Прежде чем достигнуть Туниса, железная дорога пересекает великолепную гористую местность, поросшую лесами. Описав несколько огромных петель и поднявшись на высоту в семьсот восемьдесят метров, откуда открывается обширный, великолепный пейзаж, она проникает на территорию Туниса через Хрумир.
Тут начинается чередование гор и пустынных долин, в которых некогда стояли римские города. Вот сначала развалины Тагасты, родины блаженного Августина[1], отец которого был декурионом[2].
Дальше идет Тубурсикум Нумидарум, руины которого покрыты круглыми зеленеющими холмами. Еще дальше Мадаура, где в конце царствования Траяна[3] родился Апулей. Не перечесть всех мертвых городов, мимо которых проезжаешь на пути в Тунис.
Вдруг, после долгих часов пути, на низкой равнине возникают высокие арки полуразрушенного, местами уничтоженного акведука, который некогда тянулся от одной горы до другой. Это Карфагенский акведук, о котором говорит Флобер в Саламбо. Потом дорога проходит мимо красивого селения, следует берегом сверкающего озера, и наконец показываются стены Туниса.
Вот мы и в городе.
Чтобы охватить взглядом его общий вид, надо подняться на ближний холм. Арабы сравнивают Тунис с разостланным бурнусом; сравнение удачно. Город простирается на равнине, слегка волнистой из-за неровностей почвы, так что местами над ней выступают края большого пятна, образуемого белесыми домами, над которым высятся купола мечетей и башни минаретов. Едва различаешь, едва догадываешься, что это дома, до такой степени это белое пятно кажется сплошным, непрерывным, разлившимся. Три озера вокруг него сверкают под ярким восточным солнцем, как три огромных стальных щита. На севере, вдали, — озеро Себкра-эль-Буан; на западе — Себкра-Сельджум, на юге, за городом, — большое озеро Бахира, или Тунисское; дальше к северу — море, глубокий залив, тоже похожий на озеро в обрамлении далеких гор.
И повсюду вокруг этого плоского города тянутся топкие болота, полные разлагающихся нечистот, — невообразимое кольцо гниющих клоак, голые низменные поля, где извиваются наподобие змеек узкие блестящие ручьи. Это сточные воды Туниса, разливающиеся под синим небом. Они текут непрестанно, заражая воздух, и катят свой медленный зловонный поток по землям, пропитанным гнилью, к озеру, которое они заполнили и насытили на всем его протяжении, ибо опущенный в него лот погружается в тину почти на восемнадцать метров; приходится постоянно прочищать канал в этой топи, чтобы через нее могли пройти небольшие суда.
И все же в яркий, солнечный день зрелище города, лежащего среди этих озер, на этой обширной равнине, замыкаемой в отдалении горами, самая высокая из которых, Загуан, зимою почти всегда увенчана облаками, производит, пожалуй, самое захватывающее, самое волнующее впечатление на всем побережье африканского материка.
Спустимся с нашего холма и войдем в город. Он состоит из трех совершенно отдельных частей: французской, арабской и еврейской.
На самом деле Тунис — не французский и не арабский город, это город еврейский. Это одно из редких мест на земном шаре, где еврей чувствует себя дома, словно на родине, где он почти явный хозяин, где он держится со спокойной уверенностью, хотя еще немного боязливой.
Особенно интересно видеть и наблюдать его здесь, в этом лабиринте узеньких улочек, где движется, суетится и кишит самое яркое, пестрое, расфранченное, переливающееся всеми цветами радуги, драпирующееся в шелка красочное население, какое только можно встретить на всем этом восточном побережье.
Где мы? В стране арабов или в ослепительной столице Арлекина, наделенного высоким художественным чутьем, друга живописцев, неподражаемого колориста Арлекина, который забавы ради вырядил свой народ с умопомрачительной фантастичностью? Этот божественный костюмер побывал, наверно, и в Лондоне, и в Париже, и в Петербурге, но, вернувшись оттуда, полный презрения к северным странам, расцветил своих подданных с безошибочным вкусом и с беспредельным воображением. Он не только пожелал придать их одеждам изящный, оригинальный и веселый покрой, но и применил для раскраски тканей все оттенки, созданные, составленные, придуманные самыми утонченными акварелистами.
