Тор ЮдоллТысяча бумажных птиц

Tor Udall

A THOUSAND PAPER BIRDS


© Покидаева Т., перевод на русский язык, 2018

© Издание на русском языке, оформление. ООО «Издательство «Э», 2018

* * *

Посвящается Тому

Памяти Хироми Кавабаты 1965–2015

Разве мы постоянно не думаем о былом в саду, где мужчины и женщины лежат под деревьями? Разве это не наше прошлое, не все, что от него осталось, эти мужчины и женщины, эти призраки под деревьями… наше счастье, наша явь?

Вирджиния Вулф, «Сады Кью»


Часть первая. Противодействие силе тяжести

Написанные через трепет и боль

Озадаченным человеком, которого мучит вопрос:

Для чего мы пришли в этот мир?

Дэвид Боуи[1], «О, прекрасные твари»

Улыбка Одри

Джона стоит на пороге. Вся квартира пропитана запахом его жены, ее любимых духов, которыми она пользовалась много лет. Он остается в дверном проеме, смотрит на белые стены, покрытый лаком паркет, красное вышитое покрывало. Полки забиты книгами и воспоминаниями о том, как их читали: о долгих часах, проведенных бок о бок и все-таки поодиночке, когда их разделяли разные персонажи и континенты. Его взгляд падает на букет в вазе. Он купил эти цветы три дня назад. Желтые лепестки уже поникли.

Солнечный свет льется в большие окна, превращая пылинки в призрачные мерцающие видения. Комната словно законсервирована. Тюльпаны залиты густым солнечным маринадом. Когда Джона заходит в комнату, он лишается всяких ориентиров, совершенно потерянный в этом месте, где должен чувствовать себя как дома. Все, что есть настоящего, – только память.

Желчь поднимается к горлу. Он бредет сквозь солнечный свет в поисках утешения. Вот книжка в мягкой обложке. Лежит распластанная на диване, открытая на том месте, где Одри прервала чтение. Вязаная кофта на спинке стула, тюбик помады на столе рядом с чайником, листок со списком покупок на холодильнике; ее почерк – размашистый, нетерпеливый, ее мысли – стройные, четкие. Вот корзина с грязным бельем. Ее джинсы с карманами в чернильных пятнах. Вещи, к которым она прикасалась. Ее пальцы…

Все, что осталось после нее. Такое хрупкое, нежное. Джона чувствует себя скованным, неуклюжим, его руки – огромные, ни к чему не пригодные. На фотографии Одри уходит прочь, обернувшись к камере через плечо. Ее глаза, ее рыжие волосы. Он помнит их разметавшимися по подушке, помнит их просоленными в Тунисском проливе. В тот день у нее обгорел нос.

Это складка во времени. Перекосившийся час. Все так тихо, так неподвижно, что даже неловко дышать. Тишина простирается по всей квартире. Джона стоит, собирает пыль. Ждет, когда Одри войдет с чашкой чая и улыбнется ему. Щербинка между ее передними зубами – запредельная красота.

Головка тюльпана не выдерживает собственной увядающей тяжести. Джона стоит среди осыпавшихся лепестков, среди мертвого света. Но его жена не кипятит воду для чая, не входит в комнату с ломкой, лучистой улыбкой.

Кью-роуд за окном утопает в весеннем цветении и толпах людей. Небо – на своем месте, как и верхушки деревьев над оградой ботанического сада. Здесь, в квартире, холодильник по-прежнему забит молоком, глиняные тарелки по-прежнему рыжие. Мебель не переставляли, фонари за окном не сдвигали, урны на тротуаре никто не трогал, но Джона больше не узнает это место. Как будто мир переделали в одночасье.

Книга поцелуев

Гарри Барклай видит свое отражение в витрине. Растерянное. Изможденное. Лицо знакомое, он его носит всю жизнь. Прищуренные голубые глаза. Но сейчас он похож на человека потерявшегося и не способного найти выход. Возьми себя в руки, Хал. Он сует руку в карман, где лежит рулон крепкого скотча, шуршащий мусор (обертка от леденца, фольга из сигаретной пачки) и в самом низу – несколько забытых семян. Записная книжка находится в другом кармане.

Она в тонкой картонной обложке. Закладка внутри – черно-белая фотография. Давным-давно Гарри вырвал ее из журнала. Сложенная вчетверо страница стерта на сгибах. Закладка отмечает то место, где записано расписание поездов от Паддингтонского вокзала.


Г.Б. 07.06.04.

Линия Дистрикт. Поезда до станции «Эрлс-Корт»

16.07

16.27

Каждые 10 минут


Он не знает, когда Джона выйдет с работы, и решает спуститься на станцию пораньше. Прошло всего двенадцать дней, но Джона ведет уроки. Наверняка упирал на ответственность: он нужен детям, скоро экзамены. Какая-то женщина натыкается на Гарри. Не извинившись, она мчится дальше, пытаясь удержать в руках бумажный стаканчик с кофе, сумочку, телефон и билет. Гарри чувствует на себе чей-то взгляд: мальчик, сидящий в коляске. Что видит ребенок: еще не старого мужчину, чуть за пятьдесят, в добротном костюме, явно знававшем лучшие дни? Гарри надеется, что ржаво-оранжевый шарф придает ему некую богемную артистичность, но малыш смотрит на заштопанный локоть его пиджака.

Гарри убирает записную книжку в нагрудный карман. Кивнув на прощание безмятежному, тихому детству, он погружается в хаос: дребезжащие турникеты, наплыв толпы в самый час пик. Эскалатор везет его вниз, в мутные вены большого города, в лондонскую кровеносную систему. Гарри стаскивает с головы кепку и беспокойно трет пальцем по краешку твидового козырька.

Рекламные щиты на платформе настойчиво предлагают разнообразные товары и план побега в «рай под названием “Флорида”». Пока пассажиры обмахиваются газетами в ожидании нужного поезда, Гарри высматривает мужчину под сорок, с бежевой сумкой в разводах красных чернил. Сумка, наверное, набита бумагами: школьные табели, ноты с менуэтами Моцарта, рондо. Вот и он, Джона. Его голова возвышается над толпой. Сам он крепкий, внушительный, широкоплечий. Такого нельзя не заметить. Подходит поезд, и Гарри бежит по платформе, пихаясь локтями. Успевает зайти в тот же вагон. Толпа прижимает его лицом к подмышке какого-то мужика.

Джона Уилсон, одетый в старомодный коричневый костюм, стоит, склонив голову, как будто пытается сравняться ростом с окружающими. Сквозь заслон рук и сумок Гарри видит его лишь мельком: борода, мятый манжет рубашки. Джона совсем не такой, каким Гарри его представлял. Он пытается оценить разницу между тем человеком, которого видит, и тем, кого знал по рассказам Одри. Он не думал, что Джона такой большой. Не ожидал такой мощной надежной спины, таких широченных плеч. Не человек, а могучий дуб. Кажется, что такого ничто не свалит.

В вагоне душно. Пахнет потом, прокуренной одеждой, едой, взятой навынос. И еще чем-то сладким, не очень понятным. Может быть, жвачкой. В давке прижатый к соседям, Гарри замечает знаки дружеской близости, улыбку через чье-то чужое плечо. Он скучает по Одри. По этим крошечным откровенным мгновениям. Как Одри брала в руки чашку, как убирала волосы за ухо. Как она прикасалась к губам костяшками согнутых пальцев… и растерянно моргала перед тем, как зевнуть, словно потребность тела в кислороде всегда заставала ее врасплох.

На «Эрлс-Корт» они делают пересадку. Джона садится, и его скорбь проливается на сиденья; заполняет собой весь вагон. Гарри держится в отдалении. Во рту у него пересохло, язык онемел. В нашу первую встречу с Одри я спас ей жизнь. Они проезжают Хаммерсмит, толпа начинает редеть. На пустых сиденьях валяются брошенные газеты. Вот наконец и мост Кью. Вагон почти опустел. Ощущение простора. Можно вздохнуть с облегчением. Гарри листает свою записную книжку.

…Устрашающее истребление мировой фауны. Исчезают редкие виды пальм. Наш питомник исчезающих видов розового катарантуса – один из двух, оставшихся в мире. Пять лет назад мы спасли от вымирания венерин башмачок[2]. Это наша работа: мы спасаем от смерти.

Хотя какой из меня спасатель?

Эту запись он сделал три дня назад. Гарри ведет дневник много лет, методично расписывая прогресс роста растений, отмечая деревья, начавшие чахнуть. Запись на следующей странице:

Они приходят в сады Кью миллионами – чтобы ощутить время и свое место в нем. Кто-то беседует с Богом, кто-то – с бутоном или опавшим листом. Это сад благодати…

Слова расплываются, катаракта печали туманит взгляд Гарри.

Станция «Сады Кью». Гарри поднимает глаза и опять замечает неоспоримую притягательность человека, которому Одри сказала «да». Они оба выходят на улицу, где светит солнце. Тяжесть на душе Гарри давит сильнее, чем все дожди мира. Как человеку, сотканному из тумана, выдержать этот груз? Невозможно. Немыслимо.

* * *

Полускрытая в прохладной зелени камышей, цапля стоит на одной ноге, наблюдает за солнечной рябью на воде. Ее крылья по цвету напоминают синяк. Она молча ждет, как старик в клочковатом пальто из перьев. На озере – четыре деревянных островка, нетронутых человеком: места отдыха и кормежки для лысух, камышниц и канадских гусей. Воздух звенит птичьими трелями, стрекозы мечутся туда-сюда между смолевкой на берегу и спирогирой в воде. Вокруг озера стоят скамейки: на солнышке или в тени, для уединения или для встреч большими компаниями, – но у всех есть кое-что общее. Имя кого-то, кто умер.

Под европейским каштаном – Элиза Уэйнрайт, «которая так любила эти сады». Вокруг большого английского дуба – круг скамеек, смотрящих наружу. На них – имена экипажа рейса 103, погибшего при взрыве над Локерби[3]. Бетонная платформа на западной оконечности озера вдается в воду на десять футов. На деревянной скамейке сидит одинокий мужчина. Его коричневый костюм категорически не подходит ко всклокоченной гриве волос. Он похож на прирученного Самсона из Книги Судей. Он все такой же внушительный, огромный и бородатый, но без жены он утратил энергию, потерял свой талант.

За час до закрытия Джона не в состоянии находиться нигде, кроме как здесь, вдалеке от Паддингтонской общеобразовательной школы. Сегодня утром он верил, что справится – Софи билась с аккордовыми пассажами, Бен попросил написать записку для мамы, – но чуть не расплакался, заполняя классный журнал. Присутствует. Присутствует. Отсутствует.

Когда он наклоняется к сумке, пиджак на широкой спине трещит по швам. Джона берет пачку ученических рефератов, честно пытается разобрать нечитаемый подростковый почерк. Трет зудящие глаза, пробует еще раз, но ощущения странные. Как будто его хватил солнечный удар. У него нет защиты от капель света, сочащихся сквозь листву. Теплый погожий денек – как издевательство. Простейшие вещи ранят в самое сердце: стрекоза, севшая на стебель камыша, канцелярская кнопка, застрявшая в подошве ботинка, – Одри о ней говорила еще в прошлом месяце. Даже выпить воды из бутылки – настоящая мука. Без нее у Джоны нет точки опоры, чтобы наделить смыслом повседневное существование. Мир так прекрасен сегодня. Да как он смеет?!

Кряква выходит на берег, лебедь задирает двух гусей. Оставшаяся после нее пустота разрастается, затвердевает, сжимает легкие, не давая дышать. Без нее воздух разрежен, почти непригоден для жизни. Похороны через два дня. Он так и не выбрал музыку. Дома по полу разложены компакт-диски: кучка «нет», кучка «возможно». Кто-то из друзей предложил взять композицию с альбома самого Джоны.

– Двенадцать песен. Бери любую…

– Нет.

– Двенадцать разных Одри…

– И как я, по-твоему, смогу выбрать?

Сидя у озера, Джона тихонечко напевает себе под нос. Все те же первые четыре ноты элегии. Дальше мелодия не сочиняется, хоть убейся.

– Я совершенно не знаю Шуберта, – призналась она на их первом свидании.

– Сказала женщина, говорящая на пяти языках.

– На шести.

Они стояли в этом самом саду, отсветы фейерверка плясали на ее лице, раскрасневшемся от вина. Воздух еще звенел эхом «Аве Марии», и теперь это эхо звучит в голове Джоны и рождает идею. Вдохновленный цитатой из Шуберта, он знает, какой будет надпись. Как здесь заказывают скамейки в память об усопших? Как лучше сделать: обратиться в справочное бюро или позвонить по телефону? И станут ли здесь, как в похоронной конторе, предлагать ему выбор между дубом и красным деревом?

Джона чихает. У него аллергия на пыльцу. Весна – все цветет. Он рассеянно смотрит себе под ноги. К ножке скамейки прилип окурок. Джона сбрасывает его на землю, поддев каблуком, и вспоминает, как Одри курила, обнимая сигарету губами. Он всегда говорил, что ненавидит ее привычку, но, возможно, он просто ревновал, что ее губы не всегда принадлежали ему одному. Сколько раз они целовались за девять лет вместе? Тысячу раз, миллион? Он составляет мысленный список всех поцелуев, которые так любил: поцелуи при встрече, заключавшие в себе рассказ, как прошел ее день, сонное удовлетворение после секса… соблазнительное послевкусие. Соль на ее щеках после ссоры. Долгие поцелуи при расставании, когда пора уходить, но очень хочется остаться. Ее губы, прижатые к его шее, как обещание будущих бессчетных возможностей. И был еще поцелуй, о котором Джона тогда не знал, что он станет последним.

Точно ли это был несчастный случай? Свидетели говорили, у нее не было никаких внешних причин, чтобы резко сворачивать в стену. Джона помнит, как друзья неловко пожимали плечами. «Ты ни в чем не виноват. Депрессия – это болезнь». Ее подруги сокрушались: зачем же так?! Ей было всего тридцать шесть, еще жить и жить. Но у Джоны не укладывается в голове, что его жена решила уйти. Он пытается представить Одри в восемьдесят лет, ее постаревшие губы, прижатые к его губам. Он поднимает глаза к небу. Видишь, от скольких поцелуев ты отказалась.

* * *

Утром в день похорон Гарри чистит ботинки до блеска, словно надеясь избыть чувство вины. Даже сейчас, в пять утра, уже ясно, что день будет жарким и влажным. Кончик шнурка растрепался, Гарри обматывает его скотчем. Вставляет в петлицу гвоздику. От него не ускользает ирония ситуации: гвоздика – dianthus – цветок Бога. Он размышляет об этом в поезде, всю дорогу до Корнуолла.

Церковь – у самого моря. В детстве Одри проводила здесь каждое лето, и Гарри пытается представить, как она бежит босиком по маковому лугу, на коленке краснеет царапина. Но сегодня здесь только родственники и друзья, все, распаренные, в своих лучших парадных нарядах. День пропах жимолостью и потом. Мужчины, закупоренные в костюмы, напряжены до предела. Расслаблены только надгробные камни, развалившиеся на солнышке, точно благостные пьянчуги.

Ритм ожидания меняется поминутно. Гул голосов то громче, то тише: собравшиеся говорят о погоде, потом умолкают, вглядываются в дорогу за лугом, ждут неизбежного прибытия Одри. Ее мать, Тилли, переходит от группы к группе, словно на вечеринке. Непрестанно теребит нитку жемчуга у себя на шее. Громогласно вещает о «болезни» Одри, как будто пытается отменить слово «самоубийство». Ее застывшая улыбка в смазанной помаде почему-то наводит Гарри на мысли об индюке. Наверное, из-за складок на ее сморщенной шее. Из-за того, как она двигает головой, как бы клюет воздух ртом, не переставая растягивать губы в улыбке. Она машет своему молодому любовнику, но тот занят поиском места, где можно счистить с подошвы собачье дерьмо. Его нога неуверенно замирает у края могильной плиты.

Остальные собравшиеся продолжают свой несимметричный, однообразный танец. Почесать руку, посмотреть на часы, улыбнуться кому-то в толпе. Попытаться хотя бы на миг отрешиться от жаркого солнца, от неверия в произошедшее. «Одри всегда была здравомыслящим человеком, не склонным к внезапным порывам». Ее отец, Чарлз Хартман, поднимается на крыльцо церкви, галантный джентльмен, когда-то отчаянный дамский угодник. Сейчас он похож на потертый башмак, который нуждается в полировке.

Женщина, которую они ждут, прибывает на место. Следом за катафалком подъезжает вторая машина, из которой выходит Джона, прикрывая глаза от солнца. Его волосы стянуты в хвост.

Родственники усопшей идут за гробом. Когда процессия входит в церковь, Гарри пробирается внутрь вместе с толпой остальных скорбящих. Усаживаясь на скамью, он вдруг ловит себя на том, что оборачивается ко входу и высматривает Одри. Он представляет, как она войдет и на миг остановится на пороге, давая глазам привыкнуть к полумраку после яркого солнца снаружи. Но она уже у алтаря, лежит в гробу, и никто не стоит в арке света на входе.

Викарий занимает свое место за кафедрой и говорит о блестящем уме Одри, ее академических достижениях, безупречном вкусе и желании быть похороненной в Корнуолле. Избегая всяческих упоминаний о подозрениях в самоубийстве, он говорит о трагической автомобильной аварии, и две женщины в первых рядах начинают рыдать. Но это какой-то уже совсем не человеческий плач. Некая странная скорбная песнь, что разносится эхом по церкви, порождая бурю эмоций. Вступает орган, и собравшиеся рыдают в арпеджио, их решимость не плакать разбивается вдребезги о щемящие аккорды. «Тот, кто доблестно превозмогает все скорби и бедствия». Листок с гимном дрожит в руке Гарри, слова расплываются в трясущиеся кляксы. Гарри сдается и украдкой рассматривает отца Джоны. Крепкий, суровый старик, тоже потерявший жену, кладет костлявую руку на руку сына, передавая ему всю свою силу. Их обоих шатает от горя, и Гарри ловит себя на мысли, как это прекрасно. Прекрасно, когда по тебе скорбят. Тебе нравится, Одри? Ты видишь? Ты чувствуешь?

