Иво Андрич Туловище

Несмотря на то, что мучительная болезнь давно приковала фра Петара к постели, он все еще умел занимательно рассказывать, правда, лишь тогда, когда находились хорошие слушатели. Трудно сказать, в чем именно заключалась прелесть его рассказов. Во всем, что он рассказывал, было что-то мудрое и в то же время забавное. Но, кроме того, всякое слово его сопровождалось каким-то особым призвуком, словно звуковым ореолом, которого не было у других людей и который Долго еще витал в воздухе после того, как угасало само слово. Поэтому каждое слово выражало больше, чем в обычной речи людей. И все это безвозвратно ушло.

В келье фра Петара было много больших и маленьких часов, наполнявших ее равномерным тиканьем и время от времени боем; здесь же валялось оружие, ружейные части, инструменты, какие-то железные предметы. Он был весьма искусен в своем ремесле, и поэтому с молодости осталось за ним прозвище Оружейник. Одни из этих необычных деревянных часов пробили двенадцать. Фра Петар задумчиво слушал их бой, глядя на полку, где виднелись две-три книги, склянка с настойкой из травы, ряд айвы и яблок. Последний удар еще не замер, когда фра Петар начал свой рассказ:

– Каких только чудес не видел я в Малой Азии, когда был там в изгнании, видел плохое и хорошее. Плохого больше, чем хорошего, потому что под небесами, где мы живем, хорошего все же меньше. Там я встретил человека, который был живым воплощением всех бед и невзгод, уготованных на земле людям.

Я ведь, так сказать, оружейник. Ружейных дел мастер – в прошлом. Этим я занимался с детства. И в монастыре всегда по этой части работал. Починял ручные мельницы, замки, часы, ружья. И всегда была во мне надобность, потому что, как вам хорошо известно, все на этом свете ломается и ветшает, и потерь и убытков у людей больше, чем счастья и благополучия. Это мое умение пригодилось и в Аккре. Как-то я поправил и наточил кофейную мельницу тюремщику. С тех пор и пошла обо мне молва. В конце концов мне уже давали поправлять замки в тюрьме. Стали звать и в город. Сначала к каймакаму, а затем и к другим видным людям, у которых было что чинить. Так я попал в дом Челеби-Гафиза, а его дом не походил на другие дома так же, как его хозяин не походил на других людей.

Это был настоящий дворец, расположенный на склоне желтой горы, полускрытый густым леском, похожим издали на чуб. Лишь когда пройдешь большие ворота, обнаруживается, что это целая крепость с валом, мостами и башнями из нетесаного камня. А в леске скрывались тенистые сады и чистые родники. Только в Азии встречаются такие неожиданности. С тех пор как я покинул Сараево, я не слышал журчания чесмы.[1] И он показался мне родным и милым, словно язык матери. Как будто я не в заточении в Азии, а в Сараево, в монастырском дворе, у чесмы. Но все остальное было запущено, хотя и говорило о величии и богатстве.

Стражник передал меня бледному человеку неопределенного возраста с угасшим взглядом и низким голосом. Тот долго вел меня по каменным лестницам, галереям, холодным, пустым помещениям из однотонного серого камня. Это была крепкая постройка искусных мастеров. Наконец по деревянной лестнице мы поднялись на башню, где были большие часы, которые за день до того остановились. Из-за них меня и призвали из тюрьмы. Как только я открыл часы, я сразу увидел в чем дело. Механизм венецианский, хороший, но плохо вставлен в футляр, отчего вся внутренняя часть промокает. Ясно, сработано или греком, или армянином, а они не годятся для такого дела: тут не обманешь и не соврешь.

Я спросил керосина и растительного масла, два-три перышка и напильник: напильник – единственный инструмент, который мне не разрешалось держать в тюрьме. Все это мне принес слуга и тотчас удалился. А тот, что привел меня, остался со мной. Под часами лежали доски из какого-то очень твердого дерева. На них я и разложил свои инструменты. На одну из досок сел мой проводник. Теперь я мог лучше его разглядеть. Он был уже в годах, худой и согнутый в пояснице. Думаю, что он был когда-то, может быть, еще сызмала, рабом, а потом его обратили в ислам и освободили.