Одним лишь евреям он предоставил резкие тона, хотя и запретил им слишком грубые сочетания цветов и с благоразумной смелостью ограничил яркость костюмов. Что же касается мавров, его любимцев, флегматических торговцев, восседающих в своих суках[4], или проворных юношей, или медленно шествующих по маленьким улочкам тучных горожан, он разодел их, забавы ради, в такие разнообразные ткани, что глаз, глядя на них, пьянеет, как певчий дрозд от винограда. Для них, для этих славных восточных людей, для этих левантинцев — метисов, происшедших от турок и арабов, — он собрал целую коллекцию оттенков, таких тонких, нежных, спокойных, мягких, бледных, блеклых и гармоничных, что прогулка среди них — истинное наслаждение для глаз.
Вот бурнусы из кашемира, переливчатые, как потоки света, и тут же лохмотья, великолепные в своей нищете, рядом с шелковыми геббами (длинными, спускающимися до колен туниками) и мягкими жилетами, облегающими тело под курткой, обшитой по бортам мелкими пуговками.
И на этих геббах, куртках, жилетах, хаиках играют, смешиваются и наслаиваются друг на друга самые нежные расцветки. Все это розовое, лазоревое, сиреневое, бледно-зеленое, пастельно-голубое, бледно-коричневое, палевое, оранжевое, бледно-лиловое, красноватое, аспидно-серое.
Это волшебная процессия цветов от самых блеклых оттенков до самых ослепительных, но и последние тонут в таком потоке сдержанных тонов, что ничто не кажется резким, нет ничего кричащего, ничто не бьет в глаза на улицах — в этих светлых коридорах, бесконечно извивающихся, стиснутых между низкими, выбеленными известью домами.
Эти узкие проходы то и дело наводняются какими-то оплывшими существами, бедра и плечи которых покачиваются, еле протискиваясь в этих проходах. Существа эта носят остроконечный головной убор, часто посеребренный или позолоченный, словно колпак волшебницы; сзади с него спадает шарф. На их чудовищных телах — колыхающихся и вздутых горах мяса — надеты просторные блузы ярких цветов. Бесформенные ляжки заключены в узкие, обтягивающие белые кальсоны. На икрах и щиколотках, налитых жиром, вздуваются чулки или — если одежда праздничная — нечто вроде чехлов из золотой или серебряной парчи. Они тяжело выступают, волоча туфли без задников, так что пятки шлепают по мостовой. Эти странные, расплывшиеся создания — еврейки, прекрасные еврейки!
Как только юные дочери Израиля приближаются к брачному возрасту, к тому возрасту, когда за ними начинают ухаживать богатые мужчины, они мечтают о том, чтобы растолстеть: ведь чем женщина грузнее, тем больше чести мужу и тем больше у нее шансов выбрать его по своему вкусу.
В четырнадцать, в пятнадцать лет эти девочки стройны и легки, дивно красивы, изящны и грациозны. Их бледный, немного болезненный, прозрачно-нежный цвет лица, их тонкие черты, столь мягкие черты древней и усталой расы, кровь которой никогда не освежалась, их темные глаза под ясным лбом, придавленным черной, тяжелой, густой массой всклокоченных волос, их гибкие движения, когда они перебегают от одной двери к другой, — все это наполняет еврейский квартал Туниса видениями соблазнительных маленьких Саломей.
