Немеркнущей памяти
Софии Рафаиловны Благой —
Жены, Помощницы, Друга.
Содержание данной книги — четыре года творческого пути Пушкина, с осени 1826 года по знаменитую Болдинскую осень 1830 года включительно. Так мало? — могут удивиться некоторые читатели, которые знают мою ранее вышедшую книгу под тем же названием, охватывавшую 1813–1826 годы, то есть период, примерно в три раза больший. Но чрезвычайно стремительные с самого начала темпы творческого роста Пушкина по мере созревания его художественного гения все нарастали. И данные четыре года по числу и значительности созданных за это время шедевров являются чрезвычайно важным этапом становления и развития Пушкина как национального поэта, основоположника последующего русского искусства слова — того, кто будет славен, «доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит», одного из величайших деятелей в области художественной культуры человечества.
В центре внимания автора книги — анализ художественных творений Пушкина в их литературном и общественном, национальном и всемирном значении. Но рассматриваются они не в некоем отвлеченно-эстетическом пространстве, а в органической связи с той национально-исторической почвой, на которой, питаясь ее соками, они вырастали, и с живой личностью их творца.
В литературе о Пушкине издавна обозначились различные точки зрения на связь его творчества с современной ему русской действительностью и с его жизнью, его духовным миром.
Одна из этих точек зрения резче и ярче всего была высказана Гоголем в его статье «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность» (1846), включенной в его книгу «Выбранные места из переписки с друзьями». «Все наши русские поэты: Державин, Жуковский, Батюшков удержали свою личность. У одного Пушкина ее нет. Что схватишь из его сочинений о нем самом? Поди, улови его характер, как человека! На место его предстанет тот же чудный образ, на все откликающийся — и одному себе только не находящий отклика… Как ему говорить было, — писал дальше Гоголь, — о чем-нибудь потребном современному обществу в его современную минуту, когда хотелось откликнуться на все, что ни есть в мире, и когда всякой предмет равно звал его?» (VIII, 382–383).[2]
Молодой Гоголь, автор «Вечеров на хуторе близ Диканьки», «Миргорода», находившийся под могучим воздействием впечатлений от развертывающегося на его глазах во всю свою зрелость и силу творчества гениального старшего современника, написал небольшую статью-заметку «Несколько слов о Пушкине» — самое значительное из всего, что было написано при жизни поэта его современниками. Подчеркивая теснейшую связь пушкинских художественных творений с миром русской действительности, русского духа, Гоголь впервые полным голосом провозгласил его национальным поэтом. Оба эти положения были приняты и развиты (правда, с некоторыми оговорками в отношении второго) Белинским в его знаменитых одиннадцати статьях о Пушкине, которые легли в основу последующего понимания передовой критической и исследовательской мыслью значения Пушкина для русской литературы и, еще шире, русской культуры вообще. Прав был Гоголь и тогда, когда в процитированных мною словах из его позднейшей статьи отмечал исключительно широкий размах творческих откликов Пушкина «на все, что ни есть в мире», — тезис, подхваченный и развитый позднее Достоевским. Но никак не соответствует действительности содержащееся тут же утверждение, что это делало поэта равнодушным к окружающему, к своей современности.
Выдвигая это положение, Гоголь, перешедший на позиции правого славянофильства и официальной народности, явился зачинателем крайне одностороннего, находящегося в явном противоречии с основным характером творчества Пушкина, взгляда на него как на главу оторванного от «потребностей» «современного общества в его современную минуту» так называемого «чистого искусства». Столь же неверно утверждение Гоголя, что в созданиях пушкинского творчества невозможно уловить личность самого поэта. Гораздо ближе к истине точка зрения на Пушкина другого младшего его современника, Герцена, который писал: «…его лирические стихи — это фазы его жизни, биография его души, в них находишь следы всего, что волновало эту пламенную душу: истину и заблуждение, мимолетное увлечение и глубокие неизменные симпатии» (VII, 76 и 206).[3]
Однако вопрос о соотношении между жизнью и творчеством Пушкина продолжает оставаться дискуссионным вплоть до настоящего времени. В досоветский период многие исследователи склонны были чрезмерно преувеличивать автобиографичность творчества Пушкина, стремясь истолковывать в этом смысле чуть ли не каждое из его произведений. В пушкиноведении нашего времени особенно категорически настаивал на сугубой автобиографичности Пушкина талантливый и тонкий исследователь и критик, стоявший, однако, на идеалистических, подчеркнуто субъективистских позициях, М. О. Гершензон («Мудрость Пушкина», М., 1919, и др.). По этому пути пошел в своей книге «Поэтическое хозяйство Пушкина» (Л., 1924) и поэт-пушкинист В. Ф. Ходасевич. Подобная узко и прямолинейно биографическая интерпретация художественных созданий Пушкина вызвала законную реакцию со стороны В. В. Вересаева (книга «В двух планах. Статьи о Пушкине», М., 1929; в особенности включенная в нее статья «Об автобиографичности Пушкина»). Убедительно показывая научную несостоятельность многих домыслов Гершензона и Ходасевича, Вересаев впал, однако, в противоположную крайность.