Он принадлежал к тем слугам в турецких знатных домах, о которых никто толком не знает, кто они, откуда родом, чем заняты в доме. Отказавшись от своей веры, имени, от самой жизни своей, они в действительности управляют всеми, оставаясь неизменными, в то время как все вокруг них меняется: рождаются люди, умирают, женятся. Они лучше всех знают положение дел в доме и семье, им ведомы самые сокровенные тайны господ и их слуг. Каждый требует от них помощи, совета, услуг, и они каждому помогают, не требуя ничего для себя, только молчат и смотрят, словно вся награда для них в том и заключается, чтобы все знать, ничего для себя не желая. Такие-то вот рабы и чужестранцы, хитрые евреи и подозрительные потурченцы часто управляют господскими домами, потому что в них все перегорело и не осталось ни страстей, ни тех vitia,[2] которые порабощают их господ. И этот слуга – я тотчас почувствовал – был именно таким домашним злодеем.

Сняв крышку часов, я засучил рукава, перекрестился мысленно и начал работу. Молчу я, молчит и турок. Бросил я искоса на него взгляд и вижу: он смотрит в небольшое оконце под часами.

– Видел? – неожиданно спрашивает турок.

– Нет, – отвечаю, не смея поднять глаз от работы. Я и вправду ничего не видел, даже не взглянул туда, боялся – вдруг там кто-нибудь из гарема и турок подумает что-нибудь и нажалуется на меня. Откуда мне знать? Я ничего не сделал, но и за меньшее ставят в палки и рубят голову.

– Посмотри, не бойся, – говорит турок, – там нет женщин из гарема. Посмотри, и я тебе кое-что расскажу.

Я оторвался от работы и посмотрел вниз. Внизу, под нами, на каменных плитах двора, в тени лежал ковер, на нем сидели два раба – один смуглый, другой совсем черный. Рядом с ними носилки, подушки и домры. Возле самой каменной стены, из-за которой виднелись верхушки деревьев сада, уже освещенного солнцем, стоит то ли ребенок, то ли старуха – не разберешь, – какое-то подобие человека в желто-зеленой антерии до земли, на голове белая чалма, ни рук, ни ног нет – одно туловище. Стоит, не двигаясь, только чалмой покачивает и как-то странно кланяется. Да не покарает меня бог, точь-в-точь фра Филипп Браваджич во время большой мессы – министрант окуривает его ладаном, а он кладет поклоны, не может остановиться. Не знаю, почему вспомнился мне фра Филипп, бог да смилуется над его душой, добрый был человек, педант только и чудак. Но турок прервал мои мысли:

– Видишь, вон то, под нами. Это Челеби-Гафиз, тот, что некогда покорил Сирию. Слышал о нем?

– Не слыхал, пусть его милость будет всегда счастлив, не слыхал. Я издалека и недавно здесь.

Турок смотрел на меня удивленными глазами; я только сейчас их разглядел. Это были глаза страдающего человека; такие бывают у христиан. Он с недоумением глядел на меня, никогда не слышавшего о Челеби-Гафизе. А потом начал рассказывать об этом туловище и его судьбе.

Пока он рассказывал, я время от времени заглядывал вниз, во двор. Рабы по-прежнему сидели на каменных плитах в тени крепостной стены, а неподалеку от них стоял Челеби-Гафиз – туловище в желто-зеленом шелке. Тень передвинулась, и солнце осветило его, но он был так же неподвижен, только голова была в движении. Сперва поднимал голову высоко-высоко вверх – я никогда не видел, чтоб так высоко и гордо держали голову. А затем медленно поворачивал ею налево, потом направо, ужасающе медленно, как зверь, принюхивающийся к ветру и чувствующий перемену погоды. И опять сначала: налево, направо, пока не устал и на мгновение не опустил голову. И снова поднял ее высоко и начал поворачивать вправо и влево. Когда он повернул голову к башне, я хорошо увидел его лицо – оно было как печеное яблоко: ни носа, ни глаз, ни губ, ни бороды, ни усов – один сплошной шрам, затянутый тонкой кожей.