Но вот они начинают думать о супруге. Тут наступает пора того невообразимого объедания, которое скоро превращает их в чудовища. Соблюдая неподвижность после ежедневного приема по утрам пилюль из трав, возбуждающих аппетит и раздражающих желудок, они целые дни едят тяжелые, жирные печения, от которых невероятно толстеют. Груди вздуваются, животы вспухают, зады округляются, бедра ширятся, покрываясь жиром; кисти рук и щиколотки исчезают в тяжелых складках мяса. И любители собираются, осматривают их, сравнивают, восхищаются ими, как на выставке откормленного скота. До чего же они красивы, соблазнительны, очаровательны, эти необъятные невесты!
Тогда-то и можно встретить эти чудовищные фигуры, увенчанные острым конусом, называемым куфия, с которого свисает на спину бехкир, одетые в развевающиеся широкие кофты из простого полотна или яркого шелка, в белых или вышитых, узких, как трико, панталонах, обутые в шлепанцы, называемые саба, — существа, невыразимо странные, но лица которых на этом гиппопотамовом теле часто еще хранят былую красоту.
У себя в домах, куда нетрудно проникнуть в субботу, в священный день, в день праздника и визитов, девушки принимают подруг в выбеленных комнатах, где они сидят одна подле другой, как символические идолы, покрытые шелками и блестящей мишурой, богини из плоти и металла с золотыми гетрами на ногах и золотым рогом на голове!
Все богатство Туниса в их руках, или вернее, в руках их мужей, всегда улыбающихся, всегда приветливых и готовых к услугам. Вероятно, через несколько лет они превратятся в европейских дам, будут одеваться по французской моде и, подчиняясь моде, начнут поститься, чтобы похудеть. Тем лучше будет для них и тем хуже для нас, зрителей.
Самая интересная часть арабского города — это квартал суков: длинные улицы под сводами или дощатыми крышами, сквозь щели которых солнце проскальзывает огненными клинками, как будто рассекающими прохожих и купцов. Это базары, извилистые и перекрещивающиеся галереи, где торговцы, разбившись по цехам, сидя прямо на земле или на корточках посреди своих товаров в маленьких крытых лавочках, энергично зазывают покупателей или же хранят неподвижность в нишах из ковров, из материй всевозможных цветов, из выделанных кож, уздечек, седел, шитой золотом сбруи или среди нанизанных, как четки, желтых и красных туфель.
У каждого цеха своя улица, и можно видеть, как во всю длину галереи, отделенные друг от друга простой перегородкой, работают ремесленники одного и того же цеха, делая одни и те же жесты. Оживление, красочность, веселье этих восточных рынков не поддаются описанию, потому что тут надо было бы одновременно передать и ослепительный свет, и шум, и движение.
Один из суков настолько своеобразен, что оставляет о себе воспоминание, необычайное и неотвязное, как сон. Это сук духов.
В одинаковых узких отделениях, до того узких, что они напоминают ячейки улья, и расположенных рядами по обе стороны темноватой галереи, люди с прозрачным цветом лица, почти все молодые, в светлых одеждах, восседают, как будды, храня изумительную неподвижность, в рамке из подвешенных длинных восковых свечей, образующих вокруг их голов и плеч мистический и правильный узор.
Верхние свечи, более короткие, окружают тюрбан; другие, более длинные, доходят до плеч; самые большие спускаются вдоль рук. Симметричная форма этого странного убранства несколько меняется от одной лавки к другой. Продавцы, бледные, неподвижные, безмолвные, сами кажутся восковыми фигурами в восковой часовне. Если зайдет покупатель, — вокруг их колен, вокруг ног, под рукой находятся всевозможные духи, заключенные во всевозможные крошечные коробочки, крошечные флакончики, крошечные мешочки.
В воздухе, из одного конца сука в другой, носится слегка дурманящий запах курений и духов.
Некоторые из этих экстрактов продаются каплями по очень дорогой цене. Для отсчитывания их торговец употребляет кусочек хлопка, который он вынимает из уха и затем снова водворяет туда же.
С наступлением вечера весь квартал суков запирается тяжелыми воротами у входа в галереи; подобно некоему драгоценному городу, он заключен в другом городе.