Опираясь на приведенное выше суждение позднего Гоголя, он пошел значительно дальше его. Гоголь все же признавал, что, хотя «собственная жизнь» Пушкина и не проступает явно в его творчестве, она «незримо» в нем присутствует: «…все там до единого есть история его самого» (VIII, 382–383). Вересаев, наоборот, несмотря на некоторые оговорки, решительно отрывает творчество Пушкина от его жизни, утверждая, что эти два рода явлений не только не связаны, протекают в двух никак не совпадающих планах, но и находятся между собой в резком противоречии. В противовес наивному «биографизму» Вересаев призывает обратиться к изучению психологии художественного творчества, процесса создания художественных произведений, который, пишет он, «до сего времени почти совершенно еще не исследован» и вместе с тем является «до чрезвычайности тонким и загадочным» (38, 39). В последнем отношении Вересаев совершенно прав. Неизученность проблем психологии творчества и важность их разработки снова и вполне справедливо подчеркивает в последнее время Б. С. Мейлах (книга «Художественное мышление Пушкина как творческий процесс», М. — Л., 1962, и ряд других его выступлений в печати на эту же тему). Однако опыты в этом направлении самого Вересаева только по видимости могут показаться более научными, а на самом деле не только не приводят к сколько-нибудь положительным результатам, но могут скомпрометировать саму постановку вопроса.
С беспощадной искренностью Пушкин говорил о том, что поэт в свои нетворческие минуты «меж детей ничтожных мира», быть может, ничтожней всех других. Эти крылатые пушкинские слова Вересаев охотно берет на вооружение, даже подчеркивая на этот раз, в противоречии со своим основным тезисом, их автобиографическую окраску. Но он проходит мимо другого, внутренне тесно связанного с ними и чрезвычайно выразительного пушкинского высказывания. Прочитав об уничтожении после смерти Байрона его другом, поэтом Муром, слишком интимных автобиографических записок покойного, Пушкин писал в конце 1825 года Вяземскому: «Зачем жалеешь ты о потере записок Байрона?.. Мы знаем Байрона довольно. Видели его на троне славы, видели в мучениях великой души, видели в гробе посреди воскресающей Греции. — Охота тебе видеть его на судне. Толпа жадно читает исповеди, записки etc., потому что в подлости своей радуется унижению высокого, слабостям могущего. При открытии всякой мерзости, она в восхищении. Он мал, как мы, он мерзок, как мы! Врете, подлецы: он мал и мерзок — не так, как вы — иначе» (XIII, 243–244).[4]
Стремление Вересаева, в противовес «научной фантастике», при изучении творчества Пушкина «подходить к этому вопросу с величайшей осторожностью, отбросив всякие априорные представления, подвергая всякий факт строжайшей критике» (39), заслуживает безусловной похвалы. Следовало бы приветствовать и владеющий Вересаевым, приближающийся к толстовскому срыванию всех и всяческих масок пафос достижения в отношении Пушкина полной правды, какой бы она ни была. Но беда в том, что в итоге разысканий Вересаева правда эта отнюдь не достигается, подменяясь в лучшем случае всякого рода полуправдами и тем самым зачастую оборачиваясь полной неправдой.