Поминки больше напоминают пикник с банкетом в шатре. Слышен гул тихих вежливых разговоров. Красные, разгоряченные солнцем лица вгрызаются в сэндвичи, заскучавшие дети ноют, что здесь нет мороженого. На отдельном столике лежит альбом с фотографиями Одри, люди листают его, вспоминают.

– Боже, какая она здесь молоденькая.

– Я не знала, что она была в Израиле.

– Ты помнишь, когда…

– Это точно снимал Джона.

– Как он справляется?

Отец Джоны хотя бы знает, что ничего говорить не надо. Он сидит в шезлонге, с бутылкой пива. Потом к нему на колени забирается маленький мальчик.

– Деда, давай поиграем в лошадку!

На другом конце шатра родители Одри вымучивают вежливую беседу. Гарри замечает, что их новые спутники жизни флиртуют друг с другом, и вдруг понимает, что Джоны нигде нет.

Он выходит из шатра и видит, что на улице уже начинает смеркаться. На траве собирается роса. Гарри идет сквозь ряды надгробий с именами, стертыми морской солью и ветром. Над могилой Одри застыл сгорбленный силуэт. Как будто груз неба давит Джоне на плечи. А потом он поднимает глаза и смотрит прямо на Гарри.

Гарри стоит, открыв рот. Он чужой человек, посторонний на похоронах, незваный гость. Однако Джона приподнимает руку и неуверенно машет ему. Гарри чувствует его затянувшуюся бессонницу, его выпадение из реальности. Они оба щурятся в тускнеющем свете уходящего дня, вечер окутывает их обоих сумеречной пеленой. Гарри хочется провалиться сквозь землю или нырнуть за ближайший надгробный камень. Вместо этого он пытается улыбнуться, как будто он здесь по праву. Может быть, он какой-нибудь троюродный дядюшка: кто-то, кто помнит малышку, которую Джона не знал. Воздух сгущается, словно взгляды двоих мужчин строят невидимый мост… приглашение к переходу отсюда туда. Наверное, Джона тоже что-то почувствовал. Осознавая опасность, Гарри снимает кепку. Его движение разрушает хрупкое равновесие, и Джона отводит взгляд. Связь оборвалась.

Вернувшись в шатер, Гарри пытается успокоиться, комкая в руках бумажную салфетку. Он то и дело поглядывает в сторону кладбища, где силуэт Джоны все еще сгорблен под тяжестью неба. Как же я дал ему себя увидеть? Но когда вдовец возвращается к обществу, у Гарри мелькает догадка, что, наверное, с его точки зрения, все лица размыты, все грани стерты. Люди устали, но пытаются улыбаться; только это не настоящие улыбки. Просто тонкие трещинки в уголках рта. Гарри это напоминает о невидимой боли от пореза бумагой. Сегодня все носят улыбки-порезы.

Как практикуются боги

Хлоя Адамс сидит у озера, рисует цаплю с натуры. Кажется, цапля, застывшая в камышах, – единственное безмятежное существо этим беспокойно жарким июльским утром. Хлое надо бы радоваться свободным денькам и гордиться собой – она окончила Голдсмитский колледж с отличием и получила диплом, – но теперь совершенно не представляет, как платить за квартиру. Вернее, за комнату, которую она присмотрела в Долстоне. Ее ноги потеют в «мартинсах».

Прошлой осенью, в сентябре, она побрилась налысо. Но недавно начала отращивать волосы, и теперь у нее на голове миллиметровая темная шерстка, мягкая и бархатистая, как шкурка крота. Тяжелые ботинки и стрижка под ноль – это ее заявление миру, мол, шли бы все… Но ее хрупкие плечи решительно женственны. Ее легкое летнее платье задирается до самых бедер, когда она тянется к сумке за пачкой бумаги.

Каждый лист – квадрат двадцать на двадцать сантиметров – украшен японским орнаментом. Она выбирает листок с обведенными золотым контуром цветами на изумрудном и персиковом фоне. Снова смотрит на цаплю. Мысленно рассчитывает пропорции, чтобы птица, сложенная из бумаги, не падала под тяжестью крыльев.

Она начинает с простой основы для птицы, настолько простой, что разбуди ее ночью, и она сложит ее, даже не открывая глаз. Но со стороны это смотрится как волшебство: ловкий фокус. Объемная форма за три секунды буквально из ничего. Складывание бумаги сродни медитации, на повторных движениях ум отдыхает. Ёсидзава, мастер современного оригами, требовал, чтобы ученики складывали фигурки на весу. Складывание без опорной поверхности требует терпения, сосредоточенности и аккуратности. Хлоя называет это японским жонглерством.

Все началось с бумажных самолетиков, которые она научилась складывать в группе продленного дня для детей, чьи родители работали допоздна. Отец Хлои бесследно исчез еще до ее рождения, и в детстве ее волновал вопрос, не была ли она результатом непорочного зачатия. В начальной школе при англиканской церкви ее отдушиной стало чудо девственного рождения и не менее чудесное превращение плоского листа бумаги в рыбку или кораблик. Но после шести вечера все прекрасные иллюзии разбивались о мамину горькую улыбку, об унылые складки жира на ее расплывшейся талии.

Они жили в Хаунслоу[4], над их домом постоянно летали грохочущие самолеты. Все детство Хлоя пыталась расшевелить маму, зажечь огонь в ее глазах, наполнить песней ее молчание. Но мама оживилась только тогда, когда к ним переехал мистер Харрис. Этот крупный мужчина с вечно красным лицом заставил Хлою почувствовать себя лишней, будто она влезла в кадр и испортила идеальный портрет. Жуя кончики тонких косичек, она превратилась в бледного, почти незаметного ребенка, который целыми днями складывал бумажные самолетики. Она запускала их по всему дому, пытаясь добиться внимания мамы, потом клала локти на стол и сердито хмурилась из-под челки. Она сложила птичку с несимметричными крыльями.

Хлоя ушла из дома в шестнадцать лет, променяв сгибы бумаги на мятые простыни в постели парня, который был старше на несколько лет. Она надеялась, что когда-нибудь сможет принять себя такой, как есть: плоская, будто доска, девочка-призрак, которой хочется исчезнуть сразу после секса, растаять в воздухе облачком дыма. У того угрюмого юного поэта оказались отличные родители, они разрешили ей жить у них в доме, но она очень скоро сбежала к Гари, автомеханику, который подсказал ей мысль поступить в техникум на художественное отделение. К девятнадцати годам Хлоя писала картины на огромных холстах в учебной мастерской, ее краски буквально горели яростью.

Пять лет она копила деньги, чтобы оплатить обучение в институте, и когда поступила на первый курс, то уже официально считалась возрастной студенткой. Она продолжала существовать за счет мужиков, которые с радостью предоставляли ей свои ванные, свои постели. Она жила в сквоте в Пэкхеме, в квартире в Арчуэе, пару недель так и вовсе на улице. Что гнало ее с места на место? Они же и гнали, ее мужчины. Как только они заикались о «навсегда», она бежала от них без оглядки.

Учась в институте, Хлоя бралась за любую временную подработку. Складывая буклеты, она сгибала листы пополам с безупречной точностью. Вот тогда-то она и вспомнила, как сложить из бумаги кораблик и рыбку. В тот же день, ближе к вечеру, Хлоя вернулась к торчку по имени Дейв. Пока он смотрел по телику порнуху, она заперлась в ванной, достала из сумки пачку офисной бумаги, украденную с работы, и обрезала несколько листов, чтобы получились квадраты. Сложила голубя, потом еще одного, и еще… и остановилась только тогда, когда белые бумажные птицы рассеялись по всему полу вперемежку с лобковыми волосами Дейва.

В институте Хлоя изучала не только искусство, но и точные науки. Она узнала, что складки бумаги используются для решения геометрических задач, которые невозможно решить с помощью циркуля и линейки. Но больше всего ее увлекало изучение закономерностей. В оригами тысячи разных фигурок складываются из простого квадрата – задача в том, чтобы каждый раз перегибать лист по-новому. Правильное выявление закономерностей и выполнение четкой последовательности точно определенных действий, ведущих к желанному результату, содержат в себе симметрию, которую исследовал Леонардо да Винчи. Изучая работы великих мастеров, Хлоя влюбилась в точную, выверенную геометрию. В трудах Фибоначчи[5] и Фудзимото[6] она надеялась найти доказательство упорядоченной закономерности бытия – в противовес хаотичной, в принципе непостижимой Вселенной. Как оказалось, японское слово ками означает не только бумагу, но еще и Бога.

В детстве Хлоя любила историю о Сотворении мира. Ее детское воображение поразила безудержная фантазия Господа Бога, который придумал моря, фрукты и звезды – а в пятницу еще и кита. Если она действительно создана по Его образу и подобию, чего еще ей желать, кроме того, чтобы творить по примеру Великого Творца, играя с созданными из бумаги мирами и вдыхая в них жизнь? Но сегодняшним летним утром предполагаемая богиня только испортила лист. Бумажная цапля ни в какую не хотела стоять.

– Да что ж такое…

Хлоя разворачивает свое неудавшееся творение и пробует снова. Бумага, уже согнутая один раз, стала более податливой. Но вскоре Хлою отвлекает какая-то суета на другой стороне озера. Бородатый мужчина дает указания двум садовникам, притащившим скамейку на небольшую бетонную платформу, что вдается в воду наподобие короткого пирса. Мужчина весьма педантичен в вопросе о том, куда именно ставить скамейку, и не отпускает садовников до тех пор, пока не добивается желаемого результата. Когда они наконец уходят, он протирает рукавом табличку на спинке скамейки. Потом садится, разглаживает брюки на коленях. Его крупному телу явно не очень уютно в твидовом костюме.

Надеясь запечатлеть на бумаге его печаль, Хлоя тянется за карандашом и опрокидывает бумажный стаканчик с кофе. Он выливается прямо на стопку эскизов. Хлоя пытается спасти рисунки, вся – острые локти и промокшие колени. Какой-то мужчина подходит помочь.

– Очень мило. – Он берет в руки карандашный портрет маленькой девочки. Руки холеные, нежные, в жизни не знавшие тяжелого физического труда. – Ваша дочка?

– Нет.

Он чисто выбрит. Лицо гладкое, будто отполированное. Человек, несомненно, пользуется увлажняющим кремом.

– Меня зовут Марк. Погода сегодня прекрасная, да?

– Да, наверное.

Хлоя все еще пытается разобраться с последствиями от пролитого кофе. У нее ощущение, что она сейчас расплавится на жаре. Струйка пота стекает по животу под платьем.

Марк чешет шею.

– Вы тоже член клуба?

– Что?

– Я просто интересуюсь, часто ли вы здесь бываете.

Хлоя не собирается рассказывать этому человеку, как хорошо она знает все настроения озера, его обманчивую безмятежность. Она отбирает у него рисунок.

– Ничего более оригинального вы не придумали?

Марк улыбается себе в пупок; вероятно, считает, что это видимое проявление застенчивости придает ему обаяния.

– Ладно, прошу прощения. Но, может быть, все же есть шанс, что вы составите мне компанию в оранжерее? Я угостил бы вас кофе взамен пролитого.

– Извините. Мне надо работать.

Он нисколько не обескуражен. Лицо довольное и внимательное, как будто он вышел играть в крокет и примеривается к воротцам, готовясь провести шар.

– Десять минут ничего не решают.

Она проводит рукой по короткому ежику у себя на голове, пытаясь сообразить, как выиграть битву с наполовину сложенной цаплей.

– Сейчас не время.

– Что ж, приятно было познакомиться.

– Да.

Когда он уходит, она допивает остатки кофе и глядит ему вслед, невольно залюбовавшись его крепкой, подтянутой задницей. Потом окликает его и выкрикивает последовательность из цифр.

* * *

Гарри сидит на скамейке, держа на коленях свою записную книжку. Книжка открыта на странице с наблюдениями за гигантской кувшинкой Виктория Круса. Лист уже семь футов в диаметре; скоро она зацветет. Гарри вертит в руке огрызок карандаша, смотрит на Разрушенную арку. Искусственные руины, одно из парковых украшений. По обеим сторонам от центрального сводчатого прохода есть еще два поменьше, получается как бы три входа в три разных тоннеля. Может быть, если закрыть глаза, к нему выбежит Одри.

– Извини, я опоздала. У меня для тебя подарок.

У нее в руках – ржаво-оранжевый шарф, тончайший муслин. Но не слышно ни звука. Нет никаких торопливых шагов. Каблучки не стучат по бетону. Только большая поддельная трещина рассекает фасад псевдоримских руин.

– Одри? – шепчет он. – Од?

Он искал ее все утро: возле пагоды, в Пальмовом доме. Он знает, что время не повернешь вспять, не отменишь те страшные, убийственные секунды, но отчаявшийся человек цепляется за магическое мышление. Чудо имело бы больше смысла, чем эта зияющая пустота, это отсутствие.

Гарри достает из кармана пачку «Монтекристо», закуривает сигару. Смотрит сквозь пелену дыма на плющ, что увивает кирпичную кладку, якобы раскрошившуюся от времени. К стене прислонен кусок каменной плиты: римский барельеф, изображающий бородатого мужчину и двух женщин. Одна из них – с крыльями, ее поза наводит на мысли, что она либо чего-то ждет, либо уже собралась уходить. Гарри возвращается к своим записям.

Виктория всегда голодна. Ее надо подкармливать глиной, смешанной с кровью, рыбным фаршем и костной мукой. Скатать в шарики. Высушить на солнце.

– Хал! Эй! Ты что, оглох?

Кеды шлепают по бетонной дорожке. Малышка мчится к нему со всех ног, роняет цветок за цветком, не замечая, что за ней тянется длинный след из трепещущих лепестков. Ее светло-русые волосы собраны в два смешных хвостика, бежевые брючки подвернуты выше колен. Пятна грязи видны даже на расстоянии. Когда она переходит на шаг, в ней все равно нет девчачьей манерности. Никакого намека на пробуждение женственности. Восьмилетняя девочка, она еще не осознала всех сложностей красоты. У нее угловатая мальчишеская фигура, пружинистая походка – вприпрыжку, словно она выходит на поле с крикетной битой в руке.

Она встает перед Гарри. Ее лицо раскраснелось от бега и радости: у нее есть что ему подарить!

– Милли! Я тебе тысячу раз говорил, что нельзя рвать цветы. Я…

– Я подумала, они поднимут тебе настроение. Смотри, какие красивые! – Она пытается поймать его взгляд, потом опускает глаза, смотрит себе под ноги. – Они сами опали. Честное слово.

Гарри не любит рододендроны: слишком кричащие, слишком вульгарные. В них нет достоинства роз, нет загадочности орхидей. Но Милли смотрит на него с такой светлой надеждой, какую способны испытывать только дети. Все последние пять недель она приставала к нему с расспросами о похоронах Одри, но он сумел рассказать только о выборе гимнов, о красивых салфетках «Из окон церкви видно море». Милли по-прежнему тычет букетом в грудь Гарри, словно цветы могут что-то исправить. Это невыносимо. Чтобы Милли не видела его глаз, он приседает на одно колено, тушит сигару о край бетонной дорожки, убирает окурок в карман – на потом. Не разгибаясь, берет у Милли цветы.

– Что ж, делать нечего, солнышко. Пойдем поставим их в воду.

Они идут прочь от Разрушенной арки, кеды Милли шаркают по дорожке.

– Я тебя обыскалась. Где ты был?

– Проверял, как цветет чубушник.

У нее загораются глаза.

– Который пахнет жасмином и апельсином?

– Все верно.

Она подпрыгивает на месте, радуясь своему маленькому успеху.

– Что мы сегодня будем читать?

– Может быть, «Ласточек и амазонок»?[7]


Через пару часов Гарри надевает кепку и идет в город. Вечер теплый, приятный. Гарри шагает по улицам, сквозь раскиданный мусор и пыль, мимо распахнутых окон, привычек и быта: мерцающий телеэкран, семейный ужин. Синева неба сгущается, какой-то мужчина заводит песню на чужом языке – мусульманская молитва или заклинание. Вдалеке – гудок поезда, громыхание грузовика, взрыв рассерженных криков. Семейная ссора выплескивается из открытого окна.

Чуть дальше: мальчик играет гаммы, звонит телефон, рыжий кот идет по кирпичной стене и спрыгивает во двор дома Одри. Ее квартира располагается в большом эдвардианском доме, выходящем окнами на сады Кью. Протерев кулаком заслезившиеся глаза, Гарри смотрит на узкую гравийную дорожку между оградой и зданием – сюда выходит окно ванной Одри.

Он считал себя хорошим человеком; разве не каждый так думает о себе? Какие мы все дураки, думает он, мы так заняты поддержанием своих установок, что забываем задуматься о собственных импульсах и порывах.

– Как мы любим себя обманывать, – бормочет он.

* * *

За деревянными планками жалюзи Джона борется с простынями. В комнате душно, воздух сгустился от его бессонницы, от его остервенелых попыток взбить эту чертову подушку. Ноги свешиваются с кровати, он переворачивается на бок, на живот, потом встает и выходит из спальни. Бродит из комнаты в комнату, включает свет. На нем только футболка. Ниже пояса он голый, по-детски беззащитный.