Когда же вы прогуливаетесь по новым улицам, упирающимся в болото, в какой-нибудь сток нечистот, вы вдруг слышите странное ритмическое пение в такт глухим ударам, которые похожи на отдаленные пушечные выстрелы и прерываются на несколько мгновений, чтобы возобновиться снова. Вы озираетесь и наконец на уровне земли замечаете головы десятка негров, обмотанные фулярами, платками, тюрбанами, лохмотьями. Эти головы поют по-арабски какой-то припев, в то время как руки, вооруженные бабами для трамбования почвы, мерно ударяют ими на дне канавы по слою щебня и известкового раствора; так закладывают прочный фундамент для какого-нибудь нового дома, строящегося на этой жирной, вязкой почве.
На краю ямы старый негр, начальник этой партии трамбовщиков, отбивает такт, смеясь, как обезьяна; смеются и все другие, продолжая распевать свою странную песню и скандируя ее энергичными ударами. Они ударяют с воодушевлением и лукаво смеются, поглядывая на останавливающихся прохожих; прохожим тоже весело: арабам — потому что они понимают слова, другим — потому что зрелище забавное; но уж, конечно, никто так не веселится, как сами негры; ведь старик кричит:
— Ну-ка, хватим!
И все, скаля зубы и ударяя три раза трамбовкой, подхватывают:
— По башкам собачьих руми!
Старый негр снова кричит с таким жестом, как будто он кого-то раздавил:
— Ну-ка, хватим!
И все хором:
— По башкам собачьих ютов[5]!
Вот как строится европейский город в новом квартале Туниса!
Ах, этот новый квартал! Когда вспомнишь, что он весь выстроен на постепенно затвердевшем иле, на какой-то невообразимой почве, создавшейся из всех нечистот и отбросов, извергаемых городом, невольно спрашиваешь себя, каким образом население его не гибнет от всевозможных болезней, лихорадок и эпидемий. А глядя на озеро, которое постепенно завоевывают и переполняют те же стоки городских нечистот, на озеро — эту вонючую помойную яму, из которой поднимаются такие миазмы, что в жаркие ночи вас мутит от отвращения, не понимаешь даже, как еще существует старый город, расположившийся у этой клоаки.
Вспоминаешь о больных лихорадкой, которые встречаются в некоторых деревнях Сицилии, Корсики или Италии, об уродливых, чудовищных людях, с раздутыми животами, трясущихся, отравленных водою чистых ручьев и красивых прозрачных озер, и приходишь к убеждению, что Тунис должен быть очагом заразных болезней.
Но нет! Тунис — здоровый город, очень здоровый! Зловонный воздух, которым вы в нем дышите, живит и успокаивает вас. Это самый умиротворяющий, самый приятный для возбужденных нервов воздух, каким мне когда-либо доводилось дышать. После департамента Ланд, наиболее здорового района Франции, Тунис является местом, где менее всего распространены обычные в наших странах заболевания.
Это кажется невероятным, однако это так. О вы, современные врачи, смешные оракулы, профессора гигиены, посылающие ваших больных дышать чистым воздухом горных вершин или животворящим воздухом зеленых лесов, приезжайте сюда, взгляните на эту навозную жижу, омывающую Тунис, посмотрите затем на эту землю, которую не защищает и не освежает своею тенью ни одно деревце; проживите год в этой стране, на этой низменной равнине, летом иссушенной солнцем, зимой превращенной в болото дождями, а потом зайдите в здешние больницы. Они пусты!
Справьтесь со статистикой, и вы узнаете, что здесь гораздо чаще, чем от ваших болезней, умирают от того, что называют — пожалуй, ошибочно — мирной естественной смертью. Тогда вы, может быть, спросите себя, не современная ли наука отравляет нас своим прогрессом; не являются ли канализационные трубы в наших погребах и сточные ямы, находящиеся по соседству с нашим вином и водою, домашними рассадниками смерти, очагами и распространителями эпидемий, более действенными, чем ручейки нечистот, текущие под солнечными лучами вокруг Туниса; вы убедитесь, что чистый горный воздух менее успокоителен, чем бациллоносные испарения здешних городских нечистот, и что сырость лесов опаснее для здоровья и чаще порождает лихорадки, чем сырость гниющих болот, вокруг которых на сто лье нет ни единой рощицы.
