Тропой чародея Роман

Глава первая

Давно потух зари огонь.

Кто мчится ночью: зубр иль конь?

На всех живых наводит страх

След вурдалака в камышах.

I

В порубе [1] сидели трое. Старший, отец, был прикован цепями к темной дубовой стене. Цепь была короткая, всего три-четыре локтя, и, когда отец поднимал руки, чтобы помолиться или взять корчажку с водой, тяжело, угрожающе гремела. На шею ему надели тесный железный обруч, к которому крепилась цепь, и сыновьям, особенно младшему, Ростиславу, в сумерках поруба казалось, что это не цепь, а страшная черная гадюка обвила отца вокруг шеи и душит его, сосет из него кровь. Сыновей не заковали в кандалы, и Ростислав, вместе со старшим своим братом Борисом время от времени подползал по смятой холодной соломе к отцу, гладил его цепь, дул на те места, где она больно въедалась в живое тело, спрашивал:

— Дюже болит, батька?

— Я мужчина, и у меня твердая шея. Она не боится железа, — отвечал князь Всеслав.

Все трое умолкали и жадно прислушивались к неясным слабым звукам жизни, кипевшей, бурлившей там, за толстыми дубовыми стенами, на шумных улицах и площадях стольного Киева.

— Сегодня в Киеве солнце, — задумчиво сказал Ростислав. И у всех троих перед глазами встали залитый солнцем огромный город, загорелые рыбаки на Днепре, загорелые мастеровые люди на Подоле, загорелые синеглазые и черноглазые девчата, что входят в мягкую струистую воду по самые колени.

Поруб навсегда отнял у них солнце, небо. Солнце могло разве что только присниться, однако проходили дни, текли медленно, как холодный песок из-под лопаты, и солнце снилось все реже.

— На твоем щите, отец, было нарисовано солнце. Помнишь? — сказал однажды Борис. — Оно было красное, круглое, горячее. Я, когда маленьким был, боялся к твоему щиту и пальцем дотронуться. Думал, обожгусь. Помнишь?

— Свой щит я утопил в Днепре, возле Рши, — тихо проговорил Всеслав, и что-то слабо вскрикнуло, ойкнуло в нем, но этот вскрик, эту мгновенную слабость души услышал и почувствовал только он сам. Молодые княжичи уныло лежали на соломе, будто были самыми обыкновенными смердами и родились где-нибудь под снопом на житном поле. Это пугало Всеслава. Когда человек слишком долго лежит и спит на соломе, когда изо дня в день он видит только мягкую, слабую солому, в нем незаметно угасает вой, рыцарь и человек с охотой берет в руки серп, а не меч.

Поруб какой уже месяц держал их в своих цепких безжалостных объятиях. Поруб должен был стать для них пожизненной могилой.

Это была дубовая клетка, двенадцать локтей от стены до стены, опущенная на две свои трети в землю. Окон в порубе не было, только там, где он выступал из земли, был выпилен кусочек дубового бревна. Через эту щель вой-охранник утром и вечером подавал им в поруб на конце копья бронзовый чугунок с хлебом и репой, воду в глиняной корчажке.

Они молча ели, молча пили. Всеслав брал себе меньший кусок, стараясь делать это так, чтобы сыновья не заметили. Сыновьям надо расти, крепнуть, наливаться силой. Они молодые, у них — вон — звенят мускулы, а он… В порубе, где не на что было опереться глазу, Всеслав давно свыкся с мыслью, что уже никогда больше не увидит Полоцка. Ярославичи — Изяслав, Святослав и Всеволод — не выпустят пленного полоцкого князя из клетки. Нет, не выпустят.

Ростислав, любимый сын, спросил:

— На Днепре Ярославичи целовали крест, клялись, что отпустят нас и тебя с миром?

— Клялись, сын.

— Почему же бог не обуглил им уста?! — воскликнул Ростислав.

— Молчи, сын. — Всеслав положил большую ладонь на бледный сыновний лоб. — Молчи… Вспоминай нашу Полоту. Вспоминай мать.

— Хорошо, что эти псы не схватили мать, — слабым дрожащим голосом сказал Ростислав. Блуждающая улыбка, как ветерок, пробежала по его лицу.

Но чаще они молчали. Тишина в порубе стояла густая, неодолимая. Про такую тишину в Полоцке говорят: «Комар кашлянет, и то слышно».

Текли дни. Слабели сыновья. И не плотью слабели, а душой. Все реже заговаривал с отцом Ростислав. А Борис вообще точно онемел — смотрит и смотрит в полумрак поруба, только смутно блестят глаза. Недобрый блеск был в этих глазах. Всеслав пробовал растормошить старшего сына, как-то оживить его, развеселить. Но трудно было добраться до сыновней души, как глухой зимой трудно, почти невозможно докопаться до живой земли.

Борису было уже семнадцать солнцеворотов. Высокий, сухощавый, с черными, не полоцкими глазами, он не любил своего отца, и Всеслав чувствовал это. Борису не нравились отцовская постоянная энергичность и воинственность, отцовское нетерпеливое желание объединить под рукой стольного Полоцка земли псковских и смоленских кривичей. «Как стану мнихом [2], — сказал он однажды, — буду в своей келье молиться за Полоцк и за тебя, отец».

В порубе Борис с каждым днем все больше холодел, точно камень-валун, и Всеслав чувствовал это. Однако ночами, когда тишина становилась жгуче звонкой, Всеслав, лежа на подстилке из гороховой соломы, слышал, как Борис жалобно вздыхает во сне, даже стонет и скрипит зубами. Всеслав догадывался, что особенно угнетает здесь старшего сына. Будущий монах, как почти все мужчины из полоцкого княжеского дома Рогволодовичей, отличался большой охотой до красивых синеглазок и черноглазок, которых в Полоцке, в отцовском тереме, был целый цветник. Здесь же, в неласковом Киеве, Ярославичи посадили своих пленников на черный хлеб и пустую воду, и на все поприще от глубокого поруба не было ни женского голоса, ни женской юбки.

Однажды через оконце, которое, подав на копье хлеб и воду, закрывал вой-охранник, влетел в поруб майский жук — хрущ. Ворвался шумно, радостно. Охранник даже рукой хлопнул по бревнам, поймать хотел нежданного гостя. Да где там!

Все трое, затаив дыхание, следили за малюсеньким блестящекрылым комочком, который летал от стены к стене, наверное, раздумывая, куда же он попал. Оказывается, наверху, в Киеве, уже давно перволетье с высокими белыми облаками, с теплой трепетной листвой деревьев. Там течет синяя вода. Там кто-то целует женщину. Кто-то на коне въезжает в прохладные днепровские волны, и пугливый конь вздрагивает, фыркает, перебирает по чистому речному песку тонкими ногами, а верховой смеется, легонько бьет по конским бокам босыми пятками.

Хрущ устал, сел на темную дубовую стену. И снова нестерпимая тишина подползла-подкатилась к отцу и его сыновьям. Однако живой звук, который они только что слышали, каждому перевернул душу.

— Раз в году и в пекле бывает праздник, — сказал Ростислав и тихонько засмеялся. Борис тоже посветлел лицом, но горькая тоска-печаль тут же перехватила дыхание. Там, наверху, идет жизнь, там пьют вино, милуются с женщинами, а здесь, подумать только, радуешься ничтожному хрущу. Неужели молодость и сила пойдут прахом в этой яме?

— Отец, вызволи нас отсюда! — выкрикнул он.

Всеслав вздрогнул, поманил сына:

— Подойди ко мне.

И когда Борис подошел, он руками в цепях обнял его за плечи, прижал к груди, потерся щекой о сыновнюю щеку. Потом легонько отпихнул Бориса от себя, сказал, глядя ему в глаза:

— Что же я могу сделать? Видишь, на мне вериги. Лиса, чтобы избавиться от ловушки, перегрызает себе хвост. Да мы не лисы. Мы — люди, сынок.

— Но ты же — вурдалак, оборотень, — тихо сказал Борис и отвел взгляд в сторону. — Люди верят, что ты можешь сделать все.

Впервые с сыновних уст слетело это слово, впервые. В тереме Всеслава, в его семье это было запретное слово, и вот его произнес старший сын. Ростислав, который в это время был занят своим делом — снял со стены жука и наблюдал, как он ползает по ладони, — побледнел, со страхом повернул красивое лицо к отцу. Борис же стоял, опустив голову. Однако и его сердце билось горячими толчками. Только Всеслав остался, кажется, спокойным. Поднялся во весь рост, высокий, крутоплечий, обычно золотисто-русая борода в сумраке поруба отдавала чернью, серые твердые глаза смотрели с острым прищуром.

— Какой же я вурдалак, сынок? — после паузы заговорил Всеслав. — Разве ты видишь на мне звериную шкуру? Разве у меня есть хвост? А может, у меня во рту растут клыки?

Борис еще ниже опустил голову, отпрянул, точно ожидая удара. Слетев с ладони Ростислава, жук кружился по порубу, но никто уже не обращал на него внимания.

— Люди верят, — тем же негромким голосом продолжал Всеслав, — люди верят Христу, а вчера они верили Перуну и Дажьбогу. Люди забросили старых богов, как разбитые горшки, на чердак и верят Христу, тому богу, который сжег их прадедовских богов. А во что веришь ты, сын?

Борис молчал. Позванивая цепями, Всеслав медленно, насколько позволяла нашейная цепь, подошел к нему, крепко взял за плечи, приказал:

— Смотри мне в лицо, в глаза!

Борис страдальчески поднял голову. В его черных глазах сверкнули слезы.

— Ты мой роднокровный сын, — продолжал Всеслав. — Тебе после моей смерти править Полоцким княжеством, быть князем полоцким. Ярославичи, — он устремил взгляд на маленькое оконце в верхнем бревне поруба, точно хотел, чтобы его услыхал вой-охранник, — эти омерзительные клятвоотступники, побоятся убить вас, дети мои.

Движением левой руки он подозвал к себе Ростислава. Сыновья стояли рядом, смотрели на отца. Он возвышался над ними, как старое кряжистое боровое дерево над подлеском.

— Кровь Рогнеды течет в ваших жилах, — сказал скованный князь. — Простите, что из-за меня попали вы в эту яму, на эту гнилую солому. Но хотя мы спим на соломе, у нас никогда не станут соломенными колени. У полочан колени из железа.

Он вдруг приглушил голос, вымолвил с неожиданной тоскою:

— Человек я, сыны мои, а не вурдалак, а для вас батька. Но — смотрите!

Он высоко над головою поднял свои загорелые жилистые руки. Между ними змеею вилась цепь, а запястья, казалось, намертво охватили темные железные кольца.

— Смотрите! — снова воскликнул Всеслав. Сыновья как зачарованные смотрели на отцовские руки, на отцовское лицо.

Глаза у князя потемнели, а потом заискрились. Лицо напряглось, заострилось. Жилы твердо набухли на шее, она стала похожей на узловатый корень обожженного пожаром дерева.

— Смотрите! — закричал, стиснул зубы Всеслав. Пот горохом засверкал на висках и на лбу. Страшное нечеловеческое напряжение, сдавалось, распирало, раздувало всего князя. Потом судорога побежала по лицу, по плечам, по кистям рук, по всему телу. Это был ураганный всплеск той необыкновенной и невероятной силы, которая с самого рождения горела в его жилах и костях и которой он давал волю очень редко, только тогда, когда дышала в висок смертельная опасность.

— Смотрите! — почти простонал Всеслав. Сила, что клокотала, бурлила в нем, достигла своей наивысшей точки и вдруг сникла, вылетела из тела, будто ее совсем и не было. Князь вдруг обвял, обмяк, осунулся. На какой-то миг сыновьям показалось, что он сделался тонкой лозинкой, гнущейся на ветру в осеннем поле. С грохотом упали на глинобитный пол поруба цепи, руки были свободны. Только тяжелое железное кольцо на шее как было, так и осталось. Всеслав потрогал его рукой, обессилено произнес: — Ошейник снять не могу.

Ростислав и Борис онемело смотрели на отца. Потом Ростислав бросился к нему, начал целовать натертые цепями руки. Всеслав смотрел на светловолосую сыновнюю голову, улыбался.

«Кто же ты, отец? — думал Борис. — Недаром холопы в Полоцке шептались, будто кормилицы поили тебя маленького звериным молоком. Но кто бы ты ни был, а я страдаю из-за тебя, из-за твоей ненасытной гордости. Всю жизнь ты сражаешься с киевскими князьями, хочешь сам стать великим князем. И чего ты добился? Изяслав Ярославич сидит в золотых палатах, держит Русь в железной руке, а ты гниешь в порубе. Ты сбросил с рук цепи, но придут кузнецы и скуют новые, которых ты не сбросишь. Ты не признаешь Христа, единого нашего бога. На Полоцкой земле ядовитыми сорняками разрастается с твоего тайного согласия отвратительное дикое поганство. На Воловьем озере, что у Полоцка, ты не разрушил поганское капище и по ночам ездил туда с дружиной молиться дубовым чурбанам. Ты давал серебро на Полоцкую Софию, святой храм, но давал с большой неохотой, бояре и вече тебя заставили. Я не люблю тебя, отец!»

— О чем ты думаешь, Борис? — вдруг спросил Всеслав.

Борис вздрогнул, побледнел, проговорил растерянно:

— Ты такой сильный, отец. Я думаю, что ты мог бы разломать даже стены этого поруба.

Всеслав внимательно посмотрел на старшего:

— Стены мне не по силам. И цепи, как ты видишь, я не разрываю, а просто сбрасываю с себя. Так, как ты сбросил бы гадюку, которая ночью, когда ты спишь, заползла бы на твое голое тело. Однако не о том ты думал.

Он умолк, строго свел на переносье темные брови.

— Чудной ты, сын. Мой и не мой. Хотел бы я заглянуть тебе в душу, на самое ее горячее дно, но не дадено мне это. Знай же: и тебе, и Ростиславу, и матери вашей княгине Крутославе, и малолетним моим сыновьям, что прячутся где-то в темных пущах, счастья и добра я желаю.

— И мы тебе, отец, желаем добра! — воскликнул Ростислав. — И рядом с тобой пойдем!

Борис молчал, сдержанно улыбался. Потом склонил перед Всеславом колени, тихо вымолвил:

— Многие лета тебе, отец.

— Дети мои, — потеплел Всеслав, — переменчиво счастье людское. Всегда помните об этом, чтобы сила ваша никогда не угасала. Совсем недавно, в марте, вел я полоцкую рать против Ярославичей под Менск. Вы там были, вы знаете. Вы, как и я, не забудете Немигу, снег кровавый. Там копье удачи выбили из моих рук. Там лучшие мои вои погибли. И не за великокняжеский престол я воюю, Борис, — опалил пронзительным взглядом старшего сына. — Не нужен мне Киев, мне Полоцка хватит. Вотчину Рогнеды хочу сохранить. Своим мечом Днепр и Рубон, Двину нашу золотую, хочу в одну реку связать. Сядем на волоках, с урманами и ромеями будем торговать, славу Полоцку добывать. Разве это плохо, дети? Разве плохо, что я хочу жить по стародавним полоцким законам? Да люди быстро забывают тех, кого обошла удача.

Он умолк, в глубокой задумчивости сел на свалявшуюся гороховую подстилку. Ничего в эти мгновения не было в нем от того яростного воя-князя, перед стремительной поступью которого дрожали соседние княжества и народы. Сидел усталый человек. Слава осталась позади, ее не пустили в этот смердящий поруб, как сокол с перебитым крылом, летала она где-то над Полотою и Немигой.

Сумрак затопил поруб.

Все трое притихли, даже, казалось, не дышали. Каждый вспоминал свое.

Ростиславу вспомнилась мать, княгиня Крутослава. В ночь на Ивана Купалу приказывала она связать из сосновых бревен плот. Девки-челядницы украшали плот гирляндами из цветов, молоденькими березками, разжигали на нем костерок, и Двина медленно несла в синий ночной сумрак всех: мать, их, Ростислава с Борисом и братьями, челядниц, которые пели песни. Рулевой стоял на самом носу плота и время от времени трубил в длинный туриный рог — сурму. Эхо отражалось от обрывистого речного берега, от темных лесных трущоб, которые сонно каменели над Двиной. Так хотелось тогда превратиться в птицу или рыбу, нырнуть в освещенную яркими ночными звездами воду, плыть следом за плотом и со сладкой дрожью в теле думать, что ты можешь потеряться в этой тревожной речной мгле, однако костерка, на плоту мать, она не даст тебе отстать, потеряться, погибнуть, вот снова звучит ее теплый ласковый голос: «Ростислав, сынок, не засни, не упади в реку!»

— Отец, где ты? — вдруг негромко выкрикнул Борис. В порубе была кромешная темень. Последняя свечка сгорела несколько седмиц назад, а новую вой-охранник не бросил в оконце, как его ни просили.

— Где ты, отец? — снова испуганно выкрикнул Борис и начал шарить возле себя, искать отца.

— Здесь я. Не бойся, — отозвался Всеслав. И чтобы совсем успокоить сына, дотронулся до него широкой ладонью. Но Борис мог бы поклясться на святом кресте, что несколько мгновений назад отца не было в порубе. Ему даже показалось, что вверху поруба, в том месте, где было оконце, слабо мелькнул какой-то прозрачно-синий клубок и легким ветром коснулся лица.

Сердце у княжича сильно забилось. Он прижал его рукою. Так он когда-то нес, крепко прижимая к себе, живую, испуганную до смерти белку, которую поймали для него смерды. Белка отчаянно билась, как бьется сейчас сердце.

— Поспи, — сказал Всеслав в темноте. — Поспи и ты, Ростислав. Дайте, сыны, ваши головы, я положу их себе на колени. Вот так. Спите.

Оба княжича подвернулись к отцу, умостили головы у него на коленях. Через какое-то время тревожный сон сморил их, и Ростислав снова плыл на засыпанном васильками и ромашками плоту, а, Борис, помирая от ужаса, сидел на косматой спине вурдалака, вцепившись пальцами в его жесткую шерсть, и шерсть пахла гнилым болотом, ночной грозой. Вурдалак бешено мчался сквозь ночь, вот подбежал к лесной веси, к крайней маленькой хатке, глянул в затянутое бычьим пузырем оконце. Молодая мать как раз кормила ребенка. И вдруг в оконце — ужасное лицо, дикие глаза, а в глазах — скорбь, страдание, непонятный укор. Она выпустила из рук ребенка, закричала. Вурдалак отскочил от оконца, от хатки и тоже закричал — на самом высоком всплеске голоса волчий вой переходил в человеческий крик.

Утром вой-охранник подал им еду, и впервые они услыхали его слова. Вой-охранник сказал:

— Готовься, князь. Сегодня тебя заберут отсюда. На допрос пойдешь к великому князю киевскому Изяславу Ярославичу.

— А я думал, что ты немой, — не вставая на ноги, глянул на него снизу вверх Всеслав. — А ты, оказывается, умеешь говорить человеческим голосом.

— Зачем лишние слова? — спокойно сказал вой.

— Твоя правда, — согласился с ним Всеслав. — Лишние слова могут стоить лишних кнутов.

Вой-охранник исчез из виду. В порубе наступила минутная тишина. Княжичи были взволнованы тем, что услыхали. Только сам Всеслав оставался спокойным.

— Может, Ярославичи хотят выпустить нас из поруба? — с надеждой посмотрел на отца Борис.

Но в голову Ростислава пришли другие мысли. Опечаленный тем, что услышал, он положил руку на отцовское плечо, сказал:

— Только бы не пытали они тебя, только бы не били. Неужели они посмеют напустить палачей на князя?

«Какие разные у меня сыновья, — подумал Всеслав, — Одна мать их родила, а вот сердца им дала неодинаковые».

Вскоре тяжелые ноги затопали наверху. Это пришли надворные холопы великого князя, начали разбирать два дубовых венца поруба — только таким путем можно было вытащить Всеслава на белый свет. Посыпался мох с песком. Рыжебородый кузнец, держа свой инструмент, спустился по веревочной лестнице в поруб.

— Как же ты, князь, руки из моих вериг высвободил? — удивленно спросил он.

— Махнул руками, и слетели твои вериги, — усмехнулся Всеслав.

— Будь проклят тот, кто первым надел на своего ближнего, на человека, как на вола, такой ошейник, — перекрестившись, сказал кузнец и принялся расковывать Всеслава.

— Ты не первый. Бей смелей по железу!

Когда Всеслава начали по лестнице вытаскивать из поруба, Ростислав не выдержал, заплакал, поцеловал отцово колено.

— Не плачь, сын, — успокоил, подбодрил его Всеслав. — Холопы не должны видеть княжеских слез. Я вернусь.

II

Уже несколько ночей подряд великий князь киевский Изяслав Ярославич в сопровождении своего рынды-телохранителя Тимофея и боярина Чудина тайно исчезал из своей опочивальни. Все трое надевали грубые черные плащи с капюшонами и бесшумно, как летучие мыши, пропадали в ночном мраке. Огромный дворец спал. Вои, охранявшие переходы и галереи, здоровались с великим князем, тихо стуча древками копий о каменный пол. Изяслав строго оглядывал их, кивал головой.

В Киеве стояли темные сухие дымные ночи. Даже такая могучая река, как Днепр, не освежала и не давала прохлады. Половецкая орда хана Шарукана [3] подожгла к югу от города степи. Птицы, звери и гадюки спасались кто как мог. Но огонь и дым догоняли их, находили в ярах, в озерах, и норах, и всюду остро пахло паленой шерстью, горелым птичьим пером. За большим дымом, как всегда, должна была прийти на Русь большая беда — кровавый набег половцев [4]… В тысячах кибиток уже лютовал голод, и смуглолицые остроглазые конники набивали стрелами колчаны, вострили возле костров кривые сабли. Скоро, скоро загудит степь под конскими копытами, Изяслав знал обо всем этом, и вот почти уже месяц жгла ему темя головная боль. Ничто не спасало от боли — ни шептуны киевские, ни травники царьградские, ни пепел черных гадюк, который подсыпал великий князь в свой медовый золотой кубок. «Хоть ты возьми да отруби эту голову», — думал Изяслав, сжимая зубы.

Но что же гнало великого князя каждую ночь из палат? Не головная боль и не половецкий дым, нет. Услыхал он как-то от воев-охранников, что крепко запертый в дубовом порубе Всеслав, полоцкий князь, в самую глухую полночь вылетает на волю.

— Как вылетает? Что он, птица? — удивился и вместе с тем испугался Изяслав.

— Слышится свист, будто ветер в тростниках играет, — объяснил охранник, — а потом открывается оконце поруба и оттуда, снизу, вылетает что-то светлое, что-то синее, как облако. Трошки покружится над порубом, точно, скажи ты, вынюхивает или высматривает что, и летит в сторону Днепра, на Подол.

— Ты сам видел?

— Видел. Как тебя, великий князь, вижу.

— Так ты же говоришь, что там появляется облако. Не Всеслав же, а облако!

— А кому быть, как не ему? — стоял на своем вой, — Весь Киев говорит, что этот полоцкий князь чародей и вурдалак.

«С ума посходили, наверное, все, — растерянно подумал Изяслав. — Шарукан уже коня седлает, тетиву натягивает, а им вурдалаки-оборотни снятся». Но разгорелся в нем интерес великий к тому, что поведал вой-охранник, и той же ночью пошел он с Тимофеем и Чудином к порубу. Своими глазами все узреть. Как раз накрапывал дождь, задымленную землю поливал. Тучи летели в небе тяжелые, тревожные. Изяслав затаился у каменной стены неподалеку от поруба, смотрел во все глаза, но ничего не увидел. Глухо шумели над ним деревья, точно они были заговорщиками и хотели что-то учинить против него, и ядовитый страх полоснул по сердцу Изяслава. Не впервые жег по жилам этот постыдный страх, но здесь, у поруба, он схватил за сердце так крепко, что князь на несколько мгновений перестал дышать.

Никого и ничего в ту ночь не увидели. Назавтра разгневанный Изяслав драл воя-охранника за бороду, кричал:

— Где вурдалак? Где синее облако? Придумал, пес, небывальщину?! Хочешь, чтобы из твоей собачьей шкуры лыка надрали?!

Охранник бухнулся на колени и омертвелым голосом залепетал:

— Дождик шел, великий князь, дождик… Нечистая сила боится воды. Но вот тебе святой крест, вылетает из поруба облако. Может, сейчас притаилось. Тебя чует, великий князь.

Льстивый дозорный, вытирая бородой пыль у князевых ног, божился как только мог. Его слова принесли хоть и временное, но успокоение. «Притаилась нечистая сила, меня боится», — думал довольный Изяслав. Он был легок на злость, однако так же легко отходил, понимая, что нельзя всю жизнь быть злым, что злой горячий человек сам себе в конце концов яму копает.

В третью или четвертую ночь боярин Чудин взволнованно выкрикнул:

— Вижу! Плывет…

Ночь, как и все предыдущие, была темная, непроглядная. Изяслав напрягал" зрение, но ни синего, ни зеленого облака не увидел, ничего не увидел. Ночная чернота была вокруг. «То ли я слепой, то ли они дюже хитрые, — уныло подумал князь. — И что это я каждую ночь ползаю тут? Киевский князь, а веду себя, как сопливый мальчишка, который хочет залезть в чужой огород!» Он решительно, шумно выпрямился, зычно сказал своим спутникам:

— Пойдем в палаты, хватит. Негоже князю и боярину за кустами прятаться.

Однако Чудина от себя не отпустил и уже в опочивальне, оставшись в нательной льняной рубахе, принялся выпытывать у боярина, что тот увидел.

Чудин был высокий, беловолосый, с холодными льдистыми глазами. В лицо великому князю смотрел не прямо, а как-то боком, точно выглядывал из-за угла. В народе звали его Чудин Кривошей, В одном из походов вражеская сабля секанула боярина по шее. Голову Чудин не потерял в степи, а шея так и осталась покалеченная. Этому Чудину вообще порядочно горячих углей и черного пепла досталось в жизни. Минувшей весной стряслась нежданная беда с сыном, младшеньким. Спал хлопчик в люльке, сплетенной из веревок. Проснулся, захотел вылезти, но зацепился ногой, перевернулся и защемил шею в веревках. Прибежала кормилица, а он висит ножками вверх, посинел весь. Очень горевал Чудин. И особенно переживал, что именно такую, а не иную смерть послал бог сыну. Повешение — самая страшная смерть, ибо человеческая душа не может вылететь через уста и остается навеки замурованной в смертном теле. Род Чудинов велся из Юрьева, который Изяславов отец, Ярослав, заложил на лесной реке Амовже.

— Что же ты видел, боярин? — спросил Изяслав.

— Видел искры. Видел свечение.

— Кто что хочет увидеть, тот то и видит. Разве это не так, Чудин? — колюче метнул взгляд Изяслав. Он забегал по опочивальне, и язычки свечей, горевших на стенах, заметались, точно испуганные.

— Вы все много говорите про этого полоцкого изгоя, — не остывал, не успокаивался великий князь. — Только и слышишь: «Всеслав, Всеслав…» Обо мне, киевском князе, в Киеве меньше говорят и думают, чем об этом… Всеславе!

Чудин спокойно слушал князя, потом все же нашел щелинку между его словами, вставил свое:

— Надо тебе, великий князь, позвать своих братьев — Святослава из Чернигова, Всеволода из Переяслава.

— Зачем мне звать братьев? — испугался Изяслав. Какая-то хитрость виделась ему в предложении Чудина. А что если боярин хочет вместе со Святославом и Всеволодом, сбросить его, Изяслава, с киевского золотого престола? В последнее время он такой тихий, послушный, ласковый, этот Кривошей. А недаром говорят: ласковый теленок у двух маток молоко сосет. Князь люто посмотрел в лицо Чудину, знал, что не каждый может выдержать этот его взгляд. И правда, Чудин вздрогнул, передернул красными губами, однако у него хватило духу сказать:

— Твой отец Ярослав, которого народ Мудрым назвал, твердо держал Русь под своей рукой. На зеленых лугах, на шелковых коврах пил мед из золотого кубка. Все его уважали, все любили. А почему? Потому что боялись. Твоего дядю, своего родного брата Судислава Псковского он посадил в поруб и двадцать солнцеворотов держал там на цепи, как пса. Родную кровь не пощадил. А ты, великий князь? Неужели не можешь со Всеславом расквитаться? Это от его шепотов-перешепотов всякая смута в Киеве. Зови братьев, верши княжеский суд, сними Всеславу голову.

Лицо у Чудина стало каленым, жестким. Льдистые бледные глаза, казалось, превратились в горящие угольки.

— Я подумаю над твоими словами, боярин, — сказал Изяслав. — Иди.

В тишине ночной опочивальни Изяслав долго не мог заснуть. Дважды, звеня в серебряный колокольчик, вызывал любимую рабыню-ромейку. Пышноволосая тоненькая ромейка играла на лютне, однако сладкая музыка не тешила великого князя. Он отпускал рабыню и думал, думал…

«Не холодно ли там, наверху?» — спросил его однажды игумен [5] монастыря святого Дмитрия Варлам, которого он, Изяслав, нашел в Печерской лавре и возвысил над другими. «Холодно, отче», — ответил тогда Изяслав. Тому, кто не таскал на своих плечах тяжелый крест власти, кажется, при взгляде снизу, что князь живет, как в раю, что он счастливейший человек. Но это — кровавое счастье, бессонное счастье, холодное счастье. В глазах, опущенных долу при появлении князя, горят зависть и ненависть. Под ногтем большого пальца руки, которая подносит князю золотой кубок с вином, может быть спрятана малюсенькая капелька яда, смертельная росинка, что незаметно упадет в вино. Чудин сказал, что Судислав Псковский сидел в порубе двадцать солнцеворотов. Неправда. Двадцать четыре солнцеворота гнил он в порубе. После смерти отца они, Изяслав, Святослав и Всеволод, еще четыре года держали родного дядю под землей, а потом насильно постригли в монахи, и Судислав до кончины носил черный клобук. Однажды Изяслав спускался к дяде в поруб. Не человека увидел он в подземном мраке, а волосатого обессиленного бледного зверя, который упал перед племянником на колени, начал целовать ему ноги, плача, горячо молил: «Выпусти меня отсюда. Светлое солнышко хочу увидеть, травинку ногой тронуть…» Изяслава по лестнице поднимали вверх, а снизу неслось отчаянно-жуткое: «Выпусти меня отсюда. Как червяк, гибну. Всю жизнь за тебя буду бога молить».

Как всегда, вдруг заболела голова. Изяслав обхватил ее руками, подошел к огромной темно-рыжей шкуре тура, которая висела на стене, уперся в шкуру лбом. Пахло диким волосом, лесом. Боль постепенно смягчалась, тоньшела.

Назавтра помчались гонцы в Чернигов и Переяслав звать князей Святослава и Всеволода в стольный город Киев к старшему брату, великому князю. Братья показывали гонор, не спешили ехать, но в конце концов все-таки вынуждены были явиться в Киев, каждый со своей дружиной. Изяслав встречал их очень торжественно возле Золотых ворот. Великий князь сидел на белом коне. На нем сияла кольчуга, сплетенная из толстых кованых колец. На кольчугу был наброшен ярко-красный плащ, который на правом плече зашпиливался большой золотой пряжкой с изображением святого Георгия. На голову Изяслав надел высокий железный шлем с наносником, с кольчужной сеткой-бармицей. Киевское боярство, веселое, роскошно убранное, стеной стояло вокруг великого князя.

Святослав и Всеволод слезли с коней, склонили перед братом колени. Изяслав громко, чтобы все слышали, сказал:

— Прошу вас, дорогие братья, в город родителя нашего!

И сразу же на Софии торжественно загудели колокола. Княжеская челядь надворная, холопы, которых ради этих торжеств пригнали к Золотым воротам, начали весело кричать, бросать шапки вверх. Людно и шумно стало.

Братья (Изяслав посередине) ехали на боевых конях до великокняжеских палат. Их дружины щетинились копьями, сияли мечами сзади. Ярославичи были очень схожи между собой: худощавые, долговязые, носы с легкой горбинкой. Только Изяслав был более темноволосым, чем остальные, более дородным фигурой. Сорок четыре солнцеворота отсчитала уже ему земная жизнь.

— Хороший город построил наш родитель. Хорошо жить и княжить в таком городе, — сказал Святослав, сказал от искреннего душевного волнения, после долгого отсутствия снова увидев чудесную Софию, белокаменные палаты.

— Чем хуже Чернигов, — сразу вспыхнул Изяслав. — Завистливое же око у тебя, брат.

Вот-вот могла уколоть своими острыми рогами стычка. Но тут самый младший из Ярославичей, Всеволод, млея от теплого киевского солнца, от возбужденных шумных славиц многотысячной толпы, повернулся к ним и сказал:

— Улыбнитесь, братаничи. Кияне на нас смотрят, нас приветствуют и славят.

На княжеском дворе перед дворцом они не слезли с коней, а подождали, пока седоголовый виночерпий нальет в Изяславов шелом вина. Потом пустили шелом по кругу, выпили вино согласия и мудрости.

— Богу нашему слава ныне, и присно, и во веки веков. Аминь, — сказал Изяслав.

Усталые с дороги Святослав и Всеволод помылись в дубовой бане водой на семи травах. Легкие телом, краснощекие, взошли они вместе с великим князем и боярами на сени. Это была огромных размеров летняя галерея на втором ярусе княжеского дворца. Сени держались на белых каменных столбах, вела туда широкая, из дуба и ясеня лестница.

Изяслав сел на великокняжеский престол — большое, украшенное золотом и слоновой костью кресло, что стояло на высоком помосте. На стене над креслом висели два золотых перекрещенных копья — знак княжеской власти. Святослав и Всеволод сели рядом с братом в кресла, стоявшие чуть пониже.

От помоста на всю длину сеней стояли широкие столы и темные дубовые лавки. В узкие, но высокие окна с оловянными рамами и круглыми стеклами врывалось солнце. Лучи сияли на серебряных подсвечниках, на светильниках под потолком, на стародавних шлемах, кольчугах и щитах, которыми были увешаны стены.

Княжеские дружины пировали в большой гриднице на первом ярусе дворца. Оттуда доносился неумолчный гул голосов. Потом там запели, закричали, затопали ногами.

Мед и вино очень быстро смыли с души корку осторожности, сдержанности и рассудительности, которую каждый человек носит в себе, Разгорелись лица, заблестели глаза. Но вот поднялся со своего места старый боярин Доброгост и прошамкал беззубым ртом:

— Великий князь, прикажи челяди открыть окна.

— Зачем, боярин? — спросил повеселевший от крепкого вина и горячего мяса Изяслав.

— Понюхаем, как пахнет половецким дымом в стольном Киеве.

Трапезники сразу смолкли, точно подавились этими словами. Изяслав растерянно смотрел на пустой рот старика, никак не мог взять в толк, чего тот хочет. Наконец поняв, порывисто задышал, стукнул кулаком по золотым подлокотникам кресла:

— Пей княжий мед и молчи, старая лиса!

— Я не твой раб меченый! — тонким голосом заверещал Доброгост. — Беда идет, степь горит! На угольях будешь вино пить, на пепелище!

— Выбросьте его! — с лютостью крикнул Изяслав, схватил со стола обглоданную кость и швырнул в старика. Кость угодила Доброгосту в лысину, и боярин осунулся на лавке, обмяк. Кое-кому даже показалось, что Изяслав убил Доброгоста. Все вскочили на ноги. Со стола посыпались корчаги и ковши. Кто-то метнулся к дверям, но Изяслав, налившись тяжкой кровью, крикнул:

— Челядники, заприте двери! Наливайте мед! Ведите гусляров и гудошников!

Прерванная трапеза вошла в свои обычные, шумные, пьяные и веселые берега. Старика же Доброгоста воевода Коснячка схватил за бобровый воротник и выволок из сеней.

Изяслав чувствовал, что не один и не двое из его гостей разделяют мысли и слова непокорного боярина, только прячут их под льстивыми улыбками, прикрывают криком и шумом. На душе стало тоскливо, тревожно, стрельнула боль в голове. В самый разгар трапезы бледный великий князь поднялся со своего места и пошел в опочивальню. Один. Даже братьям не позволил пойти с собой. «Что мне делать? — думал Изяслав, утопив лицо в туровой шкуре. — Все против меня. Бояре, смерды, мастеровые люди, половцы, мои родные братья… Я не слепой, я вижу. Где ты, отец? Недаром тебя называли Мудрым. Ты бы нашел выход из этого лабиринта, ты придумал бы, что делать».

Вдруг чье-то очень знакомое лицо как бы вспыхнуло перед его глазами. Глаза были закрыты, но лицо это, этот ненавистный облик будто прожигал насквозь мозг и сердце. «Всеслав! — стукнул кулаком по туровой шкуре великий князь. — Мой извечный отважный враг! Ты сидишь в моем порубе и, конечно же, насмехаешься сейчас надо мною. Но я сломлю тебя, сломлю! Мне больно, а тебе будет еще больней. Боль надо лечить только болью. Недаром иудейский царь Ирод, тот, что убивал младенцев и был наказан за это неимоверными страданиями, приказал четвертовать своего старшего сына, четвертовать на своих глазах, надеясь этой новой острой болью хоть на каплю уменьшить боль, которая грызла его».

— Тимофей! — в бешенстве позвал Изяслав своего рынду, — Зови воеводу Коснячку, князей Святослава и Всеволода. И пусть вои приведут из поруба сюда полоцкого князя Всеслава.

Так Всеслав впервые за долгое время снова увидел над собой солнце. Он крепко закрыл глаза, так как понимал, что ослепнет, если хоть на миг задержит на нем взгляд. Князя водило из стороны в сторону, однако он старался твердо ставить ногу на землю. Десятого июля минувшим летом обманом схватили его Ярославичи на Днепре возле Рши, а уже горело солнце сентября.

Поостыв немного, Изяслав позвал к себе, кроме братьев и Коснячки, игумена Печерского монастыря Феодосия, своего давнего доброжелателя. Феодосий привел с собой монастырского юродивого Исакия, который славился тем, что зимой ловил голыми руками и ел ворон и танцевал босым на раскаленной докрасна печи. Исакию тотчас же дали корчажку вина и спрятали его за шелковой ширмой в дальнем углу опочивальни, приказали, чтобы сидел там, как мышь, ждал своего часа.

Когда Исакий ушел, все умостились за огромным, из орехового дерева столом. Всеслава посадили у стены на низкой скамье. Наступило молчание.

— За что меня терзаете? — первый спросил Всеслав. Ни растерянности, ни страха не было в его глазах.

И тут Ярославичи не выдержали, подхватились со своих мест, затопали ногами, замахали кулаками. Особенно безумствовали Изяслав и Святослав Черниговский.

— Державу отца нашего рушишь! Кровь льешь! — кричал Изяслав.

— Вурдалак ненасытный! Вор ночной! Мало тебе новгородских колоколов, хочешь киевские снять?! — кричал, вторя ему, Святослав.

— Вместе с вами, князья, я ходил на торков, — спокойно сказал Всеслав. — За Русь мы вместе дрались и терпели. Я снял в Новгороде колокола, а вы сожгли Менск на Менке, сожгли Немигу на Свислочи. Всех на щит взяли. Ни быка не оставили, ни челядина. Черный пепел стынет на Полоцкой земле. Я с миром приехал к вам в шатер на ладье из-за Днепра, а вы, честный крест поцеловав, клятву переступили, пленили меня и моих сыновей. Кто же больше виноват?

— Ты виноват! — схватил за грудки Всеслава, еще пуще распаляясь, Святослав. — Потому что воюешь против Киева, против великого князя!

Он начал душить Всеслава.

— Отпусти его, брат! — закричал Всеволод Переяславский. — Он один, а нас много, и он у нас в плену. Грех карать бессильного.

Возбужденно дыша, Святослав отошел, сел за стол. На какое-то время все умолкли, точно не знали, что делать дальше.

— Зло тебе от нас будет, — наконец произнес великий князь, и Всеслав понял, что это приговор.

— Отпустите княжичей, моих детей, — попросил он.

— Княжичей Бориса и Ростислава мы пошлем на богомолье в Византию, Пусть грехи своего отца замаливают.

Всеслав побледнел. Византия, ее неприступные монастыри на морских скалистых островах издавна были тюрьмой для русских князей. Победители ссылали туда побежденных, и человек исчезал, как песчинка в бескрайней пустыне.

— Дети не виноваты, — горячо заговорил Всеслав. Он поднялся со скамьи, стоял прямо, но лицо выдавало великое страдание.

— Виноваты родители. Ты виноват! — воскликнул Святослав Черниговский.

Всеслав глянул на него, и в этом его взгляде мелькнуло что-то такое, от чего все на миг ощутили холодок под сердцем.

Тогда подался немного вперед игумен Феодосий, цепкий, тоненький, верткий, как корешок деревца. Он осенил крестом полоцкого князя, раздумчиво сказал:

— Агаряне [6] стоят у Киева, хотят на конях и верблюдах въехать в святую. Софию. В трудное время мы живем, братья. Христос испытывает рабов своих. Кровавыми слезами плачу небеса. А ты, полоцкий князь, — он в упор глянул на Всеслава, точно шилом кольнул, — а ты свару сеешь, распри. Ты — трещина в христианской стене. Одна гнилая ягода портит всю виноградную гроздь. Что надо делать садовнику с такой ягодой? Сорвать, бросить на землю и растоптать.

Игумен топнул сухой ножкой. Всеслав улыбнулся, К нему снова вернулись решительность и сила.

— Ты не то говоришь, святой отец, — сказал он Феодосию. — Я не трещина. Я — стена. Извечно полоцкие князья живут, повернувшись лицом к Варяжскому морю, охраняют ваши и наши земли от варягов, от ятвягов и аукштайтов. Вместе со всеми мы ходили на Константинополь, на торков. Никогда я не бил ножом в спину стольному Киеву. Я воевал Новгород, Псков и Смоленск, но это же извечные земли кривичей.

— Это земли Киева, — гневно сказал Изяслав. — Святой Владимир собрал эти земли в один кулак, и я не отдам их тебе. Никогда не отдам. Слышишь?

Великого князя поддержал Святослав Черниговский.

— Проклятый изгой, — набросился он на Всеслава, — сиди в своем болоте и не дыши. Да и в болото ты больше не вернешься.

Всеслав не проронил ни слова, ни звука. Обвел взглядом роскошную княжескую опочивальню, где все, до последней мелочи, было создано для утех холеного сытого тела, вспомнил темный грязный поруб и понял, что его нарочно привели не куда-нибудь, а сюда, чтобы ошеломить и одновременно унизить этим блеском, этим светом и теплом.

— Исакий! — позвал игумен Феодосий. Из-за ширмы тотчас же высунул голову юродивый.

— Иди сюда, — пальцем, точно собачку, поманил его игумен.

Исакий на цыпочках бесшумно выбежал из-за ширмы. Вино, в которое были подмешаны мак и тертые корешки сушеных ромейских трав, одурманило его. Лицо раскраснелось, черные глазки остро заблестели. Юродивый начал кружиться вокруг полоцкого князя, бросая на Всеслава короткие пронзительные взгляды из-под руки, будто разглядывая что-то далекое, недосягаемое. Вдруг Исакий резким движением сорвал, сбросил с себя красную рубаху, блеснув худым белым телом. Солнечный луч никогда не касался этой старческой кожи, и она сияла, как белый снег. Исакий дико вскрикнул, крутанулся на правой пятке, упал, тут же вскочил, и все увидели, как на его груди на синевато-белой коже вспыхнул красный кровавый крест. Феодосий и Ярославичи, хотя они и ждали этого, знали об этом, невольно вздрогнули. Взгляды всех были устремлены на крест. Какая сила зажгла его? Почему бог из множества людей выбрал этого никчемного Исакия?

Юродивый тем временем все больше возбуждался, брызгал слюной, кувыркался через голову, выл. На кистях ее рук, как раз на том месте, где Христу, прибивая его к кресту, пронзали плоть гвоздями, выступили яркие кровавые пятна.

— Вижу! Вижу! — вдруг закричал Исакий. Он дико захохотал, показал пальцем на Всеслава. — Шерсть на сердце у него вижу! Шерсть! Где огонь? Сожгите эту звериную шерсть!

— Несчастный старик, — тихо произнес Всеслав, — Чем они опаивают тебя? В твоей голове свили гнездо гадюки.

Юродивый зашатался, выкатил глаза, выкрикнул что-то непонятное и упал. Рында Тимофей мягко подхватил его под мышки, потащил из опочивальни. Юродивый весь обмяк и казался неживым.

— Божий и княжий суд будет тебе, — сказал Изяслав, не глядя на полоцкого князя. — За зло свое примешь кару.

— А перед этим монахи Артемий, Улеб и послушник [7] Андрей допросят тебя, — осенил Всеслава святым крестом игумен Феодосий. Рука у игумена была прозрачно-желтая, будто вылепленная из воска.

III
О ЧЕМ РАССКАЗАЛ ВСЕСЛАВ МОНАХАМ И ПОСЛУШНИКУ АНДРЕЮ

Мы, чернецы святого Печерского монастыря Артемий и Улеб и послушник святого Печерского монастыря Андрей, свидетельствуем, что с великим страхом и великой душевной тревогой пришли к полоцкому князю. Он начал жаловаться, что не хочет жить в великокняжеском дворце, а хочет как можно скорее вернуться в поруб, к своим сыновьям. Он сказал нам, что последние ночи не берет его сон и только в порубе, вместе с сыновьями, он мог бы спокойно смежить очи. Но не в нашей это власти — решать, где жить полоцкому князю. Когда мы сказали ему об этом, он посмотрел на нас грозно и пронзительно, и долго страх в сердце и в животе у нас ворочался тяжелым холодным камнем.

Нам надо было выведать, не страдает ли полоцкий князь какой-нибудь хворобой, человек он или дьявол, принявший облик человека. Искренне помолившись богу, мы укрепились святой верой, ибо только вера помогает рабам божьим разгадывать любые таинства. Она как тот могучий ветер, что проникает до самого морского дна.

Тело у князя чистое, белое, здоровое. Нет той смуглости, которой отличаются половцы или ромеи. На груди и кое-где на спине растут у него темные густые волосы. На теле у князя мы насчитали четыре шрама от ударов меча и две давно зажившие синие раны — это его кожу когда-то пропороло копье. Но самое удивительное то, что Всеслав носит на себе, никогда не снимая, пояс. Мы своими глазами видели этот пояс, трогали его руками. Шириной он будет с полпяди, сшит из белого льняного полотна. В поясе том носит полоцкий князь яйно, или, как еще говорят, рубашку, в которой время от времени появляются на свет дети из материнского чрева. Когда мы спросили, зачем он носит на себе это яйно, Всеслав ответил, что такой совет дали его матери полоцкие вещуны, сказав, что материнское яйно укрепляет силу. Христианину, по нашему разумению, пристало носить только святой крест — один он охраняет душу человеческую на жизненных дорогах. Все же эти амулеты — одно дикое поганство. Однако полоцкий князь твердо сказал, что каждый человек должен иметь свой щит и что его щит — материнское яйно.

Всеслав восьми вершков росту [8], статью пригож, ходит быстро, легко. Силу в теле имеет необыкновенную, может сбрасывать с себя цепи, может, положив на колено, переломить толстый деревянный столб. Глаза имеет серые, большие. Взгляд этих глаз такой пронзительный, что мало кто может его выдержать. Человеческая душа будто сгибается под ним. Взглядом своим князь может снимать боль и останавливать кровь.

На голове у князя, левей темени, небольшая яминка, след от давнего тяжелого удара. Князь говорит, что еще в детстве его ударила копытом необъезженная лошадь. Однако эта яминка может быть отметиной, знаком дьявола, который присутствует при рождении каждого ребенка и того, кто ему полюбится, метит своим когтем.

Норовом князь веселый, живой, но временами находит на него тоска, да такая горькая, что князь даже плачет. Как известно, дьяволы тоже плачут, но их слезы обильнее, чем у людей, и не такие соленые. Сдается нам, что полоцкий князь плачет настоящими человеческими слезами.

Как нам и было приказано, мы со всей осторожностью и почтительностью выпытали у князя о его жизни с самых первых детских дней. Он охотно рассказывал, И хотя говорят, что веревка хороша длинная, а речь короткая, мы слушали князя несколько ночей подряд. Он почему-то любит рассказывать ночью. С приходом темноты оживает, веселеет, а днем, когда светит и греет солнце, становится вялым и как бы сонным. Это, как мы думаем, тоже ухищрения дьявола, ибо у дьявола хотя и имеется кровь, однако не теплая и не красная, а синевато-белая. Это ночная холодная кровь, и только лунные лучи могут слегка нагреть ее.

Очень любит Всеслав свой Полоцк, Полоцкую землю. Нам даже дивно было слышать, что стольный Киев, где ступала нога самого апостола Андрея, не очень радует его. Он сказал: «Хороший город, но Полоцк лучше». Один из нас, чернец Улеб, бывал на земле полочан. Это холодный и глухой край. Небосвод там закрыт лесами и взгорками, болота шубой покрывают землю. Можно ли Полоцку равняться с Киевом?

Полоцкий князь очень отважный и дюже гордый. Говорят, и мы подтверждаем это, что он ни перед кем не склоняет головы. Это удивило нас. Выю человеческую бог и сделал мягкой, чтобы она могла гнуться, чтобы ее мог взять меч расплаты и мести. Но Всеслав сказал нам однажды, что у человека, из всех его частей тела, голова ближе всего к небу, к солнцу, к богу и что, склоняя голову, мы отдаляемся от Христа. Кощунственные глупые слова! Человек же и сотворен богом для того, чтобы жить в вечной покорности. Мы согласны с князем только в том, что голова человеческая, дом души, недаром поднята творцом выше всего. Нижние же части тела! как известно, сотворены дьяволом, и их надо карать жестоким постом и неустанной молитвой. У полоцкого же князя эти самые части дюже заметные, и он, как мы поняли, никогда не карал их постом. Грех, великий грех!

Хотя Всеслав и христианин и хотя он поставил в Полоцке дом божьей мудрости — Софию, мы убедились, что набожность его внешняя, обманная. Это как золотые одежды на грязном теле. Поганец он, упрямый поганец. Недаром на Полоцкой земле много знахарей и шептунов, и сегодня еще там в лесах и на курганах неугасно пылают поганские костры. Не вошел святой божий луч в князеву душу, только кожу обжег.

Рассказывал нам Всеслав, что к нему в Полоцк приезжали из Рима папские легаты и хотели эти легаты всех полочан от Константинополя и Киева, где горит свет истинной православной веры, отлучить. Но прогнал князь легатов. Великая хвала ему, ибо после раскола божьей церкви на Западную и Восточную только Восточная церковь ближе всего к слову Христа. И все-таки очень мало истинно христианского в душе полоцкого князя. Она так до конца и не избавилась от поганства. Тоска-кручина грызла нас, когда мы увидели это, ибо Христу нужны хорошие мечи, а полоцкий меч один из наилучших.

Верит князь в Сварога и Дажьбога. Верит, что Перун держит молнии, как соколов, на своем рукаве. Верит он в Рода [9], Любчика [10], Житеня и в Макошу [11], которая помогает женщинам стричь овечек и прясть куделю. Слыхали мы от него и про Семаргла, владыку подземного мира, где находятся кости предков и коренья деревьев и трав. Больно нам, что душа князя блуждает во мраке.

Не любит он Владимира Святого, который, услышав глас божий, приказал бить кнутами и сбросить с днепровских кручей в воду всех деревянных поганских идолов-истуканов. Всеслав убежден, что не христианство было первоначальной верой на наших землях, что наши прадеды имели свою, не худшую, чем христианская, веру и, сбросив в Днепр идолов, мы предали прадедов. Когда мы спросили у него, неужели он кусок дерева считает богом, полоцкий князь кощунственно ответил, что то изображение, то человеческое лицо, которое мы рисуем на досках и полотне, тоже не бог. Тогда мы начали горячо переубеждать его, а брат Улеб даже плакал, приговаривая: «Неужели ты, князь, не видишь и не слышишь бога?» — «Поле видит, а лес слышит», — с непонятной улыбкой вымолвил полоцкий князь. Мы все трое облились слезами и готовы были плакать с утра до вечера, пока божий день плывет, но Всеслав удивился: «Чего вы плачете? Кого вы жалеете? Меня? Так я Полоцкую Софию под небо возвел. А что сделали вы?» — «Мы богу молимся!» — выкрикнули мы. «Ну и молитесь, а я хочу спать», — сказал Всеслав и отвернулся от нас.

Однако временами бог входит в его душу, и он страстно молится, и глаза горят неземным светом. Радостно нам было смотреть на него такого.

Как бы из двух половинок слеплен этот князь, и трудно угадать, какой половиной своего сердца он повернут к богу. «Бывает зло не от злого, а от доброго, — сказал он нам. — Лучше враг, чем друг. Враг берет волю, друг — душу». Непонятные, темные слова. Душу нашу берет бог, один он и никто другой.

По всему видно, что читал полоцкий князь много пергаментов и святых книг, которые от ромеев к нам идут и у нас пишутся. Знает он про Зевса, Юпитера, Брахму, Вотана, Магомета, Моисея. Много чего он знает, однако нам показалось, что было бы для него и для нас лучше, если бы он знал меньше. Один бог должен знать все.

Любит полоцкий князь голубой цвет, и это нас утешило, ибо золотой божий престол небесной солнечной голубизной омывается. И божья река Иордань тоже голубая, хотя и течет в огненной пустыне. Еще любит он осенние леса, красные листья на деревьях, серебристый ледок на лужах, полумрак черных ельников, холод, серую траву, с которой, как горох, сыплются пауки, когда тронешь ее ногою. Что ж, все это тоже божье, но одинока душа у человека, который любит такое.

О детстве своем он рассказывал неохотно. Кажется нам, что невеселым было оно, хотя отца своего, полоцкого князя Брячислава, и сегодня Всеслав вспоминает с великой любовью. На порубежье довелось жить ему, там, где кривичи с Либью, Зимегалой и Чудью соседствуют. Но про сечи, а их он повидал, когда был еще малым, не вспоминает князь. Кровь реками текла… Люди в крови купались… Показалось нам, что, будь его воля, Всеслав редко вынимал бы из ножен меч.

Особенно переживает князь, что из-за него когда-то порубили на куски и сожгли деревянного идола-истукана. В детстве это было. Седельничий Ярун, служивший полоцкому князю Брячиславу, тайным поганцем был, хотя и носил святой крест на шее. В темпом лесу, на глухом болоте вместе с такими же самыми поганцами, как и он сам, мерзкому идолу молился. Княжича Всеслава этот седельничий крепко любил и доверил ему свою тайну, Всеслав же обо всем отцу рассказал. Дети доверчивы, мозг у детей, как зеленое яблоко. Налетели княжеские гридни на это лесное болото, порубили топорами и мечами идола, седельничего Яруна хотели зарубить, но тот убежал, не нашли. С того времени по сегодняшний день князь Всеслав терзается угрызениями совести. Дивно было нам слышать от него такое. Каждого, известно, свой червяк точит, однако зачем же из-за гнилого дерева, из-за идола себя карать? Одна дорога всем идолам — в огонь. И правильно сделал Всеслав, что открыл отцу поганскую тайну.

Кто же он, Всеслав? Человек или дьявол? Внешне он человек и боль чувствует своим телом, как все люди. Когда пламя свечи коснулось его руки, он сморщился. Ему известны голод и жажда, тоска и страх. Он любит своих детей, не раз мы слышали, как полоцкий князь шептал в часы молитвы: «Сыны мои…» Ни дымом, ни серой он не пахнет. Как мы уже сказали, тело у него чистое, белое, а если бы он был слугою Люцифера, мы бы нашли на его коже следы от подземной копоти и сажи.

А бывает, на Всеслава находит дикое бешенство. Кричит он, что расквитается с Изяславом за свои страдания, за свою обиду, говорит, что его дружина не уничтожена, ждет княжеского слова и знака в дремучих полоцких лесах. От него же мы услыхали, что в самом Киеве, на Брячиславовом дворе, есть люди (и немало таких людей), которые верны Полоцку. Надо, думается нам, всех людей этих схватить, заковать в кандалы и в поруб бросить.

С великой осторожностью выпытывали мы у князя, не связан ли он тайно с ляхами, уграми или половцами. Про ляхов и угров Всеслав смолчал, будто не слышал наших слов, а про половцев сказал одно: «Мы не половцы, мы — полочане». Как понимать такое? Полочане наши братья по славянству. Половцы же пока незнакомый, чужой народ, который ворвался в руськие [12] степи. Может, это хотел сказать полоцкий князь?

Жалко его становится. Хотя и враг он Киеву, однако же одной с нами крови. Его бы меч нашим верным союзником сделать. Да Всеслав не из тех, кто легко приручается. Не кроткая овечка полоцкий князь, а настоящий лесной тур. Надо спалить ему рога, а как, мы не знаем.

Уже осень начинается. Птицы кричат осенним голосом. В лесах над Днепром ветер-листодер шумит. Над Киевом холодное небо. Всеслав грустный и молчаливый сидит в нашей тесной келье, которая освещается и согревается одной свечечкой.

Непонятный, страшный человек. Снятый боже, упаси стольный Киев от таких людей!

Глава вторая

Все уснуло в лесах,

Даже ветры-гуляки.

Шепот… Вздох… Быстрый шаг…

Кто там ходит во мраке?

I

Беловолод шел к Ульянице. Было ему восемнадцать солнцеворотов, и был он легкий, ловкий, сильный, отважный. Шорох листьев пугает зайца, боязливый человек дрожит от бесплотной тени, а Беловолод ничего не боялся, потому что шел он к своей возлюбленной.

Третье лето состоял Беловолод унотом в ювелирной ковнице менского золотаря Дениса. Выучил его Денис писать жидким золотом по меди, научил из медных, золотых и серебряных проволочек делать перстни и колты. В ковнице пахло воском, из которого изготовляли формочки для отливки матриц, пахло дымом и древесным углем и всегда меленько постукивали молоточки и зубильцы. На литую стальную матрицу, которая уже имела нужный рисунок-узор, Беловолод накладывал лист меди или серебра, прижимал лист круглой свинцовой подушкой и легонько постукивал по нему деревянным молотком.

— Не спеши, добивайся легкости в руке, — наставлял Денис, внимательно наблюдая за учеником. Густые черные волосы топорщились над лбом золотаря, настырно лезли в глаза, и он перехватывал, прижимал их тонким кожаным ремешком.

Рука у Беловолода была сильной, но легкой, металл слушался ее. Вскоре на слепой ровности металла как живые появлялись туры и медведи, веселые зайцы, покладистые бобры и даже гибкие быстроногие гепарды, которые живут в южных краях и которых князья и бояре любят брать на свои охоты вместе с собаками и соколами. Невыразимой радостью для мастера было увидеть, как смотрит на него сделанный его руками тур, и столько в нем силы, дикой злости, движения, что, кажется, вот-вот услышишь низкий сердитый рык, хрустнет ельник под его ногами.

Но недавно появилась в жизни Беловолода черноглазая Ульяница, и он — может, впервые — почувствовал и понял, что, кроме золотоковальства, есть на земле еще одно счастье, сладкое, жгучее. Каждый вечер он выходил за городской вал и спешил к своей Ульянице. Вот и сегодня, как только вечернее солнце зацепилось за пущу и белый туман разлился в лугах, молодой унот бросил все свои дела и пошагал к тому месту, где Менка впадает в Птичь. Там его, как обычно, ждала Ульяница. На легком челне она приплывала из пущи.

Менск, недавно шумный, людный, был мертвым городом. Несколько десятков человек жило здесь. Люди, как обессиленные, обкуренные горьким дымом пчелы, вяло копались, возились на своих пепелищах, выкапывали из черных углей посуду, разную хозяйственную утварь, которая уцелела в огне. Все это они связывали в узлы и, перекрестившись, бросив последний взгляд на свою землю, покидали ее, покидали превращенный в руины город. Большинство менян направлялись на восток, туда, где при впадении Немиги в Свислочь набирал силу новый город.

С великой грустью смотрел на все это Беловолод. Ярославичи, начав войну с полоцким князем Всеславом, уничтожили Менск до последнего корешка, разбили Всеславову дружину на Немиге, детей и женщин угнали в Киев. Золотарь Денис тоже поплелся с пленными, так и не повидав напоследок своего унота, который уцелел случайно — еще до начала штурма города тот уехал за железом в низовье Птичи.

Городского вала уже не было — его срыли по приказу Ярославичей. Вместо въездных ворот с дубовой башней торчали из черной земли осмоленные, изъеденные огнем бревна. За Менском сразу начиналось поле. Да и сам город был полем, безголосый, страшный, усыпанный головешками. В невеселом раздумье шел Беловолод по берегу Менки. Голубая плащаница реки чуть слышно струилась на закате летнего дня. Мягко вспыхивали на ней последние лучи солнца.

Ульяницы на условленном месте не было. Беловолод сел на граве, обхватив голову руками, замер. Менка и Птичь, слившись в одну реку, быстро бежали на юг, в заповедные пущи и болота. Тучи на западной половине неба напоминали длинные, тонко нарезанные ленты красного мяса.

Почему так болит душа? Почему не приходит по ночам сон и вся ночь как бесконечная тряская дорога, по которой страдальчески плывешь-едешь, ни на миг не закрывая глаз?

С самого детства он жил сиротой, отца и мать помнил смутно. Трудно сказать, что стало бы с Беловолодом, возможно, пошел бы он закупом к какому-нибудь богатому боярину, не встреться ему золотарь Денис. Обогрел, приласкал, взял к себе и мастерскую, У Дениса не было детей, не удалось ему в свое время свить семейное гнездо, уже думал век доживать в одиночестве, и вдруг эта встреча… Видит — спит в траве, за городским валом, русоволосый бледный хлопчик. Дрогнуло сердце, остановился Денис, посмотрел на исстрадавшееся красивое лицо, по которому бегали тревожные тени. Почувствовав чужой взгляд, тот сразу проснулся, вскочил на ноги.

— Кто ты? — спросил золотарь.

— Беловолод. В крещении — Борис, — ответил испуганный хлопчик.

— Откуда ты?

— Из пущи. Оттуда, — хлопчик вяло махнул рукой. Рука была прозрачная от многодневного голода.

— Чей же ты?

— Ничей. Один живу. Батьку и мать давно бог забрал.

С того дня начали они жить вместе. Денис заменил Беловолоду отца. Кормил, учил и, поближе присмотревшись к нему, обнаружил в нем редкие способности. И вот нет Дениса. И Менска нет, лежит в холодном пепле. Только небо над головой и темные дремотные пущи вокруг — птица с ягодкой не пролетит, не продерется через такую чащобу.

— Беловолод! — послышался вдруг звонкий девичий голос. Унот вскочил на ноги, лицо его засветилось радостью, глаза заблестели.

— Ульяница! — крикнул он. — Где ты запропастилась? Скорее плыви сюда!

Красивая темноволосая девушка, стоя в полный рост в легком лубяном челне, уверенно подгребала длинным кленовым веслом. На голове у нее сиял металлический обручик, на смуглых руках вспыхивали синие и зеленые стеклянные браслеты.

Беловолод не дождался, прыгнул и воду, вынес Ульяницу на берег. Они упали в густую траву, начали целоваться. Какая-то пушистая щекотливая травинка как нарочно впорхнула между их губами. Они продолжали целоваться через травинку.

— Ждал меня? — положила голову Беловолоду на грудь, глянула снизу вверх черными лучистыми глазами Ульяница.

— А то как же… — взволнованно ответил Беловолод и снова хотел поцеловать девушку.

— Челн река понесла! — вдруг вскрикнула Ульяница.

Лубяной челнок, танцуя на волнах, быстро отдалялся от берега. Беловолод хотел было броситься в Птичь и догнать беглеца — он был неплохим пловцом, — но Ульяница мягко положила руку ему на плечо.

— Пусть плывет… Значит, так надо… Водяной его забрал…

— Я тебе сделаю новый, — сжал возлюбленную в крепких объятьях Беловолод, Только теперь он заметил, что Ульяница какая-то грустная и — непривычно тихая. Обхватив ладонями ее лицо, он спросил дрогнувшим голосом:

— Что с тобой? — И ждал, холодея душой, что Ульяница скажет что-то неожиданное, может быть, страшное, от чего его жизнь сразу же сломается, как тонкое деревце. «Да любит ли она меня?» — со страхом подумал Беловолод. Эта мысль оглушила его. Сам он не мог представить своей жизни без Ульяницы. Она для него стала всем — землей и небом.

— Одного тебя люблю, Беловолодка, — горячо, переходя на шепот, будто кто-то мог их подслушать, заговорила Ульяница. — Без тебя мне нет жизни. Но отец…

— Что сказал твой отец? — почти выкрикнул Беловолод. Он только дважды, и то издалека, видел на менском торжище ее отца, ротайного старосту их вотчины боярина Твердослава. Звали его Кондратом. Он был сутул, длиннобород и суров с виду.

— Хочет отдать меня за родовича Анисима, — всхлипнула Ульяница. Обычно она была веселой, даже озорной, и этот ее всхлип ножом резанул Беловолода.

— А ты? — побледнел он. — Ты хочешь выйти за родовича?

Она глянула на него и будто к кресту прибила своим взглядом.

— Лучше смерть, — сказала она.

— Тогда пойдем, — схватил ее за руку, потянул за собой Беловолод.

— Куда пойдем?

— В Менск. Ко мне.

Они споро пошли вдоль берега. Густой вечерний сумрак завладел всей округой. Ульяница держалась за Беловолодову руку, держалась мягко и нежно, и это волновало унота.

В мертвом городе не было ни огонька. Они прошли через разрушенные и опаленные ворота и остановились, ибо увидели множество аистов на темной опустевшей улице… Птицы ходили важно, неторопливо, будто бояре в богатых белых кожухах, собравшиеся на свое вече.

— На счастье, — прошептал Беловолод. — Это нам с тобой на счастье, Ульяница.

Ульяница прижалась к нему, и они застыли, замерли, глядя на медлительных величавых птиц. Казалось, аисты светятся в темноте. Вот один из них, наверное вожак, взлетел, широко махая крыльями. За ним поднялись в вечернее небо и остальные. Скоро они растаяли в темноте. И Беловолод вдруг понял: душа мертвого города навсегда отлетает из этих мест. Будут новые города, будут шумные торжища, будут церкви и дворцы, а этого города никогда уже не будет. Прощай, город на Менке.

Беловолод с волнением и страхом посмотрел на Ульяницу. Девушка не отрывала глаз от взлетевших птиц, лицо ее выражало тревогу. О чем она думает? Может быть, о том, что она тоже когда-нибудь отлетит навсегда и след ее ноги на берегах Менки исчезнет, засыплется песком? Не отлетай, моя хорошая! Будь со мною. Иди рядом по этой ласковой и грешной земле.

— Ульяница, — тихо сказал Беловолод, — прошу тебя, запомни этих птиц. Помни их всегда, в горе и радости.

Она удивленно посмотрела на него, поняла, вся вспыхнула, засветилась, согласно кивнула головой.

Мастерская Дениса, в которой жил Беловолод, была довольно просторной полуземлянкой, срубленной из толстых сосновых бревен. Внутри ее разделяли на две половины вертикально поставленные брусья. Перегородка из брусьев не доходила до потолка. В той половине мастерской, куда они попали сразу с улицы, стояла большая печь, сложенная из полевых камней и обмазанная красной глиной. В стене напротив печи было прорублено вытяжное окно для дыма. Рядом с печью Ульяница увидела выкопанную в глинобитном полу яму, до краев наполненную белым речным песком. Таким песком посыпают пол в мокрядь и дождь. В другой, чистой, половине мастерской пол был устлан широкими осиновыми досками. Вдоль стены Денис в свое время поставил широкие полати, затянутые бобровыми и волчьими шкурами. На стенах висели отполированные клыки диких кабанов, лосиные рога, разноцветные бусы из янтаря и стекла, мотки медной и серебряной проволоки, красиво украшенные ремни и бляхи для конской сбруи, стрелы с металлическими и костяными наконечниками.

Ульяница удивленно посмотрела кругом, сказала;

— Богато живешь, Беловолод!

— Денисово это богатство, — невесело проговорил Беловолод. — Когда Ярославичи начали жечь и разорять город, он успел все надежно спрятать.

— Ты жалеешь Дениса? — спросила Ульяница.

— Родней отца он был для меня. Учил всему доброму, как же такого человека не жалеть? Все бы отдал, чтобы освободить его из плена.

Беловолод подошел к Ульянице, мягко, ласково привлек ее к себе, спрятал свое лицо в ее шелковистых волосах. Оба умолкли. Молчал и унылый, разрушенный город. Только где-то за Менкой выл одичалый пес. А может, это волк-людоед, которых, по слухам, много развелось в окрестных пущах.

— Не страшно тебе здесь одному, Беловолод? — дрожащим голосом спросила Ульяница.

— Страшно, — искренне признался Беловолод. — Головорезы в город приходят, даже не дождавшись ночи. Все до последней нитки у людей забирают. Есть, говорят, у этих головорезов и свой воевода — Иван Огненная Рука.

— Огненная Рука? — вздрогнула Ульяница. — Какое ужасное имя!

Она прильнула всем своим телом к уноту. Он начал целовать ее, и Ульяница отвечала на поцелуи, отвечала с молодой страстью и взволнованностью.

— Любишь ли ты меня? — прерывистым шепотом спросил Беловолод.

— Люблю. Пойду за тобой, как нитка за иголкой. Но трудно мне, любимый, ой как трудно! Родович сватов шлет. Спаси меня, Беловолод.

Ульяница заплакала, и ее неожиданные, такие горькие слезы поразили унота. Он стоял как испепеленный молнией. Он не знал, что надо делать в таких случаях, и только осторожной рукой вытирал слезы со щек и глаз любимой.

Вдруг он, как бы вспомнив что-то, схватил стальной топор, что висел, захлестнутый кожаной петлей, на деревянном крюку, опустился на колени, начал отдирать с пола доску, крайнюю от стены.

— Что ты делаешь, Беловолод? — растерянно спросила Ульяница.

Беловолод ничего не ответил, продолжал делать свое дело. Вот доска с пронзительным скрипом подалась. Под полом оказалась небольшая яма-погребок. Тряхнув длинными русыми волосами, Беловолод наклонился почти по самые плечи в этот погребок и достал из него лубяной короб с красивой, сплетенной из желтой проволоки крышкой. Поднялся на ноги и с радостным блеском в голубых глазах подал короб Ульянице:

— Бери!

— Что это? — удивилась девушка.

— Открой, увидишь.

Ульяница осторожно, с опаской, точно боясь, что из короба может выпорхнуть птица или ударить острой хищной головкой гадюка, приподняла крышку и ойкнула от восхищения. На красной бархатной подушечке лежало яркое и очень богатое нагрудное женское украшение. Три бляхи в виде веселых рыбок были сплетены из тоненькой серебряной проволоки и напаяны на золотую основу. Глаза рыбок, чешуя, плавники ювелир сделал из мельчайших золотых зернышек. Рыбки соединялись между собой колечком из красной меди. На обоих концах украшения имелись круглые золотые фибулы, чтобы пришпиливать это украшение на ткань.

Довольный тем впечатлением, которое подарок произвел на Ульяницу, Беловолод сказал:

— Этих рыбок я поймал в Менке.

— Как живые, — любуясь дорогим подарком, тихо проговорила Ульяница. Потом подняла голову, взглянула на Беловолода с недоверием. — Неужели ты сам их сделал?

— Сам, — смущенно кивнул головой Беловолод. — Почти три года над ними сидел. Они и ночами мне снились. Каждый унот во время учебы у златокузнеца должен свое умение показать, сделать что-то такое, чтобы даже старый учитель ахнул. Шедевром это между мастеровыми людьми зовется.

— Как живые, — повторила Ульяница.

— Жалко, что Денис их не посмотрел, моих рыбок, — помрачнел Беловолод. — Старался я как мог. Для своего учителя старался, хотел порадовать его, но — нет теперь Дениса, и я отдаю этих рыбок тебе. Возьми, Ульяница.

Он вынул из короба свой унотский шедевр и приколол его на грудь Ульянице.

— Ты что, Беловолод? — зарумянилась, вспыхнула девушка. По всему было видно, как ей приятно получить такой неожиданный, такой красивый подарок. Спокон веку все дочери Евы, княжеского они рода или холопского, любят красивое и неожиданное… Но вдруг, точно спохватившись, она начала отцепливать рыбок.

— Зачем ты? — отвел ее руки Беловолод. — Когда я работал, то все время о тебе думал. Твое лицо между этими рыбками мне виделось. Будь же хозяйкой моего шедевра!

Он сказал это так растроганно и с такой страстью, что руки Ульяницы помимо ее воли потянулись к его шее, обвили ее, потом начали ласкать его виски и брови. Черные глаза приближались, подплывали к синим Беловолодовым глазам, и он успел заметить в них нестерпимый блеск, туманный огонь и таинственность озерных глубин.

Осторожно и в то же время крепко, надежно взял Беловолод любимую на руки, положил ее на турью шкуру, сам лег рядом. В их груди билось уже одно сердце. Всем своим существом он ощущал нежную, покорную мягкость, ощущал маленькие, но твердые пальцы ее ног, они напряженно дотронулись до его ног, затрепетали.

Ночью над Менском зашептал дождь, тысячи светлых капель полетели, посыпались на землю, на пепел, на черные головешки. Каждая небесная капля пробивала маленькое отверстие в пепле, и в эти отверстия проторивались, жадно смотрели в темное небо острые зеленые перья травинок.

В городе, который теперь не имел ни защитного вала, ни дружины, который уже почти умер, оставаться было небезопасно. Беловолод и Ульяница решили добираться к истокам Немиги и Свислочи, где в приграничном укреплении Полоцкой земли осели многие меняне. Идти надо было поприщ пятнадцать, через пущу.

Почти до полудня они собирали, запихивали в торбы и мешочки золотарский инструмент и все то, без чего нельзя было обойтись в их будущей жизни. Ульяница делала все споро, быстро, но в ее глазах Беловолод нет-нет, да и улавливал тоску и тревогу. Он как мог, утешал ее, обнадеживал:

— Поженимся в Менске и сразу дадим знать твоему батьке. Благословит он нас на молодую счастливую жизнь нашу, вот увидишь.

Ульяница молчала. То, на что она решилась, было таким необыкновенным, таким неслыханным… Без разрешения отца пойти с парнем! Да отец убьет ее, проклянет, когда узнает. Сердце обмирало, зябкий холодок пробегал по коже при одной мысли об этом.

— Мать-богородица, святая троеручица, научи меня и оборони меня, — упавшим голосом сказала девушка, падая перед иконой.

Беловолод стоял на коленях рядом с нею, молчал, старался быть спокойным, но это ему не удавалось. Тревожные думки кружились в голове. Что ждет их впереди? Добрые или недобрые люди встретятся им? Где они будут жить в новом Менске? Полным ли будет их сусек? Хватит ли жита на семена и на еду?

— Я еще старому богу хочу помолиться, — попросилась Ульяница, и Беловолод вместе с нею сходил за реку Менку. Там, в диких лесных зарослях, где даже в самый яркий день каменел сумрак, они помолились Перуну, грозному богу небесных молний. Дубовый темный идол стоял в густой колючей траве, пронзительно смотрел на них.

Ульяница сразу повеселела. Начала одеваться по-дорожному. На ноги — кожаные поршни, вышитые цветными нитками, на плечи — белую шерстяную накидку с бронзовыми застежками. Металлический обручик она сняла с головы, а волосы перехватила, как и Беловолод, узким кожаным ремешком.

— Как же мы дотащим все это до Немиги? — спросила Ульяница, показывая загорелой рукой на тяжелую поклажу.

— Аисты и вороны перенесут, — пошутил Беловолод. — Смотри, сколько их летает!

Он глянул в небо, где кружили аисты и вороны, и сразу посерьезнел, нахмурился. Солнце поднялось уже высоко, а оставаться в разрушенном городе еще хоть на одну ночь ему не хотелось. Надо было торопиться.

— Идем со мной. Только тихонько, — сказал Беловолод, прикладывая палец к губам. Он снял со стены длинную веревку, намотал ее на руку. Ульяница не понимала, что он задумал, но покорно пошла следом за ним.

Через неширокую Менку они перешли по вербе, поваленной бурей. Зеленые ветви тонули в зеркальной воде, и Ульяница вдруг увидела у самой поверхности перо какой-то большой рыбы. Рыже-серые пауки скользили по воде. Яркими красивыми пятнами плыла вниз по течению золотистая пыльца с прибрежных цветов.

Беловолод бодро шагал по высокой траве. Птицы срывались с гнезд. Старые ужи, свернувшись в клубок, лежали, блестели на теплых пнях, как серебряные тарелки.

Вот они вышли на уютную лесную поляну. Темные деревья поднимались, казалось, неприступной стеной. Поляна, травянистый островок среди этих деревьев, была густо залита солнцем, наполнена гулом пчел и мух, дурманным духом разогретого меда и мака. Ульяница почувствовала, как пошла кругом голова, как неожиданно ослабели ноги. Она села в теплую траву, закрыла глаза.

Беловолод присел на корточки рядом, трижды негромко свистнул, позвал:

— Косю! Косю!

«Богатый у меня жених, — весело подумала Ульяница. — Даже конь у него есть!» Но конь, которого она увидела, открыв глаза, был какой-то странный, не похожий на рослых и спокойных отцовских коней. Этот был малорослый, мышиной масти, с черной полоской вдоль спины. Черный хвост и грива чуть не доставали до земли.

— Тарпан. Лесной конь, — сказал Беловолод и снова позвал: — Косю! Косю!

Тарпан смело подбежал к ним, остановился. Черные блестящие глаза смотрели на людей миролюбиво, и, казалось, с интересом.

— Помоги мне, косю, а? — мягко погладил по лоснящейся шее лошадь Беловолод и начал объяснять таким тоном, как будто перед ним было разумное существо, понимающее человеческий язык: — На Немигу мне надо ехать. В новый город. В этом головорезы никому дыхнуть не дадут. А это — моя невеста. Правда, красивая?

Ульяница весело засмеялась. Тарпан слегка вздрогнул.

— Не бойся, она добрая, — снова погладил его по шее Беловолод. — Она очень добрая. Как только доберемся до Немиги, я накормлю тебя и сразу отпущу обратно в пущу.

В город они возвращались втроем. Беловолод вел на веревке тарпана и рассказывал Ульянице:

— Эту лошадку мы с Денисом нашли. Отправились в пущу за желудями, и вот здесь, недалеко отсюда, показалось нам, будто в болоте ребенок маленький плачет. Голос тонкий, усталый. Глянули туда-сюда, а это он. В трясину провалился по самую шею. Может, волки загнали, а может, и кто другой страху нагнал. Кончался уже. Оводы ноздри залепили. Как увидел нас, не испугался, а заржал, как бы просил поскорее помочь. Ну, вытащили, болотную тину с него соскребли, и стала эта лошадка нашим другом на всю жизнь.

Нагрузив на тарпана большую часть узлов и мешков, двинулись из Менска. На рубаху Беловолод надел легкую проволочную кольчугу, к широкому кожаному поясу пристегнул меч в стареньких деревянных ножнах.

Вышли на берег Менки, поклонились городу, который оставляли навсегда. Город глянул на них пустым оком, глянул грустно, с укором. Защемило на сердце у Беловолода, боль-тоска перехватила. Однако он лишь крепко сжал сухие губы, несколько раз кашлянул и отвернулся, чтобы Ульяница не заметила его волнения.

Пуща поглотила их, обступила со всех сторон, и уже не верилось, что где-то светит яркое солнце. Шли под густыми кронами онемевших деревьев, по жилистой лесной земле, по лесному глухотравью. Здесь была комариная держава, и бессчетное множество маленьких кровососов набросились на непрошеных гостей. Ульяница терпела-терпела, а потом начала хлипать носом. Тогда Беловолод отломил от дерева огромный гриб-трутовик, кресалом выбил искру, поджег его и, наколов на меч, понес перед Ульяницей. Девушка поморщилась от едкого дыма, кашляла, но терпела. Лучше уж дым, чем ненасытные комары. Один тарпан чувствовал себя в своей стихии, лепил и лепил меж деревьями бесконечную цепочку следов.

Через какое-то время лесная низинная земля начала подниматься, вздуваться сухими пригорками. Исчезли комары. Лес посветлел, больше стало попадаться берез и осин. Солнце прорывалось сквозь мелькающую листву, усыпало землю золотыми гривнами. Ульяница ожила, повеселела, потянулась к Беловолоду, и на берегу незнакомого темно-голубого озерка, среди нежных нестыдливых цветов они снова отдались своей любви.

Перед вечером какая-то чуть заметная тропинка, как ручеек, вдруг бросилась им под ноги. Она могла быть звериной, но могла быть и человеческой. А скорее всего в звериный след здесь вливался, вбивался след человеческой ноги.

Тропинка становилась шире, смелее, У Беловолода уже не было сомнений, что ее проторил человек. Вскоре им попалась кучка желто-зеленых конских костей, конский череп. Беловолод напрягся, положил руку на рукоять меча. Ульяница шла рядом с ним, он поддерживал ее левой рукой и слышал, как бьется ее сердце.

Вдруг прямо над их головами послышался голос:

— Люди добрые, помогите мне! Снимите меня!

От неожиданности и страха они упали на колени. Ульяница закрыла глаза. Этот голос был как удар грома. Конечно же, это был божий голос, кто, кроме бога, может говорить с неба.

— Чего вы стоите разинув рот? Снимите меня! — летело сверху.

Но что такое? В голосе растерянность и почти мольба. Беловолод осмелел. Разве у бога может быть растерянный голос? Разве может просить-молить тот, кто правит звездами и людьми?

Беловолод осторожно, одним глазом, посмотрел вверх, и у него дыхание перехватило от удивления. Прямо над тропинкой, высоко над землей, распростерто висел человек. Человек был голый, с отвислым животом, в одних холщовых портках. За руки и за ноги он был привязан, прикручен к двум тоненьким юным березкам, которые росли недалеко одна от другой по обеим сторонам тропинки. Молодым березкам не хватало силы разорвать человека пополам. Но и тяжести человеческого тела было мало, чтобы наклонить их вершинки до земли. Так и качался странный человек над лесной тропинкой.

— Второй день вишу! — верещал человек. — Между небом и землей богу душу отдаю! Спасите, добрые люди!

Тут и Ульяница глянула вверх и ойкнула:

— Ангел!

— Ядрейка я, молодичка, а не ангел! — выкрикнул со своей высоты человек. — Если бы я был ангелом, то давно бы вон на ту тучку взлетел и отдохнул бы там от страданий моих. Ядрейка я. Рыболов из города на Немиге. Поймали меня злые люди в свои сети.

— Как же тебя снять оттуда? — почесал в затылке Беловолод.

— Давай подумаем вместе, — повеселевшим голосом добродушно сказал Ядрейка и вдруг резко тряхнул головой, начал яростно тереться щекой о плечо. — Проклятая муха! Дьявольская жужжалка! Она, наверное, уже устроила себе хатку в моем ухе, отложила там яички. Ну подожди, слезу с берез, поймаю тебя и разорву на куски!