Спустя пару часов квартира выглядит так, словно здесь побывали грабители. Одри наверняка возмутилась бы, что Джона все сваливает в одну кучу, не отделяет ее туфли от сумочек, зимние вещи от летних, но вот наконец он распихивает ее вещи по большим пластиковым мешкам: лежавшую на батарее ночную рубашку, шелковые платья, бюстгальтеры, туфли из змеиной кожи – подарок от матери, – которые Одри не надела ни разу. Друзья не раз вызывались помочь, терзая его своей добротой и заботой, но он должен был сделать все сам. Каждая вещь хранит воспоминания: концерт, крестины, пикник. Даже этот джемпер на спинке кресла… он еще помнит Одри.

К трем часам ночи скорбь Джоны превращается в медленный подводный танец. Такое ощущение, что воздух стал жидким. На диване в гостиной – красное покрывало, расшитое крошечными круглыми зеркальцами. Джона моргает, и на диване лежит Одри, разбиваясь на тысячу мелких осколков и повторяясь в зеркальном стекле. Повсюду он видит ее. В каждом кресле, на каждом стуле она сидит голая. Вон там, в белом кресле… но когда он оборачивается в ту сторону, там только пятно от красного вина, пролитого ее отцом в 1999 году. Они пригласили его на ужин, и он привел свою новую пассию; кажется, ее звали Мишель. Табурет у пианино пуст. Листок с нотами «Случая в космосе» Боуи лежит на верхней крышке, проседающей под тяжестью газет и нераспечатанной почты. Пианино ему подарила Одри на пятую годовщину их свадьбы; тогда никому даже в голову не приходило, что оно превратится в захламленную полку для бумаг. Маленький коридорчик ведет из гостиной в кабинет Одри, где стол еще обклеен памятками на листочках, полки ломятся от бумаг. Джона уже просмотрел все ее личные записи, искал предсмертную записку или хоть что-то похожее на прощание: рекомендацию фильма, которого он еще не смотрел, фрагмент их разговора, показавшегося ей важным. Образцы краски, исполосовавшие стену, – все оттенки розового и сиреневого. Выбирая цвета, они не закрашивали кусочки стены, а писали пробниками слова. Всегда только имена: Белла, Эми, Вайолет.

В ванной Джона неловко и торопливо сгребает с полок заколки, косметику, маленькое декоративное деревце, увешанное ее кольцами. Потом замечает ее халат, висящий на двери. В кармане так и осталась использованная салфетка. Он относит все в коридор и запихивает в пакет. Каждый звук воспринимается громче, чем должен быть: капающая из крана вода, шлепки его босых ног по паркету, визг «молний» на высоких сапогах его жены.

– Палимпсест.

Ради этого Одри разбудила его посреди ночи.

– Что?

– Четырнадцать по горизонтали. «Рукопись на пергаменте поверх смытого или соскобленного текста». – Она взбила подушку. – Я знаю… Я гений.

– Сейчас три часа ночи…

– Я вдруг проснулась, и слово пришло само. Подсознание – странная штука.

Она потянулась к коробке салфеток на тумбочке, шумно высморкалась.

– Напомни мне завтра, что нам надо купить открытку твоему папе. У него день рождения во вторник…

Как потерянный, Джона бродит среди набитых мешков для мусора. Икры пульсируют болью. Ему был поставлен диагноз: СБН, синдром беспокойных ног. Мышцы сводит судорогой, но Джона больше не хочет принимать снотворное, от которого чувствует себя чужим в собственном теле. Он нередко сидит до пяти утра, составляя планы уроков, и бьется коленями в стол, словно взбрыкнувший конь.

Джона начинает понимать, что вдовство предполагает болезненное физическое разъединение. Сеть, что сплеталась годами, теперь рвется на части. Одри отделяется от него слой за слоем: от его груди, его чресел, его пальцев. Когда Джона наконец ложится, он представляет, что она лежит рядом. Свернулась калачиком, прижимается теплой спиной к его животу.

Одри переворачивается на спину и открывает один глаз.

– Ты меня любишь?

– Да.

Она закрывает глаз.

– Тогда сделай мне чаю.

На тумбочке у кровати – фотография в рамке. Его жена в оливковой замшевой куртке. Она знает, как наклонить голову – да, вот так. Ее взгляд совершенно не соответствует образу, создаваемому дизайнерским нарядом, и сразу хочется подойти ближе, понять, в чем дело. Но больше всего Джоне хочется поговорить. Хочется, чтобы зазвонил телефон, чтобы они с Одри болтали о пустяках. Хочется просто услышать ее тихий голос. Джона жалеет, что не записал на диктофон ее дыхание. Он мог бы слушать его в темноте. Как она дышит во сне.

Джона снова встает и включает радио. Сейчас шесть утра. Он надеется отвлечься на новости, но в итоге слушает госпелы. «О, счастливый день». Краем сознания он слышит шум воды в душе, прямо за стеной. Он ковыряется в памяти, словно сковыривает болячку, зная, что так только хуже. Одри надеялась, что шум воды заглушит ее слезы, но Джона все слышит. Он представляет, как дрожат ее губы. Как она стоит, прижавшись лбом к кафельной стене.

Когда вода в душе умолкла, Джона тихонечко постучал в дверь, но Одри включила радио. Это был госпел, на полной громкости: бравурная надежда против ее слез. Вся эта муть о счастливых деньках. Похоже, Одри курила – земля за окном усыпана окурками. От запаха дыма, сочившегося из-под двери, Джону чуть не стошнило.

Каждый раз было по-разному. Первый выкидыш оказался замершей беременностью: мертвый плод, выявленный на УЗИ, десять минут потрясенного неверия. Вы, наверное, ошиблись. Как же нет сердцебиения? Должно быть. Первым же рейсом Джона примчался домой из Копенгагена, где был на гастролях в поддержку своего второго альбома. Одри не вышла в прихожую, когда он вошел. Но она не спала. Сидела на полу в своем кабинете.

– Надо было попросить, чтобы проверили еще раз… Может быть, аппарат был неисправен.

Джона присел на корточки перед ней.

– Господи, Од. Мне так жаль.

– Мне назначили чистку на понедельник.

– Но это только на той неделе…

– Я раз двадцать спросила, слышно ли сердце. Но они не отвечали. Возились со своим аппаратом…

Он целовал ее мокрые щеки, ее дрожащие ресницы. Когда взошло солнце, она попросила его заняться с ней любовью в комнате, где они собирались устроить детскую. Ей хотелось, чтобы он заполнил собой тишину, поселившуюся у нее внутри. Он знал, что плод мертв, но все равно страстно желал ощутить сопричастность к этой непостижимой связи между матерью и ребенком.

Она впустила его в себя – достаточно, чтобы понять хоть чуть-чуть. Одри была такой хрупкой, что он побоялся кончать. Они лежали, прижавшись друг к другу в поисках утешения, и он думал о том, что хотел бы остаться в ней навсегда, вновь и вновь познавая любовь.

Через несколько месяцев они поехали отдыхать на Сицилию. Джона помнит, как они плавали в море, помнит их ноги, облепленные песком, на белых гостиничных простынях. Обещание долгих лет вместе. Он поражался запасу прочности в ее теле. Они избывали свою потерю, погружаясь друг в друга, – и сблизились еще теснее. Там, на Сицилии, они решили пожениться.

Второй выкидыш случился в ванной. Джона встал на колени и выудил из унитаза крошечный эмбрион. Он держал его на ладони – запечатанный зародышевый пузырек длиной около дюйма.

– Хорошо, что ты смог подержать ее в руках, – сказала Одри. – Представь, я носила ее в себе девять недель. Смотри, – прошептала она в его раскрытую ладонь, – это твой папа.

Джона боялся пошевелиться. Боялся раздавить последний кусочек, оставшийся от их ребенка. Надо ли что-то сказать этому неродившемуся комочку или лучше промолчать? Ему было стыдно за свой интерес, что там внутри: клубок ДНК и нераскрывшийся потенциал, невоплощенная греза о будущем, или не успевший сформироваться уродец с хвостом?

Прошло больше года, прежде чем Одри опять забеременела. К тому времени деньги от студии звукозаписи успели закончиться. Джона устроился на работу: учителем музыки в лицей.

– По-моему, это не для тебя, – беспокоилась Одри. – С твоим талантом…

– Мне надо содержать семью. Когда родится ребенок…

– Сегодня утром у меня начались месячные.

Она стояла у раковины, с локтями в мыльной пене. Он отложил полотенце и принялся массировать ей плечи.

– Все равно нам нужны деньги, а там предлагают неплохую зарплату. И я все равно напишу третий альбом, обещаю.

В сентябре 2002-го он получил свидетельство о последипломном педагогическом образовании. Одри бросила курить. В следующем марте она забеременела. На сроке три месяца УЗИ показало, что все хорошо. Одри строила планы, как они переделают ее кабинет в детскую, но через пару недель у нее снова случился выкидыш. Тогда-то и началась настоящая беда. Джона делал, что мог. Водил ее в модные рестораны, покупал новые книги ее любимых авторов – дорогие издания в твердых переплетах. Но она только ворчала и придиралась к нему по любому поводу. Почему он не починил выключатель, почему не поменял лампочку в коридоре… и что делает на кухонном столе стопка ученических рефератов? Ее подруги заверяли его, что дело не в нем. У нее гормональная депрессия. Но она категорически не желала идти к врачу.

Это разные вещи, думает Джона, потерять жену и потерять неродившегося ребенка. Но большая утрата, она как порча, которая разъедает сердца, и близкие люди постепенно становятся чужими друг другу. Именно так с ними и произошло. В последние три месяца Одри больше не плакала в ванной, а слушала пышную барочную музыку: Баха или Вивальди. Возможно, она пыталась наполнить дом музыкой взамен той, которую перестал играть Джона.

Джона мысленно перебирает воспоминания, как будто прошлое можно переписать. Но он не в силах изменить ни единого слова из тех, что, возможно, расстроили Одри. Включаются новости, шум воды умолкает. Джона оборачивается и видит, как Одри выходит из ванной. Она голая, мокрая. Тень жены подступает к нему и обнимает его за шею. Она трется носом о его щеку, и вот наконец ее губы прижимаются к его губам. Что это за поцелуй? Придуманный Джоной в ее отсутствие. Воображаемый поцелуй с привкусом дыма и слез. Я здесь один? – спрашивает он безмолвно. Она исчезает.

Приют для потерянных вещей

Джона идет по коридору, пропахшему жиром для жарки и мастикой для пола. В классе он объясняет ученикам, что такое уменьшенная квинта в минорном аккорде, но из-за бессонницы все кажется смутным, далеким и блеклым, как фотокопия с фотокопии копии оригинала. Время как будто покрылось коркой. Но сквозь нее проникают звуки: его нога, нажимающая на педаль пианино, его мел, рисующий на доске ключевые знаки.

До летних каникул остается всего неделя. Джона сделал все от него зависящее, чтобы выполнить свои обязательства: он каждый день ездит сюда, в Паддингтонскую школу, и учит музыке старшеклассников. Его бежевая, заляпанная чернилами «учительская» сумка больше похожа на сумку нерадивого ученика. Он купил ее в прошлом сентябре, понадеявшись, что неформальный аксессуар дает основания предположить, будто его обладатель – человек творческий, свободомыслящий, в чем-то даже бунтарь. Теперь ему самому смешно, что когда-то его волновало, что о нем думают люди. Звенит звонок.

В учительской математик читает газету и слюнявит палец, листая страницы. Джона спасается в туалете и четверть часа сидит, запершись в кабинке. Возьми себя в руки, мысленно твердит он. Соберись. После обеда он заменяет заболевшего учителя физкультуры, присматривает за детьми в обветшавшем открытом бассейне. Свистки и вопли рвут его барабанные перепонки. Он орет во весь голос на расшалившихся мальчишек. В горле клокочет ярость.

– Я злюсь на себя, – говорит он своему психологу в тот же вечер. Он посещает психотерапевта по настоянию лечащего врача. – Я думал, она это переживет. Думал, мы с ней попробуем еще раз. Как я мог быть таким дураком? Надо было настаивать, чтобы она обратилась к врачу.

Пол Ридли внимательно слушает.

– Я говорил, что скамейка Одри уже готова? Кейт, ее лучшая подруга… – Джона на миг умолкает и начинает заново: – У нее масса полезных знакомств.

Он отводит глаза, чтобы не встретиться взглядом с психологом.

Тот подается вперед:

– Возможно, вы злитесь не только на себя, но еще на кого-то?

– Вы имели в виду, на нее?

Тишина.

Пол Ридли шумно втягивает носом воздух.

– Будь то авария или самоубийство, вы наверняка чувствуете себя брошенным.

– Она потеряла троих детей.

– И вы тоже.

Джона размышляет обо всех тех словах, которые он не сказал, и теперь очень об этом жалеет. Он не дотянул. Никогда не дотягивал. С его хрупкой любовью, с его скудным умением. Он размышляет о собственном бессилии, о своей неспособности уберечь жену от смерти. Сделать ее счастливой.

* * *

Милли бродит по саду. Если где-то валяется мусор, она поднимает его и относит в ближайшую урну, как ее научил Гарри. Она знает здесь каждую дорожку, даже некоторых людей: маму с коляской – она всегда приходит после обеда, в своей легкой шубке из искусственного меха; пожилую пару на лавочке в Пальмовом доме. Они приносят с собой обед и подолгу сидят в оранжерее, надеясь, что жаркая влажность облегчит боль в их скрученных артритом суставах. Есть еще женщина, которая вечно садится на одну и ту же скамейку и решает кроссворды в «Таймс». Чуть дальше, у храма короля Вильгельма – еще один постоянный посетитель. Фотограф с камерой на трехногом штативе. Закатав рукава рубашки, он наводит объектив на скрюченный ствол старой тосканской маслины. Фотограф делает снимок, Милли наклоняется, чтобы поднять пустую бутылку из-под воды, сигаретный окурок.

Вишни на Вишневой тропе давно отцвели. Милли пытается удержать в руках все собранные бумажки и палочки от леденцов. На скамейке у Прохладной оранжереи сидит женщина, что-то рисует в альбоме. Милли разглядывает ее бритую голову. Волосы очень короткие, выкрашены в черный цвет. Черный как вороново крыло. Есть в ней что-то знакомое: в ее хрупкой фигуре, в ее тонких руках.

Ей, наверное, лет двадцать пять. Из ее холщовой сумки торчит огромная книга с буквами Модильяни. Сумка вдруг начинает звонить.

Женщина достает телефон.

– Нет, Марк. Сегодня вечером я не могу. Мне надо работать.

Тишина.

– Нет.

Женщина поводит плечом, словно пытается оттолкнуть невидимого собеседника. Убирает телефон в сумку. Смотрит на свой рисунок и беззвучно шевелит губами, как будто молится. Милли подходит поближе, ей хочется посмотреть. Но женщина уже вырвала лист и смяла его в плотный шарик. Милли становится не по себе. У нее вдруг возникает странное чувство, что она превратилась в бумажную куклу.

Женщина берет сумку и идет прочь. Бросает смятый рисунок в урну. Милли тоже ссыпает в ближайшую урну весь собранный мусор и мчится следом за женщиной. На ней тяжелые высокие ботинки и ярко-красное платье, слишком яркое для ее бледной кожи. У нее твердая, решительная походка. Сумка болтается на плече. Женщина сходит с дорожки и углубляется в рощу. Сразу ясно, что она знает дорогу: ей известны все заболоченные участки и все места, где гусиный помет особенно густо покрывает землю. Милли думала, что только они вдвоем с Гарри так хорошо знают эти сады. Сколько раз Милли была самураем, побеждавшим драконов под цветущими вишнями, или играла в пиратов у озера… вот у этого самого озера, к которому сейчас подходит женщина. Она приседает на корточки и вынимает из сумки коробку. В коробке – три белых предмета, каждый размером с ее ладонь. Милли, спрятавшейся за тсугой, удается их рассмотреть. Три птицы, сложенные из бумаги. У них гордые шеи. Кончики крыльев изящно изогнуты.

Женщина встает на колени у самой кромки воды, в рифленые подошвы ее ботинок набились раздавленные одуванчики. Она сажает бумажных птиц на воду, словно возлагает цветы. Птицы тонут почти мгновенно. Милли моргает. У нее снова болит голова. Знакомая пульсация под правым виском. Женщина так и стоит на коленях в мокрой грязи. Бумажных птиц больше нет – только мутная от водорослей вода.

Милли сует руку в карман, трогает деревянные дощечки. Ее всегда успокаивают прикосновения к прессу для гербария – резной орнамент на верхней дощечке, прохладные металлические болты, – но сейчас ее захватило желание бежать. Она срывается с места и бежит прочь от озера, кеды гулко стучат по земле, колени гудят. Вернувшись на Вишневую тропу, она роется в урне. Разгребает пустые обертки и корочки хлеба от сэндвичей, вынимает сегодняшнюю газету. И вот он, плотный бумажный шарик. Милли разворачивает смятый рисунок и видит, что это портрет. Портрет маленькой девочки. Ее волосы собраны в два смешных хвостика, на щеках – ямочки от улыбки, но что-то странное с ее глазами… как будто они слишком взрослые. Или взгляд слишком тяжелый. Поразительно, но одним только карандашом женщине удалось передать невысказанный вопрос девочки. Так и оставшийся без ответа, он завис между бумагой и зрителем.

– Что ты делаешь, солнышко?

– Собираю мусор.

Рука, пропахшая дымом, ложится ей на плечо.

– У тебя такой вид, словно ты сейчас упадешь. Только не говори мне, что ты разговаривала с незнакомцами.