Неоспоримо здоровый климат Туниса действительно изумляет и может объясниться только абсолютной чистотой воды, которую пьют в этом городе, а это полностью подтверждают наиболее современные теории о способе распространения смертоносных зародышей.
В самом деле, вода с горы Загуана, каптированная под землей на расстоянии восьмидесяти километров от города, доходит до домов без малейшего соприкосновения с наружным воздухом и, следовательно, не получив никаких зародышей заразных болезней.
Я был так удивлен, когда мне говорили о здешнем здоровом климате, что пожелал посетить больницу, и врач-мавр, заведующий главной больницей Туниса, разрешил мне осмотреть ее.
Как только передо мною открылись ворота, ведущие в обширный арабский двор, над которым, под защитой плоской крыши, возвышается галерея с колоннадой, мое удивление и волнение так возросли, что я позабыл о цели своего прихода.
Вокруг меня по бокам четырехугольного двора, в узких камерах за решетками, как в тюрьме, были заключены люди; при нашем появлении они поднялись и прижали к железным решеткам изможденные бледные лица. Затем один из них просунул руку и, помахав ею, прокричал несколько ругательств. Тогда и остальные принялись вдруг скакать, словно звери в клетках, и орать во все горло, а на галерее второго этажа длиннобородый араб, с тяжелым тюрбаном на голове и медными ожерельями вокруг шеи, небрежно свесил над перилами покрытую браслетами руку, пальцы которой были унизаны кольцами, и, улыбаясь, слушал весь этот гам. Это был сумасшедший, свободный и спокойный, который воображал себя царем царей и мирно владычествовал над буйными помешанными, запертыми внизу.
Мне захотелось обойти и оглядеть этих страшных безумцев, которые невольно приковывают внимание своими восточными одеяниями, а благодаря своей оригинальности более интересны и, быть может, менее волнуют, чем наши бедные европейские сумасшедшие.
Мне разрешили войти в камеру первого из них. Подобно большинству своих товарищей, он был доведен до такого состояния гашишем, или, вернее, кифом[6]. Он еще очень молод, страшно худ, страшно бледен и разговаривает со мной, глядя на меня огромными пристальными мутными глазами. Что он говорит? Он просит меня подарить ему трубку для курения и рассказывает, что его ждет отец.
Время от времени он приподнимается, причем из-под его геббы и бурнуса выглядывают ноги, тощие, как у паука, а негр, который его сторожит, гигант, с лоснящейся кожей и блестящими белками глаз, всякий раз отбрасывает его на циновку легким толчком в плечо, и безумец слишком слаб, чтобы устоять при этом на ногах.
Его сосед, желтое гримасничающее чудовище, испанец из Рибейры, сидит, скорчившись, вцепившись в железные прутья решетки, и также просит трубку или кифа с непрерывным смехом, похожим на угрозу.
В следующей камере двое: еще один курильщик конопли — крупный араб мускулистого сложения, встречающий нас бешеной жестикуляцией, тогда как его сосед неподвижно сидит на пятках, устремив на нас прозрачные глаза дикой кошки. Это человек редкой красоты; черная борода, короткая и курчавая, придает прекрасному цвету его лица мертвенно-бледный оттенок. Нос тонкий, лицо продолговатое, изящное, полное благородства. Это мозабит, сошедший с ума после того, как он нашел мертвым своего юношу-сына, которого он разыскивал два дня.
А вот старик, который смеется и, приплясывая, как медведь, кричит нам:
— Сумасшедшие, сумасшедшие, все мы сумасшедшие: я, ты, доктор, сторож, бей — все, все сумасшедшие!
