Твоя поэма

Семен Кирсанов

ТВОЯ ПОЭМА

Сегодня июня первый день, Рожденья твоего число. Сдираю я с календаря ожогом ранящий листок... О, раньше! Как меня несло с цветами в тишь, пока ты спишь, с охапкой лепестков и лент будить губами, тронуть лишь вопросом "сколько тебе лет?"
И на руку надеть часы: "Красивые они, носи"... Не будет больше лет тебе! Часам над пульсом не ходить! Но я ж привык будить, дарить, вывязывая вензеля из букв: Ка, Эл, А, Вы и А... Как быть? Что подарить теперь, чтоб ты взяла?.. -- Стихи одни, где мы с тобой сквозь плач видны, где "ты!" в слезах воскликну я, - твоя поэма! В горький срок я, как с ожога бинт, сорвал с календаря листок, даря запекшиеся в ночь слова.
Теперь ничто -- стихи одни меня мечтой вернут в те дни, в стихах я возвращаюсь вновь к тревоге снов дорогой вспять опять в свою беду, опять в бреду сведенных болью рифм я в конмату к тебе бреду. Опять твой столик, твой стакан и столько склянок, ампул, игл, и лампу доктор ловит лбом, циклопа никелевый глаз наводит блик на ужас язв о, в горлышке твоем больном.
Каких тут не было врачей! Чей стетоскоп с тоской не лег на клочья легких у плеча?! Евда стучит в руке врача твой нитевидный пульс! Твой бред, твой лоб нагрет ладонью проб: -- Как голова? -- Немного льда, а как погода? -- Холода... Я лгал, три дня как таял март, лишь утром лужи леденя. Под 40 жар взбежал с утра. То капли каплил невпопад гомеопат. Принес тебе тибетский лекарь пряных трав. Рука профессора прижгла миндалины Пришла старуха-знахарка. Настой на травке принесла простой...
Ты говорила мне: -- Лечи, чем хочешь -- каплями, травой... И пахли грозами от лампы дуговой. А ты уже ловила воздух ртом И я себя ловил на том, что тоже воздух ртом ловлю...
Как я тебя люблю, как жду исполнить каждую нужду, то причесать тебя, то прядь поправить, то постель прибрать, гостей ввести, то стих прочесть... Не может быть, что ты не сможешь жить! Лежи! ни слова лжи: мы будем жить! Я отстою тебя, свою... И вытирал платочком рот и лгал: мне врач сказал: умрет.
А что я мог? Пойти в ЦК? Я был в ЦК. Звонить в Париж? Звонил. Еще горловика позвать? Я звал. (А ты горишь!) Везти в Давос? О, я б довез не то что на Давос -- до звезд, где лечат! Где найти лекарств? И соли золота, и кварц, и пламя финзеновских дуг, все! все перебывало тут! А я надеялся: а вдруг? А вдруг изобретут? Вокруг сочувствовали мне. Звонки товарищей, подруг: -- Ну как?. Как руки милые тонки! Как мало их в моих руках!
Потом остался морфий. Я сам набирал из ампул яд. Сам впрыскивал. А ты несла такую чушь про "жить со мной, про юг и пляж со мной, про юж и ляг со мной, родной..." И бредила: "Плечом к лучу на башню Люсину лечу, к плечу жираффик и верблюд, родной, я так тебя люблю, так обожаю, все терпя лишь для тебя..." А морфий тащит в мертвый сон, и стон, и жар над головой.
Ты так дышала, будто был домашний воздух страшно затхл и каждый вздох тебя губил... Покорность странная в глазах. Вдруг улыбалась, пела вдруг, звала подруг, просила -- мать, потом на весь остаток дня все перестала понимать. Под ночь увидела меня, и издали уже, из н е т последним шопотом любви: -- А ты смотри, живи, еще Володька есть... И в бред, в дыханье, в хрип, в -- дышать всю ночь. Помочь никто уже не мог. Врач говорит, что он не бог. Я бросился на твой матрас, и плечи плач потряс. Устал и утонул во сне. Я спал среди каких-то скал с тобой, еще живая ты! Губой ресницы трогаю, пою: ты мне нужна, ты мне мила... Стук. Просыпаюсь. В дверь мою мать постучалась: -- Умерла.
Прошло лишь 30 дней пустых, как пульс утих, как лоб простыл, как след тебя простыл, как свет мне стал постыл, от того дня, как не к тебе пришли а к н е й друзья, родня, лишь 30 дней, как вместо "ты" ты стала "та", как Тышлер на квадрат листа вносил ее и не просил "не двигаться!", она сама себя, как мертвая, вела, сама не двигалась. С ума я не сходил, я больше сам мать успокаивал, снимать ее с постели в гроб -- пришел, и платья синий шелк в цветах оправил сам и к волосам приладил с дрожью косу ту что бронзой светиться насквозь... Вокруг и в гроб побольше роз, чтоб ей лежалось как в саду.