Беловолод и Ульяница засмеялись.

— Смейтесь, смейтесь, добрые люди, — не унимался Ядрейка. — Я и сам люблю посмеяться, особенно если живот сыт и мухи не кусают. И поговорить люблю, ой люблю. А с кем было говорить в этом лесу? Медведь ночью шел стежкой прямо подо мной, я с ним хотел словцом перекинуться, да где там — так рявкнул мишка, что у меня душа из пяток в мягкое место заскочила, не при женщине будь сказано. Спрашиваешь, как выручить меня отсюда? Вижу, меч у тебя важнецкий у пояса висит. Вынимай свой меч и руби березку… Погоди, я же костей не соберу, если грохнусь отсюда. Вот злыдни, что меня сюда затащили, на эти клятые березы. Чтоб через ваши ребра козы сено таскали! Чтоб вашими костями дети груши сбивали!

Ядрейка с воодушевлением начал проклинать всех врагов, вчерашних, сегодняшних и будущих. Он так увлекся изощренными проклятиями, что позабыл и про Беловолода и про Ульяницу.

— Дядька, — остановил его Беловолод, — рубить березу я не стану. Лучше попробую залезть к тебе наверх и там веревки обрезать.

— Лезь, соколик, лезь, — заверещал Ядрейка, — Чтобы каждый день бог посылал тебе блины со сметаной, с маслом и еще с медом. Чтобы красивые молодицы за тобой толпой бегали.

Беловолод снял с шеи тарпана веревку, разулся, связал из веревки петлю-восьмерку и ловко полез на дерево.

— Чтоб тебе в рот жареные куропатки залетали, — подзадоривал его неугомонный Ядрейка.

— Молчи, дядька, а то я зазеваюсь от таких слов и свалюсь ненароком, — попросил Беловолод.

Ядрейка стих. Только его круглый пухлый животик не успокаивался, колыхался, как тесто в деже.

Наконец Беловолод добрался до Ядрейки, вынул из ножен меч, начал перерезать веревку.

— Осторожнее, соколик, не отрежь мне руку, — завопил рыбак. — Ложку ко рту нечем будет поднести.

Беловолод освободил правую руку и ногу Ядрейки. Березка с шумом освободилась, ветвями, кажется, стеганула по небу. Ядрейка со страхом проводил ее взглядом, сказал:

— А если бы она меня так подбросила? К апостолу Петру в золотые палаты долетел бы как раз!

Беловолод вынужден был спуститься вниз и тем же манером лезть на другую березу. Здесь он только ногу освободил Ядрейке, подал ему меч, а веревку на левой руке ослабевший, однако же, еще живой и болтливый рыбак пересек сам. Наконец он освободился, сначала сбросил меч, потом, закрыв глаза и вобрав живот, сполз по стволу вниз, на землю. Застонал, повалился на траву, лежал так долго-долго…

И вот он стоит перед Беловолодом и Ульяницей, низенький, толстенький, шустрый, точно ежик. Лицо у него круглое, смугловатое. Горсточка седых коротких волос топорщится на затылке и за ушами, вся же передняя часть пустая, голая, как нива после жатвы. Черные глазки живо светятся, горят из-под низко опущенных темных бровей. Особенно поражал его нос — большой, как бы приплюснутый на самом кончике, весь в веселых синеватых прожилках. Было Ядрейке солнцеворотов сорок пять, если не пятьдесят.

— За счастливое избавление мой земной поклон вам, боярин молодой и боярыня, — низко поклонился Ядрейка. Его лысина блеснула на солнце.

— Я не боярин, добрый человек, — немного растерялся Беловолод. — И она не боярыня.

— Обязательно будешь боярином, — уверенно сказал Яд-рейка. — Как же зовут тебя, будущий боярин?

— Я — Беловолод. Она — Ульяница. Идем на реку Немигу. А тебя, дядька, кто и за что на деревья вознес?

— Все расскажу вам, бояре дорогие, на каждую свою болячку пожалуюсь… — Он потер маленькой пухлой ладонью голый живот. — Но сначала скажите, не найдется ли у вас того, что согревает душу и тело?

Ульяница достала из мешка корчажку с медом. Ядрейка жадно схватил посудину, начал пить взахлеб. Насытившись, весело сказал:

— В добрый час бог послал вас на эту тропинку. Сидел бы и куковал на деревьях, как кукушка. А ночи в лесу холодные.

Он тряхнул голыми плечами.

— Мой отец тоже был рыболовом. И до меда хмельного был охоч. Бывало, перепьет зимой на озере, завернется в сеть и сидит, дрожит. А потом и скажет, показывая пальцем через ячейку сети: «Здесь холодно, а на дворе, наверное, совсем невмоготу!»

Все трое засмеялись.

— Кто же тебя, дядька, так наказал? — спросил Беловолод.

— Разбойники, головорезы. Слыхали, небось про Огненную Руку? Так это он со своими лиходеями. Нет на них управы, вот беда. Князя Всеслава боялись, когда он землями нашими владел. А теперь князь в Киеве, нет хозяина у людей, и всюду пошли разор, воровство. Льется кровь христианская, как дождевая вода. Особенно смердам достается, которые на земле сидят. Боярину легче. Спрячется в своей вотчине за дубовыми воротами, за щитом железным. А смерд только соломой прикрыт. Я на реке снасть на рыбу ставил со своим соседом Макаром. Так налетели — снасть порубили, Макару камень на шею привязали и в омут бросили. А меня с собой в эту пущу повезли. Огненная Рука меня почему-то не стал топить, пожалел.

— И ты видел его? — прервал Беловолод.

— Огненную Руку? Как тебя вижу. Невысок ростом, однако, здоровяк здоровяком. Ну, потащили они меня в пущу, и думал я, что следом за Макаром на тот свет отправлюсь. А я человек отчаянный, я и говорю этому Ивану, этой Огненной Руке: «Посмотри на небо!» Он посмотрел. «Что там видишь?» — спрашиваю. «Тучу». — «И больше ничего не видишь?» — «Гусей вижу». — «Там же меч божий, кровавый над твоей головой занесен». Разозлился Огненная Рука, хотел меня шестопером по голове стукнуть, да вдруг пришло ему в голову на деревья меня забросить, ближе к богу.

Ядрейка на какой-то миг умолк, но тут же снова заговорил, попросил:

— Не найдется ли у вас, бояре молодые, какая-нибудь одежка на плечи набросить?

Беловолод поискал в мешках и дал ему свою старую рубаху. Ядрейка бодро надел ее, сказал:

— Сделай, бог, так, чтобы добрые люди жили вечно. Пропал бы я без вас, вот вам святой крест, пропал бы. Теперь же Ядрейка еще поживет, рыбу половит. А рыболов, должен сказать вам, я отменный. Сам апостол Петр был рыболовом, пока Христос не сказал ему: «Брось свои сети, я сделаю тебя ловцом человецев». Знали бы вы, какой я вас рыбой попотчую!

Он говорил и говорил. Ульяница смотрела на него с удивлением. Она впервые в жизни видела такого разговорчивого человека. У них в веси люди были молчаливые — лес, окружавший жилье, учил кротости и смирению.

— На Немигу, дорогие бояре, идете? — продолжал болтать, шагая рядом с Беловолодом, Ядрейка. — Много народу там оседает. А я там родился. Каждую стежку в лесу ведаю. Там и семья моя — жена и трое детей. Князь Всеслав и помощники его добрый город построили. Посмотрите, какой у нас вал. Ого! Двенадцать саженей высотой. Шапка с головы валится. Жить бы и не тужить, да война за войной, война за войной идет на нас. Князь и бояре землю делят. А что челядину делать? Куда податься? Я рыболов, а знаете, что я недавно поймал в Свислочи? Труп человечий, дивчину неживую, дюже пригожую.

Ульяница побледнела. Заметив ее испуг, Ядрейка переменил разговор.

— Где же вы жить будете, бояре дорогие? — весело поинтересовался он. — В поле под кустом? Так человек же не заяц. Это я, Ядрейка, могу на деревьях в лесу ночевать, а вам, молодым, надо плечом в плечо тереться. Вот что я надумал — у меня вы пока что остановитесь. Есть у меня пристройка. На первое время там можно голову преклонить. А потом — бог вам батька. Не осталось ли еще чего-нибудь, молодица, в корчажке?

Пока он пил мед, жмурясь и покрякивая, Беловолод и Ульяница радостно переглядывались — доброго человека послало им небо…

II

За сотни поприщ от Менска, на Немиге, в Полоцке, стольном городе Рогволодовичей, в это время донимала людей, наводила на них ужас нечистая сила. Чуть только начинало смеркаться, в разных концах большого города слышался раздирающий душу пронзительный крик. Рукодельные люди сразу же прятались в своих мастерских, бояре приказывали челяди надворной закрывать на дубовые и железные засовы ворота, купцы на шкутах и лайбах, стоявших на Двине, забирались в кипы звериных шкур, в кадки с ячменем и житом. Каждому хотелось затаиться, поскорее заснуть, чтобы только не слышать этого тоскливого, холодного, тревожного, непонятного и поэтому еще более страшного крика. Да спать сверх меры надлежит мертвым, а не живым. Какое-то время спустя, как только унималась дрожь первого страха, множество бледных человеческих лиц припадало, прилипало к окошкам хат. В уличном мраке люди хотели увидеть что-то необыкновенно ужасное, неподвластное разуму. Наиболее смелые выходили на двор, держась за скобку дверей, всматривались, вздрагивая при каждом шорохе, в темноту. Давно замечено, что человеческая душа, даже самая светлая христианская душа, летит, как ночной мотылек на огонь, на все таинственное и загадочное.

«Вурдалак кричит», — с уверенностью говорили многие полочане, и каждый второй мог присягнуть на святом кресте, что своими глазами видел хоть однажды это ужасное соседство, этого оборотня, заросшего диким волосом. Находились и такие, что могли посоветовать, как самому сделаться оборотнем. Для этого надо воткнуть в пень острый нож острием вверх и перекувыркнуться через него.

На петровки, светлой летней ночью, вурдалак закричал в самом сердце города, возле святой Софии. Перепуганные церковные служки начали читать молитвы, всю ночь ладаном и миром обкуривали дом господний.

«Князь Всеслав кричит», — говорили назавтра в Полоцке. Сначала говорили робко, с осторожностью, но очень скоро и на торжище, и на боярских подворьях, и в жилищах черного люда эта весть покатилась на полный голос.

«Всеслав прибегает из киевского поруба в свою вотчину и кричит!» Дошла, докатилась эта новость и до детинца, до дворца полоцких князей, в котором сидел со своей дружиной Мстислав, сын великого киевского князя Изяслава. Мстислав был человек не робкого десятка, решительный. Он приказал хватать всех, кто распространяет слухи про Всеслава. Но нельзя заковать в кандалы весь город… И тоща Мстислав послал в Киев к отцу гонца, просил, чтобы там, в Киеве, что-то неотложно сделали со Всеславом. Он был даже не против того (правда, не написал об этом в пергаменте), чтобы гонец доставил в Полоцк голову Всеслава. А пока гонец мчался на переменных конях к Киеву, Мстислав укреплял детинец, готовился к худшему.

В оборотня-вурдалака он особенно не верил. Это были, конечно же, выдумки темного люда, который одной рукой молится, а другой гладит по голове поганского идола. Но Мстислав понимал, что за всеми этими байками стоит полоцкое боярство, которое, в большинстве своем, не желает подчиняться Киеву, хочет вернуть в Полоцк Рогволодовичей.

В последние дни Мстислав Изяславич все больше молчал, слушал, о чем говорят дружина и те из полоцких бояр, что ненавидели Всеслава и стали кровными друзьями Киева. Когда его вызывали на разговор, пробовали расшевелить, он только сдержанно усмехался и думал про себя: «Гонец в дороге. Гонец мчится из Киева. Когда я покажу людям голову Всеслава, перестанет кричать вурдалак!»

Его учитель ромей Милон когда-то говорил: «Цветок миндаля гибнет от мороза, потому что распускается раньше всех. Люди же — от излишней болтливости гибнут. Надо сдерживать язык разумом. Даже дикие гуси, летящие от Киликии [13] до Тавра [14], боясь орлов, берут в клювы камни, как замки для голоса, и ночью пролетают эту небезопасную дорогу. Человек имеет два уха и один язык потому, что ему надо дважды услышать и только один раз сказать».

Однако гонца все не было и не было, и Мстислав постепенно мрачнел, поддавался общей неуверенности и страху и каждый вечер приказывал распечатать новую амфору с вином. К застолью он приглашал полоцких бояр, щедро угощал их и добивался, чтобы они, пьяные и беззащитные, давали ему роту [15] верности. Большинство бояр давало роту (язык не отсохнет), но назавтра, остудив голову, одумавшись, многие из таких бояр старались держаться подальше от княжеского дворца. Многие уезжали в свои вотчины. Попробуй найди их между лесов и болот!

А нечистая сила между тем все больше забирала власть над городом. Почти каждый вечер кричал вурдалак. Однажды в сумерках по Великому посаду промчалось человек тридцать верховых. Они двигались бесшумно, без единого слова, я белых саванах с головы до пят. Ужас охватил тех из полочан, кто видел это. Великий посад вмиг опустел. «Мертвецы на конях!», «Деды, предки наши, вышли из домовин!» — покатилось по городу. На посаде как раз нес охрану Вадим, один из Мстиславовой дружины. Его друзья разбежались, попрятались кто куда, а самого Вадима страх приковал к месту. Его чуть не потоптали кони. Он спасся только тем, что успел заложить в лук стрелу и пустить ее навстречу безгласным белосаванным всадникам. Каленая киевская стрела угодила одному из них в бедро. Тот сморщился, выдрал стрелу, злобно отшвырнул ее от себя. После эту стрелу подобрали и принесли показать князю Мстиславу. На стальном наконечнике была кровь, живая человеческая кровь. «Переодетые скоморохи ездят по городу, убивают моих людей! — набросился Мстислав на воеводу Онуфрия. — Схватить их! Их кожу пустить на пергамент! На этом пергаменте я напишу великому князю Изяславу, что Полоцк дал роту на верность стольному Киеву».

Но Мстислав умел не только кричать. Он, когда заставляла жизнь, мог тепло, по-отечески улыбаться. Прогнав прочь Онуфрия, он пригласил к себе полоцкого епископа Мину, преклонил перед седобородым стариком колени, попросил ради единой православной церкви, ради сестер — Киевской и Полоцкой Софии — смягчить сердца здешних людей, наполнить их лаской и любовью. Назавтра весь церковный клир, с крестами, хоругвями и молитвами, двинулся из свитой Софии. Торжественно и радостно разносился над городом колокольный звон. Плотная толпа шла крестным ходом, и у всех были светлые лица и светлые мысли. Полочане крикнули здравицу Мстиславу Изяславичу, который, в боевом шлеме и красной плащанице, встретил их на площади возле Софийского собора. Мужи-вечники и князь Мстислав поцеловали крест согласия и мира. Город успокоился, затих, а сам Мстислав поехал к отцу в стольный Киев, оставив за себя Онуфрия.

Следующая ночь выдалась темная, с редкими слабыми звездами. Ветер шумел над сонной Двиной. Волны одна за другой накатывали на берег, вынося из холодных речных глубин камушки, водоросли, всякий хозяйственный мусор, которым так богат большой город. Украла волна у заболтавшейся бабы валек и, поиграв им, снова выбросила его на берег. Доставал купец из кошелька деньги, упустил из дрожащих пальцев в воду — схватила и тут же зарыла в песок волна и эти серебряные кругляшки.

Спала река. Спал город. Вурдалак не кричал.

В это самое время возле озера Валовье, что лежит рядом с городом, встретились несколько человек. Они молча вынырнули из темноты, из тишины, молча поднялись на взгорок, стали на колени перед идолом. Грубоватый идол был вырублен из красного твердого песчаника. Когда-то здесь высоко и гордо стоял золотоусый каменный Перун, было поганское капище, собирались люди… Но вот пришли из Полоцкой Софии христиане, все уничтожили, сравняли с землей, и остался только один этот скромный идол. На день его прятали под корягой на берегу озера, а на ночь сильные и одновременно мягкие, ласковые руки доставали снова, ставили на самой вершине взгорка.

Молчаливые ночные люди помолились идолу, потом позвали тихо, но так, чтобы тот, кого они звали, их услышал:

— Рубон!

Это был боевой клич полочан, с этим словом полоцкие дружины шли в бой под Новгородом и на Немиге.

Несколько мгновений все молчали. Молчал идол. Свет от слабой, трепетно мерцающей звезды падал на его скорбный красный лоб.

— Что делать? — нарушил тишину молодой звонкий голос. Тот, кто произнес эти слова, волновался, голос его дрожал.

— Надо подумать, боярич Гвай. Надо крепко подумать, — послышалось в темноте. — Видишь, Полоцк спит. Ночь. Собаки воют, чуя зверье.

— Ночь не кончится, если мы все будем спать, — громко и резко сказал Гвай. Он зашумел темным плащом, нетерпеливо топнул ногой. — Беда за бедой, как нитка за иглой. Неужели ты этого не замечаешь, Роман? А может, ты тоже принесешь роту Мстиславу?

Когда Гвай произнес эти слова, раздался звон металла. Рассвирепевший Роман выхватил из ножен меч. Несколько человек порывисто бросились, встали между ними.

— Что вы делаете? Не надо! — заволновались все. — Услышат в городе, и нам несдобровать. Миритесь! Сейчас же миритесь!

— Прости, Роман, — тихим голосом проговорил Гвай. — Я оскорбил тебя, но, поверь, я не хотел этого. Само собой слово из уст выскочило. Тебя вчера ранило стрелой на посаде, ты пролил кровь за Полоцк, а я…

Роман шумно, возбужденно дышал. Внутри у него все клокотало от возмущения и обиды. Еще держа в правой руке меч, он левой крепко, всеми пальцами, сжал себе лоб, стоял как неживой.

— Ты меня до самого корня съедаешь, боярич, — сказал он наконец, обращаясь к Гваю. — Ты меня прямо в сердце бьешь. Тяжело слушать твои слова. Но я знаю, что не от злости ко мне это, потому что душа у тебя справедливая. О Полоцке ты думаешь, о вотчине Рогволода, о земле Всеслава, князя нашего, который в Киеве в темном порубе сидит. Верность Всеславу мы доказали делом. Гнездило, где ты?

— Я здесь! — встал перед Романом высокий широкоплечий мужчина.

Роман положил руку ему на плечо:

— Хороший из тебя получился вурдалак. Когда ты воешь, то сердце заходится. Князю Мстиславу не спится на детинце от твоего воя.

Все негромко засмеялись. Каждый подходил к Гнездиле и похлопывал его по плечу.

— Братаничи, — обратился ко всем Роман, — спасибо вам за отвагу, дружина моя ночная. Если бог соединит, человек не разлучит. Я верю, что никакая сила не разлучит нас, потому что за Полоцк меч свой мы подняли. «Там, где вас двое, там и церковь моя», — сказал Христос. Нас не двое, нас больше, и мы знаем, какому делу наш меч служит. Однако нельзя все время только пугать князя Мстислава. Как и все киевские князья, Мстислав не робкий, боевым копьем вскормлен. Надо в чистое поле выходить, биться надо, да вот беда, мала наша рать. Растопчут нас кияне, как на Немиге растоптали. Я был там, я помню.

Он умолк. Все смотрели на него и верили, знали, что он сейчас видит душой своею. А видел Роман покрытую льдом Немигу, твердый, плотный снег, красные щиты полочан и киян, залитые кровью кольчуги, стяги и мечи, жар яростной сечи и тяжелые суровые слезы поражения на глазах у князя Всеслава.

— Что же делать? — нетерпеливо выкрикнул Гвай.

— Я помню, — будто не расслышав голоса Гвая, продолжал Роман. — Потом князя Всеслава схватили возле Рши, в Киев увезли и в поруб бросили. Его семья с княгиней Крутославой и часть уцелевшей дружины затаилась в пуще, за Двиной. В Полоцк Мстислав явился с великой силой, сел на полоцкий престол. Боярство наше помаленьку к новому князю привыкает, уже и роту некоторые дали Мстиславу. Пройдет солнцеворот, другой, и все забудут про Всеслава, про Рогнеду, потому что мед и при Мстиславе сладок и пьян.

— Не забудем! — воскликнул Гвай.

Одобрительным гулом его поддержали и остальные.

Роман властно вскинул вверх десницу в боевой перчатке, требуя тишины.

— А пока не забыли, — сурово продолжал он, — пока помните Полоту и Рогнеду, давайте снова станем на колени и поклянемся душами предков, которые слушают сейчас нас и смотрят на нас, поклянемся, что мы никогда не изменим ни друг другу, ни делу, которое соединило нас.

Все опустились на колени. Ветер тревожно прошелестел над взгорком. В озере потемнели, расходились волны. Вдруг, разбрызгивая бледно-золотые искры, по темному небу скользнула большая хвостатая звезда. «Небеса подают нам добрый знак», — с радостью подумали почти все, кто собрался на этом взгорке. «Небесный камень полетел, — подумал боярич Гвай. — Упадет за Двиной в пущу, и умри, не найдешь его». А боярский холоп Гнездило, державший на поводу коней, только легко вздохнул — снова Огненный Змей понес кому-то богатство… Если яркая полоса в небе — золото понес, если бледная — серебро, если темная — хлеб и зерно. Горшок серебра кто-то найдет утром на своем пороге.

— Братаничи, встретимся ровно через седмицу на этом самом месте, — поднялся с колен Роман. — Пусть каждый из вас будет отважным и сильным, как тур, молчаливым и бдительным, как ночная сова. Готовьтесь, ждите, собирайте верных людей, а я за это время постараюсь встретиться с княгиней Крутославой в двинской пуще.

Он каждого обнял и трижды поцеловал, каждому пожал руку. Потом легко вскочил на коня, ударил его рукой по шее и, взлетев на самую вершину бывшего капища, крикнул оттуда:

— Рубон!

— Рубон! — ответили ему братаничи и начали садиться на коней. У кого не было коня, тот подался пешком. Скоро из темноты послышалось, как Романов конь, спустившись со взгорка, зацопал по болоту.

Гвай сел на своего Дубка, поехал следом за Романом. Почти целое поприще ехал в одиночестве, потом гневно остановил коня, свистнул и нетерпеливо крикнул:

— Гнездило!

— Я здесь, боярич, — отозвался из темноты Гнездило.

— Где ты замешкался, чертов холоп?

Гнездило на вороном коне подъехал к господину. Длинные белые волосы вихрил ночной ветер.

— Твое место возле меня, сзади меня, — строго сказал Гвай. — Почему я никогда не могу тебя дозваться?

Гнездило молчал.

Были они одногодки, боярич и холоп. Гнездилу в свое время вывели с пленом из Туровской земли, а был он до своего холопства сыном вольного смерда. Крепкий, сметливый и быстрый, он недолго ходил на боярском поле за сохою, выбился в боярские конюшие, потому что очень любил коней, мог совладать с самым горячим скакуном.

— Кажется, мой Дубок прихрамывает на левую переднюю ногу, — после долгого молчания сказал боярин.

Гнездило натянул поводья, тотчас же соскочил со своего коня, со словами: «Позволь, боярич…» — подняв ногу Дубка, погладил ее, подавливая сильными пальцами, потом неожиданно резко дернул ее.

— Готово, боярич, — скромно выдохнул он.

Гвай недоверчиво шмыгнул носом, но тут же повеселел, увидев, что конь пошел легче, веселее.

Они держали путь на юго-восток от Полоцка, в то место, где река Сосница впадает в Двину. Там была вотчина отца Гвая боярина Алексея, на крутой горе стояла усадьба, обгороженная дубовым тыном.

Молчаливая ночь сеяла над пущами и болотами свою вековую печаль. Страшновато было и неуютно. Грязь чавкала под конскими копытами. Вылетевшие из своих укрытий в толстых дуплистых вербах летучие мыши, казалось, готовы были сесть на голову. Молодые зайцы и птицы, пугая коней, срывались с теплых лежанок и гнезд. В темной непролазности лесов слышались треск и сопение — где-то неподалеку спешило по своим делам тяжелое зверье. Ночная земля гудела, вздрагивала, дрожала, столько сил бушевало в ней и на ней, столько жизней загоралось и гасло во мраке.

Вдруг слева от Гвая и Гнездилы из молодого березничка послышался тихий протяжный свист. Постороннему уху могло показаться, что это подала голос какая-нибудь ночная птица. Но боярич знал, что так может свистеть только Роман. Он весь радостно встрепенулся, поджучил Дубка, помчался туда, к тому березничку. Гнездило не отставал от боярина ни на шаг.

— Ты, Роман? — на всякий случай крикнул в темноту Гвай.

— Я… — Роман вышел из березничка. Неподалеку стоял его конь, щипля траву. — Дозволишь боярич, у тебя переночевать? — спросил Роман, берясь за стремя боярича.

— О чем речь, Роман? Радость для меня будет великая, если ты поедешь ко мне. Мой дом — твой дом.

— А отец? Боярин Алексей, я слыхал, строгий, — все не мог решиться, тянул Роман.

— Отец у меня человек набожный, милосердный, — вспыхнул Гвай. — Мало ли кто что болтает! Чтобы мой отец да не пустил на порог гостя, особенно полочанина…

— Тогда — в седло!

Роман легко вскочил на коня, поехал рядом с Гваем.

Боярич был, конечно же, доволен, что человек, на которого он чуть не молился, будет ночевать в его доме. Но то, что Роман сказал об отце, неприятно укололо самолюбие, и он, желая как-то загладить, стряхнуть с души неприятное чувство, набросился на своего холопа:

— Гнездило, почему отстаешь, плетешься, как мокрая курица? Смотри, дождешься кнута!

Гнездило уже давно привык к неожиданным вспышкам гнева у своего хозяина, поэтому его угрозу выслушал спокойно. «Пусть покричит, — рассуждал конюший. — Крик не кнут, от него кожа не чешется».

Да счастливый Гвай скоро и забыл про холопа. Он ехал стремя в стремя с Романом, и сердце у него радостно екало, как оно екает у зайчонка, впервые выбежавшего из-под отцовского куста в бескрайнее поле. Как он любил сейчас Романа! Старший товарищ-единомышленник представлялся ему Александром Македонским. Бегите в свои пустыни, персы! Дрожи, Индия! Идет на вас могучий, непобедимый Александр, царь царей, и рядом с ним его отважный оруженосец. «Все отдам за Романа, — расчувствовался и вознесся мыслями боярич. — Брашно [16] свое и жизнь свою. Славу вместе с ним великую добуду!»

А сам Роман тем временем был занят самыми будничными, самыми земными заботами. Ему, бывшему старшему дружиннику князя Всеслава, за последний солнцеворот столько довелось пережить, перетерпеть… На Немиге его ранили копьем в левое плечо. Долго лечился всякими травами, а когда встал на ноги, Всеслава уже здесь не было, его повезли в Киев, в поруб, и дружины княжеской тоже не было. Рухнул мир, прежде такой привычный, такой устойчивый и понятный. Раньше князь был пчелиной маткой, а они, дружинники, неутомимыми пчелами. По седмице с седел не слезали, Полоцку и князю славу добывали. Куда только не заносили их кони боевые! До Новгорода и Смоленска, до реки Наровы, где в темных пущах живут ятвяги, до Варяжского моря, куда тащит на своих плечах весенние льдины Двина… Разбили, полонили Всеслава, и не к кому теперь голову преклонить. Не сохой или гончарным кругом, а мечом привык добывать свой хлеб Роман. Меч остался, вот он, тяжело висит на левом бедре. Только нет того, кому этот меч хочет верно служить, нет князя Всеслава, а в Полоцке сидит Мстислав. Вотчиной Рогволодовых внуков владеют Ярославичи.

— Скоро приедем, — весело сказал Гвай, — Уже огонь вижу. Катера не спит, меня ждет.

— Кто это? — спросил Роман, услыхав незнакомое имя.

— Катерина, младшая сестра, — объяснил Гвай. — Красивая. Да ты сам увидишь, Роман. Она все знает. Она за нас, — тихо добавил он.

— Что она знает? — резко остановил коня Роман.

Гвай растерялся, молчал.

— Что же знает Катера, боярич? — не отступал Роман. — Неужели ты рассказал ей про ночную дружину, про всех нас?

— Она никому не выдаст, — горячо возразил Гвай, но голос его дрожал. — Это моя родная сестра. Она видела во сне Рогнеду. Катера за Полоцк, за нас.

Боярич чуть не плакал.

Вдруг ощутив огненное бешенство крови во всем теле, Роман круто развернул коня.

— Куда же ты? — соскочил с Дубка в ночную грязь Гвай. — Прошу тебя, Роман, брат мой названый, останься. Ну, прошу тебя… Возьми нож и отрежь мне язык, если сестра скажет кому хоть слово. Да я и сам ее убью, задушу, хотя и нет для меня на свете человека родней, чем она.

Роман пронзительно глянул на вконец растерявшегося боярича, подумав, сказал сухим, чужим голосом:

— Только одну ночь я побуду у тебя. Завтра с солнцем уеду.

И — ни слова — куда поедет, с кем поедет… Пыткой души было такое недоверие для Гвая.

Темной громадиной выплыла, казалось, вымершая боярская усадьба, огороженная плотным дубовым тыном. Пока что молчали собаки, не услышали и не почуяли верховых, так как ветер дул как раз в лицо нежданным гостям. Лишь капелька света теплилась в кромешной темноте — Катера не спала. Она одна ждала брата.

Вдруг, как ошалелые, повскакали, заметались собаки. Звонкий, далеко слышный брех расколол тишину. Засветились факелы, свечки. Босые нога зашлепали по боярскому двору.

— Кто вы будете, ночные гости?! — угрожающе крикнул из-за тына, судя по голосу, уже пожилой человек.

— Открывайте! Это я, — ответил Гвай.

— Кто с тобой, боярич? — продолжал распытывать старческий голос.

— Открывай, Степан! — раздраженно приказал Гвай. — Со мной мой друг, и мы подыхаем с голоду.

Стукнул тяжелый засов. Дубовые, обитые железными полосами ворота неохотно отворились. Маленький светлоголовый дедок с поклоном встретил Гвая, сказал извиняющимся голосом:

— Много злых людей, лютых разбойников расплодилось на земле. Изменнические души у них. Могли, боярич, схватить тебя подманом или силой и привести к дому, чтобы, прячась за твоими широкими плечами, во двор ворваться.

— Стар ты уже. Еле ползаешь, — весело похлопал Степана по худым плечам боярич.

— Стар, — согласился покорно тот, — И глуп. А вон и боярин Алексей идет. Ждал сынка!

Гвай быстро пошел навстречу отцу.

Боярин Алексей был высок, с широкой черной бородой, с большим горбатым носом. Челядь надворная, толпясь вокруг, держала зажженные факелы, и в неровном изменчивом свете лицо боярина то темнело, то становилось золотисто-желтым. На плечи он набросил лисью шубу, обшитую узорным ляшским золотом. На ногах у него были сапоги из твердой звериной шкуры.

— Где гуляешь, сын? — строго сказал боярин.

Гвай снял с головы шапку, низко поклонился отцу.

— В Полоцк ездил. У костореза тоже был, как ты мне, батюшка, приказал. Режет Илья из большого зуба, который нашел в сухом болоте над Полотою, оклад для нашего святого пергамента. До покрова обещал кончить.

— А сколько же хочет Илья за свою резьбу? — прижмурил темные глаза боярин.

— Шесть гривен.

— Шесть гривен? За это серебро я могу купить двенадцать свиней или две кобылы. Триста овчин могу купить.

— Святой пергамент не согреет в стужу, как овчина, но он дает вечный свет, — вдруг вмешался в их разговор Роман, стоявший рядом с Гваем.

— Кто это? — в упор, посмотрев на гостя, спросил у сына боярин.

— Роман. Старший дружинник князя Всеслава, муж верный и храбрый, — поспешно ответил Гвай. Ему так хотелось, чтобы Роман пришелся отцу по нраву.

— Прошу отведать наш хлеб-соль, дорогой гость, — слегка поклонившись, сдержанно проговорил боярин Алексей.

Роман поклонился в ответ.

В это время с верхней затемненной галереи усадьбы донеслась звонкая девичья песня:

Кленовый листочек,

Куда тебя ветер клонит?

На луг ли? В долину?

Иль опять под кленину?

— Катерина! Катера! — закричал Гвай. — Под кленину меня ветер пригнал!

И, задыхаясь от радости, запел в ответ:

Катера-тетеря

на сосне сидела,

На меня глядела.

Вскоре и сама Катера выбежала во двор, бросилась на шею брату. Столько сестринской любви и нежности было в ней, что все заулыбались, а старый холоп Степан раздавил сухим кулачком на щеке слезу. И это была не услужливая рабская слеза, когда плачут заодно с господином, а слеза искреннего умиления.

Между поцелуями и счастливыми слезами, между охами и взаимными расспросами Гвай на какое-то время забыл про Романа. А тот спокойно стоял и внимательно и как-то строго наблюдал за Катерой со стороны, «Красивая кривичанка, — думал он. — Природа не пожалела для нее своей красоты, огня и меда. Сразу видно, что выросла и живет среди лесов и полей. Лицо чистое, загорелое, как бы светится изнутри солнечным светом. А волосы! Шелковый мягкий лен. Такие полосы должны быть холодными, как струи лесной реки. Они снимают боль с самой жгучей раны».

Он почувствовал, что слишком глубоко погружается в заманчивое и опасное течение своих грез, и сердито нахмурился, прикусил широкими белыми зубами губу, рукой дотронулся до меча. Так он делал всякий раз, когда хотел стряхнуть, сбросить с души излишнюю мягкость и растроганность. Меч, прикосновение к мечу напоминали ему о суровости жизни.

На шее у Катеры позванивали крупные стеклянные бусы с позолотою. Казалось, ручеек обвил ей шею. Серебряные, сплетенные из тонкой проволоки браслеты сияли на запястьях. Вся она была стройной, легкой, как луговой ветерок.

Она заметила, наконец, Романа, вопросительно посмотрела на брата.

— Это Роман, — возбужденно сказал Гвай. — Лучший меч Полоцкой земли.

Лицо у Катеры вспыхнуло. Она поклонилась Роману, и Роман поклонился ей в ответ, и оба они почувствовали, будто какая-то искра, пока что еще слабая и неуловимая, пробежала между ними и тотчас же погасла. Но погасла только на миг. Взгляды их снова встретились, и на этот раз уже дольше смотрели Роман — на Катеру, она — на него.

— Да оставь ты этого бродня, — беря дочь за руку, сказал боярин Алексей. Он имел в виду сына своего Гвая, а Роману вдруг показалось, что боярин метит в него, нежданного гостя. Он вздрогнул, слегка покраснел, еще крепче сжал рукоять меча.

Ночная трапеза в боярской светлице была богата мясом, вином и медом. Гвай опьянел, начал целовать сестру, отца — не отважился. Хотел поцеловать и Романа, но тот вывернулся, сказал:

— Я не дивчина…

Боярин Алексей пил много, но свежести головы не терял, все слышал и примечал. Приехавший с сыном гость ему понравился. Но всем нутром, всем своим обостренным нюхом он чувствовал, что какая-то тайна связывает Гвая и Романа. А в своей вотчине и в своей семье боярин не терпел никаких тайн. Он видел, что в сыновней дружбе с ночным гостем верховодит, конечно же, этот гость, Роман. Слабая косточка у Гвая, слабая душа. Тут уж что есть, то есть. От природы Гвай такой — летит, как мотылек, на сильных людей, своего голоса нет, только визг. «Недотепа, — думал боярин о сыне. — Разве таким я хотел видеть своего наследника? А все жена…» Он с обидой вспоминал нелюбимую, вечно больную боярыню Ольгу. И сейчас она лежит где-то в темной опочивальне, стонет, жалуется богу на свои болезни. Разве может холодная кровь родить горячую? С дочкой Катериной другое дело. В отца пошла, вся в отца.

Боярин вдруг перехватил взгляд, который Роман бросил на Катеру. «Ах ты, кот шкодливый! — задохнулся от гнева боярин. — За кого глазом зацепился? За дочку мою, за боярышню… А кто ты сам? Болтается у пояса меч, вот и все богатство. У меня таких мечей полная кладовка. Нет, голубок. Откуда пришел, туда и иди».

Боярин шумно встал, перекрестился перед божницей, сказал:

— Будем спать ложиться, тушите свечки.

Романа положили на огромной медвежьей шкуре. Но сон его не брал. Заложив под голову руки, лежал он на спине, смотрел в темноту перед собой. Где-то паук приканчивал муху, попавшую, на свою беду, в паутину. Но скоро муха умолкла, и стало опять тихо, тихо до дрожи во всем теле, до тошноты. Казалось, вдруг вымерла вся боярская усадьба — не подавал голоса человек, не ржал конь, не мяукал кот, не хлопал крыльями петух. Неужели все так крепко спят? Неужели Катера тоже спит?

Роману хотелось, чтобы красивая дивчина не спала, чтобы она, как сейчас он, вслушивалась в глухую темноту, чего-то ждала, как ждет и он. Но чего он ждет? Какой свет мог вспыхнуть в беспросветной темени, чтобы от одного лучика этого света сладко и больно вздрогнуло сердце? Он не знал. Он ждал.

По-кошачьи тихо ступала ночь, волчьеглазая ночь, бесконечная ночь. Своим пологом она затянула небо и землю от Полоцка до Киева, шагала через псковские леса, через грязи смоленские до самого теплого василькового моря, где в шеломах мертвых витязей живут каменнокожие крабы и золотоперые рыбы. Ночь одним своим крылом слабо шелестела над бессонным Романом, другим дотронулась до поруба, в который, после долгих разговоров с печерскими чернецами, снова посадили князя Всеслава. Никому не было спасения от ночи. Большинство людей покорялись ей, и люди засыпали, кто с тревогой, кто с надеждой. Тот же, кого не одолела ночь, не спал, до мелочей припоминал прожитый день, прожитую жизнь.

Боярину Алексею тоже не спалось. О сыне Гвае и о дочке Катерине думал боярин. Не с добром (задави его горой!) приехал сегодня этот княжеский дружинник Роман. Распри, смуту внесет он в семью. Глянул огненным дьявольским оком и Катерину, как цепью, приковал к себе. Уже успела шепнуть челяди, что дюже нравится ей этот красивый Всеславов гридень. Правда, то, что говорят женщины, надо записывать не на пергаменте и не на бересте, а на воздухе и на быстротечной вечной воде, потому что все у женщин меняется, ни в чем нет постоянства у длинноволосых и длинноязыких Евиных дочек. Но боярин хорошо знал горячий, неуступчивый отцовский нрав Катерины и переживал за нее.

Вспыхнула злость на Гвая, на сына. Вот дуралей, ярыга [17]. Шастает по земле, как ветер. Одно знает — пить, гулять, а выпьет лишнее, затуманится и тащит на отцовский двор всех своих дружков-товарищей.

Боярин Алексей гневно встал с широкого одра, нащупал рукой и зажег свечу. Поискал глазами, что бы накинуть себе на плечи, ничего не нашел, зло сплюнул. Так и пошел к сыну в исподней рубахе, с открытой волосатой грудью.

Гвай спал, свернувшись в клубок, что-то бормотал во сне, чмокал мокрыми губами. Боярин в каком-то бешенстве схватил сына за ухо. Оно было мягкое, розовое.

— Вставай, змееныш ты этакий! — прошипел боярин. Волю голосу не давал, не хотел, чтобы Роман и челядь слышали.

Гвай проснулся, сел. Повел испуганными, туманными глазами. Боярин шлепнул сына по щеке, правда, только слегка, только для острастки.

— Кого с собой притащил? — пронизывая Гвая насквозь черными блестящими глазами, спросил Алексей.

— Батюшка, за что караешь? — прикрыл щеку ладонью Гвай. Он все еще никак не мог проснуться, и думалось ему, что бьют его и о чем-то спрашивают во сне.

Боярин остыл немного и начал действовать уже более спокойно и рассудительно. Взяв золоченый ромейский кубок, он зачерпнул воды из дубового, окованного железными обручами ведра и плеснул холодной водой сыну в лицо. Гвай на миг захлебнулся, потом затряс головой, залепетал:

— За что караешь?! В чем я виноват перед тобою?

— Тихо, иродово семя, — осадил сына боярин. — Кого, спрашиваю, приволок с собой?

— Я же говорил, — наконец очнулся, пришел в себя Гвай. — Это Роман. Лучший меч Полоцкой земли.

— «Лучший меч», — передразнил его боярин Алексей, — Тьфу ты, душа баламутная. Наговорили ему, наплели, а он и поверил.

— Да я сам видел, как Роман дерется, — горячо возразил Гвай. — Нет ему ровни!

— Ну и что? Тебе-то что из того? Ты — боярский сын. Помру, тебе вотчину оставлю. А он — трава придорожная. Говори, на какое дело он тебя подбивал? Ну!

Боярин Алексей снова замахнулся. Гвай испуганно глянул на тяжелую отцовскую руку, побледнел, с трудом шевеля губами, тихо сказал:

— Хочет он князя Всеслава из поруба вызволить.

— Кончилось лето, а он по малину, — даже присвистнул боярин. — Вызволить Всеслава хочет. Да Всеслава вся киевская рать охраняет. И кому нужен сегодня его Всеслав? Мне? Тебе? Слава богу, князь Мстислав Изяславич нас, полоцких бояр, не обижает. Живем за новым князем как за каменной стеной. И мы ничего против Мстислава не имеем. Скажи, ты дал согласие этому… Роману?

— Дал, — уныло ответил Гвай.

— Ах ты, ярыга! — снова отвесил боярин затрещину сыну. — В погреб запру! На цепь посажу! Сырую репу будешь у меня жрать! На колени, змееныш, не то позову холопов с палками, тогда ты у меня не так запоешь.

Перепуганный до смерти Гвай повалился разгневанному отцу в ноги. Хмель и сон сразу вылетели из головы.

— От безделья все это, ну, скажи ты, ни на пса не годен, — постепенно остывая, продолжал боярин Алексей. Ему приятно было видеть сына смирным и покорным. — С этим… Я не хочу, чтобы ты с ним знался. Зачем тебе такой подстрекатель?

А Гваю вдруг вспомнилось озеро Воловье, ночь, молчаливый каменный идол, ветер над взгорком, лица друзей и — слова Романа: «Если бог соединит, человек не разлучит!» Ему стало так жалко себя, слабого, приниженного, подневольного, до того жалко, что слезы сами собой накатились на глаза.

— Вот-вот, — подохотил отец, — и мужчине не грех поплакать, лишь бы люди не видели.

Он нагнулся, погладил сына по голове.

Не спала всю ночь и Катера. Молодой красивый гость стоял перед глазами. Как ни старалась она забыть о нем, что ни делала — и молилась, и пила настой из горькой пустырной травы, что нагоняет слабость и сон на человеческую душу, — ничто не помогало. Тогда она позвала челядинку Ходоску, рассказала ей о своих страданиях, и та, под великим секретом, принесла к боярышне в светлицу тринадцать рожаниц [18]. Это были маленькие женские фигурки, вылепленные из глины вперемешку с горохом, пшеницей и житом. Рожаницы извечно охраняют женщину, вселяют в нес веселость и жизненную силу. Ходоска заставила Катеру раздеться, замереть посередине светлицы, а сама осторожно, точно боясь уронить, стала расставлять глиняные фигурки вокруг нее.

Расставила двенадцать. Последнюю, тринадцатую, отдала Катере, строго потребовав:

— Разбей ее, боярышня!

Катера испуганно держала в руках красную безглазую фигурку. Какой-то неясный страх сжал сердце. Она не могла двинуть рукой. Если бы все это увидел отец, то досталось бы и Катере, и Ходоске. Особенно Ходоске. Отец христианин, и все давнишнее, все поганское для него — дикие лесные суеверия и не больше. Своих челядинцев он очень строго карает за любовь к старым богам. Он, говорят люди, и князя Всеслава ненавидит за то, что тот не спешил уничтожить все поганские капища.

— Разбей, боярышня, — снова приказала Ходоска.

Растерянная Катера опустилась на колени, легонько стукнула головкой глиняной фигурки о дубовый пол. Рожаница развалилась. Кусочки сухой глины с ржаными зернами лежали маленькой грудкой.

— Плюнь на прах и тлен трижды, — приказала Ходоска боярышне.

Катера послушно выполнила приказ. Почувствовала какую-то опустошенность, будто стадо диких туров вытоптало ей душу, закрыла глаза.

— Сиди так до третьих петухов, — продолжала Ходоска. — И не переступай через святой круг.

Потушив свечу, Ходоска вышла, Катерина осталась одна в полумраке с молчаливыми безглазыми рожаницами. Страх с еще большей силой охватил девушку, своими холодными когтями, казалось, впился в самое сердце. Чтобы избавиться от этого страха-наваждения, она левой рукой нащупала у себя на груди бронзовый нательный крестик, поднесла его к губам, горячо поцеловала. Ей стало немного легче. Но вдруг из мрака (то ли это ей показалось, то ли было на самом деле?) сверкнули круглые огненные глаза. Взгляд этих глаз прожигал душу насквозь. «Клетник… домовой, — обмерла Катерина. — Дух, который охраняет клети и амбары… Он чует огонь и предупреждает хозяина об опасности, появляясь то во сне, то в темноте».

Но огненные глаза исчезли, в усадьбе, как и прежде, было тихо — ни звука, ни скрипа, — и Катерина постепенно успокоилась, начала думать о Романс. Живя среди лесов и полей, где всегда поет ветер! то злой, вихревой, то ласково-беззаботный, где в непогодь глухо шумят черно-серебряные озера, где тоненько позвенивает сухой тростник, она с детства носила в самой потаенной глубине своей души песню. Та песня была с ней и днем и ночью, у нее не было слов, будто кто-то навсегда вплел, натянул в сердце неумолчную серебряную струну. Та песня отзывалась на каждую мелочь, волновавшую молодую душу. И временами, бродя возле Двины или сидя у оконца своей светлицы, Катера что-то шептала, напевала что-то смутное, непонятное ей самой. Челядники говорили; «Наша боярышня снова молится Христу. Наверное, одна ей дорога — в монастырь. Быть ей боговой невестой». Боярин Алексей, слушая такие разговоры, хмурился, комкал в кулаке бороду. Он любил красавицу-дочку, желал ей счастья, однако, хотя и жил в набожности, хотя и верил всему небесному, не мог согласиться, что самое завидное девичье счастье — в монастыре. Раза два, приглашая на бобровую охоту сыновей знакомых бояр, он показывал их Катере, но на нее они производили не большее впечатление, чем луговые шмели — суетятся, гудят, пьют мед с цветков.

И вот теперь, сидя на дубовом полу под бдительной охраной безголосых рожаниц, Катерина почувствовала, как оживает, жгуче звенит в глубине души таинственная тревожная струна, которую тронул, сам того, наверное, не заметив, молодой Всеславов дружинник. Великий страх охватывал Катеру, однако уже не клетника она боялась, не хитрого бесшумного домового с мягкими волосатыми пальцами, а того неожиданного чувства, которое вспыхнуло в ней и разгоралось, и не было от манящего сладкого пламени никакого спасения. В диковатой, погруженной в свои непонятные посторонним мысли девушке просыпалась женщина. И не одну только радость несло с собой это пробуждение. Были в нем тоска по дням юности, которые больше не повторятся, по ранним белоснежным лилиям, которые всплывут, конечно же, не раз еще всплывут из черных озерных глубин, но уже не для нес. Девичья душа, каждая в свое время, должна переродиться, перелиться в душу женскую, более мудрую и щедрую. «Зачем Гвай пригласил к нам Романа? — растерянно думала Катера. — Не появись он здесь, я, как и раньше, пела бы свои песенки, слушала шум леса и реки. И все было бы хорошо…»

В таких муках-мыслях, в таких бессонных видениях прошла ночь.

Наутро боярыня Ольга, увидев дочку, слабо всплеснула руками, воскликнула:

— Что с тобой, Катера? Здорова ли ты?

— Здорова, мама, — ответила Катера и поцеловала мать в бледную холодную щеку. Она любила мать, крепко любила, но какой-то жалостливой любовью и поэтому никогда не делилась с нею своими сердечными тайнами.

Боярин же Алексей сразу догадался, какой червяк точит румяное яблочко. «И сына и дочку хочет в один карман впихнуть», — с гневливой злостью подумал он о Романе. Однако гостя не гонят со двора, великий грех отказать в приюте путнику, и боярин, приязненно улыбаясь, за завтраком снова стал потчевать Романа. А улучив минутку, приказал своему верному тиуну Макарию конно мчаться в Полоцк и сказать .воеводе Онуфрию о сговоре, который учиняется против него и Киева. Макарий был из тех, кому не надо повторять дважды, — только рыжий конский хвост мелькнул над Двиной через миг после того, как боярин произнес эти слова.

Гвай пил мало, старался не смотреть в глаза Роману. Если бы кто сказал раньше, что он, Гвай, может стать предателем, продать близкого ему человека, он расколол бы за такие слова обидчику череп. А вот не устоял перед отцом, сломался, все выболтал о ночной дружине, и про клятву рассказал, и теперь чувствовал себя будто в аду на горячих острых вилах.

Старый боярин Алексей недаром злился и гневался. Утром Катера и Роман все смелее и смелее улыбались друг другу, уже вместе и цветы рвали на обрывистом берегу Двины. И столько радости у них в глазах, что каждый, кто посмотрел бы на них в этот час, сразу бы сказал: «Влюбились. Из одной криницы поил их бог!»

«По кожуху и рукав шукай», — наливаясь гневом, думал между тем боярин Алексей. Никогда тому не быть, чтобы боярская дочь миловалась с человеком без роду и племени. Что из того, что этот Роман княжеский дружинник? Где его князь? Сидит, как червяк, под землей. Князь только тот, у кого сила, власть, храбрая дружина, перед кем сама шапка с головы валится.

Катера же, как настоящая дочь лесов и лугов, целиком отдавалась своей радости. Ей было хорошо и весело. Струна в глубине ее души пела в полный голос, и Катера не хотела прерывать эту счастливую песню.

— Вой, — смеясь, сказала она Роману, — Гвай хвалил тебя, говорил, что ты мечом и копьем хорошо владеешь. Это правда?

— Может, и правда, — ответил Роман.

— А сможешь ли ты в козий рог сыграть?

— Никогда не играл, — признался Роман.

— Эх ты, а еще Всеславов дружинник. Смотри.

Катера быстренько собрала человек двадцать молодых челядинов, всех, кто в это время был во дворе. Они взяли загодя приготовленные длинные палки, круглый деревянный шар, разделились на две дружины и с оглушительным радостным криком начали загонять шар за выкопанную на земле черту. Каждая дружина старалась как можно быстрее загнать шар за черту противника. Разноголосица стояла несусветная, с громким стуком сталкивались, скрещивались палки. По всему видно было, что не впервые видел широкий боярский двор такую игру-сечу.

Но самым неожиданным для Романа было то, что красавица Катера тоже схватила палку и ринулась в самую гущу игроков. «Ну и дивчина», — даже прищелкнул языком от восхищения Роман.

— Боярышня! — загудели распаренные, задохнувшиеся от беготни челядины и родовичи из обеих дружин. — Боярышня, стой за нас, переходи на нашу сторону!

Деревянный шар прыгал, мелькал, как смертельно перепуганный зайчишка. Со всех сторон его лупили палками.

— Загнали в козий рог! — загремело вдруг на дворе. Это значило, что шар перекатился за черту. Победители радостно замахали палками. А те, кто проиграл, понурились, кулаками вытирали с раскрасневшихся лиц пот.

— Долго ли у нас погостюешь, вой? — спросила Катера, подходя к Роману.

— Утром поеду, — ответил Роман.

И обоим сразу стало грустно. Катера почувствовала, как смолкает струна, которая так весело, так беззаботно звенела в душе. Глаза у боярышни потемнели.

— Катерина, скажи Гваю, пусть выйдет, мне надо с ним поговорить, — попросил Роман. — Пусть, скажи, не прячется от меня. Я же вижу, что он прячется. Пусть выйдет, и мы поговорим.

Но Катера будто и не слышала того, что сказал Роман. Стояла и то ли с болью, то ли с надеждой смотрела на дружинника.

— А почему, Роман, ты ничего не хочешь сказать мне? — вдруг тихим голосом проговорила она.

Роман вздрогнул. Щеки его запылали. Дыхание прервалось.

— Ты лучшая из девушек, каких я видел, — сказал он. — Ты сама не знаешь, какая ты хорошая. У меня есть только меч, щит и боевой конь. И у меня есть князь Всеслав, которого я должен вырвать из неволи. Если бы я мог, я бы все княжество, все богатства земные отдал бы тебе, Катера.

— Правда? — вся засветилась боярышня.

— Вот тебе святой крест.

— Ой, Роман, — вскрикнула Катера, — и ты же такой хороший, такой хороший… — Она не знала, что сказать, не находила слов. Потом вдруг махнула смуглой рукой, выдохнула: — Побегу искать Гвая, Сейчас приведу.

Роман смотрел ей вслед, любовался ее стройной фигурой и с грустью думал о том, что не может ответить чувством на чувство — он дал зарок святой Полоцкой Софии служить до конца своих дней князю Всеславу, только ему одному… Пока князь в плену, в темнице, нет покоя и счастья дружиннику Роману.

Подошел Гвай, настороженный и явно растерянный. Молча остановился против Романа, взгляд отвел в сторону.

— Утром едем, — сухо сказал Роман. — Больше не ней вина. Скажи челядникам, пусть коней готовят в дорогу. Дорога дальняя.

— Я заболел, — как ребенок, солгал Гвай. — И… и не могу с тобою ехать, Роман… Клянусь богом, я заболел…

Роман зло насупился. Он еще вчера понял, догадался, что боярский сынок что-то надумал — гнется туда-сюда, как пустой колос, выскальзывает, как линь из рук. Захотелось крикнуть, даже ударить Гвая, до того в нем все кипело, но сдержал себя, только прижмурил глаза и тихо сказал:

— Что ж… Когда закалка дрянь, меч становится соломенным и начинает крошиться. Только упаси тебя бог, боярич, сказать кому-нибудь про ночную дружину, про клятвы наши. Помни — прибежит вурдалак и перегрызет тебе горло.

Гвай, услышав эти слова, побледнел и чуть устоял на ногах.

— Ты уже сказал, — догадался Роман. — Ты сказал своему отцу. Ах ты, оборотень! Гнилая душа!

Рука сама собою потянулась к мечу. Гвай с перепугу икнул и бросился наутек. И в это время отовсюду — из терема, из подвалов и холодных амбаров — выбежали боярские холопы, кто с копьем, кто с дубиной или кухонным ножом. Старик Степан, надворный челядин, спустил с привязи собак, и они с лютым лаем ринулись на Романа. Первого пса, огромного, клыкастого, Роман развалил пополам ударом меча. Другой пес впился ему в левую ногу, но Роман свободной рукой так заехал ему под дых, что тот клубком отлетел в сторону, завизжал и затих.

Боярская челядь, как бы споткнувшись, остановилась в нескольких шагах от Романа. Он смотрел на людей и видел хотя и злые, но растерянные лица. Никто не отваживался бросаться на меч первым, когда по нему уже стекала собачья кровь.

— Чего стоите?! — в смятении закричал на холопов боярин Алексей. — Камнями его! Камнями!

Челядь начала собирать камни и швырять в Романа. Он прикрылся щитом.

— Так-то ты уважаешь гостей, боярин? — выкрикнул Роман, опускаясь под градом камней на колени. — Бог тебя за это на том свете в каменную стену замурует навеки, помяни мое слово.

В этот миг откуда-то сверху, казалось, с самого неба, раздался голос, который услышали все.

— Отец! — громко, отчаянно кричала Катера. — Посмотри сюда! Если ты не отпустишь живым Романа, я спрыгну вниз, я разобьюсь!

Все подняли головы. Катера стояла на самом коньке терема. Одной рукой она держалась за дубовый шест, на котором крепился веселый раскрашенный петух, ногу занесла над бездной. Никто не мог понять, как боярышня очутилась там. Казалось, вот-вот сорвется.

Боярин Алексей смотр ел-смотр ел на дочь, потом вяло махнул рукой. Лицо его стало вдруг каким-то сморщенным, старым. Челядники выпустили из рук камни, беспорядочной гурьбой подались туда, откуда выбежали. Только собаки остались неподвижно лежать посреди опустевшего двора.

— Береги тебя бог, боярышня Катерина. Век тебя не забуду, — сказал Роман, тяжело поднимаясь на ноги. У него горела спина, болело колено.

— И я тебя не забуду, Роман, — крикнула Катера. — Возьми мой оберег, пусть он придаст тебе силы в пути-дороге.

Она сняла с тонкого смуглого запястья серебряный браслет, бросила вниз. Роман поймал, поцеловал, поклонился Катере.

— Дайте коня княжескому дружиннику, — приказал боярин.

Держа Романова коня на поводу, на двор вылетел Гнездило. Можно было подумать, что он только и ждал этого приказа. Роман не спеша подошел, взял своего коня, не спеша умостился в седле, еще раз, уже из седла, низко поклонился Катере. Старик Степан открыл ворота, глядя на порубленных собак, над которыми уже кружились мухи, покачал головой.

— А этот куда собрался? — как будто очнувшись от оцепенения, ткнул пальцем боярин на своего конюшего Гнездилу. Тот гарцевал возле Романа на добром вороном жеребчике.

— Пусть едет, — отчего-то вздохнул, не глядя на отца, Гвай.

Боярин внимательно посмотрел на сына, сморщился, плюнул и вялой, старческой походкой подался в терем.

III

Беловолода и Ульяницу Ядрейка, как и обещал, приютил в своем жилище. Не сказать, чтобы роскошным было это жилище, не княжеским и не боярским, но они были вместе, всегда вместе, имели крышу над головой, постель. А чего еще надо влюбленным?

Жена и дети встретили Ядрейку как выходца с тога света. Жена сначала обомлела, меньший сын со страху залез в кадку. Две седмицы не было человека дома, думали, пропал совсем — Иван Огненная Рука крут на расправу, — а он, смотрите, люди добрые, снова стоит на пороге, почесывает свой круглый животик и улыбается.

— А вот и я! — весело закричал Ядрейка, оглядывая свою хатку. — Женка ли звонка, детки ли гудят? Да что ты, жена, снопом валишься? — Он зачерпнул березовым ковшом воды из дубового ведра и плеснул ей в лицо. — Мертвецов назад не носят, однако же я, слава богу, не мертвец. Я еще жив, женка, жив, и ночью ты это поймешь. Посмотри, каких я ангелов привел. То ли я их в пуще нашел, то ли они меня, и сам не пойму. А где же мои дети? Где мои грибки-боровички, лисички-сестрички?

Скоро хатка наполнилась радостью, шумом, смехом, слезами — всем тем, что после долгой разлуки снова объединяет людей, если эти люди любят друг друга. Беловолод и Ульяница смотрели на этот веселый переполох, на белоголовых ребятишек, которые дружно полезли на Ядрейку, как муравьи на согретый солнцем пенек, поглядывали на самого хозяина, совсем, казалось, потерявшего рассудок после долгой разлуки — то мяукал котом, то кукарекал петухом, не переставая счастливо тискать и обнимать своих детей.

— Ого-го! — кричал Ядрейка. — Какой я еще живой! Неси, жена, мед, неси рыбу, все, что есть!

Устроившись в Ядрейкином жилище, Беловолод пошел посмотреть город, начавший расти на том месте, где Нем ига впадает в Свислочь. Город ставили на равнине, только с северной стороны виднелась невысокая гора, поэтому меняне насыпали могучий оборонный вал. Четыре солнцеворота рубили лес, потом сосновые бревна положили в восемь накатов, засыпали землей, перемешанной с речным илом. У подножия вал был пятнадцати саженей шириной. С внутренней стороны шла еще одна полоса укреплений — сложенные из толстых бревен клети, набитые вязкой землей. Под солнцем и ветром земля эта превратилась в настоящий камень. Вторая полоса укреплений была значительно выше первой, около девяти саженей. Как подумалось Беловолоду, это делалось не только для защиты от врагов. Врагом здесь, на болотистой равнине, была еще и вода. От паводков защищались меняне, возводя этот вал.

Въездные ворота с дубовой башней были прорезаны в южной части вала. Улица Великая вела от ворот через весь детинец к деревянной церкви. Рядом с церковью лежали кучи огромных камней — и круглых, и обтесанных. Видно было по всему, что Менск собирался строить каменный храм.

На детинце деревянные строения стояли впритык одно к одному, не оставалось между ними ни пяди свободного пространства. Узкие улочки были вымощены жердями и бревнами. Повсюду белели и желтели щепки — еще недавно здесь махали топорами плотники. Много было доброй пищи для огня, для пожара, который мог заняться от любого уголька и любой искры.

Пока Беловолод бродил по городу, ему встречались мастеровые люди, купцы, бояре, но большую, часть местного люда составляли вои-дружинники, в островерхих шлемах, с красными щитами, с копьями в руках, с суровыми лицами. Менск был порубежным городом Полоцкой земли, с юга и запада сюда в любой час могли нагрянуть враги.

Беловолод заметил, что за валом почти что не было посада. Редко где лепились хатки, да и тс вросли в землю, точно боялись показаться на глаза. Здесь, на порубежье, человеку еще опасно было жить в чистом поле, кто мог, тот перебирался за городскую стену.

С напольной стороны вала возле чахлого заболоченного леска стояло мрачноватое строение — потемневший от снега и дождей дубовый поруб с каменным крестом наверху. Люди почему-то обходили это место. Беловолод заинтересовался, подошел к лестнице, прибитой к стене, залез наверх и чуть не свалился оттуда от жуткого чувства, которое охватило его. Поруб почти доверху был наполнен человеческими костями. Вповалку лежали скелеты и черепа! Большие и маленькие, детские, целые и поврежденные. «Костерня, — догадался Беловолод. — Столько людей отдало богу душу в сечах, что не хватило и рук и сил закопать их в землю». С дрожью в ногах спустился он вниз и поплелся опять к Ядрейке, дав себе зарок никогда больше не подходить к этому страшному месту.

Ульяница очень боялась, что менский поп может не обвенчать их, прикажет ей возвращаться в свою весь, туда, где живут крестные мать и отец. Но Ядрейка договорился с попом, и какое-то время спустя взволнованные Беловолод и Ульяница стали перед аналоем. Радость необыкновенная охватила их сердца. Солнце лучисто сияло над Менском, и Ульянице казалось, что это бог улыбается ей и Беловолоду из своих небесных золотых палат.

Чернобородый поп в ризе, обшитой по подолу золотыми кружевами, пропел святую песню, глядя в старый пожелтевший пергамент. Потом взял Беловолода за чуб, спросил строгим голосом:

— Скажи мне, жених, можешь ли ты быть мужем этой молодой? Не станешь ли бить ее когда-нибудь кулаком или палкой? Бросишь ее или нет, если она станет больная, искалеченная, чесоточная?

— Клянусь богом, что буду ей добрым мужем до самой кончины, — ответил Беловолод.

После этого поп обратился к Ульянице, спросил, будет ли она заботиться о семье, будет ли ухаживать за мужем, если бог нашлет на него хромоту, сухорукость или слепоту. Ульяница поклялась быть верной мужу до могилы. Довольный поп и прислуживавший ему дьяк надели молодым на головы венки, сплетенные из веток деревьев и луговых цветов. Венки были обвиты шелковыми лентами, и на тех лентах читались слова: «Растите и размножайтесь!» Потом поп, дьячок и Ядрейка выпили меда.

После венчания в церкви молодые вернулись к Ядрейке и, дождавшись сумерек, попросили согласия на свой брак у старых богов, у Рода и у рожаниц. Ядрейчиха полной горстью сыпала им на головы горох и жито. Сухие горошины легонько стукались Ульянице в лоб, падали и раскатывались во все стороны.

Беловолод сразу же впрягся в работу. Достал из узлов и мешков все свои инструменты, чтобы всегда под рукой был огонь, — поставил рядом с жильем небольшую глиняную печечку, приготовил наковальню, молотки и молоточки, и скоро окрестности с утра до самого вечера стали оглашаться дробным стуком-перестуком. Казалось, дятел решил расправиться со старым, отжившим свои век деревом. Ядрейкины дети частенько прибегали сюда, садились вокруг и как завороженные смотрели на зверьков и птичек, которые, казалось, выплывали из глубины металла. Беловолоду хотелось как можно скорее сбыть товар, получить за него побольше нагатов [19] и выкупить у Ядрейки жилище.

Ульяница между тем варила, мыла и шила, вместе с женщинами ходила за городской вал по грибы и орехи. Однажды купила возле вала рогатую желтоглазую козу, привела на поводке. Беловолод отгородил для нес угол, и начала коза жить вместе с ними, да такая оказалась умница, резвуха, что они не могли на нее нарадоваться, попивая сладкое жирное молоко.

Но шли дни, и тоска начала точить Ульяницу. Беловолод, занятый своим делом, сначала ничего не замечал, стучал и стучал молоточками. Но тучки на светлом женином лице становились все более темными, и не заметить их было уже невозможно. Однажды он ласково взял Ульяницу за плечи, спросил с тревогой:

— Что с тобой?

Слезы, как спорый дождь, прыснули у нее из глаз.

— Карает меня бог, — безутешно заплакала Ульяница. — Карает за то, что без родительского благословения пошла под венец.

Беловолод вконец растерялся.

— Чем же он карает тебя?

— Не чую дитяти в чреве своем. Сухое лоно мое. Бесплодьем карает Христос.

Беловолод ждал чего угодно, только не этого. Стоял, гладил жену по спине и не знал, что ей сказать. Только и промолвил:

— Молись святой богородице. Она услышит.

Как раз в это время к ним зашел Ядрейка, принес рыбы. Глянул на невеселых молодых, бодро заговорил:

— Чего притихли, пташечки? Где щебетанье ваше? Есть хлеба край, так и под елкой рай. А я вам вот к хлебу рыбы принес. Угощайтесь, Ядрейку славьте.

Впервые Беловолод и Ульяница не улыбнулись в ответ на Ядрейкины слова, только тихо кивнули головами, поблагодарили за угощение. Ядрейка подозрительно посмотрел на них, фыркнул носом, как еж, обиделся.

Ночью они со всей страстью, с горечью и надеждой отдались любви. Потом Беловолод уснул, а Ульяница лежала, обессиленная, и смотрела в густую, плотную темень. Слезы текли по ее щекам. «Мать божья, — мысленно просила она, — ты все можешь. Дай мне дитя. Зайчиха родит зайчат, волчиха — волчат, птицы небесные выводят птенцов. Дай мне дитя, дай сына, похожего на мужа моего Беловолода. Ни о чем я тебя не прошу, только об этом».

А несколько дней спустя Ядрейка, узнав от жены про беду Ульяницы, сказал Беловолоду:

— Хватай свои манатки, бери жену — поедем в пущу!

— Зачем? — не понял Беловолод.

Ядрейка засмеялся.

— Хочу опять на те самые березы залезть и всю ночку прокуковать. Люблю сидеть на березах. Мне бы птицей родиться, вот бы уж насвистелся, на весь свой век.

Беловолод оставался хмурым, ему было не до шуток. Заметив это, Ядрейка объяснил:

— К святым людям поедем, к старцам. Живут они в непроходимых зарослях, на болотах, от ясного солнца прячутся. Сами себя смиренными называют и большие мастера людские хвори излечивать.

Собирались недолго. Утром сели в лодку и, едва заиграло на востоке солнце, поплыли вниз по Свислочи. Беловолод и Ядрейка на веслах сменяли друг друга. Ульяница, сжавшись в комочек, сидела не двигаясь, смотрела на прозрачно-синюю воду.

— Этих смиренных я позапрошлым летом нашел, — рассказывал Ядрейка. — Ловил бобров и подался по лесным ручьям, что в Свислочь впадают. Там такие заросли, а потом и ельничек щетинистый, что я чуть ноги не сломал. Продрался через ельничек и вдруг увидел стену из бревен. И дымок из-за стены вьется. Испугался я, как щенок. Уже хотел дать деру, но тут песня послышалась. Люди за стеной запели. Ну, скажи ты, как в церкви. И голоса все мужские, женских не слышно. А я же, бояре мои дорогие, человек очень любопытный. Подполз я на животе к этой стене, брюхо в грязи измазал, но полз. И как раз на маленькие воротца наткнулся. Толкнул я их легонько рукой, открыл. Смотрю — посреди двора люди стоят. Все в белых рубахах, подпоясанных лыком, босые, а на головах шапки-ушанки. Были там и деды бородатые, и мужчины, и хлопчики-подростки. Одним словом, разный люд. Однако ни одной женщины! Попели они и умолкли. Потом двое парней откуда-то приволокли деревянного идола, похожего на тех, что от старых богов остались. Думаю, молиться будут идолу, не иначе, а они схватили прутья, палки и хлестать его начали, бить. Да и бьют-то, гляжу, со всего плеча, не жалея. Дереву, конечно, не больно, хоть ты об него лбом стучи, но зачем же злость такая? Без причины, подумал я, злости не бывает. А сколько тех причин на свете? У нас в Менске котляра Артема хоронили, в гробу за городской вал несли. Тихий был при жизни человек, добрый, никого, кажется, не обидел. А людям все равно не угодил, после смерти не угодил. Шли и ворчали: «Дюже тяжелый. Нести тяжело…» Вот так, дорогие вы мои бояре. Так гляжу я через воротца и думаю, что недаром идола лупят, есть на это какая-то причина. И пока я до причины этой додумывался, схватила меня крепкая рука за воротник, и гаркнул человек над самым моим ухом: «Твой батька хлевы закрывал, когда коней воровал, а ты почему не закрываешь?» Обомлел я, бояре вы мои дорогие. И обидно мне стало, так как никогда батька мой, царство ему небесное, ну ни крошки чужого не взял. Оглянулся я, а надо мною, гляжу, стоит старец — борода, как снег, очи ясные, синие, и этими очами в саму душу мне залезает…

— Кто же это был? — спросил Беловолод.

— Да старец. Они там все смиренники. Нет у них имен. Приходит к ним в пущу человек и сразу имя свое забывает.

— Почему? — удивилась Ульяница.

— Если бы я знал… А детей они не имеют. Говорят, что дети рабов только рабов и плодят, а человек вольным должен жить.

Река между тем все углублялась и углублялась в пущу, в глухомань. Когда-то буря повалила здесь деревья, и по обоим берегам лежали, гнили толстые колоды. Длинные сухие сучья торчали, как копья. Множество звериных тропинок вело к воде, но самих зверей не было видно. Затаившись в чащобах, они отдыхали, ждали вечернего часа.

— Кажется, здесь, — сказал наконец Ядрейка и круто повернул лодку к высокому лозовому кусту, который, крепко вцепившись в берег, бросил почти все свои гибкие зеленые ветви в воду. Спрятали лодку под кустом, выбрались на болотистый берег и, пока искали, где посуше, промочили ноги, Беловолод разжег костерок. Сидели на корточках, сушились, и Ядрейка поучал:

— Ни серебра, ни золота им не давайте. Плюются, когда это богатство увидят. Для них чем бедней живет человек, тем лучше.

— Что же это за люди такие? — не удержалась, спросила Ульяница.

— Увидите, бояре мои дорогие, — загадочно улыбнулся Ядрейка.

— Монахи или изгои, — вслух подумал Беловолод.

— Это не монастырь, — уверенно возразил Ядрейка. — Был я однажды в монастыре. У этих сердца живые, горячие, а у монахов сердца холодные, тьфу! Только раз, по утрам, молятся рахманы [20] богу, и все. Наверное, они из изгоев, из тех людей, что от своих общин, от своих родов откололись. Но свое прошлое они не вспоминают, не любят вспоминать.

Ульянице становилось страшновато от всех этих рассказов. Куда их ведет Ядрейка? Зачем они с Беловолодом согласились плыть в глухую пущу, где живут непонятные, не похожие на других людей существа? И только мысль о том, ради чего они собрались в эту дорогу, придавала ей мужество и силу.

На деревьях начали появляться зарубки в виде стрелы, летящей вверх. Ядрейка повеселел, тихим голосом сказал:

— Их знаки. Здесь у них бортевые деревья, здесь, на вырубках, они сеют жито и горох.

Скоро стежки, как ручейки, замелькали меж деревьями, дымом запахло, послышалось звонкое гудение металла — кто-то бил молотком по наковальне. И вот перед Ядрейкой, Ульяницей и Беловолодом поднялась стена из толстых сосновых бревен. Ни оконца нигде не было видно в этой стене, ни ворот.

— Где же твои воротца? — шепотом спросил Беловолод.

— Через те ворота чужакам ходить нельзя, — так же шепотом проговорил Ядрейка. — Только они там ходят. Постоим здесь, сейчас они нас увидят.

Вскоре из-за стены раздался голос:

— Кто вы, люди? И что вам надо?

— Мы с миром. Без железа и огня. За любовью пришли, — громко ответил Ядрейка, ответил, видать, уже известными ему словами.

Со стены упала веревочная лестница.

— Не бойтесь, — кивнул своим спутникам Ядрейка, становясь на эту лестницу. — Меня первым поднимут, потом вас.

Заскрипел коловорот, лестница вместе с Ядрейкой поплыла вверх.

Немного спустя таким же самым образом очутились за стеной Беловолод и Ульяница.

Они увидели заросший травой-муравой широкий двор, посыпанные желтым сухим песком дорожки. Посередине двора, там, где эти дорожки сходились, стояло приземистое строение с множеством небольших круглых окошек. Вокруг строения теснились почти одинаковые с виду хатки и хлевушки. Все было ухоженное, справное, во всем чувствовалась заботливая хозяйская рука. Ржали кони, поблеивали овцы, вдохновенно драл горло петух. Скрипели камни жерновов, стучал топор. Все это казалось чудом здесь, в глубине безлюдной пущи, где извечно жили лишь птицы да звери.

— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — легко поклонившись, сказал высокий худощавый мужчина еще не старый с виду. В левом ухе у него сверкала большая медная серьга. На нем были льняные рубаха и портки, опоясан он был тонкой синей бечевкой. В руках мужчина держал подгорелую деревянную лопату, на каких сажают в печь хлебы. Казалось, появление чужих людей его совсем не удивило. Он как будто ждал, что они придут, и был рад, что его ожидания оправдались. На его лице застыла мягкая улыбка.

— Идите за мной, — сказал он и, вскинув лопату на плечо, споро пошагал по направлению к большому строению. Но привел их не в это строение, а хатку, стоявшую напротив. Беловолод присмотрелся. Двери хатки были распахнуты настежь, на них не видно было замка, а поблизости — сторожевой собаки.

— Здесь вы найдете хлеб и квас, — промолвил рахман. — Ждите… — И исчез. Ядрейка и Ульяница если на дубовую скамью, а Беловолод подошел к окошку, затянутому бычьим пузырем, и какое-то время стоял в глубокой задумчивости.

— Почему у них все окна круглые? — спросил он наконец то ли у Ядрейки, то ли у самого себя.

— У них, видишь, и столы круглые, и двор тоже, — сказал Ядрейка. — И когда они собираются вместе, а собираются они каждое утро, то становятся только кругом.

— Почему?

— А ты видел, какое на небе солнце?

— Круглое.

— Ну вот… — Ядрейка улыбнулся.

Беловолод с удивлением посмотрел на рыболова, не понимая, серьезно тот говорит или шутит. Хотел продолжить разговор о том, что его заинтересовало, но рыболов, кажется, не был расположен к разговорам. Он пригласил Ульяницу к столу, налил из глиняной корчаги в деревянный кубок и протянул ей:

— Пей на здоровье, боярышня дорогая, пей! Вскоре в хатку заглянул совсем молоденький желтоголовый рахман. Остановился на пороге:

— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — и после паузы добавил: — Идите за мной. Вас ждет Добрый.

Они — все трое — встали и послушно направились за молоденьким рахманом. По дороге, улучив момент, Беловолод шепнул на ухо Ядрейке:

— Ты говорил, что у них нет имен. Но, видишь, есть Добрый.

— У них есть не только Добрый. У них есть и Гневный. А у остальных одно имя — рахман, — объяснил Ядрейка. — Но, прошу тебя, молчи, не рассуждай и только отвечай на вопросы, которые тебе будут задавать. Здесь любят молчаливых людей.

Желтоволосый рахман подвел их к строению с круглыми окошками, поклонился и исчез, как и его предшественник, К Беловолоду, Ульянице и Ядрейке уже шел, раскрыливая короткие сухонькие ручки, седобородый старик. Одет он был, как и все рахманы, только в отличие от них на шее носил серебряный обруч с нанизанными на него зелеными дубовыми листьями.

— Мир вам, люди, что,за любовью пришли, — тонким голосом промолвил старик.

— Мир тебе, Добрый, — ответил, поклонившись, Ядрейка.

Беловолод и Ульяница поклонились тоже.

У Доброго были светлые, с мягкой искринкой глаза. Кожа на лице и на руках потемнела от солнца и ветра. В его шелковистой седой бороде запуталась, ползала пчела. Ульянице вдруг захотелось взять желто-золотую пчелу пальцами, голой рукой. Она почему-то была уверена, что пчела не ужалит ее.

Напротив строения рос молодой кучерявый дубок, окруженный широкой, затертой до блеска лавкой. Добрый сел на лавку, сложил на коленях загорелые руки, пригласил гостей тоже сесть. Помолчав немного, спросил:

— Беда или радость привела вас к нам?

— Беда, — волнуясь и краснея, ответила Ульяница.

Добрый внимательно посмотрел на нее и тихим, ровным голосом продолжал:

— Ты хочешь дать жизнь живому? Почему же ты стыдишься сказать об этом вслух? Разве ты хочешь что-то украсть? Ты хочешь подарить миру новую жизнь, частицу своей плоти. Но если твое дитя станет рабом? Не проклянет ли оно тебя, женщина? Ты думала об этом?

— Мое дитя не станет рабом, — взволнованно проговорил Беловолод и поднялся с лавки.

— Садись, — мягко сказал Добрый. — Я спрашиваю не у тебя, а у женщины. Ты должен молчать, ибо в страданиях родит она, а не ты и ей всегда больнее за свое дитя. Откуда твоя уверенность, что дитя не станет рабом? Посмотри, какой мир окружает нас. Князья и бояре грызутся между собой, христиане убивают поганых, и, наоборот, из степей и болот приходят невиданные раньше дикие племена, чтобы забрать то, чего они не сеяли. Человек, родившийся свободным, в любое время может проснуться с рабским ошейником на шее.

— Мое дитя не будет рабом, — упрямо повторил Беловолод.

Добрый, будто не услышав его, продолжал:

— Я видел, как храбрые мужья, сломленные рабством, покорно вытирали влагу любви с тех лож, на которых хозяева-завоеватели миловались с их женами. Миловались на глазах у храбрых мужей. Ты видел такое? И я убежал в пустыни, в леса, в непроходимые болота. Я начал чураться женщин, потому что хотим мы того или не хотим, а в присутствии женщины душа смягчается и слепнет и мы начинаем думать о свадебное одре, о вечности своего рода, о детях. Самому себе и богу я дал страшную клятву, что никогда — слышишь? — никогда не сойдусь с женщиной, чтобы зажечь огонь новой жизни. Лучше я буду, как Онан, сын Иуды, заниматься рукоблудием и живое семя свое бросать на землю, чем нарожу раба.

— Христос такому не учит, — тихо сказал Ядрейка.

— Потому что Христос никогда не был рабом. Он был хозяином своей души и тела. «Блаженны те, что плачут, ибо они утешатся». Так сказал, так учил Христос. Неужели наши очи сотворены только для слез? Для чего же тогда светят звезды и сияет солнце? Разве не в человеческих глазах они хотят покинуть свои лучи?

— Дивные ты речи говоришь, мы не понимаем тебя, — растерялся Беловолод.

Он страдальчески вздохнул. Добрый с грустью глянул на него.

— Пусть будет проклят тот, кто первым догадался сделать волом, конем, рабочим скотом похожего на себя человека, — продолжал Добрый. — Звери не держат в рабстве зверей. Только человек и ничтожная лесная мурашка додумались до этого. «Трудитесь, ешьте плоды земные» — так учил Христос. И такого Христа мы, рахманы, любим, поклоняемся ему. Но рабство мы ненавидим. Пусть ночь закроет чрево той матери, которая хочет родить раба.

— Что может сделать человек? — не согласился Ядрейка. — Все в руках божьих. Судьба человека с самого рождения вплетается в узор небесных светил, ложится в люльку с ниткой, которой перевязали пуповину.

— Не плодите рабов! — вдруг не сдержался, закричал Добрый и повернул налившееся кровью лицо к Ульянице. — Если поймешь, что родила раба, сразу же дави его своей косой, женщина.

Ульяница вздрогнула. Мужчины начали спорить, а она сидела в каком-то оцепенении, чувствуя, как горячо бьется ее сердце и как трепещет жилка над бровью. Так вот к кому привел их Ядрейка! К страшным людям, которые не хотят оставить после себя и следа. Для чего же эти люди живут на земле? Кто назвал этого старика Добрым, если он, прожив жизнь, не захотел, побоялся родить сына? Господи, молю тебя, пошли мне дитя. Пусть мой сын будет даже рабом, но он увидит небо, солнце, землю, он увидит свою мать, он увидит свои цепи и когда-нибудь разорвет их.

— Мы отказались от земных имен, — продолжал между тем Добрый. — Мы все — рахманы, единоверцы, братья. Только мне оказала община честь носить имя, назвав Добрым, и есть у нас еще один брат, которого зовут Гневным. Сейчас вас поведут к Гневному. Не бойтесь его, но слушайте вес, что он скажет и о чем спросит. А ты, женщина, — обернулся к Ульянице, — хочешь родить себе и мужу дитя. Да?

— Да, — ответила Ульяница, — я хочу родить дитя. И я ничего не боюсь.

Добрый очень внимательно посмотрел на нес, точно насквозь пронзая взглядом. Потом поднялся с лавки, сказал:

— Иди за мной. И помни, что с этой минуты ты не Ульяница, а Мать Всего Живого. Повтори, кто ты.

— Я — Мать Всего Живого, — с волнением, с дрожью в голосе проговорила Ульяница и пошла за Добрым.

Они прошли почти через весь двор, остановились перед баней, в которой каждую субботу мылись рахманы. Баня уже дымилась, ждала Ульяницу.

— Ты будешь мыться настоем из семи трав и семи цветов, — строго посмотрел на Ульяницу Добрый. — Потом ты будешь купаться в молоке лосей и туров и пчелином меде. Потом, когда тело твое станет красным, как медь, и сделается мягким, как шелк, ты выйдешь в полнолуние в чем мать родила, найдешь поле, где растет жито, и побежишь по этому ночному житу. Сделай все так, как я тебе приказываю, и сразу иди к своему мужу. Он будет ждать тебя. И так три ночи подряд. Повтори еще раз, кто ты!

— Я — Мать Всего Живого.

— Иди, и пусть твоя плоть не боится ни огня, ни холода. Богородица и Макоша да помогут тебе.

