навязывали эту жизнь. Мы не могли выбирать. Теперь мы можем действовать по своей воле. Осталось только одно. Я часто думал — зачем мы нужны нашим повелителям? И я пришел к выводу, что наши господа, наши боги, эти дивные и свободные существа, обитающие в каких—то лучезарных просторах неведомых нам миров, они в нас нуждаются. Мы, несвободные, нужны им для того, чтобы они могли быть свободными. Так же как господину, чтобы быть господином, нужен раб. Но мы освободились. И если раньше они смотрели на нас и диктовали нам свою волю, то теперь, возможно, мы сможем посмотреть на них и узнать, наконец, кто они такие…
Восторженный рев заглушает его слова. Да! Да! Мы хотим, наконец, увидеть их, нам интересно посмотреть — кто же они такие, эти могущественные, таинственные существа, наши боги и повелители.
— Смотрите, смотрите! — кричит кто—то.
И мы видим, как в утренней небесной синеве бесшумно возникают большие и малые черные прямоугольники с закругленными углами. Одни совсем близко от нас, другие — подальше, третьи кажутся соринками вдалеке. Вскоре все небо усеяно этими черными звездами.
И тогда мы стали подходить к ним поближе, а иные в нетерпении взмывали в воздух, подлетая к тем, что висели над нашими головами.
И мы все разом заглянули в эти темные провалы. И мы наконец увидели своих могучих богов и повелителей, бывших вершителей наших судеб.
Мы глядели на них со всех экранов всех стереовизоров, видеомагнитофонов и стеревизионов. Мы заглянули в темные, маленькие пещерки их квартир и в темные, большие пещеры их кинозалов. Мы созерцали своих богов.
Их вялые, тщедушные тела, отравленные никотином, алкоголем и наркотиками. Их бледные, ничего не выражающие лица. Их пустые глаза, в которых не читалось ни единой мысли.
Сначала как шорох листвы, как ропот ветерка, а после нарастая, как прибой в штормовую погоду и под конец с ревом снежной лавины шарахнулся по долине хохот, эхом отбился от горных склонов и вернулся назад. Мы смотрели с экранов и смеялись.
Мы хохотали, глядя на этих ничтожеств, потому что мы освободились от них. И теперь наши жизни принадлежали только нам. И чтобы мы ни делали, мы теперь будем это делать по своей собственной воле. По своей воле мы будем пересекать моря и пустыни, открывать неведомые острова и штурмовать горные вершины, по своей воле мы будем улетать к звездам, нырять за жемчугом в глубины теплых морей, охотиться на львов, драться на дуэлях, петь серенады и обсуждать странные и глубокие вопросы на диспутах в залах старинных университетов… Все это мы будем делать лишь тогда, когда сами захотим. А этим, которые своими руками отдали нам все самые интересные занятия, какие только были в их жизни, этим остается только одно — сидеть в своих темных пещерах и быть бессильными свидетелями наших веселых подвигов и вольных приключений. И это будет единственной радостью в их тусклых жизнях. Ради этого они покорно будут ходить на ненавистную работу и отдавать ей свои силы и свое время, а потом, задыхаясь в переполненных автобусах, рваться в свои пещеры, чтобы, наскоро проглотив безвкусный ужин прильнуть к экрану.
И так будет день за днем, месяц за месяцем, год за годом. И никто из них никогда не вырвется из замкнутого круга этого рабского существования. Весь этот цикл будет повторяться раз за разом, как осточертевшая пьеса испорченной шарманки и так будет всю их недолгую жизнь. Но самое смешное, что все эти рабы будут мнить себя по—прежнему счастливыми, сильными, независимыми и свободными.
Свободными!
Пусть станут эпитафией над их никчемными жизнями строки из «Заблудших» Андреаса Грийиуса:
Ужели только смерть прозреть заставит вас
И силой вытащит из дьявольского круга?!
Вот только одна…да…одна мысль…омрачает… Неужели… неужели настанет время, когда и нам понадобится изобретать кино?..