Взгляд Гарри – единственная вещь на свете, за которую можно держаться. Он садится на корточки, и Милли гладит его по колючей небритой щеке. Ей нравится его жесткая седая щетина, похожая на шершавое полотенце, которое у нее было когда-то.

Ей всегда хорошо и спокойно, когда он ее обнимает. Вчера он рассказал ей о трехсотлетнем каштане съедобном, или благородном, или посевном. По-научному – Castanea sativa. Как обычно, он разговаривал с ней как со взрослой. Научившись писать название каштана по-латыни, она прижалась ухом к коре, надеясь услышать древнее сердцебиение дерева.

– Это древесные соки текут от корней к листьям. Слышишь? Представь себе тысячи разговоров, которым он был свидетелем… Представь, как он помогал нам дышать. Не одну сотню лет…

Гарри разжимает объятия и кладет руки на плечи Милли.

– На сегодня я все закончил. Пойдем почитаем? Тебе же наверняка интересно, что стало с Ласточками и капитаном Флинтом?

– Да! Давай почитаем!

Он достает из нагрудного кармана большой желтый цветок.

Allamanda cathartica. Нашел на полу в Пальмовом доме. Его еще называют золотым рожком…

– Какой красивый.

Милли берет цветок. Гарри снимает кепку. Это солидная кепка из твида, джентльменский головной убор. Как всегда, Гарри носит кирпичного цвета шарф, подаренный Одри. Милли расправляет тонкую ткань, целует Гарри в щеку.

– Может быть, это рожок королевы фей.

Ей нравится, как смеются его глаза – словно отблески солнца на воде.

– Пойдем, – говорит он. – Чего стоишь?

Она достает из кармана пресс для гербария. Резные дощечки четыре на четыре дюйма. Милли раскручивает болты, снимает верхнюю дощечку. Промокательная бумага – голубая, пепельно-розовая, светло-зеленая – обтрепалась по краям. К одному листу прилип раздавленный жучок.

Секунду подумав, она выбирает сиреневый фон. Кладет цветок на бумагу, расправляет лепестки. Она чувствует, что Гарри смотрит на шрам на ее правом виске. В этот шрам он целует ее каждый вечер, когда она ложится спать, – сморщенный участок кожи, как лепесток на едва раскрывшемся бутоне розы, чуть розовее всей остальной кожи. Хал всегда думает, что она уже спит, но Милли специально не засыпает ради этого поцелуя. Она лежит с закрытыми глазами и всем своим существом тянется к этой ежевечерней ласке, как росток – к свету.

* * *

Летние каникулы начались, и теперь Джона бывает в садах ежедневно. Он всегда ходит одним и тем же маршрутом: мимо храма Беллоны к озеру. Неизменно обходит озеро по кругу и только потом садится на скамейку Одри. Может быть, если являться сюда каждый день в одно и то же время, его жена будет знать, когда присесть рядом с ним. Он в это не верит, но все равно выполняет свой каждодневный ритуал – несчастный, как пес, потерявший хозяина. Привычка становится рутиной, которую он избывает день за днем.

В садах Кью есть свои собственные устои. Сейчас лето, много туристов. Джоне больше приятны те люди, которые вежливо спрашивают, можно ли сесть рядом с ним, чем те, которые нагло вторгаются в его пространство и отпускают дурацкие замечания о раскраске красноносых нырков. Прямо сейчас в его направлении движется юная парочка. Выходя на платформу, они пытаются произвести впечатление друг на друга своими познаниями о водоплавающих птицах. Джона смотрит на них исподлобья, защищая своим хмурым взглядом шестьдесят квадратных футов бетона вокруг памяти о жене.

Скамейка приметная, как совсем свежая могила. Красное дерево, еще не тронутое непогодой и не изгвазданное птичьим пометом, выделяется из ряда других, уже посеревших скамеек вокруг озера. Табличка сияет на солнце.

Одри Уилсон

1968–2004

Ее следы в моем сердце и в этих садах – навсегда.

Обескураженная пристальным, немигающим взглядом Джоны, парочка умолкает и быстро уходит.

Джона несет свою вахту. В определенный час птицы снимаются с места: плеск воды, шелест крыльев – время кормежки. Гусенок из выводка, следующего за мамой-гусыней, запинается и, наверное, подворачивает лапку; прихрамывая, он ковыляет следом за остальными, стараясь не отставать. Джона вспоминает все то, чего не ценил раньше. Все, чем он недостаточно дорожил.

– Джона? Я была права. Это голубиное дерево. У него белые предцветники, как голубиные крылья. Его еще называют деревом носовых платков или призрачным деревом. Я спросила садовника, он мне все рассказал.

Вернувшись из своей исследовательской экспедиции, Одри взяла его под руку. Он держал руки в карманах, ощущая на пальце вес обручального кольца. Он носил это кольцо уже год, но оно до сих пор было ему в новинку. Ему нравилась его тяжесть, нравилось ощущение основательности, которое оно создавало.

– Его латинское название Davidia involucrata.

Одри сделала паузу, наслаждаясь звучанием древних слов, потом рассказала Джоне, что изначально давидия произрастала в горах в китайской провинции Сычуань. Он поразился тому, сколько подробностей Одри удалось разузнать за ее двухминутное отсутствие.

Они познакомились здесь, в садах Кью, в 1995 году. Обоим было под тридцать, оба наслаждались жарким, словно подернутым белесой дымкой деньком на лужайке рядом с Прохладной оранжереей, викторианской постройкой из стекла и белого металла. В этой восьмиугольной оранжерее содержится удивительная коллекция фуксий, шалфея и бругмансий; но в тот душистый летний день вокруг нее возвели строительные леса, тяжелые ботинки рабочих рвали в клочья красиво подстриженный газон. Пока рабочие устанавливали прожекторы для вечернего концерта, в динамиках звучало «Сочувствие к дьяволу» группы «Роллинг стоунз». Одри подошла к Джоне, загоравшему на траве, и попросила у него зажигалку. В грохоте музыки он не сумел угадать ее имя. Ее улыбка была словно солнечный луч.

Прикрывая глаза от солнца, Джона смотрел на женщину с книжкой Aimez-vous Brahms…[8] в одной руке и незажженной сигаретой в другой. На ее кремовую юбку-брюки, ослепительно белую блузку, рыжую косу, перекинутую через плечо. Их первый разговор длился не больше пяти минут. Пока Одри не выкурила сигарету. За это время Джона узнал, что она переводчик. Переводит техническую документацию с русского и польского, хотя мечтает переводить художественную литературу. Их оплетали ликующие аккорды, самонадеянный Джаггер[9] вовсю синкопировал воздух, и между ними возникло ритмическое напряжение. Но Джону сразила именно ее улыбка. Ему хотелось раскрыть эту хрупкую элегантность, исследовать ищущим языком эту трогательную щербинку между ее передними зубами.

В порыве разгульного любопытства Джона пригласил ее на вечерний концерт и вызвался купить билеты, которые были ему явно не по карману. Они встретились через несколько часов на той же лужайке. Там уже собиралась толпа с пледами для пикников и большими плетеными корзинами, набитыми пластиковыми бокалами для шампанского. Вечер был бархатным, благоуханным, и все понимали, как им повезло – британское лето не балует теплыми вечерами. Все пронизывала атмосфера общего удовольствия.

Джона всегда любил Шуберта. Они с Одри стояли, как завороженные, слушая «Третью песню Эллен», и небо над ботаническими садами наливалось ночной синевой. В антракте они обсудили преимущества и недостатки незнания иностранного языка. Когда они перешли ко второй бутылке вина, Одри вызвалась переводить с немецкого для Джоны, но тот предпочел слушать эмоциональную составляющую звука. Он не хотел понимать слова. Ему было достаточно переживаний, рожденных музыкой.

– Я знаю, что ты лингвист. Просто есть чувства, которые невозможно выразить словами.

Кажется, она собралась возразить, даже открыла рот, но лишь рассмеялась. Они посмотрели друг другу в глаза, и ночной сад вдруг замялся, застыл в нерешительности, вглядываясь в слово «любовь», проступившее в воздухе тонкими карандашными линиями. Оно так и осталось несказанным, это слово – набросок еще смутных чувств, – слишком легкое, слишком неопределенное. Оно было настолько непостижимым, что они и потом еще долго не решались произнести его вслух. Они просто держались за руки, когда ночь взорвалась искрами фейерверка.

Когда запах кордита рассеялся в воздухе, они вышли на Кью-роуд вместе с толпой других зрителей. На автобусной остановке они попрощались. Джона робел, переминался с ноги на ногу. Потом все же решился и поцеловал Одри. Вопрос на его губах – ненавязчивый, робкий. Ее ответ был вдохновенный, горячий. Лежа в своей одинокой постели в ту ночь, Джона думал об автомобильных огнях, полыхающих уличных фонарях и тихом счастье их с Одри губ.

На втором свидании они пошли в итальянский ресторанчик. За тускло освещенной едой их охватило желание – неодолимый порыв – рассказать друг другу о себе. Одри вспомнила свое детство, сплошь экзотические поездки и ухоженные сады. Она была единственным ребенком в семье. Отец учил ее ставить честолюбивые цели. Мать, эффектная светская львица, начинала свой день со стакана спиртного.

– Проблема была только в том, что они изменяли друг другу направо и налево.

В памяти Одри жили секреты и напряженное молчание, светская болтовня, незнакомые гости, звон бокалов на вечеринках. Когда родители наконец развелись, она с головой погрузилась в учебу. Девственность она потеряла за день до получения университетского диплома. Из той ночи она запомнила только пятна влаги на потолке и свое удивление, насколько нелепым может быть человеческое тело.

Джона подозревал, что это был ее великий бунт: встречаться с нечесаным музыкантом в потертых джинсах. Он попытался идеализировать свое детство в Девоне – обычное детство ребенка из среднего класса. Он рисовал романтические картины, как он ребенком бродил по пляжу, рылся палкой в приливных лужах, скакал по прибрежным камням, ловил крабов по воскресеньям. Он рассказывал Одри о семейных вечерах в пабе, когда кто-нибудь обязательно приносил с собой скрипку или аккордеон и весь зал наполнялся песней. О запахе крепкого сидра, открытого огня, влажных шерстяных свитеров и псины.

Его семья переехала в Сербитон[10], когда Джоне было тринадцать. Он быстро избавился от провинциального акцента, но все равно оставался здесь чужаком и при всем желании не сошел бы за своего. Однако никто не решался над ним измываться. На голову выше ровесников, он был единственным, кто выглядел достаточно взросло, чтобы сойти за совершеннолетнего и купить пива. В новой школе его приняли в компанию чисто из меркантильных соображений, и вечера он по-прежнему проводил в одиночестве, наигрывая на гитаре и вызывая в воображении прибрежные скалы, вкус соли на коже, гулкое ощущение в ногах, как бывает, когда ты долго гонялся за чайками. Пытаясь поймать звук заката над морем, он чувствовал музыку, словно волны прилива. Когда сестра стала учиться играть на фортепиано, именно в Джоне открылись природные способности. Бывало, он даже не доедал ужин или обед, чтобы скорее бежать к себе в комнату и сочинять песни.

Благодаря своему музыкальному таланту он поступил в Бристольский университет, где наконец-то избавился от налета провинциальности и затусовался с крутыми ребятами, которые слушали Патти Смит и Боуи. Темой дипломной работы он взял кельтский фолк – сравнил его с музыкой Коэна и Дилана. После выпуска он рассылал свои демозаписи по звукозаписывающим студиям, играл каверы на свадьбах, исполнял собственные композиции в крошечных, липких от пива барах. Он взял себе имидж «человека семидесятых», популярный в те годы: коричневая косуха, джинсы клеш, длинные, вечно взъерошенные волосы, косматая бородища. Но он не вписался в бристольскую атмосферу трип-хопа, чей звездный час пришелся на середину девяностых. В Джоне не было ни грана пижонства, обязательного для брит-попа тех лет, у него была только самая обыкновенная акустическая гитара, иногда в сопровождении виолончели. Но в конце концов, в возрасте двадцати восьми лет, он подписал контракт со студией звукозаписи.

На их третьем свидании Одри спросила, каким ему видится его будущее. Кем ему хочется стать. В ответ он спел ей одну из своих песен. Песню о маме, которая умерла двумя годами ранее. Песню, исполненную тоски и признательности. И пока Джона пел для Одри, он вдруг понял, что очень вовремя встретил эту женщину. В самый что ни на есть подходящий момент. Но он чувствовал, что не дотягивает до нее: до ее класса, ее ума.

Потом он застеснялся. Глядя на струны, ни на миг не поднимая глаз, он попытался произвести впечатление на Одри рассуждениями о пентатонных звукорядах и прерванных каденциях. Одри спросила, как бы дразнясь:

– Музыка? Если под нее нельзя танцевать, заниматься любовью и плакать навзрыд, то зачем она вообще нужна?

Когда он осмелился поднять взгляд, ее глаза блестели. Он так и не понял, от слез или нет. Она опустила глаза, стала сосредоточенно застегивать пуговицу на манжете.

– Ты совершенно права, – сказал он.

– Как всегда, – улыбнулась она.

Когда они занялись любовью, ее безупречный фасад начал крошиться, и под ним обнаружилась такая пронзительная беззащитность и нежность, каких Джона в жизни не знал. Она оказалась неопытной, но каждое из ее неловких прикосновений было предельно искренним, каждый поцелуй – честным и непритворным. Это трепетное наслаждение стало для Джоны откровением и бесценным подарком. Он понял, что Одри может многому его научить. От нее он узнает, как смеяться негромко, как любить с пылом и упоением.

Летом 1996-го они встретились на лужайке перед коттеджем королевы Шарлотты, живописной пасторальной постройкой на территории заповедника в садах Кью. Одри ждала Джону, сидя в теньке под березой. Он опоздал на десять минут и притащил два больших чемодана. Он сел на траву рядом с Одри, открыл один чемодан и достал «Белый альбом» «Битлз».

– Это тебе.

Отдав Одри пластинку, Джона вынул из чемодана следующий подарок: игрушечный световой меч.

– Это тоже тебе.

Потом был сборник стихов Йейтса[11] и несколько альбомов Дэвида Боуи. Фотография всей семьи Джоны на пляже в ветреный день, галька с маленьким камешком внутри, мамино кольцо с рубином. Его первый медиатор, значок с эмблемой «Синего Питера»[12], диск с концертами Моцарта. Спустя полчаса весь расстеленный на траве плед был завален подарками: шаткие башни из удочек, книжки с подчеркнутыми абзацами, кассеты с первыми песнями Джоны.

– Это что?

Он улыбнулся, как будто пожал плечами.

– Все, что хоть что-то для меня значит.

Они оба смотрели на его кособокое предложение руки и сердца.

– Наверное, и целой жизни не хватит, чтобы поделиться всем этим. Как ты к этому отнесешься?

Она склонила голову набок, как будто хотела о чем-то спросить. А потом случилось счастье: ее улыбка с трогательной щербинкой между передними зубами.

– Я бы не отказалась.

Солнечный свет, ее слезы, дрожащие руки Джоны, когда он надевал ей на палец мамино кольцо.

Он взял ее за руку.

– Пообещай, что мы всегда будем вместе.

Тихий щелчок. Затвор объектива открылся, закрылся. Джона поднимает глаза и видит бледную, очень худую женщину, которая фотографирует озеро. Она убирает фотоаппарат и ощупывает взглядом воду. Ее острые плечи кажутся такими же хрупкими и беззащитными, как ее бритая голова и воздушное легкое платье. Джона не знает, успеет ли она найти то, что ищет, пока ее не сдует ветром. В двух шагах от нее мама с маленьким сыном – годика полтора-два, не больше, – кормят уток, бросают им кусочки хлеба. Мимо проходят две женщины, обсуждают какие-то неприятности на работе.

– Я ему и сказала: «Шел бы ты лесом».

Уже потом Джона видит, что одна из них обронила легкую летнюю шаль с бахромой. Интересно, думает он, где здесь бюро находок. Оно точно есть. Должно быть. Потом ему вдруг приходит в голову, что в каждом городе непременно должно быть такое специальное место, куда люди приносят спасенные или найденные вещи. Это будут не только предметы, но и фрагменты забытых языков, и минуты потерянного времени – безвозвратно ушедшие часы, которые не проживешь заново. Это будет приют для утраченной веры, оброненных ключей и перчаток, любовных писем, так и оставшихся неотправленными. Здесь вы найдете вымерших животных и всеми забытые старые сказки; целую полку незаконченных песен, недописанных книг, стертых текстов. Это будет пристанище для мимолетных переживаний и чувств: острых приступов первой любви, особого запаха, которым повеяло в один-единственный летний день, и больше он не повторялся уже никогда. Среди поводков для собак, шляп и сотовых телефонов там будут дети, которых хотели и ждали, но так и не дождались. Здесь о них будут помнить: обо всех упущенных возможностях, несостоявшихся дружбах, об улыбке жены. Это будет приют для потерянных вещей.

Настольная книга садовника

Еще до открытия – Гарри всегда в садах Кью. Наедине с природой, пока жители города не проснулись и не обрели, во что верить. Сам Гарри не признает традиционных богов; если они существуют, то они все мерзавцы. И все же здесь, в садах Кью, ему ежедневно является чудо раскрывающихся лепестков, птиц, встречающих солнце песней. Он видит это все время: порыв к созиданию в сердцевине вселенной. Каждый побег, каждое деревце одержимы только одним устремлением: давать плоды. Гарри истово верит во внутреннее побуждение к росту, что содержится в каждом живом существе. Кроме того, если стоять тихо-тихо, он замечает, что у каждого зверя, у каждой птицы есть свои определенные ритуалы – как у той белки, застывшей на ветке и наблюдающей за рассветом. Как будто она осознает себя частью великого целого. Как будто она знает что-то, неизвестное Гарри. Что бы это ни было, оно отзывается в нем смирением и благоговейным восторгом, который он видит в людях, приходящих в сады. В людях, которые помнят о чуде.