Пока Добрый беседовал с Ульяницей, Беловолод и Ядрейка спустились в глубокую пещеру, где уже десять солнцеворотов жил Гневный, ни разу не выходя на земную поверхность. Идти пришлось почти на карачках, то и дело спотыкаясь, хватаясь руками за скользкие мокрые камни.

Там, куда они пришли, стояли могильный мрак и могильная тишина. Однако в этой черной тишине они за несколько шагов услышали дыхание человека. Тяжелое, прерывистое. Человек старался успокоить его, приглушить, даже, казалось Беловолоду, прикрывал руками рот, чтобы меньше вдыхать воздуха, но это ему не удавалось. У невидимого в темноте человека, наверное, было крепкое здоровое сердце и густая кровь. Вот почему он так глубоко и полно дышал.

Тихий голос нарушил тишину:

— Мир вам, люди, что за любовью пришли. Станьте на колени.

Ядрейка и Беловолод выполнили приказ. И как только они сделали это, сразу ярко вспыхнул свет, загорелось множество факелов и свечек, которыми были утыканы все стены. Так они загорались всегда — вдруг все! — и никто не мог понять, чья рука или чья таинственная сила зажигает их. Люди, впервые попадавшие в пещеру к Гневному, на несколько мгновений как бы теряли зрение от такого неожиданно вспыхивавшего пронзительного света. Он бил в глаза, пригибал голову к земле.

— Можете смотреть на меня, — милостиво разрешил Гневный. Получалось, что не от резкого света, а под взглядом Гневного люди точно столбенели, и нужно было его разрешение, чтобы глянуть на него, не поранив души и глаз.

Это был чернявый и худощавый мужчина с бритой головой, с тонкими черными усами, которые, точно пиявки, закручивались под носом. Он сидел на обыкновенном полевом валуне, сидел босой, крепко сжимая в правой руке дубовый посох, который венчало большое Око Совы. Око было сделано из червонного золота, а посередине, где должен быть зрачок, сиял драгоценный искристый камень зеленого цвета.

— Отвечайте по очереди, — приказал Гневный. — Кто вы, люди?

— Я — Ядрейка, рыболов из Менска, — сказал Ядрейка.

— Я — Беловолод. Пришел с женой. Живу у Ядрейки в Менске, — сказал Беловолод.

— Что вам надо от нас, люди?

— Моя жена хочет иметь дитя, — ответил Беловолод и торопливо добавил: — Я тоже хочу.

— Знаю, — сурово свел черные брови Гневный и прикусил тонкий ус. — Станьте спиной ко мне, смотрите в зеркало, глядите себе в глаза и отвечайте, как на божьей исповеди, на все то, о чем я буду спрашивать.

Они послушно повернулись и увидели перед собой большое зеркало — бронзовую пластину, отполированную до блеска, — ив нем свои растерянные лица.

— Вы хотите навести на рахманов княжескую дружину, чтобы она полонила нас. Да?

— Нет, — твердо ответили Беловолод и Ядрейка.

— Вы хотите, чтобы мы, свободные рахманы, стали боярскими холопами. Да?

— Нет, — снова прозвучало в ответ.

— Тогда вы хотите отравить самого Доброго, наше солнце земное, лучшего среди лучших. Да?

— Что ты говоришь, Гневный? — побледнел Ядрейка. — Как ты можешь говорить это? Да пусть я провалюсь сквозь землю на этом самом месте, пусть мои кости по всей пуще растаскают волки, если мы с Беловолодом держим на уме что-нибудь худое против Доброго и рахманов. Вашу общину и дорогу в общину я знаю давно. И ни разу не навел на вас злого человека.

— Я должен подозревать, — слегка улыбнувшись, сказал Гневный, — Мы, рахманы, как доверчивые дети. В городах и весях мы оставили свои оковы и начинаем думать, что все люди ангелы, что нет рабов, что никто на всей земле не стонет под кнутами. Вот почему я должен подозревать вас, ибо я — глаза и уши общины. А сердце общины, великое, неусыпное, что даже светится любовью к рахманам, конечно же, Добрый.

На его глазах, казалось, блеснула слеза сыновней верности и умиления. Он вытер глаза бледным сухим кулачком и вдруг совсем тихо спросил:

— А как там, наверху, дождь идет или солнышко светит?

Неожиданный вопрос сильно удивил Беловолода. Холодная тоска послышалась в голосе Гневного, растерянность и беззащитность. Гневный показался ему смиренным кротом, который всю свою жизнь обречен копаться, жить под землей.

— Будто бы ясно было, сухо, — ответил Беловолод. — А почему бы тебе самому не пойти, не глянуть?

При этих словах и Ядрейка и Гневный вздрогнули.

— Бог отнял у тебя разум, — воскликнул Гневный. — Я дал зарок свои земные дни провести в темноте. Для чего? Чтобы светло было рахманам. Да ты не поймешь, золотарь, или кто ты есть. Я хочу, чтобы светло было моим ближним, а чего хочешь ты?

— Я хочу, чтобы у меня был сын, — с упорством и даже какой-то злостью проговорил Беловолод. — Он станет мастером-золотарем, а если надо, то и воином Полоцкой земли.

Гневный засмеялся:

— Был тут у нас один вой. Прятался. И знаешь кто? Сам полоцкий князь Всеслав. Как его на Немиге разбили, прибежал к нам раны зализывать. Не один день в моей пещере сидел, все молчал, думал. Хотели мы его сделать рахманом. Добрый с ним говорил, в веру нашу уговаривал перейти, да все напрасно. Подался князь на Днепр и в тенета к Ярославичам попал. Сам виноват, что гниет теперь в порубе.

— Не виноват он, — взволнованно проговорил Беловолод. — Он крестному целованию поверил. Изяслав и его вероломные братья, нарушившие клятву, — вот кто виноваты.

— А ты тоже кончишь свои дни в темнице, — внимательно посмотрел на Беловолода Гневный.

— У рахманов же нет порубов, темниц, — вмешался в разговор Ядрейка.

— Нет, — согласился Гневный. — Зачем они нам? Самая страшная карп у нас — это когда изгоняют человека из общины, когда говорят ему: «Иди, куда бог поведет». Немного у нас таких людей, но они были. И все на себя руки наложили — тот повесился, "утопился, тот ни крошки хлеба в рот не взял, ни ковшика воды. Кто хоть миг побыл рахманом, не может быть никем другим. Добрый этому нас научил, и вечная слава ему от рахманов. А сейчас идите наверх. Там служба начинается, там вы увидите, как рахманы умеют ненавидеть.

Тотчас же погасли свечи и факелы, и Гневный растворился в темноте, умолк. Только и слышно было его спертое, напряженное дыхание.

Ядрейка и Беловолод вылезли из пещеры. Солнце ударило в глаза. Стоял ясный теплый день. Белые облака, как лохматые овечки, бежали по небосводу. Возле большого строения кругом стояли рахманы. Их было сотни две, если не больше. В центре круга стоял, что-то говоря и простирая руки к небу, Добрый. Но вот он подал знак, и все рахманы надели на головы островерхие шапки из собачьих шкур. Добрый что-то выкрикнул пронзительным тонким голосом, и все рахманы, нагнувшись, взяли с земли длинные лозовые прутья. Они взмахнули прутьями, запели молитву. И уже не Доброго увидели Ядрейка и Беловолод в середине круга, а большого деревянного идола с четырьмя лицами. Добрый сидел на лавке возле молодого дубка.

Наше проклятье тем,

Кто в рабство отдал детей, —

угрожающе запели рахманы. Они медленно начали кружиться вокруг идола: Четырехлицый идол смотрел на всех и всех видел и, казалось, дрожал каждым своим сучком, каждой трещинкой, предчувствуя страдание.

Проклятье, проклятье тому,

Кто раб и родит раба, —

пели рахманы. И вдруг они дружно, все разом, начали избивать идола прутьями. Зеленые сырые прутья крошились, ломались, и тогда тот, кому нечем было избивать идола, плевал на него или, безумно подскакивая, грозил ему кулаком. Лица у всех были красные, потные, горевшие лютой ненавистью. Некоторые зачерпывали полными горстями землю из-под ног, кидали ее, и скоро весь идол был заляпан грязью. Вот он завалился, упал, и рахманы начали топтать его.

Добрый внимательно следил за всем, что происходило. Победным торжеством светились его глаза. Когда идол упал, Добрый вскочил с лавки и, казалось, готов бы ринуться в гущу рахманов, однако сдержался, не ринулся, только радостная улыбка пробежала по старческому лицу. Наконец все натешились, устали, и тогда Добрый высоко поднял руку с бронзовым звоночком, зазвонил, крикнул:

— Хватит, братья!

Рахманы сразу притихли. Двое из тех, кто был помоложе, набросили на идола веревочную петлю, потащили его к воде отмывать от грязи. Идола почистят, высушат, обкурят сладко-пьянящим дымом, в богатом наряде поставят в нишу до новой службы. И до новых своих страданий будет он чуть ли не богом — ему будут кланяться, ему будут приносить в жертву клыки диких кабанов и свежее заячье мясо.

— Мы мстим своему прошлому, — начал объяснять Добрый, обращаясь к Беловолоду и Ядрейке. — Прошлое нельзя переиначить, как нельзя вернуть вчерашний день и ту молнию, которая однажды блеснула на небе. Мы караем дедов-прадедов. Когда-то на земле был золотой век. Сыны Адама и Евы жили в счастье и согласии — растили плоды земные, почитали своих богов, любили своих жен. Но однажды сильный ударил слабого, хитрый обманул доверчивого, и пошла отсюда в роду человеческом вражда-злоба. Наши деды по слабости своей, из-за трусости, очень уж они боялись смерти, стали рабами, земным прахом. Из-за них и мы должны всю свою жизнь быть рабами. Разве можно любить таких дедов? Они же не любили нас, будущих, подставляя выю под ярмо. Они в то время думали только о себе. Слабые души и хрупкие кости! Почему вы не взяли камень, меч, дубину, почему не погибли в битве, а стали на колени, смирились, навеки смирились с неволей, отдав и нас, потомков своих, в неволю?

Добрый уже чуть ли не кричал, уже, казалось, обращался не к Ядрейке и Беловолоду, а к самому себе:

— Боль и обиду носим мы в душе, как горбатые носят на спине горб. Везувий носят они на плечах своих. Не идола мы бьем и не дедов наших, а себя бьем. Как это больно — бить себя! Вы не знаете… Вы счастливые… Мы надеваем шапки из собачьей шкуры. Это память об илотах. Жил в ромейской земле народ, свободный, красивый и веселый народ. Но пришли завоеватели, убили отважных, покорили слабых, забрали землю и воду, а самих илотов, бывших хозяев этого края, превратили в ничтожных рабов. Сами носили золотые венцы, а илотов заставили шить шапки из шкур вонючих собак. Раб всегда раб. Ему можно плюнуть в самую душу и приказать улыбаться, и он будет улыбаться. А я не захотел и убежал в пущу, и ко мне потянулись боярские челядины, изгои, холопы. Здесь они стали братьями. У нас нет женщин, потому что мы не хотим плодить рабов. У нас нет имен, потому что мы рахманы. Хлеб и мед мы делим поровну, и у нас нет голодных. Вы хотите остаться у нас?

— Нет, — ответил Ядрейка. — Я очень люблю женщин, и мне будет скучно без них.

— И я не хочу, — проговорил Беловолод. — Я хочу иметь сына.

— Тогда ты, рыболов, иди к себе в Менск, — приказал Добрый, — а ты, — он глянул на Беловолода, — возвращайся туда, куда привел тебя наш брат, и жди там свою жену. Вы несчастные, хотя и думаете, что вы счастливые. Я больше не увижу вас.

Добрый повернулся и пошел от них.

— Кому отдать серебро? — выкрикнул ему вслед Беловолод.

Рахман замедлил шаги, но не оглянулся.

— Ты серебро принес? Мы не берем подарков, но, так и быть, положи его там, где встретишь жену.

И снова загорелые босые ноги зашаркали по песку.

— Я вас с Ульяницей на реке буду ждать, без вас не поплыву, — сказал Ядрейка.

— Спасибо тебе, — поклонился рыболову Беловолод.

— Себе говори спасибо за то, что меня с березы снял, — засмеялся Ядрейка. — На всю жизнь я к тебе прилип, потому что люблю хороших людей.

Беловолод в сопровождении молодого длинноволосого рахмана вернулся в хатку, сел за стол. На столе, как и раньше, лежал каравай хлеба и стояла корчага с квасом. Через окошко Беловолод видел, что селение рахманов трудится, не стихает до самых сумерек. Взявшись гужом, рахманы тащили из леса бревна и пни, смолили челны, вертели жернова, стучали молотками в кузнице, гнали с луга коров. Люди более умелые сидели в теньке и вырезали из дерева ложки, кружки, лепили из глины свистульки или маленькие мисочки с крышками для женских румян и натираний. Все это, как догадывался Беловолод, шло потом на продажу. Неясно ему было только, с кем торгуют лесные люди. Ведь чтобы торговать, надо ехать в город, в белый свет, а рахманам это запрещено.

Темень наступила на землю холодной пятой, и Беловолод зажег свечку. Душа его дрожала, ее давила какая-то жалость, какой-то непонятный страх. Он встал и начал ходить по хатке. Скорей бы вернулась Ульяница!

Он не знал, откуда ему было знать, что в это время Ульяница бежит по ночному житу и мягкие ласковые колосья стегают ее по раскрасневшейся в бане вишневой коже. Над лесом висела огромная прозрачно-стеклянная луна. Казалось, она, эта недосягаемая луна, звенит в небе и сочится по всей своей поверхности родниковой водой или человеческими слезами. Березы шумели, и в их порывистом шуме угадывались как бы чьи-то голоса. Кое-где попадались валуны. Издалека их можно было принять за людей, которые давно умерли, но сейчас, этой ночью, вышли из земли, из песка и глины и греют свои кости под голубым лунным светом. Солнца они боятся, потому что от солнечного жара сразу рассыпаются, превращаясь в серый пепел. Из-под ног вдруг выпорхнула какая-то пташка, испуганно-тревожно затенькала. Это был знак жизни. Наконец сквозь густой расплав серебряного тумана Ульяница увидела хатку, в которой ее ждал Беловолод. Свечечка теплилась, потухала на столе…

Так повторялось дважды. А в третий раз, как только Ульяница вылезла из глубокого дубового корыта, стоявшего посреди бани, как только протерла глаза, что-то тихонько скрипнуло у нее за спиной. Тоненький это был скрип, почти неслышный. Но она мгновенно повернулась, как молодая волчица, всем нутром почувствовавшая смертельную опасность. В бревенчатой стене бани были, оказывается, прорезаны незаметные с первого взгляда двери. И вот эти-то двери скрипнули, открываясь, и в них протискивался какой-то человек.

— Кто ты?! — в растерянности и отчаянии выкрикнула Ульяница, чувствуя, как немеют ноги. Она прикрылась лопушистым березовым веником, с ужасом смотрела па нежданного пришельца. Он был черноус, с бритой или от природы лысой головой. Глаза его горели нестерпимо жгучими угольками.

— Я Гневный, — тихо ответил человек. — Ты не видела меня, а твой муж приходил ко мне в пещеру. Не бойся, не бойся… Для всех я Гневный, но я могу быть нежным как никто.

Он стоял перед Ульяницей на коленях, жадно смотрел на нее. Тугие желваки перекатывались у него на щеках.

— Я могу быть нежным, как теплая ночная роса, как птичий пух, — шептал Гневный. — Десять лет живу я под землей… Я дал зарок… Я кусал локти но ночам… Но я больше не могу… Не Гневный я, а Ефрем. Слышишь? Ефрем. Такая, как ты, снилась мне каждую ночь… Вишневотелая, мягкая… Пожалей меня, богиня…

На коленях он подползал все ближе и ближе. Ульяница прижалась к горячей стене, хлестнула Гневного веником по лицу. Тот и глазом не моргнул. Неотрывно смотрел и смотрел на нее, потом вдруг вытащил из-за пазухи кожаный мешочек, развязал его, прошептал, задыхаясь:

— Бери серебро и золото… У меня много всего… Рахманы работают исправно… Бери все бусы с жемчужинами-звездами. Таких не носила и жена ромейского базилевса [21].

Ульяница бросилась к дверям. Гневный с глухим хрипом-стоном бросился за ней, схватил в объятия, повалил ее на горячие сосновые доски.

— Пусти, — билась, извивалась всем телом Улъяница.

…Свечечка, как и вчера, догорела на столе. Беловолод стоял посреди хатки, напряженно вслушивался в ночную тишину. Не дававшая ему дышать тревога вспыхнула с такой силой, что он пошатнулся, схватился руками за горячее лицо. «Что со мной? — думал он. — Трясет как в лихорадке. Никогда со мною такого не было». И вдруг он понял — что-то неладное с Ульяницей. Всегда, даже если Ульяницы не было рядом, он чувствовал, когда ей плохо. Ощущение того, что ей плохо, приходило неожиданным толчком в сердце.

Беловолод выбежал из хатки в ночной сумрак, остановился. Спало селение, спали, как пчелы, рахманы, уставшие за долгий день. Облачный полог медленно волочился над землей. Ветер невидимым зверьком шастал по траве-мураве. Всюду, на земле и в небе, черной тенью висела тревога.

Он не знал, в какую сторону бежать, и это придавало особую остроту его отчаянию. Вдруг он вспомнил, что возле большого строения, возле дубка висит колокол, сзывающий рахманов из пущи на обед, а после — призывающий на работу. Он уже несколько раз слышал звон этого колокола, торжественно грустный, тревожный, оглашавший все окрестности. Беловолод рванулся туда, но в это время заметил белую тень, мелькнувшую поодаль. Он сдержал дыхание, прислушался. Молодые босые ноги частили по еле заметной в темноте песчаной тропинке. Так мог бежать только смертельно перепуганный человек. Ульяница! Она бросилась на шею Беловолоду, простонала:

— Кажется, я убила его. Он лежит и не дышит.

— Кто лежит? — прижал Ульяницу к себе Беловолод.

— Гневный. Тот, что под землей живет. Когда я была в бане, он отпер в стене дверцы… Он набросился на меня, как вурдалак, как зверь… Я упала, а возле стены, как раз у меня под рукой, лежал замок… Железный замок от дверей… Я ударила Гневного этим замком по голове.

Ульяница была в одном легком платье, босая. Ее начало трясти от холода и всего пережитого. Беловолод почувствовал, как она обвяла у него на руках.

— Успокойся, — сказал Беловолод. — Успокойся. Идем в хату… Вот тебе и святые люди.

Когда вошли, он усадил Ульяницу возле стола.

— Не зажигай свечки, — испуганно зашептала Ульяница. — Надо бежать отсюда.

— Вот тебе и святые люди, — снова, в какой-то тупой растерянности, повторил Беловолод. — Ах, червяк подземный, мокрица! — Ярость и гнев бушевали в нем. Он взял Ульяницу за плечи, дрожащим голосом спросил: — Он тебя не…

— Я стукнула его замком по голове, — не дав Беловолоду договорить, жестко сказала Ульяница. — Бежим отсюда.

— Как?

— По небу, по земле, как знаешь, но надо бежать, спасаться.

Они осторожно выскользнули из хатки, пригибаясь, побежали в ту сторону, где, по их расчетам, должен был стоять коловорот с веревочной лестницей. Они не думали, сумеют ли управиться с этим коловоротом, они бежали.

Вот и стена. Теперь, ночью, она казалась еще выше и страшнее, чем раньше. На самом верху она заканчивалась острыми прочными бревнами-кольями.

— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — послышалось в темноте.

Беловолод и Ульяница приросли к земле от неожиданности. Высокий худой рахман с копьем в руке, в длиннополой накидке на плечах стоял рядом. Казалось, он не удивился, когда увидел их, стоял и молчал, ни о чем не спрашивая.

— Возвращайтесь назад, — наконец сказал рахман. — Стена высокая. Мы выходим за стену только тогда, когда солнце по небесам покатится.

Делать было нечего, пришлось возвращаться. Молча идя сзади, рахман довел их до самой хатки, подождал, пока они войдут в нес. Там, в темноте, они не сомкнули глаз до рассвета, сели на одр и так сидели, обнявшись, слушая ночь, которая могла быть последней их ночью. Ульяница плакала. Теплые слезы капали Беловолоду на руки. Он гладил женины волосы, напряженно вглядываясь в темноту и прислушиваясь. Шумел за окошком ветер, летел над пущен. Вольно было ветру — лети куда хочешь и делай что хочешь. Гни вербы над рекой, разгоняй тучи на небе, бейся п щит молодому кого, стоящему где-то на стене Менска, зорко охраняющему город. Беловолоду хотелось сделаться ветром. Легко поднял бы он Ульяницу на сильных крыльях, понес бы туда, где тусклым серебром светится среди лесов Свислочь, где, спрятавшись от непогоды, от накрапывающего дождя под лодкой-плоскодонкой, терпеливо ждет их Ядрейка. Да вот беда — невозможно вырваться из-за стены. Он чувствовал, как быстро идет, катится ночь, и шептал Ульянице:

— Спи… Засни…

Сам Беловолод не спал, гнал от себя расслабленность и вялость. Завтра ему надо быть крепким и стойким, не с сердцем, а с куском железа в груди.

Во дворе тихо кашлянул рахман. Караулит, смотрит во все глаза. Боится, как бы не сбежали. Если сбегут, то не видать ему общины, выгонят с проклятиями в пущу, а для рахмана это смерть.

И все-таки Беловолод заснул. И приснилось ему множество белых птиц, то ли аистов, то ли огромных озерных чаек. Заполонили птицы все небо, заслонили крыльями солнце, белым-бело стало на земле, будто снег пошел. Такая чистота, такая нежность и мягкость были во всем и всюду. Беловолод и Ульяница, обнявшись, сидели на облаке, как на розовом челне. Небесное величие открывалось их взору, захватывающая дух безбрежность. Земля виделась далеко внизу, как спелый лесной орех, когда его прокалит ласковое августовское солнце. Самый слабый шепот громом катился, гремел в облаках, однако в этих звуках не было угрозы, было ощущение силы того, кто управляет всем. Белые птицы несли облака, бережно держа их длинными коричневыми клювами. Иногда одна из птиц теряла перо, и оно, вспыхивая на солнце, кружилось, медленно падало вниз, в синюю бездну. Вдруг вдали, как пятно на ослепительно белом, показалась черная тучка. Птицы заволновались, что-то крикнули растерянными хриплыми голосами (это они от страха охрипли) и кинулись кто куда, начали прятаться, забиваться в белые искристые волны облаков. А из черной тучи упал, распластав медные крылья, орел. У него были остро наточенные железные когти, желтые, солнечные, не моргающие глаза. Орел был крупнотелым, не меньше самого Беловолода. Он сел между Беловолодом и Ульяницей и, охватив Ульяницу широкими медными крыльями, на которых потрескивали синеватые искры молнии, начал раздевать ее, клювом и когтями срывать с нее платье. Беловолод зашелся от гнева, хотел схватить орла за шею, но орел резко повернулся, пронзительно посмотрел желтым бесстрашным глазом и ударом твердого крыла сбил его с облака. Беловолод вскрикнул и проснулся.

Торжественный звон била раздавался над лесным селеньем. Солнце сыпало в окна золотые гривны. На пороге стоял рахман.

— Мир вам, люди, что за любовью пришли, — сказал он. — Идите за мной. Вас ждут братья.

Беловолод и Ульяница переглянулись. Ульяница головой упала мужу на грудь.

— Не бойся, Я с тобой, — поцеловал ее Беловолод.

Рахманы, как и всегда, стояли кругом. Дубок шумел под свежим ветром. Листья, вымытые ночным дождем, блестели на солнце.

На лице Доброго, на лицах других рахманов Беловолод не заметил ничего такого, что выдавало бы их озлобленность или просто недовольство. Наоборот, глаза у всех были добродушно-спокойные, как черные и синие ягоды, обмытые дождем. Когда Беловолод и Ульяница подошли, рахманы молча расступились, пропустили их в середину круга и снова сомкнулись, как речные воды. Добрый поприветствовал их кивком головы, заговорил:

— Сегодня вы возвращаетесь туда, откуда пришли. Нам жалко вас, потому что там ангел и дьявол сплелись в человеке и потому что там можно поскользнуться не на утренней и вечерней росе, которой бог освежает, ласкает землю, а на людской крови.

— Так, истинно так, — прошелестело между рахманами.

Добрый с удовлетворением оглядел свой люд, и голос его зазвучал еще громче:

— А видели ли вы, как растет трава? Как муравьи собирают у подножия деревьев хвою? Слышали ли вы писк птенцов, которые клювами пробивают себе выход из темной скорлупы на белый свет? Нет, не видели, не слышали. Несчастные вы.

— Так, истинно так, — тихонько загудели рахманы.

— У нас каждому тепло, как овечке в хлеву, — продолжал Добрый.

Он говорил и говорил, а Беловолод и Ульяница слушали его и ждали, что вот-пот он кончит свою речь и тогда рахманы схватят палки и лозовые прутья и начнут хлестать их, как они хлестали идола, приговаривая: «Это вам за Гневного, за Гневного…» Не может быть, чтобы смерти подземного темно-люба никто не заметил. Однако все были внешне спокойны, и Беловолоду, как и Ульянице, подумалось, что в этом спокойствии кроется какая-то хитрость. Они ждали худшего, ждали самого дурного. А случилось… случилось невероятное. Добрый вдруг оповестил взволнованным торжественным голосом:

— А сейчас, чтобы проститься с вами, на белый свет из своей черной кельи выйдет наш бессонный брат, наше недреманное око Гневный. Десять солнцеворотов сидел он под землей и только ради вас решил нарушить свой обет никогда не подставлять лицо небесным лучам.

Великий радостный гул потряс воздух. Глаза рахманов сияли счастьем. Послышались крики:

— Восславим Гневного! Восславим Совесть рахманов!

И хотя никто не отдавал приказа, все рахманы опустились на колени и молитвенно приложили руки к груди. Ближе всех ко входу в пещеру стоял на коленях Добрый. Наиглубочайшее уважение и почтение светились в его взгляде.

Из-под земли донеслись осторожные мягкие шаги. Тот, кто шел, иногда останавливался — то ли ему тяжело было идти, то ли он прислушивался к тому, что делается на поверхности. Вот показалась голова Гневного. Его глаза были завязаны белым льняным рушником, чтобы их не ослепило солнце.

— Слава! — закричали рахманы. — Слава Гневному!

Он возвышался н,ад всеми, худощавый, с бритой головой, с дубовым посохом в бледной руке, который венчало Око Совы. Несколько мгновений царила тишина. Потом Гневный слегка нагнулся, погладил Доброго по плечу, проговорил тихим извиняющимся голосом:

— Встань, брат. Разве я бог? Зачем вы все молитесь на меня?

И никто не знал, никто не догадывался, что в эту минуту острейшее наслаждение обжигало каждую жилку и каждую клеточку Гневного. Никого он не заставлял — все эти .люди добровольно кланялись ему, добровольно признавали его превосходство над собой. Власть, взятая силой, угрозой, принуждением, не полная власть. Только тогда ощутишь в себе капельку, частичку бессмертного бога, когда видишь, как самые могущественные, самые умные и храбрые осенними листьями падают к твоим ногам, падают не потому, что за их спиной стоят биченосцы, готовые карать, когда им прикажут, а потому, что полюбили тебя, поняли, что ты выше их. Вот тихо стоит на коленях Добрый. Вместе они пришли сюда, в пущу, вместе копали эту пещеру, собирали, обучали, как детей, рахманов, и в то время даже казалось, что он, Добрый, будет первым среди равных, пчелиной маткой общины. И тогда Гневный (до общины он был Ефремом, купеческим сыном) полез под землю, в темень, в тишину, стал страдальцем за рахманскую идею. Добрый недооценил его и проиграл ему, оставшись только вторым.

— Встань, брат, — сказал Гневный. — Встаньте, братья.

Оказывается, он все и всех видел, хотя глаза у него и были завязаны. Он повернул бритую, блестящую от лучей солнца голову туда, где стояли Беловолод и Ульяница.

— Мир вам, что за любовью пришли, — обращаясь только к ним, сказал Гневный. — Вы оставляете нас, возвращаясь в греховный мир, где все покупается и продастся: свобода, человеческая плоть, любовь. Вспоминайте там, в содомском мире, чистоту нашей общины.

Ульяница с замиранием сердца смотрела на Гневного и думала, что он завязал глаза не только потому, что боится солнца. Если сорвать рушник, то все увидят след от удара тяжелым железным замком. Она была уверена, что там, в бане, убила его, попав в висок, а он вышел, вот — стоит перед всеми, как бог. Он говорит о вечной чистоте общины, и рахманы верят каждому его слову, сам же он, как ничтожный червяк, ползал недавно у ее ног, вымаливая женскую ласку и нежность. Кто же он? Дьявол или святой? Зима у него в сердце, хоть и осыпает он всех теплыми, как солнечные лучи, словами.

— Я возвращаюсь во мрак, — сказал тихим голосом Гневный.

— Не оставляй нас! Побудь с нами еще хоть немного! — завопили, зашумели рахманы. Великая любовь и отчаяние слышались в их криках.

— Прощай, солнце, — воздел руки к небесам Гневный. — Ради того, чтобы ты светило всем и грело всех, кто-то должен жить в темноте.

Он поклонился солнцу, поклонился рахманам, медленно пошел к тому месту, где виднелся вход в пещеру.

— Не оставляй нас! — бросились следом рахманы, но он не оглядываясь остановил их движением руки и исчез под землей.

— Горе! Горе нам! — завыла толпа. Некоторые начали рвать на себе волосы, как это делают женщины. Добрый с грустной улыбкой смотрел на возбужденных рахманов. Среди них были не только молодые, были и деды сивогривые, и слезы катились по их старческим щекам, крупные, неподдельные.

Беловолода и Ульяницу больше ничто не задерживало в общине. Молча дошли они до стены, молча, с помощью коловорота и веревочной лестницы, перелезли через нес и только там, за стеной, в пуще, с облегчением вздохнули. Казалось, кончился какой-то нелепый и непонятный сон.

— Никогда бы не поверила, если бы не видела своими глазами, что есть такие, — сказала Ульяница. Беловолод молчал. Пока что он не мог выразить словами того, что было у него на душе, что заставляло по-новому смотреть на себя и на мир, в котором радуются солнцу и мраку, дышат, страдают, надеются на вечную жизнь совсем не похожие друг на друга люди. Он чувствовал, что повзрослел за эти три дня, повзрослел и понял что-то такое, о чем не только говорить, но в чем и признаваться самому себе еще рано, еще не время.

Они шли к реке, и с каждым их шагом лес становился глуше, все чаще попадались бесконечные завалы из деревьев, которые когда-то рухнули под напором ветра или под напором старости. Некоторые из них уже заросли высокой влажной травой, которая с самого своего рождения не видела солнца. Сучья деревьев тянулись из этой глухой травы, как руки утопленников.

Наконец лента Свислочи затрепетала впереди. Они очень обрадовались реке, потому что река — это движение, дорога, Менск…

Ядрейка сидел на берегу и поддерживал костерок, бросая в огонь свежий лапник, чтобы выше поднимался столб синего дыма.

— Давно жду вас, бояре вы мои дорогие, — вскочил Ядрейка, услышав их шаги. — Чего только не натерпелся за. эти дни и ночи! И комары меня жалили, и медведь-шатун подходил, и кто-то скрипел в пуще костяным голосом. Только сомкну глаза, а он — др-ру-у… др-р-ру-у…

— Мы, дядька, больше натерпелись, — сказала Ульяница, ища глазами лодку-плоскодонку. Ей хотелось как можно скорее отчалить от этого берега.

— Твое терпение известное, женское, — широко улыбнулся Ядрейка, — Так уж бог сотворил вас, женщин. Ого-го-го, какая сила в вас! А так с виду девки податливые, мягкие, ну хоть ты в узел их вяжи.

И в это время вдруг послышалось шипение стрелы. Беловолод, как раз выводивший лодку из-под развесистого куста на чистую воду, растерянно оглянулся. В просмоленный бок лодки, между его рук, воткнулась, впилась длинная стрела. Она еще трепетала, подрагивала всем своим оперением, будто жалела, что не угодила в шею или спину человеку. Среди деревьев заметались какие-то тени.

— Это Гневный их послал! — в отчаянии закричала Ульяница. — Он всех нас хочет погубить! Чтобы не знали, чтобы никому не рассказали!

Беловолод схватил Ульяницу, положил на дно лодки, закрыл своим телом. Рядом тяжело упал в лодку Ядрейка. Лодка закачалась, заюлила, казалось, вот-вот зачерпнет бортом.

Руками они оттолкнулись от куста, потом Беловолод вспомнил о весле, схватил его и начал с натугой грести. Стрелы полетели плотным роем, и одна из них все-таки настигла Ядрейку, обожгла ему левое плечо. Морщась от боли, рыболов выдрал ее из тела, швырнул прочь от себя, крикнул:

— Чтобы вороны каркали над теми, кто на людей охотится!

Стрелы били по воде. Били со свистом и шипением. Потом вдруг на берегу, где засели лучники, поднялся шум, гвалт. Наверное, появилась какая-то новая сила и напала на людей Гневного. Лучникам теперь было не до реки, не до лодки. Ядрейка осмелел, с угрозой выкрикнул:

— Я отрежу всем вам большой палец правой руки, и вы никогда больше не возьмете лук! Это говорю вам я, Ядрейка!

Его голос был полон решимости и отваги. Тот, кто не знал Ядрейку, не видел его висящим на березах, мог подумать, что он первый храбрец во всей Полоцкой земле.

— Живы ли вы? — спросил он у своих спутников, вжимаясь на всякий случай в лодку.

— Кажется, живы, — ответил Беловолод.

— И то хорошо. Надо жить, бояре вы мои дорогие.

Ядрейка пересилил страх и поднялся во весь рост. В это время на берег выехал на вороном тонконогом коне вой, крикнул:

— Кто вы, люди?

— Мы плывем в Менск! — за всех испуганно ответила Ульяница.

— Ничего не бойтесь и плывите ко мне, — приказал вой. — Я дружинник полоцкого князя Всеслава. Зовут меня Романом.

Глава третья

Ветер дует в чертовы дудки.

Сом бушует в бездонье виров.

Где Голотическ? Где Дудудки?

Где гремящая слава отцов?

I

Великий князь киевский Изяслав вместе со всем двором, вместе с близкими ему боярами и княгиней Гертрудой, вместе с придворными дамами, поварами и гудошниками плыл на пяти ладьях в днепровские заводи пострелять сизых уточек и белых лебедей.

Еще вчера бушевала над Киевом гроза, молнии вгрызались в твердую небесную голубизну, и все, особенно молоденькие придворные дамы, боялись, что непогода испугает князя и тогда снова придется скучать в городе. Однако небо освободилось от обложных туч, река посветлела, успокоилась, заискрилась под ласковым солнцем, и гребцы, все загорелые, широкоплечие, в зеленых рубахах, налегли на весла. Каждая ладья имела четыре пары весел и на носу очаг — железный ящик, наполненный песком. Едва ладьи отчалили от киевской пристани, как повара принялись готовить обед. Предполагалось, что это будут легкие закуски с вином и медом. Настоящее же пиршество устраивалось обычно на одном из островов, которых немало было по течению реки. Там, на острове, можно было разложить большие костры и на рожнах поджарить вепрей, косуль и зайцев, туши которых взяли с собой.

Изяслав с большим тисовым луком в руках сидел под шелковым красным балдахином, натянутым на граненые медные столбики. Дно лодки покрывал огромный мягкий ковер, на котором были вытканы цветы, стебли невиданных растений и хвосты яркоперых павлинов. Вместе с Изяславом плыли боярин польского короля Болеслава Казимир, посланец константинопольского базилевса Романа Диогена Тарханиот и начальник отряда варягов-находников Торд. Это были очень разные люди, и очень разные дела и цели привели их из разных концов земли в Киев.

Изяслав только что удачно пустил стрелу, подстрелив ею крупную птицу. Один из гребцов сразу же бросился в реку, вскоре вернулся с птицей и бросил ее князю под ноги. Это был красивый селезень, с блестящей темно-зеленой головой, с белой полоской на шее и с фиолетовыми «зеркальцами» на крыльях.

— Базилевс — прекрасный стрелок! — воскликнул Тарханиот и смуглыми, обнаженными по локоть руками схватил мертвого селезня.

Лях Казимир, крупнотелый и сероглазый, при этих словах ромея улыбнулся одними уголками тонких губ, и это означало, что он тоже восхищен меткостью Изяслава и что ему, а не Тарханиоту первому надо выказать восхищение. Только рыжеволосый Торд, которому когда-то битве рассекли правую щеку, был, казалось, бесстрастным. Но его глаза цвета зеленоватого северного льда смотрели из-под густых светлых бровей настороженно и все примечали.

Изяслав был необыкновенно доволен. Если бы не гребец, поспешивший выслужиться перед князем, он сам бы прыгнул в Днепр и достал ту птицу. Пусть бы видели ромей и лях с варягом, какой проворный, какой сильный киевский князь. Человек, сидящий на троне такой великой и богатой державы, не может быть хиляком.

— Дорогие гости, — широко улыбнулся Изяслав, — небо послало нам большую жирную птицу как напоминание, что время обеда уже наступило. Пристанем к острову, и мои повара поджарят ее.

Ладьи весело помчались к ближайшему острову. Гребцы сбросили сходни, и шумная разноцветная толпа мужчин и женщин вылилась на желтый песок и мягкую зеленую траву. Натянули шатер, и начался пир горой. Ели дичину, испеченную с яблоками в глиняных горшках, белую и красную рыбу с подсоленной душистой икрой, залитых сметаной перепелок и куропаток, печень молодых туров. Пили ромейское вино, киевский мед, холодный квас, горячий сбитень, настойки из луговых трав, в которые был подсыпан мак. Потом отроки разнесли на золотых тарелках виноград и орехи, сушеные дыни, ярко-красные, сочные ломти арбузов.

Изяслав сидел на бархатных подушках, щедро угощал гостей. Был он в рубахе из наитончайшего белого льна, с вышитым золотой блестящей ниткой воротником. Рубаху подпоясывал шелковый пояс с украшениями в виде веселых серебряноголовых рыбок. На ногах у князя были сапоги из тонкой желтой кожи, мягкие, без каблуков.

Ромей Тарханиот дивился аппетиту киевского князя и той смелости и беззаботности, с какими князь пил и ел, беря пищу и питье из рук молчаливых отроков. В Византии, на Палатии [22], базилевс Роман Диоген никогда макового зернышка в рот не положит без того, чтобы это зернышко прежде не попробовало с десяток служек, — боится, что еда может оказаться отравленной, «Им, тавроскифам, легче жить, — думал Тарханиот о местных князьях и боярах. — Их души не гнетет многовековая тяжесть империи, где все сотни раз проверено, взвешено, подсчитано. Они не знают, что такое придворный церемониал, когда тысячи людей как бы связаны одной невидимой нитью и каждый знает свой следующий шаг, жест. В них сохранилось больше непосредственности, живости, веселости, варварской радости жизни. По существу это молодое неиспорченное племя с молодой горячей кровью. Такими много-много лет назад были и ромеи. Тогда ромеев интересовало все: и далекие моря, и загадки неба, и законы любомудрости — философии. Но росла, богатела, развивалась, разбухала вширь империя и высасывала все живые соки из человеческих душ. Империя бесстрашных стратигов-полководцев постепенно пришла в упадок, закоснела, превратилась в подточенный шашелем старый дом, где хозяйничают безволосые евнухи. Все труднее становится отражать удары варварских народов, провинции одна за другой отваливаются от империи, и можно сказать, что ото закономерно, что это заложено в самой сущности всего живого. Подошла старость великой империи, ее осень, время ее листопада».

Тарханиот ужаснулся собственным мыслям, поднял золотой кубок, громко, чтобы слышали даже в соседних шатрах, сказал:

— За здоровье базилевса Руси Изяслава! — и выпил до дна.

Изяслав поцеловал ромея, в спою очередь возгласил:

— За здоровые моего брата цареградского базилевса Романа Диогена!

Заиграли, заголосили гудошники. Смуглые черноглазые красавицы, привезенные из-за днепровских порогов, закружились на зеленом лужку напротив княжеского шатра. На руках и ногах у них были золотые перстни, браслеты, благозвучные колокольчики. Хмель веселья постепенно затуманил всех.

Тем временем Тарханиот, оттеснив от князя ляха Казимира и варяга Торда, все ближе подводил разговор к главной цели своего приезда в Киев.

— Великий базилевс, — снова поднял он заметно потяжелевший кубок, — базилевс Роман Диоген очень любит и уважает тебя, а также твоих отважных бояр и всю твою непобедимую дружину. Слава о тебе докатилась до самых южных морей, до Геркулесовых столбов на границе Океана.

Изяслав внимательно слушал, любезно улыбался Тарханиоту, пил с ним, а сам все время думал, что недаром так сладко запел этот хитрый ромей — что-то надо Византии от Киева. Но что? Ну, конечно же, военная помощь, киевские мечи и секиры. Недавно приплыли купцы из Царьграда, из монастыря Святого Мамонта, где с незапамятных пор имеется киевское подворье, так они говорили, что ромеи ведут беспощадную войну с народом, который прозывается сельжуками [23]. Народ тот, как саранча, явился откуда-то из горячих восточных пустынь, захватил Армению, всей своей великой силой навалился на империю.

— Как мне известно, ромейский базилевс Лев, которого назвали Мудрым, в своей «Тактике» писал, что войну, победную войну, надо вести на земле врага, — сказал Изяслав. — Но конница сельджуков сегодня топчет хлебные нивы империи.

— Трудные времена, — вздохнул Тарханиот. — Удача отвернулась от ромеев. Мы сдержали натиск арабов, и это стоило нам большой крови. Сегодня бог испытывает империю сельджуками. Как дети одной православной церкви, мы должны стать плечом к плечу и встретить огнем и мечом безбожников и горах Армении и Сирии.

— Сирия далеко от Киева, — вставил свое слово Казимир, который внимательно прислушивался к разговору. Тарханиот гневно взглянул на ляха, сказал:

— Христианская церковь была монолитом, скалой, но она раскололась на две части. Не мы ослабили церковь, а значит, и весь христианский мир. Это сделал Рим, папа, золотую туфлю которому целуете и вы, ляхи.

Казимир вспыхнул, вскочил с подушек.

— Не кощунствуй, ромей! Раскол начался еще тогда, когда Феодосий Великий поделил Римскую империю между своими сыновьями Гонорием и Аркадием. И все же я хочу сказать, что не Рим, а Византия отпала от истинной апостольской веры. От вас идут ереси и смуты, поганский дурман.

Казалось, Тарханиот и Казимир вот-вот схватятся за грудки. Еще хорошо, что были они безоружными — в великокняжеский шатер нельзя входить с оружием… Только варяг Торд сохранял полное спокойствие. В его жилах текла северная кровь. Это во-первых. А во-вторых, как и большинство своих соплеменников, он был еще поганцем, искренне молился лесному дереву и полевому валуну.

Изяслав примирил ромея и ляха вином. Но об Армении и сельджуках больше ничего не сказал, будто и не слышал слов Тарханиота. «Варвар, — подумал о князе ромейский посол, — что ему муки православной церкви? Что ему империя, напрягающая последние силы, отдающая на алтарь борьбы лучших своих сынов? Таких слепых душой лечат только золотом». И он торжественно известил:

— Великий князь, базилевс Роман Диоген шлет тебе и базилиссе Гертруде подарки. Тебе — золотую чашу, украшенную камнями, и триста милиарисиев [24], базилиссе — серебряную чашу и сто милиарисиев.

Он махнул рукой, и в шатер с низкими поклонами вошли его люди, евнухи Михаил и Арсений. Они поставили чашу с милиарисиями к ногам Изяслава, потом направились в шатер княгини Гертруды, и оттуда послышался радостный женский визг.

— Прошу передать в Священный дворец, что слава о божьем наместнике, вседержителе Романе Диогене прошла по всей земле, — сказал Изяслав. — Лучи этой славы освещают Киев и Русь.

Потом начались философские разговоры. Вспомнили Аристотеля, Платона, Сенеку, мудрых мужей Византии Прокопия, Приска Понтийского, Амияна Марцелина, Менандра. Тарханиот дивился, что эти имена хорошо знают в Киеве. «Русь — смелый, умный, способный народ», — подумал ромей, когда услышал, как великий князь Изяслав цитирует Менандра.

А Изяслав, подогретый вином, говорил:

— Счастье любого из нас, смертных, в том, что мы можем мыслить. Дождевой червь роет свои бесконечные ходы-выходы, но он никогда не догадается поднять голову и посмотреть на небо, на солнце и звезды. Мы счастливы тем, что можем чувствовать и чувствуем переменчивость земного бытия. Города и народы, как писал Менандр, то достигали высокого расцвета, то приходили к упадку. Круговорот времени, бесконечно все перекраивая, показывает изменчивость судьбы мира, и будет происходить это и дальше, пока на земле существуют люди и битвы.

— Да, да, пока существуют люди и битвы, — подхватил Тарханиот. — Можно проиграть битву, но нельзя проигрывать главную битву. А сегодня для Византии и для ее сестры по православию Руси все решается там, на востоке, откуда идут полчища безбожников.

Ромей снова попробовал было повернуть разговор на выгодную для него дорогу — о военной помощи Византии… Но князь Изяслав, подняв кубок, прервал его:

— У нас если пьют, так пьют. А государственными делами должны заниматься трезвые головы. Сегодня же самый дорогой мой гость тот, кто хорошо ест, у кого живот шире стола.

Тарханиот, умевший на лету схватывать чужие мысли, по движению бровей угадывать смену настроений земных владык, весело засмеялся.

— В первой заповеди сказано: не сотвори себе кумира… Если великий князь так щедро будет угощать всех нас, то нашим кумиром станет вино.

— Это неплохой кумир, — впервые за все время подал голос варяг Торд.

В Киев, в свою резиденцию при княжеском дворе, Тарханиот вернулся усталый и раздраженный. Разговора с князем Изяславом не получилось, надо было начинать все сначала, и кто скажет, сколько еще доведется просидеть в этой проклятой Тавроскифии. Однако вредно долгое время носить злость в душе своей, душа .становится слабой, и Тарханиот ударил ногой старого слугу-армянина, который из серебряного кувшина поливал ему на руки подогретую воду. Так Тарханиот всегда выпускал из души своей злое раздражение. Постепенно настроение у него поднялось. Тело было свежее, чистое, масло для волос пахучее — старый армянин подмешивал в него мяту, жасмин и розу. Подумалось даже о женщине, о смуглой твердой груди какой-нибудь местной красавицы, но с женщинами надо подождать, надо быть осторожным. «Жизнь не такая уж плохая, — подумал Тарханиот, полулежа в белом просторном хитоне на мягкой турьей шкуре, — я мог бы сейчас быть гребцом на галере, гребцом, прикованным цепью к скамье, и день и ночь ворочать тяжелое весло под ударами кнута и опорожняться прямо под себя. Я мог бы сейчас быть евнухом, человеком-растением без волос, с толстым жирным подбородком и бледными холодными руками. В империи тысячи евнухов. Мужчины, лишенные детородных членов, не могут быть сынами горячего яркого солнца, они сыновья лунного света».

— Армянин! — позвал слугу Тарханиот. — Приведи сюда Арсения.

Евнух Арсений вошел в опочивальню с поклоном, с выражением глубокого смирения в темных бесстрастных глазах. Ему было около сорока лет, а выглядел он на все шестьдесят. Безвольное и безмолвное существо, и только один Тарханиот знал, какие страсти кипят под этой бледно-серой сморщенной кожей. Не душа была внутри этого тела, а сосуд, наполненный ядом. Тарханиот помнил Арсения еще десятилетним малышком, веселым, живым, быстроногим. Они были двоюродными братьями, дружили, вместе купались в Пропонтиде [25], любили, протиснувшись в людскую толпу, смотреть на утренние выходы базилевса в Золотом зале. Но отцу Арсения, кентарху [26] Поликарпосу, не повезло. В одном из походов базилевс Константин Дука приказал схватить его и ослепить. Бедному кентарху выкололи глаза раскаленным концом железной шатерной подпорки и сослали в глухой монастырь. Никто не мог догадаться, за что так жестоко был наказан скромный кентарх, но разве спрашивают у неба, за что оно убивает молнией людей? Несчастье обрушилось на весь род Поликарпоса: женщин постригли в монашки, мужчин — и десятилетних, и семидесятилетних — оскопили. Так некогда веселый, жизнерадостный Арсений превратился в сонного, вялого получеловека. Этот получеловек стоял сейчас возле Тарханиота и с собачьей преданностью смотрел ему в глаза.

— Что слышно в Киеве, Арсений? — спросил Тарханиот. Он не пригласил его сесть, не предложил бокала вина. Со своим двоюродным братом он всегда обращался властно, поминутно напоминая тому, какую великую милость оказал он, Тарханиот, взяв себе в помощники ничтожного евнуха, сына врага самого базилевса.

— На Подоле неспокойно, брат, — ответил тонким голосом Арсений. Тпрханиота он называл братом, хотя посланнику базилевса это и не нравилось.

— Неспокойно? — Тарханиот поднялся на ноги. — Что же вынюхали твои сыщики?

— Мастеровые люди и купцы недовольны князем Изяславом.

— Почему? Князь же такой умный, такой доброжелательный.

— Половцы сдавили Киеву глотку, перекрыв в приморской степи Днепр. Хлеб и соль из Тмутаракани и из Тавра не доходят до города.

— Днепр… Днепр… Борисфен [27]… — задумчиво повторял Тарханиот, смуглой рукой приглаживая короткую черную бороду. — Если это правда, то в Киеве скоро должен быть великий пост.

— Это правда, брат, — подтвердил Арсений. — Местная чернь крикливая, воинственная, и, если доведется туже затянуть пояс, она отдастся новому князю, отдастся легко, как глоток воды. И еще я и мои люди заметили, ив Киеве об этом говорят, что не очень-то дружат между собой Ярославичи. Средний, Святослав, превосходит старшего брата Изяслава силой воли, твердостью и решительностью. В походе на торков Святослав возглавлял все войска. Младший же, Всеволод, самый мягкодушный, книжник, любит мир и тишину.

— Очень интересная новость, — оживился Тарханиот. — Значит, если я тебя правильно понял, между братьями можно поднять меч?

— Можно, — согласился, кивнув безволосой головой, Арсений. — И один меч, как мне думается, уже есть. Это — князь Всеслав Полоцкий. Ярославичи держат его в порубе как своего пленника, а киевская чернь любит Всеслава.

— За что?

— Женщин любят за красоту, мужчин за отвагу и ум. Полоцкий князь очень отважный и умный. Но это еще не все. Он защищает старую религию русов, их старых богов.

— Поганец, — криво улыбнулся Тарханиот.

— На твоем месте, брат, я не делал бы таких поспешных заключений, — поклонился Арсений. — Князь Всеслав христианин, как и мы с тобой. Однако христианство пришло сюда позже, чем в Византию. Апостол Андрей Первозванный зажег свет веры над Борисфеном, или, как его называют здешние люди, Днепром. Князь Владимир, дед Ярославичей, разрушил поганские кумирни и крестил свой народ по нашему, византийскому, обряду. По это было совсем недавно. Христианство здесь как золотая пыль, покрывающая огромного поганского идола. Большинство смердов и холопов — язычники. Они убегают от святого креста в леса, в пустыни. Всеслав Полоцкий понял это и, как мне известно, в своей Полоцкой земле силой не загонял народ в христианство. Вот потому-то его любят, что он, как считает чернь, справедлив и терпим к их вере.

Тарханиот внимательно слушал Арсения, и чем дольше слушал, тем больше хмурился. Когда же тот кончил, раздраженно сказал:

— Тебе, как я заметил, нравится человек, который осмеливается выступать против святой церкви Христа Пантократора. Быстро же ты забыл о судьбе отца своего, рода своего и своей судьбе.

Евнух побледнел как полотно, глухо проговорил:

— Нас много таких, с царапиной на сердце…

И вдруг, точно спохватившись, повалился в ноги двоюродному брату, начал целовать его колени. Тарханиот стоял над ним молча; лицо его казалось суровым и бледным, точно оно было высечено из родосского мрамора. Он любил себя такого — сильного, властного, безжалостного. Он и Арсения терпел рядом с собой только для того, чтобы ярче подчеркнуть свою исключительность, свое духовное и физическое здоровье. Так в спальнях порфироносных базилевсов в Палатии держат сотни евнухов, чтобы владыка острее ощущал сладость мужской силы.

Наконец Тарханиот отпустил Арсения, а сам снова лег на теплую лохматую шкуру. Темень и тишина наплывали на него. Он любил вот такие минуты абсолютного одиночества, когда, кажется, становишься частицей этого молчания и душа твоя летит ввысь, в золотой эфир, к господнему престолу. Он лежал и вспоминал шумные улицы и площади Константинополя, чаек и паруса кораблей над проливом, неприступные стены Палатии, ураган человеческих голосов над ипподромом, когда по нему мчатся колесницы. Это была его жизнь, его родина и его империя. «Господи, спасибо тебе, что я родился ромеем, — думал он, глядя в темноту. — Ты мог бы пустить меня в этот мир арабом, эфиопом или славянином, но ты смилостивился, и я — ромей, сын и слуга великой империи, которой нет равной, слуга священного базилевса. Спасибо тебе, всевышний!» Но скоро мысли его снова вернулись к Киеву, к великому князю. Удастся ли уговорить его послать войска в помощь Византии? Подарки князь получил богатые, однако же эти тавроскифы удивительно непонятные, упорные и хитрые люди. В своей гордыне они часто забывают, что их судьба в руках вечного неба. Они будто бы и союзники империи, базилевса, но еще со времен князя Олега могут в самый неподходящий момент показать зубы. Тем более не стоит ссориться с ними теперь, когда христианство, как золотой сосуд, разбилось на две части. Папа Григорий из Рима и Генрих, император Священной Римской империи, хоть и грызутся, воюют между собой, — оба с одинаковой жадностью смотрят на восток, на Киев, куда можно закинуть сети и взять богатый улов человеческих душ. Византийская церковь не должна отдать Русь церкви римской, если такое случится, империя превратится в остров, со всех сторон окруженный врагами. Святая София, охрани империю и ее верных слуг!

А насчет полоцкого князя надо тоже подумать. Он — будто клин, вбитый в самое сердце киевской державы. Этот клин надо беречь, надо поливать его водицей, чтобы он разбухал, ломал, раскалывал гранитный монолит. Сильные союзники нужны Византии только на время похода, на время войны. Когда же наступит мир, когда меч ляжет в ножны, когда с боевого коня снимут седло, союзников надо ослаблять. Таков закон жизни. В одной степи нет места двум львам.

Утром Тарханиот, в сопровождении слуги-армянина, пошел по Киеву, пошел куда глаза вели. В огромном незнакомом городе он был, как Иов в чреве кита. Этот город надо было изучать, хоть немного понять.

Тарханиот надел грубый дорожный плащ с капюшоном, обул мягкие остроносые сандалии. Чем бедней на тебе одежда, тем меньше на тебя смотрят. Так издавна повелось в Византии, так было и в Киеве.

Уже с первого взгляда и с первых шагов стало ясно, почему те люди, что побывали в Киеве, называли его вторым Константинополем. Город был очень многолюдный, многоголосый и очень богатый. Поражали не только великокняжеские хоромы или боярские палаты, которые строились в два-три яруса. Купцы и вольные ремесленники тоже старались отделать, украсить свое жилье, да так, чтобы дыхание перехватило у того, кто глянет. Дома со светелками стояли, как игрушки. На крышах и коньках крыш — веселые петухи, звери, хвостатые рыбы. Надворотные кровельки, воротца, балясы перевиты замысловатыми узорами. Здесь и пшеничные колосья, и луговые цветы, и разноцветные геометрические фигуры. Дворы и дорожки аккуратно выложены одинакового размера камнями или плитками. Красный, синий, коричневый цвета господствуют всюду, тешат глаз, радуют душу. Дома в большинстве своем покрыты оловянными листами.

Чувствуется, что город недавно стал христианским — в разных его концах все еще угрожающе возвышаются языческие курганы. Даже неподалеку от Софийского собора, за церковью Ирины, которую построил князь Ярослав Владимирович, стоит курган Дирова могила. По мысли Тарханиота, эти курганы давно надо было срыть, сравнять с землей. Как гнойные струпья дьявола, ранят они христианский глаз.

Стараясь забыть о своем языческом прошлом, Киев спешно строит церкви. Лучшая из лучших между ними София, митрополия Руси. Огромный храм, который венчают тринадцать куполов, легко, невесомо поднимается в небесную голубизну и сияет, горит, как светлая денница. Кияне называют Софию розовобокой. Стены ее клали из дикого камня и плинфы, скрепляя раствором извести и цемянки. Цемянка-то и дала солнечный цвет всей церкви. Ближе к земле стены сложены из красного кварцита, из гранитных блоков. Кажется, что церковь стоит на огне. Внутри же София сияет разноцветной искристой мозаикой, такой ослепительной, такой богатой, что Тарханиот закрыл глаза. «В чем-то этот народ может превзойти Византию», — подумалось ромею. Но он прогнал прочь неожиданную и кощунственную мысль. Недаром говорят, что дурак и на чужую икону молится. Он, мудрый, умный Тарханиот, будет молиться только на свои, на византийские, иконы и, как вернется в Константинополь, сразу же пойдет в святую Софию, в ту, что одна на всей земле.

На княжеский двор вернулся он под вечер с разбитыми ногами, со страшной усталостью в теле. Давно не выпадало ему столько ходить. Но он был доволен — верный слуга империи и базилевса не должен щадить себя. Верь только тому, что увидишь своими глазами, что тронешь своей рукой.

Арсений к его возвращению приготовил травяную баню. Тарханиота тотчас же раздели, посадили в огромную дубовую бочку, налитую чуть не кипятком. В воде плавали травы и семена трав, такие душистые, такие сладко-дурманные, что ромей почувствовал кружение головы, а в глазах побежали искры. Через какое-то время Тарханиоту начало казаться, что он помолодел на добрых двадцать лет. Тело стало легким и упругим, как будто не своим, как будто кто-то заменил плоть, вместо прежней, старой, дал молодую, свежую.

— Я вознагражу тебя, Арсений, — млея от удовольствия, пообещал Тарханиот.

Евнух с выражением привычной покорности склонил голову. Глаза его как всегда оставались спокойно-бесстрастными. Они ничего не выражали.

Одеваясь, ромей заметил среди своих прислужников незнакомого человека, новое лицо. Густые черные волосы у него топорщились над смуглым лбом, упрямо лезли в глаза. Но не ромейские это были чернота и смуглость, не ромейские, хоть и черные, были глаза. Черному цвету не хватало южной знойности.

— Кто это? — строго спросил у Арсения Тарханиот.

— Я купил раба. Они здесь недорого стоят, — объяснил евнух.

— Пускай подойдет ко мне, — приказал Тарханиот.

Черноволосый раб, не проявляя особой робости, подошел, поклонился, спокойно посмотрел в лицо Тарханиоту. Значит, в неволе недавно, старые рабы, наученные жизнью, не смотрят так смело на хозяина.

— Кто ты и откуда? — спросил Тарханиот. Он знал язык русов, довольно хорошо владел им.

— Я Денис. Золотарь из города Менска, — медленно выговаривая слова, ответил невольник.

— Бывший золотарь, — поправил Арсений.

Денис обернулся к нему, скачала не понял, но и после того, как до него дошел смысл слов евнуха, повторил:

— Я золотарь.

— Где же находится твой Менск? — поинтересовался Тарханиот.

— В Кривичской земле. На север отсюда. Надо плыть вверх по Днепру, потом по левую руку будет Березина, а из Березины надо держаться вверх по реке Свислочи, Там и будет Менск.

— Как попал в неволю?

— С пленом в Киев пригнали. Князья враждуют между собой, нас, мастеровых людей и смердов, как добычу берут.

Тарханиот остался доволен ответом и отпустил раба, сказав:

— Хорошо работай на меня, и кнут минет твою спину.

Наблюдая, как Арсений и Денис выходят из бани, подумал, что слишком долго разговаривал с рабом. Этим низким существам достаточно движения пальца, нахмуренных бровей. Раб есть раб. Для того чтобы писали свои хронографы историки, чтобы беседовали с богом философы и поэты, чтобы славили всевышнего священники, должен крутить жернова, махать мотыгой на каменистом поле раб. И все-таки Арсений правильно сделал, купив раба-славянина. Надо иметь под рукою местных людей, они знают обычаи своего края, знают характер туземцев.

Проходили дни, а великий князь Изяслав, казалось, забыл о посланнике ромейского базилевса. Тарханиоту и его людям исправно доставляли с княжеской кухни мясо и вино, пшеничный хлеб. И только. Князь не давал о себе знать ни словом, ни звуком. Тарханиот несколько раз пробовал попасть к нему на прием, но князь то ездил на охоту, то занимался с дружиной, то вдруг накатывала на него черная тоска и лекари, втайне от людей, лечили его. Ромей догадывался, что князь просто не хочет пока что встречаться с ним, чего-то ждет. Но чего ждет Изяслав? Поражения византийцев в войне с сельджуками? Появления на Палатии нового базилевса? Один бог все это знает, однако надо было знать и ему, Тарханиоту. И он раскинул по городу невод своих сыщиков. Даже нового раба Дениса не оставил в покое. Денис изредка ходил на Подол покупать у гончаров посуду, там он должен был внимательно слушать все, о чем говорят меж собой кияне, и докладывать после Тарханиоту. Но все это была мелкая рыбка. Крупной рыбой ромей занялся сам. Перво-наперво он пригласил к себе в гости варяга Торда. Рыжеволосый великан любил вино, любил хорошо поесть. Тарханиот знал это и сделал нужные распоряжения. К приходу Торда обеденный стол ломился от свежей дичины и рыбы, от разных лакомств, а вино было подано самое наилучшее — кипрское и фалернское.

Тарханиот как обычно начал с льстивых слов:

— Такой отважный, такой мудрый воин, как ты, мог бы с успехом служить в Константинополе, быть там самим этериархом [28], начальником императорской гвардии.

Торд встретил похвалу ромея спокойно, улыбнулся:

— Наши люди есть и у вас, в Византии. И в гвардии императорской служат. По всей Европе, при всех королевских дворах, ценят сынов холодного моря. Наши скальды [29] слагают песни конунгам Дании, Норвегии, Швеции и Англии.

— А сам ты откуда? — спросил Тарханиот.

— Из Норвегии. Но я ее ни разу не видел. Моего деда Ингольва прогнал за море Харальд Прекрасноволосый. Этого Харальда сначала называли Косматым, потому что он дал. клятву — пока не возьмет власть, не будет стричь волосы.

— И он постригся?

— Да, он стал первым норвежским конунгом. А все те, кто не хотел иметь над собой ничьей руки, разбрелись по всему миру. Моего деда судьба привела в Полоцк, а потом сюда, в Киев. С того времени Один, бог войны и бог мертвых, охраняет наш род на чужой земле. Кому только мы не служили! Полоцкому князю Брячиславу, князю Ярославу Мудрому. Давно умерли мой дед, мой отец. Сегодня моя боевая секира служит князю Изяславу. Моя секира — честная секира.

Этот Торд был не таким простаком, как показалось сначала. С ним, подумалось Тарханиоту, надо вести себя как можно осторожнее.

— В Европе сейчас есть две могущественные силы: викинги и Византия, — сказал ромей. — Викинги владеют Севером, Византия — Югом.

Торд не согласился:

— Сыны холодных морей плавают по Средиземному морю, как у себя дома. Стяг викингов, на котором вышит ворон, поднят уже над Сицилией. Наши мечи, или, как называют их скальды, серпы ран, не может остановить никто. Ваша же империя, прости меня, уже не девушка и даже не молодая женщина, а бабушка.

Это было оскорбление, однако ромей проглотил его, как глотают на званом обеде у базилевса сильно переперченное мясо. И жжет, и рот горит, а вынужден улыбаться.

— За силу, — поднял кубок с кипрским вином Тарханиот.

— За силу, — поддержал его Торд.

Ромей умел пить не пьянея. Такому умению предшествовала терпеливая тренировка. Надо было, когда пьешь вино, затаивать дыхание, делать долгий глоток, выпив перед этим ложку оливкового масла. Когда же приходилось пить слишком много, когда уже и желудок трещал от вина, ромей под благовидным предлогом выходил из-за стола и в соседней комнате засовывал себе в рот гусиное перо, смазанное жиром. Рабы вытирали с пола рвоту, а ромей снова был легок и трезв. Так он сделал и сегодня. Торд уже пахал носом стол, а Тарханиот, хитро усмехаясь, все наливал и наливал. «Пей, варвар, — злорадно думал он. — Ты назвал империю старой бабушкой, но эта мудрая старая бабушка будет жить вечно, а вы, молодые, жадные до вина и крови, захлебнетесь в собственной блевотине у ее ног. Недаром бог посадил виноградную лозу именно на нашей земле, он знал, что только ромейский народ может силу и ярость вина подчинить своему разуму. Варварские племена спились бы, как щенята, имея в своем огороде, под своим окном такую лозу».

Вино сделало Торда более болтливым и покладистым. Он начал даже хвалить Византию. Это сразу уловил Тарханиот, сказал:

— Империю можно любить, ей можно служить, живя и далеко от нее. Солнце же далеко от нас, в небесной бездне, но оно греет всех нас, освещает пути, помогает созреть нашему хлебу, и все мы любим его. Так и Византийская империя. Тот, кто верен ей, счастливый человек, ибо она умеет жестоко карать отступников и врагов своих.

— Я не враг, — мотнул пьяной головой Торд — Моя боевая секира ни разу не была красной от ромейской крови. Я хотел бы увидеть ваше ромейское войско, потому что слышал, что оно сильное и очень хорошо вооружено. А я люблю хорошее оружие.

— О, нашему войску нет равного! — воскликнул Тарханиот. — Я видел его в сирийской пустыне. Впереди идут бандофоры-стягоносцы и букинаторы-трубачи. За ними — фаланга тяжеловооруженных пехотинцев, которые называются скутатами. Легкая пехота, или, как мы называем их, псилы, окружает со всех сторон скутатов, помогает им во время боя. Колонны скутатов как живая крепость, за которой могут спрятаться и конница, и легкая пехота. Все в ярких плащах, в блестящих доспехах, с обоюдоострыми секирами и копьями, с рогатыми железными шарами, с арбалетами-саленариями, А следом движется обоз, в котором везут воду и хлеб, фураж для коней, ручные мельницы, пилы, молотки, штурмовые лестницы, понтоны для переправы через реки и огонь, наш знаменитый и страшный мидийский, или греческий, огонь. Это надо видеть своими глазами, надо слышать мерный шаг фаланги, когда лишь песок скрипит под сильными ногами, когда змеи прячутся в норы, а крылатые орлы — в расщелины скал, и увидев все это, обязательно скажешь себе: «Вот они — непобедимые! Вот они — бессмертные!»

Торд слушал Тарханиота как зачарованный. Ему, рожденному под шум битвы на дне варяжской ладьи, эти слова были как бальзам, как ласковая улыбка самой святой девы.

— Русы тоже неплохие вои, — продолжал ромей. — Империя помнит князей Олега и Святослава. Киевский меч расширил границы державы от Евксинского Понта [30] до льдов Севера.

— Крепкий боевой народ, — согласился Торд.

— Но им никогда не сравняться с ромеями, — сверкнул глазами Тарханиот. — У нас один бог и один богоносный император, а они, кроме Христа, поклоняются, хоть и тайком, лесным идолам, и каждый их город, каждый удельный князь хочет отделиться от великого князя киевского Изяслава, хочет сам себе быть хозяином. А это — смерть для державы. Стена всегда стена, но если разобрать ее на отдельные камни, за которыми не спрячешься от вражеского меча, стена становится грудой камней. От наших корабельщиков слышал я, что в южных морях есть магнитная гора. И вот когда к ней подплывают, магнит притягивает с корабля все железные части: гвозди, болты, заклепки, и корабль рассыпается. Понимаешь меня? Власть единого базилевса то же железо, которое крепит корабль державы. Ну еще, если быть точным, державу укрепляют золото и серебро.

— Что золото и серебро?! — вдруг воскликнул Торд. — На свете нет ничего более яркого, чем вода и огонь.

Тарханиот удивленно посмотрел на него, понял, что мозг варяга до краев наполнен вином, но не отступил, продолжал тянуть свое:

— Ты, наверное, знаешь и, наверное, видел, что здесь, в Киеве, в порубе сидит полоцкий князь Всеслав.

Торд согласно кивнул головой.

— Знаю, очень отважный князь.

— Так вот, наш базилевс этому князю вместо воды давно налил бы в кубок отвар цикуты, и князя бы не было. Но это пело самих русов, самого великого князя Изяслава. Я же хочу сказать, что Всеслав Полоцкий, как и ты, бесстрашный Торд, может стать верным другом Византии.

При этих словах Торд поднял голову.

— Империи нужны такие люди, решительные, крепкие, люди, которых уважает и любит народ, — не прерываясь, продолжал Тарханиот. — И ты не ошибешься, отважный Торд, если более внимательно посмотришь на Константинополь, стены которого возведены не из соломы и не из тростника, а из мечей и копий непобедимых воинов.

— Но я служу великому князю Изяславу, — вдруг проговорил Торд.

— Все мы служим Христу. Он — единственный наш владыка, — возвел очи горе Тарханиот. Душу ромея охватила ярость. Оказывается, этот северный варвар, этот пьяный тюлень помнит о том, кому он служит, и не лишен благородства. «Что ж, не всякое дерево сразу гнется, — подумал Тарханиот. — Но я уверен, что скоро найду ключ и к железному сердцу варяга». Он поднял кубок, сказал:

— Давай, как друзья-застольники, выпьем за те дороги земные и морские, которые еще ждут нас в нашей жизни.

— Выпьем, — встрепенулся Торд.

Когда наконец пьяный Торд ушел, ромей приказал принести папирус, чернильницу, перо и, глядя на желто-пунцовый огонек свечки, застыл в глубоком раздумье. Это были лучшие мгновения. Суета дня сплывала, душа очищалась, становилась кроткой и спокойной, можно было подумать о смысле жизни. Тарханиот с ранней юности приучил себя смотреть на все трезво, стараться как можно глубже проникать в сущность вещей и явлений. Он хорошо помнил слова великого сицилийца философа Эмпедокла:

Землю землею мы видим, видим воду водою,

Дивным эфиром эфир, огнем огонь бессердечный,

Любовь мы видим любовью,

Разлад ядовитым разладом.

Хотелось написать что-то мудрое, значительное, чтобы далекий потомок-ромей вот такой же одинокой глухой ночью жадно читал, волновался от прочитанного, долго не спал, перекликался с ним, Тарханиотом, чуткой душой через столетия. Там, в недосягаемом будущем, будет такой же ветер, и будет шуметь река, неумолчно, глубинно, и будет кто-то идти по ночной тропинке, над которой горят задумчивые голубые звезды. Только родишься, только разумным оком глянешь на свет, как уже надо готовиться к жизни небесной, вечной.

Тарханиот вздохнул, отложил перо. Не писалось. Он велел вызвать Арсения, приказал, чтобы тот привел Дениса, нового раба. Когда раб вошел, посмотрел на него и на Арсения, строго, в гневе изогнул густую черную бровь, сказал:

— Этот рус слишком волосатый. У раба должна быть голая голова, на которую можно сыпать пепел и песок. Пусть его остригут, и ты, Арсений, снова приведи его ко мне.

Вскоре Дениса привели уже остриженным. Белая незагорелая кожа на темени резко отличалась от смуглой, почти коричнево-черной кожи щек. Но ничего — поработает на солнце день-другой и сразу станет темноголовым.

Раб стоял понурый, невеселый. Они, рабы, веселыми бывают только тогда, когда с разрешения хозяина пьют неразбавленное вино, падают на землю, бормочут что-то непонятное и смеются, как дети. У Тарханиота это всякий раз вызывало отвращение. Пьяная дикая улыбка на худом, до времени постаревшем лице была улыбкой дьявола.

— Тоскуешь по родине? — спросил Тарханиот. Он сам удивился своему вопросу. Разве рабам-варварам известно, что такое тоска, честь, ощущение утраты? У них есть мускулы, глаза, рот, имеются зачатки души, но только зачатки. Душа рабов — бескрылая слепая птица. Вопрос вырвался сам по себе, наверное, он, Тарханиот; расчувствовался, смягчился, вспомнив Эмпедокла.

Не слыша ответа, Тарханиот продолжал:

— Здесь, в Киеве, сидит в порубе вместе с сыновьями князь Всеслав Полоцкий. Твой бывший князь. Понимаешь?

Раб кивнул остриженной головой.

— Киевская чернь уважает, любит его, хотя любовь черни завоевать легко — брось ей мяса, вина, и ты бог. Но не вином и не мясом заарканил Всеслав киевский Подол. Сегодня он сам ничего не имеет. Другим он берет, но я не это хочу тебе сказать. У оконца поруба, я сам видел, останавливаются люди, и некоторые из них даже разговаривают с князем — охрана разрешает это… Почему бы тебе не сходить к тому оконцу?

Раб вздрогнул, с недоумением посмотрел на хозяина. Он не мог понять, что скрывается за этим предложением. Зачем ромей своим словом терзает сердце ему, Денису, который столько перестрадал за последний солнцеворот?

— Что ж ты молчишь? — настаивал Тарханиот, не дождавшись ответа, стукнул деревянным молоточком по звонку, висевшему на позолоченном кожаном ремешке слева от него.

Тотчас же вошел Арсений.

— Завтра поведешь раба к порубу, в котором сидит князь Всеслав, — сказал Тарханиот евнуху. Когда Денис вышел, объяснил: — Мне нужно связаться с этим опальным князем. Империя должна искать друзей не только в золотых палатах, на тронах, между радостью и славой, но и там, куда редко попадает солнечный луч: в халупах нищих, в тюрьмах и темницах пыток. Недаром говорят, что здоровый нищий счастливее больного базилевса. Там, на дне жизни, дремлют могучие силы. Они слепые, немые, страшные, дикие, однако с ними надо поддерживать связь, чтобы в решительный момент, в момент, когда зазвенят мечи и потечет кровь, они были с нами. Доведешь раба до оконца, а сам отойдешь в сторону. Не надо, чтобы охрана увидела возле поруба ромея. Если же схватят раба, он Скажет, что сам родом из Полоцкой земли, заскучал по родине и захотел глянуть на своего князя.

Тарханиот умолк.

— И это все, брат? — осторожно спросил Арсений.

— Нет. Самое главное то, что раб, незаметно для охраны, должен бросить в поруб вот этот шарик. — Тарханиот двумя пальцами взял со стола небольшой шарик из темно-желтого воска. — Внутри шарика спрятано послание князю Всеславу. Я написал послание русскими буквами на шелковой ленте.

— Но раб и вместе с рабом твой шарик могут попасть в руки охраны, а я слышал, что великий князь Изяслав беспощадно карает врагов, — заметил Арсений.

— Врагов беспощадно карают все базилевсы, не только Изяслав, — усмехнулся Тарханиот. — И это не мой шарик, а наш. Наш. Понял? Кстати, под посланием на шелковой ленте я написал твое имя.

Тарханиот пронизывающим взглядом посмотрел на евнуха.

— Мое? — переспросил тот.

— Твое. Если схватят раба, схватят и тебя. Постарайся же сделать так, чтобы раба не схватили и чтобы шарик попал в поруб, в руки Всеслава. И еще… Вы пойдете к порубу завтра, под вечер. Перед этим хорошо накорми раба, не жалей мяса, дай вина, а в вино всыпь вот этот порошок. Вы, евнухи, хорошо знаете, что это такое.

— Яд, — прошептал Арсений, беря из рук Тарханиота маленький медный сосуд вроде чарочки, на дне которого виднелся красный порошок. — Ты хочешь, чтобы раб умер?

— Хочу. Я думаю, что ему удастся бросить шарик в поруб и что Всеслав, враг Ярославичей, сохранит тайну шарика. Но раба после этого могут схватить, начнут пытать горячим железом… Пусть лучше он умрет немного раньше и не успеет выдать меня и тебя. Он мой раб, моя собственность, и я хочу, чтобы и смерть он принял от меня, а не от кого-то другого. Можешь идти, Арсений.

Евнух вышел, держа чарочку с ядом в длинном рукаве своей бледно-розовой хламиды. Яд для византийских евнухов такая же обычная вещь, как хлеб и вода. Сколько порфироносных базилевсов, отважных стратигов и мудрых епархов [31] на самом взлете жизненных сил, в цветении души и тела вдруг, как легкий толчок, ощущали неловкую слабость под сердцем. Это был сигнал, знак, что яд, ничтожная росинка смертоносной жидкости или крошка, пылинка порошка проникла в кровь и назад из подвалов человеческого тела может выйти, только взяв с собою человеческую душу. Начинали выпадать волосы, причем все сразу — из усов и бровей, из-под мышек… Лицо распухало, менялся его цвет. Смуглая кожа день ото дня становилась все более розовой, зеленовато-фиолетовой. Размягчались кости, шея переставала держать голову, ноги — тело. С пальцев, как с рыбы чешуя, облетали ногти. Росинка и пылинка сваливали гигантов, превращали в прах тех, кто зубами перекусывал гвозди и ломал руками конские подковы. И всем этим с отменной ловкостью и мастерством владели евнухи, люди, у которых жизнь отняла все земные радости, оставив им только одну жестокую радость — убивать.

Тарханиот посмотрел вслед Арсению, и холодок пробежал по коже ромея.

II

Князю Всеславу приснилась София, соборный полоцкий храм. Не жена приснилась, не сыновья, не отец с матерью, а церковь. На возвышении над широкой Двиной открылась она глазу, семиверхая, красивая. Червонный кирпич-плинфа и серо-синеватые камни-булыги, из которых зодчие клали стены, придавали ей пестроту и таинственную суровость. Вверх взмывала она, к самым облакам, к промоинам синего неба, и вся была как порыв свежего ветра.

София по-ромейски означает мудрость. Мудрость нужна была на своей земле тем людям, что начинали строить храм. Скольких трудов стоила она и полочанам, и каменотесам-ромеям, и ему, Всеславу! Глину, камень, дерево, голосники, паникадила, колокола, серебро, воск требовала трудная многолетняя постройка, и все княжество напрягало силы, обливалось потом и — строило, строило… Мудрости, святого слова хотели все, а он, князь Всеслав, хотел, чтобы в Полоцке церковь была не хуже, чем в Киеве или Новгороде. И недаром, когда захватил Новгород, то, прежде чем сжечь его до Неровского конца, приказал снять все церковные колокола и везти их в Полоцк. «Пусть моя София звончее будет», — сказал он тогда воям.

И вот она приснилась ему здесь, в порубе, и как-то дивно приснилась, тревожно. Виделось ему, будто плывет он по Двине, плывет один в простом легком челне, похожем на ореховую скорлупку. Полоцк будто вымер, не видно нигде людей, только свищет речной ветер. Он всегда любил свист ветра, слушал его и сейчас. И вдруг раскатывается над рекою, над берегами громовой голос:

— Ко мне плыви!

Сверху откуда-то доносится голос. Всеслав поднимает голову и видит, что это София говорит, обращаясь к нему, и будто бы она уже не церковь, а очень красивая, необыкновенного роста женщина с огненными рыжими волосами. Он пристает к берегу, поднимается, проваливаясь ногами в мягкий песок, по обрыву и наконец останавливается возле Софии и головой достает ей только до колена.

— Ты меня строил? — спрашивает София.

— Я и Полоцк, — отвечает Всеслав.

— Зачем вы меня строили?

— Так учит Христос. По всей земле ставят святые храмы. Полоцкая земля не хуже других.

— Но у вас же были свои боги, были еще до Христа. Что вы сделали с ними?

— Бросили в Двину, сожгли, порубили на куски…

— Всех?

Он, Всеслав, молчит.

— Всех? — строго допытывается София.

— Не всех. На тайных лесных капищах я приказал оставить изображения Перуна и Дажьбога.

— Я так и знала. Ты, князь, поганец, язычник.

Оглушительный смех, не гром, а смех слышится сверху. Всеслав видит, как от этого смеха вздрагивают каменные колени Софии. Проходит страх, и злость обжигает душу.

— Что ты смеешься? — дерзко поднимает голову Всеслав. — Ты не смеяться должна, а плакать.

— Плакать? — удивляется София.

— Да. Как ты плакала много столетии назад, когда первых христиан распинали на крестах, варили в смоле, бросали в клетки на съедение диким зверям. Ты же тогда плакала?

— Плакала.

— Зачем же сегодня заставляешь плакать других, тех, кто не верит тебе? Неужели видеть слезы и страдания — это такое наслаждение?

— Но они же не верят Христу, не верят мне!

— А разве твоя вера и твоя правда единственная? Есть Будда, Иегова, Магомет. Был и есть Перун, бог-громовик.

— Молчи, поганец! И ты еще удивляешься, что тебя держат в порубе?

— Я уже не удивляюсь, — грустно говорит Всеслав.

— Смирись, — поучает София. — Спасай душу для вечной жизни, иди в монастырь, откажись от Полоцкого княжества. Оно как вериги на твоих руках и ногах. Что дала тебе твоя гордость. Разлуку с семьей, этот поруб… Смирись.

Всеслав молчит. Из-под его ног течет вниз по обрыву желтым ручейком песок.

— Ярославичи победят тебя. У них большее мечей, больше воев.

— Не победят, — блестя гневными глазами, возражает Всеслав. — Побеждают не только силой, побеждают верой. Разве не так учит Христос?

— Так.

— А я верю в свою Кривичскую землю. Верю! Слышишь?

Он поднимает голову, чтобы с вызовом глянуть на Софию, но ее уже нет. Церкви нет, а вместо нес стоит высокий дубовый Перун, четырехлицый, с длинными золотыми усами.

— На этом месте, над полоцким Рубоном, мог бы стоять я, — тихо и грустно говорит он. — Мне поклонялся князь Рогволод, все твои прадеды. Зачем же ты отдал меня на погибель, бросил в омут, в огонь, в болото?

— Я не виноват, — бледнеет князь Всеслав. — Полочане, как и Киев, и Новгород, поверили новому богу.

— Заморскому богу, чужому богу, — едва шевелит потрескавшимися деревянными губами Перун. — Почему вы не верите своим богам? Почему вас всегда манит то, что не свое? Беря чужое, поклоняясь чужому, вы сами признаетесь перед всем миром, что вы темнее, слабее разумом, чем другие, глупее их.

Всеслав молчит.

— Я нашел, вам имя, — угрожающе возвышает голос Перун. — Самоеды вы! Саможорцы! Так ужасный Крон пожирал когда-то своих детей.

