Туфли (рассказы)

Вацлавский постамент

Вацлавская площадь распрямилась. Днем она горбилась под тяжестью туристов, а ночью, освободившись, распластала проходные дворы и попыталась заснуть всеми шестью десятками зданий. Из переулков изредка доносился смех, иногда хруст гальки, вымахиваемой резиновыми подошвами, иногда чей-то утомленный шепот искал дорогу. По ночам эта площадь, если крепко-крепко зажмуриться, напоминала русские площади Победы, Революции, Комсомольские и прочие, прочие, имеющие хоть какое-нибудь отношение к ристалищам. Тут и проводила свои чешские дни Вера Ивановна, и возвращалась она только в ночь, нагруженная советскими сетками с пражским обезжиренным молоком по четыре кроны.

Вера Ивановна закрылась в своей комнате, и бог знает, чем она там занималась, то ли в заметки «Прага — вторая жизнь» что-то добавляла, то ли перебирала любимые плодовые косточки. Каждый вечер, при помощи шила, она проделывала крошечные дырки на их кряжистых бочках и планировала когда-нибудь, когда за окном будет слякотно и не для прогулок, сплести много-много ожерелий, предварительно выкрасив косточки красками из нового набора «Рукодельница». Из некоторых Вера Ивановна мечтала вырастить деревья, да только площади не позволяли: терраса мала, а на соседние территории залезать нельзя — в Праге не как в России, соседей уважать принято, и на растения, ветки которых разрастаются на всю окрестность, поставлен уважительный запрет.

В России был последний день лета. Больше всего это ощущалось по окраинам, там, где целые кварталы отдавались под желтые сталинки, рослые облупившиеся сталинки, еле сдерживающие массивные крыши. Раньше, разумеется, они были куда крепче и стены не просвечивали рыжими кирпичинами, но теперь совсем другое дело, теперь и зовутся такие дома иначе, чем в тридцать девятом. Разве знали пережившие то время Матусевичи и Аврамовы и тем более мог ли предположить он сам, что его имя, Сталин, станет звучать так ласково: «сталинка». Прежними оставались тут только бульвары: те же скамейки по обе стороны, те же асимметричные кусты шиповника, стриженные пьяным садовником, и тот же памятник, что и двадцать лет назад, чуть окислившийся, чуть пыльный в складочках пиджака, зато выражение лица осталось прежним — никаких признаков старения. Такому, кроме смены власти, ничего не страшно. Тут осталась внучка Веры Ивановны Рита. По собственной воле она задержалась на родине, не пожелав убраться из «сифоновой» Москвы, да и жизнь, где пешеходы, ступая на «зебру», не ускоряют шаг, казалась ей подозрительной.

В среде щербато говорящих чешек Вера Ивановна чувствовала себя покойно, она писала письма своим старым приятельницам, мол, так и так, живу здесь как в раю, но ответов почему-то не получала, получала лишь редкие весточки от внучки Риты. Та писала, что все у нее ладно, только погода начала портиться, что в институте скука бессменная и что охота в Прагу.

Вера Ивановна тепло любила музеи, и свидания с холодными чешскими бюстами случались у нее раз в три дня, то в здании на Вацлавской площади в Пантеоне, то в Национальном музее. На Вацлавской площади она была знакома с несколькими святыми, среди которых больше всех уважала Анежку, то ли из-за имени нежного, то ли по заслугам, и даже выучила на чешском надпись на постаменте: «Svatбy Vбaclave, vбevodo čыceskбe zemыe, knбıыze nбaыs, nedej zahynouti nбam ni budoucбım». Перевода она не знала, знала только, что это обращение к Вацлаву.

Вера Ивановна и ее случайный пражский знакомец стояли недвижно и смотрели на березовый крест.

— В шестьдесят девятом тут студент сжег себя, протестовал против войск стран Варшавского договора, против оккупации Чехословакии сжег себя, — начал старик. — А потом в том же году, в годовщину коммунистической революции, тут же это сделал еще один студент.

— С именем таким смешным, детским каким-то, Заяц, что ли? — улыбнулась Вера Ивановна.