Следуя пресловутой концепции «двух планов», Вересаев устраняет из пушкинской биографии, как якобы не имеющие к ней отношения, те высшие и значительнейшие моменты, когда «душа поэта» в порывах вдохновенного творческого подъема взмывает ввысь «как пробудившийся орел», другими словами, лишает Пушкина-человека кровного и самого драгоценного его достояния — величайшего художественного гения. И вот под пером, точнее, пожалуй, анатомическим ножом Вересаева Пушкин чаще всего предстает как раз в том виде, в каком сам он, по приведенным мною его энергичным словам, не хотел бы видеть Байрона (большинство статей книги «В двух планах», в особенности статья «Пушкин и Евпраксия Вульф», которую — да будет прощена мне эта резкость — нельзя читать без отвращения; сюда же примыкают и многие страницы его широко известной книги-монтажа «Пушкин в жизни»). Но если концепция «двух планов» не вносит ничего не только хорошего, но и верного в наши представления о личности Пушкина и его биографии, то еще в меньшей степени способствует она правильному пониманию пушкинского творчества. Отделяя от реальной действительности художественные создания «поэта действительности» (известная формула пушкинского самоопределения; XI, 104), рассматривая их в отрыве от биографических и общественных реалий, Вересаев приходит к «ошеломляющим», по его собственным словам, выводам. Великий акт поэтического и одновременно гражданского самосознания поэта — его стихотворение о «памятнике нерукотворном» — в истолковании Вересаева оказывается не чем иным, как всего лишь литературной пародией (111–118). Слова, вкладываемые Пушкиным в уста Моцарта о «несовместности» гения и злодейства, никакого этического содержания в себе якобы не заключают. Несовместимы же, по Вересаеву, для Пушкина «две указанные стихии потому, что злодейство тоже есть жизненное творчество… для этого потребна энергия, внимание к жизни, вкладывание в нее своих сил», а Пушкину якобы присуще «пренебрежительное и глубоко равнодушное отношение к реальной жизни», до которой «поэту нет и не может быть никакого дела» и от которой он спасается в процессе своего творчества в «мир светлых привидений» (156–158). Подобным же образом истолковываются Вересаевым и «Пророк», и послание к Керн («Я помню чудное мгновенье…»), и многое другое.
Сам Вересаев не придавал выводам, к которым он пришел в результате своих домыслов в области психологии пушкинского творчества, обобщающего теоретического значения; «случай» Пушкина — его «двупланность» — он склонен был даже считать исключением. Мало того, в противоречии со своим основным тезисом, он отмечал «непосредственно-автобиографический характер» некоторых произведений пушкинской художественной прозы (100). Категоричнее отрицали значение биографии любого писателя для изучения его творчества представители двух основных, противоборствовавших друг другу, но в этом вопросе сходившихся между собой, течений нашей литературоведческой мысли того времени — 20 — 30-х годов — «формалисты» и «социологи».
Для первых, стоявших на позиции имманентности литературного развития, биография писателя представлялась чем-то совершенно не идущим к делу, находящимся вне науки о литературе. Для вторых, стремившихся все отдельное, индивидуальное подогнать под некие отвлеченные, вульгарно-социологические схемы, личность и жизнь писателя оказывались прямой помехой.
Формальный и социологический методы — пройденный этап нашего литературоведения, хотя рецидивы того и другого порой дают себя знать. Но и в настоящее время существует настороженное отношение к привлечению фактов личной и общественной жизни писателя для объяснения тех или иных явлений его творчества. В этом видят чуть ли не возврат к старому «биографическому методу», впадание в «биографизм».
С этим согласиться нельзя. Биография в широком и правильном понимании этого слова (не только события личной жизни писателя, тесно связанной с современной ему исторической обстановкой, явлениями жизни общественной, но и его мировоззрение, история его духовного развития), с одной стороны, с другой — его творчество представляют собой диалектическое единство.[5] Поэтому биограф, в центре внимания которого — история жизни писателя, не может игнорировать самое главное в ней — его художественные создания. Наоборот, исследователь творческого пути писателя, в центре внимания которого находится именно это главное, отнюдь не должен отказываться как от привлечения, там, где это нужно, биографического материала, так и от возможных объяснений фактами жизни фактов творчества.
С довольно обширного биографического введения начинается и эта книга. Еще одно, значительно меньшее по объему, введение предпослано второму ее разделу. Необходимые биографические экскурсы делаются и в основной ее части, посвященной исследованию художественного творчества Пушкина, особенно анализу пушкинской лирики.
Чтобы непосредственнее ввести читателя моего труда в художественный мир Пушкина, я придал каждой из глав названия и эпиграфы, взятые из его произведений. На шмуцтитулах и заставках воспроизводятся рисунки поэта.
За содействие в моей работе выражаю признательность Б. С. Мейлаху, Т. Г. Цявловской, Р. И. Ованесову, И. Ф. Бэлзе, А. А. Елистратовой, И. С. Зильберштейну, М. В. Нечкиной, А. А. Тахо-Годи, И. Л. Фейнбергу, Г. П. Шторму, Ю. А. Брауде, Е. В. Музе, К. Н. Полонской.