А турок рядом со мной говорил не переставая, торопливо, взволнованно. Я делал свое дело. Вначале мне было неловко: зачем он мне это рассказывает? Но вскоре я понял, что он рассказывает не мне, а самому себе. Я продолжал работать и не прерывал его. Только когда я сильнее стучал молотком или громче скрипел напильником, турок на мгновение замолкал, переводил дыхание и повторял слова, которые, как он думал, я из-за шума не расслышал или не понял. Я и в самом деле не все понимал, так как не мог задавать вопросов, не улавливал некоторых слов, но главное я все-таки уразумел.

Вот что рассказал турок.

Предки Гафиза жили в Сирии, но четыре последних поколения переселились в Стамбул. Там они принадлежали к влиятельной наследственной улеме. Когда возмутились внутренние области Сирии, а там часто бунтуют, туда послали войска. Но когда войска не могут навести порядок и привести к повиновению, они приносят только еще большие страдания и несчастья. С войсками двинулся из Стамбула и Челеби-Гафиз. Взял его с собой сам главнокомандующий как человека знатного рода из этой области. И как часто случается в неспокойные и безумные времена, солдаты постепенно разбегались: никто еще добра в Сирии не видел. Один за другим вернулись войсковые старейшины. В конце концов остался один отряд под командой Челеби-Гафиза. Он взял на себя то, от чего все бежали: своими силами усмирить Сирию и подчинить все живое законам султана и своей воле. В сущности, войско стало его собственным, он сам платил воинам, содержа их на средства области, которую усмирял.

Прежде всего он захватил земли, которые когда-то принадлежали его роду. А земель вокруг было сколько хочешь, потому что перед отрядом Челеби-Гафиза бежали все, кто только мог бежать. И без грамот и купчих земля становилась его собственностью еще за два дня до его появления. Жители бросали имущество и спасали свою жизнь, но и Гафиз топтал и бросал все; ему нужны были только люди, только за ними он охотился.

В армию он пришел прямо из школы стройным и спокойным юношей с необычайно белой кожей, черными глазами и рыжими, почти красными бровями и усиками. И вот этот молодой Гафиз внезапно – как внезапно сбегает вскипевшее молоко – превратился в предводителя отряда и кровопийцу. И все как-то отодвинулось в прошлое: и прежние восстания против властей, и регулярная армия, которая приходила усмирять бунт. Остались только Гафиз и Сирия, которую он топтал и полосовал, как мог и умел.

Гафиз жег и палил. Сирия прозвала его Огненным Гафизом. Его раздражало и выводило из себя все живое, все, что стоит на земле. Поэтому он жег и крушил все на своем пути, приходя в ярость оттого, что камни не горят и что нельзя загнать в землю последнюю травинку. «Я оставлю в Сирии только небо», – говорил он, когда снисходил до того, чтобы говорить; и то, что он делал, вполне соответствовало его словам.

Попав в беду, люди спрашивали себя, каким образом этот молодой, застенчивый, кровь с молоком школяр превратился в змия, что режет и колет и не может заснуть, если небо над ним не алеет от пожара. Что это за науки, которые он изучал, что за книги он читал? В каком медресе этому обучают? Кто и когда вселил в него эту ненависть, откуда взялся огонь, который все жжет и рушит, не иссякая и не слабея? Так спрашивали люди, не зная, зачем спрашивают, и никогда не получая ответа. И молились богу не потому, что надеялись на помощь – бог тогда был еще на стороне Гафиза, а потому, что Гафиза молить было бесполезно.