На этих трех сотнях акров царят законы природы. Но ровно год назад Гарри нарушил все непреложные законы. В Секвойной роще он заходит в маленький сарайчик, где хранится садовый инвентарь. В заплесневелой полутьме Гарри снимает пиджак, вешает его на крючок вместе со своим любимым шарфом. На соседнем крючке висит его старый зеленый свитер, истершиеся шерстяные нитки исчезают в размножающихся дырах. В этот сентябрьский день Гарри не покидает чувство, что если его самого потянуть за ниточку, он весь распустится, как неумелое вязание.

Когда-то этот зеленый свитер выглядел элегантно, профессионально – словно Гарри знал, что он делает. Как человек, понимавший свое ботаническое ремесло. Когда он был моложе, женщины-сотрудницы спорили, кого им напоминают его голубые глаза: Пола Ньюмана или Лоуренса Аравийского[13]. Они наблюдали, как он ухаживал за новой партией саженцев: его пальцы сочились прилежной, бережной любовью. Иной раз казалось, что он сливается цветом с деревьями, покрывается пятнышками орхидей. Молодые девчонки-стажерки шептались о том, как он вызвался работать в вечернюю смену, когда должна была зацвести гигантская кувшинка. Некоторые из них тоже пришли в оранжерею под предлогом учебного интереса. Они прождали два часа, и в четверть десятого самая нетерпеливая спросила:

– Разве она еще не зацвела? Кажется, она вполне раскрылась.

– Ее нельзя торопить, – сказал Гарри. – Надо понаблюдать за последними лепестками.

Без четырех минут одиннадцать девушки затаили дыхание, когда Гарри вошел в неглубокий пруд с чернильно-черной водой. В кепке, лихо сдвинутой на затылок, он был похож на актера – любимца женщин, но его руки были нежны и чувствительны, как у мастера каллиграфии. Бережно обмахнув пыльники тонкой кисточкой, он набрал на нее пыльцу и аккуратно опустил в пестик, завершая самоопыление цветка. Это было садоводство, возведенное в ранг искусства.

Ежегодно выращиваемая из семян, Виктория стала манией Гарри, его наваждением. В его сердце не было места для романтических устремлений, потому что он уже отдал свою любовь этим садам. Девочки-стажерки мечтали о том, чтобы раскрыться бутоном в его объятиях, потянуться гибким побегом к солнцу, но Гарри не замечал тонких оттенков краски на женских губах, не видел изгибы их скул. Он был полностью поглощен набирающим плодородную силу ростком или первыми признаками сердцевинной гнили.

Вскоре сотрудницы вызнали, что Гарри был на войне, но его личная жизнь по-прежнему оставалась предметом предположений и домыслов. Никто не знал о его девушке в школе, о корявых записочках на уроках, об опасливых прикосновениях. Никто не знал, что, когда он проходил подготовку в учебном лагере для новобранцев, у него было несколько одноразовых случайных связей. Но вернувшись с фронта, Гарри стал избегать женского пола, потрясенный тем, что делали и к чему прикасались его собственные руки.

Время шло, он неизменно отказывался от всех предложений о повышении, даже от должности старшего смотрителя Пальмового дома. Он не хотел перекладывать бумажки и давать указания; он питал недоверие к людям в костюмах. Что не мешало руководителям всех мастей обращаться к нему за советом – из тропических теплиц, дендрария, отдела травянистых растений, – и с годами Гарри сменил несколько специализаций. Он был вежлив с коллегами, с удовольствием перешучивался с ребятами из лесного питомника, но по окончании рабочего дня он испытывал одно-единственное желание: вернуться домой и смыть земляную грязь с рук. Сидя на обнесенной высокой стеной террасе, он читал книги, рекомендованные друзьями, которые погибли в пустыне. Шелест страниц успокаивал. Бумага была словно старый хороший знакомый – этот запах древесной пульпы, – и доверять книгам было значительно проще, чем людям; книги не исчезали.

В ненастные ночи он не спал до рассвета, считая часы. С первыми лучами солнца он спешил в сады Кью, проверить, как себя чувствуют его друзья: каштанолистный дуб, китайский лириодендрон, дзельква граболистная. Сохранять жизнь живому – это была его главная страсть. Каждое утро он приходил в сады Кью, чтобы влиться в армию тех, кто сажает и подрезает растения, и иногда выполнял самую важную в мире работу: спасал редкие виды от вымирания.

Неумолимое время изрезало морщинами его лицо, посеребрило волосы сединой, но Милли говорит, что ему это идет. В ней он обрел ученицу. Вместе они ходят в гости к его любимым деревьям. Он познакомил ее с древесными семьями – с молодыми праправнуками, с двухсотлетними старейшинами, – и рассказал ей об урагане 1987 года.

– Семьсот взрослых деревьев, солнышко. Казалось, что никакой ураган их не свалит, а вот оно как получилось. Мы начали расчищать бурелом с северной стороны, прочесали весь сад, а в 1990-м опять была буря. На этот раз смерч. Вырвал хвойные с корнем.

– Ты готов?

Милли заглянула в сарайчик, просунув голову в щель между дверью и косяком. Ее лицо покрывает тонкая маска из паутины. Гарри надевает синий синтетический свитер с эмблемой садов Кью.

– Где ты сегодня работаешь?

– В дендрарии. Ты взяла учебник по математике?

– Опять ты ворчишь!

Гарри сует за ремень записную книжку, и они с Милли идут, держась за руки, к воротам Виктории.

Сейчас середина сентября, но раннее утро по-летнему солнечное и теплое. В это время года здесь много туристов, все континенты Земли сходятся в одной точке. Ворота открываются. Гарри помнит, как была одета Одри, когда вошла в эти самые ворота ровно год назад. Звучит какофония языков: посетители пытаются разобраться, куда идти, или стараются рассказать спутникам о своих ощущениях в это практически летнее утро. Но как только люди проходят через ворота, гул разговоров смолкает. Все погружается в тишину.


После смены Гарри идет в библиотеку в Кью-Грин. Он по-прежнему проводит свободное время за чтением. Прежде чем подойти к полкам с поэзией, он садится за столик в читальном зале и достает свою записную книжку. В последние несколько лет он начал баловаться сочинительством, поражаясь тому, что можно создать с помощью обыкновенного карандаша и бумаги. Ему немного неловко за то, сколько радости ему доставляет прополка слов, подрезка многоточий. В теле садовника поселился поэт. Посади слово и наблюдай, как оно растет – но сначала подготовь почву, начни с азов.


Г.Б. 13.09.04. Ричмондская библиотека

Цветут цикламены.

В Прохладной оранжерее плодоносит стручковый перец.


Гарри смотрит на свою закладку. В первый раз он увидел эту фотографию, когда стоял в уголке за белой колонной, листая архивы журнала «Лайф» сороковых годов. Наткнувшись на этот черно-белый снимок, он рассматривал его больше часа. Пытался запомнить каждую деталь. И в конце концов понял, что просто не сможет выпустить его из рук. Единственный библиотекарь как раз отлучился в уборную, и Гарри по-быстрому вырвал страницу. Он до сих пор не забыл резкий звук рвущейся бумаги: отчаянный вопль возмущения. Даже теперь Гарри подумывает о том, чтобы вклеить страницу обратно, может быть, даже оставить анонимную записку с извинениями… Обычно я себе не позволяю ничего такого… Но снимок, сделанный в далеком 1942 году, по-прежнему завораживает его. Не отпускает.

Глядя на украденную фотографию, он проклинает Господа Бога, в которого не верит. Говорит себе, что не верит. Мимо проходит библиотекарь, но у Гарри нет причин для беспокойства: когда-то глянцевая страница давно поблекла, обтрепалась по краям. На сложенном вчетверо листке виден только фрагмент голых женских ног, пара черных туфель-лодочек. Читатель за соседним столом сможет, наверное, разглядеть светящиеся, расположенные вертикально буквы: ОТЕЛЬ. Но только Гарри ощущает подлинную высоту здания. Дом 530 на главной улице города Буффало, штат Нью-Йорк.

Гарри убирает снимок в нагрудный карман и возвращается к своим записям. Милли радуется массовым посадкам цветочных луковиц, которые происходят каждую осень. Гарри нарисовал ей подробную карту, где будут сажать Crocus tommasinianus, где – Fritillaria meleagris[14]. Но разделить ее детский энтузиазм он не может. После смерти Одри он не может смотреть в глаза Милли. Проблема в том, что у нее нет никого, кроме Гарри. Ей больше некому верить. Когда кончик карандаша прикасается к странице, Гарри думает о том, как отчаянно Одри хотела детей. Может быть, эта боль и свела их вместе? Он хорошо помнит то сонное утро у Разрушенной арки.


Ее поцелуй был идеальным вторжением.

Жизнь птиц

В дождливые дни жизнь на улицах замирает. Флористы убирают цветы с тротуаров, сотрудники кафе заносят столики внутрь. Джона стоит у входа на станцию «Сады Кью». Мокрый воротничок липнет к коже. Джона скучает по теплой близости, когда тебя нежно целуют в шею, когда за тихой беседой вы склоняетесь так близко друг к другу, что ты чувствуешь ее дыхание у себя на лице. Ему не хватает этого комплекса взаимосвязанных ощущений.

Его одинокие шаги стучат по мокрому тротуару. Он приходит домой, заказывает пиццу по телефону и вспоминает вечера, когда он готовил итальянские блюда. Что делают люди, когда ужинают в одиночестве? Для компании включают телевизор? Морозилка забита приготовленным Одри домашним рагу, аккуратно разложенным по пластиковым контейнерам, но Джона не в состоянии проглотить ни кусочка: это мясо и овощи резали ее руки, он не может принять ее потустороннюю заботу. Он даже не может открыть морозилку. Джона смотрит на гору грязной посуды в раковине, на волосок зубной нити, белеющий на диване, и садится проверять сочинения. Двадцать семь рефератов о романтизме Брамса и Листа. Как и он сам, многие ученики безуспешно пытаются сосредоточиться. Джона отрывается от листов, в который раз задаваясь вопросом, как зажечь этих детей интересом к предмету, но тут его отвлекает разноцветье на книжных полках. Книги выстроились радугой.

Вот желтый ряд на третьей полке. Под ним – голубая волна, постепенно темнеющая и разбивающаяся о черный корешок «Истории О»[15]. Одри легко находила книги, ее пальцы помнили ощущения от обложек, от выступающих на корешках букв. Габриэль Гарсиа Маркес в оранжевых «пингвиновских» переплетах, Мураками и Уинтерсон – в белых. Книга о современных танцах. Джона с Одри ходили на выступление Нидерландского театра танца в Сэдлерс-Уэллсе. В антракте, когда они пили вино на Роузбери-авеню, кто-то сказал: «У него потрясающая растяжка». Одри с Джоной переглянулись и захихикали.

Часы тикают, упрекают. Джона отбивает ритм, хлопая ладонью по бедру, потом идет к пианино. Кленовая древесина выцвела от солнца, местами лак облупился, верхняя крышка завалена невскрытой почтой. Джона садится на табурет, нажимает клавишу. «До» первой октавы. Он помнит, как его пальцы часами выписывали узоры из звуков: лирическая пьеса, арпеджио. Теперь ничего не осталось. Лишь одна пожелтевшая клавиша, которую он нажимает опять и опять.

Время течет сквозь него тонкой струйкой: все эти невинные с виду решения, как решение пригласить виолончелиста на запись его второго альбома. «Между твоей улыбкой» стал настоящим хитом, получил кучу восторженных отзывов в солидных музыкальных изданиях; но «пираты» не дремали. Так что гастроли стали единственным способом заработать нормальные деньги. Одри не любила, когда он уезжал. Все эти толпы поклонниц… Он объяснял, что они не идут ни в какое сравнение с ней – что он никогда не позволит себе того, что позволял ее собственный отец, – но когда Одри забеременела во второй раз, он отменил все гастроли. Решил, что должен быть с ней.

Его приглашали в Америку для продвижения альбома, переговоры уже шли вовсю. Он успокоил дирекцию студии звукозаписи, заверив их, что у него творческий зуд и он уже пишет новые песни. Но каждый раз, когда Джона садился за пианино, его пальцы без дела лежали на клавишах. Он попробовал снова писать об Одри, но в мыслях была пустота. Пока сама Одри прислушивалась к ощущениям в ее менявшемся теле, он бесцельно бродил по квартире, путался под ногами, пытался помогать.

Джона сам точно не знает, когда именно сдулись его амбиции, но постепенно он смирился с мыслью, что из него не получится второго Джеффа Бакли. Готовясь к экзаменам, чтобы получить свидетельство о последипломном педагогическом образовании, он набрал вес, утратил собственный стиль и веру в себя; а потом, когда он начал работать в школе, его поразили объемы совершенно не нужных бумаг и безнадежно скудный бюджет. Одри винила себя.

– Ты стольким пожертвовал. Ради чего? Ради несуществующего ребенка?

– Скажем честно: шоумен из меня никакой.

– Раньше ты был другим. Может быть, если бы ты поехал в Америку или смог написать новый альбом…

– Од, это было мое решение.

Уже три часа ночи. Джона так и сидит за пианино. Пристально вглядывается в темноту, в рой светящихся точек, вихрящихся в воздухе; он видит их с детства. Он щурится, пытается мысленно управлять движением разноцветных пятнышек. Интересно, думает он, другие тоже их видят? Или это такие специальные точки только для тех, кто не спит почти сутки? Его ноги непроизвольно дергаются, бьются о пианино.

В четыре утра он смотрит порнуху. Из святилища своей фотографии Одри наблюдает за тем, как ее муж дрочит в надежде хоть ненадолго забыться сном. Когда Джона все-таки засыпает – с брюками, спущенными до лодыжек, – он похож на древнегреческого бога, которому было даровано вечное блаженство.

Мастурбация становится способом скрасить однообразное одиночество; но она дает только временное облегчение – настолько короткие периоды сна, что их как бы нет вовсе. Из-за бессонницы, накопившейся за пять месяцев, под ногами у Джоны качается тротуар. Небо кренится, здания плещутся в лужах, Джона испуганно вздрагивает от лязга металлического контейнера: это мусор ссыпают в мусоровоз. Он честно пытается составлять планы уроков. В школе нет денег на инструменты, и Джоне приходится рассылать электронные письма друзьям, спрашивать, не завалялась ли у кого-нибудь на чердаке старая ненужная гитара или скрипка.

Иногда его приглашают в гости, где он особенно остро осознает, что на столе приготовлено нечетное число приборов. Окунаясь в шумную атмосферу товарищества, Джона испытывает странное чувство, как будто его столкнули в аэродинамическую трубу. Вынимая кости из морского окуня, друзья интересуются, как у него настроение. Выслушав его сбивчивый, высокопарный ответ, они соглашаются, что жизнь больше не будет прежней.

– Но со временем все наладится.

– Ты так думаешь, Кейт?

Он смотрит на подругу Одри. Беременная третьим ребенком, она выглядит совершенно измученной. Кейт уже тысячу раз сообщила всем, что не пьет. Каждый раз, подливая вино в чужие бокалы, она являет собой воплощение пассивной агрессии.

– У меня есть приятельница на работе, – говорит она. – Ее зовут Ники. Она только что развелась. Я понимаю, что ты еще не готов. Но может быть…

– Ты права, Кейт. Еще слишком рано.

В ноябре листья нисс на островках среди озера становятся алыми и красновато-коричневыми. Джона сидит на скамейке, то и дело впадая в сонное оцепенение. Краем глаза он видит, как падают листья. Волосы Одри задевают его по лицу – но она всегда неуловима, ускользает из рук, не дает прикоснуться к себе.

За неделю до Рождества Джона топит свою печаль в виски в баре у дома. Третий стакан, чуть позже – четвертый. Слова расплываются кляксами на картонных подставках под кружки. Какая-то женщина спрашивает зажигалку. Одри? Он фокусирует взгляд на блондинке с губами цвета фуксии. Часом позже он признается ей, что вдовец. У нее странный взгляд, который он смутно припоминает. Она смотрит очень внимательно, словно он – человек, чьи волосы так и просятся, чтобы их взъерошили. Человек, приглашающий ее домой одним взглядом, без слов. Может быть, он и вправду обольщал толпы на концертных площадках одной только песней о любви, и теперь эта женщина кладет руку ему на плечо и спрашивает, где он живет.

Дома Джона не может понять, какая поза ей больше нравится. Ее духи – слишком сладкие, от них кружится голова, и все-таки он получает свой приз: потом он спит несколько часов подряд, успокоенный ее объятиями и дыханием, пропахшим вином.

Он просыпается и обнаруживает незнакомку в своей постели. Он перебирается в плетеное кресло у окна и сидит, неуклюже подтянув колени к груди.

– Доброе утро. – Женщина прикрывает свою незнакомую грудь краешком зеленого одеяла. Одеяла Одри. – Джим? С тобой все в порядке?

– Извини, я не… я…

Она откидывает одеяло, встает с постели. Он щурится на треугольник мягких волос у нее между ног.

– Твоя жена?

– Да.

– Наверное, мне надо идти. Может быть, я оставлю тебе мой номер? Если тебе что-то понадобится, если будет нужна компания…

– Спасибо.

Женщина одевается. Медлит у двери.

– Позвони мне.

– Да.

* * *

Выстрадав свое первое Рождество в одиночестве, Джона соглашается пойти на свидание. Кто же знал, что японский лапшичный бар в Ричмонде окажется настолько негостеприимным местом? Джона не знает правил, не знает здешнего этикета.