— Молчи, — тихо произносит Всеслав, и в его словах слышится страдание. — Ты же знаешь, ты должен знать, что я никогда не называл тебя гнилым бревном, я верил и поклонялся тебе как нашему богу. Однако на твоих устах кровь. Ты требовал кровавых треб, человеческих жертв…

— Кровь, — смеется Перун. — Христиане залили человеческой кровью Европу, Египет, Иудею. Они ходят по горло в крови, а вы целуете их крест. Где ваши глаза? Неужели так плохи были лесные, луговые, полевые и домашние боги? Неужели не приятно было знать тебе, наклоняясь над родником, чтобы глотнуть холодной воды в нестерпимый зной, что на самом дне, там, откуда бьет неустанная струйка, живет добрый бог с голубыми глазами и серебряной мягкой бородой?

— Я и сейчас еще верю в таких богов, — говорит Всеслав.

— Всегда верь, сын мой, — веселеет Перун. — Тот, кто легко отказывается от вчерашнего, не достоин завтрашнего. А я слежу за тобой, полоцкий князь. И я знаю, что не всех старых богов ты приказал уничтожить. Я знаю, что, строя Софию, ты ненавидел ее.

— Неправда, — бледнеет Всеслав.

— Правда. Когда ты спишь, я заглядываю в твое сердце, слушаю голос твоей души. Ты строил храм для чужого бога, а думал о своих богах. Ты не мог не строить, потому что христианами становились твои бояре, христианами становились твои дружинники. Чтобы сохранить свою власть, свой, престол, ты тоже должен был стать христианином. Я скажу тебе даже больше. Христианство, хотел бы ты этого или не хотел, победит на нашей земле. Много богатых красивых церквей построит оно. Люди так поверят ему, что с радостью будут умирать за Христа. Но не на века будет эта победа. Придет такое время, когда многие откажутся от христианства, будут смеяться над ним. Как жду я этот день, лежа в гнилом болоте! Как я хочу увидеть слезу на щеке попа, который, смеясь, издеваясь, рубил на щепки моих братьев!

— Ты жестокий, — строго говорит Всеслав.

— Жестокости меня научили христиане. Они еще зажгут по всей Европе свои страшные костры, и живое человеческое тело зашипит на огне.

— Прошу, оставь меня, — умоляюще смотрит на Перуна Всеслав.

— Я исчезаю. Я возвращаюсь в болото, — сразу стихает Перун. — Помни: я буду следить за тобой.

Всеслав проснулся. В порубе — темень, тишина… Спят сыновья. Ростислав почмокивает губами. Князю стало страшно, даже сердце сильнее забилось в груди. Он поднялся на ноги, ощупью подошел к стене, ладонями дотронулся до теплого дерева. Это сразу успокоило его. Всякий раз, когда было неуютно, безысходно на душе, когда в отвратительном холоде обмирало сердце, он искал дерево, не обязательно живое, искал что-нибудь деревянное и клал на него ладони. И чувствовал себя лучше, уверенней, будто животворная сила начинала струиться по всему телу. Возможно, дерево отдавало ему то солнце, ту теплоту, которую день за днем запасало в себе, когда еще росло, когда было зеленым и шумным.

После допросов в великокняжеском дворце, после долгих разговоров с монахами цепи со Всеслава сняли. Монахи говорили, что святой Феодосий попросил об атом самого Изяслава. И киян начали подпускать к оконцу поруба. Тот, кто хотел, подходил, садился на корточки, звал Всеслава или его сыновей и начинал разговор. Больше приходило тех, кто люто ненавидел новую веру. Много приходило полочан с Брячиславового подворья, расположенного неподалеку от поруба. «Подожди еще немного, князь, — говорили они шепотом, — Освободим тебя, твоих сыновей из темницы, увидишь Полоцк, сядешь на полоцкий трон». Его волновала преданность всех этих незнакомых людей, ремесленников и купцов, с которыми, если бы не плен, не этот поруб, он, возможно, никогда бы не встретился в Полоцке или Менске. Он смотрел на них снизу вверх, становился так, чтобы они видели его лицо, часто становился вместе с сыновьями и во время этих разговоров всегда старался быть бодрым, даже веселым.

К оконцу подходили разные люди. Были и недоброжелатели; они радовались его горю и унижению. Раз приковыляла старуха с посошком, позвала сухим черным ртом:

— Князек, где ты? Покажись, князек!

Он показался, увидел доброе желтоватое личико, васильковые, на диво яркие глазки.

— Чего тебе, мать? — ласково спросил Всеслав.

И вдруг старуха вынула из узелка, который держала в левой руке, и швырнула прямо ему в лицо большую болотную лягушку вместе с горстью болотной грязи.

— Съешь! — радостно заверещала старуха. — Съешь, антихрист, лягушку! Это тебе за поганство твое! За чары твои лесные-болотные.

— Ведьма! — крикнул Всеслав и погрозил кулаком.

Но это не очень чтобы обидело или расстроило его. За свою уже немалую бурную жизнь (как-никак тридцать девять солнцеворотов [32] прожил на земле) он повидал множество людей, целое море. Разной высоты и чистоты бывают волны на море. Так же и люди.

В юности, не будучи еще полоцким князем, он часто думал: «Неужели люди, все живые люди, что ходят под солнцем, не могут однажды собраться на вече и договориться между собою делать друг другу только добро. Нет же на свете таких людей, которые хотят, которые желают, чтобы им причиняли боль». Пожив, повоевав, много повидав, Всеслав понял, что только чудаки могут мечтать об этом, потому что человечество, к сожалению, не может одновременно задуматься. Кто-то думает, кто-то страдает, а кто-то смеется или пьет вино, один плачет, другой спокойно спит.

В порубе он ощутил голод по написанному слову. Он всегда любил читать и собирал, где только мог, старые пергаменты, святые писания, ромейские, болгарские, киевские… Он и сыновей приучил к чтению, и в Полоцке все вместе они засиживались над пергаментами до глубокой ночи. В порубе, конечно, было не до этого, однако, когда его допрашивали монахи, он попросил, и они принесли ему пожелтевший свиток — труд грека Плутарха. Три ночи он читал, а потом лежал в темноте, думал, будто разговаривал с далекими людьми, жившими за тысячелетия до него. Их жизнь он примерял к своей жизни, как примеряют старую, но еще крепкую кольчугу. Много чего схожего было у него с теми людьми. Они давно умерли, однако благодаря летописям жизнь их продолжается и после смерти. Он учился у них терпению, ожиданию своего дня, своего времени. Прошла первая горячка плена, когда он, как дикий зверь, бросался на стены поруба, стучал в них кулаками, звал Ярославичей, в гневе сжигал свою душу, тратил силы. Сейчас он — тихий, осторожный, рассудительный и радуется, что враги не видели его обожженное слезами лицо, не видели рабской приниженности в его взгляде.

Всеслав стоял в темноте, прислушивался. Было тихо. В этой тишине он услышал даже каплю, сорвавшуюся там, наверху, с листьев молодого тополя — он рос рядом с порубом… Всеслав будто видел эту каплю, маленькую, сверкающую, похожую на серебряную горошину. Всю ночь спала на ладони теплого листа. Но вот утренний ветер прилетел из-за Днепра, тряхну;г тонкий тополь, и капля не удержалась, соскользнула с листа, упала на нижний, но и там не смогла ни за что уцепиться и полетела вниз. Листья хотели схватить ее, помогали ей удержаться, но кула там. Они трепетали — ветер не давал им успокоиться, — и капля, пробив зеленую гущину, в конце концов звучно шлепнулась на песок.

В порубе у полоцкого князя удивительно обострился слух. Мало звуков долетало в подземелье, да и те, что прорывались сюда, были слабые, хилые, но среди них он скоро научился угадывать топот коня, кашель воя-охранника, перекаты грома, звон колоколов на Софии. Каждый звук был для него радостью, напоминал о том, что жизнь не исчезла. жизнь идет и ждет его, князя.

В порубе Всеслав остро ощущал великую силу и необъятность жизни. Майский жук, который так обрадовал от и сыновей, был не единственным живым существом в этом полумраке. Возле оконца раскинул серебристую сеть паук. Так красиво, так хитро он плел смертоносные кружева, что князь и княжичи любовались им. И еще одни гости, дерзкие, опасные, наведались однажды в поруб. Как раз была пасха, и вой-охранник спустил через оконце корзинку с красными яйцами. Всеслав и его сыновья похристосовались, съели по яйцу, остальные оставили на завтра. И вот под вечер, когда всех смочил сон, Всеслав услыхал еле уловимый шорох, такой слабый, что на него можно было и не обратить внимания. Но он медленно открыл глаза и ни единым движением не показывая, что не спит, начал внимательно вглядываться к темноту. По стене поруба к корзине бесшумно подкрадывались две крысы. Отвратительные длинные хвосты, острые зубастые морды… Они боялись своих смертельных врагов, людей, и все-таки шли за добычей туда, где живут люди, а Всеслав, отважный князь, боялся их. Он даже хотел хлопнуть рукой по соломе, по почему-то передумал, стал наблюдать, что будет дальше. Крысы подкрались к корзинке, начали обнюхивать яйца. Это была их любимая еда. Но как взять ее? Они тихонько перевернули корзинку, высыпали яйца, и одна из них легла на спину, всеми четырьмя лапами крепко обхватила большое яйцо. Другая зубами осторожно взяла напарницу за хвост и потащила ее вместе с яйцом. Всеслав онемел от удивления.

Охрана возле поруба стояла строгая, молчаливая, Всеслав поначалу пробовал разговорить воев, но они, услышав голос князя, отходили подальше от оконца. Так продолжалось несколько месяцев, и очень удивился князь, когда один из охранников заговорил с ним сам, правда, поминутно оглядываясь. Всеслав понял: охрана подкуплена! Значит, в Киеве и в Полоцке не забыли о нем. Это сразу придало ему такую силу, так окрылило душу, что князь задохнулся от радости. Не все потеряно! Он еще сядет на коня, он еще возьмет в руки меч.

После того как вой-охранник впервые осмелился заговорить с полоцким князем, к оконцу помаленьку начали подпускать людей. Это особенно обрадовало пленных княжичей. Ложась спать, они уже нетерпеливо думали о завтрашнем утре, обсуждали, кто первым подойдет к оконцу. Больше всего нравилось им, когда к порубу приходили полочане и слышалась речь кривичей. Лица у княжичей светлели. Всеслав с радостью смотрел на сыновей — он не хотел, чтобы тоска и обида на судьбу грызли их сердца. «Молодое сердце должно жить в веселье, — думал Всеслав. — Не от вина это веселье, не от гульбищ и плясок. От крепкого плеча, от умной головы и ведающей души».

Пока еще сыновья спали, он стоял в темноте и каждой клеточкой тела чувствовал рождение нового дня. Он будто видел, как золотится небо, как густой молочно-белый туман заливает Днепр по всей его широте. Спит Гора, спит Подол, а солнце, могучий Ярило [33], сын Дажьбога и Лады, хранитель мужской силы; уже начинает натягивать свой золотой лук, пускает огненные стрелы. Высокоголовая София первая встречает полет этих стрел, радуется им, потому что отступает побежденный мрак и, злобно скрипя зубами, прячется за черную тучу Обида, богиня смерти и несчастий. Туча эта сплывает с киевского неба, летит за реку Сулу, за Хорол и Вороскол, туда, где гудит от конских копыт, дымится ночными бессонными кострами Половецкая земля, Дешт-и-Кипчак [34]. Там вострит сабли тысячеротая голодная орда. Там на сухих степных холмах стоят плосколицые каменные бабы, немые и загадочные, как вечность. Что за народ поставил их? Для чего? А может, они упали, свалились когда-то с неба, ибо небо, как и земля, наполнено камнями, правда, не холодными, а горячими. Два солнцеворота назад висела над землей, горела в ночном небе хвостатая кроваво-волосата я звезда, это было как раз в то время, когда Всеслав шел брать Новгород. Все понимали, что это дурной знак, вои затыкали уши и закрывали глаза. Тогда разлился, разбух от большой воды Волхов, а молнии во время грозы были похожи на корни вывороченных бурей деревьев. Всеслав одолел страх, взял Новгород, снял с церквей колокола, радовался, но радость его закончилась кровавой Немигой, темным порубом. Смертный человек не может бороться с вечным небом. Небо сильнее уже тем, что высоко поднято над человеческой головой и каждое мгновение может ударить по этой голове Перуновой стрелой или горячим камнем. Но хочется, ой как хочется поспорить с небом, перехитрить его. Недаром у греков были титаны, был Прометей. Всеслав стоял в темноте, думал обо всем этом, чутко прислушиваясь к тому, что делалось вокруг, и к самому себе.

Разгорелся день. Пошли к порубу люди. Между ними были и друзья и враги. Всеслав вспоминал старуху с ее болотной лягушкой и ядовитой злостью и уже с опаской посматривал на оконце. А сыновья радовались каждому человеческому лицу.

Однажды после обеда присел у оконца, взявшись руками за грудь, человек с подстриженной головой. Грустно помолчал, потом неуверенно крикнул:

— Князь! Князь Всеслав!

— Кто ты и что тебе надо? — подал голос Всеслав.

— Подойди ближе, стань на свет, чтобы я тебя видел.

Всеслав вышел из мрака поруба на более светлое место. У человека радостно вспыхнуло лицо. Он широко перекрестился, сказал:

— Благодарю бога, что я тебя увидел. Теперь и помирать можно. Я сегодня умру. Слышишь, князь? Я сегодня умру.

— Кто ты? — спросил Всеслав.

— Золотарь Денис. Жил в Менске, в твоем городе, князь Всеслав. А сегодня я — черный раб ромея Тарханиота.

— Почему ты решил, золотарь, что сегодня умрешь? Только самоубийцам дано знать минуту своей смерти. Но как полоцкий князь, как твой князь, я запрещаю тебе накладывать на себя руки. Слышишь, золотарь? Живи. Тот, кто живет, всегда надеется на лучшее.

Денис горько засмеялся.

— Я умру недалеко от твоего поруба. Еще вчера я был здоровым человеком, еще сегодня утром. Да, наверное, ромей накормил меня отравой. Но я не боюсь смерти. Зачем жизнь рабу?

— Жизнь даст бог, и только он забирает ее из человеческого тела, — заговорил Всеслав, но Денис перебил его:

— Ты не был рабом, князь, хоть и сидишь в темнице. Ты — князь. Как и все князья, ты живешь на небе, а я, раб, живу под землей. Скажи мне, князь Всеслав, почему лежит в дыме и пепле Полоцкая земля? Почему разрушили Менск, а меня, как и многих, угнали с пленом, сюда загнали?

— Потому что Ярославичи победили меня и мою дружину, — тихо ответил Всеслав. — Поверь, я не хотел зла Кривичской земле. Но они одолели меня.

— Ты не хотел зла своей земле. Я верю. Но зачем же всю свою жизнь ты воюешь? Зачем льют кровь дружинники и смерды? Скажи — зачем?

— Я хочу, чтобы Полоцк был крепким, — твердо проговорил Всеслав. — Я хочу взять в свои руки днепровские и двинские волоки.

— Зачем так много крови? — снова перебил князя Денис. — Земля хочет покоя. Войский конь топчет жито, и дети смердов умирают с голоду. Стены городов не успевают подняться, вырасти, как их снова пожирает огонь. Ремесленников, всех мастеровых людей угоняют в плен. А ты, князь, хочешь взять волоки, хочешь двух сорок в руках удержать. Подумай и остановись.

— А что дастся легко? — спросил Всеслав. — Не для легкой жизни привел нас господь на эту землю. Для борьбы, для труда. Слышится мне. золотарь, голос Рогнеды. И говорит она: «Борись, князь!»

— Тебя не переубедишь, — грустно произнес Денис. — Что ж… Каждый из нас две торбы носит: одну перед собою, другую — за плечами. В переднюю мы складываем чужие ошибки, в заднюю — свои. Тяжелая будет у тебя под старость задняя, заплечная торба, князь Всеслав. Но не я тебе судья, а бог.

Золотарь побледнел, крепко прижал к груди руки. Его повело в сторону, какая-то сила начала выкручивать, как бы ломать ему суставы. Изо рта полилась черная слюна.

— Прощай, князь, — прохрипел Денис, выхватил из-за пазухи маленький восковой шарик и бросил его в оконце. Потом поднялся на ноги и, обливаясь вдруг проступившим холодным потом, заплетающейся походкой пошел, поплелся от поруба. Через каждый шаг-другой он спотыкался, голова обвисала на грудь. Вой-охранник подбежал к нему, хотел узнать, что за человек, однако не успел вымолвить и слова, как Денис, широко дыша ртом, свалился на землю возле его ног, испустил дух.

— Кто это был? — спросил у отца Борис.

— Человек, — ответил Всеслав. — Человек…

Он поднял восковой шарик, повертел его в руках, потом, догадавшись, сильными пальцами разжал, разломал его пополам. В середине шарика он нашел скрученную в комочек шелковую ленту. Подошел ближе к свету. Шелковую ленту держал осторожно, кончиками пальцев, зная, что. она могла быть и отравленной. На ленте он прочитал: «Базилевс Роман Диоген, земной Вседержитель, Властелин Византии и теплых морей, шлет порфироносное приветствие тебе, полоцкий князь Всеслав Брячиславович. Слышал я, что ты живешь в печали, в темнице. Но лучше добровольно печалиться, чем принужденно, под кнутом, радоваться. Помни о Византии, и Византия всегда будет помнить о тебе. Жди перемен. Это послание сожги. Арсений».

Всеслав задумчиво поднял голову вверх, к оконцу, откуда ему бросили шарик. Кто он, этот Арсений? Чего хотят от него, полоцкого князя, ромеи? Чего хочет Роман Диоген? А может, это происки Изяслава?

Он выбил из кресала искру, зажег коротенький оплывочек свечи, поднес шелковую ленту к огню. В любом случае ленту надо сжечь, так как не исключено, что охрана может обыскать поруб, перетрясти все, и если вои найдут это послание, ему и его сыновьям будет угрожать смертельная опасность. Тот, кто написал загадочное письмо, может, и хочет, чтобы меч испытал крепость княжеской шеи.

Византия могуча, вернее, была могучей. На много столетий пережила она свою сестру западную Римскую империю. Страшный удар нанесли Риму вестготы, а потом пришел Адаакр, варвар-наемник из германских лесов, и сбросил последнего римского императора Ромула Августа. Византия осталась в стороне, уцелела. Базилевс Юстиниан, крестьянский сын, влил в нее новую силу, построил крепости на Дунае, укрепил войско. Однако давно нет Юстиниана, и постепенно империя из золотого сосуда превратилась в щербатый глиняный горшок. Правда, она еще держится на ногах, захватила болгар. Но с востока и юга напирают воинственные племена, бьют и бьют в византийскую стену…

Всеслав стоял напротив оконца в глубокой задумчивости, Попритихли, заскучали сыновья и даже не вспоминали о своем любимом занятии — игре в кости. Они не знали, что было написано на шелковой ленте, они только видели, как разволновался отец, и волновались, переживали вместе с ним.

Чего хочет Византия от него, пленного князя, от него, изгоя? Ромеи никогда не начинают дела, которое не дает им корысти. Это Всеслав хорошо знал. Хитрости на Палатии в покоях порфироносных базилевсов всегда хватало. На ленте написано, что ожидают перемен. Какие перемены? Наверное, великий князь Изяслав поссорился с Византией, и ромеи хотят сбросить его, а на престол посадить нового князя. Но по киевским обычаям это должен быть один из Ярославичей. Нельзя прийти со стороны, прийти из неизвестности, из безродья и стать великим князем. Это будет узурпаторством, а узурпатора вече забросает камнями. Хотя если внимательно вглядеться в прошлое, то можно найти людей, которые брали золотой престол не знатной кровью отцов, а собственным умом и силой. Был же у ляхов Пяст, обыкновенный смерд, который делал колеса для телег, а стал королем. Как кому повезет в жизни, как улыбнется человеку удача. Удачливый — это человек, сложивший себе фундамент из тех камней, которыми его поначалу забрасывали.

После золотаря к оконцу не подходил никто. Наверное, охране показался подозрительным человек, который неожиданно для всех умер возле поруба. Несколько дней Всеслав и его сыновья не слышали человеческого голоса. Но потом народ хлынул снова: ремесленники с Подола, купцы с Брячиславового подворья… Приходил старик-еврей в поношенной круглой ермолке. Длинные седые пейсы лежали на плечах. Глянул грустным коричневым глазом, что-то сказал по-своему, бросил в поруб серебряный динарий. Кстати, деньги бросали часто; Ростислав собирал их в мешочек.

Где-то через неделю после золотаря в серый дождливый день к оконцу осторожно подошел низенький толстенький человек, чем-то похожий на ежа. У него были черные веселые глазки, казалось, ему так и хочется засмеяться, но в таком месте смеяться неудобно, и он решил поскорее исчезнуть. Перед тем как исчезнуть, он облизнул сочно-красные губы и быстренько бросил в поруб бересту, Всеслав поднял се, почувствовал, как забилось сердце. Вытисненные писалом слова хорошо различались в полумраке на белоснежной тонкой коре. «Князь Всеслав Брячиславович, — было написано на бересте, — твои сыновья и княгиня Крутослава живы и здоровы, молят бога за тебя, ждут тебя. Знай, что вся Полоцкая земля тоже молится за тебя и верна тебе до конца, ибо ты Рогволодович и Рогнедич, крови наших древних князей. Дружина ждет тебя, а я, старший дружинник Роман, что с тобою от Немиги до Рши бежал, здесь — в Киеве, неподалеку от поруба. Надейся на лучшее. Мы умрем, но освободим тебя. Боже, помоги рабу своему Всеславу».

Это был как голос с небес. Давно ждал Всеслав такую бересту, устал ждать, перестал ждать, думал, что все отреклись от него, забыли о нем, и вот белая птица надежды бросила в темницу свое перо.

— Сыны мои, дети, — взволнованно сказал князь, — есть еще на земле добрые, верные люди, есть отважные вои.

Ростислав и Борис подошли к отцу. Он обнял их, сверкая глазами, продолжал:

— Князь Брячислав, мой отец, а ваш дед, который присоединил к Полоцку Витебск и Усвят, перед своей кончиной позвал меня и сказал: «Сыне Всеслав, если бог даст тебе мой престол с правдой, а не с насилием и когда придет к тебе смерть, прикажи положить себя там, где буду лежать я, возле моего гроба». Думал я, дети, что не суждено мне исполнить волю отца моего, что умру далеко от нашей родины, от светлого Полоцка, что не увижу никогда Двину, дорогой наш Рубон. Но силы и веру мне вернула вот эта береста. Есть люди, сыны, которые верно служат нашему княжескому дому, которых не ослепила и не оглушила беда. Они готовятся вытащить нас на белый свет из-под земли. Помолимся же за них.

Они, отец и сыновья, опустились на колени и перед маленькой слабой свечкой начали молиться со всей искренностью и страстью. Потом Ростислав попросил:

— Дай, отец, подержать бересту.

Взяв бересту, прочитал написанное, и увиделись ему весенний Рубон, солнце на волнах, золотые брызги, песчаный, исхлестанный ветром обрыв и на самом верху этого обрыва, кажется, в облаках — березка. Молодая, зеленокосая, белотелая. Как хотелось ему дотронуться до теплой влажной коры, услышать тревожно-радостны и шум ветвей, постоять под мелькающими каплями, которые падают градом на голову, как только дотронешься плечом до ствола.

Борис тоже прочитал написанное на бересте, тоже обрадовался. Его уже так доконали поруб, мрак, нищенская, приниженная жизнь после роскоши княжеского терема, что он готов был броситься в прорубь, в огонь, только бы что-то изменить, порушить в своей несчастной судьбе. Он был жизнелюбом, он любил вино, женщин, красивые одежды, богато убранных коней, любил соколиную охоту, вкусную еду, и его доводила до бешенства мысль, что в то время, как он живет жизнью подземного червяка, кто-то пользуется всем этим, кто-то млеет от удовольствия. «Все это из-за отца, — думал он. — Мало ему было Полоцка, захотел прибрать к рукам Новгород и Смоленск, будто там мед пьянее!»

Всеслав хотел было сжечь бересту на свечке, как он сжег шелковую ленту, но слабый язычок пламени только лизал ее, не в силах был одолеть. Тогда князь крепкими пальцами начал комкать, ломать, разрывать бересту на мелкие кусочки и закапывать в самом углу поруба, там, где из-под гнилых заплесневелых досок выглядывала полоска холодной земли. Старательно вытер гороховой соломой руки, заговорщицки улыбнулся сыновьям.

— Будем жить, — сказал Всеслав. — Пусть бог немного подождет, на небо я пока еще не спешу.

Борис вздрогнул от такого святотатства, испуганно перекрестился. Ростислав подошел к отцу, потерся, как молоденький козлик, головой о его грудь.

Жить в порубе стало веселее, будто кто-то зажег в беспросветной темноте огонек. Даже самая ничтожная надежда придает человеку силы. Отнимите у человека надежду, и он сразу умрет, а если и не умрет, так превратится в кроткого глупого вола, который стоит, облепленный жгучими мухами, и дремлет, и перекатывает во рту зубами и языком свою бесконечную жвачку.

Через несколько дней вой-охранник сказал в оконце:

— Снова приказано взять тебя, князь, из поруба и представить пред светлые очи великого князя Изяслава Ярославича.

— Заскучал без меня твой князь? — скупо усмехнулся Всеслав.

Но охранник будто и не слышал его слов, отошел. В оконце залетела дождинка.

III

Великий князь Изяслав не знал, что делать с пленным полоцким князем. «Напрасно я схватил его возле Рши, — думал бессонными ночами Изяслав. — Только руки себе связал… Пусть бы носился сломя голову по болотам и пущам, кто-нибудь и так прикончил бы его».

Бояре, особенно Чудин и брат его Тукы, советовали убить Всеслава. Без крови все равно не обойтись, так чего ждать? Разве мало в Киеве надежных людей? Пусть, скажем, один из охранников хорошенько ударит копьем. И все. А княжичей можно отослать в монастырь. Тоже известная дорога.

Сначала их поддерживал и Святослав. Но после, сидя в своем Чернигове-, передумал, не захотел брать кровь на душу.

Против убийства сразу же, как только об этом зашла речь, подал свой голос младший Ярославич, Всеволод Переяславский. Он несколько раз приезжал в Киев с княгиней, молодой светлокожей ромейкой из рода Мономахов, и слезно просил великого князя усмирить гнев, быть мудрым. «Родичей нам посылает небо, друзей же мы выбираем сами, — говорил он старшему брату. — Убив пленного и безоружного, мы потеряем много наших друзей. Что даст тебе эта смерть? Братский нам по крови Полоцк ты навсегда оторвешь от Киева. Хорошо помолись и хорошенько подумай».

Изяслав молился, думал, не спал, весь измучился. Удача этим летом повернулась к нему спиной. С юга нажимали половцы, на западе гремели мечами угры, и даже король ляхов Болеслав, родич, переправлялся через Буг, жег города и веси. Все, кто мог, впивались зубами в Киевскую землю. Так гончие грызут на охоте медведя.

«Убью Всеслава, — шалея от бессилия, думал великий князь. — Недаром… недаром говорят смерды и мастеровые люди, что он вурдалак. Горе принес мне полоцкий князь. Убью его».

Но успокаивалось сердце, и он понимал, что не отважится убить, нет. Святополком Окаянным назовет его тогда Русская земля. Он же, устремляясь мыслями в будущее, хотел, чтобы после смерти вспоминали его все с любовью, как вспоминают его отца Ярослава Мудрого. Опустошенный, обессиленный тяжкими угрызениями совести, повернул великий князь душу свою и очи свои к церкви, приказал завезти в Печерский монастырь богатые подарки: три воза корчаг с вином и пять возов с хлебом, сыром, рыбой, горохом и медом. Тотчас же приехал к князю игумен Феодосий, сказал:

— Голод телесный начался в нашей обители, плакали чернецы, выгребая последнюю горсточку муки из сусеков, но ты, христолюбец, вспомнил о нас, сирых и бедных. Келарь [35], молясь за тебя, наварил для братьев пшеницы с медом. Ты не из тех, кто съедает своих детей вместо хлеба. Живи и славься, великий князь!

Изяславу было приятно слушать эти слова. Он усадил Феодосия рядом с собой, начал щедро угощать. Но игумен хмуро свел суровые брови, отказался от угощений. Изяслав пил и ел один. И когда хмельное вино сделало сердце прозрачно-легким, пожаловался игумену:

— Один ,раз живем на этой земле, святой отец. Уйдем когда-нибудь отсюда. Будем жить в раю, на небесах. А сюда не вернемся, никогда не вернемся. Траву земную не увидим…

Феодосий удивленно посмотрел на великого князя.

— Делай добро, — сказал он, — и такие мысли не станут смущать тебя. Трава земная — тлен. Последняя коза может выщипать ее. Думай о вечном небесном эфире. Земная жизнь — подготовка к жизни небесной.

— А как делать добро? — спросил князь. — И что такое добро? Когда я убиваю своего врага — хорошо мне, но худо ему, его жене и детям.

— Бог один нам судья, — перекрестился игумен. — Высший суд на небе.

Изяслав тоже перекрестился, тихо произнес:

— Не могу решить, что мне делать со Всеславом…

— С полоцким князем, который сидит в порубе? — вытер губы шелковым вышитым платочком Феодосий.

— С ним. Посоветуй, святой отец.

На какой-то миг в воздухе повисло молчание. Луч солнца проник через цветное стекло окна, и казалось, что вспыхнуло вино в высоких серебряных кубках.

— Ты опоздал, — сказал наконец игумен и пояснил: — Его надо было убить на Днепре, возле Рши, надо было убить вчера, а сегодня уже поздно. О нем знает весь Киев. Если ты его убьешь, убьешь в порубе, он станет мучеником в глазах всех, бедных и богатых, и Русь не простит тебе этого.

— Что же делать? — помрачнел Изяслав. — Отпускать его нельзя, он сразу схватит меч и сядет на коня.

— Я с охотой взял бы его чернецом в свою обитель.

— Чернецом? Всеслава? — даже привскочил с мягкого венецианского кресла великий князь. — Разве такие идут в монастырь? Да у него душа из огня, а не из воска. Недаром говорят, что он оборотень, вурдалак. Ручным он никогда не станет. Никогда.

Последние слова Изяслав почти выкрикнул. Феодосий же оставался спокойным. Встал, подошел к окну, постоял, поглаживая сухими темными пальцами большой золотой крест на груди. Потом повернулся к великому князю:

— Есть у меня в обители чернец Мефодий. Уже семнадцать солнцеворотов сидит в своей келье. Святой праведник, а праведность, как известно, соединяет человека со всем, что над землей, на земле и под нею. Соединяет людей с богом и между собой. Этот Мефодий, как и Всеслав, родом из Полоцкой земли и, как признался на исповеди, в детстве дружил с князем Всеславом, так как был у его отца Брячислава седельничим. И звали его тогда не Мефодием, а Яруном.

— Твои чернецы Артемий и Улеб мне говорили о нем, — перебил Изяслав.

— Говорили, — удовлетворенно улыбнулся игумен. — И еще они говорили тебе, великий князь, что в годы молодости и силы этот Мефодий был отвратительным поганцем, язычником, врагом Христа. В глухих лесах, в ямах и на болотах молился со своими сообщниками Перуну. И княжича Всеслава повел за собой к идолам, хотел сделать его поганцем. Так отравил душу княжичу, что тот как ошалел — каждый день бегал из города на болото Перуну молиться. Веру в Христа, в святую троицу называл он сказкой, которую придумали приблудные ромейские черноризцы. Тяжело было с ним князю Брячиславу. Бояре начали шептаться, что сын у полоцкого князя растет поганцем, что великая беда постигнет людей, когда этот безбожник сядет на престол. Плакала княгиня, лютовал старый Брячислав. Однако ни лоза, ни покаянные посты и молитвы не помогали, и вдруг чудо случилось — показал Всеслав князю-отцу и его дружине потаенное лесное логовище полоцких поганцев. Там одних идолов было с сотню. Всех порубили дружинники, в огонь и топы побросали. Многих староверов взяли за кадык и убили. И вот я думаю: что перевернуло тогда Всеслава?

— Христианская вера душу осветила, — сказал Изяслав.

— Это так. Воистину справедливые слова твои, великий князь, — перекрестился Феодосий. — Но каждый новый день начинается с самого первого солнечного лучика. Что было тем лучиком?

Они помолчали. Вино пылало, искрилось в серебряных кубках, манило к себе. Вино было розовой небесной росой, которая изгоняет из сердца грусть, тоску, делает более легкими самые тяжелые, грызущие душу мысли. Но Феодосий не дотронулся до своего кубка, опять внимательно посмотрел на Изяслава.

— Хочу я, великий князь, чтобы Всеслав и Мефодий встретились. Двум бывшим язычникам, один из которых еще и сейчас косится на болото, будет что вспомнить. Если мы не можем покорить Всеслава мечом, надо звать на помощь божье слово. Мефодию свыше дан дар направлять слепые души на путь истинный. Камни плачут, слушая его.

Изяслав недоверчиво гмыкнул.

— Да-да, — с воодушевлением сказал Феодосий. — Я сам свидетель. И не руда-кровь течет в его жилах.

— А что же?

В темных глазах великого князя вспыхнуло нескрываемое любопытство.

— Молоко.

— Молоко? — у Изяслава вытянулось лицо. — Да разве может быть такое?

— Может, — убежденно сказал игумен. — Опять же — я сам свидетель. Копая себе пещеру, Мефодий поранил руку о камень, кожу содрал от кисти до самого локтя. И вместо красной крови в ране я увидел белую, самое настоящее молоко.

— Твои глаза могли ошибиться, — недовольно сморщил лоб Изяслав и взял кубок с вином.

— Великий князь, я верю своим глазам, как верю Христу, — воскликнул Феодосий. — Плоть моя и душа моя, слава богу, здоровые, и я могу отличить день от ночи, белое от черного или красного. Клянусь на кресте, кровь у Мефодия белая, как молоко. А может, это и есть молоко.

Изяслав слушал игумена и кривил в усмешке тонкие губы.

— Ты не веришь мне? — покраснел, точно свекольным соком налился, Феодосий. — Тогда бери из подземелья своего полочанина, и втроем — ты, он и я — мы отправимся в пещеру к Мефодию. Там ты все увидишь своими глазами.

Назавтра вои-охранники и надворные холопы разобрали верхние венцы дубового поруба, на веревочной лестнице вытащили Всеслава. Полоцкий князь жмурился, прятал глаза от солнца, закрывая их ладонями. Но в его фигуре и лице чувствовалась неукрощенная сила.

— Молишься ли ты богу, князь? — подошел к нему Феодосий.

— Молюсь, — спокойно ответил Всеслав. — Разве ж можно не молиться богу, живя рядом с тобой?

— Не понимаю, о чем ты говоришь, — смутился игумен.

— Я говорю, что мы с тобой, с великим князем Изяславом живем рядом, живем в сливном Киеве. Только вы в палатах, а я в порубе.

— Каждого бог вознаграждает за земную добродетель, за дела земные, — согласно кивнул Феодосий.

— Однако не забывай, игумен, что впереди нас всех ждет вечность, — усмехнулся Всеслав. — Столько еще божьих наград будет и у тебя и у меня. Есть не только рай, есть ад. Запомни это.

Великий князь Изяслав внимательно слушал их, сам упорно молчал, только поглаживал свою русую бороду, которая росла клипом. Все еще яркие, но уже плохо греющие солнечные лучи лились на Киев.

До Печерского монастыря добирались верхом на конях в сопровождении трех десятков дружинников. Монастырь стоял за городской стеной, на высокой горе. Гора была изрыта пещерками-ходами. Так мыши истачивают, делая в ней ходы, душистую головку сыра. Первым пришел на это место настоятель церкви Апостолов в княжеском селе Берестове Илларион и здесь, на берегу Днепра, среди густых лесов начал закапываться в землю, чтобы спрятаться от суеты и шума мирского. Но случилось так, что скоро отец Изяслава, великий князь Ярослав поссорился с ромеями и назначил Иллариона: своего человека, митрополитом Киевской земли. «С богом я буду разговаривать через своих людей, а не через ромеев», — написал в Константинополь. Пещерка, вырытая Илларионом, пустовала недолго. Какое-то время спустя из города Любеча пришел пустынник Антоний, чтобы согреть в ней свои старческие кости. К Антонию потянулись ученики, и когда их набралось ровно двенадцать, как святых апостолов, они вырыли более просторную пещеру, устроили в ней подземный храм.

Киевские князья поначалу не очень дружелюбно встретили святых «кротов». Изяслав тоже поссорился с ними — обольстительными словами они заманили в пещеру и постригли в монахи под именем Варлама и Ефрема сыновей самых знатных киевских бояр… Разгневанный Изяслав кричал: «В темницу пошлю вас всех и пещеру вашу раскопаю!» Но очень скоро Изяслав, и он всегда гордился этим, стал верным другом монахов, подарил им в вечное владение гору. С того времени и стал Печорский монастырь первым его печальником и заступником, и сегодня князь ехал туда, как к себе домой. Втайне радовался Изяслав предстоящей встрече с пещерниками, как малое дитя радуется новой костяной свистульке. Среди монахов в густой тишине подземелья можно было отдохнуть душою, забыть о половцах и хитрых ромеях, о тяжелом, подрывающем силы камне власти и ответственности, который не один уже солнцеворот гнетет душу.

На самом острие горы стоял новенький деревянный храм тройного сечения, похожий на корабль. Передней, носовой своей частью он был устремлен на восток — здесь размещался алтарь… Средняя часть храма выше остальных поднималась над землей и заканчивалась луковичкой с крестом. Задняя же часть была низкой, приземистой, но очень длинной.

Светлея лицом, игумен Феодосий посмотрел на храм и сказал великому князю:

— Как муравьи, как пчелы, трудились монахи.

Всеслав не знал, зачем его везут к пещерникам. Он сидел на коне, от которого; признаться, уже немного отвык, жадно смотрел на Днепр, на зеленые обрывы, на бесконечные леса. Буря кипела в душе, хотелось широко раскинуть руки и обнять всю эту живую вечную красоту, прижать ее к сердцу. Хотелось захлебнуться свежим ветром, босым побежать по теплой песчаной тропинке, лицом упасть в сочный ломкий тростник, нырнуть в реку, полной горстью зачерпнуть со дна холодного ила, стать рыбой, стремительной, сильной, и плыть, плыть на север, туда, где Береза впадает в Днепр. Глаза князя вспыхнули мягким-глубинным светом, щеки порозовели. Необыкновенную силу вдруг ощутил он в себе, какую-то легкость, хмельность и звонкость, какие бывают после поцелуя любимой женщины.

Игумен бросил на Всеслава подозрительный взгляд, перекрестился. Великий князь Изяслав тоже взглянул на полочанина, невольно положил руку на рукоять меча.

— А когда-то же был на земле золотой век, — воскликнул Всеслав. — И запоров у людей не было, ни клеток, ни порубов. Иди куда хочешь. Лети куда знаешь.

«В нем пробуждается вурдалак», — подумал Феодосий и, обернувшись, сказал Всеславу:

— Помолись, князь. Скоро мы увидим людей, которые не хотят ни ходить, ни летать, ни бегать, а всю свою земную жизнь отдают молитве, бесконечной и суровой. Птицы, хоть и летают высоко, не вьют гнезда на облаках. Не будь птицей, князь. Впусти молитву в душу свою, и бог совьет тебе гнездо в своей небесной державе.

— Зачем ты это говоришь мне, мне, кто возвел Полоцкую Софию? — властным голосом прервал его Всеслав.

Феодосий растерянно умолк. Какая-то таинственная сила струилась от полоцкого князя, и игумен не мог одолеть эту силу. «Оборотень, вурдалак, — снова подумал Феодосий. — Ночь — его день».

Пещера Мефодия была очень маленькая, лишь бы повернуться. Высокие ростом Изяслав и Всеслав не стали в нее заходить, иначе им пришлось бы сгибаться в три погибели. Они увидели только желтенький песок, свечку и ложе из завявших ветвей, на котором лежал пещерник. Феодосий нырнул в этот полумрак, что-то тихо сказал Мефодию, и вскоре они вдвоем вышли оттуда на свет.

Мефодий сразу узнал Всеслава, улыбнулся сухими губами, негромко произнес:

— Вот и встретились мы с тобою, княже.

Он был хмур, белокож, так как редко показывал себя горячему киевскому солнцу. Вся его одежда состояла из длинного грубого полотняного мешка, в котором были прорезаны дырки для шеи и для рук. Мешок Мефодий подпоясывал лыком.

— Ярун? — даже вздрогнул Всеслав. — Седельничий?

— Когда-то я был Яруном, был седельничим, — тихо заговорил Мефодий. — А ты был княжичем, полоцким князем…

— Я и сегодня князь, — гордо произнес Всеслав и притопнул ногой.

— Все мы — рабы божьи, — будто не слыша его, сказал Мефодий, потом повернулся к Изяславу, поклонился ему в пояс. — И ты, великий князь, пришел? Молимся мы за тебя каждодневно и каждонощно, за твоих детей и княгиню, за твою державу.

Изяслав правой рукой слегка обнял пещерника, взволнованно проговорил:

— Спасибо вам, люди божьи. Всегда буду делиться с вами, святыми праведниками, куском хлеба.

В это время игумен Феодосий взял у дружинника меч, схватил Мефодия за левую руку — сухую, белосинюю — и острым лезвием нанес ему небольшую рану чуть ниже локтя. И все увидели, что на месте пореза выступила белая кровь.

— Что ты делаешь, отче? — испугался Мефодий.

— Великий князь хотел посмотреть на твою кровь, — перекрестил его святым крестом игумен. — Я пришлю к тебе братьев, умеющих лечить травами, и рана твоя быстро заживет. А сейчас мы оставим тебя с князем Всеславом.

И вот они сидят в темной пещерке на дубовых и кленовых ветках — князь и чернец. В темноте сияют маленькие глазки Мефодия. Они кажутся Всеславу светляками-гнилушками, которые светятся по ночам в дремучих полоцких лесах.

— Ты стал христианином, — взволнованно заговорил Всеслав. — Ты, который кровью и огнем клялся Перуну в вечной верности. Помнишь, как мы ходили по ночам на озеро Воловье, как буйствовала гроза, как молния угодила в замшелый валун, разбив его вдребезги? Ты тогда говорил нам, своим ученикам: «Смотрите — это Перун пустил из-за черной тучи золотую стрелу. Он хочет напомнить всем отступникам, всем трусливым отщепенцам, что рано они смеются над ним, волокут его под наблюдением попов в топи, в грязь. Он еще загремит, еще заблестит в их теплых и сытых снах». Ты говорил это нам, и мы верили тебе, как можно верить только богу.

— Но ты же сам указал тайное капище отцовским дружинникам, — строго прервал князя Мефодий. Он возбужденно заерзал, и ветки под ним хрустнули.

— Я был горькое дитя… Душа моя была слепа, как тот котенок. Она искала дорогу. Я очень верил тебе, я готов был пролить кровь за тебя и за Перуна, однако я видел, как молятся Христу мать и отец, как молятся новому богу бояре и дружина… Сколько я плакал тогда!

— Ты привел на капище дружинников, привел христиан, они порубили все и всех, — сказал Мефодий.

— Всю жизнь я страдаю, вспоминая эту ночь! — воскликнул Всеслав. — Я слышу стоны старого вещуна, которому по волоску выдирали бороду.

— Я понял тебя, — прервал князя Мефодий. — Ты хочешь одновременно проехать на двух конях, но так нельзя.

— А ты оседлал одного коня! Христианство! — вскочил Всеслав и тут же, стукнувшись головой о каменистый потолок, снова сел. — Твоего коня кормят пшеницей и овсом, он в золотых попонах, его никогда не запрягут в соху, он ночует не в глухом дождливом поле, а в конюшне. И ты выбрал его. Так легче.

— Известно, так легче, — согласился пещерник. — Бог вернул мне разум, и я увидел, что нельзя цепляться за Перуна, нельзя молиться потухшим головешкам.

— Ты предал больше, чем я. — тихо, с дрожью в голосе сказал Всеслав. — Я выдал капище старого бога по детской неразумности, по своей слепоте, а ты отрекся от него в старости, отрекся на склоне жизни, ты плюнул на все то, что считал святым и великим, чему поклонялся, чему учил других. Они верили тебе и твоей вере. Изменив Перуну, ты изменил им всем. За теплую пещеру, за сытую старость, за обещание вечной жизни ты сделался христианским монахом. Ты веришь, ты убежден, что тебя, за всю твою святость, ожидает рай. А если бы ты знал, что впереди не будет рая, ты сделал бы мне или кому другому добро? Отвечай: сделал бы, если бы знал, что не получишь за это небесной награды?

— В сумерках блуждает твоя душа, князь, — вздохнул Мефодий. — Заблудилась она в поганском лесу, и надо кричать что есть мочи, звать на помощь.

— Пожалей себя и свою душу, — с достоинством сказал Всеслав. — Моя душа всегда болит, я чувствую эту боль. Значит, моя душа живая. А болит ли она у тебя, Мефодий? Нет, не Мефодий — Ярун? Плакал ли ты хоть раз ночью, вспоминая молодые свои годы и свою старую веру?

— За всех нас плачет Христос, — возвел очи горе Мефодий.

— Но плакал ли ты? — не отступал Всеслав.

— Что тебе до моих слез, князь? Я вижу: ты потерял себя и всю жизнь ищешь…

— Ищу, — вздрогнул Всеслав. — Себя ищу. Веру свою. Человек для того и рождается на свет, чтобы искать.

— Есть то, чего не надо искать. Стоит только прислушаться к своей душе, и все поймешь, — строгим, поучающим тоном заметил пещерник.

— Не согласен я с тобой. Искать надо всегда, ведь даже душа человеческая и та каждый день меняется.

— Душа неизменна, — чуть не вскрикнул пещерник. — Запомни это, и тебе легче будет жить.

— Как же далеко разошлись наши дороги, — после продолжительного молчания снова заговорил Всеслав. — Будто три жизни пролетело с того времени, как мы со своими единоверцами сходились в ночном лесу, молились Перуну, молились нашим дедам-прадедам. Ты был молод и красив, ты учил нас… Ты был для меня единственный — понимаешь? — единственный на всей земле, а сейчас ты монах, отшельник, каких тысячи. Грустно мне, Ярун.

— И мне грустно, — взял князя за руку Мефодий. — Я всегда говорил тебе, Всеслав, что ты будешь великим мужем, что ты прославишься сам и прославишь Полоцкую землю. Герои живут не только среди ромеев или латинян. Это когда-то говорил я… Но не в ту сторону ты идешь, князь. Прошу тебя: покорись Ярославичам, стань под их руку, и они отдадут тебе Полоцкое княжество.

— Княжество, мне дал мой отец Брячислав Изяславич, — горячо выдохнул Всеслав. — Я свое из чужих рук не беру.

— Тогда правь в порубе, — сурово взглянул на него Мефодий.

Всеслав спокойно встретил этот взгляд. Невдалеке послышались быстрые шаги. Наверное, спешили целители-травники.

— А кровь у тебя и правда как молоко, — сказал Всеслав. — Седые волосы у тебя, седая кровь… Что ж, бывает. Больше мы не увидимся. Не ожидал я встретить тебя в этой норе, думал, что мой учитель в лесах да болотах вместе с единоверцами Перуну молится, думал даже, что ты живот положил за прадедовскую веру, что в котлах сварили тебя христиане, голодным псам бросили на растерзание, а ты здесь зимуешь. Дров, наверное, великий князь киевский не жалеет для монастыря вашего и хлеба с мясом тоже не жалеет. Я думал, что ты, как небесная пташка, одной росой питаешься. А все просто, просто, как яблоко. На старости ты захотел пожить сытым. Я понимаю тебя, потому что сам не раз был голодным. Я понимаю твою утробу, но душу твою не пойму никогда. Никогда.

Пригибаясь, Всеслав вышел из пещеры.

Глава четвертая

Заалелся над пущей рог неба.

Конь затопал, тревожно заржав.

Будит правнука ночью Рогнеда:

Меч бери, мой отважный Всеслав!

I

Беловолода, Ульяницу и Ядрейку спас Роман. Со своей дружиной он пробирался лесной глухоманью из Полоцка к Менску. В Менске к нему должны были присоединиться надежные вои. И в Менске же смолили, готовили в дальнюю дорогу ладьи. Направление предполагалось одно: по Свислочи — в Березину, по Березине — в Днепр, а там — в Киев, чтобы освободить Всеслава. Ядрейка как увидел Романа, так сразу бухнулся на колени перед его конем, вдохновенно заговорил:

— Спасибо вам, бояре вы мои дорогие! Карачун ждал нас, тлен, могильный червь, и за что? За то, что хотели, чтобы еще одной человеческой душой было больше на свете. Ай-яй-яй, каких страхов мы натерпелись, каких ужасов насмотрелись. Каждый мой волос еще и теперь дрожит. Особенно было жалко нашу красавицу, нашу Ульяницу. Однако же бог знает, что делать, и, наверное, мы заслужили такие страхи. Недаром же говорят умные люди: кто рыбки хочет, у того хвост в воде.

Роман с недоумением смотрел на низенького толстенького говоруна с лысой головой, с веселыми черными глазками. Сам он был молчаливым человеком, берег слова, сказать лишнее слово для него было все равно, что курице снести золотое яичко. Рыболов же, так счастливо увернувшийся от смертельной стрелы, между тем все нес свое:

— Еще раз спасибо вам в ноги, бояре вы мои дорогие. Избавили нас, можно сказать, заново на белый свет породили. Думаете, я старик, так мне охота помирать? Старый или молодой — смерть в зубы не глядит. Но пожить же охота, ой охота, зеленую травку увидеть, пташку лесную услышать, возле бабского теплого плеча поспать. В поле выйти, чтобы тебя весенний свежий ветер пощекотал.

— Хватит, — не выдержал Роман. — Остановись. Ты как мельница — мелешь и мелешь. Кто ты?

— Ядрейка. Христианин. Менский рыболов, — весело поднялся на ноги, отряхнул колени Ядрейка. — А это…

— А их я сам спрошу. — Роман строго посмотрел на Беловолода, на Ульяницу. — Кто вы?

— Я золотарь из Менска, — растерянно произнес Беловолод. — А она — моя жена, Ульяницей зовут.

Беловолода все еще трясло от недавнего страха — страха не за себя, за Ульяницу, за ту новую жизнь, которую она, если бог смилостивился, носит в себе. Он стоял рядом с женой, смотрел на незнакомых воев, выезжавших из леса.

— Кто на вас напал? — спросил Роман. — Из-за чего напали? Вон под кустом один убитый лежит, остальные убежали. Что это за люди?

— Бояре вы мои дорогие, — снова встрял в разговор Ядрейка, — из-за чего овод, слепень поганый, на скотину нападает, коров и волов жалит? А кто напал, не знаем. Тог, кто под кустом валяется, уже не скажет.

Беловолоду понравилось, что Ядрейка решил не рассказывать, ничего не говорить про лесных люден. Те рахманы, которые хотели убить их, были, он не сомневался и этом, людьми Гневного, и было их всего-то горсточка. Но пусть незнакомые чужие люди не знают о большой лесной общине, о Добром, пусть не мешают им жить вдали от городов и весей, жить своей жизнью.

— Наверное, на них напал Иван Огненная Рука, — высказал догадку Гнездило. Оставив боярича Гвая, он с радостью стал слугой княжеского дружинника.

— Вот-вот, этот мог напасть, — возбужденно заговорил Ядрейка.

Даже не взглянув на рыболова, Роман обернулся к Гнездиле, спросил:

— Откуда тебе это известно?

— Да все смерды, все купцы, что ездят и плавают с товаром, проклинают его. Вор ненасытный. Как тот грач — сам мал, а рот велик.

— Ты видел Огненную Руку?

— Доводилось, пусть его черти в пекле видят.

— И я видел, — не утерпел, вставил словцо Ядрейка. — Как вас вижу, бояре вы мои дорогие.

Рыболов хотел сказать что-то еще, но Роман, которому он почему-то сразу не понравился, прервал его на полуслове и обратился к Беловолоду:

— Плывите на своем челне, а я с дружиной пойду берегом. В Менске, даст бог, встретимся.

Беловолод, Ульяница и Ядрейка снова сели в лодку, направились вверх по Свислочи. Их избавители во главе с Романом, подгоняя усталых коней нагайками, исчезли среди деревьев.

— Строгий, — сказал Ядрейка, имея в виду Романа. — И горячий, как пчелиное жало. Люблю таких людей.

Беловолод и Ульяница молчали. Умолк наконец и Ядрейка. Летний день входил в самую силу. Жгло солнце. Густели тучи над рекой и над лесом. Духота стояла страшная, и Беловолод, гребший попеременно с Ядрейкой веслом, обливался горячим соленым потом. Ульяница смастерила из бересты посудинку, зачерпывала ею в реке воду и этой водой брызгала на разгоряченное лицо мужа. Громче заговорили, закачались деревья. Сильный ветер налетел с неба, скребанул упругим крылом по реке. Испуганные мелкие волны затанцевали вокруг. Вдруг спряталось, точно провалилось, в толщу туч солнце, и тревожный полумрак окутал реку и лес. Глухо ударил далекий гром. В нем еще не было ярости и гнева, казалось, спросонья заревел медведь в еловых зарослях. Красные проблески молний прошили тяжелую громаду туч. Гром ударил сильней и звончей. В его голосе уже слышалась угроза. Казалось, стальные мечи скрестились в небесах и огненные искры летят во все стороны от этих мечей. Ядрейка испуганно перекрестился, сузив глаза, воскликнул:

— Перун проснулся, бояре вы мои дорогие. Лук свой ищет, сейчас щелкнет стрелой по реке.

— Мне страшно, — прижалась к мужу Ульяница. Капельки пота сверкали на ее смуглых висках. Беловолод начал подворачивать лодку к берегу, но она заупрямилась, не слушалась весла. Могучий вихрь ворвался в гущу леса, поломал, пощепал несколько деревьев, искрошил, стер со стволов сухие сучья, наклонил, втоптал в воду прибрежные кусты. Река забурлила, заревела, крутанулась в тесных берегах и будто раскололась на две половины. На какое-то мгновение на середине реки показалось илистое темное дно. Впившись острыми сучьями в землю, там лежали гнилые колоды.

— Беловолод! — в отчаянии крикнула Ульяница. Огромная волна подхватила лодку и, точно еловую шишку, вышвырнула на берег. И сразу по реке, по лесу ударил плотный шипящий дождь.

— Что это было, бояре вы мои дорогие? — высунул голову из куста, куда его закинуло волною, Ядрейка. — Наверное, бешеный змей пробежал по Свислочи.

Но Беловолод не слушал рыболова. Он больно стукнулся головой о комель березы, и в глазах у него прыгали нестерпимо яркие искорки, а уши будто заткнули мхом. Он сел, обхватил голову руками. Он смотрел на реку, на лес, на бледного Ядрейку и не понимал того, что произошло и что происходит, не понимал самого себя. Он, хоть ты убей его, не мог понять, не мог вспомнить, как и почему очутился здесь, в густом лесу, на этой реке. Ядрейка что-то говорил ему, потом кричал в самое ухо, но Беловолод не слышал, сидел как каменный.

— Мозги парню отбило. Ай-яй-яй, — причмокнул языком Ядрейка, Своими жесткими, мозолистыми руками он начал тереть Беловолоду виски, легонько потягивал его за уши, тормошил. Вдруг будто что-то щелкнуло в ушах, вылетел из них отвратительный мох, и сразу вернулась память. Беловолод упруго вскочил на ноги, крикнул:

— Где Ульяница?

Ульяница лежала неподалеку, раскинув руки, и казалась неживою. Беловолод рванулся к ней, стал перед нею на колени, заглянул ей в глаза, напрягся, стараясь уловить ее дыхание, потом взял на руки, начал качать, как качают ребенка. И все время он повторял:

— Ульяница, ты слышишь меня? Открой глаза!

Ульяница молчала, даже, казалось, не дышала, и ядовитый страх опалил сердце Беловолоду. Он подумал, что все, это конец, жена умерла. Положив ее на траву, он в бессилии опустил руки и заплакал. Только неугомонный Ядрейка и сейчас не растерялся. Он принялся, как только что Беловолоду, тереть Ульянице виски, легонько пошлепывать ее по щекам, приговаривая:

— Раньше смерти в могилу не ложись… Раньше смерти в могилу не ложись…

Между тем дождь перешел в настоящий ливень, лес стонал, содрогался под яростным напором воды, что лилась и лилась с небес. Огненной косой махала над лесом молния. Гром бухал во все колокола. Беловолод и Ядрейка промокли до последней нитки, пока догадались перенести Ульяницу под густую старую ель. Вокруг на лужах и лужицах вскакивали блестящие дождевые пузыри. Казалось, это грибы высовывают из-под земли свои головки.

Наконец Ульяница раскрыла глаза, глянула на Беловолода и Ядрейку. И хотя всех троих дождь облил с головы до пяток, она увидела слезы на щеках Беловолода, слабо улыбнулась:

— Не плачь… Я живая…

— Ну и обрадовали вы меня, бояре вы мои дорогие, — даже подскочил Ядрейка. — А я уже и сам не знал, на каком свете живу. Сейчас мы костерок разожжем, подсушимся. В сухости душа веселее становится. Я рыболов, я знаю. Намокнешь, бывало, как осока болотная, ползешь домой еле-еле, и такая соль, такая гадость душу разъедает, но вот чиркнешь кресалом по кремню, подожжешь трут и сразу почувствуешь себя князем, великим боярином. Я так думаю: почему все люди огонь любят? Потому что из огня душа у человека.

Он говорил и говорил, не переставая обламывать сухие еловые сучья, обдирать мох, собирать кусочки коры и складывать все это в кучку. Потом выбил из кремня искру, опустился на колени и, почти припав щекою к земле, выдул из трута тоненькую ниточку огня. Прикрыв ладонями со всех сторон эту ниточку, следил за ней блестящими коричневыми глазами, боясь дыхнуть, потом медленно-медленно приподнялся, будто вырастая вместе с огнем, замер на миг. Беловолод и Ульяница тоже не отрывали взгляда от огня. Красный цветок распускался в полумраке. Стихал дождь. Еще испуганно шумели вершины деревьев, еще тревожный гул перекатывался по лесным чащобам, а земля уже задышала полной грудью. Приунывший было ельник промыл глаза, радостно посмотрел вокруг. Где-то рядом подал голос дрозд-белобровик, веселая птаха здешних лесов. Дождевая вода текла по жилам земли, поила каждый стебелек, заполнила собой каждую дырочку. Земля была сыта водой. Не верилось, что когда-нибудь снова придет сухмень и у земли от жары потрескаются губы.

В Менск возвращались невеселые. Ульяница занемогла, кашляла, стонала: Лицо ее горело. Беловолод места себе не находил. «Зачем надо было ехать к этим рахманам? — упрекал сам себя. — Только хуже себе сделали…»

Ульяницу положили не в пристройке, а в светлой половине Ядрейкиной хаты. Ядрейчиха привела шептух-травниц. Беззубые седые бабки раздели Ульяницу, принялись натирать ее сухими и мокрыми травами, давали пить настой из вина, смешанного с медом, красной глиной и коровьим маслом. Но ничто не помогало. Тогда они подожгли козлиный рог, подожгли пучок человеческих и конских волос. Ульяница начала задыхаться.

— Молись, — сказала самая старая травница, строго глядя на Беловолода. — Не болотный дух грызет твою жену, а великий страх. Страхом полнится ее душа. Молись.

На третью ночь Ульянице стало совсем плохо. Она не узнавала даже Беловолода. Все тело ее было облито потом. Щеки ввалились, а глаза застлал густой туман, и сквозь тот туман Беловолод не мог проникнуть в живую душу своей жены.

— Ульяница, — звал Беловолод, — Ульяница, глянь на меня… Глянь… Не помирай, голубка моя…

Ульяница вдруг открыла глаза, выдохнула с тоской, с печалью:

— Это бог меня карает…

— За что тебя, такую добрую, такую светлую, может карать бог? — облился слезами Беловолод.

— За то, что без отцовского благословения за Беловолода вышла замуж, — не узнавая мужа, тихо прошептала Ульяница и умолкла навсегда.

Беловолод в отчаянии бросился к Ядрейке.

— Почему она умерла? Она же еще такая молодая.

— Бог тех, кого любит, молодыми к себе забирает, — отвел глаза Ядрейка. — Молись, Беловолод, за ее душу.

Похоронили на менском погосте Ульяницу, и великая тоска цепкими тисками сжала сердце Беловолоду. Он не знал, что делать, как жить дальше. Та, с которой он делил хлеб и одр, лежала сейчас в сырой земле, в тихом сосняке. Покрылся пылью, ржавчиной его инструмент, оброс черной сажей горн. С утра до вечера бродил Беловолод за городским валом, заходил в лесные чаши, садился на какой-нибудь выворотень или просто на землю и слушал лепет листьев. О многом гомонила беспокойная листва. О тех людях, которые навеки отошли с этой земли, о тех, которые еще придут на эту землю. В лесных ручьях, в облаках чудилось Беловолоду лицо Ульяницы, особенно на стыке света и тьмы, когда на мгновение пряталось солнце и серо-золотой полумрак разливался вокруг. Глаза Ульяницы смеялись, манили, звали к себе, но стоило ему пристальней взглянуть в ту сторону или протянуть руку, как все исчезало, расплывалось, оставались лишь облака, лишь вода.

Ядрейка боялся, как бы молодой золотарь не наложил на себя руки, и незаметно следил за ним. Однажды Беловолод почуял за спиной мягкие, осторожные, вкрадчивые шаги, резко оглянулся и увидел рыболова. Тот даже присел от неожиданности. Однако надо было как-то выкручиваться, и Ядрейка, он как раз стоял возле яблони-дички, сказал:

— На яблоне растут яблочки, на елочке — шишки. Почему это все так создано, Беловолод?

— Не знаю, — уныло проговорил Беловолод. — Ты вот что… Ты не ходи за мной.

— Буду, — оживился, загородил ему дорогу Ядрейка. — Буду ходить. Ульяницу все равно не вернешь, а тебе, боярин ты мой дорогой, надо жить.

— Зачем мне жить? — сел на лесную траву Беловолод.

Ядрейка сел напротив него, взял золотаря за руку.

— Люди живут, и ты живи.

Беловолод помолчал, потом спросил:

— А зачем живут люди?

— Этого я не знаю, — совсем повеселел Ядрейка. — Один бог знает, но до него далеко и он не шепнет на ухо. Все живет. И вот эта яблонька, и муравьи, и стрекозы, и ручей, что в осиннике течет. Думаешь, он неживой? Ласточка гнездо лепит, старается, рыба немая икру на камушки кладет. Все живет и жить хочет. Наверное, нельзя земле и небу без живого. Вот почему и прошу я тебя, Беловолод, пойдем в город, бери свои молотки и молоточки, стукни так, чтобы все мои соседи среди ночи проснулись и плеваться начали. Себя разбуди, Беловолод. Жить надо, хлопче.

Беловолод молча посмотрел на Ядрейку, молча поднялся, пошагал через осиновые и березовые заросли к городским воротам. Ядрейка рысцой подался следом за ним. В городе, там, где лежали камни для новой церкви, они увидели кучку людей. Вой в шлеме, в багряном плаще стоял на самом крупном камне и что-то говорил. Беловолод и Ядрейка подошли ближе.

— Люди добрые, — говорил молодой светловолосый вой, — черный день наступил для Полоцкой земли. В пепле, в горячих углях лежит она. Всюду, куда ни кинь взгляд, стоны и разорение. Волки таскают из хат детей, ибо некому их защитить. Вороны выклевывают очи еще живым дедам. Воры и разбойники уже не прячутся в пущах, а средь бела дня выходят на дорогу грабить. А наш князь Всеслав Брячиславич с сыновьями своими сидит в Киеве в порубе и не может поднять меч свой за Полоцкую землю. Люди добрые! Нам известна слава и сила менян, известно, как мужественно бились вы на Немиге. Послужите же Полоцкой земле! Отдайте ей свою силу, свою ловкость и умение!

Ядрейка навострил уши, одним глазом глядя на воя, другим — на Беловолода. Потом взял золотаря за руку:

— Это не для нас разговор. Пойдем отсюда. Пойдем домой.

Но Беловолод вдруг вырвал руку, протиснулся вперед, спросил у воя:

— Скажи, добрый человек, как я могу послужить Полоцкой земле?

Вой сверху глянул на него, ответил:

— Иди в дружину к воеводе Роману. Руки у тебя есть, глаза есть, отваги же у воеводы займешь.

— Пойдем домой, — точно приклеился к Беловолоду Ядрейка.

Но молодой золотарь сверкнул глазами, резко и решительно проговорил:

— Спасибо за то, что приютил ты нас, только к тебе я больше не вернусь. Нет мне жизни в этом городе, не могу на могилу Ульяницы спокойно смотреть. Пойду с воеводой Романом, куда он поведет. Оставляю тебе свой кузнечный инструмент, а ты дай мне за это, если можешь, хорошее копье, шлем и щит. Кольчуга и меч, хоть и старые, есть у меня свои. Прощай, Ядрейка. Хорошая у тебя душа, никогда я тебя не забуду.

— Опомнись, Беловолод, — испугался Ядрейка. — Какой из тебя вой? В первой сече голову потеряешь, а голова у человека одна.

Беловолод положил ладонь на камень, на котором стоял полоцкий вой, и это означало, что он клянется в верности Роману, пойдет с его дружиной. Ядрейка бодренько побежал домой, чтобы позвать на помощь жену. Явилась, не заставила себя ждать кругленькая Ядрейчиха, и не одна, а вместе с детьми. Гвалт поднялся, визг. Теперь уже Ядрейчиха уговаривала Беловолода бросить эту затею, сам же Ядрейка молча стоял в стороне, поглаживал животик.

— Кто с конем, кто пеший, собирайтесь, как только солнце взойдет, собирайтесь возле костерни! — выкрикнул вой. — Воевода Роман с вами завтра говорить будет.

До глубокой ночи отговаривала Ядрейчиха упрямого Беловолода. Золотарь слушал молча, только под конец сказал:

— Спасибо, Настуля, за ласку твою, за хлеб-соль, но я все-таки пойду с дружиной.

— А ты чего сидишь, как рот замазал? — набросилась Ядрейчиха на мужа.

— Я могу и лечь, — раздумчиво проговорил Ядрейка и, помолчав немного, добавил: — Велик от тебя, баба, гром, велик! — Он поднялся с лавки, подошел к оконцу, глянул в него. Ночь цепенела на дворе. — И я не с голым животом, пойду-ка и я.

— Куда ты пойдешь? — не поняла Настуля.

— В дружину. К воеводе Роману.

Настуля на какое-то время онемела.

— Пойду и я, — уже громко, бодро сказал Ядрейка. — В нашей родне я самый меткий стрелок из лука. Ого-го как я стреляю! — Он потряс маленьким твердым кулачком.

— Ошалел, — через силу выдохнула наконец жена и заплакала.

— Чего ты ревешь? — весело похлопал ее по спине Ядрейка. — Считай, что я на ятвяжские озера рыбачить пошел. Далеко до ятвяжских озер… Хлеб, горох и мясо у вас есть. Сидите и ждите меня. Да перестань ты реветь. Каждый свое место должен знать. А места у нас такие: мужчина и собака — на дворе, женщина и кошка — в хате.

Настуля слушала его и не унималась, плакала.

— Вот мокроглазая, — незлобиво ругался Ядрейка. — Сразу видно, что рыбакова жена. Ну, не плачь, Настулечка, не плачь. Я тебе из дружины, из похода золотой и серебряный браслеты привезу.

— Околей ты со своими браслетами, — начала платочком вытирать слезы жена. — И зачем я пошла за такого сорвиголову? О детях-то ты подумал?

Но в ее словах, в ее голосе уже слышались согласие и покорность. Не первый год жила она с Ядрейкой и хорошо знала беспокойный нрав своего мужа. Сколько раз ждала она его из дальней дороги и привыкла к такому постоянному ожиданию, как в конце концов привыкают к черной грозовой туче.

Дети еще спали, когда Беловолод и Ядрейка, простившись с Настулей, двинулись к костерне. Ядрейка поцеловал детей, поцеловал жену, шепнул ей:

— Ты знаешь, где закопан горшочек с гривнами. Как придется туго, достань из земли тот горшочек. А я к покрову вернусь.

У костерни собралось человек пятьдесят менян. В большинстве своем это были молоденькие хлопцы, народ шумный, горячий, который и в глаза еще ни разу не видел настоящей сечи. Это был и сыновья мастеровых людей и купцов, боярские дети. Ядрейка между ними был самым старшим.

Солнце заиграло на востоке, раззолотило заречные пущи. Ветер то летал под облаками, то бегал по кустарникам и острой болотной осоке. В Менске брехали собаки, блеяли овцы. Пахло теплым горьковатым дымом. Кто-то, махнув рукой на походы и сечи, отбивал косу.

— Воевода едет, — вдруг заговорили все и повернули головы в сторону Свислочи.

Роман ехал на коне в сопровождении трех дружинников. Он надел боевой шлем с кольчужной сеткой, чешуйчатый панцирь из стальных пластин, прикрепленных к кожаной рубахе. Закрывал панцирь воеводу до бедер. На ногах у Романа были зеленые мягкие сапоги из лосиной кожи, без каблуков. В правой руке воевода держал длинное бронебойное копье, в левой — круглый красный выпуклый щит. Такой щит тяжело взять вражескому мечу.

Роман твердой рукой остановил коня, громким голосом заговорил:

— Радостно видеть вас, отважные дети города Менска, сыны Полоцкой земли! Вы отозвались на мой клич, вы пришли ко мне, оставив свои семьи, своих родителей, жен и любимых. Вы не побоялись сменить хатнее тепло на холод неведомых дорог, тишину на грохот сечи, ласку красивой женщины на удар вражеской стрелы. Спасибо вам за это! — Он низко поклонился, потом широко повел тяжелым копьем. — В невеселом месте собрал я вас.

При этих словах все посмотрели на костерню. Угрюмая черная ворона сидела на верхнем бревне.

— Здесь лежат людские кости, — понизив голос, продолжал Роман. — Кости наших дедов. Когда-то могучей силой полнились они. Сегодня они стали тленом и прахом. Мы тоже из костей, из жил, из горячей крови. Запомните: все на земле смертно. Умрут еще нерожденные. Отплывет в небытие поколение за поколением, как отплывают тучи за далекий окоем. Только любовь к матери и родной земле бессмертна. Запомните это! Я поведу вас по трудной и неровной дороге. Я не знаю, что ждет нас впереди. Об этом знает один бог. Но я надеюсь на свой и на ваш меч, на свое и на ваше плечо, на боевых коней, на паруса ладей, которые понесут нас вдаль.

Меняне внимательно слушали воеводу. Слетели с лиц веселость и беззаботность, глаза у всех стали серьезными, суровыми. Разные люди сбились, сошлись здесь, по-разному были они и вооружены. Сыновья богатых бояр надели красивые разноцветные доспехи, блестящие островерхие шлемы. Кто был победнее, явился в проволочной кольчуге, в круглой железной шапке, с небольшим деревянным щитом, обтянутым бычьей кожей. Некоторые вместо копий и мечей держали в руках рогатины, с какими ходят на охоту. Ядрейка и Беловолод стояли рядом. Беловолода жгла вина перед Ядрейчихой и ее детьми, от которых он увел отца. Но сам рыболов был как всегда весел, подвижен, разговорчив. Он гордо стоял в кованой кольчуге, доходившей ему до колен, с длинным мечом в руке. Роман заметил его, удивился:

— И ты пришел, говорун?

— Пришел, — как малое дитя, обрадовавшись тому, что воевода узнал его, ответил Ядрейка. — Где же мне быть? Люблю между людьми вертеться, умных людей послушать. Для меня это что жирную уху хлебать.

— Ты и сам мастер поговорить, — скупо улыбнулся Роман.

— Мастер, мастер. А зачем человеку и язык даден, если не говорить? Зубы подпирать? Нет, воевода. На этой земле надо успеть наговориться, чтобы на небесах весь век молчать и только ангельские напевы слушать.

— А мечом говорить ты умеешь? — строго свел брови Роман.

— Не так, как ты. Махать малость научился, и все. Но я тебе пригожусь. Сам я рыболов, от воды живу…

Ядрейка начал копаться в полотняном мешочке, висевшем у него за левым плечом, доставал оттуда один за другим и показывал Роману большие и маленькие, железные и костяные рыболовные крючки.

— Вот мое снаряжение, вот мои доспехи, воевода. Голод — тоже ведь лютый враг. Как нападет он в дороге на твою дружину, закину я крючки с наживкой в реку и… разобью этого врага!

Все, кто стоял рядом с Ядрейкой, засмеялись. Засмеялся и Роман, но туг же помрачнел, так как считал, что в походе дружину надо держать в строгости и послушании. Не зубоскальством воюют, а копьем и мечом. Скоро ему пришлось показать свою строгость. Пока шел разговор с дружиной, из города набежали девчата, несколько молодиц-вислен [36]. Сначала они прятались кто где, но едва воевода кончил говорить, бросились с визгом и плачем к дружинникам. Так весенняя вода врывается с высокого холма в лощину. Кругом кричали, плакали, смеялись, целовались… Некоторые парочки незаметно начали подаваться в сторону леса, где росла слишком уж мягкая трава. К Ядрейке подскочила черноглазая молодица с пунцовыми от свекольного сока щеками, повисла у него на шее, защебетала:

— Ах ты, ежик ты мой кругленький. Что ты привезешь мне? Привези подвески-лунницы, которые боярыни носят.

Ядрейка не растерялся, схватил черноглазую в объятия. У рыболова, хоть и тягал он всю жизнь невод из холодной воды, была горячая кровь. Роман потемнел от гнева, крикнул во весь голос, чтобы все слышали:

— Рубите березовые и ореховые палки! Гоните прочь вислен!

Подобные приказы вои слышали не впервые. Весело соскочили они с коней, мечами нарубили палок и хворостин.

— Спасайся, бабская дружина! — в четыре пальца свистнул Ядрейка.

Вислен как вихрем смело. Но некоторые дружинники защитили своих молодиц, говоря, что это их невесты и что они пришли попрощаться. Таких Роман приказал не трогать.

— У коханки смоляные лавки, — хохотал Ядрейка. — Смотри, воевода, прилипнут хлопцы к этим лавкам, и не отдерешь. Не с кем будет в поход идти.

Наконец пришла пора и расставаться. Обнимались, целовались, отходили, махая в последний раз ласковыми девичьими руками. Не одна горючая слеза скатилась с очей. Беловолод сидел в седле и с грустью смотрел на город, в котором познал самое великое счастье и самую горькую беду. В этом городе вечным сном спала Ульяница, без которой все немило было ему. «Поеду, поплыву, куда дорога заведет, — думал Беловолод. — Нельзя мне здесь оставаться…» По Свислочи поплыли, вечером на трех ладьях-насадах. На среднюю погрузили коней, тяжелые доспехи, еду и питье. Ладьи были выдолблены из стволов толстенных осин, на борта нарастили дубовых досок. На носу грозно щерилась длинными красными зубами голова страшилища, вырезанная из дубового комля, на корме поставили толстый кол и на него водрузили череп тура. Острые и некогда страшные рога пронзали речной туман. Вдоль бортов вздувались железные щиты. Каждая ладья имела семь пар весел. Парус сшили из крепкого плотного полотна, и на том полотне в синем кругу трепетала на ветру голова святого Юрия — Заступника Полоцкой земли.

Беловолод и Ядрейка вместе с другими дружинниками сразу сели на весла, так как ветер был слабый, чуть ощутимый, ему не хватало силы, чтобы надуть парус и стронуть ладью с места. Весла тяжело резали толщу темной речной воды. В темноте ржал испуганный конь, и молодой голос уговаривал его, жалел:

— Тише, косю… Не бойся, глупенький…

Конь переставал ржать. Но густел вечер, летела навстречу река в косматых берегах, и он снова начинал беспокоиться, фыркать, храпеть, скрести днище ладьи копытом. На двух ладьях плыло по пятьдесят воев, на той, куда погрузили коней, — двадцать. Рулевой передней ладьи время от времени трубил в рог, особенно на речных поворотах, где легко было стукнуться лоб в лоб с теми, кто мог плыть навстречу.

Наконец Роман приказал пристать к берегу. Сбросили дощатые сходни, сошли на берег сами и свели коней. Им тоже надо было ощутить под ногами настоящую землю. Разожгли костры. Зашипело на рожнах мясо. Пуща наливалась с трех сторон темной зловещей медведицей. Только с одной стороны, где чернели ладьи, выбеливалась из темноты полоса реки, и все — люди и кони — жались к ней. Ночь прошла спокойно. Плескалась в Свислочи большая рыба, да из лесного мрака изредка кричал костяным голосом пугач.

Через два дня вошли в Березину. Шире и глубже была здесь вода, и можно было отдохнуть от тяжелых весел, отрывающих руки. Ладьи подхватило более быстрое здесь течение. Да и поднялся вдруг сильный ровный ветер и надул паруса. Ладьи неслись все дальше на юг.

Красные сосняки, белые березники и черные ельники смотрели с берегов. Великое множество зверей и птиц нашли себе приют и убежище в этих лесных чащобах. И еще здесь жили лютые гадюки, злющие комары и безжалостные оводы. Коней в полдневную жару пришлось покрывать кожаными попонами. Иначе им пришлось бы невмоготу. В некоторых местах лес немного отступал от реки, отбегал в сторону, и на таких покрытых зеленой бархатной травой прогалинах росли семейки дубов. Рядом стояли высоченные, опаленные молниями дубы-толстяки и их маленькие дети, стройные, курчавые. В дубняке и решили переждать ночь. Снова разожгли костры. Кони с облегчением и радостью опустили головы по самые гривы в густую прохладную траву, И вдруг из темноты послышался человеческий крик. Все враз стихли, насторожились. Крик повторился. Страх и мука слышались в нем. Роман вынул из ножен меч, напряженно замер возле костра.

— Что там за крикса объявился? — хотел пошутить Ядрейка, но шутки не получилось. Остальные дружинники и вместе с ними Беловолод будто и не слышали, что сказал веселый рыболов, и испуганно, как и Роман, вглядывались в вечерние сумерки.

Человек закричал снова.

— Не ходи туда, воевода, — тихо проговорил Гнездило и даже загородил Роману дорогу. — Это не иначе как лесун-кликун, оборотень с совиной головой. Заманит в пущу, а там и утопит в болоте и всю кровь высосет.

— Не ходи, — начали просить и наиболее пугливые из дружинников.

Роман какое-то время колебался. Потом левой рукой вытащил из костра головешку, поднял ее, в правой руке сжал меч и, распарывая этим мечом темень, пошагал на голос. Гнездило и Ядрейка, схватив мечи, двинулись следом за ним.

Путаясь в какой-то сухой ломкой, траве, они шли и шли, пока не очутились на невысоком холме. Человек крикнул совсем неподалеку, где-то слева. Переведя дух, они молча повернули туда. По пути Ядрейке попался муравейник, он наступил на него и чуть не упал. Тихонько выругался, начал топать, трясти ногой, чтобы избавиться от муравьев. Не один и не два из них уже успели залезть под одежду и жигануть рыболова.

Рогатый дуб как-то неожиданно вырос перед ними. Когда-то в него угодил Перун, обжег с макушки до корней. Человек был привязан веревками к дубу как раз там, где расходились в разные стороны половинки расщепленного молнией дерева.

— И я так висел, — почему-то обрадовался Ядрейка. — И Христос так висел на кресте. Сейчас мы тебя, добрая душа, снимем оттуда.

Позвали на помощь дружинников. Человек совсем обессилел, — наверное, не первый день смотрел со своей высоты на лес и на реку. Его сняли, потащили к костру, здесь уложили на медвежьей шкуре. Беловолод поднес к его губам корчажку с водой. Человек, хрипя и стоная, начал пить.

— И я так висел, — снова затянул свою песню Ядрейка и вдруг крикнул:

— Так это же Иван Огненная Рука!

Все вздрогнули. Гнездило подбросил в костер сушняка, чтобы стало светлее. Все сбились в кучу, наклонились над человеком, стараясь заглянуть ему в лицо.

— Он, — прошептал Гнездило, — Огненная Рука.

Наступило молчание. Все стояли и с нескрываемым интересом смотрели на того, чье имя пугало, приводило в ужас людей на берегах Свислочи и Березы. Маленький и в сущности ничтожный человек лежал на шкуре и стонал, вскрикивал, что-то бормоча в бреду.

— Надо повесить его обратно на дуб, — предложил Ядрейка. — Пусть висит там, как желудь.

— Зачем нести, вешать? — не согласился Гнездило. — Отрубим голову, как гадюке, и конец.

Он и правда взялся было за меч. Его остановил Беловолод:

— Но он же совсем ослабел, впал в беспамятство. Разве можно карать такого?

— Нельзя, — не раздумывая согласился Ядрейка и присел на корточки возле Огненной Руки. — Попался ты мне, Иван, на крючок. Говорил я тебе: не трогай Ядрейку. Не послушался, тронул, леший тебя бери. Но как же ты на дубе повис? Кто тебя заволок так высоко.? Неужели сам, как пташка, взлетел?

Можно было подумать, что после долгой разлуки встретились и разговаривают старьте добрые друзья. Правда, говорил один Ядрейка, Иван Огненная Рука только стонал.

Этот разговор прервал Роман, приказав:

— Всем, кроме охраны, спать. А завтра я решу, что с ним делать.

Назавтра Иван Огненная Рука очнулся, лежал на медвежьей шкуре и уныло и хмуро смотрел вокруг себя. Его накормили, напоили, и Роман приступил к допросу.

— Ты кто? — спросил он строго.

— Иван Кривошей. Оружейник. Делаю щиты, тяну проволоку для кольчуг.

— А почему тебе дали кличку Огненная Рука?

При этих словах маленький человечек побледнел, закрыл глаза. Лоб у него покрылся потом. Стоявшие вокруг дружинники затаили дыхание. Каждый из них хотел услышать, что скажет в ответ Иван Огненная Рука. Но тот молчал.

— Ты — вор и разбойник, — продолжал Роман. — Твоим именем пугали детей. Но божье терпение кончилось, и ты поскользнулся на крови, пролитой тобой. Отвечай, собака, где твои вороны и совы, питавшиеся человеческим мясом?

— Наверное, они подались в пущу на левый берег Березы, — тихо проговорил Иван Огненная Рука. — Седмицу назад мы напали на купеческий караван, взяли богатую добычу.

— А что с купцами?

— Мы их бросили в омут. А потом, деля купеческое багино [37], передрались между собой. У меня уже давно были враги… На купеческих стругах было много амфор с ромейским вином. Всю ночь мы пили, а утром я проснулся висящим на дубе. Лучше бы они убили меня сонного.

Иван Огненная Рука говорил это без страха, но с великой тоскою.

— Почему ты, оружейник, стал разбойником? — не отступал, допытывался Роман.

— Что я могу сказать? Не знаю… Когда я был маленьким, старая колдунья нагадала моему отцу, что умру я смертью гадюки, а я подслушал их разговор.