Прощай, прощай! Я девять лет брал счастье за руку и вел, и нет его! Я должен встать и жизнь перелистать и, встав, начать все с чистого листа. Как мир за месяц поредел! Ну, да, я здесь, а Клава где? Где эта сказочная Гда, жизнь, где без нас идут года? Нет! Я не мрачен. Я хочу войти с другими к жизни в дом, пробиться к чистому лучу поэзии своим трудом, я говорю: работай, лезь по строчке лестничной к звезде! Я не уйду. Я жив. Я здесь! Ну да, я здесь, а Клава где?
Вначале десять первых дней я позабыл рыдать над ней. Меня знобил пустяшный грипп больного полузабытья. Должно быть, я не влип еще в топь трудной жизни без тебя. Как прочно всажен в ребра нож -- должно ж так сердце наболеть, чтоб на балет пойти в Большой. С оглохшей наглухо душой шел в Метрополь, часов до трех в ночь на бульварную скамью, в полузнакомую семью, -- я стал тащиться в те места, куда б не стал ходить при ней, но только не домой где ждет где жжет меня револьвер мой. Мыслишкой -- сразу кончить все! -- не слишком страшно сжать висок. Подумаешь! В Москве ночной при телефоне эта мысль, как ни томись, была полне карманной, тихонькой, ручной. Но дома! где лежит пятном -- да, на пол пролитый ментол, и стул на коврике цветном, вся наша мебель, старый стол... там эта мысль меня могла пугнуть из-за угла.
Но где то ж надо спать! Все та ж на третий лестница этаж. П о т а щ и ш ь с я -- в передней свет, а Клавы просто дома нет. Нет... Клавы просто НЕТ -- всерьез! ни роз, в каких лежала, ни косы, молчат ее часы, и с роз календаря горят несорванные дни. Тут шкаф и платьица в пушках, доха в духах, белье ее, подаренные пустяки, мои стихи в тетрадке и две прядки русые, твои.
Еще тогда я срезал прядь, в тетрадь упрятал и достал, и на столе, косясь на них, я стал расскладывать пасьянс твоих волосиков льняных. На счастье клал их так и так, гадал, подглядывал под масть льняных, соломенных, витых. Как я ни жулил. ты -- не выходила! Как ни старался, ты -- не получалась! Никак! Глазами в синяках бессониц я увидел свой револьвер с воинским клеймом. Он -- "Маузер", он вот такой, попробуешь рукой на вес -- он весь как поезд броневой, стреляться из него -- как лечь под колесо. Свое лицо я трогал дулом. К жару скул прикладывал, ко рту, к виску, и взвешивал в руке заряд, где десять медных гильз горят. Мне жизнь не в жизнь, а выход -- вот. Нигде, хоть всей землей кружись, нигде, -- в воронежском селе двойник любимой не живет. А выход вот: в стальном стволе, в сосновом письменном столе. На! прислонись к стене и стань, и оттягни замок к себе, пусть маслянисто ходит сталь в крупнокалиберной судьбе. Тебя обстанет цепкий ад рефлексов, сопряженных с ней, во сне ее глаза стоят. Скорей вложи обойму, на! Москва -- она! Стихи -- она! Ты будешь плакать у окна, и помнить помнить помнить лоб с косой соломенной и рот, -- у всех дверей, у всех ворот, куда тебя не привело б.
Но знаете, я думал жить. И лучше, что замкнув на ключ свой стол и в нем железный ствол. И ключ -- столу на уголок, и лег, не зарыдав в тот раз, на свой матрас. Не спал, сквозь пальцы видел я: ключ сполз, сам ящик отпер, щелк -- и выглянула из стола насечка деревяных щек и указательный ствола. Револьвер мой вспорхнул, поплыл под потолком лепным, кругом, кривым когтем вися. Вся комната петлила с ним, с патроном запасным. Кружил и у подушки врылся в пух, как друг, что лучше новых двух и издавна со мной дружил. Пока он ждал бессильных рук, я вспомнил: у меня есть друг на Трубниковском. К счастью, днем. Не вспомни о нем, сейчас я б не ходил среди живых. Срываешь дождевик. Бредешь в плеск, в дождь тоску свою таща, текут со щек -- еще! еще! -- капельки плача и дождя. Лишь я вошел к нему, лишь сел сказал, что заночую тут, что дома моют, окна трут и куча дел, -- как телефон вздрогнул звоночком ночь дробя. Друг трубку снял: -- Кого? Его? -- и трубку протянул: -- Тебя.