Он выкрикивает это по-арабски, но мы его понимаем, до того страшна его мимика, до того убедителен протянутый к нам палец. Старик указывает на каждого из нас поочередно и смеется; ведь этот сумасшедший убежден, что сумасшедшие — мы, и он повторяет:
— Да, да, ты, ты, ты сумасшедший!
И кажется, что в вашу душу проникает дуновение безумия, заразная и страшная эманация, исходящая от этого злобного бесноватого.
И вы уходите, подымая взор к большому синему квадрату неба, простирающемуся над этой ямой проклятых. Тут снова показывается по-прежнему улыбающийся, спокойный и прекрасный, как царь-волхв, повелитель всех этих безумцев, длиннобородый араб; он перегнулся через перила галереи и сверкает на солнце множеством всевозможных предметов из меди, железа и бронзы — ключами, кольцами, гвоздями, которыми он тщеславно украшает свое воображаемое царское достоинство.
Вот уже пятнадцать лет, как этот мудрец живет здесь и бродит медленным шагом со спокойным и величественным видом — действительно, настолько величественным, что ему с почтением кланяются. Он произносит в ответ царственным тоном несколько слов, означающих: «Добро пожаловать! Рад вас видеть». А потом больше не смотрит на вас.
Вот уже пятнадцать лет, как этот человек не ложился. Он спит, сидя на ступеньке посередине больничной каменной лестницы. Никто ни разу не видал, чтобы он вытянулся.
Мне неинтересны теперь остальные больные, к тому же настолько немногочисленные, что они наперечет в больших белых залах, откуда из окон открывается вид на широко раскинувшийся, сверкающий на солнце город, над которым, как пузыри над водой, вздымаются купола мечетей и кубб.
Я ухожу, охваченный смутным волнением, полный жалости, а может быть, и зависти к некоторым из этих одержимых бредом людей, переживающих в своей тюрьме, не замечаемой ими, ту мечту, которую они когда-то нашли на дне маленькой трубочки, набитой несколькими желтыми листочками.
В тот же вечер один французский чиновник, снабженный особыми полномочиями, предложил проводить меня в некоторые арабские злачные места, куда доступ для иностранцев крайне затруднен.
Впрочем, нам пришлось отправиться в сопровождении агента местной полиции, без чего перед нами не открылась бы ни одна дверь даже самого гнусного туземного притона.
Арабский город в Алжире по ночам полон оживления. С наступлением вечера Тунис словно вымирает. Узенькие улицы, извилистые и неровные, кажутся проходами покинутого города, в котором местами позабыли погасить газовые фонари.
Вот мы в самой глубине этого лабиринта из белых стен, и нас вводят к еврейкам, исполняющим танец живота. Этот танец безобразен, неграциозен и интересен только для любителей мастерства исполняющей его артистки. Три девицы, три сестры, чрезвычайно разряженные, проделывали свои непристойные кривляния под благосклонным оком матери, неимоверной груды жира с колпаком из золоченой бумаги на голове; после каждого приступа содрогания дочерних животов мать производила среди зрителей сбор на содержание заведения.
Через три полуоткрытых двери салона можно было видеть низкие ложа трех спален. Я открыл четвертую дверь и увидал лежавшую на кровати женщину, показавшуюся мне красивой. Но тут на меня набросились мать, танцовщицы, двое слуг-негров и какой-то раньше не замеченный мною человек, глядевший из-за занавески, как волнуются животы его сестер. Я чуть было не вошел в комнату его законной жены, которая была беременна, в комнату снохи, невестки этих распутниц, которые тщетно пытались привлечь нас, хотя бы на один вечер, в лоно своей семьи. В извинение за то, что меня не впустили, мне показали первого ребенка этой дамы, девочку лет трех или четырех, которая уже пыталась воспроизвести танец живота.
Я ушел с чувством глубокого отвращения.
