Завернутый в белое одеяльце, перетянутое голубым свивальником, омытый теплой водичкой, Петр, новорожденный сын пражского алхимика Янека Куканя из Кукани, посапывал возле своей матери, которая лежала в постели, придвинутой на расстояние руки к его колыбели; впервые в жизни он спал как существо самостоятельное, отдельное от ее тела, и можно предположить, что младенческий сон его был без сновидений, поскольку новоявленное дитя, увидевшее свет сим днем вскоре после полудня, ничего еще не ведало об облике здешних мест, краев и людей, а без этого сны невозможны. Ночь была темным-темна и полна зловещих предзнаменований, точно так же, как и знамений добрых; ну, а поскольку знамения эти уравновешивали друг друга, нам остается признать, что это была самая обычная ночь второй половины апреля.
Внизу, под ложницей родильницы, в своей мастерской, где адски воняло нашатырем и охладелым чадом, пан Янек Кукань из Кукани, муж достойный и раздумчивый, тоже переживал необычайные, волнующие мгновения, ибо, судя по всем приметам, близилось к завершению Великое его творение, то бишь создание Философского камня, носившего также название Королева материи, Великий магистериум, Великий эликсир, Жемчужина совершенств, что обладает свойством превращать обычные металлы в металлы драгоценные.
Сидя перед хитроумной, хотя для повседневных надобностей и непригодной печкой, званной «атанор», он зябко кутался в черный бархатный плащ, достигавший ему до пят, и время от времени небольшими кожаными мехами раскалял слабо тлеющий древесный уголь и тем поддерживал предписанную температуру под глиняной миской, наполненной песком, куда была помещена герметически закрытая колба, прозванная Философское яйцо, и не сводил с ее содержимого, золотисто-желтой жидкости с красноватым оттенком, взгляда воспаленных глаз, остроту которых усиливали криво нацепленные на нос очки в деревянной оправе.
Этот красноватый оттенок, нежный, еле приметный, какой рождается снежным утром, когда робко заявляет о себе наступающий рассвет, и был для алхимика причиной столь великого довольства, что оно граничило с изумлением и опаской, ибо это означало, что материя, на сотворение которой он положил уже шесть с половиной лет (да еще с полгода согревал в песочной ванне) близится к последней, пятой стадии своей готовности. Первая стадия, носившая название Caput corvi, или Голова ворона, отличалась черной окраской. После длительного согревания Голова ворона блекнет, седеет, что означает переход материи ко ступени второй, называемой Облачение грешника, или же, в сокращении, просто Грешник. Когда же Грешник побелеет, подоспеет время третьей стадии, или Белого лебедя; после длительного прокаливания Белый лебедь желтеет, и наступает стадия четвертая, наделенная прозвищем Воловья желчь, или Львиный зуб, пока, наконец, если все идет своим чередом, порошок не обретет замечательного красноватого оттенка Философского камня, Lapis philosophorum, и не станет ослепительно ярким, отливающим перламутром, мягким, как воск, но взрывающимся в огне.
Дом алхимика находился на западной окраине нашей королевской столицы, неподалеку от городских валов, в только что возникшем квартале, заселенном по преимуществу придворными и краевыми чиновниками средней руки. Сумрачная его мастерская была снабжена одним-единственным окном, узким, как бойница, и украшена изображением змеи, кусающей свой собственный хвост; тело ее как бы обрамляла надпись, сделанная по-гречески, в которой содержалась основная заповедь алхимиков всех времен: «Все едино есть»; подобное изображение, но воспроизведенное на эмали с такой же надписью, пан Янек носил на перстне с печаткой, который никогда не снимал.
Помещение было невелико, но загромождено до чрезвычайности, ибо, кроме «атанора», там стояли еще пять весьма причудливых печей, теперь потушенных; самая большая из них — для плавки металлов — была распахнута; сквозь чащу разных стояков и странных треног, сундуков и табуреток, заваленных склянками, и ступками, и книгами, по всей видимости, вельми учеными, и коробками, и плавильными тиглями, казалось, невозможно пролезть; самой большой примечательностью здесь была огромная реторта, укрепленная на медном кольце; над всем этим возвышались полати, куда взбирались по лестнице; их подпирали две стойки, увешанные черепками разных видов, щипцами и весами. На полатях, закутавшись в облезлую медвежью шубу, лежал, забывшись безгрешным сном праведника, прислуживающий брат пана Янека, монах Августин, ученый человек, помимо прочего понимавший еще и речь, с помощью которой Адам с Евой объяснялись в раю.