— Что это за смерть такая?

— Гадюка меняет, сбрасывает с себя кожу. Так вот колдунья нагадала, что я встречу смерть без своей кожи, снимут ее с меня, живого, перед смертью. Напугало меня то предсказание, каждую ночь о нем я думал, не мог спать спокойно. Как подумаю о тех муках, которые меня ожидают, сердце обмирает, перестает биться. Богу молился, просил, чтобы он пожалел меня. Но страх не проходил, точил душу. И тогда я сбежал от отца, сбежал из дома, пошел в пущу, в темные дебри, подальше от людей. А там встретил дружков, и стали мы гулять над Свислочью и Березой.

Он умолк, лизнул красным языком сухие обветренные губы.

— Сам с живых людей кожу сдирал? — грозно спросил Роман, и вся дружина привстала на цыпочках и затаила дыхание, желая услышать, что ответит Иван Огненная Рука.

— Нет. В омут, в водоворот бросал, на деревья подвешивал, но кожу не сдирал, — спокойно проговорил тот и после короткого молчания попросил, глядя на Романа: — Убей меня, добрый человек!

Все устремили свои взгляды на воеводу. А тот постоял, подумал, комкая бороду, и глухо сказал:

— Я не бог, чтобы карать тебя страшным судом. Рыболов, — позвал Ядрейку, — ты на березе висел?

— Висел, воевода, висел, — ответил с готовностью Ядрейка.

— Тогда отдаю этого разбойника тебе. Отомсти ему за боль и обиду. Можешь убить его, если захочешь. Бери меч и убей.

Теперь взгляды дружинников обратились на Ядрейку. Кто-то подал рыболову меч. Ядрейка взял меч, неуверенно повертел его в руках. Иван Огненная Рука ждал, стоя рядом. Все расступились, чтобы дать простор для замаха.

— А, леший тебя бери, — сердито сплюнул Ядрейка, всадил острие меча в песок и, отойдя к речному обрыву, крикнул оттуда: — Лучше возьму-ка я свои рыболовные крючки и наловлю тебе рыбы, воевода!

Шумела река. Шумел лесной ветер. Все молчали.

— Дай, воевода, я ему голову сниму, — сказал вдруг один из дружинников, полноватый телом и бледнолицый парень. Огоньки горели в его серых глазах.

— Ты знаешь Огненную Руку? — внимательно посмотрел на него Роман.

— Первый раз вижу, — ответил дружинник.

Роман немного помолчал, потом твердо проговорил:

— Собираемся в дорогу. Ты, — показал на бледнолицего дружинника, — возьмешь весло, а рядом с тобой мы прикуем к веслу Ивана Огненную Руку. Пусть гребет до самого Киева. Там посмотрим, что с ним делать.

Снова поплыли по Березе: Река неустанно несла свои воды на юг. У самого берега, в тонкой длинной траве, настороженно стояли серо-синие щуки, подстерегали добычу. Когда какая-нибудь рыбья мелочь, заигравшись в веселых струях, подплывала к ним слишком близко, раскрывались и щелкали огромные острозубые пасти.

Ивана Огненную Руку приковали, как и приказал Роман, к тяжелому веслу. Бывший разбойник сидел с мертвым лицом. Дружинники тайком бросали на него любопытные взгляды. Всем хотелось сейчас узнать, о чем думает этот головорез, что терзает его сердце — раскаяние или холодная злоба волка, попавшего в яму-ловушку. А Иван Огненная Рука, не обращая внимания на эти взгляды, чувствуя на руках лишь тяжесть цепей, вспоминал, что с ним уже было такое, однажды в Друтеске его схватили, надели ошейник, ручные и ножные кандалы и посадили у входа в местную церковь. Куницей называется такое место и такое наказание. Каждый, кто хотел, мог плюнуть тогда ему в лицо или хлестнуть веревкой от церковного колокола, которая висела рядом на крюке.

Следующий ночлег ждал их в том месте, где с левой стороны впадает в Березу не широкая, но быстрая и говорливая речка. Когда привязывали ладьи к камням, загромождавшим берег, из кустов вышел русоволосый человек с луком за спиною. Человек держал за уши жирного зайца, судя по всему, только что добытого. Смело направился он к незнакомым воям, поклонился им.

— Как называется эта речка? — спросил у него Роман.

— Вольсой речку люди зовут, — ответил рослый охотник. Потом он сел возле костра, который разжигали Ядрейка и Беловолод, достал из полотняного мешка темного железа нож с костяным черенком, начал свежевать свою добычу.

— А под каким князем вы живете? — слезящимся от дыма глазом досмотрел на него Ядрейка.

— Полоцкая земля у нас, выходит, и князь полоцкий, — проговорил, улыбнувшись Ядрейке, охотник, продолжая заниматься привычным делом. Ловко и быстро вспорол зайцу живот, отсек лапки, стянул, помогая себе ножом, мягкую шкурку.

— Много я этой живности со свету свел, — говорил как бы между делом. — Зайцев, белок, лисиц и куниц… Не сосчитать… Даже страх берет, как подумаешь, что у меня одна душа, человеческая, а погубил я тысячи звериных душ. Они хоть и маленькие, и темные, эти звериные лесные души, однако бог и о них помнит на небе, и когда призовет всех на свой суд, то скажет мне: «Почему ты, Кривонос, так много жизней потушил, какие я на белый свет привел?» Что ответишь богу?

Беловолод с удивлением посмотрел на Кривоноса. Ни разу ему не приходилось слышать таких слов. Бьет человек зверя, бьет, чтобы кормить детей своих, и жалеет этого зверя. Как понять такого человека?

В это время шум и крики донеслись с ладьи, на которой сидел прикованный цепью к веслу Иван Огненная Рука. Разбойнику принесли поесть, принес тот самый бледнолицый дружинник, который вызывался убить его. Иван Огненная Рука посмотрел на дружинника, на берег, где Кривонос обдирал зайца. И вдруг, улучив момент, когда дружинник наклонился близко к нему, подавая хлеб и мясо, правой рукой выхватил у него из ножен меч, ткнул ему острием в горло. Потом с одного маху отсек себе левую руку, прикованную цепью к дубовой лавке, бледнея, сжал культю здоровой рукой, поднялся на борт, прыгнул в реку, побежал по мелководью к берегу. Стрела настигла его на песчаном обрыве, прошила спину. Когда все столпились над ним, Иван Огненная Рука уже не дышал.

— Перед ночью испустил дух. Плохой знак, — сказал Кривонос. — Человек должен умирать утром, во время сна, чтобы не увидеть лица смерти и не испугаться.

Тревожная ночь опустилась на берег. Предали земле Ивана Огненную Руку и дружинника, убитого им, сидели, тихо переговаривались, бросая в костер сухостой, отгоняя нависавшую со всех сторон темень.

Хотя до селения Кривоноса отсюда было всего несколько поприщ, охотник остался ночевать вместе с дружинниками. Сидел у огня, рассказывал о своих охотничьих приключениях, потом вдруг палкой выкатил из костра уголек и на потеху всем взял его в рот, выпустив через ноздри искры. Обращаясь к Беловолоду, сказал:

— Завидую я тебе, парень. Далеко плывешь, в Киев. Мир увидишь. Человек за свою жизнь должен как можно больше повидать своими глазами. А я с самого рождения топчусь в пуще, дальше пущи и носа не высовывал.

Он помолчал, как бы раздумывая, и снова заговорил сипловатым голосом:

— Но ничего… Привязал меня бог к этой земле солнечным лучом и дождевой струей. Навеки привязал. И хорошо мне здесь, в пуще, ведь и со зверями привыкают жить, не только с людьми. Я и здесь такое вижу, чего и за морем нет. Вот слушай…

Он пододвинулся поближе к Беловолоду и продолжал:

— Было это на летошнем покрове. Сижу я в своей хатке, жена с детьми уже спят, а я перед охотой нож точу, тетиву на лук потуже натягиваю. Темно за окнами. Ветер в пуще свищет. И вдруг стучат в дверь. Открываю, и заходят в хату двое. Один высокий, чернявый, как вот эта сажа, другой ростом пониже и белый весь, и волосы, и лицо, будто, скажи ты, в сметане купался. Сначала я подумал, что это Князевы емцы [38]. Смотрю, ищу глазами, где их бирки деревянные. Но нет, говорят, что они купцы из Турова, что сбились с дороги и просятся переночевать. Я не против. Даже на стол ужин собрал. Пусть, думаю, жена спит, я и сам гостей попотчую. Садятся они вместе со мною за стол, а плащей с плеч не снимают. У одного плащ белый, у другого черный. Снова ж я думаю, что в Турове, наверное, так заведено — в плащах подкрепляться. Сидим, едим. И вдруг ложка из моей руки — брень! —на пол полетела. Будто, скажи ты, кто выбил ту ложку у меня из рук. Наклоняюсь я под стол, чтобы ее поднять, и что же вижу?

Кривонос приглушил голос, даже испуганно оглянулся:

— Вижу, нет ног человеческих, а вместо них огромные лосиные копыта. Две пары копыт, грязью болотной перепачканных, черные, и темно-рыжая шерсть над ними. Вот какая жуть! Сверху, над столом — люди. Едят, говорят. А внизу — звери лесные. Как нагнулся я под стол, так и оцепенел. Что делать? Начни кричать, сразу убьют они меня, копытами все ребра переломают. И тут какое-то озорство на меня нашло. Беру я ложку и той ложкой тихонько постукиваю по копыту: тук-тук-тук. Загремело, завыло над столом, вихрь корчаги смел, двери распахнулись, громко стукнули, и наступила тишина. Карачун, думаю, мне будет, точно. Закрыл глаза и уже собрался богу душу отдать. Однако никто меня не трогает, жена и дети спят, как спали. Поднял я голову, а за столом никого нет. Только возле дверей два плаща валяются — черный и белый — и два обгорелых еловых смоляка. Поднял я плащи, а они болотом пахнут, тиной…

— Страхи-то какие, — только и сказал Беловолод.

Утром выкатилось из-за пущи смугло-желтое солнце, раздул, расправил паруса ветер-свежак, и Роман приказал отплывать.

— Прощай, — пожал руку Беловолоду охотник. — Дай бог, чтобы увиделись мы с тобой.

Он долго стоял на берегу, смотрел на ладьи, что весело мчались в объятиях ветра и воды, потом ловчей вскинул на плечо лук, приплюснул ладонью кожаную шапку-ушанку и, не оглядываясь, бодро зашагал в пущу. Грустно стало Беловолоду. Еще с одним добрым человеком разлучила его жизнь, и, наверное же, навсегда. Но останутся в памяти ночь у костра, сипловатый голос Кривоноса, шум пущи и тот уголек, который русоволосый охотник выкатывал из горящего костра на траву.

— Эге-гей, Беловолод! — крикнул с передней ладьи Ядрейка. — Слишком уж ты долго смотришь вслед этому лесуну. Помни, что твой лучший друг — это я!

Беловолод улыбнулся рыболову, согласно кивнул головой.

Через три дня они приплыли к месту, где Береза впадает в Днепр, в земли черниговского князя Святослава Ярославича. Здесь их уже ждали струги полоцких купцов, шедшие к Киеву из Двины через днепровские волоки. Роман имел с купцами уговор. Свою дружину он решил ввести в стольный Киев под видом воев-охранников купеческого каравана. Старейшина каравана, чернобородый здоровяк Володша, поздоровался с Романом, сказал:

— Два наших струга отстали, наскочили на топляки. Днища зашивают новыми досками, смолой заливают. Через ночь должны быть здесь. Надо ждать…

Роман поморщился с досадой, хотел сказать гневное слово, однако глянул на Володшу, увидел у него на висках седину и только сухо кивнул головой;

— Что поделаешь, будем ждать.

На стыке дня и ночи, когда потемнела река и угрожающе зашумел окрестный лес, Роман ударил мечом в щит, собрал дружину, повел ее через глухомань и болота. Взошли на холм, с которого хорошо были видны Береза и Днепр. Не первый раз приходил сюда Роман, поэтому сразу нашел под косматым дубом высеченного из красного песчаника идола. Мокредь осени и зверские холода зимы наделали трещинок на суровом каменном лице, следы птичьего помета виднелись на голове.

Роман снял шлем, и все дружинники тоже сняли шлемы и шапки.

— К вам пришел я, Перун и Дажьбог, — заговорил Роман глухим взволнованным голосом. — Дайте мне силу и удачу. Помогите в далеком походе, в грозной сече. Наполните силой мою дружину и мою землю.

Он встал на колени, трижды поклонился идолу. Шумел лес. Гнулись, трещали ветви в лесном мраке. Казалось, чьи-то огромные руки хотят вырвать эти деревья с корнем, стереть их в прах. Закричала, заплакала, как малое дитя, сова. Лес обрастал седой бородой тумана. Вдруг над землей в темно-голубом небесном просторе вспыхнула широкая полоса трепетного света. Сразу подернулись золотом облака, вершины деревьев. Порозовела даже трава, росшая возле идола. С дуба сорвался желудь и звонко щелкнул о Романов щит.

II

Катера тосковала в своей светлице. Ни отец с матерью, ни Гвай, ни челядинка Ходоска не могли разговорить, развеселить ее. Боярин Алексей съездил в Полоцк, накупил там красивых браслетов, бус из желтого янтаря, купил, хотя и был скрягой, также золотой налобник, с которого на виски ручейками стекали сверкающие подвески-лунницы. Но ничто не тешило Катеру.

«Отдать замуж ее надо, — думал боярин. — Пусть поможет мне бог, хранитель человеческого семени. Только где же найти жениха? Куда ни глянь — тот недарека [39], тот калека. В Полоцк повезу Катеру. Город большой, людный, богатый, там жених сыщется». Он сказал об этом жене, и боярыня Ольга сразу же согласилась, ее бледное болезненное лицо осветилось слабой испуганной улыбкой. «Не баба — лед, — раздраженно подумал о жене боярин. — Всю жизнь страдаю, живя с такой. Наверное, в гнилую осеннюю ночь зачали ее родители. Ни смеху, ни голосу звонкого ни разу от нее не услышал. Что ни скажи, моргает глазами, соглашается. Хоть бы раз слово поперек сказала, тьфу ты, трухлятина нелюбая!»

Пробовал растормошить сестру Гвай. Последние дни он тоже ходил невеселый, но его тоску легко было понять — боярин строго-настрого запретил челядинам давать сыну вино. А что за жизнь без вина? Кровь становится пресной, ладони потеют, сердце обмирает в груди, по ночам снятся черти рогатые. Тайком от отца Гвай добывал вино и, спрятавшись где-нибудь от людских глаз, жадно глотал горько-сладкое питье. Немного отпускало, и тогда он шел к сестре, жаловался ей на свою неудачную судьбу.

Катера сказала Гваю:

— Ты во всем сам виноват. Испугался, как заяц, не поехал с Романом. Если бы я была парнем, то, поверь, только бы меня здесь и видели.

Гвай разозлился:

— Не болтай пустое. Бодливой корове бог рогов не дает.

— Это я корова? — вспыхнула, налилась огнем Катера. — Что ж, зато у коровы есть молоко. А что есть у тебя? Пустодом ты, хотя и брат мне. Иди прочь! Не хочу на тебя смотреть.

Она закрыла лицо смуглыми руками, упала на свою постель, заплакала. Гвай растерянно стоял возле сестры, кусал губы. Зерна холодного пота проклюнулись на спине под рубахой. У него было незлобивое, мягкое и отходчивое сердце, он любил сестру и сейчас хотел помириться с нею.

— Знаю, чего ты плачешь, — заговорил он тихо. — По Роману сохнешь. Да только Роман уже далеко. Может, даже к Киеву подплывает с дружиной. Никогда не прощу себе, что послушался отца и остался дома.

— К Киеву подплывает? — Катера подняла заплаканное лицо, кулачком вытерла слезы. — Эх, братик, сделаться бы мне птицей крылатой, сразу бы вслед за ним полетела.

— Любишь его, — раздумчиво проговорил Гвай. — Что ж, такого есть за что полюбить. Таких воев немного найдется и на Руси, и на Литве, и у ляхов. Он как тот Роланд, который воевал с сарацинами. А я…

Гвай махнул рукой и вышел из светлицы.

Тишина накатилась на Катеру, перехватила — как петлей-удавкой — дыхание. И тотчас же потаенная струна пробудилась, запела в душе, вернулась песня. Это было как избавление, Широкий мир лежал за окном, сияло солнце, синело небо, тепло шумели зеленые деревья. Тропинка вилась среди трав и где-то за горизонтом, в смутной, манящей дымке становилась торной дорогой, вольной рекой. Там плыли струги и ладьи, там огненная заря освещала паруса, там был Роман…

Назавтра Катера объявила отцу, что собирается на богомолье в Киев. Боярин Алексей как раз расправлялся с печенной на углях свиной ножкой и чуть ус не откусил от неожиданности и удивления.

— Куда? — округлил глаза.

— В Киев. В святые места, — решительно ответила Катера.

— Тебе солнце голову напекло, что ли? — побагровел, возвысил голос боярин.

— Сон мне снился, — скромно опустила глаза Катера. — Будто стою я у реки, и вдруг в небе надо мною загорается светлый крест, и чей-то голос вещает: «Иди в Киев на моленье!.. Иди!»

— Голос? — Боярин Алексей отвалил нижнюю губу, до того все это показалось ему дивным, потом подошел к дочери, положил тяжелую руку ей на плечо. «Что с нею? — мучительно размышлял он. — Неужели и правда она слышала что-то?» Сам он за всю жизнь слышал только земные голоса, слышал, как говорят люди, как ржут кони и лают собаки, как гудят пчелы в бортях. «Неужели в ожидании жениха помутился ее разум?» — похолодел от ужаса боярин. Но глаза у дочери были чистые, умные и смелые.

— Так поезжай в Полоцк, в Софию, — радуясь, что эта мысль пришла ему в голову, выдохнул боярин.

— Голос был, чтобы я в Киев шла, — тихо, но вместе с тем и твердо сказала Катера.

Боярин побежал к жене, волнуясь и сбиваясь, передал ей свой разговор с дочерью, спросил, что делать. Впервые за долгую совместную жизнь он обращался к ней за советом.

— Пусть идет, — усталым голосом прошептала боярыня Ольга. — Пусть за дом и род наш помолится, за мое здоровье… Она в изнеможении закрыла глаза и тяжело вздохнула.

— Кому нужно твое здоровье?! — закричал боярин. — Лежишь и лежи. Тьфу ты!

Он хлопнул дверями, понес гнев свой и злость к челяди, а боярыня тихо заплакала. Из угла опочивальни, из узенькой щелочки вдруг выбежала серая мышь, стала на задние лапки, блестящими зернышками глаз посмотрела на боярыню. Боярыня тоже посмотрела на свою гостью, постепенно успокоилась. Не первый день и даже не первый солнцеворот вдали от людей вот так смотрели они друг на друга — неизлечимо больная боярыня и осторожная, но и любопытная серая мышь…

Зашумела, заволновалась боярская усадьба. Собирали Катеру в дальнюю дорогу, продумывая каждую мелочь. В кожаный мешок и в полотняные мешочки укладывали соль и хлеб, иголку и зеркальце, пучки душистых трав. Из отцовского колодца зачерпнули холодной воды и налили полную корчагу. Каждый глоток этой воды будет напоминать Катере свой дом, свою землю.

В помощь молодой боярышне сам боярин Алексей выбрал челядинку Ходоску и надворного холопа Степана. Хотя Степан был стар, как изъеденный жуками-короедами пень, и нетвердо стоял на ногах, но согласился с охотой и поклялся боярину Алексею на святых образах, что ни один волос не упадет с головы Катеры. Давно мечтал он, правда, скрывая свою мечту от всех, добраться до святой земли, до Палестины, усердно помолиться там богу и в знак того, что там был, что пил воду из реки Иордань, принести оттуда пальмовую ветку. Паломниками зовут таких людей. И вот на склоне жизни не в Палестину, так в Киев сходит он, помолится. Счастьем сияли мутно-серые старческие глаза.

Катера с виду была спокойна, рассудительна, но если бы кто-нибудь мог заглянуть ей в сердце, то увидел бы там яркий искристый огонек. Она едет в Киев! Она помолится в митропольной Софии, в Печерском монастыре! Она найдет там Романа! Она не сомневалась, что обязательно найдет, встретит, отыщет в любом людском водовороте. Боярские и купеческие дочки сидят, чахнут в светлицах, ожидая нареченных, а Катера сама пойдет навстречу своей судьбе, своему счастью. Жизнь среди лугов и лесов научила ее быть решительной и самостоятельной.

Перед дальней дорогой Катера пошла проститься со своими любимыми деревьями, с валунами и ручьями, возле которых так хорошо думалось-мечталось в молодые дни. Они узнавали ее — радостно шумели деревья, звонче журчали ручьи. Только огромные бело-серые валуны, затканные мягким зеленым мхом, оставались безгласными. Но и они по-своему приветствовали ее — среброкрылые стрекозы и медноокие ящерицы, дремавшие на них под солнечными лучами, не улетали, не убегали кто куда, а доверчиво подпускали совсем близко. Катера останавливалась перед какой-нибудь тонкой березкой, нежно гладила свежую влажную кору, припадала щекой к стволу, и в лесном неумолчном гуле ей слышались слова: «Счастья тебе, Катера… Плыви и вернись назад…» Звенели пчелы, танцевали мотыльки, лесная земля была прошита, казалось, бесконечными темно-рыжими нитками муравьев, порхали и пели птицы, и летал, касаясь ее лица, бессонный ветер. Из густой травы неожиданно выскочил зайчишка, сел, смешно сломав одно ухо, посмотрел на Катеру, весело сверкнул косым глазом.

— Иди, иди ко мне, — тихо сказала Катера, но зайчишка упруго подскочил и исчез.

До Полоцка ехали на паре коней, запряженных в возок с лубяным верхом. Остались дома хмурое отцовское лицо, материнские слезы. Тревога сжимала сердце: впервые в жизни Катера отправлялась в такую дорогу, и чем дальше отъезжала она от родной усадьбы, тем больнее надрывала душу тоска. Она украдкой смахнула с ресниц слезинку, начала, чтобы хоть немного рассеяться и успокоиться, смотреть на высокое небо, на тучку, что плыла по этому небу. «Плыви за мной, тучка», — просила она мысленно, но тучка не слышала, скоро отстала, а впереди, в ширину всего неба, она увидела полчища уже не тучек, а туч. И были те тучи суровые, мрачные, чужие.

В Полоцке на пристани старший корабельщик весело сказал:

— Не знал, что у боярина Алексея растет такая красавица-дочка. Будь я сам боярского рода, давно бы сватов прислал.

— К нам много кто сватов слал, и все ни с чем уезжали с боярской усадьбы, — недовольно проворчал Степан. Он хотел сразу дать понять не в меру разговорчивому корабельщику, что он, Степан, поставлен опекать молодую боярышню и не позволит лезть к ней с разными льстивыми словами.

Тяжело нагруженные струги, поднимая разноцветные паруса, медленно отошли от полоцкой пристани. Гребцы споро налегали на весла, обливаясь потом. Надо было пройти вверх по Двине, потом — в реку Касплю, потом, через нелегкие волоки, — в Днепр.

Катера с Ходоской и Степаном разместились под навесом, сплетенным из молодой зеленой лозы. На случай дождя и сильного ветра захватили с собой большой кусок серого толстого полотна, который в любое время можно было натянуть над головой. Плыли навстречу холмистые и равнинные речные берега, леса, болота. Бежала за кормой, звенела вода. Ночами ярко светили звезды. Ими мигало черное молчаливое небо, и когда Катера просыпалась, когда смотрела в небесную бездну, прислушиваясь к таинственному шепоту реки, страх мягкими совиными крыльями холодил душу. Но она гнала этот страх прочь, смелее вглядываясь в темноту, начинала различать за синеватым расплавом тумана черный гребешок леса. Рядом мирно посапывала носом Ходоска, кряхтел во сне Степан. Если туман становился особенно плотным и в нем тонуло даже небо, купцы приставали к берегу, ждали зари-денницы.

— Почему не спишь, красавица? — спросил у нее однажды рулевой, загорелый черноволосый мужчина.

— О Киеве думаю, — ответила Катера.

— Ни разу не была там?

— Первый раз плыву.

— Посмотришь, — задумчиво проговорил рулевой. — Всем городам город. А кто же тебя там ждет?

Катера смутилась, но быстро совладела с собой и смиренно проговорила:

— К святой Софии еду. Богу помолиться. Но как будто мимоходом оброненные слова рулевого запали в душу. И правда, кто ждет ее в большом людном Киеве? Роман, возможно, давно забыл, да и не только забыл, а никогда не хотел думать, не думал о ней. Что княжескому дружиннику девушка-дикарка из лесной боярской усадьбы? Наверное, не одну такую встречал он на жизненной дороге, срывал, будто цветок или горсть спелых ягод, а потом равнодушно швырял в пыль, даже не оглянувшись. Мужчине жить легче и веселее. Добрый меч, добрый конь, кубок меда, поцелуй женщины — вот и все что ему надо. Не потому ли так много на земле несчастных женщин?

Чем ближе подплывали струги к Киеву, тем большая тоска и тревога разъедали душу, Ходоска как могла успокаивала боярышню. Старик Степан, боясь, что хвороба вот-вот вцепится в Катеру, не отходил от нее ни на шаг.

— Молись, — поучал он Катеру. — Святая молитва как щит перед любой бедой. Запомни: ни один человек таким не родился, чтобы всему свету пригодился. Только божья молитва всему свету нужна.

Катера молилась, становясь на колени. Но и молясь, чувствовала движение могучей реки с лесами и весями на берегах, с бархатно-зелеными островами, с которых доносилось хлопанье птичьих крыльев.

В Киеве остановились на Брячиславовом подворье. С незапамятных пор там ночевали-столовались купцы из Полоцка и Менска. Степан боярским серебром рассчитался с корабельщиками, начал закупать харч, свечки, топливо. Катера и Ходоска сразу пошли к Софии.

Тринадцать куполов взлетало в солнечное киевское небо. Огромный храм был опоясан с южной, северной и западной сторон открытыми арками галерей. Какими маленькими и ничтожными почувствовали себя юные полочанки у подножия красивой гордой церкви!

Но самое ошеломляющее и удивительное ожидало их внутри. Будто на сказочный луг попали они. Пол в храме был устлан яркими разноцветными каменьями. Эти каменья сплетались в чудные сияющие узоры. Хотелось смотреть и смотреть на них. Однако властная сила подняла их взоры наверх, и они увидели круглые зеленого стекла окна, а на столбах и на стенах многочисленные фигуры святых, золото и серебро образов и церковной утвари.

Где-то здесь, в храме, в мраморном саркофаге спит вечным сном строитель Софии князь Ярослав Мудрый. Он же, держа в руках изображение храма, цепко смотрит с фрески, пламенеющей над западной тройной аркой, напротив среднего алтаря. Князевы родственники, мужчины и женщины, с двух сторон тянутся к нему. Живописец нарисовал их высокими, худощавыми, со строгими глазами на темных лицах.

Катера ощутила нестерпимое волнение. Сколько людей прошло по этим плитам, под этим высоким куполом, с которого, когда поднимешь глаза, льется свет. Еще больше людей мечтают побывать здесь, спят и во сне видят этот святой храм, а они, Катера и Ходоска, стоят в нем, стоят и боятся дохнуть.

«Помоги мне, София, — думала Катера. — Сведи меня с тем, кого я люблю. Прошу тебя, ведь я знаю, что ты оберегаешь любовь».

Когда они вернулись из Софии на Брячиславово подворье, Степан начал почтительно, как и положено холопу, упрекать Катеру за то, что та больно уж подолгу ходит по городу, а дорога у нее должна быть одна — к церкви и обратно, — тем более что, говорят, неспокойно, тревожно сейчас в Киеве.

— Не учи меня, раб, — гневно оборвала Катера.

Степан побледнел, проглотил сухой комок в горле и, набравшись смелости, заговорил снова:

— Хочешь — казни меня, боярышня, хочешь — плюй на меня, волосы дери с моей лысины, но я на святых образах поклялся твоему отцу, боярину Алексею, уберечь тебя от злой руки и злого глаза. Знаешь ли ты, что делается в городе и окрестных весях? Мертвецов из могил крадут, божьи кресты рубят, какие-то дьявольские знаки кровавой краской на стенах малюют. Великое волнение кипит в сердцах человеческих. Защитники Перуна, которые до сей поры в пущах и тростниках сидели, на белый свет выходят, из степи алахи [40] на конях и горбатых верблюдах, божьим церквам угрожают.

Старик опустился на колени, трижды стукнулся лбом о пол, слезно попросил:

— Слушайся меня, пташечка золотоперая, боярышня дорогая. Если я не услежу за тобой, если какая беда случится с тобой, бросит меня боярин на корм дворовым псам.

Катера пообещала впредь быть осторожной и без особой нужды не выходить с подворья. Степан успокоился, начал вместе с Ходоской готовить обед. Ели душистый сушеный сыр и сладкие желтобокие груши.

— Разных племен купцы и мастеровые люди живут в Киеве, — немного успокоившись, рассказывал Степан, — ромеи, армянцы, ляхи, евреи, тевтоны. Съехались со всего света. И каждый на своем языке говорит, попробуй пойми их.

— Я здесь и нашу речь слышала, — сказала Ходоска.

— А где нашего люда нет? Полоцк и Менск знают всюду, — не без гордости заметил Степан.

Над Киевом собрались тучи и пошел мелкий дождь. Дня три, не меньше, надо идти ему, чтобы отмыть небо от дыма. Большой дым в последнее время наплывал и наплывал из степи. На левобережье Днепра пылали пожары. Хан Шарукан зашевелился там со своей ордой.

Катера в эту ночь долго не могла заснуть. Где-то в этом огромном, многолюдном городе был Роман. Как найти его, как увидеть? В море людей сделать это, считай, невозможно, одна надежда на бога. И Катера молилась в тишине. А когда засыпала, ей приснился Роман, улыбчивый, красивый, поклонился и шепнул: «Возле поруба меня ищи, где князь Всеслав сидит…» Она проснулась и долго не могла понять, кто ей сказал эти слова. Больше так и не уснула. В ушах все звучало: «Возле поруба меня ищи…»

Назавтра Катера и Ходоска снова пошли в Софию, помолились а когда возвращались обратно, молодая боярышня выпытала у киян, где находится поруб с полоцким князем. Оказывается, находился он совсем недалеко от Брячиславова подворья. Не раздумывая бегом подались туда. Однако ничего особенного не увидели — торчало из земли несколько венцов дубовых толстых бревен с плоской, тоже бревенчатой, крышей, вои-охранники скучали, опершись на копья, и все. Робко подошли они к узенькому оконцу, дышавшему мраком.

— На вурдалака хотите глянуть? — усмехнулся один из воев, — Так что-то не слыхать его. Может, спит себе, а может, побежал за тридевять земель.

Он был в хорошем настроении, шутил, черным веселым оком примерялся к Катере и Ходоске.

— Там не вурдалак сидит, а полоцкий князь, — строго сказала Катера. — Ты христианин, и грех тебе смеяться над бедой человеческой.

Вой умолк, нахмурился. Взволнованная Катера глянула в оконце, но ничего не увидела. Поруб как вымер. Ни звука, ни шепота. Может, и правда князь Всеслав и княжичи спят? С невеселым сердцем вернулась Катера на Брячиславово подворье. Там ее с нетерпением ждал Степан.

— Опять, опять… Сколько ни говори! — вздохнул он, казалось, с облегчением.

То же повторилось и на следующий день. Возвращаясь из церкви, Катера и Ходоска снова повернули к порубу. На этот раз возле него было людно и шумно. Десятки смердов с женами и детьми толпились напротив оконца, желая увидеть полоцкого князя, кричали;

— Заступись за нас, князь милосердный!

— На одного тебя надежда!

— Молись за землю русскую! Конец ей приходит!

Оказалось, все эти страшно усталые запыленные люди прибежали в Киев с днепровского левобережья, где уже храпели, подминая под себя степь, половецкие кони. Многотысячное войско степняков перевалило через реки Вороскол, Псел и Хорол, стремительно двигалось к реке Суле, откуда прямая дорога на Переяслав и Киев.

— Спаси, приснопамятный князь! — кричала, голосила толпа, опустившись на колени. — Ты все можешь, спаси!

К смердам присоединились мастеровые люди с Подола, боярские холопы с Горы, слепые паломники, шедшие в Палестину на богомолье. Страшный крик стоял перед порубом.

Вои-охранники жались друг к другу, знали — махни копьем или мечом — и вся эта голодная озлобленная толпа набросится, поломает копья, как тростинки, а самих растопчет или с камнями на шее поволочет к Днепру. Начальник охраны шепнул двум своим самым быстроногим воям, чтобы те бежали к великому князю Изяславу и воеводе Коснячке, звали подмогу.

А толпа между тем все больше распалялась. Солнце пекло, сухая пыль забивала ноздри, пахло дымом и потом, не отзывался, молчал в порубе князь Всеслав, и это еще пуще подзадоривало людей, делало их похожими на стадо разгневанных туров, которое мчится лесом, ломая все на своем пути.

— Разнесем в щепки боярские житницы! — пронзительно кричал загорелый до черноты бондарь с Подола. — Христос учит, что земля должна кормить всех. Распорем боярам животы и набьем их зерном!

— Идем отсюда, Ходоска, — испуганно выкрикнула Катера. Они начали выбираться из людского водоворота. Слепой седой паломник выкинул вперед худые, коричневые от солнца руки, дрожащими пальцами провел по лицу Катеры, сказал с грустью:

— Зачем ты-то здесь, красавица? Сейчас здесь кровь потечет…

Катеру бросило в дрожь от одного этого прикосновения. А тут еще прилипла к щекам и бровям откуда-то взявшаяся паутина. Можно было подумать, что ее пустил по ветру слепой.

— Скорей, Ходоска, — изо всех сил протискивалась через толпу Катера.

И в этот самый миг вылетел к порубу на белом коне, в блестящих наборных доспехах воевода Коснячка. С ним было около сотни дружинников и новгородский епископ Стефан, который две седмицы назад приплыл по церковным делам к киевскому митрополиту. Неуверенно, как-то шатко сидя на коне, Стефан поднимал высоко над головой, икону богоматери. Космы его черных волос трепал ветер.

Перед толпой кони взвились на дыбы.

— Разойдись! — властным голосом закричал Коснячка. — Возвращайтесь в свои веси! Напоите водой и накормите хлебом детей! От ваших воплей дети сытыми не станут!

Загорелый бондарь смело выступил вперед, уперся кулаками в бока, глухо процедил:

— Хороший у тебя конь воевода. Глазами звезды считает. Ушами войну слышит. Но не на белом коне тебе надо разъезжать. — Бондарь нагнулся, широкой ладонью зачерпнул горячего темного песка, хлопнул коня по шее, и все увидели на белой гриве грязное пятно. Оскалив в гневе зубы, Коснячка потянулся к мечу. Но бондаря и след простыл.

— За антихристом идете! — закричал епископ Стефан. Черной тетивой затрепетали на его бледном лице брови. Размахивая иконой богоматери, как бы сгоняя этим с дороги злых духов, епископ отважно врезался на своем коне в людскую стену, пробил в ней брешь. Оказавшегося у него на пути слепого паломника он стоптал конем. Но тут случилось непредвиденное. Из толпы вдруг выскочили два синеглазых русоголовых парня, поплевали на руки и за полы начали стаскивать епископа с коня. Тот отчаянно сопротивлялся, пустив в ход кулаки и зубы, но все было тщетно.

— Мы новгородцы! — кричали парни. — Холопы этого пса. Страшными пытками он нас пытал. На цепь сажал. Железными прутьями избивал. На стенах распинал. А малолетку Андрею нос отрезал…

Они стащили епископа с седла, бросили на землю, под ноги толпе.

— Бей его! — закричали десятки людей, ринувшись на Стефана, молча таращившего глаза, не способного сказать ни слова. Дикий страх лишил его дара речи.

— Отступись от святого владыки! — рубанул мечом ближайшего к себе смерда Коснячка. — Весь город за него на копье подниму!

Но было уже поздно. Втоптанный в песок епископ был при последнем издыхании.

— Он нас ел, как тур траву, и мы его живого не отпустили, — отряхивая руки, зло проговорил один из новгородских парней. Он разгорячился и дышал громко, прерывисто.

Смерть епископа на какое-то время охладила толпу. Люди, каждый про себя, точно примерялись к этой неожиданной смерти. Хотели понять, осмыслить быстрый, почти мгновенный переход от жизни к тлену. Поостыв от возбуждения, многие жалели, что так все кончилось. Не миновать людям божьей кары. Толпа как бы растерялась и расслабилась, и это ей дорого стоило. Собравшись с духом, воевода бросил свою дружину на безоружных людей. Рубили мужчин, женщин, детей, каждого, у кого не хватило ловкости увернуться, улизнуть из-под меча.

Прямо на Катеру с Ходоской мчался, проламывая себе дорогу в человеческих телах, чернобородый дружинник на раскормленном рыжем коне. Конь, храпя, ударил копытом Ходоску, подмял ее под себя, как пшеничный колос. Катера оцепенела от ужаса, закрыла глаза, прощаясь с жизнью. И тут чьи-то сильные руки схватили ее, понесли… Совсем рядом мелькнули черные конские копыта, послышался душераздирающий вопль.

— Руби их! Так их! — в бешенстве махал красным от крови мечом воевода Коснячка. — В Днепр гони! Клади на дно речное!

А сильные руки несли Катеру все дальше и дальше от смерти, от стонов и свиста мечей, от конского дикого ржания. Она слабо ойкнула и потеряла сознание…

Луч вечернего солнца лег ей на щеку, разбудил. Она открыла глаза и увидела над собой темно-голубое небо. Такого неба Катера еще не видела ни разу в жизни — высоко и неподвижно стояло оно, все в белых клубочках облаков, в белых длиннокрылых птицах. Птиц было неисчислимое множество. Они походили на крупные хлопья белого зимнего снега. Радостно-тревожный птичий гомон несся с высоты. «Где я?» — подумала Катера и вдруг ощутила легкое покачивание. Она лежала на теплой, нагретой солнцем медвежьей шкуре, а шкура была разостлана на дубовой палубе огромной ладьи. «Ладью качает река, — догадалась Катера. — Кто же меня принес сюда?» Она медленно повела взглядом вокруг себя и увидела неподалеку толстенького черноглазого человечка с большим сизым носом, с порядочной лысиной. Кожа на темени, там, где не было волос, у него сильно загорела, даже, казалось, спеклась под щедрыми лучами солнца. Человечек сидел на палубе, подвернув под себя ноги. Было в нем что-то от забавного лесного ежика-фыркуна.

— Ожила, — радостно воскликнул человечек и хлопнул ладонями по палубе. — А я сижу, смотрю на тебя и жду, когда ты хоть одним оком глянешь.

— Где я? — спросила Катера.

— На земле, — бодро ответил человечек. — Если бы ты была на небе, тебя караулил бы ангел. А я — Ядрейка. Просто Ядрейка.

Он подсел поближе к Катере, посмотрел на нее таким взглядом, точно гладил се.

— А где Ходоска? — вспомнила про свою челядинку Катера.

— Не знаю, бояре вы мои дорогие, не знаю, — покачал головой Ядрейка. — Даже не знаю, кем она тебе доводится, эта Ходоска, и кто она такая. Из-под копыт тебя вынесли. Можно сказать, из пасти людоеда вырвали. Еще бы немного, и карачун тебе, девка. Я там не был, однако наши рассказывали, что дюже много людей побил, покалечил киевский воевода. А тебя Роман от смерти спас, под коня бросился, во человек!

— Роман? — вскрикнула Катера и вскочила на ноги. — Всеславов гридень?

— Роман, — оторопел на миг Ядрейка. — Откуда ты его знаешь? Он, как я заметил, очень обрадовался тебе.

Но Катера уже не слушала Ядрейку. Роман, тот, к кому она рвалась всей душой, спас ее! Скоро она увидит Романа! Великое благодарение богу за то, что в таком огромном городе скрестил их дороги! Сердце у нее трепетало от счастья.

Ядрейка, разумеется, не догадывался, какую бурю вызвал в душе красивой девушки, назвав ее спасителя по имени. На него как обычно накатило красноречие.

— Роман приказал мне не отлучаться от тебя, — все больше воодушевлялся Ядрейка. — Стереги, говорит, боярышню, а не устережешь, я тебя, говорит, за конский хвост привяжу и в степь, где агаряне живут, пущу. А ты и правда боярского рода. Глядь, какая богатая одежка на тебе. Я же — рыболов. Рыбу ловлю. Мелкую и крупную, какая попадется, А ты, значится, из бояр. Не жил я средь вашего семени, не доводилось. Всю жизнь среди холопов, среди черных людей верчусь. Знаешь, какая разница между огнем и холопом? Огонь сначала высекут, а потом разложат. Холопа же наоборот — сначала разложат и уже тогда высекут. Может, перекусить хочешь? На зуб кинуть у меня найдется.

— Не хочу, — отказалась Катера.

Чтобы немного успокоиться, прийти в себя, она начала смотреть на реку. Здесь, где Почайна впадает в Днепр, была корабельная пристань. Множество ярких парусов надувал ветер-свежак. Суетились грузчики и купцы. На огромную ладью загоняли овец. Баран с круто изогнутыми рогами гордо шагал по сходням впереди своих смертельно перепуганных подружек. Скоро он превратится в шерсть, жареное мясо, его кости растащат собаки… Но пока он жив — держится с, достоинством, шагает важно и неспешно. Можно подумать, что все на этом свете — и могучая широкая река, и корабельщики — создано только для того,чтобы в самой сердцевине этого гама и суетни был он, толстый, жирный баран.

— Наши идут, — радостно выкрикнул Ядрейка.

Сердце у Катеры, кажется, вспыхнуло в груди. Она увидела группку людей, человек десять—пятнадцать в скромной одежде, которая делала их похожими на грузчиков, гончаров или кузнецов с Подола. Впереди шагал Роман, высокий, темноволосый, с загорелым под щедрым киевским солнцем лицом. Он легко взбежал по скрипучим сходням, подошел к Катере, улыбнулся:

— Добрый день, боярышня-кривчанка. Каким добрым ветром занесло тебя на эти берега?

— Добрый день, храбрый вой, — засветившись, промолвила Катера.

Они посмотрели друг другу в глаза, все поняли, обо всем догадались, и им хорошо было стоять средь шумного люда, просто стоять и молчать, «За тобой я пошла на край света», — говорили счастливые глаза Катеры. «Я помню тебя, я думал о тебе», — отвечали глаза Романа. «Я пойду с тобой до конца своей жизни», — кричали глаза Катеры. «Опасный и суровый ждет нас путь, но нам легче будет идти вместе», — радостно блестели глаза Романа.

— А я рыбки наловил, бояре вы мои дорогие, — похвастался Ядрейка.

— Если бы ты еще и сварил, было бы совсем хорошо, — улыбнулся Беловолод. — А может, она здесь вареная в реке плавает?

— В реке не в руке, — ответил Ядрейка. — Вместе и варить и есть будем.

Часть Романовой дружины жила на двух ладьях, остальные дружинники обосновались на усадьбе богатого гончара Варлама, выходца из Полоцкой земли. Оружие, кольчуги и щиты прятали. Со стороны казалось, что это артель землекопов или каменотесов. Стольный Киев строился, рос вширь, переваливался через стены, и в городе много было работного люда, особенно теперь, когда, спасаясь от половцев, хлынули на киевские улицы и площади смерды из окрестных весей.

Роман бросил в поруб князю Всеславу бересту, обнадежил князя. Но как вырвать его из темницы, пока что не знал. С утра и до ночи следил он вместе со своими людьми за порубом. В последнее время охрана усилилась, киян начали отгонять подальше, и Роман понял, что великий князь Изяслав нервничает. После того как воевода Коснячка порубил и потоптал конями смердов и мастеровых людей, весь город жил в предчувствии недобрых кровавых событий. Вещуны и скоморохи являлись из пущ и болот, говорили, особенно не таясь, о близком конце света, о пожаре и голодном море, которые ожидают Киев. Коснячка схватил несколько десятков крикунов, запер в подземелье, посадил на цепь. Но город не стихал. Густо падали с неба холодные августовские звезды.

III

Катера только на другой день вспомнила о своем старом холопе Степане. Радость затуманила ей голову, один Роман был у нее на уме. Она нашла то, что искала, и не было во всем мире человека счастливее, чем она.

Сразу после встречи Роман сказал:

— Я люблю тебя. Бог свел нас на этой земле, и никто, кроме бога, нас не разлучит. Но ты знаешь, какому опасному делу посвятил я все свои дни?

— Знаю. Ты хочешь освободить из темного поруба князя Всеслава, — тихо проговорила Катера.

— Я поклялся в Полоцкой Софии, что сделаю это, — волнуясь, воскликнул Роман. — Трудными дорогами водит людей бог. Меня могут схватить, могут убить… Ты подумала об этом, Катера?

— Подумала, — кивнула она. — Но я подумала и о другом. Нет мне жизни без тебя, Роман. Позволь, как чайке, полететь за тобой. Позволь от непогоды, от лютой молнии под твоим сильным крылом спрятаться. Верной тебе буду до конца.

Она низко поклонилась Роману. Он обнял ее, привлек к себе, трижды поцеловал.

Договорились, что, как только освободят князя Всеслава из поруба, справят свадьбу. А пока что останутся для всех посторонних как брат и сестра. Гончар Варлам выделил для Катеры небольшую светелку в своем доме, и начала она, вместе с его немой служанкой Гриппиной, варить для дружинников кулеш с салом. Только тогда и вспомнила о своем верном холопе Степане. Наверное, очень худо старику на Брячиславовом подворье. Один…

Катера и Ходоска не вернулись с молебна. С ума можно сойти от такого поворота событий. Клялся боярину, что убережет его дочку, и на тебе.

Своими тревогами Катера поделилась с Романом, и тот сразу же послал ее на Брячиславово подворье, выделив в помощники Беловолода. Молча шли они по шумному город. Беловолод держался немного сзади, смотрел на боярышню и вспоминал свою Ульяницу. Почему судьба так жестоко обошлась с ним? Катера ловила на себе полные тоски взгляды молчаливого спутника, и ей становилось неловко. О чем думает этот дружинник с грустными глазами?

Катера выбрала такую дорогу, чтобы пройти мимо поруба. Смешливая Ходоска пришла ей на память, все, что стало с челядинкой в тот ужасный день… Сейчас здесь было тихо и пусто. Убитых подобрали и закопали в тайном месте, кровавые пятна засыпали желтым песком. Охранников стало, кажется, больше, чем было.

— Не останавливайтесь, проходите, — грозно сказал один из них, потрясая копьем.

Даже неизвестно, где могила Ходоски, и спросить не у кого. И все из-за нее, из-за Катеры. Не потащи ее, одна Ходоска никогда бы не пошла сюда, к порубу.

Степан стоял на коленях перед образами.

— Степан, — тихо окликнула его Катера. Старый холоп вздрогнул, оглянулся, увидел Катеру, вскочил, бросился ей в ноги.

— Матушка моя! За что же ты так сердце мне режешь?

Он целовал боярышне ноги, а она, пригнувшись, слабо отпихивала его седую голову рукой, говорила:

— Не надо, Степан… Видишь, я вернулась, я живая… А Ходоски вот нет…

— Не Ходоску клялся я боярину стеречь, а тебя, — плакал от радости старый слуга. — Ходосок у твоего батьки много, а ты, единокровная дочка, одна.

— Помолимся за Ходоску, Степан, — тихо, почти шепотом, проговорила Катера и опустилась рядом с ним на колени.

С Брячиславового подворья пошли на Подол. Степан ожил, споро топал своими ослабевшими ногами. Теперь он не спускал глаз с молодой хозяйки, точно хотел еще и еще раз увериться, что она нашлась, идет рядом.

— Что хочешь делай со старым мухомором, но больше я тебя никуда не отпущу, боярышня, — изливал душу на ходу Катере. — Убьет меня боярин, если с тобой, не дай бог, что случится. Но не боярского гнева я боюсь, я тебя люблю, как дочь родную. В тот раз, когда не вернулись вы с Ходоской, всю ночь ты мне снилась. Правду говорят люди: каждому своя икона снится.

Болтовня старика уже начала надоедать шедшему бок о бок с ним Беловолоду. «Еще один Ядрейка нашелся, — думал он. — Интересно, когда сойдутся, кто из них кого переговорит…» Беловолод улыбнулся. Степан воспринял эту улыбку как знак расположения и продолжал, обращаясь, однако, не к нему, а к его подопечной:

— Домой возвращаться нам надо с тобой, боярышня. Помолимся за упокой души рабы божьей Ходоски, пристанем к полоцким купцам и поплывем, домой поплывем. На чужбине и комар гибнет.

Катера слушала, не переча старику. Пусть надеется на скорое возвращение. Вернутся же они (это она окончательно для себя решила) только после того, как князь Всеслав с сыновьями выйдет из поруба. О Романе она решила пока ничего не говорить. Имеющий очи — сам все увидит и поймет. Если же начнет возражать, надумает чинить препятствия, что ж, тогда не избежать старику горячей лозы, благо что кожа у него к лозе привычная. О себе, о своей дальнейшей судьбе Катера знала только одно — сейчас хоть на край света пойдет за Романом, а потом… потом они вернутся на отцовскую усадьбу, бросятся боярину в ноги, и благословит он их брак. Может быть, не сразу, но благословит. Сердце у отца отходчивое.

На Подоле им загородила дорогу толпа невольников, около сотни измученных людей, среди которых были и юноши и седые деды. Конные вои гнали их к пристани. Повезут этих несчастных по Днепру, а потом по морю в Корчев [41] или в Византию и там продадут на невольничьем рынке.

Каково же было удивление Беловолода, когда среди замордованных, обожженных злым солнцем невольников он увидел Доброго и Гневного. Духовные отцы, наставники рахманов были закованы в цепи. Добрый шел босиком. Они тоже заметили Беловолода, узнали его. Пугливо озираясь на охранников, которые ехали верхом с кнутами в руках, Гневный торопливо проговорил, облизывая губы:

— Выкупи меня, добрый человек. Я не хочу плыть за море и до самой смерти быть там рабом. Я очень богат, но все мое серебро лежит далеко отсюда, в Дупле старого дуба над Свислочью. Выкупишь меня, избавишь от неволи, с ног до головы обсыплю тебя серебром.

— Несчастный Гневный, — усмехнулся Добрый. — Он сошел с ума. Всем встречным говорит о каком-то серебре, всем сулит богатство. Откуда у нас, бедных рахманов, серебро? Откуда могло быть серебро у него самого? Он же все время жил под землей. А я помню тебя. Родила ли тебе жена сына?

— Моя жена умерла, — с тоской посмотрел на Доброго дружинник. — И никого у меня нет.

Неожиданная встреча взволновала Беловолода. Он вспомнил пущу над Свислочью, трудолюбивых молчаливых рахманов, вспомнил Ульяницу, как она бежала к нему в темени тревожной летней ночи… Как все изменилось с той поры! Нет и никогда не будет Ульяницы, а Доброго и Гневного гонят в рабство.

— Такая уж, видно, наша судьба, — смиренно вздохнул Добрый. — Спасителя распяли на кресте из-за нас, грешных, а счастья все равно нет и нет. Мы хотели спрятаться от зла мирского, мы убежали в лесную глухомань, но беда и там нашла нас… — Он с горьким смехом поднял, гремя цепями, руки.

— Выкупи меня, — опять горячо, умоляюще заговорил Гневный, — выкупи, и я покажу тебе дуб, в котором я спрятал свое серебро. Мы сегодня же поплывем на Свислочь, я покажу тебе дуб, вот увидишь, и ты станешь богаче самого киевского князя.

— Помолчи, брат. Потерпи, — сочувственно произнес Добрый, но Гневный вдруг толкнул его в грудь, плюнул ему в лицо и с отчаянием закричал:

— Откуси язык, пес! Это ты погубил общину. Это ты всем верил, всех любил и жалел, И чего ты достиг? Пришли в пущу княжеские дружинники, взяли нас, как баранов. Ты всегда завидовал мне. От зависти у тебя слюна изо рта веревкой вилась.

— Помолчи, брат, — низко опустил голову Добрый. — Никто из нас не виноват в том, что гонят рахманов в неволю, в рабство. Эх, брат… — Он безнадежно махнул рукой, тяжелой от цепей. И — умолк, задумался.

А Гневный между тем не унимался, все еще на что-то надеясь:

— Выкупи меня, и я буду твоим рабом. Я буду мыть тебе ноги, делать все, что ты прикажешь. Я не хочу, чтобы меня везли за море.

— Что это за люди? — Катера обернулась к Беловолоду.

— Рахманы. Я был у них в пуще. Они жили мирно, никого не обижали, никому не заступали дорогу. Но вот схватили их княжеские гридни и продают ромейским купцам. Если бы у меня был мешок гривен, то отдал бы все до единой, лишь бы освободить их.

— Несчастные, — только и проговорила Катера.

— Выкупи меня, добрая душа, — уже не к Беловолоду, а к ней, к Катере, подался всем телом Гневный. В это время подъехал вой-охранник, хлестнул его кнутом по спине. Гневный поморщился от боли, слезы навернулись у него на глаза.

— У меня погибла челядинка, — вдруг точно вспомнила Катера. — За спасение ее души я хочу принести требу Христу и могу дать волю одному человеку. Но кого из них выкупить?

Услыхав ее слова, невольники онемели. Беловолод задумался.

— Выкупи вот этого, боярышня, — наконец положил он руку на плечо Доброму. — Он жил по божьему писанию, никому и глаза не запорошил.

Все остальные рахманы, в том числе и Гневный, опустили головы.

— Даю за него пять гривен, — сказала Катера, обращаясь к вою-охраннику и показывая рукой на Доброго.

— Мало. Ромеи за каждого дадут больше, — заупрямился тот.

— Однако же по уставам князей Ярославичей жизнь родовича, смерда и холопа оценивается в пять гривен серебром, — напомнила охраннику Катера.

— Какой же это холоп? — рукоятью кнута поднял Доброму подбородок охранник. — Смотри, какие у него глаза, какая фигура! Не иначе как купцом когда-то был. Отвечай, был? — грозно спросил у Доброго.

Тот молчал.

— Я дам за него, как за старосту, двенадцать гривен, — немного подумав, сказала Катера.

— Договорились, — согласился охранник и крикнул своим напарникам: — Тащите наковальню, молоток и рубило! Ну, давай серебро, боярышня!

Катера приказала Степану отвесить двенадцать гривен. Степан сморщился, засопел, однако, делать нечего, вынул из кожаного мешка увесистый моток серебряной проволоки. На наковальне отрубили длинный кусок этой проволоки, взвесили, и довольный охранник отдал приказ расковать Доброго. Когда начали расковывать, тот поднял голову, просветленным взглядом скользнул выше людских голов, посмотрел на небо, на бело-розовые облака в синеве. Лицо у него было торжественное и спокойное. Он шептал молитву, и вои-охранники, стоя рядом, ждали, когда кончит.

— Ну что ж ты? Быстрей радуйся, — сказал охранник Доброму и утопил в кармане плаща кусок серебряной проволоки. — Тебе здорово повезло!

Добрый низко поклонился Катере, поклонился рахманам. Рахманы начали кланяться ему в ответ, тихо говоря:

— Возвращайся на Свислочь…

— Молись там за нас…

— Бог по заслугам вознаградил тебя…

Добрый молчал.

— Чего рот разинули? Кончайте скорей! — уже сердито приказал охранник.

— Погодите, — отстранил от себя охранников Добрый, — Этого расковывайте… — Он показал на Гневного. — Одну душу выкупила боярышня, и я хочу, чтобы расковали моего брата.

— А ты? — опешил охранник.

— Я пойду со своими братьями, чтобы разделить с ними пот, боль и кровь, — сказал Добрый и еще раз поклонился рахманам.

Охранник прикусил ус, сожмурил глаза, сжал рукоять кнута.

А рахманы уже становились на колени перед Добрым.

— Хочешь быть рабом? Что ж, будь твоя воля, — наконец махнул рукой охранник. — Раскуйте того, кого он просит.

Гневный не верил своему счастью. Стоял, тер онемевшие руки, потом трижды низко поклонился Доброму. Толпа невольников тронулась с места. Сухая пыль закурилась у них под ногами. Далекая дорога ждала всех этих несчастных, дорога без возврата, без надежды снова увидеть родную землю.

— Чего ты стоишь? — строго сказал Степан, хмуро глядя на Гневного. — Ты теперь наш, ты холоп боярышни. Бери вот этот узел и шагай за мной.

Гневный не заставил повторять приказ дважды. Беловолод помнил густой мрак подземелья, цепкие глаза, великую власть и силу этого человека, помнил испуг Ульяницы, которая прибежала тогда из бани ни жива ни мертва, и сейчас старался не смотреть на него.

— Как тебя зовут? — спросила Катера у своего нового холопа.

— Ефремом, — ответил Гневный.

Они пришли на усадьбу Варлама. Отыскав Ядрейку, Беловолод рассказал ему о нежданной встрече с Добрым и Гневным, обо всем, что было дальше. Рыболов сначала удивился, потом вдруг перепугался. Ему подумалось что бывший пещерник, отличавшийся хитростью, может как-то навредить им.

— Если он рахманов, лесных людей, в кулаке держал, то и здесь, как уж, может проползти в любую щелочку, — раздумчиво проговорил Ядрейка. — Есть в его глазах какая-то прилипчивость. Глянешь в такие глаза и уже сам себе не хозяин. Одним словом, я считаю, нам надо держаться от него подальше и никому не говорить, что мы знаем его.

Так и сделали. Обходили Гневного, старались не попадаться ему на глаза. А Ефрем (так все, кроме Беловолода и Ядрейки, звали Гневного) и правда скоро поднялся из грязи и стал правой рукой Катеры, начал даже покрикивать на старого Степана, упрекая того в неповоротливости. А однажды, уловив момент, когда Роман садился на коня, ловко поддержал золоченое стремя.

— Доброго в неволю погнали, а этот пещерник роскошествует, как крапива под забором, — почесал в затылке Беловолод. — Почему такая несправедливость на свете, Ядрейка, а?

— Каждому дрозду по своему гнезду, — ответил рыболов. — Давно заметил я, бояре вы мои дорогие, что мягкие люди на жестких лавках спят. А то и в чистом поле, положив под голову камень. И наоборот, тот, у кого сердце из валуна высечено, на пуховиках, на шелке свои белые косточки нежит.

В свободное время Роман учил своих людей рукопашному бою. На ладьях отплывали на пустынный песчаный остров, надевали кольчуги, шлемы, брали в руки щиты, мечи, копья и секиры. Каждого Роман испытывал сильным, сокрушительным ударом. Часто от такого удара ронял неудачник-дружинник щит, стоял ошарашенный, растерянно хлопал глазами.

Вкопали коловорот с высоким дубовым колом посередине, привязали к колу бечевками тяжелые железные гири и камни. Когда раскручивали коловорот, гири и камни со свистом рассекали воздух. По знаку Романа надо было стать рядом с коловоротом и стоять, успевая наклонять голову, чтобы гири и камни не разбили ее, как куриное яйцо. Для этого нужна была немалая сноровка.

Беловолоду эти тренировки нравились. Он чувствовал, как наливаются силой руки и ноги, как крепнут и раздаются вширь плечи, а безжалостное солнце высасывает из тела лишнюю воду. Через несколько дней густой загар лег на лоб и на щеки, волосы казались светлее, чем кожа. «Ульяница сейчас вряд ли узнала бы меня», — думал он.

Ядрейка же — тот хитрил, смешил всех. Частенько он просил Романа:

— Бей не так сильно, воевода, а то к Киеву долечу!

Когда подошла очередь стоять у коловорота, Ядрейка подойти-то подошел, однако сразу сел на горячий песок, объяснив:

— Пусть эти чертяки подальше от головы летают. У меня шея не гнется им кланяться.

Роман разозлился, приказал:

— Иди лови рыбу!

— Вот это по мне, — бодро вскочил на ноги Ядрейка. — Угощу я тебя сегодня, воевода, доброй ухой.

Дружинники засмеялись. Улыбнулся и Роман. Потом отер кулаком загорелый потный лоб, проговорил весело:

— Надо, чтобы каждый из вас владел мечом, как ложкой. От этого жизнь ваша часто будет зависеть и жизнь товарищей ваших. В драке так: или ты, или тебя.

— Ложку я мимо рта никогда не проношу, — подмигнул дружинникам Ядрейка и, не говоря больше ни слова, подался к берегу.

Постепенно спадал летний солнцепал. Уже не так ярко сияли днепровские волны. Нескончаемые тучи закрывали небо, холоднее становился ветер, свистел, залетая в гнезда стрижей, которыми были изрыты речные обрывы. Нитки дождя все чаще и чаще прошивали небосвод. Первая желтая паутина вплеталась в зеленую бороду лесов.

На Подоле прибавилось людей. Из княжеских и боярских вотчин везли холопы в город плоды земные. Торжище шумело, продавало и покупало, спорило, смеялось полной грудью, до слез, отрезало ломти хлеба с солью каликам перехожим, которые со всех сторон стекались сюда, спешили, как мотыльки к огню. Белый сыр, искристо-желтый мед в сотах, огромные усатые сомы, еще утром дремавшие в темноте прохладных омутов, но, надо же, позарились на пареный горох и очутились на скрипучем песке торжища, грибы и орехи, ягоды, яблоки, подводы с хрустящей на зубах сочной репой, горшки и горшочки, корчаги и братины для вина, вырезанные из мягкой липы хлебные лопаты, ложки, глиняные свистульки, бусы и браслеты для красавиц, льняное полотно, шелк и бархат, куски лучистого янтаря с берегов Варяжского моря, брусья темного железа, ножи и мечи, серпы и секиры, охотничьи соколы и собаки. Чего только здесь не было!

Человек, который продает и который покупает, чем-то не совсем обыкновенный человек. Адам жил в райских кущах и еще не знал торговли. Но уже его Ева, сорвав яблоко, захотела добыть вещь, захотела иметь вещь в своем владении. Купеческие караваны движутся по горячим ветреным пустыням, плывут по бурным морям, ночуют под светом звезд, под крылом дождя. Финикийцы и евреи, арабы и норманны, русы и ляхи, не будет вам остановки в вашей вечной дороге. Бог путешествий и торговли Гермес в крылатых сандалиях, в запыленном плаще, с жезлом в руке смотрит на вас с небес.

Однажды Роман послал на торжище Гневного, Ядрейку и Беловолода, наказав им купить мяса и гороха. Гневный уже вошел в полное доверие к Катере и считался у нее старшим поваром. Подручными у него были Степан, немая Гриппина и — по очереди — кто-нибудь из дружинников. Гневный не брил голову, как в подземелье, волосы у него отросли и черными упругими кольцами ложились на смуглый лоб. На нем был богатый плащ, подпоясанный красным шнурком. На шнурке в кожаном мешочке он держал ключи и серебро. Счастливо избавившись от неволи, Гневный делал вид, что не знает Ядрейку, не знает, не помнит и Беловолода. Золотаря это не задевало. Не помнит, так не помнит. А Ядрейку злило, выводило из себя, и сегодня он решил расквитаться.

— Так как твой дуб, Ефрем? — спросил он.

— Какой дуб? — рука Гневного твердо лежала на кожаном мешочке.

— Серебряный дуб. Тот, что над рекой Свислочью растет. В нем — помнишь? — большое дупло.

— Ну и что? — глазом не моргнул Гневный.

— Когда же мы серебро будем делить на три части?

— Какое серебро?

— Отшиб тебе кто-то память, Ефрем, — вздохнул Ядрейка. — Ты же, когда вели тебя продавать ромейским купцам, во все горло орал, что у тебя завались этого серебра в дупле.

— Великий страх помутил мой разум, — спокойно ответил Гневный. — Если бы тебя, человече, за кадык взяли и повели, и ты бы золотые горы наобещал.

— Я — Ядрейка. Разве ты не помнишь? Я в лес к тебе приходил.

— Мудрейка? Первый раз такого вижу. А лесов у бога много.

— Не выкручивайся, как уж, — не удержался, встрял в разговор и Беловолод. — Все ты знаешь, все помнишь. Добрый за тебя, крота подземного, в рабство пошел.

— И тебя не знаю, — внимательно посмотрел на дружинника Гневный.

При этих словах Беловолод схватил его за грудки. Они упали на песок. У Гневного было верткое, жилистое тело, но слабые руки, и, не будь рядом Ядрейки, Беловолод, наверное, в бешенстве прикончил бы его. Когда поднялись на ноги, оба они — Беловолод и Ядрейка — увидели, что лицо у Гневного в крови.

— Моя кровь? — удивленно сказал Гневный, дотрагиваясь до щеки и глядя на красные от крови пальцы. — Впервые вижу свою кровь. Чужой я много видел. Ну что ж, с этого дня ты мой должник. А долги я привык собирать исправно. Клянусь богом, я отомщу тебе.

— Не испугаюсь, — выкрикнул Беловолод. — Рад буду встретиться с тобой на узкой дорожке. Зло несешь ты людям, Гневный, обман и смятение сеешь в души человеческие. Не проси, не жди пощады, когда я доберусь до тебя.

Как мечи, скрестились их взгляды, и Беловолод не отвел в сторону глаза, выдержал бешеный, жгучий взгляд Гневного.

Глава пятая

Будет боль. Будет скорбный путь.

На кургане, где спят орлы,

Кто-то первым подставит грудь

Под удар половецкой стрелы.

I

Человек идет туда, куда ведет его дорога. Мало проходит за свою короткую жизнь человек, каким бы ни был быстроногим. Он похож на муху, что садится на горячий от солнца шатер, ползает по нему и дивится бесконечности мира. И невдомек глупой мухе, что кроме этого шатра есть бескрайняя степь, а за степью снежноголовые горы, а за ними — океан.

Человек идет и умирает в дороге, оставляя после себя молчаливый курган. А народ спешит дальше. Куда же идет народ? Что гонит его к натянутой тетиве горизонта? Сочная густая трава для овец и коней? Глубокие, полные студеной воды колодцы? А может, тени предков? Они как те тучи, такие же изменчивые, загадочные и так же в вечном движении, никогда не знаешь, гнев или милость вырвется из их таинственных глубин. Куда же идет народ куманов [42]?

Так думал хан Гиргень. Его вежа [43] была над узкой степной речушкой Чингул. Зной источало серое небо. Людям и скоту не хватало воды. Траву овцы и кони выщипали до самой земли. Худые верблюды, закрыв глаза, стояли, точно призраки, возле истертых дырявых шатров.

«Не везет моей орде, — опустошенно и лениво думал хан. — Я уже старик, терпеливо донашиваю свое тело, скоро умру. Что же тогда будет с куманами? За Днепром и Воросколом сидит в городах Русь. Единокровцы Шаруканиды жмут с севера и востока. У них меткие лучники и быстрые кони. Что для них старый Гиргень? Придут и проглотят, как кусок жареного мяса, мою ослабевшую орду. И никто не защитит Гиргеня. Жизнь у меня черна, как степь после пожара. А Шаруканиды вошли в силу. Есть у них города — Шарукань [44] и Сугров. Богатые города, хотя сами Шаруканиды пальцам не пошевелили, чтобы построить их среди степи. От сарматов [45], от древнего народа, говорят люди, остались эти города. А что у меня?

Пустая степь с ящерицами и дрофами, безводная река. И всюду — гранитные жилы, остро выпирающие из земли. Кони и верблюды сбивают копыта об этот никому не нужный гранит. Горе мне, старому Гиргеню».

Но тут взгляд хана скользнул по белоснежному шатру, в котором жила его любимая жена Агюль. Ханша как раз проснулась и капризным голосом позвала к себе рабыню-печенежку. Рабыня начала мыть ей ноги, поливая из серебряного кувшина. Потом на каждый палец ее ноги (какие красивые у ханши пальчики!) надела золотые перстни с драгоценными камнями, Гиргень смотрел на жену, и кровь начинала быстрей и горячей бегать по жилам. Женщина всегда молодит мужчину. Глядя на красавицу, самый старый и самый толстокожий веселеет и смягчается, становится юношей, у которого впереди столько дней, сколько икры в плодовитой речной рыбе.

— Как тебе спалось, Агюль? — ласковым голосом спросил хан.

— Плохо, — ответила ханша.

— Почему?

— Потому что редко вижу своего мужа и властелина.

— Много у меня забот, Агюль, — подошел, погладил жену по щеке Гиргень, и рабыня-печенежка, как черная ужиха, молча отползла в сторону. — Но никто не запрещает тебе каждую ночь видеть своего мужа во сне.

— Сегодня во сне я видела, как покраснел от крови Чингул и люди Шаруканидов сгоняли в один гурт наших овец и верблюдов, а меня… Послушай, мой хан, что они сделали со мной… — Агюль черно-вишневыми глазами пронзительно посмотрела на Гиргеня. — Меня конюх Шаруканидов, злой, отвратительный человек с красным носом, схватил за волосы и перекинул к себе через седло.

— Что ты говоришь, Агюль? — испугался, сразу как-то весь сжался старый хан. — Не сделают они этого, никогда не сделают. Они — куманы, как и мы, и не поднимут саблю на свой народ. Да и как они могут на меня напасть? Я увижу, услышу и поведу свою орду на реку Вороскол, попрошу у Руси помощи. Попил бы крови комар, если бы научился летать бесшумно. А Шаруканиды — как те комары, их далеко слышно.

Гиргень разволновался, забегал возле молодой жены. От безводья и бестравья давно страдали его стада и его люди. Шаруканиды вытеснили ослабленную орду в сухие каменистые степи, а сейчас, если верить сну Агюль, хотят схватить Гиргеня за горло. А сны у Агюль всегда сбываются. «Помоги мне, бог куманов, — мысленно просил старый Гиргень. — Я прикажу насыпать в твою честь большой курган и на самом верху кургана, там, где летают орлы и молнии, поставлю каменного идола. Я зарежу для тебя лучших баранов». Как никогда раньше ему хотелось сейчас быть активным, деятельным, но слишком мало было стрел в колчанах его лучников. И все-таки что-то надо делать. Все можно потерять, только не Агюль. Хан споро пошагал в свой шатер, кряхтя, достал из просторного кожаного мешка кубок-курильницу, вымененный на пленных русов у арабских купцов. Формой своей этот прекрасный кубок напоминал «древо жизни», на острие крышки распускался золотой цветочек. Еще красивей был заморский кубок внутри — на червленом серебре сплетались изображения быка, орла, льва и грифона. Со дна кубка поднимался золотой цилиндр, на него опирался передними лапами золотой лев с агатовыми глазами.

— Возьми, моя пташечка, себе на утеху, — сказал Гиргень, снова возвращаясь к жене.

Агюль схватила кубок, прижала его к груди, ее смуглые щеки порозовели. Она любила богатые подарки.

— О мой властелин, — прошептала она. Теперь до самого вечера будет она играть с кубком, как дитя, целовать его, говорить нежные слова. Хан с умилением посмотрел на красавицу. Сердце наполнилось медом и пьянящим кумысом.

— Почеши мне пятки, — любуясь кубком, приказала молодая ханша рабыне, и когда та какое-то мгновение помедлила исполнить приказание, ударила ее нежной ножкой, где на каждом пальчике сиял золотой перстень, в лицо.

Сразу повеселев, Гиргень приказал привести любимого коня, бодро выехал на холм, откуда хорошо виделась вся окрестность.

Он родился в степи, жил в ней всю жизнь и ничего лучшего, более красивого, чем степь, не представлял на этом свете. Пойма Чингула заросла низкими вербами, ракитами, осокорником. Это был не лес, а лесок. Особенно ярко, сочно выглядел он весной. Русичи, а они любят лес так, как Гиргень любит степь, называют эти заросли голубым лесом в отличие от чернолесья и краснолесья. Не так уж и плоха жизнь, если есть степь и есть в степи ковыль, правда, хилый, и прячутся в ковыле суслики, байбаки, дрофы. А еще есть кумыс, напиток богов, и любимая красивая молодая Агюль.

«Не уступлю Шаруканидам», — решительно и злобно подумал Гиргень. И снова на просторе, где человек кажется таким одиноким, начали лезть ему в голову мысли о бесконечности земных дорог и об изменчивости человеческих судеб. Сколько народов прошло, прокатилось по этой степи! Скифы [46], хазары [47], угры, торки, печенеги… Обожженная солнцем степная земля хранит их могилы. Он, Гиргень, тоже когда-нибудь умрет. Душа улетит в небо, а кости, которые когда-то полнились яростной силой, останутся на земле, в земле. Старый хан поднял правую руку, сухую, загорелую до синеватой черноты, долго смотрел на нее. Когда-нибудь эта рука станет прахом, серым бессильным песком. Но сегодня она еще может крепко держать кнут, саблю, чашу с кумысом. «Не уступлю Шаруканидам», — скрипнул зубами Гиргень. Со злостью и отчаянием он подумал, что, если не выдержит, не даст отпор, не сохранит свою власть и свою орду, позор, издевательства и презрение ожидают его. Повезут его, хана, как ничтожного раба, в город Шарукань, и там, коченея от страха и от холода, будет сидеть он в вонючей яме, ожидая, пока старейший из Шаруканидов вспомнит о нем, Гиргене, и прикажет притащить пленного в свой шатер. С ртом, полным сухой пыли, станет Гиргень на колени перед Шаруканом, поцелует землю меж его ступнями, назовет ненавистного врага солнцем, прохладой своих очей и вынужден будет грызть своими старческими зубами ноготь большого пальца правой ноги победителя. Шарукан уже отращивает, холит этот омерзительный ноготь. Значит, надо как можно быстрее действовать. Слезами не зальешь огонь. Надо опередить Шарукана, обмануть. Шарукан не всесилен. Носил орел, понесут и орла.

Гиргень вернулся в свою вежу, позвал к себе старшего сына Аклана и, когда тот вошел в шатер, сказал:

— Ты крепкорукий и смелоглазый. Я хочу, чтобы на склоне моих лет ты был ханом, чтобы тебя все слушались, боялись и уважали. На склоне моих дней я буду пить кумыс, учить твоих сыновей стрелять из лука, а ты будешь охранять мою старость.

Аклан в знак согласия поклонился отцу. Голос у Гиргеня становился все звончее.

— Поезжай в Киев к великому русскому хану Изяславу и скажи ему, скажи так, чтобы не слышало чужое ухо, что я, мудрый Гиргень, хан приморской куманской орды, или половецкой, как называют нас русы, хочу привести мой народ под его отцовскую руку. Мы будем союзниками Киеву, так же как торки, берендеи [48], черные клобуки [49]. Сабля Гиргеня не знает, что такое слово — измена. Я буду верно служить со своей ордой великому хану русов.

— Значит, мы оставим свою степь? — тихо спросил Аклан. Грусть и тоска прозвучали в его голосе.

— На правом берегу Днепра богатые степи. Там много воды и травы, — строго посмотрел на сына Гиргень. — Шарукан побоится идти на правый берег.

Аклан в сопровождении верных телохранителей помчался в Киев, повез великому князю Изяславу золотой походный кубок, который носят, привязав к поясу. На дне кубка были выцарапаны две параллельные линии — родовой знак приморских куманов.

Оставшись один, Гиргень приказал привести к шатру охотничьего пардуса [50]. Двое слуг еле притащили на длинной цепи мускулистую светло-рыжую кошку. Пардус грозно щелкал зубами, шипел.

— Вот ты какой, — задумчиво сказал Гиргень. — Все не хочешь смириться. Но смиришься, голод и огонь заставят тебя.

Выгнув длинную спину, пардус смотрел на старого хана искристыми зелеными глазами. Цепь впивалась ему в шею.

— Ты самый быстроногий среди зверей, я самый мудрый среди людей, — проговорил хан, и слуги низко наклонили головы, дружно зацокали языками в знак согласия.

— Я подарю тебя великому киевскому хану, — начал осторожно подходить к зверю Гиргень. — Русы любят соколиные охоты, любят гончих псов, но они не знают неутомимых пардусов и очень обрадуются. И князь Изяслав даст много хлеба и мяса моей орде.

Вдруг пардус резко рванулся, у него, казалось, даже хрустнула шея. Один из слуг не удержался на ногах, упал. Пардус левой лапой наотмашь ударил хана по щеке. Кровь залила подбородок. Гиргень от неожиданности вскрикнул, схватился за щеку и сел на траву. Побледневшие от страха слуги свалили зверя, один хлестал его концом цепи, другой наступил ему на хвост, вцепился руками в уши.

— Ты, как я, — наконец сказал пардусу Гиргень, — волю любишь. Но не все живое достойно воли. Орел, хан птиц, и тот, бывает, сидит в неволе, а ты, мерзкая глупая кошка, осмелился пролить человеческую кровь, ханскую кровь. Заприте его в клетку и семь дней не давайте есть, воду давайте через день. Голод и жажда — лучшие учителя.

— Твои слова как золотые яблоки на серебряном подносе, — поклонившись, умильно посмотрел на хана слуга, тот, что упал.

Но Гиргень даже не взглянул на него.

— А этого недотепу, — сказал он, показывая на другого слугу — привяжи цепью к клетке, в которой будет сидеть пардус. И семь дней держи на цепи. Пусть пардус лапой ему перед носом помашет.

Слуги бухнулись на колени. Хан, как и всегда, решил мудро, и слова его были острее сабли.

Ночью орда жгла костры. Спать ложились поздно, когда уже ноги не держали, а старый Гиргень несколько суток подряд вообще не сомкнул глаз. Заботливо поглядывал, уснула ли Агюль, рядом ли с нею верная рабыня, потом шел на обрывистый берег Чингула, садился там, сидел, уставившись то на серебряное сияние реки, то на темное глухое небо. Вечное шествие звезд виделось ему. Куда плывут эти кусочки неугасимого света? Что они хотят сказать степи, людям, ему, Гиргеню?

«Пойду на Русь, — думал старый хан. — Она богатая, она засыпана серебром, как снегом. Там найдется корм и пристанище мне и моей орде. Не хочу быть под пятой у Шарукана, облизывать, как голодный пес, его котлы и чаши. На Руси я останусь самим собой, потому что я чужой для нее душой и словом, а Шаруканиды, единокровные братья, превратят меня в глупого барана, каких тысячи в их неисчислимых стадах».

Он понимал, что недолго осталось ему видеть траву и пить кумыс, и спешил сохранить для будущей жизни свой народ. Будут приморские куманы, будет кто-то синей ночью петь у костра песню о нем, мудром хане Гиргене. Скорей бы возвращался из Киева Аклан, и можно свертывать шатры, сниматься с места. От Итиля [51] до Дуная раскинулась огромная степь, а ему, Гиргеню, нет в этой степи ни пяди спокойной земли.

В лютую жару, когда казалось, что вот-вот закипит вода в Чингуле, дозорный с кургана увидел в степи черные точки.

— Хан, — закричал дозорный, — наши послы с Руси едут!

Волнуясь, Гиргень вскочил на коня, взлетел на курган.

— Почему их шесть? — спросил он у дозорного. — Вместе с Акланом их было семеро.

Дозорный молчал. Пот бежал по его смуглым щекам. И Гиргень понял, что сейчас должно случиться непоправимое. А верховые приближались, уже слышен был стук копыт. Кони ногами и животами разрывали степную траву — она буйно поднялась после дождя, который четыре дня назад послало небо. Вот верховые уже рядом с курганом, вот они останавливают коней, сваливаются с седел.

— Где Аклан? — тихо спросил Гиргень.

Старший верховой, стоя на коленях, подал хану тяжелый бурдюк и в страхе припал лбом к самой земле. Хан вскрикнул, укусив себя за руку, хлестнул верхового кнутом.

— Ты привез мне голову моего сына?!

— Да, мудрый хан, — прошептал посол и почувствовал, как черное крыло смерти опускается ему на плечи.

— Трусливый байбак! — побелел от гнева Гиргень. — Я доверил тебе жизнь молодого хана, а ты привез ханскую голову! Почему не твоя голова в этом бурдюке?

— Люди Шаруканидов подкараулили нас там, где река Арель вливается в Днепр. Там есть большой остров. Они напали на нас, как ночные совы. Молодого хана убили, а нас семь суток держали в пещере, завалив ее камнями. Шаруканиды всей силой идут на Киев, — уже более спокойном голосом продолжал старший посол. Он понял, что от смерти ему на этот раз не отвертеться, а смерти куманы не боялись.

Гиргень приказал отсечь всем послам головы, отсечь головы и их коням. Потом похоронили Аклана. Выкопали в степи глубокую яму, вокруг нее положили трупы убитых коней. В пойме Чингула нарезали длинные пласты дерна и вокруг ямы соорудили тройной вал с тремя проходами. Все это сооружение окружал ров глубиной в полторы сажени. Голова Аклана была повернута на восток, откуда выплывает теплое солнце куманов. В могилу положили саблю, три ножа, кольчугу, щит, колчан с луком, позолоченный шлем и шесть шелковых кафтанов, а также два золотых перстня с драгоценными синими и зелеными камнями, три парчовых пояса с серебряными пряжками. Над всем этим насыпали скорбный курган, и Гиргень, не теряя больше времени даром, ударил железным набалдашником в походный котел — дал сигнал орде сниматься с места. Заржали кони, заревели верблюды, заплакали дети, и только курган молча смотрел на всю эту суету, на людей, которые уходили, чтобы уже никогда больше не вернуться к нему. Гиргень хоть и был печален, но в седле сидел твердо и с гордостью смотрел на своих конников. На головах у куманов были низкие шлемы, начерненные смолой, чтобы не блестели на солнце. Коричнево-рыжие кафтаны ладно облегали мускулистые фигуры, и только спина у каждого верхового казалась горбатой — это торчали лук и колчан со стрелами. На самом Гиргене сияла кольчуга из толстых кованых колец. Кроме нее, старый хан надел подкольчужный кафтан, кожаные штаны с нашитыми спереди железными полосами, остроносые сапоги из красного сафьяна.

Двигались левобережьем Днепра. Здесь еще великий киевский князь Владимир на всех речушках ставил крепости, чтобы обезопасить себя от постоянных набегов кочевых орд. На всем степном порубежье Русь насыпала земляные валы, делала засеки из деревьев, ставила сигнальные вышки. На левобережье степь лежала почти до самого Чернигова, Четыре оборонительные линии вынуждены были проложить русичи. В устье реки Сулы они построили крепость-гавань Воинь, там во время опасности могли спрятаться люди с Днепра. Крепости стояли по всей Суле — в 15—20 поприщах одна от другой. Когда же степняки прорывали первую линию обороны, а это им часто удавалось сделать, на реке Трубеж их удар принимал на себя крупнейший город Руси — Переяслав. С левого берега Днепра к Киеву воинственные орды могли подобраться, только перейдя брод возле Витичева и долину реки Стугны. Но и здесь их ждали мощные крепости. Над бродом возвышалась крепость с дубовыми стенами и сигнальной башней на вершине горы. Во время опасности на башне, откуда простым глазом был виден Киев, зажигали огромный костер. С юга к Киеву подступал густой бор. Здесь великий князь Владимир построил последнюю оборонительную линию, в которую входили крепости Триполье, Василев и Белгород, соединенные между собой земляными валами.