– Мама звонит мне каждую неделю, – говорит Ники, щелкая палочками для еды. – Рассказывает о внуках своих подруг и каждый раз интересуется: «Когда же ты заведешь себе парня, Ник?»

Давай, Джона. Ты сможешь. Сделай вид, что все нормально, – но он помнит ту зиму, когда они с Одри устроили тур по всем лондонским барам в поисках идеального пирога баноффи. Одри очаровала старшего официанта по имени Пьер, и хотя Джона не понимал ни слова из их беседы, ему нравилось наблюдать за их шутливым заигрыванием. Джона вспоминает их первую встречу, книгу, которую читала Одри.

Aimez-vous Brahms?

Ники всасывает длинную нитку лапши.

– Что?

– Я спросила, любишь ли ты Брамса.

– Он пишет детективы?

– Не важно. Что будешь брать на десерт?

В начале февраля знакомый барабанщик ведет Джону в паб на берегу Темзы. Он рассудил, что Джоне не нужны серьезные отношения; ему нужно тупо потрахаться. Они шагают в темноте по мокрой булыжной мостовой, потом заходят в тепло, стряхивая с себя дождь. Сразу видно, что в баре собрались люди, тоже ищущие полог из кожи, под которым можно уснуть. Убежище бывает не только из камня и кирпича. Приятель Джоны обращает его внимание на роскошную женщину-вамп, потом – на хорошенькую, пусть и слегка простоватую молодую девчонку. Но Джона качает головой и предлагает сыграть в снукер.

Пока он вынимает бумажник, его приятель уже подсел к трем девушкам и собирается угостить их пивом.

– Это Джона, – говорит он. – Джона – певец.

– Охотно верю. Придумай что-нибудь поинтереснее.

– Он вправду певец.

– И что ты поешь?

Тремя пинтами позже девушка с самыми добрыми глазами замечает его обручальное кольцо. Разговор расплывается, теряет четкость и смысл.

– Надеюсь, я тебя не утомляю. Со мной, наверное, скучно.

– Вовсе нет. – Она прикасается к его руке.

– Понимаешь, в чем дело. Моя жена… она умерла.

– Очень жаль.

– В связи с чем я вспомнил…

– Ничего, если я закурю?

Джона отхлебывает пиво; она достает сигарету.

– Да… погода сегодня противная.

– Я тут подумал…

– Что?

– Может быть, мы…

– Возьмем по капельке друг от друга? – Она накручивает на палец прядку волос. У нее длинные ногти, покрытые лаком. – Скажи мне что-нибудь интересное.

– Она сломала шею.

– А ты веришь в…

– Нет. – Он смущенно откашливается. – Извини, я тебя перебил.

– Тебе, наверное, одиноко.

– Да.

Под бдительным оком фотографий жены Джона приводит девушку домой. Каждому необходима компания, каждый нуждается в утешении. Вот оно, утешение двух совершенно чужих людей, сочувствие безмолвных прикосновений.

* * *

– Всякое невротическое поведение есть замещение скорби.

Джона смеется и надсадно кряхтит, как будто его ударили под дых.

Пол Ридли трет глаза.

– У вас был секс с четырьмя или пятью разными женщинами, но после первого раза вы больше ни с кем из них не встречались?

– Они спасают меня от бессонницы. А потом у меня в голове что-то переключается, я понимаю, что меня обнимает не Одри, а кто-то другой, и я…

– Вы просыпаетесь?

– Да.

Они оба кладут ногу на ногу, ненароком зеркаля друг друга.

– Что еще вам дают эти встречи?

Жалость и страсть. Облегчение. Джона пытается думать о разных женщинах, но перед мысленным взором стоит только вид со скамьи Одри: павлины, лебеди, гуси.

– Я просто хочу, чтобы можно было хотя бы немного поспать. Пусть всего три часа, но это уже как подарок. Да, может быть, это не очень красиво, но…

Он ломает зеркальное отражение. Он уже девять месяцев ходит к этому психологу, к этому лысеющему человеку, который не знает, что значит потерять жену или перенести три выкидыша. Но в их продолжающемся знакомстве Джона находит некоторое утешение; этот крошечный кабинет стал для него своего рода убежищем с красивыми пейзажами на стенах и диванными подушками пастельных цветов. Пожалуй, это единственное место в мире, где он может купаться в своем уродстве – прямо-таки утопать.

– Может быть, после девяти лет моногамии я наслаждаюсь свободой. Все женщины разные… – Он расправляет плечи, стараясь принять бравый вид. – Я развлекаюсь.

– Развлекаетесь? Да, наверное, так и есть.

Разговор заходит в тупик. Они смотрят друг другу в глаза, и каждый ждет, что другой первым отведет взгляд. Потом оба моргают одновременно.

* * *

Деревья все еще голые. В конце февраля Джона испытывает искушение скрашивать долгие зимние вечера зажигательным сексом, но ему самому уже стало противно от собственного беспробудного блядства. Его мучает чувство вины за то, что он не звонит, за пустые слова, за растраченные зря женские поцелуи. Но в одиночестве тоже невыносимо. В три часа ночи он бродит по дому, зверея от недосыпа. Мышцы ног сводит судорогой. Он стоит, бьет ногой по двери в ванную, пока дерево не ломается – а потом до утра ползает по полу, собирает щепки.

Покончив с уборкой, он идет сполоснуть лицо холодной водой. Долго смотрит на свое отражение в зеркале над раковиной. Где тот музыкант-идеалист, сделавший предложение Одри? Его больше нет. Вместо него – тридцативосьмилетний мужик с жестким лицом. Взрослый дядька, ведущий себя как подросток. Еще нет сорока, а уже вдовец, думает Джона; уже почти сорок, и ничего не добился в жизни. Беспорядочный секс – его единственное снотворное. В качестве альтернативы можно принять сразу весь пузырек таблеток и уже никогда не проснуться. Он открывает аптечку, смотрит на зловещие пузырьки и размышляет о пропасти между замыслом и его воплощением. Что должно произойти, чтобы человек преодолел эту пропасть одним прыжком?

Соло на гитаре

В воздухе пахнет весной. Близится время закрытия, люди стекаются к воротам Виктории с разных сторон. Кто-то шагает медленно, нехотя – еще не готовый покинуть этот цветущий мир; но констебль стоит у ворот, просит граждан поторопиться. Кью-роуд за воротами забита машинами, стоящими в пробке перед въездом на мост. Посетители сада, вмиг ошалевшие от бензиновых выхлопов, неохотно расходятся по домам.

В вечерних сумерках в садах Кью поселяется тишина. Окна в Прохладной оранжерее слегка приоткрыты. Внутри – тихий город, растения усваивают солнечный свет, впитанный за день. Неслышно дышат. Гарри идет к оранжерее принцессы Уэльской. Внутри цветут кактусы, распространяя диковинные, экзотические ароматы.

Под ногой хрустит таракан. Гарри тихо чертыхается себе под нос. Вредители – непреходящая напасть: нашествие трипсов, скопление белокрылок. Гарри проходит мимо баобабов, проверяет хищные растения – росянки, венерины мухоловки, – потом заходит в другую зону и открывает стеклянный шкафчик.

Внутри – орхидеи Angraecum sesquipedale, ангрекум полуторафутовый. Гарри вытирает руки о штаны и растопыривает пальцы. Кажется, будто он приготовился дирижировать оркестром; но он достает из кармана тоненькую зубочистку. Бережно и осторожно трогает пыльник одного цветка, набирает на кончик зубочистки белую массу поллиния и переносит это сокровище в пестик другого цветка. Вкладывает прямо внутрь. Если цветок примет пыльцу, он даст плод.

Гарри уже потерял счет, сколько раз он проделывал это действо. Здесь, в садах Кью, люди выполняют работу, которую в дикой природе обычно берут на себя колибри, ночные мотыльки и жуки. Когда созреют эти семена, Гарри их высеет и подарит новую орхидею Милли. Пусть у нее будет свой собственный питомец. Конечно, цветок – не котенок и не щенок, с ним особенно не поиграешь, но все равно у нее будет что-то, за чем можно ухаживать. О чем можно заботиться.

Что это было? Там что-то движется, в темноте снаружи. Какое-то белое пятно, лицо Одри – Гарри мчится в ту сторону, забыв обо всем. Но там, за стеклом, никого нет. Может быть, чайка пролетела мимо, или цветущее дерево сбросило белые лепестки. Гарри – мастер в искусстве терпения. Прижимая к груди цветочный горшок, он бьется лбом о стеклянную стену оранжереи. Снова и снова, пока на лбу не расцветает синяк.


Джона выходит из своего укрытия за кустами кизила, густо разросшегося на берегу озера, и садится на скамейку Одри.

Ночь принесла ветерок и шепоты на языке сумеречных секретов. Джона потирает ладони, чтобы согреться, слушает, как потрескивают деревья, как шуршат в темноте какие-то неизвестные существа. В небе встает луна. Джона испуганно вздрагивает от резкого шелеста листьев, потом говорит себе, что в этом нет ничего сверхъестественного. Это просто другие люди делают то, чего делать нельзя: парочки, занимающиеся любовью в закрытом на ночь саду, дети, оставшиеся здесь на спор. Тут есть где спрятаться и дождаться закрытия. Но с наступлением темноты в опустевших садах так легко заблудиться: здесь нет фонарей, которые указывали бы дорогу, – только снующие туда-сюда кролики и вечное устремление человека к самообману.

Пытаясь не замечать холода, он вспоминает вчерашний сеанс с Полом Ридли. Они в энный раз обсуждали смерть Одри.

– Она любила меня. Человек не кончает с собой, если…

У Одри не было никаких оснований, чтобы на полной скорости направить машину в кирпичную стену. Полиция проверила ее сотовый телефон – возможно, кто-то ей позвонил и отвлек от дороги, – но непосредственно перед аварией никаких звонков не было. Два свидетеля видели, как она выехала с Хай-Парк-роуд и собиралась свернуть направо, на А205. Первый свидетель: женщина в «Ниссане Микра», ехавшая в направлении моста Кью. Она сообщила, что Одри не остановилась у знака «Уступи дорогу». Вместо того чтобы затормозить, она добавила газу. Второй свидетель: мальчик на скейтборде. Он тоже видел, что у Одри был включен правый поворотник, но она поехала прямо, пролетела Т-образный перекресток насквозь и ударилась в стену. Коронер говорил, что, если судить по тому, как именно у нее была сломана шея, за секунду до гибели она смотрела влево. Джона вспоминает, как он ходил на опознание тела. Помнит ее искалеченное лицо. Он размышляет о том страшном мгновении, когда машина врубилась в кирпичную стену, о белой пыли, о моменте удара.

– Черт!

Деревянные планки скамейки вдруг прогибаются под чьим-то чужим весом. Столкновение двух тел, незнакомое теплое бедро, на секунду прижатое к его бедру. Миг потрясения.

– Какого черта? – Ноги отпрянувшей женщины резко шаркают по бетону. – Что вы здесь делаете?

Кажется, она уронила сумку.

– Ничего, – говорит он, заикаясь.

* * *

Судя по голосу, она молода и нуждается в том, чтобы ее успокоили. Джоне и самому надо бы успокоиться. Он вытягивает ноги, чтобы снять напряжение от пережитого пару секунд назад.

– Меня зовут Джона.

Она уже собралась уходить.

– Я тут сидел, никого не трогал, – добавляет он. – А потом вдруг…

– Вы меня напугали! Я вас не видела.

Наверное, луна осветила ей путь к озеру, но скамейка, где сидел Джона, была скрыта кустами кизила.

Он пытается представить себе эту женщину по ее голосу – высокому, звонкому, готовому к драке. Но она не собирается драться, она собирается убежать. Собственно, уже убегает. Он видит только ее удаляющийся силуэт. Слышит, как скрипит гравий у нее под ногами. И ему вдруг не хочется быть одному.

– Здесь всегда столько людей, – кричит он ей в спину. – Все натыкаются друг на друга.

Почему он не может придумать хорошую шутку? Что-нибудь остроумное, смешное и дружелюбное. Что-то такое, что сразу ее убедит: он не Джек-потрошитель. Ее шаги замирают. Он видит, как она оборачивается к нему, но не видит ее лица. Есть в этом что-то волнующее: не видеть друг друга, домысливать, грезить. Воздух заряжен предположениями и фантазиями. В крови бурлит адреналин. Он по-прежнему чувствует, как колотится его сердце; он почти чувствует, как колотится ее сердце.

– На самом деле я здесь работаю. – Он слышит, как она подходит ближе, роется в сумке. – А вы нарушаете. Я должна сообщить о вас администрации.

Черт. У него в голове вихрем проносятся мысли о штрафе или еще того хуже.

– Вау! – Он никогда не употребляет это дурацкое словечко. Но сейчас он – сама невинность, как будто их только что представили друг другу на вечеринке у общих друзей. Может быть, она забудет, что сейчас ночь и ему не положено здесь находиться. – И кем вы работаете?

– Не ваше дело.

Внезапно он ослеплен. Ее фонарик обжигает ему глаза. Жестокость крошечной электрической лампочки.

Кажется, она довольна своим преимуществом. Луч света шарит по его телу, ощупывает, оценивает, как будто это она – мужчина, а он – объект интереса. Джона моргает, пытается разглядеть женщину, нацелившую на него световое оружие: юбка длиной до колен, тонкие руки, угловатая мальчишеская фигура.

– На садовницу вы не похожи, – бормочет он.

Она еще крепче сжимает фонарик, вся напряженная, тонкая, дерзкая. Джона безотчетно поднимает руки, словно в него целятся из пистолета, а потом громко смеется.

– Не смешно, – говорит она резко.

– Да.

Темнота словно утыкана колючками.

– Я изучаю растения.

– Не уверен, что вы вообще здесь работаете…

Короткая неуютная пауза.

– Слушайте, – говорит он, – скажите честно. Если вам хочется побыть в одиночестве и именно здесь, я уйду.

– Я не вру. Я изучаю деревья… тени при лунном свете. – Она шарит в сумке и вынимает какой-то мятый шарик. Светит на него фонариком, и Джона видит, что это крошечная бумажная птичка.

– Это что?

– Оригами. А какое оправдание у вас?

Джона смеется:

– Вы сумасшедшая.

Она пожимает плечами.

– Возможно. А вы?

Она снова светит в него фонариком. Он представляет, что она видит: косматая, неухоженная борода, землистое лицо, потухший взгляд человека, утратившего надежду. Он похож на бомжа, а не на учителя музыки.

– Я иду домой.

– Дорогу знаете?

– Разумеется. – Он встает и внимательно смотрит на нее. – Как-то вы легко одеты.

– Я не подумала, что ночью будет так холодно.

Он шагает прочь.

– Вы идете?

Она секунду стоит в нерешительности, потом идет следом за ним. Он собирается избегать мощеных дорожек – он знает, как выбраться из садов, минуя ворота, – и просит ее выключить фонарик. Смелая девушка, думает он, так спокойно идет с незнакомцем. Но она, кажется, упивается собственным безрассудством, как будто затеяла приключение, о котором потом можно будет рассказывать друзьям. Может быть, она скажет им правду: Там на скамейке сидел мужик, весь какой-то унылый. Как в воду опущенный. Он бы ничего мне не сделал. Он был слабым, как лопнувший воздушный шарик.

Они пробираются сквозь Барбарисовую лощину. Джона вдруг понимает, что ему начинают нравиться их совместное преступление и бесшумный, уверенный шаг сообщницы. Они не видят, куда ступают, но она совершенно спокойно идет вперед, словно доверяет земле у себя под ногами. Джона откуда-то знает, что она слушает ночной сад: сок, текущий в древесных стволах, затихающий шелест птичьих крыльев. Над головой раскинулось звездное небо. Джона и его безымянная спутница действуют на удивление слаженно, хотя видят друг друга впервые. Собственно, даже не видят, но каждый чувствует, где сейчас другой, когда надо пригнуться или свернуть, чтобы не влезть в крапиву, – оба на миг замирают, когда в воздух взмывает большая птица, возможно, сова, потревоженная их шагами. Он улыбается своей сообщнице, и, возможно, она улыбается в ответ – в темноте не понять.

Они пересекают дорожку, идущую параллельно главной аллее, и ныряют в подлесок. Джона просит ему посветить. Девушка включает фонарик, луч ощупывает кирпичную стену, находит старую дверь, которой давно перестали пользоваться. Над дверью – статуя единорога. Джона ведет свою спутницу дальше, сквозь густой кустарник, туда, где земля поднимается пологим склоном. Он предлагает ей встать ему на руки. Потом поднимает ее, придерживая за костлявые лодыжки. И вот она наверху, уже перекинула ногу через стену. Джона перелезает следом и спрыгивает на тротуар Кью-роуд.

При свете уличных фонарей становится видно, что она старше, чем ему представлялось. Лет двадцать пять – двадцать семь. Ее короткие черные волосы наводят на мысли об озорных эльфах. Челка неровная, как будто она подстригла ее сама.

Она отмечает их благополучный побег кривоватой улыбкой.

– Спасибо. Наверное, еще увидимся.

– Далеко вам до дома?

– До Долстона далековато. – Ее взгляд протягивается по улице. Она чешет ногу. Наверное, все-таки обожглась крапивой. Потом нехотя спрашивает: – Здесь поблизости есть какое-нибудь кафе?

– Уже почти час ночи. – Джона дует себе на руки. – Все кафе закрыты.

Она опускает глаза, внезапно заинтересовавшись складками на своих шерстяных колготках, сморщившихся на щиколотках. Джона пользуется возможностью получше ее рассмотреть. У нее плоская мальчишеская фигура. Совершенно не соблазнительная.