Посреди этого фантастического беспорядка, на прелестном шелковом коврике, стояло дорогое кресло для клиентов почище с резными подлокотниками и обтянутое позлащенной кожей. Из сравнения этого редкостного образчика мебели и неприглядной кучи хлама, в центр которой кресло было помещено, возникало ощущение, что беспримерный хаос мастерской алхимика не столь уж необходим, а до некоторой степени подстроен умышленно, с расчетом поразить воображение простачков, которые могли сюда заглянуть, и дабы утвердить их во мнении, будто перед ними — мастер, владеющий тайнами черной магии; впечатление это в значительной мере соответствовало действительности, ибо пан Янек был не настолько состоятелен, чтобы все время предаваться трудам над Великим творением, он еще добывал и средства к существованию, работая над чем придется. До сих пор самой большой его удачей было изобретение так называемого Смарагдового эликсира, который он приготовил по древним халдейским рецептам и с помощью которого Его Величество император в свое время смогли избавиться от известной немочи деликатного свойства, что принесло пану Янеку герб: серебряное гнездо наседки на золотой курьей ножке, окруженное красным полем, и дворянский титул. К сожалению, император, себялюбец и гордец, оговорил право пользования эликсиром лишь для себя одного, пригрозив пану Янеку, что ежели тот не сохранит тайну снадобья, то он обойдется с ним более чем круто — даст указание святой инквизиции поинтересоваться деятельностью алхимика, что для пана Янека практически означало застенок и смерть на костре. Ну, а поскольку только дворянским титулом сыт не будешь, пан Янек Кукань из Кукани вынужден был бродить по тропкам скользким и недостойным его амбиции — а именно изготовлять снадобья для сведения веснушек и нежелательных волосков, что имело славный сбыт при дворе, и замазку для горшков, которую покупали у него странствующие ремесленники; наделять советами добряков, боготворивших его как мага и волшебника; они приходили, чтобы он погадал им по стеклянному шарику или по руке, либо отчеркнул в календаре дни, когда им подвалит удача, и приобретали у него лекарство от мора, сглазу, зачатий, бородавок и невезенья в картах. Навещали его и будущие роженицы, чтобы он предсказал, кто у них родится, — для этой цели он брал граненый хрусталь; подвешенный над животом женщины, хрусталь поворачивался вправо — если под сердцем мать носила сына, и влево — если должна была родиться девочка; заглядывали к нему и владельцы усадеб, дабы с помощью ивового прута он отыскал им воду.
Однако ныне, когда в плотно запаянной колбе созревал цветок философического золота, заявлявший о себе страстно ожидаемым явлением красного оттенка, проглядывал конец этим досадным и унизительным мучениям и, напротив, близилось время, когда, как говорилось в одной английской комедии той эпохи[1], пана Янека станут обмахивать страусовыми перьями, десятью в одном опахале, и подносить кушанья на агатовых блюдах, изукрашенных золотом, смарагдом, сапфирами и рубинами.
Как легко догадаться, время появления на свет Петра Куканя падает на год 15**, либо на 15**, или даже на 15**, когда, если нам не изменяет память, француз шел походом против испанца, который, насколько мы можем разобраться в той неразберихе, воевал также и против турка, а тот — в свою очередь — против Угрии, откуда до земель наших рукой подать, так что от этого у нас царили и страх, и стенание; итальянец меж тем был на ножах с французом, отбивавшимся от англичанина, поляк сражался с татарвой, немец точил зубы на Данию, причем католики изничтожали протестантов, а протестанты — католиков, когда моровые поветрия сменялись эпидемиями оспы, когда земля рассыхалась от зноя, когда губили ее проливные дожди и наводнения, а люди стонали под бременем растущих налогов, и все в один голос твердили, что такого мерзкого столетия на белом свете еще не бывало, а того, что выпало на долю нынешнего поколения, не доводилось переживать никакому другому.