И люди бежали в пустыню, где смерть была более вероятна, но менее ужасна, чем та, которую несли копья и смоляные факелы воинов Гафиза. Там, в пустыне, сирийцы забивались в пещеры, выкопанные в крутых склонах песчаных барханов. Но жажда и голод выгоняли их ночью искать воды и пищи на границах оазисов. Здесь их поджидали люди Гафиза и убивали, как зверей на водопое. На тропинках, ведущих к воде, и около водоемов всегда можно было видеть убитых и раненых.

Так проходили годы, а Гафиз все усмирял Сирию, которая была уже на грани смерти. Уничтожая и разоряя других, он приобретал и умножал свое богатство. Воздвигал крепкие высокие строения, вешал на них тяжелые замки с секретом и тяжелые засовы.

И к чему я все это тебе рассказываю? Ведь все равно всего не расскажешь. Он жег, палил, вешал, насильничал и грабил. И все ему сходило с рук, и ничто не могло его удержать: ни закон аллаха, ни власть султана, ни слезы, ни ненависть тех, кого он преследовал. Но видишь (эти слова раб произнес тихо и значительно, так что я даже посмотрел на его руки, будто он и в самом деле что-то мне покажет, но он только слегка выпрямился и, полузакрыв глаза, едва шевеля губами, начал низать слово на слово, быстро и отчетливо, как бы читая молитву), видишь, есть спасение от любого страдания и от любого зла: каждое мгновение человек может ошибиться, хотя бы на волос ошибиться, и этого достаточно, чтобы принести ему смерть и погибель. А подумай, из скольких мгновений состоит наша жизнь! Подумай и о том, что легче ошибиться тому, кто преследует и действует, чем тому, кто страдает, укрывшись в убежище. Люди думали, что нет на Гафиза управы и не видно конца его насилиям. Но однажды и он ошибся: сжалился над слабой, умирающей женщиной, встретившейся ему на пути. На мгновение перестал ненавидеть и убивать, и этого было достаточно, чтобы и на него нашлась управа.

Преследуя одну знатную и многочисленную семью, которая скрывалась в пустыне, Гафиз оторвался от своего отряда. Следы вели его одним из тех путей в пустыне, которые проложены к воде, и привели к почти высохшему руслу. На желтом песке под чахлым деревцем, не дающим тени, он увидел обессилевшую девушку. Она была почти нагой, опаленная ветром пустыни, ее ноги и колени были в кровавых ссадинах – так часто она спотыкалась и падала. Идти дальше она не могла. Огромные, лихорадочно блестевшие глаза не источали больше слез, но на обожженных солнцем щеках от высохших слез остались красные борозды, похожие на раны.

Подняв глаза от земли, она увидела саблю Гафиза, короткую, но тяжелую, как тесак, и, глядя высоко поверх сабли и воина, произнесла слова молитвы: «Во имя бога милосердного превыше всякого милосердия». Прошептала как существо, которое больше ничего не боится и ни от чего не защищается, ибо уже мертво, и неизвестно только, почему сохраняет дар речи. Вместо того чтоб нанести удар, Гафиз раскрыл объятия. Люди, догнавшие господина, застали его еще в этом положении. На кисти правой руки Гафиза на ремне висела оброненная сабля.

Гафиз приказал спрятать девушку в надежное место и не беспокоить ее. В тот же день вечером, когда девушку привели к нему, закутанную в какой-то мужской халат, он отослал ее в свой гарем.

Раб, до сих пор рассказывавший без остановки, поглядел в окошко под часами и замолчал. Я тоже невольно посмотрел вниз. Слуги приготовляли носилки, напоминавшие обычные, только из полотна и покрытые подушками и покрывалами. На носилки тихо и осторожно поставили, точно колоду, Гафиза, и, спустившись по каменным ступеням, рабы исчезли со своей ношей. Мой турок заволновался и медленно, словно нехотя встал. Казалось, что он уйдет, не окончив рассказа и не простившись. Но он остановился у самой лестницы и снова заговорил быстро, комкая слова, точно боялся, что его каждую минуту могут позвать, и потому торопился передать самое важное и необходимое, хотя бы в главных чертах. Говоря, он уже смотрел не на меня, а на стену, будто читал то, что на ней написано. Продолжение его рассказа было менее ясным, но более живым.