Шел шепот медным волоском (Алло? Не Клава это, нет!) То проволочным голоском револьвер шепчет в ухо мне. Внушает: "Я могу помочь, ночь подходящая вполне для наших с вами дел. Предел я положу всей жути жить, позвольте положить в висок вам сплава узенький кусок. Вас Клава б не ругала за- глаза, что вы идете к ней. Вам -- дуло выход из любви, из ада "нет ее", из дней без глаз ее, без губ, без рук -- вы ж как без рук..." И я пошел к Большой Ордынке, к тупику, где свой висок я опеку, домой -- где ждет меня, где жжет, маня, меня револьвер мой. Бульваром Гоголевским, где, в наш старый дом, да, каждый день, мы шли вдвоем. Где ни пройдешь, весь грунт нас помнит от подошв до рифм прочитанных поэм, от Гоголя до буквы "М". Как пить -- не пивши тридцать дней, как есть, не евши... я -- о ней! Как шарят папирос (курить!). Где тень ее среди берез? Как повторить пропавший день
Я отпер ящик. Отпил пыль с губ и сошел с ума уже. И вынул маузер. Он был груб, туг в ходу и длиннорыл. Открыл синестальной замок. Мой сын агукнул за стеной, пролепетал, замолк. Как вор я сдвинул скобку, снял затвор, пружину вынул, вырвал ствол, стальную сволочь мял и рвал, развинчивал и вынимал из самой малой части часть, сочась холеным маслом льна -- его слюна; лишь лязг, да бряк, разобранный добряк -- лишь грязь, грозящий брак кусков стальных... О, убежать, уснуть от них!..
Да, лишь бы сон -- и я спасен! (Спит сын и видит грудь во сне...) Голос любимой пел во мне. "Смотри, живи..." напомнинал. Вот беленький, как школьный мел, бай-бай и спатки... люминал... Да... Три таблетки в три глотка... Мне три годика... Пополз щенком под стол, под свежую сосну. Коснулся наволоки щекой, И камнем вниз пошел ко сну.
На самом дне, на травах снов я снова рядом шел с тобой тропой в цветы, в дыханье сна. И снова -- не о н а; а "ты"! Мы шли в сплошной ромашкин луг, луг был как хоровод подруг, как сбор в "День белого цветка" в пользу чахоточных больных. Мир белыъ солнц! Ты ходишь в них, цветам не больно -- так легка. И машет нам ромашек луг. Мы шли, не размыкая рук, и я тебя просил: -- Нет сил мне жить, родная, без тебя, позволь с тобою вдаль пойти, нам по пути... Ее глаза мне жалко бросили: нельзя.
Мы вышли вдруг на новый луг, луг незабудок начал цвесть, трудом голубоглазых швей он в крестик шведский вышит весь и весь -- в цветочную пыльцу. А синий цвет тебе к лицу, твой сарафан из луга сшит. -- Куда спешить? Мы ляжем здесь, послушай, взвесь, мне трудно врозь, не брось меня Обсудим все: я в сотый раз прошу, пусти! Один -- я шляться не могу! Как жаль тебе меня, прости, но "нет" с твоих слетает губю
Мы вышли на жужжащий луг жуков, кузнечиков и пчел. С тобой я локоть к локтю шел и гладил о плечо щекой. Рой пчел кружился у волос, кололся колос, рос щавель, на камне мох ржавел у ног. Туберкулез -- он мог отнять, я ж только мог тебя обнять и так остаться, обнявшись. Выскальзывала ты из рук. Весь в парашютах снялся луг, и -- одуванчиками -- ввысь!
Отсюда вышли мы к Тверской, она спускалась вниз к Неве к нам ветерок подул морской, плыл Севастополь в синеве. По Ленинградскому шоссе прошли Воронежем в село, где снова луг стоял в росе, где детство ситчиком цвело. Ордынкой вышли в Теберду, Эльбрус укутан в снег-башлык, к Проспекту Октября в бреду Одесской лестницей сошли. Там сели в лодку мы без слов, на ней была кровать и гроб, по улице Донской веслом, венком с автомобиля греб. И я молил твои глаза, и все: нельзя, нельзя, нельзя...
Не блажь, ведь то, что я прошу! Куда-нибудь еще пойдем! Был перед нами желтый пляж, и моря шум, и волн подъем, и край пути с тобой вдвоем. Ты просишься проститься, но я обо всем просил давно. Уже дошли? А мне куда? Как морем прошагать года? Чем без тебя дожить до ста, мне лучше, тронув свой висок, пустынной дюной урны стать, к часам песочным лечь в песок. Молю врыдавши в пальцы плач: -- Мне так нужна слеза твоя, заплачь! Одна слеза! и в пляж мы ляжем -- ты и я -- вдвоем!.. Какая грусть в лице твоем, как хочется тебе со мной играть в наш милый мяч земной! Заплакать -- не расстаться нам: что тут -- слеза, то выстрел там. Нельзя -- чтоб с глаз сползла слеза! Ты, -- не заплакав от груди ребенка отняла, дала и молвила: -- Один иди... И взгляд ее на мне замерз, и лоб ее, прохладней льдин, губами тронул и один пошел.