С великими предосторожностями меня провели затем в квартиру дорогих арабских куртизанок. Пришлось сторожить в конце улицы, вести переговоры, угрожать, так как если бы туземцы узнали, что к этим женщинам входил руми, они были бы отвергнуты, заклеймены, разорены. Там я увидел толстых брюнеток, весьма посредственной красоты, в комнатушках, переполненных зеркальными шкафами.
Мы собирались уже вернуться в гостиницу, когда агент туземной полиции предложил провести нас в самый обыкновенный притон, в публичный дом, двери которого он заставит открыть своей властью.
И вот мы снова следуем за ним ощупью по черным переулкам, которых никогда не забудешь, зажигаем спички, чтобы не упасть, но, тем не менее, оступаемся на неровной почве, задеваем о стены домов то плечом, то рукой и слышим порою за стенами голоса, звуки музыки, шум дикого веселья, приглушенные, далекие, жуткие по своей невнятности и таинственности. Мы в самом центре квартала разврата.
Мы останавливаемся у одних дверей, притаясь справа и слева от них, в то время как полицейский стучит кулаком, выкрикивая какую-то фразу по-арабски, по-видимому, приказание.
Из-за двери отвечает слабый голос, голос старухи, и теперь до наших ушей доносятся из самой глубины этого вертепа звуки музыкальных инструментов и крикливое пение арабских женщин.
Нам не хотят отпирать. Полицейский сердится, и из его горла вырываются быстрые, резкие, раздраженные звуки. Наконец дверь приоткрывается, он толкает ее, входит в дом, точно в завоеванный город, и широким жестом победителя как бы говорит нам: «Следуйте за мною!»
Мы следуем за ним и спускаемся по трем ступенькам, которые приводят нас в низкую комнату, где вдоль стен спят на коврах четверо арабчат; это дети дома. Старуха, одна из тех туземных старух, похожих на кучу движущегося желтого тряпья, из которого торчит невероятная, татуированная голова ведьмы, еще пытается преградить нам дорогу. Но дверь закрылась, и мы входим в первый зал, где стоят несколько человек, загораживая проход во второй зал, куда им не удалось проникнуть; они сосредоточенно слушают странную резкую музыку, доносящуюся оттуда. Первым проходит в зал полицейский, растолкав постоянных посетителей, и мы проникаем в узкое, продолговатое помещение, где арабы скученно сидят на досках, которые тянутся вдоль обеих выбеленных стен до самого конца комнаты.
Там, на большой европейской кровати, занимающей всю ширину помещения, возвышается пирамида других арабов, невероятным образом взгромоздившихся друг на друга, целая груда бурнусов, откуда торчат пять голов в тюрбанах.
Перед кроватью на скамейке, лицом к нам, за низким столиком красного дерева, уставленным стаканами, бутылками пива, чашками кофе с маленькими оловянными ложками, сидят четыре женщины и поют бесконечную тягучую южную мелодию под аккомпанемент инструментов, на которых играет несколько музыкантов-евреев.
Женщины разряжены, как в феерии, как принцессы из Тысячи и одной ночи, и одна из них, лет пятнадцати, отличается такой изумительной, такой совершенной, такой редкостной красотой, что она озаряет это странное место, превращая его в нечто неожиданное, символическое, незабываемое.
Ее волосы сдерживает золотой обруч, стягивающий лоб. Под этой прямой металлической полоской — два огромных глаза, со взглядом пристальным, бесстрастным, бездонным, два черных, продолговатых, широко расставленных глаза; их разделяет нос этого божества, нисходящий к маленькому детскому ротику, который раскрывается для пения и кажется единственной живой частью лица. Это лицо без выражения; правильность его черт первобытна и великолепна; она создана такими простыми линиями, что они кажутся естественными и единственно возможными здесь формами.