Гиргень хорошо знал обо всем этом, так как не однажды участвовал в кровавых набегах. Сейчас впервые он шел на Русь с миром, шел, чтобы вонзить саблю в землю. Даже в его орде это не всем по нраву, не говоря уже о Шаруканидах, однако он твердо решил стать братаничем великого киевского князя Изяслава. Хватит пепла и слез.

Скверная примета ждала хана. Его конь передней левой ногой угодил в норку суслика, сломал кость. Бедолагу-коня прирезали, а Гиргень почувствовал, как сразу насторожилась орда, как тень пробежала по лицам людей. Но хан ловко вскочил на нового коня и, делая вид, что ничего особенного не случилось, решительно направил его туда, где вскоре ожидалась река Вороскол. Жизнь — это такая дорога, по которой каждый должен идти сам, не то тебя поведут. Старый Гиргень хорошо знал эту мудрость.

— Сам умрешь и нас погубишь, — с отчаянием и лютой злостью крикнул Калатан, один из лучших наездников орды. Он был молодым и звонкоголосым.

— Что с тобой, Калатан? — медленно повернул голову в его сторону Гиргень. — Неужели ты думаешь, что старый хан сошел с ума и желает смерти своему народу?

— Да, ты сошел с ума, хан! — смело, не опуская глаз долу, выкрикнул Калатан. Вся орда услыхала эти слова. — Ты сошел с ума, иначе чем же объяснить, что ты ведешь нас в Киев, к нашим врагам, — побледнев, продолжал конник. — Разве может раздольная степь дружить со вспаханной нивой? Разве может вольный орел пить воду из того родника, из которого пьет аист или воробей? Ты хочешь цепями приковать нас к одному месту, но еще деды наших дедов и прадеды наших прадедов выбрали своей родиной степь и вольную дорогу.

— С Киевом дружат торки, и печенеги, и берендеи, и кавуи, и другие народы, — зло прервал Гиргень. — И как тебе известно, они не умерли. У Киева крепкая рука, и не по звериным законам он живет, а по человеческим. Русской правдой называется этот закон. Нас, приморских куманов, жмут со всех сторон, отбирают у нас воду и пастбища, у женщин орды нет в груди молока, чтобы кормить детей. Я веду свой народ в Киев, туда, где он найдет пристанище и мир. Разве это плохо, разве это смерть, Калатан, найти для своего народа пристанище и мир?

— Не слушайте его, свободные куманы! — выхватил саблю Калатан, В смуглом кулаке сжал он эфес сабли, и даже этот кулак, заметил Гиргень, был мокр от пота. «Боится и потеет от страха», — подумал старый хан.

— Жалко мне тебя, Калатан, — вздохнул Гиргень. — Ты такой молодой, сильный, красивый, а умрешь рано, очень рано. Не носить тебе седой бороды.

Калатан побледнел, сабля у него в руке задрожала. Он оглянулся на орду, наверное, там были его единомышленники, но никто из них не подал ни знака, ни голоса, ждали, что будет дальше. И тогда, приходя в бешенство от бессилия и ненависти, Калатан сказал:

— Ты хитрый, как змея, Гиргень. Но даже ты не можешь видеть наперед человеческую судьбу. У тебя не семь глаз.

— Не семь, — согласился старый хан. — Только я уверен, что скоро ты сломаешь себе шею. Знаешь, как ломается сухой стебель?

— Шея у меня крепкая, — решительно выдохнул Калатан. — И руки у меня крепкие.

— А ханская шапка, которую ты так жаждешь надеть, очень тяжелая, и она сломает тебе шею, — усмехнулся Гиргень.

— Не пугай! — закричал Калатан. — Босым меня на лед не пошлешь!

В гневе он был на диво некрасив, в его лице было что-то отчаянное, необузданное, звериное.

— Ты хочешь вести орду, — миролюбиво сказал Гиргень. — В твои годы и я хотел. И каждый мужчина, если только он мужчина, мечтает стать ханом. Но для этого надо быть сильнейшим, умнейшим и отважнейшим. Ты говоришь, что у меня не семь глаз, и ты уверен, что те глаза, которые я имею, старые и слепые. Давай стрелять из луков. Кто попадет в цель, тот и хан.

Орда зашумела, заволновалась. Никто не ожидал от старого хана такой затеи. Спрятавшись в толпе, друзья Калатана кричали оттуда, правда, заметно изменив свои голоса:

— Соглашайся, Калатан! У тебя глаза, как у беркута! Ты победишь слепого Гиргеня!

Калатан вспыхнул от радости. Наконец наступил его миг! Сейчас орда увидит, какой он ловкий и остроглазый. Калатан резким рывком выхватил из-за спины лук, нащупал рукой огненные стрелы. Сердце колотилось в груди.

— Стрелять будем в конский череп. Отнесите череп в степь на три сотни шагов, — сказал Гиргень. — Чья стрела попадет в череп или ляжет ближе к нему, тот и победил. Начинай. Ты должен стрелять первым, ведь стать ханом хочешь ты.

В зеленом разливе степной травы череп виделся маленькой бело-желтой точкой. Затаив дыхание, Калатан натянул упругую тетиву, пальцами ног нажал на стремена, приподнялся в седле, мысленно попросил удачи у всех степных богов. Стрела свистнула, полетела. Следом за ней, нет, не следом, а на ее остром клюве полетела и душа Калатана.

Гиргень улыбнулся, потом стер с лица улыбку, взял в руки лук. Бескровная ниточка ханских губ была видна всем, кто стоял неподалеку. Гиргень легко спустил тетиву, бросил стрелу вверх, на солнце. Все подняли головы, и жгучее солнце ударило в глаза, высекая слезы. В ярком голубом небе летела ханская стрела. Нахлестывая коней плетками, верховые ринулись в степь. Калатан хотел помчаться вместе со всеми, но увидел, как неторопливо и спокойно вешает лук за спину Гиргень, и придержал коня. А верховые между тем уже доскакали до черепа, спешились.

— Ханская стрела! — донеслось оттуда. — Ханская стрела победила!

Калатан вздрогнул, прикусил губу. Гиргень усмехнулся.

Стрела старого Гиргеня впилась в конский череп, выше дырки, где когда-то был глаз. Стрела Калатана лежала в траве шагах в четырех от черепа. На Калатана жалко было смотреть. Он дрожал как в лихорадке. Дикая улыбка кривила рот. Он соскочил с коня, упал лицом в колючую сухую траву.

— Слава хану Гиргеню! — закричала орда.

— Вот видишь, Калатан, — спокойно, смакуя каждое слово, сказал Гиргень. — Бог помог мне, направил мою стрелу туда, куда надо было. Значит, я хан по божьему праву. А ты учись стрелять из лука. Может, до того, как поседеет борода, и научишься.

Это было страшное принародное оскорбление. Калатан помертвел, казалось, превратился в серый степной камень. Он готов был убить сам себя, вырвать свои глаза, чтобы не видели они насмешливых лиц. Бессильно лежал он в траве, по его телу пробегали судороги, и он не мог их сдержать, остановить, как не мог остановить тупую боль, обложившую со всех сторон сердце.

Ласки нежной Агюль были наградой Гиргеню.

— Ты настоящий хан, — шептала Агюль. — А этого Калатана, этого пса, который осмелился поднять против тебя голос, прикажи убить. Нет, пусть он живет, но пришли его ко мне — пусть собирает кости у моего шатра.

— Пришлю, — устало бубнил в ответ Гиргень. — Агюль, звезда моя…

Однако назавтра Калатана не нашли в орде. Исчез, испарился, как утренняя роса. Решили, что с горя бросился в степное озеро (их много попадалось на дороге) или заблудился где-нибудь в глухотравье. Старый шкуродер из племени печенегов, который еще невесть когда прибился к орде и закапывал трупы дохлых животных, сказал Гиргеню, что видел Калатана. Тот сидел в траве, заметил шкуродера, хотел что-то крикнуть, дать какой-то знак рукой, но не успел, весь посинел, сморщился, уменьшился ростом и вдруг превратился в суслика и шмыгнул в нору прямо из-под ног шкуродера. Выслушав эту новость, Агюль побледнела, ей стало очень грустно.

Между тем орда шла все дальше и дальше на север. Перевалили через реку Снопород, приближались к Ерели, которую русы зовут Углом. Зной донимал людей и скот, немели ноги в стременах, а Гиргень все не давал передышки, все гнал свой народ вперед. Тревога в последнее время грызла его душу. Кажется, все вокруг было привычное, надежное — и верная Агюль, и верные соплеменники, и широкая степь, и трепетные звезды в ночных небесах, — а он мрачнел, хмурился, подозрительно прислушивался к чему-то. Временами замирал, сидя в седле, ухватив правой рукой жиденькую седую бороду. Со стороны казалось, что старый хан хочет по волоску выдернуть ее. Даже казалось, что он спит в седле, ибо невозможно старому телу терпеть такую духоту, такую тяжелую бесконечную дорогу, когда даже молодые ехали с красными от усталости глазами, соль плавилась у них на спинах. Скрипел песок под копытами. Скрипел лук за плечами. Скрипели кибитки, в которых ехали женщины и дети. Казалось, скрипело горячее небо. Единственной утехой был вечер, когда скатывалось за горизонт круглое багровое солнце, спадала жара, смягчались голоса людей и животных. В такую пору Гиргень поворачивал коня к белоснежному шатру, в котором его ждала Агюль. Там хана встречали прохлада и любовь. Он слезал с коня. Нагретое за день солнцем седло обжигало руку.

— Выпей кумыса, мой хан, — сказала Агюль, когда он как всегда пришел к ней.

Не сводя с нее глаз, он начал пить горьковатый напиток.

— От кумыса крепкий спокойный сон, — улыбнулась Агюль и вдруг спросила: — А что если Калатан живой, не умер?

— Ты еще помнишь этого червяка? — удивился Гиргень. — Он умер, так как после того, как он проиграл мне, настоящий куман не должен жить. Но если бы случилось чудо и он снова появился бы в нашей степи, я отрезал бы ему уши. Они у Калатана слишком длинные.

Гиргень засмеялся, довольный шуткой и собой, и вдруг почувствовал, как едва уловимо качнулась под ним земля. Он сидел на кошме, рядом была Агюль, кумыс приятно охлаждал рот, но тренога вспыхнула в сердце, да такая, что потемнело в глазах. Ему показалось, что он сейчас умрет.

— Что с тобой, повелитель? — тихо спросила Агюль. Глаза у нес были блестящие, большие. Такие глаза — как холодная речная вода в жару.

— У меня отчего-то закружилась голова, — растерянно сказал Гиргень. Он приложил ладонь ко лбу.

— Ты устал… Ляг, поспи, — успокоила старого хана Агюль.

— Нет… Это не то… Не то, — прислушиваясь к самому себе, к глубинам своей души, медленно проговорил Гиргень. Потом он рывком положил руку на круглое мягкое плечо Агюль, задыхаясь, спросил: — Ты любишь меня?

Снова страх, как гной из раны, пролился из сердца, затопил каждую клеточку тела. Хан почувствовал, что у него останавливается дыхание. Руки и ноги стали легкими, невесомыми, как перо степной птицы. Во рту пересохло, будто туда бросили горячего песка. Агюль молчала, внимательно смотрела на старого Гиргеня.

— Что ты сделала со мной? — догадавшись обо всем, все поняв, выкрикнул Гиргень, но только слабый шепот вырвался из груди.

— Спи, хан, — строго сказала Агюль.

— Ты влила в кумыс отраву. Ты… которую я так любил… Скажи, Агюль, что это не так… Скажи, и я прощу… Не молчи…

Агюль молчала, загадочно глядя в лицо хану. Он чувствовал, как немеет, холодеет нутро, бессильно скрипел зубами, тщетно пытаясь поднять голову, твердо и гневно посмотреть на коварную обманщицу. Он хорошо знал, что она всегда боялась его твердого взгляда в упор. Но голова клонилась на грудь. И вдруг такая усталость, такое тупое безразличие навалились на хана, что он сладко зевнул, сказал: «Буду спать…» — лег на кошму и заснул.

— Спи, хан, — прошептала Агюль.

Она долго сидела в темноте, прислушиваясь к его дыханию, боясь, что сонное зелье окажется слабым и хан, переборов сон, схватится за саблю. Но хан крепко спал, свистел носом, будто суслик. Тогда Агюль упруго вскочила на ноги, щелкнула пальцами, вызывая рабыню, и когда та, черная, безмолвная, склонилась перед ней, спросила:

— Горит ли на Горбатом кургане костер?

— Горит, украшение небес, — льстиво ответила рабыня. Агюль выбежала из шатра. Костер, как красный пронзительный глаз, глянул на нес из глухого мрака.

— Долго же ты спишь, хан Гиргень, — послышалось откуда-то сверху, Гиргеню показалось — с облака, золотого и яркого, которое проплывало над ним. Во сне он видел себя в знойно-васильковом небе. Вместе с Агюль он сидел на маленьком искристом облачке, парил над бескрайней степью. Рядом — внизу, вверху, по сторонам — бесшумно плыли белые пухлые облака. От них веяло холодом, И вот с большого верхнего облака послышался этот неожиданный голос. Нежно обнимая левой рукой Агюль, Гиргень протянул правую к облаку, чтобы подманить его к себе. Так в весенней степи он подзывал, подманивал из огромного овечьего гурта доверчивых белых баранов. Но вдруг облако выпустило железный клюв и больно ударило им по руке. Гром-смех прокатился по небесам. Старый хан с великим напряжением открыл склеенные сном веки и увидел над собой Шарукана. Рядом, зло усмехаясь, стоял Калатан.

— Вставай, беззубый верблюд, — приказал Шарукан.

Гиргень медленно поднялся на ноги, пошатнулся. Камешек боли, тяжелый и острый, перекатывался в голове. Все еще хотелось спать, но он понимал, что это был последний его земной сон, что скоро, возможно через несколько мгновений, он уснет навеки. Страха не было. Он искал глазами Агюль. В шатре толпилось много людей, но Агюль среди них он не увидел.

— Ты хотел завести вольных куманов в Киев, породниться с русами, — жестко усмехнувшись, сказал Шарукан. — Уж не сошел ли ты с ума?

— Я умнее тебя, — с достоинством проговорил Гиргень.

— Как же ты додумался до этого? Если ты умнее всех, как ты мог наших степных богов равнять с киевским богом? Разве можно в небе остановить облако? Ты же в своей старческой слепоте захотел, чтобы мы, властелины степей и быстроногих коней, остановились на обочине дороги, начали ковыряться в земле. Есть народы-грибы, они растут на одном месте. Это русы, ромеи, ляхи… Но приходит некто, мудрый и могучий, срезает гриб и жарит его на огне. Это мы, куманы. Такими сотворило нас небо. Вечное движение, вечный поход. Что лучше найдешь ты на земле?

Шарукан говорил с воодушевлением. Все, кто находился в шатре, слушали его с затаенным дыханием, согласно кивали головами:

— Да… Да… Справедливо говорит мудрый Шарукан.

А хан Гиргень в предсмертной тоске думал об Агюль. Предала, опоила сонным зельем, навела врагов… Но гнева в сердце почему-то не было. Он и сейчас любил черноглазую красавицу, и если бы увидел ее, язык не повернулся бы сказать злое слово, только бы посмотрел с укором. И вспомнился хану тяжелый сон. Приснилось ему однажды во сне, что душит его черная гадюка. Обвилась кольцом, не дает дохнуть, В ужасе, в холодном поту проснулся он тогда, а это Агюль обняла его за шею и целует.

— Отдай мне Гиргеня, — попросил Калатан, обращаясь к хану Шарукану.

Но тот будто не слышал этих слов, продолжал:

— У чужого огня не согреешься. А ты забыл об этом, Гиргень. И — помолчав — вдруг предложил пленному:

— Ты отважный, мудрый. Тебя уважает народ куманов. Давай объединим наши силы, ударим по Киеву, сожжем город русов, и будет у нас тогда много серебра и рабов.

Все ждали, что ответит старый Гиргень.

— Прошедшего не поправить, — после некоторого раздумья проговорил Гиргень. — Мы с тобой всегда враждовали, так останемся же врагами до самой моей смерти. Ловко ты меня взял, как птицу в гнезде. Наука старому дураку, но поздно учиться — помирать надо. Я тебе одно скажу; не иди войной на русов, не то и свою голову погубишь, и народ из-за тебя пропадет. Вот мое слово.

Гиргень опустил седую голову, умолк. Шарукан внимательно посмотрел на него, сморщился, кашлянул в загорелый кулак.

— Отдай мне Гиргеня, — снова попросил Калатан.

Слившись с войском Шарукана, орда двинулась в степь, чтобы оттуда, собрав грозную силу, навалиться на Киев. Скрылись за горизонтом последние кибитки. Тишина установилась вокруг. Из норки осторожно высунул головку суслик, глянул туда-сюда, осмелев, вылез наверх и замер на кургане, как столбик. Вдруг непонятные звуки послышались ему. Суслик на всякий случай нырнул опять в норку, потом, подождав немного, снова высунул любопытную мордочку, запачканную песком. На соседнем кургане умирали двое — старый человек и чудной зверь. Таких зверей суслик никогда не встречал в родной степи. Человек и зверь были привязаны друг против друга к длинным, вбитым в сухую землю шестам. Кто-то сломал им позвоночники, и они умирали. Эти-то глухие стоны и услышал суслик. Он немного поколебался, снова выбрался из норки, понял, что человек и зверь беспомощны, а значит, и не страшны для него. Мухи облепили морду зверю, лезли ему в глаза, в уши, и зверь время от времени угрожающе визжал. Но когда он открывал для своего слабого визга рот, мухи нахальным роем летели ему в рот, и он давился, рычал. Слезы сверкали в глазах неизвестного суслику зверя.

Оцепенев от дикой боли, от жары и лютых мух, Гиргень напряг все силы, открыл глаза и увидел, как жестоко страдает несчастный пардус. «Хоть бы зверя пощадили, — подумал он, — Разве зверь виноват?» Потом он увидел суслика, серый пугливый столбик. «Подбеги ближе, — мысленно умолял он зверька. — Свистни, пропой мне на прощанье песню степей». Но суслик молчал. А через какой-то миг уши и сердце резанул предсмертный визг пардуса. «Прощай, — простился с ним Гиргень. — Я человек, поэтому должен дольше жить и дольше страдать, чем ты, зверь». Он умер через ночь, на рассвете.

II

Снова Степь шла на Ниву, Кибитка на Хату, Аркан на Плуг. Все днепровское левобережье застлал едкий дым. Половцы огромными конными массами напали врасплох. На север от реки Вороскол, где извечно стоят селища русичей, рассекла белый день на черные ошметки кровавая сабля.

Смерды с семьями спасались кто как мог. К Киеву или Переяславу бежать было далеко, и люди, как степные дрофы, вместе со своими детьми забивались в траву. Но на взмыленном коне взвивался над убежищем половец, и мужчин ждала сабля, а женщин и детей — аркан. Некоторые бежали к степным речушкам, забивались в тростник, лезли в воду, только нигде не было спасения. Вмиг становилось пеплом то, что человек тяжелым трудом добывал всю свою жизнь. Пленных женщин и детей сгоняли, как скот, в стада. Потом самых красивых девушек начинали насиловать на глазах у всех. Девушек не хватало, и пропахшие потом, дымом и кровью степняки насиловали женщин на виду у их детей. Жены половцев терпеливо ждали в условленных местах пленных, делили новых рабынь и малолетних рабов, нагружали их, как верблюдов или коней, добром, гнали к своим кибиткам. Если же по той или иной причине изнасилованных девушек и женщин нельзя было взять с собой, половцы их тут же убивали, так как некоторые могли забеременеть, родить детей, а закон степей не разрешал, чтобы среди чужого народа жили люди, телом и душой похожие на половцев.

Все порубежные городки-крепости русичей были взяты в осаду. Без воды и пищи, под градом половецких стрел и камней мужественно отбивались их немногочисленные гарнизоны. Из окрестных селений под защиту земляных валов и дубовых заграждений сбегались тысячи людей. Плакали дети. Голосили женщины. Кое-кто из женщин, глядя сверху на свирепое море степняков, которое вот-вот должно было хлынуть в расщепленные, поломанные ворота, не выдерживал, начинал смеяться в истерике, распускал волосы, сдирал с себя одежду и голыми прыгал с валов прямо в руки половцев.

Весть о том, что Степь снова пошла на Киев, принес великому князю Изяславу воевода Коснячка. Сидя в тихой светлице, князь, вместе с сыном Святополком, читал старый ромейский пергамент. Благодать была на душе. Читал «Пчелу» — слова и мысли из Евангелия, слова святых отцов, слова прославленных любомудров.

— Как коню ржание, и псу гавканье, и волу мычание, и барсу рычание дадено, и это их примета, так и человеку слово, и это примета его, и сила его, и оружие, опора и ограда, — раздумчиво читал темно-русый Святополк.

Изяслав погладил его по голове, проговорил:

— Мудро сказано, сын.

— А вот что пишут ромеи про молчание и тайну, — продолжал читать дальше Святополк. — Когда Сократа спросили, кто тайну может сохранить, он ответил: «Тот, кто горячий уголь удержать на языке сможет». Когда же кто-нибудь злился, что у него, у Сократа, погано смердит изо рта, Сократ говорил: «Множество тайн сгнило в моем горле».

Святополк хотел читать еще, но в это время вошел взволнованный Коснячка, и по его глазам, по растерянному лицу Изяслав понял, что случилось что-то очень неприятное.

— Отдохни, сын мой, — отодвинул в сторону пергамент.

Святополк был недоволен, что их прервали. Но, делать нечего, он встал, поклонился отцу и вышел из светлицы. Великий князь тоже был недоволен. Который уже раз ему не дают побыть вдвоем с сыном. Посмотрев на воеводу, он раздраженно спросил:

— Что ты мне скажешь?

— Половцы перешли реку Вороскол, — выдохнул Коснячка и вытер пот с лица кулаком.

— Опять, — сморщился, побледнев, великий князь.

— Опять, — как эхо, повторил воевода.

Какое-то время они молчали. Изяслав припоминал реки, которые впадали в левое плечо Днепра: Вороскол, Псел, Сула… Степняки уже, наверное, подкатываются к Пселу. Перед глазами встала стремительная черная туча конницы. Где-то там горят веси и порубежные крепости, чернозем красен от крови. «Ненасытная саранча», — подумал великий князь.

— В Киеве об этом знают? — осторожно спросил он.

— Подол бурлит, как муравейник, в который воткнули головешку, — сказал воевода.

Внутри у Изяслава все кипело, он хотел гневным словом уколоть Коснячку, но сдержался. Одной веревкой они связаны и сейчас, когда смертельное нашествие угрожает Киеву, должны стоять плечом к плечу, стремя к стремени.

— Зови старших бояр, кто в Киеве, ко мне на сени, — сказал он Коснячке. Тот молча вышел. Великий князь как сидел, так и остался сидеть, только обхватил лицо горячими руками, задумался. Не везет ему в последнее время. Беда валит со всех сторон. «Ты к жизни с добром, а она к тебе ребром», — вспомнилась ему поговорка.

Неужели Русь и Киев рухнут под ударами Степи? Неужели и ему уготована судьба короля саксов Гарольда? Два солнцеворота назад норманны переплыли море, наголову разбили войска саксов у Гастингса и поделили их между собой, как рабочий скот. Неужели какой-нибудь пьяный от крови хан сделает своим рабом княжича Святополка, потащит на аркане в степь?

От таких мыслей Изяслав даже застонал и заскрежетал зубами.

«А как полоцкий князь Всеслав, радуется или печалится этому нашествию? — вдруг подумал он. — Конечно же, уже знает или скоро узнает об этой новой беде Киева».

Великую силу над душами многих киян имеет полоцкий князь. Люди приходят к его порубу, говорят с ним, говорят о чем вздумается, и ведь не запретишь им, сразу назовут тебя мстительным человеком, а таких никто не любит — ни смерды, ни бояре. В кратковременной земной жизни надо иметь надежную опору. Опора же эта — христианская вера и христианский люд. Чтобы сохранить власть и державу для себя и своих сыновей, надо иной раз и перед голытьбой с Подола шапку снимать. Могучая держава Русь, весь божий свет знает о ней однако даже в дубовом комле бывают трещины. А что ждет державу через солнцеворот, два?

Великому князю вспомнилась недавняя охота. Вместе с боярами и челядинами носился он тогда на легконогом коне по бархатным лугам и паутинным борам. Много важнецкой дичи свалили, много мяса, шкур и рогов добыли. Но под вечер незаметно отбился князь от шумной толпы ловчих и остался один в какой-то мрачной хвойной чащобе. Далеко-далеко лаяли собаки. Серый паук медленно качался на своей паутине. Вокруг было полное безлюдье и безголосье. Он соскочил с коня, сёл на поваленное бурей дерево. Корни, как пальцы лешего, торчали из выворотня. Сразу бросилось в глаза, что вся земля вокруг как бы вспахана, поднята. Мох, трава, иглы хвои — все было скручено в один клубок. Он, Изяслав, внимательно посмотрел туда-сюда и увидел неподалеку мертвого тура. Только ребра, копыта, рогатый череп и космы темно-рыжей шерсти остались от лесного владыки. Наверное, кто-то нанес ему тяжелую рану, и тур прибежал сюда, в эту чащобу, здесь упал, обессиленный, и, уже испуская дух, ползал, извивался, животом и копытами вспахивая податливую лесную землю. Великий князь подошел ближе. Что-то гудело в темных выпуклых ребрах; а что, сразу не мог понять. Он сделал еще шаг, и. вдруг, рой отвратительных синих мух вырвался оттуда, взвился вверх. Изяслав даже отшатнулся и закрыл глаза руками. Тот, кто когда-то был самой силой и самой яростью, не мог шевельнуть хвостом, лежал грудой неподвижных мертвых костей. И киевскому князю подумалось, что вот так, безголосо и беспомощно, когда-нибудь будет лежать и его держава, а отвратительные синие мухи представились ему поганцами-перунниками, которые разъедают эту державу изнутри.

На сенях Изяслава уже ждали бояре. Великий князь строго посмотрел на них, сел. Взволнованно переговариваясь, бояре расселись на дубовых скамьях.

— Слыхали? Знаете? — спросил Изяслав.

— Знаем, — за всех ответил Чудин.

— Что же будем делать, бояре?

Великий князь почувствовал, что голос его неожиданно дрогнул. Стало неприятно оттого, что показал перед боярами свою слабость. Он с силой ударил по костяному подлокотнику кресла, почувствовал боль в пальцах. Бояре смотрели на Изяслава и молчали. Это удивило его. Говоруны, пустобрехи, а тут ни слова: будто им рты горячим воском залили.

— Сажай на коней дружину, князь Изяслав, и веди навстречу безбожникам, — со свойственной ему решительностью сказал наконец воевода Коснячка.

Прорезался голос и у других бояр:

— К братьям своим, князьям Святославу и Всеволоду шли гонцов.

— Пошли гонца и к ляхам, к родичу своему королю Болеславу.

— Варяги с воеводой Тордом тоже пусть поднимаются на половцев.

«А сами вы, по всему видно, не очень-то хотите подставлять свое брюхо под половецкие стрелы», — гневно подумал Изяслав. Он резко встал, твердо и властно произнес:

— Русь в огне. Искры долетают и до стольного Киева. Будем защищать свою землю. В поход, бояре.

Князь Всеволод ждал с дружиной в Переяславе, торопил великого князя, так как половцы уже навалились на его вотчину своими передовыми отрядами. Через день-два должен был подойти из Чернигова Святослав. От киевских пристаней до переяславских водной дорогой 120 верст, а по сухопутью, берегом Днепра, всего 80. Утром выехав из Киева, к ночи на хорошем коне можно доехать до Переяслава. Но это, конечно, если едешь один. Огромная же масса войска движется медленнее, ее задерживает обоз.

Весь день великий князь провел в сборах. Дружинники острили мечи, копья, боевые секиры, проверяли конскую сбрую, нашивали потолще слой бычьей шкуры на щиты, смазывали свиным салом и барсучьим жиром кольчуги. Надворные челядины и холопы наполняли свежей водой дубовые кадки, зная, что военная дорога ведет в знойную степь, а там без воды — смерть. На возы клали туши диких кабанов и лосей, груды сухих дров, амфоры с вином и медом, горы остроносых стрел, тяжелые металлические щиты в рост человека. Травники тащили из своих камор снопики трав, грибы-трутовики, дымом которых глушат боль, чистый мох, тонкую бересту и льняное полотно, чтобы перевязывать свежие раны, а ран ожидалось много, ведь половцы издревле имели безжалостные клювы и зубы — крепкие луки и стрелы.

На одном из возов устроился игумен Печерского монастыря Феодосий с двумя иноками [52]. Святые братья везли с собой изображение Христа и крест, которые должны были защищать киевское войско от оружия безбожных агарян. Они пели святые псалмы, осеняли божьим крестом каждого, кто подходил к возу. Изяслав тоже подошел, спросил у Феодосия:

— Удачным ли будет поход, святой отец?

Игумен просветленно посмотрел на него, широко перекрестился.

— Женщинам голова — мужи, мужам — князья, а князьям — бог. На бога надейся, великий князь. Вчера иноку Федору было видение. Инок зерно мелет на жерновах в своей пещере, ночью мелет, так зарок богу дал. И вот когда он крутил жернов, когда дошел уже до полного изнеможения и хотел сполоснуть лицо водой, на стене в пещерке вдруг свет вспыхнул. Неземной свет. Инок опустился на колени, начал молиться и божий голос услышал. Сказал Христос: «Копьем своим я побью врагов». И огненное светлое-светлое копье проплыло над головой у Федора. Добрый это знак, великий князь Изяслав. Ты победишь поганых.

— Оповестить об этом всю дружину! — радостно крикнул Изяслав.

Скоро все знали о ночном видении печерскому иноку. Бояре и младшая дружина сразу повеселели, заулыбались, начали креститься. Добрая весть долетела до стругов на Днепре, в которых плыли вои-пешники. Гул счастливых голосов послышался оттуда. Весел был и великий князь Изяслав. Его охладил — как ушат воды на голову вылил — боярин Чудин. Подъехав к нему на коне, сверкнул ледяными глазами и тихо сказал:

— Великий князь, ты ищешь врага спереди, но почему ты оставляешь врага за своей спиной?

— О чем ты говоришь, боярин? — не понял Изяслав.

— Я говорю о полоцком князе Всеславе. Его надо убить.

Изяслав внимательно посмотрел на Чудина, спросил:

— А с княжичами Борисом и Ростиславом что делать будем?

— Надо, чтобы и они кровью умылись, — твердо проговорил Чудин.

— Но я не хочу, чтобы народ назвал меня Святополком Окаянным, — сказал великий князь, потемнев лицом. Холодно стало ему, даже голову вобрал в плечи.

— А кто скажет или подумает, что их убил ты? — не отступал Чудин. — Они могут отдать богу душу и тогда, когда ты пойдешь в поход, когда тебя не будет в Киеве. Они могут погибнуть, скажем так, от случайного пожара…

— От пожара? — переспросил Изяслав.

— Да. Небо знойное, бревна в порубе сухие… А киевские кузнецы и золотари вон как раздувают свои горны… Может выкатиться уголечек…

— За что ты так не любишь Всеслава? — в упор посмотрел на Чудина великий князь.

— Ты и сам его не любишь, — спокойно ответил боярин. — Всеслав — опасная злая сила. На него молятся холопы и смерды. Его имя кровью пишут на своих лесных капищах поганцы-перунники. Он — больной зуб в здоровом рту. Вырви ядовитый зуб, если не хочешь, чтобы рухнула держава, чтобы было срублено дерево, которое посадил твой мудрый отец.

— Вернемся из похода и тогда… — взволнованно, с придыханием начал было Изяслав, но Чудин не дал ему договорить.

— Нет, только сейчас, — произнес твердо, сверкая глазами. — Воевода Коснячка уже подыскал надежных людей. Они ждут великокняжеского слова.

— Хорошо, — тихо произнес Изяслав.

Шли правобережьем Днепра. Вместе с княжеской дружиной в поход двинулось и малочисленное городское ополчение. Возле Переяслава по Зарубинскому броду переправились на левый берег. Здесь уже ждал князь Всеволод. Братья трижды поцеловались на глазах у всех, потом пошли в шатер. Оттуда великий князь вышел задумчивый, точно погруженный в себя, молча сел на коня, в сопровождении рынды Тимофея направился в вечернюю степь. Все войско с тревогой смотрело ему вслед. Когда он исчез во мраке, князь Всеволод приказал своему боярину Туголуку с сотней верховых ехать следом, так как в степи могли уже встретиться половецкие передовые дозоры.

Непонятная тоска уже третий день точила великого князя. Горько и неуютно было ему под серебристо-дымными облаками, висевшими над степью. Думалось о смерти, о слезах княгини Гертруды. А еще седмицу назад было так светло на душе, со всей своей семьей он плыл в княжеской богато убранной ладье по Днепру, над ними сияло высокое небо, солнце лучистым кругом бежало в косматых прибрежных лесах, — казалось, это золотая птаха свила в деревьях себе гнездо. Куда же девалась радость? Какой тропинкой ушла из сердца веселость? Он уже заметил, давно заметил, что человеческая душа в земной своей жизни смотрит вокруг себя очень разными глазами. То неудержимо радуется человек жизни, чуть не захлебывается ею, готов подпрыгнуть до весенних облаков, готов с корнем вырвать неохватный дуб. А то вдруг дрожь заночует в душе, всего человек боится, боится своего голоса и своего кашля, руки и ноги плохо служат ему, страх смерти обжигает нутро — проснется человек ночью на мягком теплом одре, в своем семейном гнезде, рядом сладко дышат сонные дети, а думается почему-то о том, что когда-нибудь он умрет, будет лежать в холодной, скованной зимними морозами земле и в его черепе, там, где помещается живой горячий мозг, будет каменеть кусок льда. В эти часы человека раздражает все: и чей-то смех, и колючий свет свечи, и особенно ухоженные веселые лица женщин, особенно женщин. Они холят, лелеют свое тело, а разве разумно каждодневно, ежечасно холить, лелеять то, что завтра станет тленом, пеплом? Бывает же и так, что душа точно цепенеет, живет в каком-то раздумье, как бы примеряясь к чему-то, все пропуская через себя. Тогда человек становится чутким ко всему, что его окружает, и все его волнует — и шепоток осеннего дождика, и гремучий ледоход, и лютая августовская жара, и даже смерти не страшится он в такие мгновенья, ибо сознает, что никто, кроме бога, не знает, где граница между смертью и жизнью. По своему подобию сотворил бог человека, центром всей земной жизни сделал, хозяином всего живого, однако в минуты просветления, остроты духовного зрения вдруг приходит, пугая своей греховностью, мысль а почему человек центр жизни? А может, не человек, а трава, обыкновенная луговая трава центр всей всемирной гармонии и всего разумного, может, она послала человека в этот мир в разведку, как солнце посылает луч, и человек создан только для того, чтобы прийти в созданный богом мир, посмотреть на него, а потом умереть и, вернувшись, рассказать траве обо всем, что видел.

Холодея от таких мыслей, Изяслав слез с коня, стал на колени, начал истово молиться. «Боже, не делай меня умнее других, — просил он. — Не хочу я, боюсь думать, что это может со много случиться. Я же знаю, что слишком умных и гордых ты караешь безумием».

Рында Тимофей тоже упал на колени в траву. Он думал, что великий князь молитвой просит у бога победы над половцами. Они страстно молились оба, князь и его телохранитель, а мрак тем временем сгущался над степью, кони терпеливо ждали хозяев и начали беспокоиться, а потом ржать.

Через три дня подошел со своей дружиной и с черниговским ополчением Святослав. Собравшись вместе, Ярославичи выпили с боярами доброго вина, начали держать совет, что делать дальше. Одни предлагали сразу идти вперед и с ходу ударить по половцам. Другие, более осторожные, не соглашались. По их мнению, надо сначала осмотреться, послать в степь разведку, так как неизвестно, с какой силой движутся Шаруканиды на Киев.

— Поклянитесь святым крестом, кровавыми гвоздями, которые впивались в Христову плоть, что все вы как один пойдете навстречу агарянам и уничтожите их.

Князья и бояре смолкли и посмотрели на Феодосия. Тот выждал немного и сказал резко и властно:

— Поклянитесь святым крестом, кровавыми гвоздями, которые впивались в Христову плоть, что все вы как один пойдете навстречу агарянам и уничтожите их.

Великий князь, князья Святослав и Всеволод, старшие бояре поклялись на кресте.

Игумен Феодосий, довольный, проговорил:

— А смерти не бойтесь. Смерть как солнце — глазами на нее не глянешь…

На реке Трубеж спешно возводили наплавной мост, связывая лодки, кладя на них доски и лесины. Предчувствие близкого боя одинаково волновало и старого, рубленного саблями воеводу Коснячку, и самого молодого воя. Что-то сжимало, ныло в груди. Изяслав с братьями в это время молились о победе в каменном храме Вознесения креста. Город Переяслав стоит на слиянии рек Ильты и Трубежа, и, молясь, князья ни на минуту не забывали об Альтском поле, страшном поле, на котором Святополк Окаянный убил своего брата Бориса. Не хотелось Изяславу скрещивать свой меч с половцами на этом поле, ибо непомерно тяжело будет рукам и ногам христианским там, где пролилась невинная кровь. Земля, политая такой кровью, притягивает к себе, и каким бы ты ни был богатырем, упадешь от усталости, и голой рукой возьмет тебя враг. Великий князь торопил воеводу Коснячку и дружину, гнал их за Трубеж, дальше от проклятого поля.

Южнее Трубежа столкнулись с половецкой конницей. Степняков шло тысяч семь-восемь. Кони у них были самой разной масти, и от этого даже зарябило в глазах. Одна конная лавина вломилась в другую, зазвенело железо, покатились сбитые с голов шлемы, захрустели кожаные и деревянные щиты. Половцы с пронзительным гиком рубили кривыми саблями, бросали арканы. В ближнем бою им никак не удавалось пустить в ход свое главное и страшное оружие — лук. Их кони, которые перед этим щипали только реденькую, выжженную солнцем траву, разлетались в стороны перед широкогрудыми конями русичей, откормленными овсом и ячменем. Кияне, переяславцы и черниговцы били степняков тяжелыми острыми копьями, крушили мечами. Половцы не выдержали таранного удара, покатились назад. Тучи рыжей пыли взметнулись над степью. Потерявшие своих хозяев кони с диким ржанием неслись в эту пыльную мглу. Оттуда долетали стоны и проклятия тех, кому не повезло, кто был выбит из седла и уже доходил, облитый кровью и потом. Переяславцы, которым половцы особенно допекали в последнее время, гнались за ними по степи, рубили безжалостно. Великий князь приказал трубить в трубы, остудить горячие головы и вернуть их назад. Некоторые, он видел это, готовы были мчаться на край света, лишь бы уничтожить все половецкие улусы [53].

Но это было только начало страшной битвы. Русичи еще не знали, что встретились только с частичкой огромной орды. Шарукану удалось поднять всю Степь, и вся Степь, до последнего человека и коня, лука и колчана, шла на Киев, шла, чтобы наесться досыта хлеба и горячего жирного мяса, напиться сладкого вина, пожать то, чего не сеял, взять то, чего не клал. Глотая пыль, обливаясь горьким потом, Степь широкой черной рекой текла туда, где была прохлада сказочно богатых дворцов, где жили красивые белотелые женщины, которых можно сделать покорными рабынями.

— Надо идти к половецким шатрам, — горячо сказал Изяславу Святослав.

— Вот отдохнем и пойдем, — улыбнулся брату великий князь. — Вои устали, и первая дружина еще плывет на своих ладьях из Киева.

— Раненого вепря надо добивать там, куда он ушел зализывать раны, — стоял на своем Святослав.

Но его не послушались. Даже Феодосий Печерский был не против того, чтобы до наступления ночи вернуться назад, за реку Трубеж. Святослав почернел от злости и, изгоняя эту злость из нутра, стукнул своего коня кулаком между ушей, крикнул:

— Шевелись ты, овсяные зубы!

Бедный конь аж споткнулся.

Довольный победой, разогретый боем, Изяслав только после того, как переправились на северный берег Трубежа, вспомнил об Альтском поле. Оно расстилалось перед ним, по-осеннему пустое, погруженное в суровое молчание. И великий князь подумал, и подумал невесело, что уже осень, холод подбирается к человеческому жилью, стучит ветром в двери. Люди дерутся, грызутся между собой, делят землю и власть, серебро и женщин, а природа как бы со стороны наблюдает за ними, не забывая в свое время покрыть осенним багрецом леса, затуманить луга и реки, сыпануть мягким белым снегом на черное глухое поле. Все в божьих руках: и ход звезды в небе, и каждое движение человеческой души.

Подъехал Святослав. У него были налитые холодом глаза. Ни слова не сказал он старшему брату, великому князю, направился сразу к своим черниговцам.

— Будем ставить шатры, ладить ночлег, — миролюбиво сказал вслед ему Изяслав.

Небо начало чернеть. Зловещие желто-огненные тучи ярко выделялись на этой тревожащей душу черноте. Густым туманом заливалась степь. Люди и кони потерялись во мгле. «Человек человека и в тумане должен искать», — вдруг подумал Изяслав, и ему захотелось найти братьев, поговорить с ними, посидеть у костра. Он крутанул коня туда-сюда, проехал по лагерю, однако нигде не встретил ни Святослава, ни Всеволода, тяжело спустился с седла на землю, устало пошел к своему походному шатру.

Половцы навалились ночью. Десятки тысяч конников почти бесшумно переправились через Трубеж, ударили внезапно. Остроглазые лучники в упор били по шатрам. Огненные тучи стрел (к каждой стреле была привязана пропитанная жиром сухая тростинка) полетели на русичей. Кого пощадила стрела, тот погиб в бурлящем огне. Горели шатры, горели возы.

«Альтское поле», — в растерянности подумал Изяслав, выхватывая меч. Боярин, который подвел ему коня, упал у княжеских ног. Половецкая стрела щелкнула ему в кадык.

— София и Русь! — закричал великий князь и ударил мечом степняка. Тот покатился клубком, пронзительно заскулил.

— София и Русь! — донеслось из мрака. Там мелькали люди, ржали, словно плакали, кони, металл глухо ударялся о металл. Разгоралась лютая ночная сеча. Уже трещали кости, лопались щиты и глаза выкатывались из глазниц. Кто орудовал мечом, кто копьем, кто кулаком в твердой кожаной перчатке. Уже хватали друг друга за горло, ножами распарывали друг другу живот, выпуская кишки. Даже свалившись с коня, русич тотчас же вскакивал и бросался на врага, вжимал его в песок. А сверху падали люди, падали еще и еще…

Понимая, что в ближнем рукопашном бою он потеряет лучших своих конников, хан Шарукан приказал оторваться от противника и расстреливать его из луков. Засипели дудки, загремели бубны. Половцы, кто мог, мгновенно отхлынули на край поля, начали пускать в темноту стрелы из луков. Тысячи стрел неслись над Альтским полем. И каждая искала свою жертву.

К великому князю прорвался с частью переяславской дружины Всеволод, счастливо-изморенно выдохнул:

— Ты жив, брат! А где Святослав?

— Там, — показал мечом в темноту Изяслав.

Они объединили свои силы, ударили по центру половецкого войска, рассекли его, теряя многих и многих своих воев. «Альтское поле, — думал, то вскидывая, то опуская меч, Изяслав. — Проклятое кровавое поле. Здесь брат убил брата. Неужели ты станешь могилой для меня и моей дружины?» Ему не хотелось умирать. Сегодня, сейчас, у него было такое состояние души, когда остро хотелось жить. В небе прокололись первые рассветные звезды, а бой все не утихал, звенел, лязгал, кричал, захлебывался предсмертным хрипом. Изяславу и Всеволоду удалось прорубить себе дорогу в половецкой стене. Они вырвались в вольную степь с немногочисленным отрядом уцелевших переяславцев и киян, помчались к Днепру. «Только не плен», — думал Изяслав, пригибаясь к конской шее, нещадно погоняя коня. Сбоку от себя он увидел игумена Феодосия. Святой отец мчался на коне, держа в левой руке большой золоченый крест. Игумен был в длинном черном одеянии, босой. Темно-русую бороду распушил ветер. Они глянули друг на друга.

— Далеко ли едешь, князь?! — выкрикнул игумен, выкрикнул, казалось, с насмешкой.

— В Киев, святой отец. Как и ты, — ответил Изяслав и отвернулся.

Надо было как можно быстрей оторваться от погони, иначе половцы на плечах отступающих могли с лета ворваться в Киев. Домчались до Днепра, в простых рыболовных челнах переплыли на правую сторону. Всех коней пришлось бросить. Воевода Коснячка хотел прирезать их, чтобы не достались Шаруканам, но Изяслав не разрешил — пожалел, да и времени на это не было. Кони ржали вслед.

— Неужели Святослав погиб? — с тревогой и печалью взглянул на великого князя Всеволод. Он любил братьев, и мысль, что одного из них уже нет в живых, огнем обжигала душу.

— Помолимся, — только и сказал Изяслав. Великий князь вдруг почувствовал такую слабость и вялость, что повалился на дно лодки. Из ноздрей хлынула кровь.

— Что с тобой, брат?! — в отчаянии крикнул Всеволод.

Воевода Коснячка уже стоял на коленях возле великого князя, зачерпывал шлемом из Днепра воду, прыскал на лоб и щеки. Из всех, кто переправлялся на другой берег, один воевода все еще жил отгремевшим боем, остальные старались быстрей забыть о нем, как забывают ужасный сон.

«Растоптали дружину степняки, — думал воевода. — Щитами дружина заслонилась от стрел, но Шарукан пустил одичавших коней. По шестеро в ряд приказал связать коней и каждому воткнул в ухо тлеющий пучок ковыля». Коснячке было тем более обидно, что как раз этой ночью ему приснился сон, который, судя по всему, предвещал русичам победу. Виделось во сне воеводе, будто прибежал из степи огненноглазый белый жеребчик, громко заржал, посмотрел умными, как у людей, глазами, стукнул яростно копытом, и там, где пришелся удар, родничок забил. «Попей воды, воевода», — сказал белый жеребчик и исчез, как будто его и не было.

— Агаряне — это божья кара, — говорил, сидя в соседнем челне, игумен Феодосий, говорил так, чтобы слышали все, кто, убегая с Альтского поля, плыл по реке. — Карают небеса Киев за мягкость нашу к поганцам-перунникам, за слабую веру нашу.

Изяслав, как ни старались, не приходил в себя. Тайком привезли его в Киев на княжеский двор, и только здесь ромейские лекари вернули ему дыхание и память. Великий князь тотчас же приказал собрать ближайших бояр.

— Кто в городе? — с лихорадочным блеском в глазах спросил он.

— Смута и крик на Подоле, — ответили бояре. — Подходят с Альты разбитые полки. Один вой принес в Киев свою отрубленную руку и всем показывает. Бабы голосят. Со всех сторон, как звери, стекаются холопы и смерды. Твой брат счастливо добежал до Чернигова и оттуда шлет тебе проклятия.

— Шлет проклятия? — поморщился Изяслав и заметил, как у младшего брата Всеволода радостно засверкали глаза.

— Святослав жив! — воскликнул Всеволод. — Слава всевышнему! Слава Христу!

Он горячо перекрестился. «И это мои братья, — с глубокой печалью подумал великий князь. — Один проклинает меня, а другой радуется, что тот, кто меня проклинает, живым и здоровым добрался до своего гнезда».

Среди других бояр Изяслав вдруг заметил Чудина.

— Где твой брат? — спросил у него.

— Брат? — удивился Чудин неожиданному вопросу. — Он здесь, — и махнул рукой: — Тукы, иди сюда!

Подошел боярин Тукы, с достоинством поклонился великому князю. «Они похожи, как две стрелы в колчане у половца. И мысли у них одинаковые, — посмотрел на беловолосых братьев Изяслав. — Я не сомневаюсь, что и мысли у них одинаковые».

— Что бы ты хотел мне посоветовать, боярин? — мягко спросил он у Чудина.

— Убей Всеслава, — без запинки проговорил Чудин, и стоявший рядом с ним Тукы согласно кивнул головой. — Возле его поруба собираются воры и вероломцы. Ты много потеряешь, если сегодня же не убьешь полоцкого князя.

— Вурдалака надо уничтожить, — сказал Тукы.

— Слыхал? — обратился к воеводе Коснячке Изяслав.

Тот пошевелил седоватыми густыми бровями, и это означало, что он все помял и что полоцкий князь живым из поруба не выйдет. И тут на княжеском дворе послышался гул человеческих голосов, пронзительные крики. Бояре переглянулись. Коснячка торопливо подбежал к окну.

— Что там? — спросил Изяслав.

Вместо ответа воевода распахнул окно. Великий князь положил десницу на серебряную рукоять меча, быстрым шагом подошел к окну, глянул сверху вниз. Человеческое море — сотни голов! — увидел он. Злые разгоряченные лица.

— Чего пришли, кияне? — миролюбиво, однако с дрожью в голосе спросил он, обращаясь не к кому-либо в отдельности, а ко всему этому морю.

— Коней дай! Мечи дай! — закричали снизу.

«Подножная пыль, трава, — брезгливо подумал о крикунах великий князь. — Не знают, с какой стороны влезть на войского коня, а дерут глотку». Но он заставил себя улыбнуться, так как на дворе становилось все беспокойнее, подходили все новые, еще более разъяренные толпы.

— Почему убежал с Альтского поля? — кричали чернорукие ремесленники, корабельщики, какие-то женщины в лохмотьях. — Почему половцам дорогу на Киев открыл?

— Богу видней, — попробовал успокоить особенно рьяных Изяслав. — Дал бог поражение, даст и победу. Молитесь, кияне, и Христос не оставит Русь в беде.

Он хотел сказать что-то еще, но ему не дали, угрожающе зашумели, замахали руками:

— Трусливый пес!

— Лежебока!

— Ты наших детей голыми на снег пустишь!

Не успел великий князь проглотить эти злые, оскорбительные выкрики, как кто-то снизу швырнул в него крупную репу. Репа ударилась в оловянный переплет окна, отскочила. Холодным соком Изяславу обрызгало щеки. Он отшатнулся, задрожал всем телом. Гнев и страх бушевали у него в душе.

— Воевода! — закричал великий князь. Но Коснячки на сенях уже не было. «Сбежал, — догадался Изяслав, и от этой догадки защемило на сердце. — Что же будет со мной и с моей семьей?» Он знал расположение и доброту киян, однако и хорошо знал, что безумный гнев днюет и ночует на Подоле. «Все кости мои растаскают!» — с ужасом подумал великий князь, и тут взгляд его наткнулся на Феодосия.

— Что делать, святой отец? — рванулся к нему, ища спасения.

На вопрос Феодосий ответил вопросом:

— Какая польза человеку, если он завоюет весь мир, но погубит душу свою? Выйди, князь, со святой иконой на двор, мирным словом успокой крикливых, отцовским взглядом уйми злых.

— На какой двор? — сердито посмотрел на игумена боярин Чудин. — Неужели ты не видишь, что там собрались воры и разбойники. Поезжай, князь, в свое село Берестово, а оттуда шли гонцов к ляшскому королю Болеславу.

— Я поеду в Берестово, — сразу согласился Изяслав. Он завернулся в плащ, опустил голову, стараясь ни на кого не глядеть, быстро пошагал к выходу.

Тем временем на княжеском дворе уже пролилась первая кровь. В сопровождении огромной толпы заявился вой, привезший с Альтского поля свою отрубленную в бою руку. Он всем ее показывал и кричал:

— Смотрите, кияне, на страдания мои, на кровь мою! Половцы уже за Днепром! Они никого не пощадят!

Все с ужасом смотрели на почерневшую мертвую руку, и толпа завыла, рванулась к княжеским сеням.

— Дай коней и мечи! Сами защитим себя!

Дружинники Изяслава хотели сдержать этот яростный напор, загородили лестницу, что вела на второй ярус дворца, на сени. Но их растоптали, смяли, изувечили, швырнули окровавленные трупы вниз, на холодный песок. Сотни людей ворвались на сени. Все искали Изяслава, но его нигде не было. Искали воеводу Коснячку, но и тот исчез. Тогда в великом безумии принялись срывать со стен, швырять на пол, топтать ногами серебряные подсвечники, старинные кольчуги, шлемы и щиты. Выволокли из укрытий княжеских поваров, поставили на колени, били по щекам, потом надели им на головы котлы.

— Сам убежал, а нас бросил! — орала озверевшая толпа. Женщины хватали с пола обломки подсвечников, разбивали ими окна. Мужчины ломали дубовые лавки, столы. Побросали их в одну кучу, подожгли, и жаркий огонь, смешанный с дымом, раскинул во все стороны свои хищные крылья. Некоторые женщины, взявшись за руки, принялись танцевать возле этого костра. Но большинство людей, увидев и услышав грозный огонь там, где совсем недавно было человеческое жилье, сразу попритихли, оцепенели. И все же гнев брал свое, и скоро толпа опять завыла стоголосо и страшно:

— Где воевода Коснячка?! Это по его вине полегла вся дружина на Альтском поле! Смерть ему!

Около тысячи человек, вооружившись всем, что попало под руку, рванулись туда, где жил Коснячка. Воеводу искали, но не нашли. Его и след простыл. И тут люди, большинство людей из разъяренной толпы начали задумываться, и мысли их были не очень веселые. Никто, ни Христос, ни князь, не отменял завтрашнего дня, этот день обязательно наступит, и в том завтрашнем дне будет сожженный дворец, будут трупы княжеских дружинников. Непоправимое случилось, его не обойдешь, о нем не забудешь, ибо земля не возвращает крови, как небо не возвращает дыма пожаров. До этой минуты люди были толпой, которая все крушила, жгла, рушила, мстила, бежала, обгоняя свой крик, у этой толпы были только руки, ноги, сердце, и вдруг оказалось, что есть еще и голова, и эта голова, протрезвев, успокоившись, крепко задумалась: что делать дальше? Неизвестно, кто первым назвал имя полоцкого князя Всеслава, некоторые позже вспоминали, что имя князя выкрикнул невысокий толстенький человечек с большой лысиной — он все время вертелся на великокняжеском дворе вместе с синеглазым русоволосым парнем…

— Князя Всеслава выпустим из поруба! — пронзительно закричал человечек. — Князь Всеслав защитит нас.

— Молодчина, Ядрейка, — улыбнулся человечку русоволосый парень и тоже выкрикнул: — Освободим князя Всеслава Полоцкого!

Народ будто ждал этого крика. Загремело, покатилось со всех сторон:

— Волю князю Всеславу!

— Волю! Волю князю! Чародей заступится за нас!

Теперь уже всем было ясно, что надо делать. Люди повалили к порубу. Толкали друг друга, спотыкались, падали и вставали и бежали дальше. Как огненная молния, как горячее железо падает с грозового неба, так упало в толпу это слово, это имя: Всеслав, Он сам страдалец, он поймет людские страдания, защитит, научит.

— Всеслав! Всеслав!

Тяжелый голос толпы не поднимался над толпой, а как бы катился по земной поверхности, сметая все, что попадалось ему на пути.

— Всеслав! Всеслав!

Он защитит, ведь ему известны тайны стародавних времен и старых богов, ведь он храбр, как лев, и может обернуться то утренним туманом, то облаком.

— Всеслав!

В это самое время у поруба кипела жаркая сеча. Воевода Коснячка, оказывается, был не трусливого десятка. Взяв верных дружинников, взяв бояр Чудина и Тукы, он прямо из княжеского дворца направился к порубу, чтобы убить полоцкого князя и его сыновей. Он твердо был убежден, что, ударив по вые князя-кудесника, разрубит отвратительную паутину мятежа и все смерды и холопы тотчас же разбегутся по своим щелям. Вынув меч, воевода решительно подошел к порубу, крикнул:

— Всеслав!

— Я, — послышалось из поруба, из-под земли.

— Подойди к окну!

Повисло молчание. Хакали ртами разгоряченные дружинники. Толстый беловолосый Тукы, морщась, вытирал с лица пот.

— Лучше ты спустись ко мне, Коснячка, — наконец донеслось из поруба, — Я князь, а ты холоп, хотя и носишь воеводскую багряницу.

— Я убью тебя, полоцкий вурдалак! — в бешенстве выкрикнул Коснячка.

— Иди сюда и убей, — спокойно ответил Всеслав. — Иди, если у тебя есть лишний глаз и лишнее сердце. И в это время раздался боевой клич:

— Рубон!

Коснячка хорошо знал, что так кричат только полочане. Сотни молодых яростных глоток дружно выкрикнули это слово, и неизвестно откуда появившийся отряд напал на воеводу и его людей. Упал как подкошенный боярин Тукы. Меч рассек его от левой ключицы до правого паха. Чудин остановился над трупом брата, растерянно махал боевой секирой. Он был бледен от страха.

На Чудина уже наседал верховой, обвитый длинной блестящей кольчугой, с красным щитом в руке.

— Ты хотел убить полоцкого князя и его невинных сыновей, — грозно сказал всадник. — Полоцкая земля мстит тебе за это. — Тяжелой железной булавой он ударил Чудина в висок, а сам крикнул: — Князь Всеслав! Подожди еще немного, и мы освободим тебя!

— Это ты, Роман? — глухо донеслось из поруба. Голос полоцкого князя дрожал от нетерпения и волнения.

— Я! — радостно ответил всадник.

Сеча с каждой минутой становилась все ожесточеннее. Воевода услышал слова Романа и слова Всеслава, понял, с каким врагом его столкнула судьба. Пощады ждать было нечего, воевода это знал и закричал в предсмертной тоске:

— Аспиды! Василиски! Оборотни проклятые! Всех вас порублю!

Он свалил мечом двух или трех полочан, но и сам получил жестокий удар копьем в левый бок, выпустил оружие из рук, закрыл ими горячую рану. Земля поплыла перед глазами, кровь потекла между пальцами. «Карачун мне… Карачун», — расслабленно подумал воевода и красными от крови руками переломил копье, что впилось ему в плоть. Дерево было на изломе, как сыр, как кость.

Увидев, что Коснячка рухнул с коня, дружинники на какое-то время остолбенели, а потом ринулись кто куда. Но мечи у полочан были длинные, а жизнь человеческая коротка, как детский пальчик.

К концу сечи точно море вышло, выкатилось из берегов — тысячи киян прибежали к порубу.

— Волю Всеславу! — гремела толпа.

Роман, Беловолод и Ядрейка, а с ними еще несколько человек схватили топоры, с лихорадочной быстротой принялись по бревну раскатывать, разбирать поруб. Щепки летели кругом. Пот выедал глаза. Между тем нетерпение толпы росло. Некоторые опускались на колени, крестились, целовали песок. Женщины, хоть и было их здесь немного, причитали во весь голос, в их взглядах сиял страшный неземной свет. Все ждали, что вот-вот ударит гром, взовьется огонь и дым и из яркого огненного столба выйдет кто-то необыкновенный, непохожий на других, красивый и ужасный этой своей непохожестью. Замирали сердца. Жгучие мурашки ползали по коже.

— Быстрей! — начала торопить Романа и его помощников толпа.

У людей дрожали руки, горошины слез накатывались на щеки. К порубу, к черной глубокой яме, в которую он постепенно превращался, приползли откуда-то калеки: безногие и безрукие, слепые и горбатые…

— Дай света! — кричали они. — Верни силу! Спаси!

Один из слепых вцепился Беловолоду в ногу, стал целовать ее, приговаривая:

— Я, как и ты, хочу стать оборотнем, бегать по лесам. Зажги свет хоть в одном моем глазу.

— Я не Всеслав, — вконец растерялся, не знал, что делать, Беловолод. — Князь сейчас выйдет из поруба.

Смерды же и холопы, а также мастеровые люди и купцы с Подола кричали:

— Дай хлеба!

— Утверди справедливый княжеский суд!

— Прогони половцев с наших нив!

— Верни из рабства детей и жен!

Человеческий гул и гомон росли. Так растет над горизонтом грозовая туча. Уже сосед не слышал соседа. Уже стоял в воздухе один крик, один стон:

— А-а-а…

И вот все упали на колени. И, выйдя из поруба, встал над оцепеневшим народом бледнолицый сероглазый человек, встал, как проблеск молнии, как удар грома, трижды приложился, тихо сказал:

— Спасибо вам, кияне, что сыновей моих выпустили из-под земли под синее небо…

III
КАКИЕ СНЫ ВИДЕЛИСЬ ВСЕСЛАВУ В ОСЕННЕМ ЛЕСУ

Вместе с сыновьями я вышел из подземелья. Сыновья плакали, когда увидели солнце. Народ кричал здравицу, упал на колени. В лицо ударило теплым осенним ветерком, голова пошла кругом. Я сказал:

— Спасибо вам, кияне, что сыновей моих выпустили из-под земли под синее небо.

Потом я увидел трупы. Множество трупов. Их еще не успели подобрать. Сколько мертвых человеческих тел видел я за свою жизнь, и вот снова они передо мною. Меня подхватили под руки, старший дружинник Роман отдал мне свой меч. Его лезвие было в крови. Меня поставили на щит, подняли над толпой, понесли на великокняжеский двор. Все это казалось сном, и я подумал бы, что это сон, если бы не крики толпы, не возбужденные людские лица, не облака в небе над Киевом. Прямо над собой я вдруг заметил аистов. Разрезая стылое небо сильными крыльями, гордые красивые птицы летели туда, где тепло и зимой. Раньше я думал, что аисты летят только ночью и только парами, а здесь — стая. Несколько дней назад они могли видеть луга по берегам Полоты.

Крик народа усилился. Сыновья Борис и Ростислав испуганно смотрели на меня снизу. Я улыбнулся им. «Только бы не пошатнуться, не упасть», — приказал я сам себе, чувствуя, до чего ослабли ноги, пока сидел в порубе. Щит был большой полоцкий, и это придавало мне силу. На миг подумалось, что я стою на земной тверди возле Полоцкой Софии.

— Славься, великий киевский князь! — закричал народ. Ударили в церковные колокола. Запели святые псалмы.

Из поруба — на солнце, из рабов — в великие князья! Много проглотил я в своей жизни горького и сладкого, однако даже для меня это было уж слишком.

— Защити! — кричала тысячеротая толпа.

Судьба подняла меня, первого из Рогволодовичей, на такую ослепительную вершину. Я стоял, молча смотрел на людей. Вдруг снова появились в небе аисты, точно делали круг надо мною, точно хотели позвать куда-то. В плотном шуме площади я, казалось, слышу шорох их крыльев.

— Роман! — позвал я старшего дружинника.

— Что, великий князь? — преданно глянул он снизу, поддерживая плечом щит.

— Хватит. Опускайте щит. Хочу на землю.

Я пошел в опустевший великокняжеский дворец. Если верить слухам, Изяслав убежал в селение Берестово, а оттуда подался к королю ляхов Болеславу. Он убегал так быстро, что почти ничего не успел взять с собой. Великие богатства видел я вокруг. И все теперь было мое. В темном порубе я мог держать в горсти лишь сухую паутину, лишь песок. Сейчас я опускал руки по самое плечо в лари с жемчугом и серебром. Челядники и холопы, не убежавшие вместе с Изяславом, упали ниц передо мною. Сейчас я был их великим князем, их богом.

— Роман, — сказал я своему верному вою, — принеси монашескую одежду…

Он сразу где-то нашел, принес грубый черный плащ, закрывающий все тело с головою.

— Пошли, — сказал я, надев этот плащ. Он покорно пошагал за мной. Ни словом, ни взглядом не выдал он своего удивления. Меч висел у него на поясе, и я знал, что этот полоцкий меч всюду защитит меня.

Я шел, бежал из Киева в лес. Мне надо было упасть головой в лесную траву, закрыть ладонями уши, остаться в одиночестве. В великом городе стоял крик, гвалт. На Подоле и на Горе еще звенело боевое железо, текла кровь. Кое-где бушевали пожары. Борис и Ростислав остались во дворце, и Борис, я не сомневался в этом, уже налетел, как молодой петух, на красивых челядинок. Великий пост в порубе наделил его необыкновенной мужской силой.

Лес, как избавление, взял меня в свои зеленые объятия. Деревья и кусты, птицы и муравьи, мухи и пауки — все жило! На уютных полянках земля была залита теплым желтым солнечным светом. Я нашел лесное озерцо, сбросил с себя одежду, вошел в воду и поплыл. Я чувствовал себя рыбой, свободной и счастливой. Вода была уже холодноватая, ледяные иглы покалывали кожу, но я нарочно искал места, где было холоднее, плавал и нырял там, где со дна били родники. Мне нужен был холод, чтобы успокоить душу. Когда я вылез на берег, мой верный Роман старательно растер мне спину и ноги куском шершавой грубой ткани. Побежала, запульсировала под кожей горячая кровь. Мечом Роман нарубил липовых и кленовых ветвей, сделал из них ложе. Я оделся, лег, закрыл глаза, сказал дружиннику:

— Оставь меня одного, однако далеко не уходи.

Он бесшумно исчез. Я остался один. Только земля, небо, вода и огонь, чутко дремавший в камнях, в железе и облаках, остались со мною. Кругом стоял лес, куда топор с сохой еще не ходили. Я лежал и слушал шум деревьев, слышал гул корней под землею. «Скоро зима, — тихо переговаривались между собой корни. — Скоро снег и мороз упадут на лес. Плотнее сомкнемся, братья, и нам будет тепло спать до весны», — «Еще будут грозы, — говорили деревья над моей головой, — еще будут такие страшные грозы! Кого-то из нас небесный огонь безжалостно расщепит от макушки до корня. Будет греметь, содрогаться небо, и даже дикие звери будут в ужасе искать человека, пастуха, будут жаться к его стадам».

Я понимал голоса всего живого. И было так радостно, так хорошо лежать на зеленых пахучих ветвях, слушать землю и небо. Шум птичьих крыльев долетел до меня. Под облаками снова плыли аисты. Не поднимая головы, не открывая глаз, я видел их. Мои любимые птицы, птицы моей родины, были надо мною и со мною, Я вспомнил Полоцк, бурливую Полоту, синее небо над зеленым лугом. Человек, как птица, тоже убегал когда-то от зимы на юг, плыл по рекам к теплому морю. Но потом зацепился за свою землю, прирос к ней, как дубовый желудь, чтобы и зимой, в самую лютую стужу, всегда оставаться вместе с нею.

Я засыпал. Мне нужен был этот сон, сон-воспоминание и сон-надежда. В великокняжеском дворце ждала меня большая власть, меня ждали бояре и смерды, враги и друзья, княгиня Крутослава с сыновьями, горел Киев, половцы подкатывались к его стенам, а я засыпал, засыпал…

Была теплая земля, и на этой земле росло дерево, а на самой вершине дерева было аистиное гнездо. Однажды пришел светло-русый костлявый человек с глазами, как осенняя вода, срубил с дерева верхушку, затащил туда, укрепил между ветвями старое деревянное колесо, отслужившее свой век. То колесо пахло сухой дорожной пылью, навозом. Но залопотал частый весенний дождик, обмыл колесо. Солнце глянуло из-за туч золотым теплым глазом, обсушило его.

Было гнездо. Две красивые птицы, Он и Она, летя над просыпающейся весенней землей, увидели дерево и колесо на нем.

Птицы были крупные, белоперые, только концы крыльев отливали чернью. Солнце горело на красных клювах, на длинных темно-красных ногах. У птиц, как и у людей, как и у всего живого, была любовь. Они полюбились под высокими облаками и на зеленых звонкотравных лугах. Теплые белые яйца покатились в гнездо. Сменяя друг друга, птицы терпеливо сидели на гнезде. Холодный дождь и даже снег падал на теплые спины аистов…

Откуда я это помню? Не знаю. Только мне кажется, что я был тем неуклюжим и боязливым аистенком, который однажды росным июньским утром родился в этом гнезде. Меня могло не быть — мать сильным клювом вдруг выкатила одно яйцо на край гнезда, сбросила на твердую страшную землю… Зачем она это сделала? В этом же яйце под скорлупой теплилась ее плоть… Наверное, живые отдавали дань небытию.

Было небо. А у меня были молодые мягкие крылья, которые день ото дня твердели, наливались кипучей силой, И я полетел. Над хатой светло-русого человека. Над его полем, где ветры ломали жито. Над широкой рекой, над высокой белой церковью, которую строили люди.

Было небо пугливых ночных летучих мышей, небо крикливых воробьев, небо трескучих сорок и ненасытных ворон. Было небо аистов. И где-то было небо воинственных орлов. Птицы от птиц, как и люди от людей, были отделены страхом.

— Почему ты не орел?! — крикнула мне однажды из луговой травы какая-то козявка.

— Мне нравится быть аистом, — с достоинством ответил я.

— Орлов изображают на своих стягах земные владыки. Орлов носят на щитах и коронах, — снова пискнула козявка. Я не дослушал ее, полетел под облака. Мне нравилось быть миролюбивым и крепкокрылым аистом.

Межу тем стыло небо, желтел лес. И мне начала сниться далекая теплая страна, которую я ни разу не видел. Там было синее морс с множеством скалистых островков. Морс по ночам зловеще ревело, но утром ветер стихал, туман рассеивался, и островки щедро заливало солнце. Темнокожие люди, женщины и мужчины, весело выбегали из хижин, покрытых не светло-золотой соломой, как у человека, жившего под моим гнездом, а огромными зелеными листьями незнакомого мне дерева. Они пели, танцевали, жгли костры, и совсем рядом, в теплом травянистом болоте, ходили аисты, множество аистов.

Мы полетели на юг, туда, где в серебряно-пенном морс под горячим солнцем лежали уютные счастливые островки. Человек с грустью посмотрел на нас, перекрестился. Выбежал на двор его сынок, что-то крикнул вслед, махнул тонкой бледной рукой. И Мне стало так тоскливо: увижу ли я их снова?

Все труднее становилась дорога. Я на себе испытал и понял, что есть небо бесконечных черных облаков, небо молний и страшных ураганов. Некоторые из моих друзей обессиленно падали вниз. Ветер ломал им крылья. Град выбивал глаза.

Мы летели и ночами, наш вожак, старый мудрый аист, мой прапрадед, умел читать звездную книгу неба. До звезд, казалось, было совсем близко, можно было зацепиться за них крыльями.

Сонная земля лежала под нами. В глухой молчаливой темноте спали звери в норах, муравьи в муравейниках, люди в городах и весях. Только мы, аисты, летели. До кончины я буду помнить чуть слышный свист крыльев, белые льдины облаков в сине-черном высоком небе, живые искристые угли звезд.

Прямо в полете я засыпал, и тогда братья, те, что не спали, заботливо и осторожно давали мне место в середине стаи. Я спал, но не спали мои крылья, поднимались и опускались, поднимались и опускались, опираясь на небо.

Потом что-то вздрагивало, щелкало во мне, со слабым треском разрывалась темная пелена сна, я снова видел небо, звезды, соседей аистов и неспешно выбирался на самый край стаи, где гудел ночной ветер. Другой аист, уставший в полете больше, чем остальные, занимал мое место.

Все новые аистиные стаи примыкали к нам. Ожидалось море, и все аисты собирались в одну большую стаю, чтобы легче было одолеть порывистый морской ветер. Теперь летели вместе не сто, не двести, а тысячи аистов, бело-красно-черное облако.

И тут появились первые орлы. Я никогда не видел орлов и с интересом смотрел на них.

— Мы — короли птиц! — угрожающе и хрипло закричал-заклекотал их вожак. — Дайте нам дорогу! Потеснитесь в сторону, болотное племя!

Наша стая взяла немного левей, хотя молодые аисты, и я в том числе, дрожали от гнева и возмущения. Мы летели уже над морем, далеко от берега, и надо было беречь силы. Не сядешь же на вихревую морскую волну.

— Это наше небо и наше море! — снова закричал орлиный вожак.

— Небо создано для всех, у кого есть крылья, — спокойно и рассудительно ответил наш вожак. — В небе хватит места орлам и аистам, всем птицам.

— Замолчи, жабоед! — яростно щелкнул клювом, тряхнул острыми кривыми когтями орел. — Небо принадлежит только орлам! Только нам! Недаром земные владыки, императоры и короли, носят на своих стягах орлов и наших бескрылых родичей львов. Скажи — кто видел на каком-нибудь стяге или каком-нибудь гербе пугливого глупого аиста?

Он захохотал, и сразу вместе с ним захохотали все орлы. Их становилось все больше, они вылетали из-за туч, они окружали со всех сторон нашу стаю.

— Будем когда-нибудь и мы на стягах, — гордо усмехнулся наш вожак. — Люди поумнеют и вместо хищных клювов и копей восславят мудрую рассудительность, мирный ум, а твоих потомков, извини меня, сбросят со стягов, как ощипанных ничтожных куриц.

— Что?! — разъяренно растопырил стальные перья орел. Он со всего маху ударил клювом нашего вожака, тот ответил ударом на удар, и началась великая битва. Орлы, уверенные в своей победе, не раздумывая ринулись на аистиную стаю, готовые разодрать нас в кровавые клочья, но переоценили свои силы и поплатились за это. Несколько безумцев сразу же камнем рухнуло в море. Орлы не ожидали такого отпора, закричали, зашипели от ярости, их желто-серые глаза сделались красными, перья встали дыбом. Под нами было море, вверху — плоское небо, все вокруг заполнял порывистый ветер. Этот ветер ломал наш боевой строй, разбрасывал нас в стороны. Орлам тоже было нелегко, даже тяжелее, чем нам, ведь они заранее уверились в своем превосходстве, а тут, вот досада, пришлось защищаться от могучих ударов, обливаться собственной кровью. Все чаще то один, то другой, сложив крылья, с отчаянным хрипом валился вниз, а там, внизу, их ждало море, а на море островки, скалы, камни — твердый земной костяк… Аисты умирали молча, только один, молоденький, впервые проделывавший этот путь, закинул назад голову, заклекотал в предсмертной тоске. Орел нанес ему удар в грудь, вместе с перьями вырвал кусок мяса, и оттуда, из зияющей раны, ручьем текла алая кровь.

Бой кончился поздно вечером. Обессиленные упали мы на островки, рядом, на соседних скалах и камнях, остужали под всплесками ветра свои раны орлы.

— Хорошо, — только и сказал наш вожак и посмотрел на меня одним уцелевшим глазом. — Ты не клянешь небо, что родился аистом?

— Нет, — страдая от боли, выдохнул я. У меня было надломлено левое крыло, и я с ужасом думал, что больше не взлечу. — Нет, — повторил я еще тверже.

Я все-таки взлетел. Взлетел и продолжал лететь дальше. Орлы держались в отдалении. Я думал, что мы разминемся окончательно. Но я ошибся. Через ночь, утром, закипела еще более яростная битва. Аисты и орлы падали в море десятками, сотнями… Иногда мне казалось, что не выдержу, вот-вот упаду и я.

— Вы не клянете небо, что родились аистами?! — крикнул вожак.

— Нет! — дружно ответили аисты, старые и молодые.

На третий день орлы отступили. Сначала улетали, стыдливо и виновато оглядываясь, немногие, а потом и вся поредевшая, потрепанная стая вдруг развернулась и, из последних сил махая крыльями, подалась туда, где в плотном тумане щербатились высокие горы.

— Мы победили! — радостно крикнул вожак. И сразу что-то сломалось в середине, и я рухнул вниз, в страшное морс, так как небо уже не держало меня. Свистел ветер, кружились перед глазами волны и скалы, а я смотрел на них и вдруг на какой-то миг вспомнил дерево на зеленой родной земле, хатку под тем деревом, светло-русого тихого человека и его сынка. «Вернешься ли ты, аист?» — долетел откуда-то голос хлопчика, счастливый и одновременно испуганный. А потом была красная темень, и в глубине этой темени, мук и одиночества падало, падало легкое-птичье перо…

Холодный осенний лист упал мне на лоб, я проснулся и увидел, что неподалеку от меня стоят двое, старик и юноша. Они были синеглазые и длинноволосые, в белых льняных рубахах, в мягких липовых лаптях. Юноша сжимал в руках дубину, выломанную из дубового корня и обожженную на костре. Старик был с пустыми руками, через правое плечо у него была перекинута рысья шкура. Они смотрели на меня в упор, и особенно тяжел и властен был взгляд старика. Своим неотрывным взглядом он будто выворачивал, ломал все мое нутро.

«Мечетник» [54], — сразу догадался я. Вздрогнуло, забилось в холодной тоске сердце, однако я, лежа на своей лиственной подстилке, впился пальцами рук в землю, неимоверным усилием заставил себя не закрывать глаза, ударил своим пронзительным взглядом по лицу старика, по его глазам. Отведи я хоть на миг взгляд, не выдержи, сомкни веки, моя душа сразу бы ослабела и сделалась рабыней этого старого мечетника. Я знал это и смотрел на него око в око. Казалось, скрестились в нёбе две молнии. Старик понял, что мне известна тайна такого взгляда, побледнел, прикусил желтыми зубами сухую губу. Наконец у него задрожали колени, покрылся потом лоб, и я понял, что моя сила могущественнее его силы. Старый мечетник вздохнул, как бы собираясь что-то крикнуть, а потом закашлялся и начал тереть глаза кулаком.

— Ты кто? — спросил он у меня ослабшим голосом. — Кощей [55]?

— Князь, — ответил я.

Они оба сильно удивились. Их можно было понять — не каждый день и не каждому встречается князь, который спит в лесу на голой земле.

— Где же твои золотые палаты, князь, где дружина? — проговорил наконец старик.

— А вон моя дружина, — улыбнулся я, показывая на Романа, который сидел под сосной, сжав в руке меч, опустив голову на колени. — Разбуди его.

— У твоего воя душа мягче, чем у тебя, — сказал старик, — он сразу покорился моему взгляду.

Он подошел к Роману, положил сухую ладонь ему на лоб, что-то проговорил. Тот медленно открыл глаза, посмотрел кругом, ничего не понимая, потом одним рывком вскочил на ноги. Лицо его казалось растерянным и багровым от злости.

— Паршивый перунник! Зарублю! — впадая в бешенство, крикнул Роман, но взмахом руки я тут же остановил его.

Помогая мне одеваться, он просил:

— Князь Всеслав, разреши мне красную водицу пустить из этого баламута. С виду червяк червяком, а как он меня на землю положил! Подошел, глянул совиным глазом, и душа вон, руки-ноги отнялись.

— Так ты… ты полоцкий князь Всеслав? — вздрогнул старик.

— И великий киевский, — сказал я.

При Этих моих словах молодой спутник старика-мечетника угрожающе сверкнул глазами, поднял страшную дубину. Но Роман, которому так хотелось хоть чем-нибудь загладить свою вину, кольнул его в живот острым мечом. Дубина опустилась.

— Тебя же могли убить в лесу, — удивленно проговорил старик. — Знаешь, сколько у тебя врагов?

— Это и ежик знает, — засмеялся я.

— А ты спал… Лежал с закрытыми глазами…

— Смотрим глазами, видим душой.

Старик-мечетник побледнел и, поколебавшись какое-то время, сказал:

— Ты знаешь, кто я? Белокрас. А это сын мой — Лют.

Он был уверен, что я слыхал его имя, и не ошибся. Не однажды подходили к моему порубу осторожные молчаливые люди, пропахшие глухим лесом и дымом. Они шептали, точно бредили: «Белокрас… Белокрас…»

— Ты воевода поганского войска, — сказал я.

— У меня много людей, — горячо заговорил Белокрас. — У меня людей, как листьев в этом лесу, как волн в Днепре. Мы готовы умереть за наших старых богов, лишь бы не отдать их на поругание мерзким ромеям и их киевским подпевалам. Великий Род и Перун охраняют нас. Мы возьмем Киев, разрушим Софию и на ее месте поставим Великого Рода.

— Не поздно ли, воевода? — тихо промолвил я. Мне почему-то стало жалко старика-мечстника. Он был сед, как холодная лесная трава, покрытая туманом.

Белокрас глухо вскрикнул. Так в темноте кричат ночные птицы. Потом он, вместе со своим сыном, опустился передо мной на колени, начал просить:

— Великий князь, изгони из своего сердца Христа. Мы знаем, что в Полоцке ты щадил веру дедов-прадедов. Изгони с нашей земли ромейскую веру, как мерзостную болотную жабу. Сделав это, ты прославишься навеки и после смерти своей будешь стоять на курганах над синими реками вместе с Родом и Перуном. Самые красивые девушки будут украшать чело твое венками. Вместе с именем матери младенцы станут повторять твое имя. Войско наше стоит в пуще на Десне. Дай только знак…

— Встань, — сказал я.

Но Белокрас и Лют остались на коленях.

— Понимаешь, — мучительно искал я слова, — боги сами приходят… И сами уходят… Любой земной владыка, будь у него лоб из чистого золота, бессилен перед этим. Были у ромеев императоры-иконоборцы, но где они сейчас? Был в Риме император Юлиан Отступник, который, взяв власть, объявил себя язычником. Где он сегодня?

— Ты боишься! — гневно вскрикнул Белокрас и упруго вскочил на ноги. Его сын вскочил следом за ним. — Ты боишься за свою власть, за серебро, которое будешь мерить кадушками, за жирное мясо, которое будешь жрать!

— Что сипишь, как змея в борозде?! — разозлился и мой дружинник Роман. — Много вас, глупых и волосатых, а великий князь один.

Но Белокрас не слушал его. В бешенстве и ярости он то кричал, то шептал:

— Надвигается на людей великая ночь! Кровавый костоглод явится на землю… Меч вопьется в мягкую шею… Где вера дедов? Где Род с Перуном? Почему они не защитят нас? А мне же посылали знак небеса, посылали! Своими глазами я видел, как слетела с неба молния, стрела Перуна, воткнулась в землю под старым дубом и качалась, качалась… Так трава качается под ветром… — Он сел на землю, обхватил голову руками, потом снова вскочил на ноги и пронзительно закричал: — Выходите из своих пещер, тени! Выползайте из нор, бесприютные и оплеванные, никому не нужные!

И вдруг лес сразу ожил. То, что я увидел, можно было бы принять за сон. Сначала мне показалось, что это деревья переходят с места на место. Шевелились, вздрагивали сучья, двигались кусты, кружились в непонятном хороводе пни-коряги с острыми растопыренными корнями, лосиные рога, оскаленные медвежьи и волчьи пасти… Приглядевшись повнимательней, я понял, что это люди, множество людей, женщины и мужчины, маленькие дети. Они были полуголые, оплетенные лесной травой и мохом, обвешанные желудями и листьями, ветками деревьев. Некоторые надели на себя звериные шкуры. На некоторых, обвившись вокруг шеи, дремали ужи и гадюки. Пританцовывая, они подходили все ближе и ближе и глухими корявыми, как дубовая кора, голосами пели песню:

Белобог… Чернобог…

Камень… Мох…

Роман, стоявший рядом со мною, побледнел от страха, смотрел то на меня, то на дикий хоровод, медленно приближавшийся к нам. Еще несколько мгновений назад лес был тихий, пустынный, и все эти люди, казалось, вышли из чрева земли.