Но это так, между прочим, ибо пан Янек Кукань из Кукани философски пренебрегал общей суетой и был далек от склоки, и скряжничества, и страхов, и зависти, а всей силой недюжинного своего ума сосредоточился на Великом творении. Как уже сказано, Великое творение вступило в свою завершающую стадию, только вовсе не было ясно, как долго эта последняя стадия продлится — один ли день, неделю, месяц или больше; ученые книги, толкующие о поисках Философского камня, в этом пункте, равно как и во множестве иных, до отчаяния разноречивы и туманны, но сходятся в одном: оказывается, в этой заключительной, завершающей фазе созревания Философского камня ему нужно уделять особливое внимание. Так что пану Янеку ничего не оставалось, как бодрствовать, не спускать глаз, поддерживать огонь, верить, уповать и надеяться.
Терпеливо выполняя все эти предписания, алхимик тешил себя волнующими рассуждениями о совмещении во времени двух рождений, коими он был осчастливлен и творцом коих являлся, — о рождении драгоценной материи, которое теперь свершалось у него на глазах, и о рождении сыночка, благополучно состоявшемся; чуть захмелев от сознания двойного отцовства, ученый даже позволил себе одну, несколько фривольную мысль, и строго сжатые губы его изогнулись в радостной усмешке: насколько же легче произвести на свет ребенка, чем изобрести Философский камень.
Мысль эта была не только фривольной, но — в конечном счете — могла показаться даже и безумной, ибо ученый таким образом приравнивал одно к другому два события, не имевшие меж собой ничего общего; в случае рождения ребенка можно было рассуждать о рождении в полном и изначальном, исконном смысле этого слова, а в случае Философского камня — лишь в смысле переносном. Но на самом деле это не так, — ведь и Камень претерпевал истинные муки рождения, ибо и он, словно дитя, возник не иначе как путем обручения и смешения двух начал — мужского и женского. Мужское начало представлено тут Философской серой, что, разумеется, не имеет ничего общего с серой обычной: потребная ученому сера была с трудом добыта из чистого золота, являющего собой овеществление тепла, заключенного в земле, и пламени; на языке алхимиков она получила одни лишь мужские названия, как-то: Змеиный самец, Король, Супруг, Дух, Делатель, Бескрылый дракон или Красный лев. Женским началом, с чем Философская сера была соединена во время Венчания, когда роль патера исполняла Философская соль, выступала Философская ртуть, экстрагированная из серебра материализованная влага, заключенная в воде и воздухе, которая зовется Армянская сука, а также Лилия или Белая манна, Семядоля, Молоко, Белая пани, Переменчивая пора — и множеством иных не менее удивительных, воображение воспламеняющих названий. Дитя рождается матерью, оплодотворенной отцом, отец в свой черед тоже родился во чреве своей матери; и четыре стихии, породившие белый свет, то бишь: земля, вода, огонь и воздух, чьим драгоценнейшим дериватом является Философский камень, сами возникли из световой Пратуманности, именуемой Матерью.
Лукавая мысль алхимика, пробившаяся из глубины его учености, была таким образом вполне оправдана, ибо при сотворении Мира, Философского камня и Дитяти речь шла об одном и том же. Разумеется, беспримерное напряжение, которого — в отличие от деторождения — требует сотворение Камня, возникает единственно потому, что человек — весьма неловкий алхимик в сравнении с алхимиком божественным, чье присутствие ощущаешь в любом живом организме, что Аристотель именовал «энтелехия», Парацельс — «архей» и что, стало быть, теперь Янек вправе именовать «алхимик — неведомый мастер и всегдашний гость»; ему известно все, вплоть до того, что еще надлежит постичь, и он совершенно безошибочно управляет изменениями, происходящими в человеке, аккуратно поддерживает температуру тела на надлежащем уровне и пульсацию сердца в надлежащем ритме, четко отделяет вредоносное от полезного, а в женском лоне, громоздкое подобие которого являет собой печь «атанор», умело регулирует процесс созревания и роста нового индивида. Господи Боже мой, вздохнул пан Янек, какое чудо! Сколь милостиво и прозорливо с твоей стороны дать мне преемника в минуту, когда я убеждаюсь, что изнурительный труд всей моей жизни не пошел прахом!
Ибо в том, что пан Петр Кукань из Кукани продолжит дело пана Янека Куканя из Кукани, с тем лишь различием, что трудиться он будет в иных, более благоприятных условиях, чем его отец, не могло быть ни малейших колебаний и каких-либо обоснованных, разумом оправданных сомнений.