Я ногу на волну занес, и сразу поднят был волной. Ступил, качнулся, как больной, и соскользнул с волны и вновь волновьей пеной брошен вверх, как смытый с верфи мачты ствол, я с волн стоймя сходил и шел с ребенком на одной руке. А вдалеке -- да, ты одна видна в песчаном пляже сна да, как сквозь воду, неясна...
О, помыкало море мной. Нас Ной не взял в ковчежный дом, каюту в чреве не дал кит. Моисей сияющим жезлом морской воды не раздвоит. Качаясь на своих двух, я это море мыкал сам, то пеной вверх, то ух! к низам, в бутылочно соленый пласт. Шагать по ним, да не упасть! Мальчонку я прижал к пальто, чтобы не то, что хлест воды, а дым, а капелек пыльца не тронула его лица. Мой трудный шаг в подъем и спад, баланс, у гребня на горбе, то бульканье и бурю ту он люлькой представлял себе: -- качают, ну и буду спать... Сынишка, он сквозь сон "агу", а ты на берегу, не ждешь, нет, наша встреча не близка, ты только блестка солнца в дождь в полоске узенькой песка.
Шаг -- и того не отыскать. И нет полоски позади. И шторм затих. Шуметь-то что? Все глаже водяные рвы, а дельше завиднелась гладь ниже воды, тише травы, волна аж проситься: "Погладь". И я с волны ступил на зыбь, вглубь стая рыб и ил, и штиль хвост солнца морем распустил.
Тут новый берег подан мне, в ладонь камней положен порт. Я вытер пот воды и слез, с подошв ракушки сбил и сквозь шаганье улиц в жизнь прошел. Куда я вышел? Стал, прочел двух накрест улиц имена. Припомниал... Не я, а сын смотрел впервые окнам в синь. Проснувшись в мире первый раз, трамвай как погремушку тряс, "Уа!" -- сказал трамваю "А". И мне в новинку был Арбат. Я здесь бывал и не бывал, Тверской бульвар, где стынет мой по ямбу бронзовый собрат. В вагоне место на скамье нам уступил старик. Я сел. В трамвае, как в одной семье, все точно знали, что со мной и что за море за спиной. С бульвара девушки глаза, по мне скользя, ушли в стекло, и губы мне у сна на дне желаньем новым запекло.
На Мыс Желанья я хочу лететь, лететь... Маршрут себе я начерчу, меня пошлют навстречу дующей судьбе. Кто этот мыс? Желанье? Жизнь? Поэзия? Социализм? Любовь? Москва? -- все те слова, которыми нельзя солгать, которыми я буду вам стихи чудесные слагать.
Куда себя мне деть? Лететь! Перелететь мой плач навзрыд желаньем -- отстоять Мадрид! Желаньем, чтобы этот стих шагал за нею вслед и вслед, желаньем -- сына в двадцать лет к присяге красной привести. Пусть помнится навеки мне наш путь, мой плач, твой взгляд во сне. Мы с нею вымечтали Мыс, куда моя взметнется мысль. Я встал, и сразу -- рядом стол. Обрубки маузера -- вот. Боек, прицел, пружина, ствол. Ему -- оставь его в домуу, дай только волю -- оживет. Скорей на мост к Москва-реке мой груз в руке, под мостом синь Я маузер завернул в стихи, где было много пуль и лбов. Любовь приказывает: -- Кинь! В то утро Волга шла в Москву, канал, открыв ворота все, плыл к мелководному кваску, залив овраги и шоссе. Здесь будет край моей беде, я маузер с моста бросил вниз. Кругами завернись в воде, войди в пески реки-Москвы и вройся дулом в ил и слизь! А ты на берегу, на том -- спасибо, милая, за жизнь. Еще проплачу я не раз, не раз приникну к прядке ртом, не раз я вспомню жалость глаз и слабость твоих бедных рук. Не раз я вскрикну "Клава!" вдруг. Где бы ни был я -- у южных пальм, у скользких льдов, у горных груд, -- где я палатку ни развесь, -- кровать твоя была вот тут, и столик твой стоял вот здесь, и тут меня любила ты! Какие я б ни брал цветы, тот луг начнет в глазах кружить! Когда мне будет плохо жить -- хотя б во сне, не наяву, 00 ресницы мне раздвинь, приснись, коснись хотя б во сне рукой, шепни: -- Живи... И я живу, тебя как воздух ртом ловлю стихом, последнею строкой леплю тебе из губ: Люблю.

1/VI 1937 г.

Загрузка...