Белобог… Чернобог…

Камень… Мох…

Всего четыре слова было в песне, как четыре угла в старой приземистой хате. Я видел суровые нахмуренные лица с копотью от костров, видел блестящие глаза, худые груди, тонкие, но цепкие руки. Все были босыми. Некоторые держали в руках дубины, рогатины, копья. Я уже слышал их дыхание.

Белобог… Чернобог…

Камень… Мох…

— Стойте! — крикнул Белокрас, и все остановились, и оборвалась нить песни. Поганский воевода взял нож, висевший у него на кожаном ремешке на груди, молча начал резать влажный еловый лапник, сложил его в кучку, накрошил туда красных мухоморов, разрезал на куски черную гадюку, что ему подала женщина, потом высек из кремня искру. — Слушайте! — закричал он снова. — Всего две руки, и две ноги, и одна голова, и одно сердце у человека, которого вы видите перед собой! У него глаза серые, как небо над нами!

— Он похож на нас, — выдохнули женщины.

— Но этот человек — великий киевский князь!

— А-а-а! — завопила толпа. — Убить князя! Выколоть ему глаза! Оторвать руки и ноги! Княжеские слуги забрали все! Мы едим траву! Наши дети живут в норах, как звери!

— Слушайте! — перекрыл все голоса Белокрас. — Он пришел в этот лес, и мы пришли сюда. Сам Род свел наши дороги! Род ничего не делает даром. Богам надо было, чтобы мы встретились. Так восславим же не князя, а оборотня, который прибежал к нам!

— Оборотень! — закричали все. — Оборотень! Будь с нами, сын лесов!

Две обвешанные листьями и птичьими перьями женщины взяли меня под руки, подвели к тоненькой струйке дыма, тянувшейся из костерка. Дым был дурманно-горький.

Синий дым, синий дым,

Обвей это чело, —

зазвучала песня, —

Пусть трава вспомнит свой корень,

Пусть вода вернется в песок.

Множество человеческих лиц видел я вокруг себя. Казалось, это были не люди, а блуждающие тени, встающие по ночам над глухими болотными пустырями, над забытыми лесными могилами. Они сжигают своих мертвых на кострах, они верят Роду и Перуну, сидят в лесах, как совы в своих дуплах. Но в лесах и реках не хватает для всех еды, и тогда они огромными толпами подступают к боярским усадьбам, к погостам и городам. Тогда льется кровь, бушует огонь, трещат дубовые заборы, человеческие кости. Их побеждают, снова загоняют в пущу, в трясину, в темноту. Они — как ночные светляки в гнилых деревьях, как лунные лучи на холодной болотной воде.

— Убьем князя, — сказал отцу Лют, — его кровью смажем наши боевые щиты.

— Нет, — твердо и решительно проговорил Белокрас, — Род не простит нам. Отпустим князя в Киев. Пусть помнит о нас в золотых палатах, в радости и сытости. Я, сын мой, вижу его судьбу. Долго он будет жить и долго княжить, своим острым мечом прославит Киев и Полоцк не в одной сече, однако умрет несчастным.

«А в чем человеческое счастье, кудесник?» — хотел спросить я, но смолчал, знал, что никто не сможет дать мне ответа.

Нас отпустили. Белокрас и Лют повели поганцев, и скоро не стало слышно ни человеческого голоса, ни шороха листьев. Рыжий осенний лес смотрел на меня со всех сторон.

— Князь, — тихо напомнил Роман, — надо спешить в Киев.

— Пойдем, — сразу согласился я. «Пусть вода вернется в песок», — звучало во мне. И еще я вспомнил свой сон, вспомнил аистов, кровавый бой с орлами, тяжелую победу… Что предвещает мне этот сон? Хорошо или плохо быть аистом? Орлы захватили небо, но небо, как и земля, создано для всех.

В городе стоял великий крик, плач. На Подоле говорили, что половецкие дозоры уже видели перед Золотыми воротами. Купцы прятали свое серебро. Матери запирали подальше молодых дочерей. Во дворце, как мне показалось, никто даже не заметил исчезновения великого князя. Бестолково суетилась дворовая челядь. Толпы мастеровых людей и смердов в ярости крушили клети и амбары. Я с трудом отыскал сыновей. Борис был уже пьян, сидел в великокняжеском кресле. На его коленях пристроились две красивые розовощекие молодухи и заливались смехом. Я, как мальчишку, схватил Бориса за ухо. Молодухи онемели от ужаса, потом ринулись в двери.

Ростислава я нашел в княжеской молитвенной. Он стоял на коленях перед образами. Его узкие плечи вздрагивали.

— Отец! — бросился он ко мне. — Бежим отсюда! Бежим!

— Что с тобой, сын? — спросил я, поддерживая Ростислава под руку. Он готов был упасть.

— Степь идет! Разбойники жгут город! Бежим в Полоцк! Нас здесь никто не любит!

Ростислав заплакал. Но я был спокоен. Недаром сразу после поруба я рванулся в лес, в траву, в тишину… Душа отмылась от грязи рабства, осенний лес разбудил ее. Я снова верил себе, верил в свою удачу.

— Смотри, — подвел я сына к окну, — что ты там видишь?

— Бегают люди. Много людей, — все еще всхлипывая, выглянул в княжеский двор Ростислав.

— Кияне освободили вас, меня, а я спасу их! — выкрикнул я. — Завтра же-мы идем навстречу половцам.

— Но у тебя нет воев. Что ты можешь сделать?

— Моя сила — они. А еще я позову из леса поганцев.

— Ты позовешь поганцев, чтобы они защищали Христа? — удивился Ростислав, потер кулаком глаза, как бы не веря тому, что услышал. — Но разве не Христовы слуги загнали этих самых поганцев в глухомань, в дикую пущу?..

— Они будут защищать не Христа, а свою землю, — твердо сказал я.

Глава шестая

Когда умру я и взгляд мой, как луч,

В стылом небе навеки увянет,

Позвольте глянуть на вас из-за туч,

Единокровцы, братья-славяне.

I

На битву с половцами Всеслав сумел поставить под свою руку городское ополчение киян, дружину Романа и отряд варягов-находников во главе с Тордом, правда, не весь. Некоторые варяги отказались служить новому великому князю, говоря, что он узурпатор и что надо ждать возвращения законного князя Изяслава из ляхов. Когда Всеслав узнал об этом, то удивился:

— Какой я узурпатор? Меня кияне своим князем сделали, вече крикнуло за меня.

Но этих сил было мало. Всеслав одного за другим слал гонцов в заднепровские леса к Белокрасу и Люту. Выходило так, что только язычники-поганцы могли спасти христианский Киев. Не поднимутся они на помощь, и въедет, как ни бейся, хан Шарукан на боевом коне в золотую Софию, заржет конь там, где звучало святое песнопение. Знатные бояре укрылись в своих вотчинах, ждали, что принесут им новый день и новый князь. Оставалась, правда, еще надежда на Святослава Черниговского, Изяслав и Всеволод убежали к ляхам, а он, их брат, остался в Чернигове со своей дружиной, мог ударить по степнякам с севера. Послал к нему Всеслав гонцов, а следом за ними, тайно, послал разведчиков, чтобы те своими глазами и ушами могли разузнать, что именно замыслил черниговский князь. Гонцы явились несолоно хлебавши — Святослав прогнал их из своих палат. А вот разведчики донесли Всеславу, что черниговская рать спешно идет на реку Снов.

— Хорошо, — повеселел Всеслав. — Хоть Ярославич и воротит нос от меня, полоцкого изгоя, однако здесь с великим разумением дело делает. Придется Шарукану свою орду на две части делить, а это значит, что он ударит по Киеву одним кулаком, а не двумя.

Но радость великого князя была недолгой. Почему не идут Белокрас и Лют? Гонцы же клялись на крови, что теперь в стольном Киеве можно будет молиться Роду и Перуну и что поганец будет жить в мире с христианином.

Не идут, не верят княжескому слову.

Послали новых гонцов. На этот раз в пущу помчался Роман с десятком своих дружинников. Среди них был и Беловолод. Ядрейка же как лихой рыболов вынужден был остаться, таскать сети из Днепра и в корзинах носить рыбу на Варламов двор. Там, под наблюдением Катеры, с утра до вечера усердно трудились повара.

— Не устное слово везем поганцам, а письменное, — сказал на прощание Беловолод. — Великий князь своей рукой написал на пергаменте и княжескую печать навесил.

— Где тот пергамент? — поинтересовался Ядрейка.

— У Романа. А зачем тебе? Почитать хочешь? Читать-то ты умеешь?

— Не знаю, — весело засмеялся Ядрейка, — может, и умею, но ни разу не пробовал.

Кони с места взяли внамет. Шумел город. Пахло дымом. Кружилась голова. Беловолод гнал коня и думал о том, что жизнь изменилась и душа его изменилась, даже Ульяница вспоминается все реже и реже. Был золотарем, а стал воем. Но глянет иней раз на высокое облако, на речную волну, на густолиственное дерево, и вдруг снова захочется, до дрожи в пальцах, дать работу рукам, склониться над куском металла, пока что мертвым, немым, склониться, чтобы тот засветился, потеплел, показал красоту, спрятанную в таинственной своей глубине. Все на белом свете красиво. Трава, которую человек и конь топчут ногами. Ящерица, дремлющая на мшистой зеленой спине валуна. Паук-ткач. Медлительная болотная черепаха, ползающая в густой теплой грязи. Для красоты сотворил бог землю и человека на ней. Если бы это было не так, то не зажигались бы звезды в небесах и яркая радуга не сияла бы над обмытым грозой лесом. А жемчуг и янтарь? А речные водопады? А летняя роса и зимний сине-зеленый лед? А цветы, а мотыльки на цветах? Для чего, если не для красоты, живет все это?

Поганцев отыскали в мрачных буреломах, где пни торчали из седого мха, как зубы и когти закопанных страшилищ. Горели костры. Лаяли, захлебываясь, собаки. Маленькие дети копались, ползали между покрытых дерном и хвойным лапником шалашей.

Сам воевода Белокрас вышел навстречу гонцам, сказал строго:

— Что за люди?

Роман соскочил с коня, молча подал ему Всеславов пергамент с печатью. Позвав Люта, долго читал воевода, хмурился, морщил лоб.

— Не верь им, — горячо заговорил Лют, — и не иди на помощь. Пусть горят их церкви. Пусть ихнего Христа так же бросят в грязь, как бросили нашего Перуна.

Беловолод смотрел на младшего поганца и, ужасаясь его кощунственным словам, невольно любовался им. Какая мужественная красота! Тонкий, гибкий в поясе стан, но широкая грудь, размашистые плечи, смуглые руки со светлым пушком, длинные волосы, русые, с медным отливом, белое, слабо загорелое лицо и прозрачно-синие глаза Во взгляде сила и упорство и чуть заметная растерянность. На белой юношеской шее завязан льняной шнурок, и на том шнурке густо нанизаны обереги: зубы диких кабанов и волков, вылепленные из красной глины кружочки. «Это он изображение солнца носит на своей груди», — догадался Беловолод.

— Вы полочане? — спросил Лют.

— Полочане, — ответил Роман и мрачновато усмехнулся: — На полочан киевские князья ходят охотнее, чем на половцев.

— Почему вы не ушли на свою Двину?

— Мы идем туда, куда идет наш князь Всеслав, — гордо проговорил Роман.

Поганцы пошли советоваться в огромный шалаш, у входа в который стоял четырехлицый дубовый идол. Оттуда доносились возбужденные голоса, даже крики. Наконец вышел Лют, сказал:

— Наш меч — ваш меч. Мы прольем кровь за Киев. Ты, — строго посмотрел он на Романа, — поедешь к великому князю Всеславу и скажешь, пусть готовит нам тысячу мечей, тысячу луков со стрелами и две тысячи копий. Завтра вечером, как только солнце упадет за лес, это вооружение должно быть у нас. Остальные останутся здесь, с нами. Если князь Всеслав нарушит свою клятву, мы сожжем их в честь Перуна.

Гонцы и Беловолод со страхом посмотрели на молчаливого идола. Роман уловил этот взгляд, ободряюще кивнул головой, крикнул:

— Ждите оружие! — и вскочил на коня.

Невесело было на душе у Беловолода, как и на душе у остальных дружинников. Их накормили поджаренной на костре дичиной, напоили ключевой водой, потом Лют подал знак — и поганцы притащили толстые дубовые чурбаны с железными цепями. Всех приковали за правую ногу к чурбанам, и Лют сказал:

— Не подумайте, что мы звери, но придется вам одну ночь поспать в обнимку с бревнами.

— Попали в очерет — ни взад ни вперед, — вспомнил любимую Ядрейкину присказку Беловолод и, оглядев растерявшихся дружинников, почесал в затылке.

Мрак опустился на лес. Погасли костры, только один-единственный горел у шалаша, в котором жили Белокрас и Лют. Спал языческий лагерь. Вои-дозорные бесшумно ходили вокруг него, изредка перекликались между собой голосами ночных птиц, и Беловолоду казалось, что это тенькают, кугукают и щелкают поганские лешие. Они уже, наверное, вылазят из дупел, из коряг, огненноглазые и косматые, с тонкими закрученными хвостиками, вылазят, чтобы всю ночь бегать, летать по лесу, качаться на ветвях, барахтаться в малинниках, валяться, купаться в черной болотной грязи. А как встретят прохожего или проезжего человека — горе ему! Сорвут с него одежду, защекочут и бросят голым в муравейник или закружат, заведут в непролазную трясину.

Шумел лес. Текла, как черная река, ночь. Скоро с глухой вышины полил дождь, зашелестел, забурлил, зашипел. Совсем тоскливо стало Беловолоду. Он вобрал голову в плечи, языком слизал с губ дождевые капли.

Вдруг чьи-то шаги послышались в темноте.

— Машека [56] идет, — испуганно прошептал Беловолоду сосед.

Но это был Лют.

— Полочанин, — тихонько окликнул он, останавливаясь в нескольких шагах.

— Я здесь, — отозвался Беловолод.

— Я щит принес. Возьми, накройся им.

Он подал Беловолоду кожаный длинный щит. Потом принес еще какие-то лохмотья и протянул двум остальным гонцам. Сам как был, так и остался с непокрытой головой. Помолчав немного, сказал:

— Я завел бы вас в шалаш, но нельзя вам, христам [57], ночевать вместе с нами.

— Вот и держите нас, как собак, на цепи, — злобно выдохнул Беловолод и закашлялся.

— Так надо. Сколько мы, истинноверцы, люди истинной дедовской веры, натерпелись и терпим от вас. Попы и черноризцы понавтыкали в нашу землю крестов, сожгли наших кумиров. Князья и бояре, ненасытные глотки, дерут с бедного смерда шкуру до самых костей. Как жить? Кому верить?

— Верь Христу, — убежденно сказал один из гонцов.

— А ты видел Христа так, как видишь меня? — обернулся на голос Лют. — Клал он тебе руку на плечо? — Он подошел и положил руку на плечо гонцу.

— Христа не надо видеть. В него надо верить, — с достоинством проговорил гонец.

— Вы видите его только в снах и мечтах; — заволновался Лют. — Лихорадка грызет вас во время болезни, жаром наполняет ослабевшие уды [58], и тогда из тумана приходит к вам Христос. А я утром — хотите? — покажу вам серебряноволосого водяного. Он живет на дне лесного озера. Когда я подхожу к озеру, он фыркает, как жеребчик, пускает водяные пузыри и выплывает ко мне.

— Ты правда видел его? — спросил Беловолод.

— Как тебя вижу, полочанин, — присел на корточки Лют. — У водяного зеленые глаза и синеватые волосы. Он умеет смеяться, как ребенок.

— В реке Менке, где я жил, не было водяных, — вздохнул Беловолод. — И в Свислочи не было. Наверное, у нас холоднее вода. Если бы я видел водяного, я бы потом выковал его из железа, из меди.

— Ты кузнец? — неожиданно обрадовался Лют.

— Я — золотарь. Умею работать с металлом. В Менске я был унотом, а после сам держал мастерскую.

— Ты счастливый, — дотронулся до его руки своей теплой рукой Лют. — А я умею только землю пахать и в сече биться. А для человека одного такого умения мало.

— Почему же мало? — не согласился Беловолод. — Все живое с земли живет. А сечи, что ж, они были до нас и будут после нас.

— А может, когда-нибудь их и не будет, — задумчиво сказал Лют.

Дождь кончился. Светом озарилось небо. Черный лес и черная земля дышали полной грудью. В соседнем шалаше спросонья заплакал ребенок.

— Не плачь, усни, малюта мой, — ласковым тихим голосом заговорила мать, и Беловолод услышал эти слова. Молча поднялся, пошел к себе Лют. Спали, свернувшись в клубок, гонцы. Спали города и веси. Спали язычники и христиане. Спали угры и ляхи, половцы и ромеи. Спали князья и холопы. Спали с венками на головах юные красавицы после веселых хмельных застольев. Спали в застенках верижники с кровавыми рубцами на спинах. Их мучители тоже спали. Кто мог не спать в такую ночь? Только сильно обиженные. Только очень счастливые. Только оборотни. Мог не спать, если верить людской молве, князь полоцкий и киевский Всеслав. Вон серебристо-серое облако мелькнуло над ночными деревьями. Может, это он мчится из Полоцка к Тмутаракани?

«Усни, малюта мой», — все еще звучали в душе тихие ласковые слова. Ему, Беловолоду, никто и никогда не скажет таких слов. Жить ему на земле в печали до самой кончины. Он думал об этом, страдал, не соглашался и наконец заснул.

— Хочешь, покажу водяного, — подошел утром к нему Лют. Глаза улыбчивые, лицо свежее, умытое лесной росой. Беловолод молча глянул на дубовый чурбан, который неподвижным диким вепрем дремал рядом с ним. Лют принес молоток, щипцы, небольшую наковальню, освободил его ногу.

— Веди, — сказал Беловолод.

Солнце начинало окрашивать небосклон в розовый цвет. В поле и на лугу уже давно играли золотые теплые лучи, а здесь, в лесной чащобе, только легкий румянец сиял над деревьями. Лют шел впереди, и солнце представлялось ему Ярилой, синеглазым молодцем на белом коне, в белых одеждах. Едет Ярило по нивам, в одной руке человеческий череп, в другой — пук пшеничных колосьев. Дает Ярило жизнь урожаю, а еще дает мужскую силу, разжигает страсть в человеческом теле.

Беловолод шагал следом за Лютом и скоро почувствовал, как исчезает, уходит неведомо куда ночная тоска. Все кругом было таким светлым, все обещало такой яркий золотистый день с мягкой лаской солнца.

Синей спиной блеснуло меж деревьями озеро. Лесные звери протоптали тропинки в густой траве. Лют уверенно, однако и осторожно, бесшумно вышел по одной из таких тропинок на зеленый мысок, врезавшийся в озерную гладь. Еще шапка белого тумана лежала на неподвижной воде. Утренний ветерок пошевеливал ее, гнал, как кусок льда, к росшим на противоположном берегу и едва видным отсюда тростникам.

Лют опустился правым коленом на мягкую, прогибающуюся землю. Беловолод присел на корточки рядом с ним. Шептались, блестели под ветром и первыми солнечными лучами камыши. Большая грузная птица поднялась с насиженного места, полетела низко над водой. Беловолод успел заметить, что крылья у нее светло-рыжие.

Вдруг посередине озера вода всколыхнулась и пошла кругами. Может, это крупная рыба ударила хвостом, а может (и Беловолоду так именно и показалось), птица, взлетая, резанула сильным крылом. Не успел он решить, что же это было, как сноп солнечных лучей вырвался из-за леса, рассеял утренний полумрак, вспыхнул золотым пятном на водной глади.

— Видишь? — взволнованно зашептал Лют. — Он выходит из озера… По пояс уже вышел… Волосы синие… Вода стекает по волосам…

Золотое пятно нестерпимо сияло на поверхности озера, а вывалившееся из-за леса солнце посылало туда все новые и новые лучи. Даже больно было смотреть.

— На левом плече у него водоросли, — шептал Лют. — Наверное, топтун-трава… Вода так и льется с волос… Чего-то испугался… Смотрит в нашу сторону… Нырнул под воду… Все… Сегодня больше не покажется… Тебя почуял, христианина…

Солнечное пятно на синей воде вдруг погасло. Беловолод подумал, что это озеро закрыло глаза.

— Они раньше смелее были, — продолжал Лют, поднимаясь на ноги. — Русалки на берег выходили. Леший на самую вершину сосны залезал и там хохотал, аж иголки сыпались. Как начнут, бывало, петь, танцевать, особенно в грозу. А ты… ты видел водяного? — остановился, спросил в упор.

— Видел, — поколебавшись, неуверенно сказал Беловолод.

— Они попов и черноризцев боятся, так как от них за поприще смердит кадилом и ладаном, а это дух мертвецов. Водяные и русалки любят, чтобы мятой пахло.

Лют шагал рядом с Беловолодом, шагал уверенно и бодро, и счастьем светились его синие глаза, и медовый дух плыл им в лицо с вершин высоких бортевых деревьев.

Всеслав прислал оружие в условленное время. Оставив в лесу детей, женщин и больных, языческая рать двинулась на соединение с воями киевского князя. Конников не было. Шла одна пехота с копьями и рогатинами, с мечами и булавами, держа в руках кожаные и деревянные черные щиты. Казалось, огромный черный уж выползает из хмурого леса в залитую солнцем степь.

Беловолод шел по правую руку от Люта. Ему дали шлем, кожаный щит, широкий нож и боевую секиру.

Слышался собачий лай.

Белобог… Чернобог…

Камень… Мох… —

запели язычники, и Беловолод запел вместе с ними. Суровая лесная песня накатывалась на степь.

На условленном месте их уже ждал великий киевский князь Всеслав с дружиной и городским ополчением. Князь крепко сидел на огненно-рыжем коне. На нем была кольчуга из толстых кованых колец, из-под кольчуги спускалась до колен красная рубаха. На голову великий князь надел блестящий железный шлем с кольчужной сеткой-бармицей. На поясе у него висел длинный тяжелый меч, освященный еще в Полоцкой Софии. Это был тот самый меч, который вручил князю после его освобождения из поруба Роман.

Белокрас стоял во главе языческой рати. В деснице он сжимал единственное свое оружие — дубовую дубину, вымоченную в туровой и медвежьей крови, высушенную и осмоленную на костре, в котором перед тем сожгли человеческие кости. Наконечником дубины служил остро заточенный зуб из железного камня, упавшего однажды грозовой ночью с неба. Через плечо Белокрас, как и всегда, перекинул рысью шкуру. Это был его щит.

— Будь здоров, воевода, — громко, чтобы все слышали, сказал Всеслав.

Он слез с коня, обнял Белокраса.

— Будь здоров и ты, великий князь киевский, — стараясь быть спокойным, проговорил Белокрас. Но это ему не удавалось, голос выдавал волнение. Слишком ответственное и непростое решение принял он, выводя свою рать из пущи.

— Вместе пойдем? — пронзительно глянул на него Всеслав.

— Да, вместе.

— Вот и хорошо… — Всеслав легко вскочил на коня, помчался туда, где, сверкая доспехами и мечами, разворачивались конники. Радость распирала ему грудь. Он снова в седле, снова вместе с дружиной ищет такое переменчивое боевое счастье.

В поход Всеслав взял Бориса и Ростислава. Пусть рядом с отцом учатся проливать свою и чужую, вражескую кровь.

Под оглушительные крики всего войска летел Всеслав на коне и вспоминал себя, беловолосого подростка, каким был в далекий день подстяги [59]. Его отец, князь Брячислав, в тот незабываемый день положил перед ним на землю обнаженный меч, посадил сына на коня и провел коня под уздцы перед всей дружиной. Вои кричали «Рубон», гремели мечами о щиты. Он вздрагивал, впивался пальцами в конскую гриву. Пестрая мартовская земля шла кругом. Солнце сжигало на полоцких полях и пригорках снег. В тот день ему вручили оружие, коня и боевую славу.

Беловолод шел рядом с Лютом. Под тысячами ног грозно гудела степь. Сухая пыль поднималась вверх, плыла над людьми, как рыжий лисий хвост. От духоты твердели губы, лоснился на щеках пот. Стихла песня. Тревожно и жалобно звенело железо. Шуршала сломанная конскими и человеческими ногами трава. Половцев передовые дозоры еще не видели, однако уже по всему чувствовалось, что они недалеко. Приближалась кровавая сеча, а вместе с нею ко многим из тех, кто молча шел по степи, под жарким солнцем, приближался час смерти. Люди, будь они язычниками или христианами, старались не думать о ней. Каждый надеялся победить и выжить, каждый верил в свою удачу. И в самом деле, почему в этом многотысячном людском частоколе половецкая стрела или сабля должны были отыскать именно его? Люди верили, что пронесет, а кто не верил, шел молча вместе со всеми и молча прощался в мыслях с жизнью. Тишина повисла над степью, над войском. Казалось, идут тысячи немых, безголосых. Не лают собаки, и даже кони, как бы понимая людей, их чувства, не храпели, не ржали, только нервный блеск в глазах говорил о том, что и они, послушные боевые кони, живут предчувствием битвы. Редкие облака плыли над степью. Все время от времени поглядывали на них, и почти всем в их снежно-белой толще виделся красный огонь.

Беловолод смотрел на облака и сжимал в руке секиру. Его сердце охватывала холодная тоска. Как хорошо было бы сейчас идти среди своих, рядом с Ядрейкой и Романом. Веселый рыболов, наверное, не дал бы и за минуту до смерти затосковать, запечалиться. А у этих поганцев, на кого ни глянь, такие суровые лица. О чем они думают? Начнется сеча, и они, чего доброго, разбегутся, оставив его, Беловолода, под копытами половецкой конницы.

Все шире распахивалась, развертывалась степь. Лазоревая даль казалась пустынной. Ни человека, ни коня. Где они, те половцы? Может, ушли обратно и их теперь не догонишь?

На кургане увидели плосколицего каменного идола. Стоял, положив тонкие руки на пупок, и смотрел туда, откуда всходит солнце. Язычники, как и Беловолод, впервые оказались в степи. Лесных людей поразила бесконечность ничем не закрытого небосклона. Казалось, они очутились в хате, где ветер содрал крышу, в хате без потолка и стен. Не за что было зацепиться взгляду, и все даже обрадовались, когда увидели идола.

— Как наш Перун, — тихо сказал Лют.

— Перун красивей и сильней, — сразу возразили несколько язычников.

Курган был свежий, только что насыпанный, он еще не порос травой. Наверное, совсем недавно напоролся на вражескую стрелу или умер по старости лет половецкий хан.

Снова над войском затрепетала тишина, тревожная и настороженная. Чтобы сбить ее, чтобы стряхнуть усталость с ног и глаз, язычники запели. И вдруг — точно из-под земли — вылетела из-за кургана половецкая конница, и тысячеротый крик, смяв тишину и песню, обрушился на степь. Это было так неожиданно, что многие начали тереть глаза кулаками — не сон ли приснился?.. Языческая рать в растерянности остановилась. Приподнявшись на стременах, половцы натягивали свои страшные луки. Беловолод едва успел прикрыться щитом.

Шагах в трех от него упал на сухую траву язычник и, корчась от боли, силился двумя руками вытащить из живота стрелу, пока не испустил дух.

— Жарко будет, — весело проговорил Лют. — Хватит работы сегодня моей дубине. Когда злой бываю, семерых убиваю.

Половцы ударили по самому центру языческой рати, там, где шел полк Перуна. Полк Белого Аиста располагался на левом краю, полк Черного Аиста — на правом.

Едва посыпались первые стрелы степняков, как воевода Белокрас дал знак и полк Перуна расступился, пропуская вперед боевых собак. Это были могучие псы-волкодавы с кожаными нагрудниками и наспинниками, с бронзовыми колокольчиками на шеях. Перед походом их не кормили, дали только немного подсоленной воды. Голод, жара, половецкая конница, с топотом и криками мчавшаяся по степи, довели собак до бешенства. Молодые парни-поводыри спустили их с поводков, и разъяренные псы с отчаянным лаем бросились навстречу коням. Вот передний — темно-рыжий, поджарый — с налета впился зубами в оскаленную конскую морду. От боли и страха конь грохнулся на колени. Остальные псы последовали за передним, вожаком. Они вырывали из конских ляжек куски мяса, хватали людей за ноги, а тем, кто падал, доставали и до горла.

— Ату! Ату! — кричали язычники.

Засунув пальцы в рот, Лют пронзительно свистнул.

Не боявшиеся смерти четырехногие враги появились неожиданно и ошеломили половцев. Степняки смешались, сбились в огромный клубок, цеплялись друг за друга стременами. На их стороне всегда было преимущество в скорости. Сейчас скорость они потеряли, а значит, утратили и преимущество. Воевода Белокрас, понимая это, решил, что момент для решительного удара настал. Он высоко над головой поднял дубину с железным наконечником, потряс ею, и языческие ратники всей силой навалились на половцев.

— Перун! Перун! — загремел боевой клич язычников.

Копья и рогатины искали человеческое тело. Кистени и дубины обрушились на черепа. Беловолод бился рядом с Лютом. Когда половец, замахнувшись, хотел полоснуть Люта кривой саблей, Беловолод предупредил смертельный удар, подставил под руку половцу свою секиру.

Половец ойкнул и свалился с коня. Лют ярко-синими глазами благодарно улыбнулся Беловолоду и могучим ударом дубины выбил из седла еще одного степняка. Плечом к плечу двигались они по кровавой земле, среди криков, стонов, проклятий, отчаянного конского ржания, собачьего лая, среди свиста мечей и сабель, выскальзывали из-под яростной вражеской руки, заслонялись щитами, били направо и налево секирой и дубиной, переступали через трупы и только время от времени бросали короткие взгляды через плечо — жив ли еще товарищ, стоит ли он еще на ногах?..

— Хорошо пошел воевода, — сказал великий князь Всеслав. — Своротил рог Шарукану. Сейчас и мы отрубим ему другой рог.

Он поднял меч. Хрипло затрубили трубы, ударили бубны, выше взвились стяги.

— София и Русь! — закричало городское ополчение киян. Их конница начала охватывать половцев слева, отсекая степняков от подножия кургана.

С нетерпеливым волнением смотрел князь Всеслав на правый фланг своего войска, где стояли полочане и варяги Торда. Огромное облако пыли, поднятое конями и людьми, мешало хорошенько рассмотреть, что там делается, «Ну давай, давай!» — мысленно подгонял он Романа. Очень хотелось великому князю, чтобы полочане, гордость его и слава, и в этой злой сече показали себя.

— Рубон! — покатилось оттуда. — Рубон!

Услышав боевой клич своей родины, Всеслав улыбнулся, ударил коня твердыми каблуками кожаных сапог. Сыновья помчались вслед за отцом.

— Рубон! — радостно закричал Ростислав.

Половцы очутились в мешке. Как отрезанная от своей норы смертельно раненная лиса, кружились они у подножия кургана, бросались то туда, то сюда, но всюду их встречало железо. Пустели колчаны. Валились из обессиленных рук сабли. Устало, измученно дышали кони. А русичи наступали, шли напролом со всех сторон. Разъяренный Шарукан бросил в атаку конницу хана Калатана, Приморские куманы с гиком ринулись на копья и мечи русичей. Припав к потной шее скакуна, махая саблей, Калатан несся впереди. В прохладном шатре ждала его Агюль, желанная, небесноокая. «И все-таки, Гиргень, я стал ханом, я!» — кричал в нем какой-то пронзительный яростный голос. Под передними ногами у коня Калатан заметил огромного пса с переломленным хребтом. Высунув розовый язык, пес стонал. «Как Гиргенев пардус, — вспомнил Калатан. — Почему я сегодня так часто вспоминаю старого Гиргеня?» — с беспокойством подумал он, и в этот момент, перескакивая через пса, его конь оступился и сломал ногу. Конь рухнул, а Калатана выбросило из седла. Он летел прямо на русича, сероглазого, русоволосого, сжимавшего в руках красную от крови секиру.

Беловолод не устоял на ногах, упал. Половец был широкоплеч и крепок, от него пахло кизяковым дымом, кислым конским потом.

Размахнуться оружием не было возможности, и они начали душить друг друга. Беловолод видел над собой смугло-желтое лицо, черные обжигающие глаза. Он хотел выхватить из-за пояса нож, но Калатан, навалившись всем телом, не давал ему дыхнуть, лез железными пальцами к горлу, «Нас кони растопчут, — с отчаянием подумал Беловолод и представил, как тяжелые острые копыта врежутся ему в грудь. Это придало злости, Беловолод напряг силы, так что потемнело в глазах, разомкнул замок пальцев, уже сходившихся на его горле. Половец глухо вскрикнул, оскалил зубы, твердым локтем ударил по лицу.

— Лют! — позвал Беловолод, чувствуя, что приходит конец. Всего несколько мгновений боролись они, а казалось — прошла вечность.

Лют быстро обернулся и опустил дубину на половца.

— Не лезь, жаба, туда, где коней куют! — крикнул он и ринулся дальше.

Калатан сразу испустил дух. Уже когда душа его вылетала из тела, перед глазами встал Гиргень. На какой-то миг показавшись из красного мрака, старый хан хитровато подмигнул Калатану.

Сеча тем временем разгоралась. Та и другая стороны несли потери, но половцев гибло значительно больше. Хан Шарукан видел это и в великой злости бил себя нагайкой по колену. Колено стало деревянным, не чувствовало боли, ибо нестерпимая боль грызла душу — Русь разбила в пух и прах цвет его орды. Наконец половцы не выдержали, рванулись кто куда. Несколько сотен конников подались наметом через курган, в спешке не разбирая дороги. Идол с удивлением смотрел на перекошенные ужасом и ненавистью людские лица. Куда они все так бесславно убегают? Тот, что лежит под ним, ни разу не показал врагам конский хвост. И — разве можно, ослепнув от страха, топтать могилу единоверца? А степняки беспорядочной гурьбой мчались через курган. Вот чей-то конь ударился широкой грудью об идола, споткнулся, со всего маху грохнулся наземь, подминая под себя седока. За ним — другой, третий. Сзади напирала масса конников. Страшная сила выбила, вырвала идола из земли, и он лег рядом с конями и людьми.

— Слава великому князю! Слава Чародею! — кричала вся степь.

В сердце каждого, кто был в сражении, бушевала необыкновенная радость. Кияне и полочане, поганцы и варяги-находники ликовали, что взяли верх в лютой сече. Раненые тянули к князю руки, тоже кричали здравицу. Только мертвые смотрели в небо молча, и уже черная муха небытия садилась на их бледные щеки.

Всеслав вместе с сыновьями въехал на курган, где лежал идол, широко махнул мечом, поклонился в пояс войску:

— Спасибо вам, отважные вои. Слава вам за мужество ваше. Глянем на тех, кто уже не поднимется из тлена, и скажем: идите с миром к дедам-прадедам, расскажите им, что наша земля живет, что есть у нас грозный меч и сильное плечо. Живые, хороните мертвых. И еще вот что я хочу сказать. Я — кривичский князь, полоцкий князь, У нас, кривичей, есть такой обычай — за врагом, который бесславно убегает из нашей земли, мы посылаем погоню, чтобы лютый зверь не дополз до своей норы. Пока не остыли наши мечи, пока жаждет битвы рука — в погоню!

Он поднял на дыбы коня.

— В погоню! — крикнули все, кто слышал князя, и ударили в щиты.

Князь первым пришпорил коня. Верховые помчались следом за ним.

— Ты спас меня, — сказал Беловолод, подходя к Люту и кладя ему руку на плечо.

— А ты меня, — улыбнулся Лют. — Помнишь, как ты свалил секирой степняка?

Собрали мертвых. Поганцы собирали своих, варяги и христиане — своих. Одной смертью умерли они, но разными дорогами должны были пойти туда, откуда не возвращаются. Своих воевода Белокрас приказал сложить на костер и сжечь. Христиане должны были отвезти мертвых в Киев, отпеть в Софии, а потом предать их плоть земле. Для варягов же гробом был челн, на котором по бурливым водам плавал каждый, кто был сыном далекой северной земли.

На кургане увидели идола. Кто-то из поганцев удивленно крикнул:

— Каменная баба!

Безголосо лежа на спине, идол смотрел в небо. В его взгляде застыла тоска. Набросили ему на шею веревку, потащили к воеводе. Белокрас долго молчал, разглядывая каменное изваяние, потом проговорил:

— Был он кумиром у степняков, но они не смогли защитить его. Отнесите камень в нашу пущу.

Пока Всеслав с конницей преследовал уходившего все дальше и дальше в степь Шарукана, остальные, по обычаю предков постояв день на поле сечи, «на костях», двинулись левобережьем домой. Денница горела над землей, утренняя заря, которую ромеи называют Авророй. Христиане и варяги везли своих погибших. У поганцев мертвых уже не было — дымом пошли в звездное небо.

Хмель победы, добытой общей кровью, сделал всех братьями. Хорошо было идти одной дорогой и чувствовать рядом мягкую человеческую душу. Беловолод видел, как радуется Лют. И все другие поганцы вели себя, как дети, — смеялись, много разговаривали, те, что помоложе, даже иногда схватывались друг с другом, вьюнами вертелись на траве и песке. Некоторые дули в свистульки, били в бубны, играли на дудках. Воевода и тот, казалось, смягчился и шагал впереди рати с улыбкой на розовом лице. Ветер развевал его длинные седые волосы, надувал рысью шкуру на плече. Повизгивали собаки.

Но чем глубже втягивались в обжитый земледельческий край, где издревле сидела Русь, где густо лепились вотчины киевских бояр, княжеских людей, тем больше черных ужей проползало между христианами и поганцами. Христиане подняли хоругви с изображением Христа, запели святые псалмы. Все смотрели на бледные суровые лица мертвых, которых они везли с собой, в изголовье каждого ставили свечку. У поганцев же мертвых в обозе не было, они думали, что их вообще у них не было, и это разъярило их, особенно женщин.

— Перунники идут! Машеки! — неслось отовсюду. — Прочь в болота, антихристы рогатые!

Дети бросались грязью, плевали, показывали старому Белокрасу язык. Здесь, в богатых боярских вотчинах рядом с Киевом, уже твердо укоренилась новая вера, и христианами были не только бояре, но и холопы, смерды, ротайные старосты, конюшие и пастухи.

— Булыгу несут, — показывая пальцами на половецкого идола, смеялись женщины и дети, а потом, войдя в раж, с лютой злостью кричали: — Повесьте этот камень на шею старому козлу, который идет впереди вас, и бросьте его в омут!

Воевода слышал все эти насмешки, оскорбительные слова и сурово хмурил брови. Поганская рать тоже все слышала, затихла вдруг, точно песку в рот набрала. Один Лют не выдержал, подбежал к отцу, наливаясь гневом, горячо заговорил:

— Вот как нас встречают! Мы для них — звери! А мы же проливали кровь, за их детей проливали. И после этого ты еще веришь христам? Пошли скорее в лес, пошли в топи, только чтобы не видеть и не слышать всего этого!

Белокрас крепко сжал свою дубину, даже пальцы побелели, сказал, обращаясь к Люту:

— Вон на дороге песок — залепи им уши. Вот репей — сорви и залепи листом глаза. Но иди в Киев, В Киев, понимаешь? Там мы должны услышать слово великого князя Всеслава и слово киевского веча. Всеслав, ты сам читал его пергамент, клялся, что родными детьми Руси будут и христиане и поганцы. Княжеский пергамент я несу с собой, — Он провел сухой загорелой рукой по груди. Там, под белой льняной рубахой, был пергамент, воевода привязал его за шею прочной бечевкой.

— И ты поверил Всеславу? — горько усмехнулся Лют. — Еще там, в нашем лесу, я говорил тебе и говорил всем, что нас обманут, как глупых барсуков. Киеву нужна была наша сила, наша кровь. Перуна же, которому мы поклоняемся и служим, христы давно порубили на дрова. Разве позволят они, чтобы рядом с Софией снова встал Перун? Река не течет назад, отец.

— Я не хочу, чтобы твои будущие дети, а мои внуки, жили в болоте, в трясине, — усталым голосом проговорил Белокрас. — Человек не белка, не залезет в дупло.

— Однако князь и бояре не отдадут тебе и твоим внукам золотые палаты.

— Зачем мне палаты? Я — смерд, — строго посмотрел на сына Белокрас.

— Им и смерд нужен христианин, чтобы их бога боялся, — горячо продолжал Лют. — Они все одинаково молятся, только не одинаково пьют и едят. Бояре живут по горло в серебре, купаются в меду, а смерд и его дети жуют лебеду.

— Так было и при Перуне, — перебил сына Белокрас.

— Не пойдем в Киев, отец, — начал просить его Лют. — Не хочу я туда идти. — Он резанул себя ладонью по горлу и посмотрел умоляющими глазами.

— Пойдем, — твердо сказал Белокрас.

— Так, может, и ты хочешь стать… христианином? — делая страдальческое лицо, вдруг спросил Лют. Все, кто слышал его слова, онемели.

Белокрас ударил сына дубиной по плечу:

— Шелудивый пес! Так-то ты чтишь своего отца? На колени!

Лют упал на колени, сжался в комок.

— Дети Перуна! — взмахнув дубиной, закричал Белокрас. — Слушайте меня! Никто не скажет, что в сечи мы прятались за чужие спины.

— Никто, — загудели согласные голоса.

— Мы идем в Киев. Великий князь Всеслав обещал нам свою защиту перед вечем и боярами. Хватит жить в норах! Мы не кроты и не полевые мыши. Мы — люди.

— Люди! — закричала поганская рать.

— Правду говорят: в голод намрутся, в войну намаются. Если великий князь солгал, обманул, не будет ему прощения ни на этом свете, ни на том. Не придется ему спокойно спать и вкусно есть, обнимать женщину и гладить дитя. Немочь нападет на него. Вот у меня княжеский пергамент! — Белокрас рванул на груди бечевку, высоко поднял над собой пергамент с печатью.

— Веди! — послышались дружные голоса.

Старый сморщенный язычник с медной серьгой в левом ухе подбежал к Белокрасу, тихо попросил:

— Ты дюже-тка не гневайся, воевода, на Люта, сына своего.

— Что ты там губами шлепаешь? — разозлился Белокрас и, не взглянув на язычника с медной серьгой и на Люта, не по-старчески быстро зашагал вперед. Повеселевшая рать двинулась за ним. Снова в руках у поганцев ожили бубны, свистульки и дудки.

Беловолод подошел к Люту, погладил его по голове. Лют посмотрел глазами, полными слез, встал, молча поплелся за ратью. Они шли рядом, и Беловолод чувствовал, как сердце его наливается нежностью к этому суровому, красивому и честному парню. Он, как и его единоверцы, живет в дремучей пуще, в холоде и голоде, живет жизнью травы, которую топчут и косят, однако не изменяет своим богам. Кто дал ему такую силу? Кто ему дал терпение? Легче всего назвать его темным и неразумным, назвать волом, что, находясь в стойле, не хочет поднять голову и глянуть на высокое солнечное небо, которое видно всем. Но кто такие — все? И кто такой — я? Смог бы я, как этот Лют, пострадать за свою веру, за веру своих отцов? Если бы меня потащили в омут или на горячие угли, устоял или завопил бы, заплакал, отказался от своих святынь, спасая белую кожу и жизнь? Да и есть ли они у меня, те святыни? Я христианин, так как все вокруг стали христианами. Завтра придут иудеи, и я стану, как и все, иудеем. И стану прославлять иудейство, буду молиться Иегове. Кто же я? Самый верхний, самый легкий слой почвы, который хочет вобрать в себя как можно больше солнца, но очень быстро смывается дождевыми ручьями. Подо мной, под подобными мне лежат валуны. Их мало. Их ищут, чтобы положить в фундаменты княжеских дворцов и святых храмов, зная их прочность. Их разбивают, раскалывают на части, потому что они слишком велики. Огонь и молот обрушивают на них, но напрасно. Великую силу дала им земля, и сила эта неподвластна даже железу.

Вот он шагает рядом со мной, сын лесов, поганец. Кто из нас счастливей — я или он? Служители церкви в Полоцке, Менске и Киеве говорят, что у таких, как он, слепая душа. Патриарх Иоанн Ксифилин, сидящий в Царьграде, в ромейской земле, проклинает его. Попы и монахи идут на него с крестом и ладаном. Он — луч вчерашнего солнца, которое уже отгорело и никогда больше не взойдет. Но он, я вижу это в его глазах, счастлив. Трава и вода, земля и ветер, молния и лесной мотылек, деревья и мох каждый день рассказывают ему о таких тайнах, про которые я никогда не услышу и не узнаю.

— Что ты так на меня смотришь? — удивленно спросил Лют.

Беловолод вздрогнул, растерялся, опустил глаза.

Радостно встречал стольный Киев свое ополчение. Возле Золотых ворот тысяцкому Кондрату вече подвело белого коня. Под крики и здравицы киян умостился Кондрат в седло и въехал в город.

Языческая рать вошла в Киев через Лядские ворота. Им тоже кричали, но потише и не все. Воевода Белокрас послюнявил палец, разгладил тем пальцем косматые брови, строго глядя перед собой, повел язычников к Софии. И никто не знал, не догадывался, как бьется у него сердце, как распирает жилы кровь. Давно он мечтал вот так войти вместе со своими единоверцами в стольный город, никого не боясь, открыто, средь белого дня. В отличие от Люта он уже понимал, что христиане и их бог крепко и цепко схватили Русь за кадык, как сова хватает мышь-полевку. Князья и бояре, равняясь на ромеев и константинопольских императоров, окончательно и бесповоротно избрали своим богом Христа. Грозный Перун, которому приносили требы Святослав и Владимир, сделался, сам того не ведая, богом бедных и темных. Когда-то он был с серебряной головой и золотыми усами, но все меньше золота на его усах, и когда-нибудь настанет день (Белокрас с великой тоской и печалью сознавал это), и под носом у Перуна будет расти лишь болотный мох.

«Я пришел, София. Я пришел, ненавистная», — мысленно сказал Белокрас, останавливая свою рать у подножия высокого красивого храма. София гордо смотрела на людей со своей сияющей недосягаемой высоты. Рядом с нею язычник был маленькой песчинкой, ничтожным муравьем. «Куда ты девала моих богов? Зачем ты пришла на мою землю из-за моря? Разве мало тебе было ромеев, латинян?» — «Мало. — будто послышалось ему в ответ. — Я хочу весь белый свет заполнить собой, хочу, чтобы мне поклонялись владыки и рабы». — «Однако, идя широкой и далекой дорогой, хоть одну узенькую тропинку лесную оставь ты моим старым богам…» — «Не оставлю! Ты называешь богами трухлявые колоды, омерзительные гнилушки, которые светятся ночью! — Она, София, засмеялась под облаками. И снова твердо проговорила: — Не оставлю», — «Я умру, — еще больше сжался Белокрас. — Ты же будешь жить долго, но не вечно. В тот день, когда и ты умрешь, вспомни меня, вспомни моего сына Люта, вспомни бедных и голодных, которых твои слуги загнали в болота, в лесные дикие чащобы. Тогда ты узнаешь, что такое слезы». — «Я знаю, — гневно говорит София. — Моих детей, первых христиан, бросали в лапы кровожадных зверей, на костры». — «Почему же ты хочешь наших слез, ты, которая так горько плакала? Ага, я понял! Ты считаешь наши слезы водой, ты уверена, что мы не чувствуем боли, что больно бывает только тебе. И не говори, ничего мне больше не говори. Я не хочу тебя слушать».

Все это время язычники смотрели то на Софию, своего врага, то на старого воеводу. Все понимали, как тяжело сейчас ему, и почувствовали облегчение, когда он, махнув дубиной, сказал:

— Пойдем отсюда!

Как и условлено было с князем Всеславом, Белокрас вывел своих людей за городскую стену, на Подол. Поганская рать остановилась на вечевой площади неподалеку от торжища. Разложили костры, начали думать, как подкрепиться. Люта, Беловолода и еще несколько человек старый воевода послал купить мяса, хлеба и соли, так как свои припасы подошли к концу.

— А я думал, кияне будут нас медом поить из серебряных корчаг, — смеялся Лют, когда шли на торжище.

— Смотри, как бы они не налили тебе в рот горячей смолы, — мрачно отозвался на шутку один из язычников.

На торжище, как и всегда, было людно и шумно. И здесь случилось неожиданное. К Люту подбежал верткий рыженький человечек, пронзительно глянул своими светло-зелеными глазками и закричал:

— Это закуп [60] боярина Онуфрия, он убежал перед колядами! Я узнал, узнал закупа!

Все обернулись на крик. Смущенный и не на шутку перепуганный Лют очутился в плотном людском кольце. Даже Беловолода оттеснили от него. Гвалт поднялся, крик:

— Гришка снова беглого закупа поймал!

— Уже второго, вот везет!

— Да, за каждого получит по шесть гривен. Глядишь, и коня купит.

Этот ничтожный и ничем не приметный с виду человечек, которого звали Гришкой, был когда-то гончаром. Однако надоело ему крутить гончарный круг, и он заделался переемником. Когда холоп убегает от своего господина, тот на торжище объявляет о беглеце, называя его приметы, и каждый, кто, услышав о беглеце, давал ему хлеб, прятал холопа или показывал дорогу, по которой можно было ускользнуть от погони, платил хозяину виру в шесть гривен, как за мертвого раба. Тот же, кто помогал поймать, перенять беглеца, получал от хозяина вознаграждение. В Киеве было немало переемников, которых сытно кормило такое ремесло.

Увидев, как побледнел, растерялся Лют, Беловолод рванулся к нему на помощь. Он схватил рыженького Гришку за воротник, злобно прошептал:

— Пикни хоть слово, убью!

Но эта угроза не смутила переемника. Он и не такое видывал в своей жизни, грязной и скользкой, как осенняя дорога. Продолжая держать Люта за воротник, Гришка завопил:

— Убивают! Ратуйте, кияне!

Беловолод стукнул его кулаком по подбородку, попытался вместе с Лютом пробиться сквозь человеческую стену, не тут-то было. Чьи-то цепкие руки крепко оплели плечи, вцепились в полу рубахи. Тогда Лют, к которому наконец вернулись подвижность и отвага, крикнул молодому язычнику:

— Беги к воеводе Белокрасу! Зови наших на помощь!

Тот скользнул, как уж, между кричавшими и размахивавшими кулаками людьми, понес язычникам злую новость. Скоро человек сто прибежало вместе с ним на торжище. Кто с дубиной, кто с камнем, кто с голым кулаком. Железное оружие воевода запретил брать.

— Так это же перунники, нехристи! — заорала толпа. — Ах, гады полосатые!

И началось побоище. Среди киян тоже немало было таких, кто молился и Перуну и Христу, кто одним глазом смотрел на Софию, другим, на всякий случай, на пустые замшелые курганы, оставшиеся после идолов, однако сейчас бился за своих, за город, против чужих, против болота. Только и слышалось «ых» и «ой-ой». Вот Гришка с окровавленной рожей пополз по земле. Но и Беловолоду не повезло. Подольский бондарь Яромир, здоровенный черноволосый детина, выплюнув выбитые зубы, стукнул его тяжелой дубовой колотушкой по голове. Земля вывернулась из-под ног. Будто стоял Беловолод на огромной медвежьей шкуре и вдруг шкуру эту сильным резким рывком выдернули из-под ног.

Случилось так, что в это самое время Катера, Ядрейка и Гневный, он же Ефрем, шли на торжище. Каждый из них думал о своем. Катера волновалась за Романа, который вместе с великим князем Всеславом помчался в погоню за половцами. Ей сказал об этом один из дружинников. Ефрем прикидывал, как угодить, еще больше понравиться молодой боярышне, чтобы через нес, через ее Романа попасть на глаза князю Всеславу и получить таким образом, если удастся, хоть кусочек какой-нибудь власти, так как без этого, без власти над живыми душами, жизнь его теряла смысл. Так ему казалось по крайней мере. Рыболов мучительно размышлял над тем, как ему вести себя с Гневным, с Ефремом. Но у Ядрейки было доброе, веселое сердце, и, махнув на все рукой, он улыбнулся своим спутникам, заговорил:

— А послушайте-ка, бояре вы мои дорогие, как я с лысиной своей воевал. Хотите? Так слушайте. Осенью, когда прижмут холода, деревья в лесу сбрасывают с себя листья, лысеют, одним словом. Как стукнуло мне двадцать солнцеворотов, и я таким дедом стал — волосы начали у меня облетать. И неизвестно от чего — от большого ума или от малой глупости. Хожу, как тот луговой одуванчик. А я же человек живокровный, у меня уже и жена была. И вот я вижу, как эта самая жена морщиться начинает, не нравится ей, что я с голой головой. «Э, — думаю, — обнимай воздух, женщина!» И пошел к иудею. Жил в Менске иудей Самуил, умный, как десять моих голов. Рассказал я ему про свою беду, и дал он мне какую-то очень уж вонючую землицу, песок какой-то. Мажь, учит, голову каждый день. Что в той землице было, не скажу, бояре вы мои дорогие, но что отвар из скорлупы грецких орехов был — это уж точно. Самуил сказал. С конца лета до самой зимы мазал, до филипповок. И вот чувствую — растут!

— Растут? — со смешинкой в голосе спросила Катера, глядя на лысую Ядрейкину голову.

— Растут, бояре вы мои дорогие, Аж трещат. С писком лезут. Один волос другого обгоняет. И что удивительно — и черные, и рыжие лезут. Чувствую даже, как они шевелятся.

Рыболов, увлеченный своим рассказом, умолк. Глаза его вдохновенно горели.

— И что дальше? — не выдержала, поторопила Катера.

— А дальше то, — сморщился, будто бросил на зуб кислющую клюкву, Ядрейка, —дальше то, что расти-то они росли да еще как, но только не на голове. И на руках росли, и на ногах, и на спине, и на животе, но только не на лысине. Побежал я к Самуилу, кричать начал, кулаками махать, а он и говорит: «Ядрейка, Ядрейка, что я могу сделать? У тебя очень хитрые волосы».

Катера засмеялась. Ефрем только для приличия хихикнул, но глаза его оставались холодно-строгими, где-то в глубине сохранялась настороженность.

— Вот так я, бояре вы мои дорогие, чуприну растил, — окончив рассказ, хлопнул себя по лысому темени Ядрейка.

И тут, подойдя к подольскому торжищу, увидели они жестокую схватку киян с поганцами-лесовиками. Некоторые уже лежали на земле, охали. Жены и дети с плачем вели, тащили своих мужей и отцов домой. Однако наиболее горячие головы вырывались из рук родичей, снова как ошалелые бросались в людской водоворот, где взлетали и опускались, мелькали кулаки, сворачивались набок носы.

— Боже мой, что здесь робится? — воскликнула Катера и вдруг поспешно взяла Ядрейку за руку: — Гляди, гляди — не нашего ли человека потащил вон тот длинноволосый?..

Она не ошиблась. Как раз в этот момент Лют, обхватив обеими руками Беловолода, тяжело продирался сквозь толпу. Светло-русые волосы прилипли ко лбу, а под глазом, как порядочная слива, чернел синяк.

— Беловолод! — пронзительно закричал Ядрейка и ринулся к Люту. — Отдай нашего человека! Он наш, наш!

Лют с недоумением посмотрел на разгневанного толстячка, который неизвестно откуда взялся, облизнул сухие губы и решительно помотал головой:

— Он — наш! — и пошагал дальше.

Ядрейка схватил его за плечо:

— Отдай, говорю тебе, звериный сын, Беловолода!

Тут кто-то из поганцев, недолго раздумывая, заехал рыболову под дых кулаком. Ядрейка пошатнулся (в глазах у него закружились маленькие блестящие рыбки) и тяжело осел на песок…

II

Всеслав вернулся из погони. За реку Снопород загнали Шарукана, отбили у него обоз и взяли много всякого добра, половецкого и награбленного половцами во время набега. И — что особенно радовало великого князя — избавили от неволи около тысячи пленных. В большинстве своем это были смерды, захваченные степняками прямо на своих полосах. Среди пленных нашлось и несколько купцов. Их степняки перехватили на Днепре, ладьи сожгли, товар и хозяев товара забрали с собой.

Несчастные измученные люди, которые мысленно уже навеки прощались с родным небом, остолбенели от радости. Потом бросились целовать копыта коням, ноги и руки воям. Страшно было смотреть на их лица — обгоревшие на солнце, опухшие от слез, в полосах от половецких нагаек.

Среди женщин было несколько помешанных. Одна из них увидела в траве тяжелый белый камень, схватила его, прижала к груди, как ребенка, запела сухим тоненьким голоском:

А-а-а, люли-люленьки…

Вышел зайчик во лесочек,

Нашел зайчик поясочек.

Надо зайчика поймати,

Поясочек отобрати,

Мойму хлопчику отдати…

В великокняжеском дворце в Киеве Всеслава ожидало множество новостей, хороших и дурных. Приплыла из Полоцка княгиня Крутослава с сыновьями, со всем двором, с большей частью дружины. В льняном мешке Крутослава привезла кусок желто-коричневого лучистого янтаря, отдала мужу, сказала:

— От бессонья это. Клади под подушку ночью, и сон сразу твои очи закроет. Вижу я, что потемнел лицом, сильно устал ты, князь.

Всеслав крепко поцеловал Крутославу, по-молодому озорно улыбнулся:

— Какой сон, хоть [61] моя, когда ты рядом?

Княгиня зарумянилась, щекой припала к твердому мужнину плечу. И может, впервые почувствовал князь, как быстро бежит время.

Ночью горели над Киевом яркие крупные звезды. Сидя рядом с любимым сыном Ростиславом, смотрел на них из окна княжеского терема Всеслав и сказал задумчиво:

— Переживут они нас е тобой, сын. Всех переживут, кому дадено дыхание. А когда-то же человек был как зверь — ни читать, ни писать, ни слова разумного сказать нс умел. Смотрел на них из своей темной пещеры и о чем-то думал. Почаще смотри на звезды, сын, так как небо — та же книга, и, может, прочитаешь, хоть и не все, мысли людей, живших до тебя.

Приняв киевский престол, Всеслав тотчас же тайно разослал во все стороны верных людей с наказом слушать, что говорят о нем, великом князе. Не только в Киеве — такие люди были и в Чернигове, и в Переяславе. От них-то он и узнал, что только ничтожная горстка бояр сбежала с Изяславом к ляхам, сбежали те, у кого в Киеве и киевских окрестностях не было усадеб. Остальные же заперлись в своих вотчинах, берегут свое добро. Приносили верные люди и неприятные новости: шастают повсюду воры и разбойники, жгут, разрушают, грабят. Между ворами есть и смерды, и мастеровые с Подола. Всеслав приказал поймать особенно ретивых и озлобленных. Поймали около двух десятков и на страх другим распяли на воротах и на частоколе боярской усадьбы, которую они собирались огнем и дымом пустить в небо. Прибитые железными гвоздями к бревнам, воры корчились от боли и кричали, что скоро придет их время, что они будут сидеть в хоромах за хлебными столами, пить сладкий мед, а князья и бояре — сохами пахать их землю. «Опалит солнце белые боярские лица, — хрипели, умирая, воры. — Черная земля набьется им под ногти. Боярыни снимут со своих рук и грудей золото и серебро и будут мыть ноги нашим женам». Но в конце концов стихали стоны, хрипы и шепоты, неподвижно сидели в руках и ногах острые железные гвозди, и все ближе подлетало воронье, кружилось, высматривая, выбирая, на какую мертвую голову опуститься.

Брожение и смута нарастали в Киеве, особенно на Подоле. Всеслав приказал ударить в Великое Било, собрать вече. С волнением шел он на это вече. Что крикнут киевские мужи? Как встретят его? Свои люди уже донесли ему о гневе киян, которые увидели струги с полоцкой дружиной, начали судить и рядить, как бывает в таких случаях, «Хочет Всеслав святой Киев превратить в вотчину полочан… Не быть тому!» — возмущались бояре, купцы и мастеровые люди.

Он взошел на дубовый помост, застланный разноцветными попонами, снял шлем, поклонился вечу, поклонился с достоинством и вместе с тем сдержанно, настороженно. Несколько мгновений висела тишина, как тяжелый холодный замок висит на дверях клети. Потом, набрав в груди побольше воздуха, площадь зашлась криками:

— Хотим тысяцким Луку!

— Вместо пса Коснячки хотим Луку!

— Я не нарушу волю киян, — зычным голосом сказал Всеслав, — Пусть тысяцким будет Лука!

Высокий, ладно скроенный светлобородый Лука взошел на помост, молча стал рядом с великим князем. Всеслав заметил, как от волнения у него дрожит нижняя губа.

— Дай княжий суд!

— Вон тиунов!

И это требование Всеслав принял. Поклонившись вечу, он сказал, что отныне судить их будет сам, и судить по древним обычаям киевских князей.

— Поганцы покалечили христиан на Подоле! — закричало сразу несколько голосов. — Выгони поганцев из города!

Затаив дыхание, все ждали, что скажет на это великий князь. А Всеслав молчал. Он понимал, что требование насчет поганцев будет тем ножом, которым враги еще не однажды будут резать на части его сердце.

— Что же ты молчишь, князь?! — закричали снова.

— Да он и сам поганец!

— Поганец! Поганец!

— Я — христианин, — тихим голосом начал Всеслав, расстегивая воротник рубахи и показывая серебряный крестик на груди. — Терпению учит нас бог, любви к ближнему учит всех нас. Где ваша любовь, кияне? Где терпение и терпимость? Те, что поклоняются Перуну, вместе с вашим ополчением рубили половцев, вместе проливали кровь. У них есть малые дети и любимые жены. Я обещал ихнему воеводе Белокрасу, что с этого времени христиане и язычники будут жить в Киеве, как братья, как сыны одной земли.

— Вероотступник! Вурдалак! — закричали грозно и гневно все те же особенно недовольные; перебивая его. — Иди обратно в свой Полоцк, в свое болото! Иди, иди!

— Я клялся. Я — князь, — возвысил голос Всеслав, и все, и его сторонники и враги, снова увидели перед собой неутомимого и лютого в сечи воина, меч которого помнила Русь от Ильмень-озера до Дона. Сидел он в порубе, как крот, и многие думали увидеть бледного слабого человечка, настоящего хиляка, а здесь стоит, возвышается над вечевой площадью богатырь с пронзительно-строгими глазами, с открытым загорелым лицом.-Щеки загорели почти до черноты — когда гонялся за половцами, солнце успело не раз поцеловать его… «Так вот он какой, — подумало большинство киян. — Недаром столько говорят про него. Как пчелиному рою нельзя без матки, как стаду пущанских туров нельзя без вожака, так и Киеву нельзя без великого князя. Изяслав как хвостом накрылся — сбежал к ляхам, к королю Болеславу, бросил свои города и веси. Половцы чинят разбой, угры вылезают из-за гор, все, у кого есть руки и зубы, идут на Киев. Пусть же этот полочанин будет щитом и мечом Киева!» И — зашумело, закричало вече:

— Слава великому князю!

— Слава Всеславу Брячиславичу!

Он стоял над ними, слушал здравицы и понимал, что сегодня они кричат одно, а завтра могут закричать совсем другое. Даже камни станут бросать в него. Однако что ты за князь, если в трудные дни не проявляешь твердости.

Он низко поклонился вечу.

После веча Всеслав решил свести вместе воеводу язычников Белокраса и высших святых отцов из клира Софии. Пусть посмотрят друг другу в глаза, может, если повезет, поумнеют, договорятся, как им быть дальше. Но церковники попрятались или сбежали с Изяславом, во всем Киеве нашелся только Феодосий Печерский.

Игумен и воевода встретились в светлице княжеского дворца. Всеслав усадил их за богато накрытый стол, сам начал угощать. Перед трапезой игумен справил очищение от грехов, омочил, пальцы, а затем лоб из медной кружки, потом старательно вытер губы и руки расшитым красными крестиками шелковым платочком. Старый Белокрас сидел неподвижно, положив на колени загорелые руки.

— Хотел бы я, достославные мужи, — сказал Всеслав, накладывая им жареной вепрятины, — хотел бы я, чтобы мир и согласие царили в Киеве, чтобы христианин не поднимал меч на язычника и наоборот.

Феодосий и Белокрас одновременно взглянули на него с настороженностью и недоверием.

— Так было при князе Игоре, при княгине Ольге. Христианство и язычество, как две реки, текли рядом под одним небом. Почему не вспомнить добрые обычаи предков? Почему не поучиться у них мудрости и терпению? Дети одной земли не должны перерезать друг другу глотку. Кому не терпится проливать кровь, тому хватит половцев. Что вы скажете на это, достославные мужи?

Всеслав посмотрел на Феодосия и Белокраса. Христианин и язычник молчали. Тень легкой улыбки лежала на тонких губах Феодосия. Всеслав вспомнил, как выводили его, Всеслава, первый раз из поруба, как метался по светлице юродивый Исакий и красные кресты вспыхивали на его теле. Феодосий назвал тогда Всеслава гнилой ягодой в виноградной грозди, трещиной в христианской стене. Помнит ли игумен тот день?

— Что же вы молчите? — вставая из-за стола, сказал Всеслав. — Неужели мало вам крови, резни?

— Святая вера сама вливается в душу, — наконец заговорил с воодушевлением Феодосий — Мне очень жалко тех людей, которые не видят светлый божий луч, а живут со своими детьми во мраке дикости. Что тут сказать? Эти люди — вчерашний день земли. Однако святая церковь терпеливо ждет их. Еще не поздно им постучаться в наши двери. Мы широко раскроем эти двери, впустим их в святой дом.

Игумен и великий князь ждали, что скажет поганский воевода. Всеслав боялся, что Белокрас начнет кричать, топать ногами, плеваться, но ничего подобного не случилось. Старый мечетник мягко, с чуть заметной улыбкой посмотрел на Феодосия из-под косматых бровей, покачал головой:

— Нам не нужен ваш дом, так как мы сами хорошо умеем строить себе жилье. Мы хотим только одного — жить в мире.

— Христос пришел потому, что его ждали, — вскочил из-за стола Феодосий. — Истерзанный раб лежал на голой земле и мечтал о том, кто склонится над ним и подует на его кровавые рубцы. Это сделал Христос.

— А что сделали Магомет и Будда? Что сделал Иегова? — спокойно спросил Белокрас. — Богов, христианин, очень много, и твой бог, или, как мы зовем его, божок, только вша в море.

— Молчи! — крикнул игумен, но, заметив строгий взгляд великого князя, совладел с собой, сказал со смирением: — Я ношу на своем теле власяницу. Вот она. — Пальцами левой руки он оттянул на шее черную рясу, показал краешек грубой, связанной из конского волоса и каленой проволоки рубахи. — Каждодневно и еженощно она впивается в мою плоть. Это напоминание о страданиях господних и страданиях человеческих. Наша святая церковь молится за всех, кому больно.

— Ты говорил, что вы, служители церкви, жалеете рабов, — перебил игумена Белокрас и тоже встал из-за стола. — Но почему тогда, скажи мне, рабов с каждым белым днем становится больше? Вы, ты сказал, вытираете людские слезы, однако у печерских монахов есть сельцо со смердами, и не одно сельцо, которое князь Изяслав отписал вам. В лесу вместе со мною живут смерды. Захватив жен и детей, они сбежали к нам, спасаясь от твоих монахов.

Феодосий с ненавистью посмотрел на поганского воеводу:

— Церковь запрещает продавать крещеного челядина купцу-нехристю. Ни жидовин, ни агарянин не могут купить раба на Руси. Того, кто челядь свою томит голодом и ранами, мы караем постом и покаянием. Заботясь о духовных сынах божьей церкви, мы печемся о том, что они едят и о чем думают. Вы… все вы, что попрятались в пущах, сыроеды, вы едите мертвечину и грязь. Когда в пищу, приготовленную христианином, упадет сверчок, червяк или жаба, мы творим святую молитву. Когда в колодце кто-нибудь найдет хомяка или мышь, мы выливаем сорок ведер, а колодец окропляем святой водой. Вы же едите и пьете все, что попадется по дороге, поэтому-то и души ваши блуждают в потемках.

— Ты не знаешь, святой отец, что такое голод, — медленно, точно вспоминая что-то и раздумывая, сказал поганский воевода. — Когда у матерей совсем пересыхают груди, когда у стариков вываливаются зубы, когда у малолеток ноги болтаются, как веревочки, и раздуваются животы, человек становится зверем. Ты не ел хлеб, который макают в пепел, ибо нет соли. Ты не жевал лебеду и не грыз сосновую кору.

Всеслав смотрел на них сбоку и думал, что друзьями они не станут никогда, враждовать им до скончания века. Однако что-то же надо делать. Только — что?

Как бы прочитав его мысли, Феодосий усмехнулся и сказал:

— Тебе, полоцкий князь, будет тяжелей, чем нам. Не гневайся, что я не называю тебя великим князем киевским. Не в святой Софии сажали тебя на престол, а на улице, посреди толпы. Выходит, и почет не тот. Ты хочешь соединить цепь, разорванную навсегда. Остерегайся, чтобы концом этой цепи тебя не ударило по глазам. Не вырывай у пчелы жала, не наступай на хвост гадюке, не смотри орлу в глаза.

— Почему же мне будет тяжелей, чем вам? — строго спросил Всеслав.

— Потому что ты стоишь посередине. Мы стоим каждый на своей стороне, а ты — посередине. Во время драки мы будем бить кулаками и попадать в тебя.

— Кулаками мне не раз до крови разбивали лицо, — вспыхнул Всеслав, подскакивая к игумену. — Научи меня, хитрая лиса, как надо жить, какую сегодня шкуру носить и какую завтра. Ты это хорошо умеешь. Научи меня обманывать друзей, изменять им. Научи меня перерезать глотку вот этому поганцу, который не хочет молиться твоему богу. Что ж ты-молчишь? Научи!

Феодосий побледнел, колени его дрогнули, но проговорил твердо:

— Всех нас учит бог.

Всеслав посмотрел на него почти с ненавистью. Ноздри раздувались, а пальцы сжимались в кулаки. Однако великий-князь сумел побороть себя.

— Иди, игумен, и молись за Киев, — надломленным голосом сказал он Феодосию. Высоко держа голову, тот исчез за дверями, даже не посмотрел напоследок на поганского воеводу.

— А ты веди своих людей в княжеское село Берестово. Изяслав сбежал, и оно теперь принадлежит мне, — подошел Всеслав к Белокрасу, — В Берестове будет вам стол и пристанище. Сядете на землю, засеете ее. Что больше человеку надо?

— Ничего больше не надо — покой и хлеб. Ты, великий князь, воюй, а мы будем сеять, — согласился воевода.

В Новгород Всеслав направил Бориса, снарядив для него почти всю полоцкую дружину. Борис не хотел ехать в такую даль, да и киевские красавицы пришлись ему по нраву, и вино, сладкое, искристое, текло бесконечной рекой.

— Поезжай, — строго приказал великий князь. — Прогони оттуда Изяславовых людей, поклонись вечу, возьми на замок Волхов, чтобы урманы с мечом не ходили на нас.

Борис страдальчески сморщился, но перечить отцу побоялся.

Посадником в Переяслав поехал Роман. С собой он взял и Катеру. Они были уже мужем и женой.

— Пейте свой мед в южной степи, — весело глянул Всеслав на Катеру, приведя ее в смущение. — А ты, Роман, головою мне ответишь, если хоть одна половецкая стрела полетит на Киев с твоей стороны.

— Все сделаю, великий князь, — в пояс поклонился Роман. — Не я буду, если не отрублю Шарукану большой палец на деснице, чтобы не смог он натягивать тетиву.

В Чернигове сидел Святослав, который недавно разгромил степняков на Снове. С ним Всеслав старался жить в мире, послал ему богатые подарки.

Как доносили надежные люди, Изяслав все не мог поверить, что он уже не великий князь. Бушует, кричит, по.три раза на день бегает к королю Болеславу, а потом пьет вино, много пьет, но ума не теряет — крепкоголовый.

С особенным вниманием следил Всеслав за Галичем и Смоленском. Княжества людные, богатые, будто корнями оплел их Изяслав своими приверженцами — в любой момент можно ожидать оттуда удара…

Незаживающей раной, как и всегда, оставалась степь. Шарукан, собрав новую, еще большую силу, навис над всем днепровским левобережьем. Так уж издавна повелось, что степняки каждый год делали один, а то и несколько набегов. В этом была уже какая-то неизбежность, как неизбежно с приходом весны и сырости появляются житные черви в жите. Напрасно в порубежных крепостях-городках вешали над воротами иконы с изображением пророка Ильи, сменившего Перуна. Мчался пророк по небу в огненной колеснице, угрожающе махал калеными стрелами, а половцы, не обращая на него внимания, мчались по земле. У них были свои боги и свои стрелы, такие же страшные, как и небесные.

На вече Всеслав сказал:

— Хватит только обороняться. Игорь заходил за Железные ворота [62]. Святослав уничтожил державу хазаров. Олег брал в осаду Царьград. Кто вы, мужи-кияне? Трусливые перепелки или боевые соколы?

Он стоял на вечевой площади, бросая резкие, гневные слова в лицо вечу. «А ты — аист. Ты белый аист с Рубона, с полоцких лугов, — вдруг услышал он в самом себе шепот. — Никогда и нигде не забывай, кто ты и откуда». Всеслав даже вздрогнул и оглянулся от неожиданности. Рядом никого не было. Шумело вече. Широкой ладонью отер он с бровей пот, крикнул:

— Сами пойдем на степь! Рассечем ее мечом от Киева до Тмутаракани!

Надумал великий князь пробить щель в половецком станс, вернуть Киеву древни» Залозный шлях. Вел этот шлях с правого берега Днепра на левобережье, потом через плавни в днепровской луке к верховьям реки Кальмиус, оттуда — на Дон, в Суражское море [63], которое ромеи называют Меатийским болотом, и кончался в Тмутаракани. Назвали его Залозным потому, что шел он «за лозы» — за огромные заросли вербника-осокорника, покрывшие всю днепровскую луку, а еще потому, что возили по нему из Корчева в Киев железо.

В хлопотах, в сборах войска пролетела не одна седмица. Великий груз взвалил Всеслав на свои рамены [64], однако никому — ни княгине, ни сыновьям — не жаловался. Хотелось ему так все подготовить, так все сделать, чтобы одним сокрушительным ударом достигнуть желанной цели. Знал — если получится, если улыбнется счастье, быть ему киевским князем, сидеть на Горе, ибо только при этом условии гордые поляне смирятся с тем, что стоит над ними полочанин.

Тревожили слухи про Изяслава. Беглец сначала топил свою тоску в вине, но Болеслав Второй, женатый на его племяннице, дочери Святослава Черниговского, быстро отрезвил родича — приказал готовиться в поход на Киев. Ляхи не первый уже раз решили погреть руки на пожаре. Ожидалась грозная рать из-за Буга.

Всеслав очень уставал за день, но ночью, когда ложился на свой одр, не мог заснуть. Ни макового зернышка сна не было ни в глазах, ни в душе. Тогда он хлопал в ладоши, и молчаливый Агафон, слуга-полочанин, приносил в спальню серебряный рукомойник. Великий князь бросал горсть-другую холодной воды на лицо, приказывал зажечь толстую витую свечу, брался за чтение. Под рукой у него всегда были псалтырь, Евангелие, послания апостолов и Апокалипсис апостола Иоанна, а также пергаменты Прокопия Кесарийского, хроники Малалы и Армотола. Мысленно улетал Всеслав в далекие времена, жалел, что нет рядом сына. Ростислава — с ним привык делиться радостью от прочитанного… Ростислав поехал в Новгород, поддавшись на слезные уговоры брата Бориса.

Горела — как бессонное око вечности — свеча. Оплывал желтый воск. Князева душа то замирала, то, казалось, приподнималась над тихой ночной землей. А верные люди писали Изяславу в ляшскую даль, будто узурпатор-полочанин водится с нечистой силой, в палатах киевских князей встречается по ночам с самим Чернобогом. Многих пугал этот необыкновенный поздний свет в окнах княжеского дворца.

Но пришло время — и пришло оно скоро, — когда Всеслав снова вдел ногу в стремя, двинулся в поход.

III

Игумен Феодосий был твердо убежден, что Христос избрал его, чтобы очистить Киев, святой источник, от смердящей грязи поганства. Течение событий, как и движение звезд в небе, благоприятствовало такому убеждению. Клир Софии разбежался, попрятался, один он, Феодосий, остался на виду, хотя и мог бы, как крот, зарыться в печерскую гору. Никого иного, а именно его, Феодосия, полоцкий князь ласковыми словами пригласил на встречу с поганским воеводой. Все ото тешило самолюбие. Гордыня не к лицу отшельнику-монаху, бог сурово карает за нее, однако сладкий червячок нет-нет да и щекотал монашеское сердце.

Когда Всеслав пошел на половцев, Феодосий решил действовать. Перво-наперво надо было выгнать из Берестова поганцев. Уже одно то, что жили они рядом с христианами и могли совратить слабые, не закаленные истинной верой души, не давало игумену покоя. Он был человеком-каплей, которая неустанно бьет и бьет в одну точку, если поставит перед собой какую-нибудь цель. Ни железо, ни самый твердый камень-плитняк не выдерживают таких ударов. Став игуменом после мягкого, ушедшего, как улитка, в самого себя Варлама, Феодосий очень горячо взялся за монастырские дела. Число братьев-иноков увеличилось до ста человек. Примером для себя игумен взял жизнь ромейского Студийского, монастыря. Каждого из своих братьев он хотел спасти от искушений греховной плоти, свои проповеди произносил тихо, с мольбой, когда же кого изобличал, обвинял — слезы текли из глаз. Часто обходил он кельи, хотел знать, не имеют ли монахи, кроме общих, еще каких-нибудь своих вещей, пищи пли одежды. Если находил, то хватал и сразу бросал в огонь. Даже ночью бесшумно ходил игумен по монастырю, слушал у дверей келий, что делает каждый брат. Услышав разговор двоих или троих, сошедшихся в одной келье, стучал в двери жезлом, д, утром колол их самыми беспощадными словами. Эпитимью же, которой надлежало карать одного, раскладывал, из великой любви к ним, на твоих и даже четверых братьев. Не любил игумен серебра и золота, которые ослепляют человека в его земной жизни. Однажды прибился к монахам сапожник, но оказался непостоянным, как весенний ручей, — то истово молился, то исчезал из лавры на несколько седмиц. Вернувшись первый раз, положил .все заработанное им к ногам Феодосия. Игумен сильно разгневался, приказал сапожнику бросить серебро в жаркую печь, в пламя. Если-же, сказал, не бросит, то не быть ему чернецом. Глотал сапожник тайные слезы при виде того, как горит, улетает к небу вместе с дымом великое богатство.

Из всей братии он особенно уважал и выделял тех, кто раз и навсегда отрезал себя от белого света. Это были деревья без ветвей и без корней. Один киевский купец, раздав все нажитое, пришел к Феодосию и попросил власяницу. Потом заказал купить ему козла, зарезал его, снял шкуру и натянул эту свежую еще шкуру шерстью на власяницу. Семь лет сидел он в пещере длиной в четыре локтя, питаясь через день одной просвиркой [65] которую ему подавали в оконце. За это время козлиная шкура высохла, превратилась в бубен, через власяницу больно сжимала тело.

Решив дать бой поганцам, Феодосий обул лычницы [66], надел латаную-перелатанную полотняную рубаху, такие же портки, накинул на плечи черный плащ, взял костыль, вырезанный из дубового корня. Привратник распахнул перед ним ворота и долго стоял, не говоря ни слова, глядя, как он исчезает в сгущающихся вечерних сумерках. Дорога ожидалась неблизкая. Феодосий надумал сходить сначала в вотчину именитого киевского боярина Супруна, с которым дружил когда-то, и уговорить боярина вместе со своими богатыми и воинственными соседями ударить внезапно по Берестову, где обосновались поганцы. Больной зуб надо вырывать с кровью. Он спускался с печерской горы и чувствовал, как обмирает сердце, слабеют ноги. Слабость была во всех членах. Даже пот от немочи-слабости был не соленый, а кисловато-пресный.

Посты и бесконечные моленья иссушили плоть, но дух в ослабевшем теле оставался живым, горячо-бодрым, как высокий столб яркого огня.

В дороге начался обложной дождь. Все кругом потемнело, налилось холодом и тоской. Тяжелые, набухшие влагой тучи горбатились над пустым полем. Игумен бодренько взял костыль обеими руками, накинул на него плащ, соорудив таким образом небольшой шатерчик. Плащ был длинный, его хватило и на то, чтобы подоткнуть под себя; предохраняя таким образом тело от холода земли. Так и сидел Феодосий под унылый шум дождя посреди темного поля — грибок не грибок, валун не валун, деревце не деревце, а неведомо что. Семья берестовских смердов, как раз в эту непогодь шедшая в Киев, остолбенела, когда натолкнулась на таинственную, непонятную фигуру. Дети заревели от страха. Смерд Путша, закусив нижнюю губу, тоже почувствовал, что у него начинают дрожать колени. Но он совладел с собой, взял оказавшийся под рукой камень, выдрал его из земли и, подкравшись на цыпочках, хотел пустить камень в ход, а там будь что будет. К счастью игумена Феодосия, жена Путши оказалась куда более мудрой и рассудительной. «Может, это дедок-полевичок», — тихо сказала она, и смерд Путша опустил камень. Так благодаря вмешательству всевышнего игумен был спасен… Трудно сказать, от чего он был спасен. Может быть, от самой смерти.

Только через ночь дотопал Феодосий до загородной усадьбы Супруна. За все это время во рту у него побывала лишь маленькая хлебная корка, размоченная дождем. Пока дознались, что за человек, пока открывали запоры и ворота, игумен успел надрожаться, как озябший щенок. Плащ был мокрый, грубый, прилипал к телу. «Холод и мрак на земле», — лязгая зубами, думал игумен.

Но не везде на земле царили холод и мрак. Боярин Супрун, когда его увидел Феодосий, как раз выходил из бани, из большого мраморного корыта, которое за большие деньги ему привезли из ромейской земли. Боярин был весел, толст, вишневокож от горячей воды. Две красавицы-рабыни осторожно и почтительно поддерживали его под руки. Рабыни были такой яркой красоты, что у Феодосия вдруг пересохло в горле.

— Ты ли это? — удивленно воскликнул Супрун, увидев игумена.

Стройненькие пышноволосые рабыни в это время вытирали ему ноги наимягчайшими льняными рушниками. Одна красавица была черноглазая, другая — синеглазая, и обе они, как и их разомлевший после бани господин, были, стыд и срам, голые.

— Я, — ответил Феодосий и отвернулся, ибо нельзя отшельнику мира сего смотреть на греховное женское тело.

А красавицы взяли ножницы, серебряный гребешок, позолоченное зеркало, начали подстригать, причесывать боярину бороду. Борода у него была густая, темно-русая, споро шли в рост у боярина волосы при таком уходе.

Наконец Супруна одели. Глянув на рабынь блестящими масляными глазами, он отпустил их.