Во всяком лице можно было бы, казалось, заменить какую-нибудь черту или деталь, позаимствовав ее у другого человека. Но в лице этой арабской девушки решительно ничего нельзя изменить, настолько рисунок его совершенен и типичен. Гладкий лоб, словно изваянные щеки, незаметно переходящие в тонкий подбородок, безупречный овал чуть смуглого лица, единственно возможные здесь нос, рот и глаза — все это воплощает идеальное представление об абсолютной красоте, которая чарует наш взгляд и не вполне удовлетворяет разве только нашу мечту. Рядом с первой девочкой находится другая, тоже очаровательная, но не такой исключительной красоты, одно из тех белых, нежных лиц, которые словно вылеплены из молочного теста. А по сторонам этих двух звезд сидят две другие женщины, животного типа, круглоголовые, скуластые, две бродячие проститутки из тех пропащих созданий, которых племена теряют на пути, снова подбирают и снова теряют, чтобы оставить их наконец в хвосте какого-нибудь отряда спаги, который уводит их за собой в город.
Они поют, ударяя по дарбуке[7] руками, покрасневшими от хны, а евреи-музыканты аккомпанируют им на маленьких гитарах, тамбуринах и пронзительных флейтах.
Все слушают молча, без улыбки, с величавой серьезностью.
Куда мы попали? В храм ли какой-то варварской религии или в публичный дом?
В публичный дом? Да, мы в публичном доме, и ничто в мире не производило на меня более неожиданного, более свежего, более красочного впечатления, чем эта длинная низкая комната, где девушки, убранные, как для священнодействия, ожидают прихоти одного из этих важных мужчин, которые словно бормочут про себя стихи корана даже посреди кутежа.
Мне указывают на одного из них, который сидит перед крошечной чашкой кофе, подняв глаза к небу с благоговейным видом. Он содержит это божество, и почти все остальные — его гости. Он угощает их напитками, музыкой и созерцанием красавицы до той поры, пока не попросит их разойтись по домам. И они уйдут, величественно откланявшись ему. Этот человек, с таким тонким вкусом, хорош собою, молод, высок; у него прозрачная кожа араба-горожанина, которая кажется еще светлее от черной бороды, шелковистой, блестящей и немного редкой на щеках.
Музыка умолкает, мы аплодируем. Присутствующие вторят нам. Мы сели на табуретки среди груды людей. Вдруг длинная черная рука ударяет меня по плечу, и голос, странный голос туземца, пытающегося говорить по-французски, заявляет:
— Мой тоже не отсюда. Француз, как и ты.
Я оборачиваюсь и вижу великана в бурнусе, одного из самых высоких, самых худых, самых костлявых арабов, каких мне только приходилось встречать.
— Откуда же ты? — спрашиваю я с удивлением.
— Из Алжира!
— А! Держу пари, что ты кабил?
— Да, мусью.
Он рассмеялся в восторге, что я угадал его происхождение, и, указывая на своего товарища, добавил:
— И он тоже.
— А! Вот что.
Это было во время чего-то вроде антракта.
Женщины, к которым никто не обращался, сидели неподвижно, как статуи, и я пустился в разговор с моими двумя соседями-алжирцами при помощи агента туземной полиции.
Я узнал, что они пастухи, землевладельцы из окрестностей Буджи, и что в складках бурнусов они носят с собою туземные флейты, на которых играют по вечерам для развлечения. Видимо, им хотелось похвалиться своим талантом, и они показали мне две тонкие тростниковые трубочки с просверленными в них дырочками, две настоящие тростинки, срезанные ими на берегу речки.
Я попросил, чтобы им позволили поиграть, и все тотчас же смолкли с изысканной вежливостью.
Ах, какое удивительное и сладостное ощущение проникло в мое сердце с первыми нотами, такими легкими, необычными, незнакомыми и неожиданными, этих двух голосков, исходящих из двух трубочек, выросших в воде! Мотив был изящный, нежный, отрывистый, скачущий: звуки летали и летали друг за другом, но никогда не могли сочетаться, встретиться и слиться, пение то и дело замирало и начиналось снова, проносилось мимо, реяло вокруг нас, как дыхание души листьев, души лесов, души ручейков, души ветра, проникшее вместе с двумя этими рослыми пастухами кабильских гор в публичный дом тунисского пригорода.