Великие задачи возлагаются на тебя, милый Петр, ибо ты ошибаешься, коли полагаешь, что Философский камень — венец всего и, значит, отец твой довел дело до конца. Так ли уж важны все злато и серебро мира, если жизнь человека столь коротка и преисполнена страданий!
Но все это пустяки, пустяки — ради того и появился на свет Петр Кукань из Кукани, дабы для собственных нужд и нужд своих близких придумать Алкагест, универсальное лекарство, которое впитывает, растворяет и выбрасывает из тела все, от чего оно стареет, и тем делает человека бессмертным. Однако Петр Кукань из Кукани будет далек от того, чтоб удовлетвориться реализацией Алкагеста: славу рода Куканей он доведет до апогея, разрешив загадку изоляции Мирового духа, и тем отыщет средство, с помощью которого гнилое дерево превратит в дерево здоровое, а умирающему старцу вернет юношеское проворство и силу; и ежели твоя гениальность, в коей я не сомневаюсь, соединится еще с прилежанием и терпеливостью, тебе удастся разрешить наконец и вековечную проблему гомункулуса, искусственного человека, зарожденного в реторте.
Раздвигая в улыбке строгие губы, пан Янек прикрыл утомленные веки, чтобы во всем великолепии представить себе гомункулуса, свободного от человеческих недостатков, малюсенького, с мизинец, и прелестного, будто восковая фигурка, вылепленная рукою мастера, ловкого и язычески проказливого и при всем том — бесконечно признательного за это свое уму непостижимое, невероятное существование, ибо, как известно, — нет ничего худшего, чем небытие. Он видел его, этого диковинного карлика, усилием науки вырванного из бесконечной пустоты, этакого потешного паренька, видел, как он расхаживает по столу среди книг, и циркулей, и чернильниц, постоянно готовый откуда-то выскочить или выглянуть, стройненький, грациозный, наряженный в милый костюмчик испанского дворянина; сбоку у него рапира, изготовленная из отточенного острия стальной шпиговальной иглы — когда-нибудь он выиграет свой первый бой с голодной мышью. Меж тем как ученый, трепеща, представлял себе этот беспощадный турнир благороднейшего создания с наиничтожнейшей и примитивнейшей тварью изо всех, сколько их ни бегает на земле, очки съехали с его носа, и он незаметно уснул покойным сном.
Итак, в ту прохладную апрельскую ночь в доме у Куканей спали все — пан Янек, которому снился гомункулус; брат Августин, кому, без сомнения, грезилось нечто благочестивое; дитя, которому, как нам думается, не снилось пока ничего, и маменька, молоденькая, но деятельная дочка бедного кастратора; ей, применительно к незатейливости ее мысли, мерещилось нечто сбивчивое, что-то о золотых каретах, в которых когда-нибудь покатит ее сын. Меж тем над колыбелью — неведомо откуда возникнув — наклонились три женщины.
Откуда они взялись — оттуда и взялись, взялись — и все тут: да, да, только так, и никак иначе. Явились, откуда всегда являлись с незапамятных времен, и теперь собрались в одном месте. Все три были прекрасно сложены, стройны, облачены в блестящие, вольно ниспадающие одежды и словно просвечивали — то больше, то меньше. В те поры их называли Парки, богини судьбы, за ними и до сих пор сохранилось это прозвание, но в действительности это были древние мойры языческих верований — Клото, Лахесис и Атропос, дочери бога-громовержца. Клото и Лахесис были светлые или светловатые, Атропос — чернявая, то есть до такой степени черная, что, если бы не угольки, еще тлевшие в очаге камина, ее вообще нельзя было бы заметить.
Прежде чем исполнить свое предназначение, ради которого они пустились в путь, богини рассмотрели ребенка, чью судьбу им предстояло определить. Клото и Лахесис, склонившись над колыбелью, честно и с полной ответственностью размышляли, чем добрым наградить, что доброго присудить этому усердно посапывавшему во сне мальчугану, который с первого же взгляда покорил их сердца — не важно, что сердца эти были прозрачными. Зато Атропос удовольствовалась одним-единственным мельком брошенным взглядом и не задумалась ни на минуту. Да и не было в том нужды. По ее мнению, сверх меры резкому, любой человек — будь то мужчина или женщина, белый или черный, плебей или вельможа, такой либо сякой — все заслуживают лишь самого худшего. Зло понятней добра.
— Как по-вашему, сестры, не пора ли начать? — наконец спросила она.