– Наверное, я подожду автобус. – Она озирается по сторонам, ищет место, где можно присесть.

– До утра будешь ждать.

Джона и сам не заметил, как перешел с ней на ты.

– Слушай. – Он не может уйти и оставить ее на улице, бросив на милость ночного холода или чего-то похуже. – Я тут живу в трех минутах ходьбы. Могу напоить тебя чаем. Просто чаю попьем, никаких безобразий.

– Нет.

– Ты уже вся замерзла. У меня дома тепло. Есть удобный гостевой диван. В ванной горячая вода.

Последнее ее явно интересует. Она долго рассматривает его руки, потом вызывающе вздергивает подбородок.

– А жены что, нет дома?

– Что? Да, ее нет. – Джона смотрит на свое обручальное кольцо. – И не будет. Я вдовец.

– Ох…

Вот она, снова: неловкая, смущенная тишина.

Женщина прячет руки в карманы, безотчетно копируя Джону.

– Меня зовут Хлоя.

В свете уличных фонарей ее глаза дерзко блестят. Она как будто его подзадоривает. Он старается соответствовать.

– Ты будешь чай или кофе?

* * *

В квартире разгром и мерзость запустения. Гора грязной посуды в раковине, сморщенные, когда-то зеленые горошины в щелях между паркетинами, стопки недочитанных книг, обломки бессонных ночей. Хлоя с порога бежит в ванную. Джона переживает, что она подумает о сломанной двери, потом слышит шум воды, спускаемой в унитазе. Через минуту Хлоя выходит в гостиную.

– Ты играешь? – Она указывает подбородком на пианино.

– Немножко. На самом деле в последнее время почти не играю.

Хлоя разглядывает многочисленные фотографии Одри: на прогулке в лесу, за столом у кого-то в гостях.

– Давно она?..

– В прошлом мае.

Джона идет ставить чайник. Хлоя изучает книги на полке, проводя пальцем по разноцветным корешкам. Джона смотрит на нее и вдруг вспоминает, что у него закончилось снотворное. От постоянного недосыпа его мутит. Все расплывается перед глазами. Он наблюдает за своей гостьей словно через мутное стекло. Ее хрупкое, щуплое тельце несет на себе печать опыта и накопленных впечатлений, как будто к ней много чего прикасалось – или много кто прикасался. Но он пытается не думать о ней как о последнем снотворном средстве, человеке-таблетке. Она сняла ботинки. Ее платье, явно купленное в секонд-хенде, ей совсем не идет. И только когда она подходит ближе к свету, он понимает, какая бледная у нее кожа. Как у привидения. Эта потусторонняя бледность резко контрастирует с ее васильково-синими глазами… и что в этом страшного? У него никогда не было женщин с такими короткими волосами, с таким широким подвижным ртом… может быть, даже слишком широким и дерзким.

– Кажется, я тебя уже видела раньше.

– Что?

Она пристально смотрит на него.

– Да, это ты. Я тебя видела у озера – на том месте, где мы сегодня столкнулись. Ты сидишь там постоянно. – Она смешно морщит нос. – Обычно ты ходишь в коричневом костюме.

– А что с ним не так?

– Ничего. – Она прыскает со смеху.

Джона думал, что он там невидимый, неприметный. Думал, его костюм – стильное ретро… Он откашливается, прочищая горло.

– Стало быть, ты занимаешься оригами?

– Я художник. Давно работаю с конструкциями из бумаги. – Она грызет ногти; они все обкусаны почти до мяса, лишь на одном пальце отрос длинный ноготь. – Надеюсь, меня пригласят в сады Кью. На будущий год у них намечается большой художественный проект. Несколько больших инсталляций от разных художников.

– Значит, ты зарабатываешь своим творчеством?

– Нет. Приходится брать подработку, чтобы хватало на жизнь. Обычная офисная скучища… делопроизводство. Но иногда я провожу мастер-классы. Гончарное дело. «Искусство для людей с болезнью Альцгеймера». А ты чем занимаешься?

– Я учитель. Преподаю музыку в школе. Большинству моих учеников абсолютно плевать на Бетховена.

Она садится на диван. Соблазнять остальных было просто, как играть гаммы; но теперь все вдруг стало сложнее. Теперь осталась только суровая реальность в ярко освещенной кухне.

– У тебя в доме полный раздрай.

– Я сам в полном раздрае. Извини. Тебе сколько сахара?

– Две ложки.

Он размешивает сахар в кофе, ложка тихонько звенит.

– У меня затяжная бессонница. – Джона все-таки предпринимает попытку. – И синдром беспокойных ног. Почти ничего не помогает. Иногда – прикосновения. Массаж…

– Тебе, наверное, одиноко.

– Да.

У нее слишком пристальный, слишком откровенный взгляд. Джона привык к тому, что он всегда сам контролирует ситуацию, но она смотрит так, словно оглаживает его взглядом… Джона судорожно сглатывает комок, вставший в горле.

– Знаешь, – смеется она, – у тебя не особенно хорошо получается.

– Что?

– Соблазнять женщин.

Он вдруг ловит себя на том, что его губы кривятся в ироничной улыбке. Лицу от нее неуютно и странно.

– Женщинам вроде бы нравится, – говорит он. – Когда в них нуждаются.

– Тебе не идет эта роль. Получается неестественно.

Он хочет спросить, с чего бы она вдруг заделалась знатоком человеческих душ, эта худющая, совершенно непривлекательная девчонка, которой явно не хватает любви. Это видно в каждом ее движении, в каждой позе: как она горбится, как сидит, косолапо вывернув ноги носками внутрь. И все же в ее неуклюжести есть что-то искреннее и сокровенное, словно ее хрупкое тело пытается удержать в себе некий крах или триумф.

– А что будет естественно? Может, музыка? – Она берет в руки гитару. – Сыграй что-нибудь.

Лады до неприличия пыльные. Кедровая дека потерта после стольких поездок в автобусах и исполнений на бис.

Джона чешет ключицу. Его футболка задирается вверх, выставляя напоказ рыхлый живот.

– Она не настроена.

В последний раз он прикасался к гитаре еще до похорон. Хлоя не оставляет попыток вручить ему инструмент; возможно, его билет к ночи секса.

Он неохотно берет гитару и садится на диван. Хлое приходится подвинуться, чтобы освободить ему место. Настраивая гитару, он с удивлением понимает, что в этом есть некое утешение: такой знакомый, такой родной вес, давящий на колено, струны, которые подчиняются его пальцам – или не подчиняются, если не в настроении, – изгиб деки, как будто специально заточенный под сгиб его локтя. Нерешительно, словно с опаской Джона начинает перебирать струны. Пальцы как деревянные, но звук отдается вибрацией в животе, аккорды возникают из пустоты, словно призраки старых друзей. Они складываются в мелодию одной из его песен, но он просто играет, без слов. В песне рассказывается о том, как Одри рыщет по букинистическим лавкам в Саут-Бэнке. Для припева Джона позаимствовал строки из Эмили Дикинсон[16]: Надежда – крылатая птаха… Поет свою песню без слов… и петь не устает. И петь не устает. Его пальцы скользят по ладам. Он потерялся в мелодических контрапунктах, разнородных ритмах, небрежных долях.

Джона прекращает играть. В его глазах стоят слезы.

Она смотрит на него в упор. В ее глазах – синева и печаль.

– Да, хотя бы играть ты умеешь.

Она наклоняется к нему, вытирает слезы с его щек, потом замирает, как будто пробуя на вкус расстояние между его и своими губами. Первый поцелуй получается странным, неловким; их губы только слегка задевают друг друга. Все так зыбко, что Джона даже не уверен, что ему не почудилось.

Второй поцелуй не дает усомниться в своей реальности. Непреодолимое расстояние между двумя незнакомцами вдруг сокращается, его язык исследует изнанку ее щеки. Утешительное прикосновение. Он раздевает ее, открывая для себя ее белый прохладный живот, ее плоскую грудь, в которой есть некая трогательная наивность.

В спальне Хлоя сама выбирает позицию и садится на него верхом. Садится к нему спиной, и ему видна ее татуировка – через всю спину, от копчика до плеча. Джона водит пальцами по черным линиям, словно читает шрифт Брайля на ее ритмично качающейся спине. Три листа бумаги взмывают вверх, один над другим, у четвертого листа есть крылья, у пятого – крылья и клюв, два верхних – уже не листы, а две птицы, летящие прочь.

Она меняет позицию, ее пятки вонзаются ему в почки. Она задает ритм, ее мышцы – жадные, выразительные. Непосредственная и естественная, как ребенок, сосущий палец, она сливается с ним всем своим существом, как будто стремится почувствовать себя цельной в единении с чужим телом. Ему кажется, он тонет в ней, в ее ненасытном напоре. Она кончает первой. Ее пронзительный животный крик ошеломляет его, потрясает до самых глубин естества, он содрогается всем телом, освобождается от напряжения, и теперь, после сомнения и неистовства, есть только двое – он и она, – и их дыхание в темноте.

Когда он просыпается, ее уже нет. Так всегда и бывает в последнее время. Перед тем как уйти, женщина явно рассматривала фотографии Одри; снимок в рамке стоит на полке не так, как надо. На подушке – листок бумаги с номером телефона и словами: ПОЗВОНИ МНЕ. Как гитарное соло, что повторяется вновь и вновь, закольцованная комедия нравов, но сегодня в привычном шаблоне присутствует одна аномалия. Сейчас одиннадцать утра. Джона спал девять часов.

Прекрасные встречи

Пока Джона был здесь, Гарри держался поодаль. Теперь он проводит рукой по скамейке Одри, в который раз размышляя о выборе древесины. Красное дерево хорошо сопротивляется гниению и непогоде, устойчиво против насекомых, но оно относительно мягкое, а значит, на нем обязательно появятся вмятины и царапины. Дело не в экологических соображениях, хотя – да – секвойи растут медленно. Гарри больше всего беспокоит, что скамья сделана из его любимого дерева. В этом есть что-то пугающе правильное.

Скамейка уже не сияет, как только что с фабрики. За девять месяцев деревянные рейки поизносились под солнцем, дождем и весом задницы Джоны. На спинке – засохшие кляксы птичьего помета. И все же скамья стоит в очень хорошем месте, с прекрасным видом. Гарри оборачивается и смотрит на озеро, на острова, а потом у него возникает назойливое ощущение, что сейчас здесь появится Джона, вынырнет из-за кустов кизила. Стремясь избежать нежелательной встречи, Гарри идет на противоположную сторону озера, откуда тоже видна скамейка. Она стареет с достоинством, уже почти не отличается от остальных; но для него каждая из этих скамеек как просьба. Они взывают к нему, они хотят, чтобы он помнил тысячи мгновений, прожитых теми, кого уже нет. Как они тоже любили смотреть на отсветы солнца, рябящие по воде. Как они крали минуты на созерцание облаков. Мир распирает от воспоминаний. Я здесь был. Я жил.

Гарри листает свою записную книжку: наблюдения за исчезающими мадагаскарскими суккулентами, памятки о протекающей крыше оранжереи принцессы Уэльской и о неправильной табличке с названием растения в Герцогском саду. Из головы никак не идет разговор, случайно подслушанный утром: сотрудники обсуждали истории о призраках в садах Кью. Коллеги были согласны, что по ночам в Кью жутковато, особенно в Викторианской оранжерее. Стекла дребезжат на ветру, в траве шуршат ящерицы, лягушки-быки выпрыгивают словно из ниоткуда. Но Гарри, как ни старался, ни разу не видел здесь призраков.

Он ищет их и теперь, при свете дня. Гарри представляет себе, как они пристально вглядываются в верхушки деревьев, будто пытаются вспомнить давно забытое или ищут какую-то часть себя, потерявшуюся в лесу. Может быть, они прямо сейчас восседают на этих скамейках. Продолжают цепляться за жизнь, красота мира не дает им уйти. У них на коленях – невидимые, дорогие их сердцу вещицы и мертвые истории. Держись, говорят они, держись крепче.

В библиотеке Гарри нашел целую полку книг, посвященных загробной жизни и скорби. В основном – полная ерунда, но в одной книге Гарри прочел, что если смерть человека была внезапной, его душа застревает здесь. Поэтому Гарри и наблюдает за скамейкой Одри, ждет, что воздух сгустится, мелькнет ее тень. Он сердито строчит в своей книжке: Прекрати, Хал. Ты просто садовник.

Он сидит на скамейке, поставленной в память о супружеской паре, основавшей Театр Кью. Чуть дальше – скамейка Уильяма Дайсона, «американца, который частенько бродил по этим дорожкам». Гарри так хочется его увидеть, но по аллее идет только мама с коляской. Когда они проходят мимо, ребенок улыбается Гарри беззубой улыбкой, и Гарри машет ему рукой. Оторвав взгляд от озера, он понимает, что его мрачное настроение совершенно не вписывается в сегодняшнюю атмосферу: посетители Кью вовсю заигрывают друг с другом среди желтых нарциссов. Гарри кладет в книжку закладку – все та же старая фотография: женская юбка, кирпичная стена, тюлевая занавеска, – надевает кепку и идет к Минке[17], где два незнакомца встретились на первом свидании. Это сразу понятно по их неловкому, сбивчивому разговору в попытках преодолеть разрыв. Что им нужно сделать, чтобы раскрыться друг перед другом, прекратить эту невнятную пантомиму?

Через двадцать минут Гарри опять открывает свою записную книжку – и не только ради языка цветов. После стольких лет наблюдений за растениями он расширил свой репертуар, включив в него сохранение людей: Когда-нибудь эти сегодняшние посетители тоже исчезнут с лица Земли. Стараясь поймать каждое ускользающее мгновение, он описывает пожилую – обоим за семьдесят – пару. Держась за руки, они любуются робинией ложноакациевой – белой акацией, как ее называют люди, далекие от ботаники. Потом внимание Гарри привлекает юная парочка, разлегшаяся на траве. Он явно хочет заговорить, но она дочитывает последнюю главу книги.


Последняя

страница

книги –

священное

место,

которое

чтят

даже

любовники.


Гарри останавливается так резко, что теряет мысль. В его сторону идет Джона. У спутницы Джоны по-мальчишески короткие волосы, торчащие во все стороны. Она шагает, засунув руки под пояс джинсов. Это выглядит дерзко и сексуально, но прежде чем Гарри успевает как следует ее рассмотреть, появляется Милли с охапкой цветов.

– Хочу сплести венок из ромашек.

Проследив за направлением взгляда Гарри, она замирает с открытым ртом. Но ее интересует вовсе не бородатый мужчина. Она смотрит на женщину; на ее детском лице отражается совершенно недетская печаль и задумчивость.

– Что такое, солнышко?

Пара подходит ближе… еще ближе. Гарри отводит Милли с дорожки в глубь рощи.

– Знаешь, какой это кедр?


Хлоя сидит на траве, ее короткие черные волосы обрамляют бледное лицо. Вокруг раскинулось море цветов. Это хионодоксы – снежные красавицы[18], – такие же синие, как глаза Хлои. Джона отводит взгляд.

– Значит, ты понимаешь, что можешь делать все, что захочешь?

– Конечно. Иначе меня бы здесь не было. – Она выковыривает из-под ногтя ноги забившуюся туда землю. – У нас у каждого своя жизнь, каждый спит, с кем захочет.

– Хорошо.

Она прожигает его ослепительно-синим взглядом.

– Так это правда… В те ночи, когда меня нет, ты не можешь заснуть? Я твой «Темазепам»?

– Типа того.

Она глядит на него из-под челки.

– То есть… Ты меня используешь?

– Именно. Ничего, если так?

Когда Джона позвонил Хлое, он сразу же четко обговорил, что не готов к отношениям, но ее это совсем не смутило. Ей хотелось лишь одного: приходить к нему и заниматься с ним сексом – а после этого Джона спал как убитый всю ночь. Эта женщина соткана из волшебного сонного порошка, его собственный Песочный человек[19].

Они встречаются уже почти месяц, разыгрывая собственный вариант романа «Над пропастью во ржи». Срываясь в бездну, они надеются, что их подхватит перчатка питчера и удержит хотя бы на время. Иногда они вместе ужинают или ходят в кино. В те ночи, когда Джона не может заснуть, он читает ей вслух, или она читает ему – маленькие проявления доброты. В постели она остается такой же неистовой и беззастенчивой. Может быть, их знакомство – не более чем скоротечная симпатия, рожденная простым человеческим сочувствием, но невозможно было не узнать, что Хлое только что исполнилось тридцать и что суши – ее любимая еда.

Джоне неудобно сидеть на земле – болит спина, некуда пристроить ноги. По сравнению с ним, таким неуклюже громоздким, Хлоя – миниатюрная, обольстительная и расслабленная. Ее короткие волосы модно растрепаны. Она полулежит, опираясь на локти, и смотрит в небо – голубое, огромное, растянувшееся в бесконечность.

– Там где-то явно должны быть отпечатки пальцев.

Такое абстрактное заявление. Она смотрит с озорной улыбкой, как будто дала ему экзотический фрукт и ждет, решится он откусить или нет.

Джона послушно задает вопрос:

– Ты о чем?

– О Сотворении мира. Мне не верится, что такая красота могла получиться случайно. В смысле… Посмотри на эти цветы. Мне бы просто не хватило фантазии придумать что-то настолько прекрасное и в то же время настолько простое.

Она уже говорила, что ее в числе прочих художников пригласили на фестиваль инсталляций в садах Кью. Хотя до открытия выставки еще целый год, он уже чувствует ее волнение, близкое к панике.

– Для девчонки из Восточного Лондона ты хорошо знаешь эти сады.

– Я полтора года ходила сюда чуть ли не каждый день… фотографировала, делала зарисовки. – Она неуверенно умолкает. – Может, пойдем? Я бы выпила чаю.