— Ян Зайиц. Теперь тут всегда цветы. Кстати, ваши Национальный музей наш расстреляли. Смотри, Вер, а это Чехия, Моравия и Силезия. Видишь, какие мы помпезные?

— Ну.

— За это вы нас и расстреляли. Советские танкисты в шестьдесят восьмом приняли музей за парламент и обстреляли его, вон туда-ка посмотри, там видно.

С перекрестка Новее место и влтавских набережных у моста Легии путь один: с проспекта можно ехать хоть куда, а оказался на мосту — теперь только прямо или вниз. Пройдя прямо, Вера Ивановна остановилась. Внизу плавали прогулочные суда, люди на них казались чуточными, они смотрели по сторонам, пальцем тыкали в сонную архитектуру. Вере Ивановне внезапно захотелось в Россию, где сталинки прячутся за новостройками, а под фонарями вьются озабоченные мошки и подшабашивающие практичные старухи сжимают в газетке безнадежные георгины и возвращаются в темные дворы, выбрасывают цветы и усаживаются на скамью под досыхающую черемуху. Завтра — первое сентября.

В российской осени заключена особая тоска. И дело не в увядающих деревьях и внезапной оккупации лета, это тоска другого рода. Тоска, при которой люди закрываются дома по причине неведомого страха. Они боятся не сквозящего ветра, не кучево-дождевых облаков, просто привыкают к мысли о грядущей зиме, в которой тоже нет никакой коварности.

И если деревенская осенняя тоска незаметна на фоне бесконечной работы и топки милосердной печи, то городская, и особенно московская, с каждым днем становится все более непроходящей. Объяснений тому немного, возможно, дело все в храброй памяти предков, не задумывавшихся над своими тревогами. В москвичах она напрочь перекрыта памятью об особенном вчерашнем дне, а в деревне, где дни различают только по христианским праздникам, она еще живет.

Родителей своих Ритка почти не знала — мать умерла от тоски по какому-то завсегдатаю холостяцких пивнушек, а отец считался умершим от гриппа. Переживаний она не испытывала, Вера Ивановна умело заполняла собой пространство и жалости к Рите не допускала даже со стороны старух с темных лавочек.

Рита спустилась в подвал ресторана. Грузный неприбранный охранник вытащил изо рта зубочистку с кровяным краешком и посмотрел на часы.

— Да не опоздала я, чё смотришь! Пиши без пятнадцати.

Пробежав мимо желтого кабинета с опрокинутыми в кресла начальниками в гладких рубашках, Рита зашла в раздевалку. Завсегдашний запах прокисшей рыбы мешался с запахом соуса черных туфель, в углу, зажатый серенькими шкафчиками, с ладони слизывал рисинки, оставшиеся от чужого обеда, Адик.

— Народу много сегодня?

— Ну, так, на первом человек десять, на втором и третьем чуть поменьше.

Лакированные ножки стола провалились в зеркальный пол, на потолке отражались вилки, в вилках отражались лица гостей, одни были с большими улыбками, другие — с большими ухмылками. Но были и третьи, чьи лица вроде бы хотели изобразить что-то особенное, но не могли, поскольку они ели.

Работала Рита тут недавно, со второго дня отъезда в Прагу Веры Ивановны. Когда кормилица все ж таки осуществила свою мечту, холенную с шестнадцати подростковых лет, и уехала глядеть на узкие улочки и пестрые торговые лавки, внучке ее ничего не оставалось, как начать мечтать о высшей благосклонности, Божьей или же Витечкиной, ведущего с телевидения. Знакомство их также, как и с остальными витечкоподобными, не было примечательным, если только чуть более интеллигентным, чем с предыдущими гостями ресторана. «Главное, — говорили местные официантки Вика и Лена, — гордо спинку держи и красней посмущеннее, чтоб как будто влюбленная ты, ну, и сразу не соглашайся ни на что, чтоб доступной не казаться».