— Так это ты, Феодосий? — еще раз, будто не веря самому себе, переспросил боярин. — Сейчас я прикажу снять с тебя лохмотья, помыть тебя, и мы пойдем пить мед.

— Не надо, — строго сказал игумен. — Золотые портки не спасут душу. Будь умеренным в счастье. Серебро, золото, вино, женщины, слава — всего только мутный сон души. Тот, кто даровал жизнь всему живому, каждый миг следит за нами с неба.

Он истово перекрестился. Супрун перекрестился следом за ним. Давным-давно они дружили, вместе решили принять схиму, запереться от искушений жизни за монастырскими стенами. Твердым оказался один Феодосий. Супруна же отец-боярин силой вывел из монастыря — прислал холопов, те скрутили молодцу веревкой руки, через весь Киев тащили на боярский двор. И сейчас, глядя на худое желтое лицо Феодосия, на его заляпанный грязью плащ, на сплетенные из лозы лапти, Супрун с тайным ужасом думал, что и его могла ждать такая же доля. Однако, спасибо господу богу, у него есть дом — полная чаша, есть земли и все, что должно быть на земле, есть нежные рабыни. Он опять торопливо перекрестился, сказал расслабленным голосом — чтобы не подумал строгий игумен, что у бояр не бывает в жизни болячек и страданий:

— Болею, брат. Все равно как кто-то железные когти в хребетник запускает.

Феодосий глянул на его сытое розовое лицо, на ухоженную, блестящую от пахучего ромейского масла бороду, гневно проговорил:

— Болеешь и лечишься у волхвов… Да?

— Да. У христианских травников лечусь и у вещунов, — испуганно заморгал похолодевшими глазами боярин. «Откуда только притащился этот проклятый монах? — с душевной тоской подумал он, — Если бы не эта вонючая тварь, то Малка и Гриппина сейчас бы надели венки и танцевали бы передо мною…» Но это была слишком уж смелая, слишком уж греховная мысль, небесный вседержитель мог покарать за нее, и поэтому Супрун, отгоняя се, смиренно сказал:

— Каждый солнцеворот я даю гривны на святую церковь и собираюсь, когда согнет, скрутит спину старческая немочь, идти к тебе.

Сломав в усмешке синевато-русые брови, Феодосий прервал:

— Христос учит: кто во имя мое не оставит мать, жену, отца и все самое дорогое для него на свете, тот не нужен мне.

Явились Малка и Гриппина, уже в длинных льняных одеждах, со скромно потупленными глазами, принесли мед, орехи, молоко. Это выручило Супруна. Он по-отцовски нежно посмотрел на красавиц, сказал, обращаясь к Феодосию:

— Давай подкрепимся, святой отец, чем бог послал.

Феодосий со смаком пил теплое молоко и постепенно смягчался сердцем. За окном дождь сменился снегом, все побелело, приобрело более четкие очертания. Было что-то божественное, очищающее душу в этом первоснежье.

Супрун уловил перемену в настроении сурового гостя, поднял кубок с медом. Потом, уже немного захмелев, хитро спросил:

— А что ежели женский плат [67] вшить иерею в ризу, то может ли иерей молебен служить?

Феодосий погрозил ему пальцем, сказал, вытирая губы:

— Святое божье дело привело меня к тебе, боярин. Ты знаешь, что злой волею крикунов с Подола поставлен над нами великим князем полоцкий оборотень Всеслав, сидевший в порубе?

Супрун вздохнул, кивнул головой, еще не догадываясь, куда клонит игумен.

— И вот этот самый Всеслав, этот полоцкий полуверок, в дерзости своей и неразумности стал бичом истинной христианской веры. Он мирит поганцев с нами, христианами. Он хочет посадить нас за один стол, хочет, чтобы мы вместе ели один и тот же хлеб.

Глаза у Феодосия гневно засверкали, по шее и по сухим щекам покатились желваки.

— Поганскую орду он поселил в княжеском селе Берестове. Явятся из лесного мрака новые орды. Они опять поставят своих мерзких идолов, а Десятинную церковь и святую Софию сожгут, зальют смолой, засыплют пеплом. Скажи, разве можно помирить белый день с глухой слепой ночью? Митрополит в Царьграде. Епископ вместе с Изяславом сидит у ляхов. Кто же оборонит нашу церковь, боярин?

— Мы обороним, — глухо сказал Супрун. Никогда не был он особенно воинственным, старался держаться своей вотчины, тихо дремать в тепле и сытости среди верных челядников и нежных рабынь, а тут загорелся, захотелось показать этому печерскому гонористому кроту, что и он, боярин Супрун, не черепок. Главной своей жизненной обязанностью боярин считал увеличение числа рабов. Причем не в набеги на соседей он ходил, не на торжищах покупал новых холопов, а в прямом смысле был их заботливым отцом — рожал их от своих многочисленных рабынь. Трудилось на боярском дворе, на боярском поле немало холопов, очень похожих лицом на своего хозяина. Это сходство, впрочем, не спасало невольников ни от жгучей лозы, ни от голода, ни от глубокой холодной ямы-тюрьмы, в которую их, по приказу отца-боярина, время от времени бросали за излишнее упрямство и непослушание.

— Мы обороним, мы, киевские бояре, — повторил Супрун. — А то, гляди, и мои холопы сбегут к поганцам. Им что та, что другая вера.— давали бы каши побольше!

Слова боярина утешили Феодосия. Он сверкнул глазами, горячо проговорил:

— Недаром сказано: будьте послушны, как голуби, но хитры, как змеи. Рабы должны уважать и почитать своих хозяев. На этом держится земная жизнь, а иначе смешается. день с ночью и свинья будет нести соловьиные яйца. Святое дело надо делать безотлагательно. Давай, боярин, слать гонцов ко всем старым чадам, пусть острят мечи и седлают коней.

На том и порешили. Обосновавшись в хоромах Супруна, Феодосий торопил, подзуживал всех окрестных бояр, убеждая их, что к сечи все должно быть готово еще до того, как снег-наст и лед-голощек закроют землю. Неизвестно было, когда игумен спал и трапезовал.

И вдруг неожиданное везение снизошло на Феодосия и на бояр. На завтра намечено было выступить, и накануне вечером последний раз все собрались у Супруна, Бояре пили мед, игумен подходил то к одному, то к другому, увлекая, вдохновляя на святое дело. Его слушали очень внимательно, согласно кивали бородами. И тут вошел в светлицу холоп, очень похожий на Супруна, только худой, изморенный и, несмотря на снег и холодину, босой. Холоп низко поклонился боярину, сказал сиплым испуганным голосом:

— Там на дворе ждут люди из Берестова.

Супрун выскочил из-за стола, удивленно глянул на всех, кто собрался у него в этот вечер, потом, гневно сведя черные брови, сердитым взглядом уколол холопа:

— Что им надо?

— Они пришли к тебе, светлый боярин, — еще ниже поклонился холоп, очень похожий на Супруна.

На дворе с группкой поганцев стоял Белокрас. Рысья шкура как всегда была перекинута у него через плечо. Снежинки падали на непокрытую длинноволосую голову, и от этого голова казалась еще более белой.

— Чего ты хочешь? — не сходя с высокого крыльца, спросил у старого мечетника Супрун.

Дверь оставалась открытой, в светлице все было слышно. Бояре попритихли, навострили уши. Сердце у Феодосия радостно забилось. Лесной тур сам пришел в загородку! Игумен кашлянул и приложил кулак к губам, чтобы скрыть волнение. Только бы не спугнуть, не упустить поганца!

— Приглашай его в светлицу, — шепотом подсказал Супруну.

— Дай, боярин, хлеба нам и нашим детям, — с покорностью в голосе сказал поганский воевода и тяжело вздохнул. — Нет сил больше терпеть. Малолетки пухнут от недоедания. В лесах мы не сеяли. Будущей весной посеем и отдадим больше, чем взяли.

Серый, ледяной холод застыл в глазах Белокраса.

— А где же великий князь? Почему он вас не накормит? — с издевкой сказал один из бояр и усмехнулся, показывая молодые свежие зубы.

— Великий князь воюет, с седла не слезает, а нам и детям нашим жить надо, — ответил Белокрас.

— Приглашай в светлицу, — снова зашептал игумен. Он боялся, что слово за словом — начнется спор, и неизвестно еще, чем все кончится. Нельзя было упускать из рук этих поганцев. Сам бог привел их как раз вовремя.

Супрун глянул на Белокраса, на свой широкий двор, на чубок дальнего леса, видневшийся из-за заснеженного дубового тына, рассудительно сказал:

— Хлеба до будущего урожая, до новины я дам. Заходи, воевода. И люди твои пусть заходят.

Язычники нерешительно поднялись на крыльцо, глядя то на Супруна, то на Белокраса, переступили через порог. В светлице стол ломился от яств. Дымилось горячее мясо, горою лежал хлеб, сыр. Боярские слуги сновали с корчагами, кубками. Когда все сели за стол, Супрун сломал печать на амфоре, налил вина Белокрасу и его спутникам. Бояре тоже взяли в руки кубки.

— Как дети одной земли, выпьем вино согласия, — торжественно сказал Супрун и перекрестился.

Бояре дружно перекрестились следом за ним. Голодные язычники нетерпеливо, с-острым блеском в глазах, смотрели на яства, которых, конечно же, ни разу не пробовали в своей жизни.

— А вы почему святую молитву не творите? — вдруг спросил боярин Супрун и встал из-за стола. — Только звери начинают жрать, не подняв глаз на лик господний.

Хотя никакого уговора заранее не было, эти слова явились сигналом и приказом одновременно. Из всех дверей гурьбой высыпали челядники, ринулись на ошеломленных язычников, заломили им руки, свалили на пол. Покатились кубки. Золотисто-красное вино обрызгало, точно кровью, боярский стол. Слышались проклятия, глухие удары, тяжелое сиплое дыхание.

— Старика оставьте здесь, остальных ведите на двор, — приказал челядникам Супрун. Он взял амфору, которая, сохранив равновесие, не упала, удержалась на столе, отпил прямо из горлышка несколько глотков, вытер кулаком усы и радостно произнес: — Попала нечистая сила в наши тенета!

Возбужденные бояре как один повернули головы туда, где стоял поганский воевода. Четверо челядников, по двое на руку, держали его. Лицо у Белокраса было бледное. Отыскав взглядом игумена Феодосия, схваченный воевода сказал с укором:

— Что это, святой отец?

Феодосий молчал, делал вид, что и сам ничего не понимает.

— Где же Христос? — растягивая слова, проговорил Белокрас и посмотрел на висевшие в углу образа.

— Не мир я пришел принести вам, но меч, — твердым голосом проговорил Супрун. — Так сказал Христос. И он сейчас радуется, что мы поймали тебя, сатана. Или молись на святые образа, или готовься к смерти. Ну! — не подходя близко к воеводе, он взмахнул кулаком.

Белокрас молчал.

В окно бился мягкий снег, казалось, крыло белой птицы трепещет под порывистым ветром.

— Ну? — закричал Супрун и тут же, не дав Белокрасу подумать, приказал челядникам: — В клеть его!

Воеводу потащили в клеть. Супрун и бояре повалили следом. Феодосий остался в горнице. Просветленными глазами посмотрел он на образа, перекрестился, сказал дрогнувшим шепотом:

— Доволен ли ты, господи? Раны плоти твоей мы заживим слезами врагов твоих.

В это время в боярской клети, которая одновременно была и местом пыток, челядники сорвали с поганского воеводы одежду, связали ему веревкой руки, за веревку же подвесили к дубовой балке. Он поднялся над землей, как птица, которой резкий встречный ветер заломил назад крылья. К ногам старого мечетника привязали бревно. Палач принес горшок с красными углями, повесил на крюк длинный, из туровой шкуры бич, начал нагревать на углях железные спицы.

Наиболее мягкосердные из бояр — Алфим, Стефан, братья Разумники — не пошли в клеть. Впрочем, Супрун их не неволил. Он приказал принести в клеть вина, уселся на лавке, стоявшей вдоль стены, усадил десяток бояр.

Из всех существ, живущих на земле, до пыток додумался только человек. Олени во время поединка ранят друг друга рогами, козлы сталкиваются лбами, петухи схватываются клювами и когтями. Они, кажется, даже готовы убить соперника. Но весь их бой — короткая яростная вспышка гнева, и не больше. Того, кто соступил с дороги, показал спину, оставляют в покое. Человек же научился причинять подобным себе медленную безжалостную и нескончаемую боль.

Палач в красном кожаном фартуке вопросительно глянул на боярина Супруна.

— Выпытай у поганца, где они спрятали серебро, — сказал Супрун, попивая вино из кубка. — У них должно быть много серебра. Я сам слыхал об этом.

Палач ударил бичом, ударил со свистом, с оттяжкой. На коже вспыхнул рубец.

— Бей легче, не то он может испустить дух, — приказал боярин.

Снова взвился бич. И снова вспыхнул на коже рубец. Но Белокрас молчал. Только пот выступил у него на висках. Растерянно поглядывая на Супруна, палач подошел к углям, присев на корточки, начал трогать ставшие вишневыми железные спицы. И тут старый мечетник поднял голову и ударил по нему пронзительным взглядом. Палач вдруг обмяк, побледнел, даже пошатнулся, потом неловко сгреб все спицы в корзину, стоявшую неподалеку, открыл двери клети, выбросил корзину вместе со спицами. Супрун и бояре онемели от удивления. Не растерялся только Васютка, помощник палача. Он сорвал с себя кожаный фартук, подбежал сзади к Белокрасу и закрыл ему лицо. Палач несколько мгновений стоял как угорелый, потом кровь хлынула ему в щеки, он гневно прикусил губу от стыда перед хозяином и его гостями. В один прыжок он преодолел расстояние, отделявшее его от жертвы, легонько вскочил на бревно, привязанное к ее ногам, и сразу же соскочил. Хрустнули старческие кости. Белокрас глухо застонал, заговорил ломким голосом:

— Перун, дай силу… Дай мне молнию в руку, чтобы я спалил их всех…

Завыл на дворе ветер. В клети было прорезано единственное оконце, и ветер, казалось, гнул в нем стекло. Мокрым снегом плеснуло в оконце. Снег пополз белым расплывающимся пятном. Бояре вздрогнули. Побледнел и Супрун. Но совладел с собой и еще крепче припал к кубку с вином.

— Перун, — корчился под раскаленным железом языческий воевода. — Перун…

— Жги нечестивца, пока не испустит дух, — сказал боярин.

Глава седьмая

И все прошло, а солнце и ныне

Согревает земную грудь.

И на север через пустыни

Снова аисты держат путь.

I

«Где я? Что со мною?» — в отчаянии подумал Беловолод и начал испуганно шарить вокруг себя руками. У него было такое чувство, будто он провалился под глухой лед, в чёрную колюче-холодную воду. Уже не хватает воздуха, красные искры раздирают глаза, а выхода нет — голова бьется об лед и пальцы натыкаются на что-то твердое и шершавое. «Не выберусь… Не выплыву…» — резал нутро страх. Нигде не было никакой зацепки. Руки снова скользнули по чему-то твердому. Подумалось о деревьях-топляках, лежащих на черном речном дне, о сонных рыбах. Но рыбы весной оживут, круг теплого солнца засияет им через толщу воды, а человеческая плоть сделается тленом, превратится в буро-зеленую слизь, что налипает на подводные коряги и камни. И вдруг Беловолод увидел в густом мраке перед собой маленькую острую точечку света. Он рванулся к ней, ударился о что-то и открыл глаза.

— Вставай, — нетерпеливо сказал ему Лют, который сидел рядом. — Очень уж долго ты, брате, на том свете гостишь.

— Где я? — спросил Беловолод.

— В княжеском селе Берестове. Всей ратью пришли мы сюда. А ты первый раз с тех пор, как подольский бондарь стукнул тебя дубиной, посмотрел кругом разумным глазом.

— Когда же это было? — никак не мог припомнить Беловолод.

— Четыре дня назад.

— Четыре дня я лежу здесь колодой? — ужаснулся Беловолод.

— Не я же, — казалось, обиделся Лют. — Звал ты во сне какого-то Ядрейку-рыболова, я даже людей посылал в великокняжеский дворец узнать про него.

— А почему во дворец? Разве Ядрейка князь?

— А потому во дворец, что все полоцкие, менские и друцкие вертятся возле князя Всеслава, своего земляка. Все, кроме тебя, ты уже какой день лежишь, — разозлился Лют. — Однако нет там никакого Ядрейки. Говорят, вместе с полочанами в Переяслав или еще куда-то пошел.

Слушая Люта, Беловолод обеими руками держался за лоб, медленно водил из стороны в сторону головой, точно хотел таким образом избавиться от боли, И правда, немного отпустило. Беловолод встал, шатаясь, походил туда-сюда, спросил:

— А о боярышне Катере ничего не известно тебе и твоим людям?

— Ничего, — глухо сказал Лют. — Голод у нас в Берестове. Отец пошел к боярам еду просить. Еще вчера пошел. И все нет и нет.

Только сейчас Беловолод увидел, каким непомерным страданием наполнены глаза молодого язычника.

— Я не пускал его, — будто вспомнив что-то, чуть не заплакал Лют. — Разве дадут хоть крошку хлеба голодному ненасытные бояре? Но отец как с ума спятил. Я привел, кричал на меня, п Бсрсстово рать, я скорее сам умру, а накормлю людей, если же не дадут ничего, если начнут умирать с голоду дети, возьму острый нож и буду кормить их своим старческим мясом.

— А почему Белокрас не пошел к великому князю? — спросил Беловолод.

— Всеслава нет в Киеве, он сейчас против степняков воюет. Его отговаривали, но он не послушался, пошел в степь. Неужели у вас в Полоцке все такие непоседы?

— Воинственный у нас князь, — тихо проговорил Беловолод. — «Беда делает князя», — говорят наши смерды. А все потому, что поселил бог кривичей и дреговичей на широкой земной дороге. Как яблоню посадил. Каждый, кто идет мимо, хочет сорвать красное яблоко, ломая ветви.

— Ты веришь в Христа? — перебив Беловолода, вдруг спросил Лют и посмотрел ему в глаза долгам немигающим взглядом. Казалось, на дно души заглянул. — Я верю в Перуна, бога моих пращуров. Но если отец вернется, если он вернется живой и здоровый, если ему дадут хлеб, то — клянусь Перуном, Беловолод! — я склоню голову перед Христом.

Щеки у Люта вспыхнули, он жадно и прерывисто дышал, будто ему не хватало воздуха. «Какой он красивый, — вдруг подумал Беловолод. — Великое горе или великое счастье ждут его — словно огнем освещено его лицо, словно светлое облако наплывает на его синие глаза… Однако огонь-то пылает у него внутри, а такой огонь не может гореть бесконечно».

— Слышишь крики? — схватил Беловолода за руку Лют и больно сжал ее. — Это отец вернулся!

Он оттолкнул Беловолода, точно тот мешал ему, и стремглав выскочил на улицу. Беловолод как мог поспешил следом. Невеселое зрелище увидели они. Двое из четверых язычников, пошедших вчера с воеводой Белокрасом, стояли посреди шумной толпы и говорили, оборачиваясь то направо, то налево:

— Великое алкание [68] ждет нас. Бояре не дали хлеба. Горе всем нам. Придите, птицы небесные, напиться крови человеческой.

— Где воевода? — подбежал к ним Лют.

— Воевода Белокрас висит на воротах у боярина Супруна. Огненную вицу [69] войны несут нам бояре. Вскоре их рать будет здесь. Горе нам!

— Отец… — только и выдохнул Лют.

На княжеское село Берестово, где обосновались язычники, со всех сторон двинулась нешуточная сила. Были здесь конные и пешие, боярские тиуны и холопы.

Вел переемников и всю голытьбу с Подола Гришка. Даже варяга Торда, тоже язычника, умаслили, подговорили пойти на Берестово. «Уничтожим змеиный клубок, и небесная благодать сойдет на нас», — летало, вилось между теми, кто отправился на приступ. Игумен Феодосий сразу же вернулся на печерскую гору и вместе со всей своей черноризной братией денно и нощно творил святые молебны, ждал добрых вестей.

Между тем и самое княжеское село не дремало, готовилось отразить приступ. Когда-то от киевского шума ездил сюда отдыхать сам Владимир Святой. Правда, тогда его еще не называли Святым и двести наложниц встречали великого князя в роскошном берестовском дворце… Потом поставили здесь церковь Апостолов, в которой начинал свое восхождение на вершину церковной власти Илларион, первый киевский митрополит. В берестовском дворце Владимир и умер, и бояре, завернув его тело в ковер, не через двери вынесли его тело из опочивальни, а ночью сломали стену, чтобы покойник не нашел назад дорогу с того света, заблудился.

У Люта под рукой было около двух тысяч человек. Как лису в норе, обложили его в Берестове. Узнав о черном злодействе бояр, о смерти отца, молодой язычник точно с ума сошел — собственноручно поджег церковь святых Апостолов и, не пожелав уходить из княжеского села, начал готовиться к сечи. Перво-наперво язычники облили водой земляной вал, и на морозе он покрылся блестящим скользким льдом. Взрослые и дети собирали, где только можно было, камни, бревна. Оружейники острили копья, мечи, нашивали на щиты новые слои туровой шкуры, ковали наконечники для стрел.

«Мы седлами забросаем бесовские души», — похвалялись боярские конники перед приступом. Однако, увидев высокий, облитый льдом вал, вдруг попритихли, спешились. Пришлось ждать без малого полдня, пока привезут с обозом штурмовые лестницы и железные багры, чтобы было чем цепляться. «София и Русь! — крикнула боярская рать и бодро полезла на вал, уверенная в успехе. Перед этим говорили о том, что только горсточка лесных дикарей обороняет Берестово. «Перун!» — крикнули в ответ язычники, и вниз полетели камни, бревна, загодя приготовленные ледяные глыбы. Женщины и дети неустанно лепили новые снежные шары, обливали их водой и ждали, когда они покроются твердой ледяной коркой. Стрелы пока что держали в запасе, потому что их было не так много, а стрела, выпущенная из лука, не возвращается назад, как и человеческое слово.

Боярская рать отхлынула, оставив у подножия вала несколько десятков убитых. Переемнику Гришке, который уже почти добрался до вершины вала, копье угодило в горло, ручьем хлынула кровь, и он умолк навеки. А перед этим, подбадривая своих, не очень отважных друзей, Гришка отчаянно махал железной булавой и кричал: «Аида в княжеский дворец! Там антихристы закопали котлы с серебром и драгоценными заморскими каменьями!»

Беловолод стоял на валу рядом с Лютом. Дали ему секиру, которая крепилась в руке кожаной петлей, и он ловкими ударами этой секиры встречал тех, что дуром лезли на вал. Одного или двоих свалил с лестницы. Они распластались на льду и, растопырив руки, скатились вниз.

Лют, как и всегда, разил врагов своей могучей дубиной.

Беловолод был еще слабоват — крепко хватил его по голове подольский бондарь, — однако, стиснув зубы, почти без передышки махал и махал секирой. Христианин вместе с поганцами дрался не против половцев, а против христиан. Еще несколько седмиц назад сам Беловолод посчитал бы это святотатством, самым страшным грехом, который может совершить человек. Но несколько седмиц назад в его жизни не было Люта, не было мученической смерти воеводы Белокраса, ставшего жертвой боярского вероломства. Было такое ощущение, будто у него, у Беловолода, появились новые глаза и уши, новое сердце. И это сердце каждым своим горячим толчком любило Люта, уже дважды заслонившего его от смерти, любило лесных людей, которых объявили дикими зверями только за то, что они не захотели изменить своим предкам. Так неужели ангелы те, что наплевали на могилы своих пращуров и отвернулись от них за одно обещание вечной жизни?

Бой между тем набирал силу. Все новые подкрепления шли к боярской рати, а число язычников уменьшалось — кто падал, сраженный стрелой или копьем, а кто — были и такие, — поняв безвыходность своего положения, прыгал через обгорелые забралы, просил пощады. Лют собственноручно свалил с ног двух перебежчиков, но дела этим не поправил. Их оказалось больше. Бояре внизу ждали малодушных, не чинили им зла сгоняли в кучки и делили между собой будущую челядь, говоря: «Бог работу любит…» Больно было смотреть на такое и Лют скрипел зубами от злости. Скоро его ранило — стрела впилась в левое плечо. Он вырвал стрелу, приказал найти в княжеском дворце старый пергамент. Когда пергамент нашли и принесли, Лют написал на нем окровавленной стрелой: «По колено в крови стоим в Берестове. Спаси нас, великий князь!» Вызвав самого надежного своего человека, Лют сказал ему, морщась от боли:

— Дня два или три мы еще продержимся, а потом конец всем нам. Разорвут нас на мелкие куски бояре, так как мы до последнего вздоха не выпускаем из рук меч. Горько мне, что гибнет дело отца моего, но так хочет Перун. Дикий лес и голое поле оставят нам на этой земле. Палачи-заплечники будут вырезать ремни из нашей кожи. Прошу тебя — скачи через все заборолы, как это делают изменники, обмани бояр, а там — где ползи ужом, где лети соколом в небе, но передай великому князю Всеславу в Киеве мой пергамент. Наши жизни в твоих руках.

Он трижды крепко поцеловал гонца. Тот спрятал пергамент под проволочной кольчугой, подошел к тому месту, где вал был пониже, бросил прочь от себя копье на виду у бояр, стоявших внизу, и покатился прямо им в руки.

— Еще один сбежал! — с тоской и злостью закричали язычники. Кто-то пустил вслед стрелу. Но, к счастью, не попал.

Ночь опускалась на Берестово. Мороз начал пощипывать живых. Только мертвым и мороз был нипочем. Они лежали на голом снегу, разбитые шлемы свалились с голов, свалились обгоревшие шапки, но тепло и спокойно было, головам на белой снежной подушке.

С наступлением темноты стих, сошел на нет бой. И за валом и внизу возле вала вспыхнули костры. Хорошо было смотреть на мирный огонь, который никого не кусал, не жег, который просто горел. С мутного неба сыпался сухой снег. Накрывшись кожухом, Беловолод сидел возле костра недалеко от Люта, Язычник стоял, опершись обеими руками на боевую дубину, и неотрывно смотрел на огонь. Языки желтого пламени то взвивались, то опадали вниз, и от этого на лице у Люта все время бегали, двигались тени. И лицо его то смягчалось, делалось почти детским, беспомощным, то наливалось суровостью, и тогда заострялись скулы, а вместо глаз виделись одни, казалось, бездонные черные провалы.

Беловолод вспоминал Менск, Ульяницу, Ядрейку. Было грустно, но грусть была не слишком острой, не ранила, как ранят человека горячее железо или осколок стекла. Мягкость была в этой грусти, какая-то голубая тишина.

«Мне хорошо здесь, — глядя на молчаливого Люта, думал Беловолод. — Оказывается, даже средь боя на сердце может опуститься такая благодатная тишина. Скажи мне об этом кто-нибудь раньше, я, наверное, не поверил бы. Но почему мне хорошо здесь и я даже не боюсь или только чуточку боюсь завтрашнего утра и сечи, в которой меня могут убить? Не знаю… Только я пойду вместе с Лютом, вместе со всеми этими людьми до конца, ибо я поверил в их боль, в их надежду. Где добрые люди, там и вера моя».

Ночью Беловолоду приснился синеглазый серебряноволосый ангел. Совсем маленький. Он сидел на облаке, грустно смотрел куда-то вдаль и плакал. «Чего ты плачешь?» — спросил Беловолод, «Я плачу потому, что ты пошел за Перуном, не вперед пошел, а назад», — ответил ангел, и вдруг из его нежного ротика проклюнулись ужасные клыки, личико из снежно-белого сделалось пунцовым, кровавым. Ангел, точно коршун, бросился с облака на Беловолода, ударил клыками в левую щеку. В ужасе Беловолод проснулся, ничего не понимающими глазами посмотрел вокруг себя. Плыла глухая снежная ночь. Погасли костры. Редкие золотисто-красные угольки еще догорали средь пепла. Лют стоял рядом, напряженно прислушиваясь к тишине. Беловолод провел ладонью по левой щеке. Оказывается, во сне он припал щекой к шершавому суковатому бревну заборолов.

Наутро в боярскую рать приехал чернобородый и громкоголосый иерей, начал крестить язычников-перебежчиков. Вырубили во льду протекавшей неподалеку речушки лунку-купель, неофиты становились на колени, иерей черпал воду маленьким серебряным кубком, каждому лил на голову. Потом всем новоокрещенным дали белую нательную рубаху, медный крестик и один динарий. Когда кончился молебен, снова приступили к штурму.

— Спокойно живется за божьим щитом, — пел могучим голосом где-то внизу иерей, и его слова прорывались сквозь шум боя, лезли в уши. Нельзя было никуда спрятаться от этих слов. Лют видел, как опускаются руки его соратников, холодеют лица.

Еще одна большая группа защитников Берестова сдалась в плен. День-другой, и растает языческая рать, как холодный мартовский снег тает под беспощадными лучами солнца. Что тогда ожидает его, Люта? Не будет иерей прыскать ему водой на голову из серебряного кубка, а схватит боярская челядь за руки и за ноги и бросит в речушку под толстый лед — плавай там, поганец, до новой весны.

Беловолод видел, как хмурится, кусает губы Лют. Особенно стало невыносимо, когда слуги боярина Супруна показали надетую на длинный березовый шест голову воеводы Белокраса. Мертвая голова, ощерив в смертельной тоске зубы, медленно проплыла перед оторопелыми защитниками. Так проплывает в ночном небе ущербная луна, чтобы снова спрятаться за черные тучи. Лют заплакал от отчаяния и бессилия.

— Не плачь, — подошел к нему Беловолод. — Разве спасешь плачем себя и нас?

Лют блестящими от слез глазами посмотрел на Беловолода, рукавом кожуха вытер лицо. Снова загремел бой.

Все уже забыли о гонце, прыгнувшем в гущу боярской рати с пергаментом под кольчугой. Предполагали худшее — напоролся бедолага на вражеское копье или струсил и предал, принял крещение и сидит теперь где-нибудь в обозе, издали смотрит на дым и огонь, пожирающий Берестово. Но гонец оказался крепким, закаленным орешком. Он прокатился-таки сквозь плотные ряды боярского войска. Под вечер, когда выбился из сил и начал стихать очередной приступ, кто-то удивленно и радостно крикнул:

— Великий князь Всеслав!

Все, кто услыхал этот крик (а услышали его и защитники Берестова, и боярские ратники), опустили мечи и копья, луки и дубины, повернули головы в сторону широкого снежного поля, простиравшегося между Берестовом и Киевом. Черная острозубая стена леса обрамляла его. Все думали увидеть грозную дружину, бурливую людскую реку, а увидели небольшой лубяной возок, запряженный парой коней, да десяток верховых в длинных плащах. В полный рост возвышаясь в возке, великий князь правил конями. На сугробах, где возок подбрасывало, Всеслав пошатывался, покачивался, но на ногах стоял твердо. Корка льда сверкала на светло-русой его бороде. На великом князе был красный кожух, шитый сухим золотом, вместо пуговиц — горевшие на солнце драгоценные камни. Широкий меч в серебряных ножнах висел на левом бедре.

— Вурдалак прибежал, — прошелестело между боярами. Но громко это оскорбительное слово не произнес никто. Внезапный страх сковал колени и руки, прилепил языки к небу.

— Остановитесь! — подъехав к залитому кровью валу, вынул меч из ножен, махнул им Всеслав. — Разойдитесь с миром!

— Вязать его надо, — шептал посиневшими губами Супрун, бегая между боярами. — Когда-то еще подвернется такое счастье? Мешок на голову и — под лед!

Но охотников броситься на великого князя, свалить его на снег, тем более набросить ему на голову мешок не нашлось. Непонятная сила струилась во все стороны от Всеслава, и сила эта была выше, могущественней слепой злости.

— Оборотень, вурдалак, — захлебываясь от ненависти, шептал Супрун.

— Святой отец, — обернулся к иерею Всеслав, — не там, где надо, воюет твой крест. Снова вострят сабли степняки. Шарукан, как ненасытная кровожадная гадина, снопа выползает из норы.

Бледный иерей слушал великого князя молча. Только пальцы его рук нервно бегали по золотому нагрудному кресту.

Неожиданное появление Всеслава, его твердые слова спасли язычников от неизбежной смерти. Боярская рать сняла осаду, отошла от Берестова. При всей своей ненависти бояре не решились поднять десницу на великого князя, чувствовали, что их же собственная рать, по крайней мере большая часть рати, могла разорвать их на куски. Но, пожалуй, самое главное было в другом.

Всеслав привез щедрый выкуп за поганцев — пятьсот гривен, взятых из великокняжеской казны.

— Где твоя дружина, великий князь? — как только они встретились с глазу на глаз, спросил Лют и часто засопел, что выражало возмущение и гнев. — Поздно же ты пришел, поздно, поздно!

— Почему поздно? — спокойно посмотрел на него Всеслав. — Радуйся. Я спас тебя и твоих людей. Не явись я, поволокли бы тебя на чембуре.

— Один приехал, — еще больше подлил гнева в свои слова Лют. — Зачем ты нам один? Бояре отцу моему голову отняли. Почему ты не навалился всей силой на них? Помнишь, как ты помощи просил у нас, когда мы жили в пуще, как клялся?

— Полоцкие князья никогда не были клятвоотступниками, — с достоинством сказал Всеслав. — И не карать я хочу, а мирить. Мирить христиан с язычниками, бояр со смердами. Над всей державой занесена половецкая сабля, а вы перегрызаете друг другу глотки. Опомнитесь!

— Хочешь помирить лису с зайцем? — криво улыбнулся Лют. — Только, боюсь, после этого от зайца одни лапки останутся.

— Живут же, не переводятся и лисы, и зайцы, — строга проговорил Всеслав. — Должны быть и князья и рабы. Нельзя, чтобы пчелиная семья оставалась без матки. Я дам вам землю. Обживайте ее, работайте на ней.

— Не надо нам твоей земли, она насквозь кровавая. Мы пойдем на Припять-реку, — твердо сказал Лют.

Они стояли друг против друга — князь и смерд. Хмурилось небо. Ветер огромными горстями бросал в лица сухой, колючий снег. Темнело кругом небо. Скоро на землю должна была опуститься черная ночь, когда в норы, в дупла, в хаты забирается все живое, когда из дремучих чащоб выходят волки-конерезы.

Назавтра Лют повел своих людей из Берестова. Пошли молча, повесив на спины щиты, чтобы защитить себя от вероломной вражеской стрелы сзади. Даже, дети не плакали. Только снег с тяжелым хрустом оседал под сотнями ног. На поминальных кострах сожгли всех своих мертвых и еще какое-то время стояли, с тревогой и тоской смотрели на небо. Там, в недосягаемой вышине, плавали клубы густого черного дыма.

Лют боялся засады и погони, хотел как можно скорее вывести свою рать из-под Берестова. Дважды он приказывал разводить костры, но даже рук не погрел возле них — сразу же через мглу, через частый снег шли дальше и дальше. Костры оставались сзади, одиноко горели в темноте, и недреманное око боярского разведчика, наблюдая за ними с какого-нибудь холма, убеждалось, что поганцы отдыхают.

Беловолод шел вместе со всеми. Пути назад у него не было. В густом ельнике, убедившись, что никого рядом нет, он снял с шеи нательный бронзовый крестик, повесил на колючую зеленую лапку, а сам пошел, а потом и побежал за по-ганской ратью, не оглядываясь. Он стал таким, как все.

Наконец после тяжелой, изнурительной дороги пришли на свою старую стоянку, откуда когда-то двинулись по зову Всеслава на половцев. Шалаши были засыпаны снегом. Всюду хозяйничали дикие кабаны — изрыли почти всю площадку. Трех поджарых клыкастых кабанов застали врасплох. Лют метнул копье, и оно, пролетев саженей десять, впилось в лохматый теплый бок. Кабан завизжал от боли, ринулся в бурелом, но сил у него хватило только добежать до соседнего болота. Там, истекая кровью, он свалился на кочку. Все очень обрадовались неожиданной добыче.

Посовещавшись со старейшими, Лют решил до весны пересидеть в пуще, а с первыми зелеными листьями, с первым громом двинуться на Припять, подальше от боярских и княжеских глаз. Разложили костры. Принялись очищать от снега, утеплять шалаши. Земля была еще довольно мягкая, и в ней удалось выкопать глубокие ямы.

— На Припяти поставим хаты, — подбадривал людей Лют.

Ища себе пристанище, Беловолод заглянул в небольшой шалашик. И вздрогнул от неожиданности. Незнакомый широколицый человек настороженно смотрел на него из полумрака. Человек стоял, притаившись, возле стены и, казалось, готов был прыгнуть, ударить кулаком. Беловолод отшатнулся, хотел бежать, но, приглядевшись, догадался, что никакой это не человек, а половецкий идол, которого поганцы притащили сюда из степи. Правду говорят люди: кожух лежит, а дурак дрожит. Беловолод обрадовался идолу, как будто это был не идол, не истукан, а его старый добрый знакомый, с которым немало съели соли за одним столом. Он сел напротив на сплетенный из окаменевших сучьев еловый кругляк, сказал:

— Вот мы и встретились, брате. А ты думал, что я не вернусь, что карачун настигнет меня в Берестове? Конечно, мог бы уже и лежать на поминальном костре, мог стать черным пеплом, да повезло мне повела жизнь по спасительной дороге. Бездомники мы с тобой теперь. Ты же напорное, думал, что никогда не оставишь свою степь, свой курган, а смотри, как обернулось — притащили в пущу, и даже никто не знает, какое у тебя лицо, и вместо ясного солнца видишь перед собой пугливые лесные тени. Но погоди — я дам тебе новое имя. Ты будешь у нас Перуном, богом лесных людей.

Беловолод вскочил на ноги — так понравилась ему эта неожиданно пришедшая в голову мысль. Он знает, что ему делать! Он вернет жизнь молчаливому половецкому идолу — так давно просят любимой забытой работы руки!.. Никакой он не вой — он творец, золотарь, всегда был им, и хотя нет сейчас у него ни серебра, ни золота, ни меди, он высечет из камня, из твердого красноватого песчаника Перуна, высечет, чтобы древний бог-громовержец еще долго-долго стоял на лесной поляне. У Перуна будет грозное червонное лицо — будто перекатываются по нему вспышки молний… Дождь будет хлестать с небес, будет рвать ветер, но сотворенный руками Беловолода Перун никогда не закроет глаз.

Наутро Беловолод попросил Люта, ставшего молодым по-ганским воеводой, раздобыть ему где-нибудь молоток, рубила, скребки. Разузнав, для чего нужен этот инструмент его новому другу, Лют радостно засмеялся, сказал:

— Хорошо!

Для работы Беловолоду отвели большую теплую землянку, застланную звериными шкурами. Туда же перетащили идола. Беловолод легонько постукивал молотком, старательно тер шершавый камень скребком. Он так увлекся, так отдался работе, что редко выходил из своей землянки. Бушевала в пуще вьюга-завируха, засыпая деревья чуть не по самые ветви, трещал мороз-ядрец, каменели в трухлявых пнях еще с осени свившиеся в клубки ужи и гадюки, жутко выли в морозной дымной мгле волки, а Беловолод не слышал и не видел ничего этого. Его землянку замела сыпучим снегом, только слабая тропинка, как ручеек, вилась к ней — по приказу Люта два раза в день приносили мастеру еду, питье и дрова. Беловолод с утра топил небольшую печь-каменку, перекусывал чего-нибудь на ходу и снова брался за молоток, за рубила и скребки. Во всем этом было наивысшее наслаждение. Казалось, он заново родился на свет, настолько зорким и проницательным был взгляд, твердой и точной рука, отзывчивой и мягкой душа. Утомившись, он ложился на звериные шкуры, а молчаливый идол стоял рядом. Горела толстая витая свечка, воткнутая в длинный турий рог, слабо потрескивали угли в печке. Пятна желтого трепетного света ложились на идола. Казалось, он сейчас оживет, начнет дышать, подойдет к Беловолоду, наклонится над ним и что-то скажет. Ощущение, что идол вот-вот может ожить, было настолько сильным, острым, что Беловолод не выдерживал и раз за разом бросал на него мгновенные испытующие взгляды. Когда-то, в далеком детстве в Менске, золотарь Денис говорил ему, Беловолоду что у каждого человека есть свой ангел-хранитель, который с первого и до последнего человеческого шага в земной жизни неотлучно находится рядом. «Как увидеть мне моего ангела — допытывался пораженный Беловолод. — Какой он?» Денис ничего не мог сказать на этот счет, сказал только одно: «Молись!» Однако же так хотелось увидеть необыкновенное! Если верить Денису, а Денис всегда говорил правду, ангел день и ночь находится рядом с ним, Беловолодом. Если он не попадается на глаза, то, значит, находится за спиной, как крылья у птицы. И вот маленький унот, шагая по тропинке где-нибудь над Свислочью, время от времени неожиданно резко оглядывался, чтобы с глазу на глаз встретиться со своим ангелом-хранителем. Но — нет! — нигде никого не было видно — наверное, ангел сразу же, как вихревой светлый ветер, улетал под облака. Только зеленая трава и желтые цветы слабо покачивались то в ту, то в другую сторону, точно их коснулось чье-то прозрачное бесшумное крыло.

Когда стихли февральские метели, явился в землянку с едой и питьем маленький человечек. С почтением и страхом глянул, на идола, сморщил в мучительном раздумье лобик, спросил:

— А почему ты, человече, к нам пришел? Разве плохо тебе было жить у бога за пазухой?

— Плохо, — только и ответил Беловолод. Не понравился ему этот бледнолобый — на лице смирение и покорность, а глазки жадные, пристальные и какие-то неподвижные, как две капли бурой болотной воды.

Постепенно степной идол превратился в поганского бога. Угрожающе смотрели из-под крылатых бровей пронзительные глаза, правая рука держала пук молний, прижимая их к груди. Бывший ранее широким и плоским нос сделался тонким, ноздреватым, с горбинкой. Во всей фигуре бога чувствовались величие и сила.

Чем дальше двигалась работа, тем больше слабел Беловолод. Всю зиму не вылезал из своей землянки, это с ним было впервые, и однажды началось такое головокружение, что в глазах запрыгали зеленые искры, и он вынужден был ухватиться за крюк в стене, чтобы удержаться на ногах. Надо было выбираться на свежий воздух. Через силу донесли его непослушные ноги до низких дверей, хотел открыть их, но не смог. Тогда он нажал плечом, но и это ничего не дало — двери не поддавались, наверное, за ночь их замело снегом. Беловолод опустился на колени, навалился всем телом, начал протискиваться в образовавшуюся щель. Обессиленный, с ободранными руками, выполз он наконец на двор. Стоял яркий солнечный день. Снег отливал нестерпимым блеском. Кора на деревьях уже потемнела, в их ветвях слышался еле уловимый шум. Значит, скоро весна. Вот в следе, оставленном ночью на снегу пугливой дикой козочкой, блестят горошины воды.

Беловолод прислонился плечом к сосне, закрыл глаза. Могучие деревья, еще полусонные, вялые после долгой зимы, чуть заметно покачивались. Это теплела, набирала в них весенний разгон густая кровь-живица, тоненькими ниточками-струйками текла по еще холодным, но с каждым часом все более оживающим жилам.

Вдруг недалеко в пуще Беловолод увидел кучку людей. Это были не поганцы-язычники, нет — поганцев, их одежду, обычаи, даже походку он уже хорошо знал. Шли мужчины, человек пятнадцать—двадцать. Впереди, держа в руке обструганную и заостренную на конце палку, бодро вышагивал худой чернявый человек с длинными тонкими усами. Не замечая Беловолода, незнакомцы шли прямо на то дерево, у которого он стоял.

«Гневный!» — даже присел от неожиданности Беловолод. Комочек снега от резкого движения упал на шею, обжег холодом. Сразу вспомнился лес над Свислочью, вспомнились рахманы, подземелье, настороженное сопение в беспросветной темноте. «Снова задурил людям голову и ведет за собой новых рабов. А от боярышни Катеры, наверное, просто удрал…»

Они столкнулись взглядами. Гневный остановился, на лице его вспыхнуло удивление и тотчас погасло.

— Снова ты, — сказал Гневный.

— Снова я, — тихо проговорил Беловолод и вцепился пальцами в сосновую кору, чтобы не упасть. — Снова, Ефрем, душа твоя звериной шерстью заросла. Отпусти людей. Пусть возвращаются назад.

Гневный глянул туда-сюда и, не обнаружив для себя никакой опасности, медленно поднял палку.

— Замолчи, а иначе я проломлю тебе голову!

Потом приказал своим спутникам:

— Привяжите его веревкой к сосне, а сами пойдем дальше.

Кусая от бессилья губы, Беловолод говорил будущим рахманам, которые старательно исполняли приказ Гневного:

— Не идите вы за этим зверем. Он высосет из вас все соки. Возвращайтесь домой.

— Из меня боярин Ансим уже все, что только можно, высосал, — ровным голосом проговорил один из тех, что обматывали Беловолода веревкой. — Ничего я, брате, уже не боюсь после боярской ласки. Каждый выбирает, что ему больше по губе.

Гневный стоял в нескольких шагах, усмехался. Беловолод хотел крикнуть, позвать на помощь кого-нибудь из поганцев. Вероятнее всего, прибежал бы сам Лют… Но посмотрел на обветренные бескровные лица тех, что пошли за Гневным, увидел их измученные глаза, почти лишенные света надежды, и опустил голову.

Наконец наступил долгожданный день, когда Перуна под выкрики поганцев вытащили на белый свет из тесной землянки, поставили на холме, у подножия которого шумела быстрая лесная речушка. В лесу, в затишках, еще лежали грязно-серые снега, пропитанные полой водой. Темные слоистые тучи комкал ветер. Водяная пыль сеялась с неба. И вдруг загремело вверху. Казалось, кто-то отвалил, сдвинул с места тяжелый камень. Желтый свет пробежал по тучам. Поганцы попадали на колени. Только Беловолод остался стоять. Он стоял с непокрытой головой, и пряди русых волос падали ему на глаза, мешали видеть. Этот ранний гром, гром на голый лес, обещал пустые сусеки и голодные животы, но был вместе с тем и добрым знаком того, что небо заметило нового идола и он понравился небу.

— Так это же наш Лют, — вдруг в звонкой после грома тишине прошептал бледнолобый язычник. Все вздрогнули. И все посмотрели на Люта, потом на Перуна.

II

Ломался на реках лед. Гремело на Днепре у Киева. Гремело на Припяти и на Десне. Черные тучи, сея мокрый снег и дождь, пролетали над прудами и лугами, над городами и весями. Иногда ветер задирал край огромной тучи, и взгляду открывалось такой неожиданной, такой манящей голубизны небо, что страшно становилось.

Уже не первую ночь не спалось Всеславу в великокняжеском дворце. Со свечкой в руках медленно ходил он из светлицы в светлицу, из покоя в покой и думал, думал… Он понимал, что в Киеве ему не удержаться. Все были против него: Изяслав и ляхи, бояре и священники, половцы и христиане, смерды и поганцы. Его даже удивляло, что врагов у него завелось, как блох у бездомной собаки. Кажется же, все делал, чтобы только залечить болячки стольного Киева и киян: жито раздавал из великокняжеских житниц, прогнал тиунов-лихоимцев и установил княжеский суд, выкупил в Корсуни у ромеев семь тысяч пленных русичей, старался примирить поганцев-перунников с христианами. Старательно склеивал, собирал по кусочку стеклянный сосуд, однако стоило только на миг отнять от сосуда руку, и он снопа рассыпался на осколки.

Скверные вести привозили утомленные долгой дорогой гонцы из Новгорода и Переяслава. Борисов Новгороде так и не смог поладить с вечем, с боярами. Выгнали его из детинца, он сел в Городище на Волхове и каждый день кончал тем, что пьяным оком смотрел на пустое дно очередной амфоры с ромейским вином. Посадник Роман в Переяславе держал город в железной руке. Но — доносят Всеславу — теснят из степи половцы, не давая ни дня передышки. Половецкая стрела однажды уже впивалась в выю отважного посадника.

Когда еще лежал в степи глубокий плотный снег, Всеслав поставил половину своей дружины и варягов Торда на лыжи, сам спешился, тоже стал на лыжи и этой силой неожиданно ударил по шатрам Шарукана. Невиданный переполох подняли, много захватили дорогих попон, жемчуга и серебра, большой полон пригнали в Киев. Но хребет хану так и не сломали.

Тайно от всех приходил ночью в великокняжеский дворец ромей Тарханиот. Снова звал русичей на войну с сельджуками, обещая золотые горы, но Всеслав отказался, твердо сказал, что свой меч и свое копье за край земли Киевской не понесет. Проглотил льстивый ромей обиду, преподнес великому князю серебряную чашу с милиарисиями, а назавтра прислал к великокняжескому столу заморских сладких плодов, в которых каждое зернышко виднелось в середине, точно были эти плоды стеклянными. Не удержался поваренок-малолеток, откусил кусочек и со страшным хрипением свалился на пол, лицо сразу почернело, как сажа. Всеслав приказал отыскать кровавого татя и, содрав с него кожу, бросить в кадку с рассолом. Но Тарханиот как сквозь землю провалился. Вместо него приволокли гридни толстого безволосого и безголосого человечка из тех, что за поприще обходят женщин. Человечек назвался Арсением, он упал на колени перед Всеславом, и мокрые толстые губы заползали по княжеской руке. Всеслав с отвращением вырвал из его рук свою руку, приказал гридням бить ромея палками, а потом отпустить — пусть идет куда хочет.

И еще один неожиданный гость объявился в Киеве. Нунций [70] папы римского Григория. Был он красив, высок, держал в смуглых руках четки, бусинки для которых были выточены из маслиновых косточек, а привезли те маслины паломники из святой Палестины. Ехал нунций в Киев через ляшскую землю, видел в Кракове решительного Изяслава. У бывшего великого князя, видно по всему, кончилась, прошла зимняя спячка, и он собирал полки, сзывал наемников, чтобы кинуть их на Русь, как только подсохнут дороги. «Вода закипит в колодцах, когда я приду», — грозился, по словам нунция, Изяслав.

— Я не пугливый, — сказал, угощая гостя, Всеслав. — Поле и меч решат, кто из нас великий князь. А за кого вы, фрязи [71]?

От ответа на такой вопрос красивый нунций увильнул, проговорив, скромно подняв очи горе:

— Самые спелые яблоки остаются птицам. Они их расклевывают, и сладкий сок течет на землю.

Он ярко-влажными черными глазами посмотрел на Всеслава.

— Я — кислое яблоко, — улыбнувшись, сказал Всеслав. — Даже горькое. И знаешь, святой отец, почему? Земля, которая меня родила, дала мне такой вкус.

— Суровая земля, — нахмурился нунций.

— Суровая, — согласился Всеслав. — Но добрая. Добрая, как мать, что когда-то пела колыбельную. Так за кого же вы, фрязи?

— Я не буду обманывать, великий князь, — вспыхнул нунций. — Мы станем за короля ляхов Болеслава и за его союзника Изяслава. Почему? Потому что ляхи — верные дети римской апостольской церкви, а Киев, как и твой Полоцк, великий князь, поверил учению византийских лжепастырей. Жалко, что папа Лев Девятый оказался плохим рулевым, позволил разломиться на две части христианскому кораблю.

Он помолчал немного, внимательно посмотрел в глаза Всеславу.

— Но мы в Риме слышали, что ты, великий князь, ищешь свою веру. Не византийскую, не римскую, а свою. Это правда?

— Длинные же уши у Рима, — сухо усмехнулся Всеслав. — Даже до Киева дотянулись.

— Если это так, — тянул свое нунций, — покайся в смертных грехах, денно и нощно моли Христа, чтобы простил тебя. Все в этой и небесной жизни предопределено раз и навсегда.

— Но пришел Магомет и не перед Христом пал на колени, а нашел в аравийских песках своего аллаха, — заметил Всеслав.

— Лжеучение, — широко перекрестился нунций. — Лжеучение. Но не будем об этом. Святые римские кардиналы, а я их верный слуга, приказали сказать тебе, что со своей высоты они видят не только Болеслава Ляшского, но и Всеслава Киевского и Полоцкого. Привяжи Киев к римской колеснице и из рук самого папы, наместника бога на земле, получишь королевскую корону.

Нунций встал из-за стола. Встал и великий князь.

— Что же передать святому престолу? — то бледнея, то краснея, сказал нунций.

— Киев не конь — его не привяжешь, — улыбнулся Всеслав.

Глаза у нунция сузились.

— Memento mori, князь. Помни о смерти.

— Memento vivere. Помни, что живешь, — тихо, однако твердо проговорил Всеслав.

Нунций сразу же выехал из Киева. Он снова был красив, улыбка не сходила с его лица. На прощание Всеслав подарил ему три воза воска. На светло-желтых камнях было написано: «Се товар божий».

Весть о том, что поганцы во главе с Лютым покинули обжитые места и ушли на реку Припять, сначала обескуражила, а потом разгневала Всеслава. Предательство, низкую измену учуял в этом великий князь. Разве не помогал он им? Разве не давал покой и землю, чтоб хлеб сеяли, детей рожали? Опять же — от боярского гнева защитил, можно сказать, со смертного креста, снял. Но плюнули на все, убежали в диколесье, подальше от Киева. Там, известное дело, — каждый кустик ночевать пустит. А как же быть с землей дедовской и прадедовской, с Русью? Кто хранить, кто защищать ее будет? «Земле кланяйся ниже, будешь к хлебу ближе». Ведь именно от Люта, от молодого поганского воеводы, впервые услыхал эти слова Всеслав. И вот, бросив сохи и серпы, забились в лесные дебри.

Почернев от гнева, сидел великий князь в тиунской, там, где застала его весть о бегстве Люта. Швырнул на стол шапку, мял рукой мокрую от дождя бороду. Когда ж снова потянулся за шапкой, выскочила из-под нес крохотная козявочка (ее глазом заметишь). Со скоростью необыкновенной бросилась эта никчемная сороконожка спасаться, прятаться, искать убежище на златотканой скатерти, которой был застлан стол. Отвращение, омерзение и дрожь пальцев были у великого князя. Он ударил козявку шапкой, смахнул ее на пол, с ожесточением начал топтать, будто был это какой-нибудь ужасный аспид, враг рода человеческого. Вспомнилось, как однажды еще в отрочестве заночевал на сеновале у смердов, спал на какой-то дерюге и вот такая же ничтожная тварь заползла в ухо, целое утро там копошилась. Чуть умом не тронулся, пока догадались горячего воску и меду плеснуть в ухо.

Поддавшись гневу, послал Всеслав часть дружины вдогонку за поганцами. Рассуждал примерно так: нет божьего повеления на то, чтобы хлебосей, кормитель и поитель державы, убегал с поля. Что будет, если все рыбы уплывут из державы? А если все птицы, все шмели и пчелы покинут ее?

Дружина, конечно же, никого не догнала, ибо нельзя догнать ветер. Но чтобы как-нибудь оправдаться перед великим князем, привели дружинники с собой в Киев седоволосого согбенного старика.

— Колдун, — сказали про него Всеславу. — Твою жизнь замышлял он укоротить, великий князь.

— Кто ты? — строго спросил у старика Всеслав.

Тот смело, с вызовом ответил:

— Человек.

— Это я вижу, — начал наливаться гневом Всеслав. — Что против меня хотел делать?

Старик молчал. Потом раздумчиво, медлительно промолвил:

— А ты впрямь — оборотень. Три души в твоем теле вижу. Одна — светлая, другая — темная, третья — как черный деготь.

Дружинники потянулись к мечам, но великий князь взмахом руки остановил их.

— Говори, — приказал старику.

— И злой ты, — продолжал тот. — Но это уж все такое ваше княжье семя.

— А ты из какого семени? — успокаиваясь, глядел старику прямо в глаза Всеслав.

— Я из смердов. Наша доля — в конце поля.

— Из смердов? А разве я, князь, враг смерду?

— Враг, — бесстрашно ответил старик. — Как волк овце, как ястреб курице. Враг, хотя ты и притворяешься добрым.

— Но подумай, зачем мне быть врагом смерду? Без него же, без его хлеба, я пропал. Зачем мне уничтожать смерда, а значит, и свой хлеб?

Всеслав старался говорить как можно убедительней, даже встал и подошел вплотную к старику, даже руку положил на его сухое узкое плечо. Почувствовал, как вздрогнул тот и чуточку покачнулся. Но облизнул потрескавшиеся губы и опять твердо сказал великому князю:

— Ты — враг.

Дружинники возмущенно зашумели. Старший дозора, который привел старика, низко поклонился Всеславу.

— Позволь слово молвить, великий князь. Это, — показал пальцем на старика, — колдун. Мы его в шалаше взяли, на старом поганском капище. Хотел спрятаться, в звериную нору полез, но не удалось. Допросил я смердов, которые знают его, и все в один голос сказали, что он бывший скоморох, похвалялся своим знакомством с самим Чернобогом. А еще похвалялся, что нить твоей жизни, — тут дружинник опять согнулся в поклоне, — в его руках и что ты испустишь дух, умрешь через две седмицы, когда он вобьет в твое сердце последний гвоздь.

— Гвоздь? В мое сердце? — удивился Всеслав. — Какой гвоздь?

Он недоуменно посмотрел на седоголового старика, на старшего дружинника.

— А вот что мы нашли у него в шалаше, — понизив голос, сказал старший дружинник, достал из своей седельной сумы и протянул великому князю небольшого, вырезанного из куска красноватого дерева, по-видимому из осины, идола.

Всеслав взял в руки это странное творение, принялся внимательно рассматривать его.

— Он, и все допрошенные смерды подтвердили это, называл идола, — старший дружинник испуганно икнул, помедлил, — полоцким князем Всеславом. Каждую ночь, когда на небо всплывала луна, он забивал по одному гвоздику в идола, только по одному. Сначала забил в ноги, потом — в руки, в живот, в голову…

Старший дружинник, словно поперхнувшись, умолк.

— И что же дальше? — спросил Всеслав, продолжая вертеть в руках густо утыканного гвоздями идола.

— Он похвалялся смердам, что стал господином твоей жизни, твоего, великий князь, здоровья. Я, говорил он, вобью последний, самый острый гвоздь в княжеское сердце, вобью, когда ухнет глухой ночью лесной филин, и Всеслав мгновенно умрет. Вот что он говорил.

Старший дружинник даже вспотел, рассказывая все это. Он тщательно вытер кулаком пот со лба и щек, преданно посмотрел на Всеслава. Наступила тишина.

— Князь, прикажи — и мы гвоздями приколотим этого старого упыря к осине! — закричали дружинники. — Прикажи, великий князь!

— Ты христианин? — спросил у старика Всеслав.

Старик отрицательно покачал головой.

— Ты и впрямь — колдун? — продолжал выпытывать великий князь.

Глаза у старика заблестели. Он тряхнул своей седой гривой, сказал на диво звонким голосом:

— Я знаю то, чего не знаете все вы вместе. Вы знаете, что у человека течет по жилам красная кровь. А я знаю, что у травы и лесного дерева кровь зеленая, белая и черная. Вы слышали голос ночной звезды? А я слышал, и звезда садилась мне на плечо.

— Хватит, — остановил его Всеслав. — Мы не хотим знать того, что знаешь ты. Идола, сделанного тобой, я прикажу бросить в огонь, и все мои хвори сгорят в том огне. Скажи мне только: знал ли ты поганского воеводу Белокраса?

— Знал, — ответил старый колдун. — Его твои бояре убили.

Всеслав вздрогнул, внимательно посмотрел на него, сказал:

— А теперь иди.

— Ты отпускаешь меня? — удивился старик.

— Отпускаю. Тебе же сегодняшней ночью должна сесть на плечо звезда. Не правда ли? Иди в свой шалаш.

Старик, все еще не веря, сделал несколько нерешительных робких шагов, лицо его потемнело, щеки и губы задергались. Не выдержав, он обернулся, спросил охрипшим голосом:

— Скажи, великий князь, болели у тебя в последние дни руки и ноги?

— Нет, — усмехнувшись, ответил Всеслав.

— Не может быть, — присел старик. — А спина? Скажи — спина у тебя болела?

— Нет, — снова разочаровал его великий князь.

— Когда ты умрешь, все колокола на церквах зазвонят сами собой, — только и сказал седоволосый колдун и, понурив голову, поплелся с княжьего двора. Дружинники едва сдерживали себя, глядя ему вслед, но князь приказал не трогать его, и они только сжимали и разжимали кулаки. Все же старший дозорный не выдержал — когда Всеслав уже забыл о колдуне, он шепнул своим товарищам, те вскочили на коней и где-то на людном Подоле догнали старика. Тот покупал у гончара кувшин. Косточками пальцев стучал по нему, потом быстренько подносил к заросшему сивым волосом уху и, зажмурив глаза, прислушивался.

Один из дружинников поехал прямо на него, зацепил стременем. Старик упал. Кувшин треснул и развалился на куски.

— Что ты делаешь? — молодым голосом завопил старик, вскакивая на ноги.

— А что я делаю? — усмехнулся дружинник. — Это ты, старое колесо, напился пьяным и цепляешься за чужие стремена. И не смотри, не смотри на меня волчьим глазом!

В это время подскочил на коне его напарник, со всего размаху ударил колдуна по голове железным кистенем. Отчаянно гикнув, дружинники рванулись через толпу, только их и видели.

А Всеслава, обычно сдержанного, умеющего владеть собой, распирала злоба против поганцев. Он отпустил старого колдуна, чтобы показать всем, в том числе и себе, что нисколько не боится всех этих шепотников-чернокнижников, но он не забыл, хорошо запомнил то, что старик не был христианином и, следовательно, был поганцем. «Я отомщу им за измену», — мысленно поклялся он. В тот же день он отдал строжайший приказ дружине облапит окрестности Киева, отыскать в укромных местах, на курганах и в пущах идолов, деревянных, глиняных и каменных, и на арканах свезти их в одну кучу, чтобы предать карающему огню.

Узнав об этом, игумен Феодосий возликовал душой и отслужил благодарственный молебен. Радость великая была в Печерском монастыре.

— Вернулся блудный сын под крышу родительского дома, — прочувствованно сказал споим приближенным Феодосий, имея в виду князя Всеслава и христианскую церковь.

Через несколько дней на одном из киевских пустырей, что остался после недавнего бунта и пожара, поднялась огромная куча идолов. Все, кто желал, приходили и плевали на них. Венчал кучу идол, вырезанный из твердого красноватого песчаника. Был он как живой, и казалось, вот-вот гневно закричит на своих обидчиков. Нашли этого истукана в лесной чаще, недалеко от того места, где стоял со своим поганским воинством Лют.

Забросали кучу мусором, облили смолой и подожгли. Пламя разгоралось-неохотно, вяло, будто раздумывая, но прилетел из-за Днепра свежий ветер, закружил, рванул, поднял искры, и сразу затрещали сухие бревна, которыми в сущности были идолы, и началось среди них от сильного огня движение.

— Ага, завертелись, как черти в аду! — весело закричали дружинники.

В это время бросился перед Всеславом на колени подольский бондарь Яромир, закричал:

— Прошу великокняжеского суда!

— Встань и скажи, о чем просишь, — велел Всеслав.

Бондарь встал, и было видно, как он весь дрожит, как стучат у него зубы.

— Великий князь, покарай моего соседа, сыромятника Евстафия, — быстро заговорил он. — Покарай так, чтобы он и на том свете вопил от страха и боли.

— Говори короче, — нахмурил брови, недовольно прищурился Всеслав.

И Яромир взволнованным, прерывающимся голосом рассказал великому князю о том, что были они с Евстафием соседями, иногда ругались, иногда за одним столом мед пили, но друг друга за чубы никогда не хватали, И жены ихние не выцарапывали друг другу глаза, а, наоборот, угольком горячим и солью делились. Была у Евстафия сторожевая собака, редкой темно-вишневой масти. А у Яромира был сынок-первенец золотоволосый Дементий. Всего только пять солнцеворотов отмерил ему бог. Подружился Дементий с соседской собакой, гладил ее, расчесывал, подкармливал хлебушком и косточками. Известно, невинная душа, мягкое сердце. Но случилась беда. Как-то стянул Дементий у отца железный молоток-клевец, у которого острый-преострый носик, и пошел играть к собаке. А собака из будки вышла сонная, разомлевшая, лизнула мальчонку красным языком и положила свою голову ему на колени. Или дьявол шепнул Дементию что-нибудь на ухо, или по детскому глупому неразумению это вышло, но размахнулся он со всего плеча (а силенка уже была) и гвазданул собаке прямо в лоб. Убил ее, одним словом. И ведь не хотел же, ведь другом ее был верным, а убил. Как закричал Евстафий, как заголосила-запричитал а его жена! А что поделаешь — лежит собака, хвост откинув, и не дышит. Хотел Яромир откупиться, большое серебро давал соседу, но тот глянул, как молнией обжег, и, ни слова не сказав, дверь захлопнул. Постегал Яромир Дементия крапивой, поорал тот, покрутился, да что с несмышленыша возьмешь. И снова жизнь покатилась. Евстафий, сосед, собачью будку со двора убрал, нового пса не завел, а все в печали ходил великой, А жена его и вовсе слегла. Но вот однажды (это случилось прошлым летом, на медовый спас) пошел гулять на улицу маленький Дементий и не вернулся, пропал… Весь двор обыскали, всю улицу, в колодцы заглядывали, голос сорвали в крике — нигде нет. Пропал…

Рассказывая об этом, Яромир всхлипнул и кулаком начал вытирать слезы.

— И где же твой сын? — посуровевшим голосом спросил у бондаря Всеслав. — Что с ним случилось?

— Нашел я его, — дрожащим голосом, в котором слышались рыдания, ответил Яромир. — Целый солнцеворот ни слуху ни духу не было, свечи поминальные мы уже в божьей церкви жгли, а сегодня нашелся наш сыночек. И знаешь где, великий князь? Не в болоте, не в аду, но хуже ада — в подвале у соседа моего Евстафия. Курочка есть у меня, пестренькая такая, так вот она на соседний двор побежала. Я — за ней. Перескочил соседский забор (как раз Евстафий с женой на торжище ушли), бегу за курочкой возле ихнего дома, да на камушек наступил и упал, растянулся. Лежу возле самой стены, и вдруг слышится мне — как будто под землей, прямо подо мной кто-то тоненьким голосом жалобно плачет. Поверишь ли, великий князь, — все обмерло во мне, чуть сердце из груди не выскочило. Схватил я дома топор, зажег свечу, вышиб дверь соседского подвала и в темноту смрадную, в темноту кромешную рванулся. А там мой сыночек, мой Дементьюшка в собачьей будке, на собачьей цепи сидит. И косточки обглоданные перед ним разбросаны, и корытце с водой стоит. А на лице у него — мерзкий собачий намордник. Увидев меня, хотел крикнуть, да вдруг, как собачонка, затявкал… Покарай Евстафия, великий князь!

Все задрожало у Всеслава в душе, налилось гневом. Повелел немедля схватить сыромятника Евстафия, допросить и, мстя ему за дьявольскую жестокость, связать и живым бросить в костер, где горели, корчились поганские идолы.

Плыл лед в море. Льдины неслись по Днепру и исчезали, как будто их и не было. Тревожный ветер гладил землю. Из почек на деревьях кое-где уже выламывались зеленые коготки листьев. Самые смелые птахи давно уже пролетели на север. «Где аисты? — беспокоился Всеслав, все чаще поглядывая на небо. — Они прилетают, когда вскрывается Двина с Полотой. Значит, в Полоцке еще лед и снег». Ему вдруг подумалось, что где-то далеко отсюда жестокая буря в это самое время, может быть, выламывает аистам крылья, бросает птиц на острые камни в кипучие волны… Он даже закрыл глаза.

Вижи-соглядатаи донесли, что Болеслав и Изяслав, собрав силы, уже ступили твердой ногой на киевскую землю. С ними идет и Изяславов сын Мстислав, тот, что сидел в Полоцке. Эту весть Всеслав встретил с облегчением, с тайной радостью. Наконец все решится. Он чувствовал, что его княжеская власть в Киеве уменьшается и уменьшается. Так уменьшается, тает на глазах в бурливой воде хрупкая весенняя льдина.

Кияне собрались на вече. Всеслав кланялся на все стороны шумноголосому яростному многолюдью, но говорил мало, слушал, что говорят другие. На вече договорились собирать городское ополчение, идти в Белгородскую крепость, прикрывавшую Киев с запада, и железом встретить там Изяслава и ляхов. Великий гнев был против Изяслава — чужаков ведет на родную землю, в свою вотчину!

Из Переяслава явился с дружиной в Киев Роман. Выя, раненная половецкой стрелой, распухла, сделалась толстой, как бревно. Он не мог пошевелить головой и, когда слезал на великокняжеском дворе с коня, когда медленно входил в сени, то страдальчески морщил лицо.

— Прости, великий князь, что не могу тебе поклониться. Выя, леший ее бери, не гнется, — растерянно проговорил Роман.

Всеслав обнял верного дружинника, улыбнулся.

— Выя что? Была бы умная голова на шее. А где твоя жена, молодая да красивая?

— Холоп у Катеры умер, Степан, с которым она от отца своего сюда, в Киев, приехала. На отпевании Катера.

О половцах, о степи ни слова. Зачем лишний раз бередить душу? Снова Шарукан сгоняет в один гурт степняков, поглядывает из своих шатров на Киев, примеряется, с какой стороны ударить.

— Как ехали сюда, то стаю аистов в небе видели, — вдруг сказал Роман. Почему он сказал это? Почему вспомнил об аистах, когда, казалось, рушились небо и земля? Всеслав вздрогнул, внимательно посмотрел на дружинника. Неужели у разных людей бывают одинаковые сны?

— На Рубон полетели, — промолвил в радостном изумлении и в каком-то смутно-тревожном раздумье великий князь.

— На Рубон, — кивнул головой Роман.

Оба умолкли, но оба почувствовали и поняли, что таится за этим, казалось бы, случайным разговором, лежит глубже слов.

Городское ополчение двинулось на Белгород. Шли кияне весело, шумно, подбадривая себя криками, свистом, грохотом походных бубнов. Только и слышалось:

— Обрежем Изяславу бороду!

— Пленных ляхов, как овечек, пригоним на Подол!

Но, если более внимательно приглядеться, воинственности во взглядах было мало. Просто похвалялся сосед перед соседом, Демьян перед Иваном. Шли на сечу и не хотели сечи, ведь тепло, зелено было на земле, ведь незадолго перед этим толстым пшеничным блином встретили весну и солнце, хоровод водили, березу завивали. Разве можно было умирать, когда травка сочная лезла, перла из чернозема, когда птичий гомон стоял на озерах и болотах и огромные рыбины, опьяневшие от любви, метали в прозрачные прохладные речные струи горячую икру?

Романовы люди и большая часть великокняжеской дружины тоже пошли в Белгород. Почти один остался Всеслав в опустевшем дворце. Только несколько телохранителей, несколько поваров оставил возле себя, Всю ночь горело окно в его светлице. Много серебра отдали бы киевские бояре и вижи-лазутчики Изяслава, уже объявившиеся в городе, чтобы дознаться, что делается за этим окном, и, наверное, удивились бы, когда бы увидели — великий князь в белой нательной рубахе сидит за дубовым столом и читает старые пергаменты. По две-три седмицы не вылезал Всеслав из походного седла, меч не успевал остужать, отирать от вражеской крови, а тут сидел мирный, спокойнолицый, погрузившись в крючки-буквы. Те бесконечные буквы ползли по бесконечным страницам красной, коричневой или черной саранчою, и не было им конца. «С ума спятил оборотень», — радостно сказали бы враги, и плюнули бы, и растерли бы ногой то место на песке или полу, куда бы плюнули.

Однажды ночью, особенно тревожной и ветреной, когда тяжело дышал неспокойный Днепр, когда дворец был наполнен плотным мраком, двери светлицы, в которой сидел и читал свои пергаменты Всеслав, неожиданно открылись, и через порог ринулись на князя три человека в черных плащах, в мешках с прорезями для глаз на головах.

— Смерть вурдалаку! — крикнули они, взвивая мечи.

Всеслав резко оглянулся, увидел, как с перерезанным красным горлом корчится на пороге рында-телохранитель. Смерть стояла рядом. Всеслав прыгнул на стол и ударом ноги в подбородок встретил одного и сразу же, не раздумывая, другого из незваных гостей. Они рухнули на пол. Третий, ворвавшийся в светлицу вместе с ними, на какой-то миг промедлил рубануть мечом. Воспользовавшись этим, Всеслав схватил его за горло, позвал охрану. Все в нем дрожало. Он смотрел, как рынды вяжут веревками ночных налетчиков, и кулаком вытирал густой пот с бровей. Потом подошел к налетчику, сорвал мешок с его головы и онемел от удивления — чернец Мефодий, бывший седельничий Ярун, стоял перед ним.

— Легок же ты еще на ногу, Ярун, — снова садясь за стол, проговорил Всеслав. — В один прыжок у моего загривка очутился. А вот рука подвела, подвела…

Низко сдвинул черные брови, спросил со злостью:

— Почему смерти моей хочешь? Отвечай, шелудивый пес!

Мефодий молчал. Его щеки заливала бледность, голова клонилась на правое плечо. Наконец он сказал, медленно и растерянно, с трудом выговаривая слова:

— Не берет тебя смерть.

— Не берет, — согласился Всеслав. — А вот твоих дружков — я даже не знаю, кто они, — смерть возьмет еще до восхода солнца.

И приказал рындам:

— Этих двоих тащите на допрос. Допросить, не жалея огня и железа, и отрубить головы.

Один из налетчиков закричал Мефодию:

— Спаси нас! Ты же клялся на кресте, что твоя белая кровь защитит нас от княжеских воев. Спаси!

— Карай и меня, — глухо сказал князю Мефодий.

— Святым страдальцем хочешь стать? — пронзительно посмотрел на своего бывшего наставника Всеслав. — Слишком велика честь. Умрешь, как ночной мотылек, и следа от тебя не останется.

— Вурдалак, — завыл в смертельной тоске Мефодий. — Умру я, но умрешь и ты. Далеко вижу я, далеко. Огни христианства горят на земле, святая вера входит в каждую душу, а вы, ничтожные поганцы, ночные совы, канете в пущах и болотах.

Всеслав вдруг звонко засмеялся. Потом вплотную подошел к Мефодию, сказал:

— Не верю ни одной твоей слезе и ни одному твоему слову. Ты меняешь веру, как заяц перед зимой меняет шерсть, как птицы меняют перо. Я придумал тебе кару пострашнее, чем горячее железо и ледяная вода. Тебя повезут в Полоцк — помнишь ли еще наш Полоцк? Тебя привезут на озеро Воловье. Там есть капище. На капище — Перун. Его подняли из воды, из ила. Ты будешь молиться Перуну, богу твоих предков.

— Нет! — закричал Мефодий. — Нет!

— Ты будешь молиться, — тихо сказал Всеслав. — Тебе дадут хлеб и мясо, дадут — сколько съешь. Ты же любишь вкусно поесть, я знаю. Я не мог помирить Христа с Перуном, ведь нельзя вернуть молнию, которая освещала вчерашнее небо. Их помиришь ты. Помиришь своей молитвой.

— Нет! — снова закричал Мефодий.

— У тебя будет для этого много дней и очень много хлеба и мяса.

— Вурдалак, — в бессильном гневе прошептал побелевший Мефодий, но Всеслав уже не слышал. Мефодий больше не существовал для него.

— Седлайте коней, — приказал великий князь. — Я еду в Белгород, еду к своей дружине.

Он мчался сквозь ночь, сквозь молчаливую синюю тьму. Человек двадцать всадников мчались за ним. Ветер смел с неба тучи, и взору открылось бесконечное голубое поле со множеством звезд — золотых неугасимых глаз. Небо смотрело вниз, смотрело на притихшую землю, на мрак глухих лесов, на черные зеркальные озера, на бездонные болота, на песчаные бугры, торчавшие среди этих болот. Всюду царил сон. Он закрывал глаза, затыкал уши, расслаблял руки, и тяжелый меч валился из цепкой жесткой ладони на траву, в которой спали шмели и козявки. Сердце человека и сердце зверя в объятиях всесильной ночи становились теплым слабым комочком, который размеренными толчками гнал по жилам кровь. Спал человек. Спал мозг — князь тела, но ужасными видениями полнился этот сон. И человек начинал кричать, стонать, шарил рукой вокруг себя, ища меч или копье. «Куда мчатся эти всадники? — думало небо, глядя на Всеслава и его людей. — Неужели для их муравьиной суеты им не хватает дня? Неужели есть что-то лучшее, чем сон, сначала земной, временный и короткий, а потом вечный?»

Всеслав мчался сквозь ветер. Он с малолетства любил его, любил невидимого крылатого богатыря, который прозрачным холодным кулаком так может стукнуть в грудь, что займет дыхание.

Войско полочан стояло отдельно от городского ополчения, у стен Белгорода. Роман приказал обнести место стоянки плетнем, вбить острые колья. Слабо горели обессилевшие за ночь костры. Роман не спал, придержал стремя великому князю, когда тот соскакивал с коня на землю.

— Буди всех, — сказал Всеслав.

Скоро огромная масса людей, подрагивая от утренней свежести, стояла, готовая слушать великого князя. Тихонько ржали кони. Догорали костры.

— Я давно хотел поговорить с вами, вои мои, — громким голосом выкрикнул Всеслав, и его услышали все, от первого дружинника до последнего замурзанного коневода. — Завтра или послезавтра здесь будет Изяслав с ляхом Болеславом. Потечет кровь. Захрустят щиты. Покатятся головы. Всегда искал я жаркую сечу, но этой сечи не хочу.

Он посмотрел на небо, и все посмотрели следом за ним.

— Птицы летят в свои гнезда. Реки входят в берега, — после молчания, которое показалось слишком долгим, снова заговорил Всеслав. — Подумайте, что лучше: Родина или власть? Подумайте, какой тропой идти: проливать ли чужую нам кровь или вернуться на Полоту и Свислочь, обнять жен и детей? Я не хочу сечи потому, что мы побьем друг друга, Изяслав и я, а по нашим костям в Киев войдет хан Шарукан. Вои мои! Вам вручаю свою славу и свою судьбу. Пусть будет так: я сейчас к каждому подойду, каждому посмотрю в глаза, и каждый из вас скажет мне только одно слово: «Киев», если хочет остаться здесь, и «Рубон», если не хочет битвы, а хочет вернуться домой.

Взволнованный гул прокатился по рядам воев. Так просыпается перед грозой густой неподвижный лес.

Всеслав начал обходить войско.

— Рубон! — летело ему навстречу.

— Рубон!

— Рубон!

— Рубон!

Он подошел к Ядрейке.

— Рубон, — быстренько проговорил рыболов, и не был бы Ядрейка Ядрейкой, если бы не добавил: — Чем за морем мед пить, лучше из Свислочи водицу. Побежим, князь, домой. Чего тебе не хватает? У них — Днепр, у тебя — Двина. У них — София. И у тебя — София.

Всеслав улыбнулся разговорчивому рыболову, а Роман погрозил ему кулаком.

Обход продолжался. И всюду слышалось:

— Рубон!

— Рубон!

— Рубон!

Только несколько человек сказали: «Киев». Всеслав поклонился войску, проговорил дрогнувшим голосом:

— Я знал ваш ответ. Много битв ждет нас впереди, и мы не боимся их, но завтрашней битвы не будет. Подайте мне мой меч!

Двое гридней-оруженосцев принесли длинный прямой меч. Всеслав поцеловал его, поднял над головой.

— Клянусь именем, которое ношу, — всегда и всюду думал я о Полоцкой земле, о Двине и Друти, об Уше и Свислочи. Когда еще наши деды-прадеды сосунками поперек лавки лежали, великую славу имела наша земля и всегда будет ее иметь. Недаром сидели мы в Киеве — тем самым мы свой родной Полоцк крепили. Поклонитесь же этому мечу, который поведет нас домой!

Тысячи людей опустились на колени, и свершилось поклонение мечу.

Потом князь приказал позвать двух киян, которые пришли с вечера, да так и заночевали у дружков после доброго угощения, отдал им загодя приготовленный пергамент, строго наказал:

— Завтра же отнесите его мужам-киянам.

«Мужи-кияне, — было написано в пергаменте, — спасибо вам, что сынов моих и меня освободили на белый свет из темного поруба. До конца жизни буду помнить об этом. Не хочу крови и ухожу в Полоцк. Люблю Киев, но Полоцк люблю больше».

Войско двинулось на север. Синяя темень поглотила его.

— Конь домой бежит быстрей, — весело сказал Ядрейка, но на его голос никто не отозвался. Шли и ехали молча, напряженно вглядываясь в ночную туманную мглу. Кто думал о матери, кто о жене, кто вспоминал тонкую детскую руку, которая лежала когда-то на его плече…

Эпилог

Светлым весенним утром в Полоцке над Полотой услышали счастливый крик оборотня.

Князь Всеслав яркой звездой промчался по тревожному небосклону одиннадцатого столетия. При нем Полоцкое княжество достигло своего наивысшего могущества.

Не все удалось ему сделать. Он не сумел объединить в одну державу земли кривичей, не смог помирить язычников с христианами. Ход истории, ее диалектика оказались, конечно же, куда сильнее его крепкого и храброго меча. Но он остался в народных былинах. Народ запомнил — а народ запоминает навечно — отважного, решительного Всеслава Чародея. «Слово о полку Игореве» сделало его бессмертным.

Разные судьбы были предопределены княжеским сыновьям. Чуткий и мягкосердечный Ростислав, к великому сожалению, бесследно пропал во тьме времени. Борис же удачно воевал против ятвягов, заложил в 1102 году город Борисов, оставил потомкам свое имя на знаменитых «Борисовых камнях», один из которых и сегодня можно видеть в Полоцке возле Софии.

Беловолод с Лютом исчезли, точно растаяли, в дремучих лесах над рекой Припятью. Ядрейка никак не мог поверить, что молодой золотарь добровольно пошел с поганцами. «Силой увели, украли, оплели лозой и крапивой», — убежденно говорил Ядрейка.

Катера с Романом вернулись в Полоцк и жили в любви и согласии еще долгие годы. Боярин Алексей умер, но так и не простил гордой дочери ее неслыханного непослушания.

Ядрейка, конечно же, вернулся на Свислочь, где его терпеливо ждали жена, дети, щуки и плотвицы. Сначала вместе со всем войском князя Всеслава пришел он в Полоцк, хорошо погулял там две седмицы, там же встретил кума Василя, менского сыромятника. Купили они лошадку, фурманку и поехали через леса в свой Менск. Уже возле Свислочи, измученные дорогой, не выдержали, уснули. Сивая лошадка покрутила головой, пофыркала, осторожно вошла на отмели в речную воду. Ядрейка проснулся от холода, увидел ночную голубую реку, увидел вокруг себя отражения ярких звезд в воде, начал тереть кулаками глаза, потом испуганно тряхнул кума за плечо:

— Василий, Василий! Проснись! Уж не на небо ли мы заехали?..

1988

Загрузка...