Так вот, женщина эта со временем завладела и гаремом, и всем имуществом Гафиза, и самим Гафизом. Он верил только ей. Ей оставлял ключи, когда отправлялся в поход. Он не знал или забыл сирийскую пословицу, которая известна любому ребенку: если хочешь жить без забот – храни ключи от дома за поясом, если хочешь терпеть убытки – отдай их самому верному своему слуге, если желаешь своей гибели – доверь их жене. И вот после стольких лет совместной жизни однажды вечером Гафиза, вернувшегося со своим отрядом, встретили в его собственном дворе вооруженные люди. Все его воины были перебиты, кроме одного, которому удалось скрыться в темноте. Гафиза ранили и стащили с коня.

Так началась необычная ночь в обширных и богатых палатах дворца Гафиза. Невольники, выпущенные из тюрьмы, – полуголые, худые, искалеченные, – грабили, уничтожали, жгли. Посередине главного двора к колодезной балке привязали раненого Гафиза в изорванной одежде. Вокруг него вопили освобожденные рабы и женщины, выпущенные из гарема. Они рассекали воздух ножами и другим оружием, размахивали горящими факелами, с которых, треща, капала смола.

Предводительствовала ими та самая сирийка – любимая жена Челеби-Гафиза. Она годами обдумывала и готовила эту ночь, умело притворялась и лишь ожидала благоприятного случая для отмщения. И пока у него еще были глаза, он видел, как самое дорогое и близкое ему существо на свете, единственный человек, пробудивший в нем жалость, единственная женщина, которой он поверил, носилась вокруг него и, задыхаясь, в исступлении бросала ему в лицо оскорбления и слова, полные ярости. Она не позволила его убить, – а ей все повиновались, – она хотела видеть, как он мучается, она хотела, чтобы он видел, как она наслаждается его мучениями, ему перебили руки в локтях и ноги в коленях, его били горяшими факелами. Но вдруг в ночи послышался конский топот: воин, которому удалось бежать, сообщил об измене брату Гафиза. Брат примчался с несколькими всадниками так быстро, что выпущенные на свободу рабы, перепившиеся, объевшиеся и уставшие от крови, разбежались в один миг, не оказав никакого сопротивления, решив, что пришла большая армия.

Около связанного Гафиза осталась только сирийка. И прежде чем первый всадник успел схватить ее или зарубить, она несколько раз ударила Гафиза по лицу горящим факелом, а затем потушила факел об его лицо. Тут же всадник сразил ее ударом сабли.

Брат Гафиза Сабит быстро восстановил порядок. К утру он усмирил бунт, захватил или перебил женщин гарема, слуг и выпущенных рабов. Сгорела лишь одна из отдаленных построек. Без сознания, изувеченный, лежал Челеби-Гафиз в пустом гареме, а самые быстрые кони мчались за лекарями. Словом, жизнь ему спасли, но он остался таким, каким ты его видел. Его брат бросил внутренние области и переселился сюда, на берег моря. Огненный Гафиз, крылатый Гафиз стал туловищем, живой колодой, существование его поддерживают лишь милосердие и любовь брата. Судьба отняла у Гафиза руки, ноги, зрение, а сам он не хочет промолвить ни слова. Так он и влачит свои дни. Только что дышит божьим воздухом и слушает, как бьют каждую четверть часы на башне. А в Сирии…

Здесь кто-то ударил в ладоши, и раб, на полуслове прервав свой рассказ, легонько толкнул меня в грудь, как бы говоря: рассказ окончен, делай свое дело, и начал медленно спускаться по лестнице.