Классический белый фасад оранжереи украшают щиты с гербом принцессы Августы. Джона с Хлоей садятся за столик под большим арочным окном, берут на двоих чайник чая. Она ерзает на стуле, мнет в руках бумажную салфетку, грызет ногти. Это его раздражает.

– Ты давно изучаешь искусство?

– Сначала в училище, потом прошла базовый годичный курс в Илинге. Я тогда делала инсталляции: «украшала» руины отпечатками ног. Серия называлась «Элегии». Там еще была тема птичьих скелетов. – Она смущенно пожимает плечами. – Птицы сами по себе тема. Свобода. Полет…

– А оригами?

– Еще детское увлечение. Но только потом, уже взрослой, я начала воспринимать его всерьез.

– У тебя необычная татуировка. Она что-то значит?

– Это фрагмент гравюры Кацусики Хокусая. «Чародей превращает листы бумаги в птиц». В оригинале там еще человек в кимоно. Сидит, скрестив ноги, и подбрасывает в воздух листы.

– Классная татуировка. Мне нравится.

– Спасибо.

Джона отпивает чай.

– Я тоже думал набить татуху. Но Одри переживала. Говорила: «Представь, как она будет выглядеть, когда тебе стукнет восемьдесят».

– По крайней мере, твой труп опознали бы сразу! – Она хлопает ладонями по столу. – Ты знал, что Гудини изучал оригами? Это магическая наука: чистая геометрия и фантазия. Все дело в схемах и закономерностях.

Она убирает рассыпавшийся сахар и достает из сумки пачку квадратной бумаги. Берет один лист, перегибает по диагонали – получается треугольник.

– Это сгиб внутрь. Теперь еще раз. – Треугольник поменьше. – Приподнимаем верхнюю половинку и прижимаем вдоль средней линии. Повторяем с другой стороны, и – вуаля! – у нас уже есть предварительная основа. – Ее руки порхают в воздухе, сгибают и разгибают бумагу, вчетверо уменьшая исходный квадрат. – Дальше пойдет лепестковый сгиб.

Джона уже выключается, его взгляд стекленеет.

– Здесь чуть сложнее. Сгибаем и отгибаем нижние уголки и верхушку. Поднимаем передний отворот, чтобы его края встретились в середине. Прогибаем, разглаживаем. Теперь с другой стороны… – Каким-то образом она превратила квадрат в продолговатый ромб. – Получаем основу для птицы.

– Ага…

– Отгибаем нижний левый уголок внутрь и в обратную сторону. Это будет шея. Теперь то же самое на кончике шеи. Это клюв. Повторяем с другого конца для хвоста. А сейчас – самое интересное.

Она подносит бумагу ко рту, словно собирается поцеловать, и только потом Джона понимает, что она легонько дует в основание плоской конструкции. Ее нежные губы рядом с тонкой бумагой, ее пристальный взгляд, направленный прямо на Джону… Он кладет ногу на ногу. Собранный, сосредоточенный. Надуваясь, бумага обретает объем. Хлоя бережно растягивает ее в стороны, расправляя крылья, и вот у нее на ладони сидит аккуратная белая птица.

Хлоя подносит ее ближе к нему.

– Неудивительно, что Гудини любил оригами.

– Потрясающе. – В голосе Джоны не слышно восторга. – Так ты увлекаешься фокусами?

– В детстве – да, увлекалась.

Она роняет птицу в свою почти пустую чашку. Остатки чая окрашивают бумажное крыло в светло-коричневый цвет.

Джона пытается понять, что прервало разговор, но ему нет до этого дела. Его не должно волновать, что она хватает сумку и говорит:

– Пойдем отсюда. Мне надоело сидеть на месте.

Они идут к Японским воротам, в ту часть садов, где Хлоя, наверное, и будет делать свою инсталляцию. Они бродят по каменным дорожкам чайного сада, пока Джона не замирает как вкопанный перед каменной чашей, куда стекает крошечный ручеек. Сюда Одри бросила монетку в память об их нерожденном ребенке… Хлоя стоит чуть поодаль и ждет. Джона идет следом за ней в Сад деяний, где гравий разложен кругами вокруг камней, символизируя водопады, моря и горы. Они оба смотрят на маленькие каменные мосты, по которым нельзя проходить никому. Но Хлоя проходит.

– Если тебе надо с кем-то поговорить, я всегда рядом.

Он не может сдержаться:

– Для этого у меня есть друзья.

Она пожимает плечами.

– И где они, твои друзья?

Махнули на меня рукой. Им давно надоело, что я не отвечаю на их звонки.

– Почти у всех дети. Им есть чем заняться и без меня.

Они молча идут по Кедровой аллее. После компактного пространства структурированных камней приятно выйти на зеленый простор. Хлоя непрестанно трогает себя за лопатки, как будто пытается себя обнять.

– Ты веришь в переселение душ?

Джона не отвечает.

– Если я все же вернусь, мне бы хотелось быть голубем. – Она улыбается глуповатой, смущенной улыбкой. – Можно целыми днями бродить у собора Святого Павла. Любые достопримечательности – все твои. И без очередей.

Джона шагает, сосредоточенно глядя себе под ноги.

– А ты? Кем был бы ты? – размышляет она вслух. Проходя мимо скамейки, рассеянно стучит пальцами по деревянной спинке. – Да! Точно! Тебе надо вернуться барабанной дробью. Движением… ритмом… Как думаешь?

– Я думаю, мы просто умираем, и всё, – говорит он.

Джона честно старается. Он восхищается ее творческой изобретательностью, ее юной бравадой, но ее бурное воображение его утомляет. В ней есть что-то… несформировавшееся, как будто она все еще ищет себя или играет спектакль, нарядившись в маскарадный костюм. В этом смысле Хлоя напоминает ему некоторых сокурсников в университете: старательно прячется и так отчаянно хочет, чтобы ее заметили… Он пытается придумать какой-нибудь искренний, проникновенный ответ и вдруг замирает на месте.

Зыбкое воспоминание. Мысленная картинка, наложившаяся на реальность. На другой стороне пруда с кувшинками стоят двое, мужчина и женщина. Поначалу он не понимает, кто это. Но потом узнает ее оливковую замшевую куртку. Мужчина знакомо сутулится, как будто с детства стесняется своего великанского роста. Он только что сдал экзамен и получил свидетельство о последипломном педагогическом образовании. Она только что перенесла третий выкидыш.

Август. Хмурый, облачный день. Мужчина и женщина вместе рисуют картину молчания. Он внутренне сминает себя, пытаясь втиснуться в некую форму, которую, как ему представляется, эта женщина сможет любить. Он то обнимает себя за плечи, то скрещивает руки на животе, словно пытается вылепить из себя кого-то другого. Кого-то надежного. Такого, на кого могла бы опереться его жена.

Она смотрит на воду и курит, глубоко затягиваясь и слишком долго удерживая дым в легких. Мужчина ждет, наблюдает за ее неподвижным, застывшим лицом. У нее даже плечи горюют. Спина сокрушается, шея дышит тоской.

– Я думал, ты не начнешь курить снова.

Она не оборачивается к нему.

– Я бы, может, и не начала…

Джона чувствует привкус собственных слов. Их бессмысленность как несвежее дыхание.

– Все будет хорошо.

Это ложь, которую они оба принимают на веру.

– Давай куда-нибудь съездим, Од. Можно опять на Сицилию. Ты станешь матерью, честное слово.

Слезинка срывается с ее подбородка, и он жалеет, что у него нет фотоаппарата. Он бы запечатлел это мгновение… эту женщину, которая снова стала похожей на его жену.

* * *

Сидя в Лощине рододендронов, Гарри спрашивает у цветов:

– Что заставляет нас выбрать одного-единственного человека из тысяч других?


Как найти «того самого» человека

В этой

Вселенной

Рассеянных

Атомов?


Смахнув упавший на страницу табачный пепел, он продолжает писать. Страница, как Одри, – слушает не перебивая. Гарри поднимает глаза, почти ожидая увидеть ее сосредоточенное, внимательное лицо, но видит только желтую бабочку-лимонницу. Она садится на рододендрон, и Гарри охватывает беспокойство от мысли, что его ближайший, его единственный друг – вот эта потрепанная записная книжка.

Он смотрит в небо так пристально, словно старается смутить взглядом солнце. Возможно, законы всемирного тяготения определяют и нашу жизнь тоже? Или все происходит случайно? Гарри трет глаза, потом растирает виски. Что придает значимость этим случайностям? Один человек – лишь запятая в твоей истории, а другой – обольстительное многоточие…

Почерк у него нечитаемый, как у врачей. Буквы, наезжающие друг на друга, напоминают кривые зубы. Чуть поодаль какой-то мужчина пытается познакомиться с женщиной. Достаточно было ее мимолетного взгляда, одного беззащитного движения плечом.


Почему один взгляд обладает такой сверхъестественной силой?


Бабочка летит прочь. Гарри чешет лоб тупым концом карандаша. Как ароматы разных цветов привлекают к себе конкретных насекомых, может быть, и нас тоже влечет к определенному типу людей. К людям, в которых есть что-то, чего недостает нам самим; или же к людям, во многом похожим на нас – нарциссическое притяжение. Но каждому хочется испытать этот трепет восторга. Легкий удар кончиком пальца по туго натянутой коже барабана… непрестанное предвкушение.

Гарри переворачивает страницу и пишет на чистом листе: ПРЕКРАСНЫЕ ВСТРЕЧИ. Он вспоминает их первую встречу с Одри – отрешенный взгляд этой женщины, словно какая-то непостижимая мысль прошла сквозь нее, точно ветер.


Вот что меня привлекло. И тогда я совершил свою самую большую ошибку. Я поздоровался.

* * *

Вот тело, которое увидел Джона. Вот личность, которую он заметил. Как Одри ела арбуз, роняя семечки себе на колени. Ее улыбка, безмолвные слова в ее взгляде; все в его памяти, в его сердце.

Вот подробности, не запечатленные фотокамерой: ее тонкие запястья, мягкий изгиб плоти между пупком и тазом. Джона помнит, как они с Одри пытались говорить и целоваться одновременно.

Когда у них все начиналось, они притворялись, что спят, лежа в обнимку, так мучительно близко. Воздух буквально звенел ощущением секса, его предвкушением. Все было пронизано радостным ожиданием, сомнением, предвосхищением мыслей друг друга, когда имел значение каждый вдох, каждый выдох, каждый дюйм ее тела, по которому шарили его жадные руки. Потом – первый робкий ответ, отклик на прикосновения, ее согласие. Предельная близость. Естество, рвущееся наружу. Звук их губ, шелест дыхания, когда уже непонятно, это дышишь ты или она. Одри. Восторг. Упоение.

– Не надо.

Он останавливает руку Хлои, не давая ей двигаться вверх по его бедру. Так нельзя. Это неправильно.

Неловкая, липкая пауза.

– Извини. Я не могу заниматься с тобой любовью.

– Почему?

Он отвечает так просто и буднично, что это ранит:

– Я тебя не люблю.

Хлоя сидит на нем, обхватив бедрами, но он смотрит мимо нее в потолок. Он чувствует себя пленником, уложенным на обе лопатки и придавленным к земле.

Ее голос звучит очень тихо:

– Наверное, мне лучше уйти.

– Нет. Не уходи. – Он прикасается к ее спине между острыми, выпирающими лопатками. – Останься. Пожалуйста.

Он чувствует ее молчаливое сопротивление, но все-таки привлекает к себе, обнимает, окутывает собой, словно эти объятия смогут загладить его вину перед ней. Ее протестующее дыхание постепенно смягчается. Всю ночь он не спит, осторожно ощупывает ее тело. Водит пальцем по спине, потом, осмелев, тянет руку к ее подбородку, к ее животу. На ощупь она не такая, как Одри. Моложе… Совсем не такая.

Джоне так хочется забыться сном, сбежать в него, как в убежище, где тишина и беспамятство. Но сейчас ему достаточно и безмолвия, в котором явь обретает реальность – как это молчание между ним и Хлоей, когда ни о чем говорить не нужно. Он представляет, что они – двое выживших после кораблекрушения. Вцепились друг в друга посреди бури. Мысль плывет у него в голове, ночь за окном потихоньку меняется. Обещание утра уже разбавило серым густую черноту неба. Скоро рассвет.

Пять утра – время, когда большинство людей спят. Они спят и не видят начало нового дня, такое свежее, чистое и исполненное надежд, что по сравнению с ним все, что будет потом, наверняка станет разочарованием. Даже есть звуковая дорожка: птичье пение. Это почти безмятежность… почти… Но Хлоя нарушает тишину.

– Какой у тебя любимый запах?

Он не видит ее лица, но знает, что она хмурится.

– Не знаю. А у тебя?

– Наверное, запах кожи. Или моря.

– А запах слез? – Он вспоминает, как плакала Одри. Как она плескалась в Средиземном море. Запах ее кожи, шелушившейся от солнца. Его детство в Девоне. – Наверное, все дело в соли? – предполагает он.

Хлоя переворачивается на спину и открывает один сонный глаз.

– Ты знаешь, слезы от радости и от горя, они совсем разные. У них разный химический состав.

Джона чувствует краешек сна: теплый, мягкий, манящий. Долгожданное облегчение. Но он вдруг понимает, что ему хочется сопротивляться – словно, если поддаться, это будет изменой.

* * *

Пол Ридли сидит, держа руки ладонями кверху, и как будто взвешивает давящий на них воздух. Возможно, все его мысли заняты только тем, что сегодня будет на ужин.

– Судя по вашему виду, вы опять плохо спите, Джо.

– Я не виделся с Хлоей на этой неделе. – Джона проводит пальцем по воротничку рубашки, ругая себя за то, что не переоделся после работы.

– Потому что…

– У нас девять лет разницы. Поначалу это был выбор, который я делал сам… Который мы оба делали каждый раз, когда решали увидеться. Но теперь это стало привычкой. Почти отношениями.

– Однако после знакомства с ней вы снова вернулись к музыке?

– Ничего оригинального. – Джона пытается выпрямить спину, но в теле чувствуется фальшь. – Еще не прошло и года.

Он считает. После того звонка из полиции прошло ровно одиннадцать месяцев и один день.

– Значит, вы не готовы…

– Конечно нет.

– И вы боитесь, что девушка влюбится?

– Не совсем.

– Боитесь, что сами влюбитесь?

Джона не знает, куда девать руки, и кладет их на колени, сцепив пальцы в замок.

– Мы читаем друг другу вслух. По главе за вечер, поочередно. Это она предложила… Сказала, так мне будет легче заснуть. Может быть, мы встречаемся исключительно ради того, чтобы узнать, что будет в следующей главе.

– Какую книгу?

– «Английский пациент»[20]. Но я все закончу. Уже скоро.

Пол Ридли улыбается.

– Вы сами не знаете, чего хотите.

Джона думает о том, как короткие волосы Хлои торчат во все стороны по утрам. Она часто рисует человеческие фигуры и лица на полях газеты. Держа ручку в зубах, тянется за овсяными хлопьями. Бледный изгиб ее подмышки.

– Мне было понятно с самого начала, что ничего не получится, и надо было прекратить это сразу, но каждый раз я молчал. Так было проще. Ради удобства. Ради хорошего сна. Ради секса. Кстати, секс просто волшебный. Наверное, я не люблю конфликтов.

Он смотрит на часы на столе. Сейчас он их ненавидит.

Его психолог тоже косится на часы.

– Хотите еще что-нибудь обсудить? У нас есть пара минут.

Джона смотрит в открытое окно. Тощий уличный кот притаился за мусорным ящиком. Машина останавливается на красный свет. Запах выхлопных газов чувствуется даже здесь. Ридли ждет. Джона внимательно изучает носки своих туфель, потом растопыривает пальцы, как бы стремясь охватить невидимую фортепианную октаву. Приподняв руки, он замечает пятно от варенья у себя на манжете. Поправляет галстук, разглаживает брюки, поднимает голову и смотрит на Пола в упор.

– Мне по-прежнему ее не хватает.

Время вышло.

* * *

Цапля стоит на одной ноге. Гарри закуривает сигару, прикрывает глаза, смакуя вкус дыма в горле, сплевывает табачные крошки, прилипшие к губе. Сейчас шесть утра. Над водой стелется легкий туман, но на душе неспокойно. Лишь докурив до конца всю сигару, Гарри понимает причину. Это было не самое любимое место Одри. Он понимает, почему Джоне нравится здесь сидеть, отгородившись от мира барьером из камыша, – но это не ее место.

За ним наблюдают только две утки. Гарри бросает окурок на землю и резко встает. Ему хотелось бы подхватить эту скамейку и унести на руках, изображая галантного кавалера. Но такое ему не под силу. Даже будь он моложе, в одиночку не справиться при всем желании. Он берется за край громоздкой скамейки, поднимает его, взваливает на плечо. Тащит скамью за собой, словно крест для распятия.

Ножки скамьи оставляют следы на земле, глубокие борозды его предательства. Даже роса убирается прочь с дороги. Колени трясутся, ноги не держат. Гарри надеется, что Милли спит. Прохладный утренний воздух покалывает разгоряченную кожу. Гарри тащит скамейку мимо Прохладной оранжереи. Впереди уже показалась конечная точка маршрута. Его устремленное в небо любовное письмо: пагода.

Он дает себе короткую передышку, вытирает пот со лба. Идти осталось немного, всего ничего. Гарри вновь взваливает на плечо свой скорбный груз и шагает вперед, как паломник – к звезде, но его звезда – золоченая башня на фоне бледного неба. У него ломит спину, но если поставить ее скамейку в том месте, где случилась их первая встреча, может быть, Одри его найдет. Джона ждал не в том месте.

Загрузка...