По вечерам в ресторан приходили известные гости, которых конечно же узнавали все и улыбались им все, но виду никто не подавал, дабы не беспокоить и прослыть самым тактичным персоналом. Заказы их, как правило, выполнялись быстро и учтиво, блюда не путались и выплывали в правильном порядке, ну а в конце, если у Риты хватало смелости и она выполняла все по Викиным и Лениным рекомендациям, она даже оказывалась в гостях у именитых и сиживала чьей-нибудь спутницей напротив официальных жен. Одну из них она запомнила особенно, поскольку звали ее так же и возраст их отличался всего лишь в пару месяцев. Причесанная на манер Елизаветы, с еле заметными зелеными полосочками под ресницами, законная жена Марго сидела напротив Ритки и вежливо улыбалась. Взгляд ее отрывался от собственного отражения в зеркале всякий раз, как муж или же гость мужа к ней обращались. Односложно, но всегда грациозно она отвечала, а потом быстро-быстро схватывала руку мужа и гладила ее до тех пор, пока окружающие не начинали верить в ее простосердечие и непритворность. Муж в это время рассказывал гостям историю их знакомства, романтичную для Марго и отдающую трупным запахом для Ритки:

— Вот эта вот девка семнадцати лет отказала мне, мэтру телевидения, ради какого-то долговязого козла!

— Харбактерная… — отстраненно заметил Риткин спутник Виктор.

— Сучка, а! Я за ней полтора года потом следил, мне ребята мои уже говорят, давай мы тебе ее с кляпом в глотке привезем, ну или в бочке кусковатую, успокоишься и будешь дальше с женой жить, а я ведь ни в какую. Пусть, говорю, повзрослеет пока, сама потом приползет.

— Так и случилось?

— Так и случилось! Так вот, господа, предлагаю нам выпить за госпожу удачу, божью милость и человеческие желания!

— Браво, дорогой, браво, Маргош, за тебя и за Саньку!

Потом речь заходила о знакомстве Виктора и Ритки, Рита вдруг наливала полный бокал и предлагала еще один тост за Марго.

Пражской приятностью Вера Ивановна признавала вечернее сидение на террасе, когда на балконах начинали скрипеть люльки, где укачивали благодушных чешек и неслезливых младенцев, когда город оживал мангалами и засыпал рынками. Вера наполняла пивом красную в белый горох кружку с огромной сквозящей трещиной и попивала маленькими глотками так, как пьют в России только рябиновую настойку. Засыпать было рано.

В одно из таких сидений Вере Ивановне звонила Рита — звала неотлагательно в Россию, куда вскоре должен был приехать бабушкин брат. Дядя Миша был человеком, перешедшим вброд войну и репрессии, оттепель и оранжевую революцию. На Украине у него оставался взрослый сын, и время, он считал, пришло со всеми прощаться — «девяносто два года, как-никак». Приехал рано, самолетом не стал, поскольку «за последние несколько лет грохнулись их не один десяток, а с железной дорогой ничего сделаться страшного, кроме захвата террористами или таможенниками, не сможет». Выгрузил из болоньевой сумки банки с маринованной кукурузой и кусок индюшатины, присел на диван и задремал. Проснулся только к вечеру, когда индюк, заточенный в кастрюлю, уже кусками плавал среди домашней лапши.

— Ну как там у вас обстановочка, дядь Миш?

— Да помаленьку справляемся, я вроде хвораю тихо, Юрочку не беспокою сильно.

— А-а…

— Вы-то тут как, не буду супу.

— Мы, а чё мы, все как всегда.

— Работаешь?

— Ну, типа того…

— Кем работаешь?

— Обслуживаю…

— Чего обслуживаешь?

— Да чего только не обслуживаю, а Юра чем занимается?

— Да он все в политику лезет, про революцию нашу слыхала?

— Маленько только, хох, вкусно!

— Помешался он совсем на всех этих делах, чужим словам все вторит: «Я, — говорит, — желаю, чтобы наш главный не забывал про великую миссию, какую Господь на него возложил». А чего на него Господь возложил… «Он должен ломать молотом скалу, разрушая нынешнюю систему… Да только ему не самому ту скалу придется ломать — мы ему поможем». И все заладил…

Загрузка...