Я долго провозился с часами, а закончив работу, заставил их пробить несколько раз для проверки. Вывели меня тем же путем, и я больше не видел ни Челеби-Гафиза, ни раба. Провожал меня и передал стражнику безбородый юноша.

С тех пор прошло много лет, но я не могу забыть то, что видел и слышал на часовой башне в Аккре, и не могу объяснить себе это. Кто был тот бледный согбенный турок? Быть может, он сам из разоренной сирийской семьи? Может быть, потурченец или сын потурченца? Почему с такой страстью и поспешностью он рассказывал мне про события, о которых узнику-христианину не рассказывают? Правда ли все то, что он мне поведал, или же раб что-либо изменил и прибавил от себя? Быть может, бир тахта ексик.[3]

Эти вопросы я задавал себе тогда. Они возникают у меня и сейчас, когда я вспоминаю Челеби-Гафиза. Если бы все это было сном, сон не мог быть более необычным. Но что поделаешь? Это случилось в Азии, в стране, где все возможно, где каждое живое существо всю жизнь спрашивает: как и почему, где никто никому не в силах ответить или объяснить, где вопросы не решаются, а забываются. Много племен и народов живет именно так. Влачат свою тяжкую долю на этом свете – и все. Так и я не в силах ответить себе на эти вопросы, только все спрашиваю себя: что было дальше с Челеби-Гафизом, жив ли он в своем страшном обличье, которое принесла ему божья кара? Все так же слушает ли он, как бьют большие часы, которые я починил честно и на совесть?

Челеби-Гафиз является мне и во сне. Несколько лет назад, перед тем как заболеть, я снова увидел его во сне. Однако на этот раз Челеби-Гафиз был здоровым и сильным, с глазами, руками и ногами – стройный и красивый турок, но мрачный и печальный, – да не покарает меня бог, – словно только что из чистилища.

И всякий раз, когда во сне или в мыслях возникает у меня образ Челеби-Гафиза, я тотчас вспоминаю моего товарища по заключению в Аккре. Мы с ним вместе провели четыре месяца в одной камере, пока в один прекрасный день он не бежал, смешавшись с носильщиками, которые грузили товар на русский корабль.

Это был христианин из Ливана, каллиграф по ремеслу. Мы его называли Караязиджи.[4] Настоящего его имени я не знал. Он написал каким-то армянам в Стамбуле что-то неприятное для турок, чего не следовало писать, какое-то прошение или что-то в этом роде. «Перо, – говорил он, – привело меня в темницу». Их всех арестовали и присудили: тем, кто дело задумал, отсечь головы, а тому, кто писал, – руку. Головы армянам отрубили, а его один влиятельный земляк надолго сослал на каторгу, но руку спас. Эту правую руку он всегда держал за поясом и хранил как драгоценность, которую однажды потерял и нашел. Мне он рассказывал, что часто видит во сне, как ему отрубают руку, а когда пробуждается, рука еще долго болит. Я заставал его ночью около свечи, плачущего от боли в руке. Разговаривал он только днем. Лишь наступал вечер, он закутывался в тонкий плащ, смотрел на меня, слушал, но сам не произносил ни слова. И так до самой зари он упорно молчал. Будто зарок дал. Странный был человек, но умный. Умел хорошо говорить. А знал гораздо больше, чем говорил.

С ним одним я говорил о туловище, о Гафизе, которого я в те дни видел с башни, и о рассказе турка. Надо же кому-то довериться. И от него я услыхал слова, которые навсегда запомнил.

– Да, – сказал он, – таков турок. Изруби его на части – каждая часть живет отдельно. И последняя частица тела движется и ползет в том же направлении, в котором двигался бы живой, целый турок. А крещеный человек – как стекло: ударишь его раз – и он рассыплется на куски, и нет средства, чтобы его излечить.


Этими словами обычно заканчивал или начинал фра Петар свой рассказ о Челеби-Гафизе.

Загрузка...