— Ну, начинай, — согласилась Клото.
— Ладно, начинай, — присоединилась к сестре и Лахесис.
Они по опыту знали, что для дитяти выгоднее, если первой выскажется Атропос, чернявая, потому что даже если она и присудит ему самые что ни на есть злосчастья, они, добрые богини, смогут еще как-нибудь поправить дело. Классическим примером тому может служить широко известная сказка о принцессе Rose d'Eglantine, то бишь Спящей Красавице, которой Атропос напророчила, что в возрасте пятнадцати лет она уколется о веретено и умрет. Но поскольку — к счастью! — Клото еще не произнесла своего приговора, в ее силах оказалось несколько изменить это мрачное пророчество в том смысле, что хоть принцесса и уколется, и умрет — тут уж ничего не поделаешь, — но смерть эта будет лишь мнимой, и спустя сто лет принцесса проснется снова. Как нам известно из частных, но вполне достоверных источников, Лахесис, когда все свершилось, горько упрекнула свою светленькую сестренку за то, что такую незадачливую судьбу она не сумела улучшить более изысканным и для принцессы более выгодным способом, просто употребив вполне невинное, но, благодаря своей обтекаемости, куда более многозначное и емкое словечко «разумеется». Принцесса, — могла бы сказать Клото, — разумеется, уколет пальчик о веретено, если веретено вообще попадется ей в руки, но поскольку такие предметы, как веретена, в королевских замках не водятся, принцесса избегнет своей судьбы, во всех прочих случаях неотвратимой, и скончается в возрасте девяноста лет, так и не увидав никакого веретена, не то что не уколовшись. Памятуя это, Атропос не любила начинать первой.
— Нет, только после вас, — сказала она, отвернувшись к окну, и сделалась такой прозрачной, что казалось, будто ее и нет вовсе.
— Ну, значит, за работу, — проговорила Клото, и прозрачности ее убыло.
— Ты первая, сестра, — попросила Лахесис, которая тоже стала менее прозрачной, чем вначале.
— Будешь высоким и стройным, как тополь, плечистым, тонким в поясе, а ликом подобен будешь архангелу Михаилу, чей образ украшает боковой алтарь в костеле миноритов, — начала Клото.
— И это обстоятельство, то есть сходство с архангелом Михаилом, сыграет в твоей жизни существенную роль каузального фактора, — добавила Лахесис.
— Пожалуйста, не прерывай меня, сестра, — проговорила Клото с неудовольствием. Она не любила, когда Лахесис корректировала ее пророчества и, особенно, когда она делала это своим непомерно ученым образом, чем, по мнению Клото, лишь понапрасну осложняла судьбы человеческого рода.
— Извини, сестра, — попросила прощения Лахесис, — но я считала это уточнение весьма существенным.
«Да ну тебя с твоими уточнениями», — подумала про себя Клото и продолжала пророчествовать на свой бесхитростный манер.
— Будешь мужественным и ловким в фехтовании и в борьбе деревянной пикой, а что до стрельбы — меткость твоих попаданий будет непревзойденной. По части любовной — инструмент любви у тебя всегда будет игрив и всегда наготове.
И поскольку Атропос часто уже приводила в негодность дары несокрушимого телесного здоровья, присужденные младенцам, тем, например, что сулила им чахотку, Клото торопливо произнесла:
— А здоровьем будешь так крепок, что не страшен тебе ни рак, ни слоновая болезнь, с прокаженными — если понравится — можешь хоть целоваться без опасения подхватить заразу, и если во время моровой язвы все вокруг будут помирать, корчась в смертных судорогах, ты останешься свеж, будто жаворонок. — И поскольку Клото не желала отстать от Лахесис, которая, вынося свои приговоры, всегда смотрела в корень вещей, она добавила: — А умом и духом будешь так резв, что учителя твои подивятся твоей памяти и способности здраво и верно судить и выносить решения.
Клото умолкла и уступила место Лахесис.
— Теперь говори ты, — молвила она и сделалась прозрачно-незримой.
Лахесис заговорила так:
— А теперь самое главное, милый Петр Кукань, без чего дары, которыми осыпала тебя моя сестрица, были бы и напрасны и бесполезны.
«Как бы не так», — подумала разгневанная Клото.
— Ибо к чему тебе развитое тело, ежели его красота служит лишь маской ничтожного и подлого характера, к чему резвость ума, ежели она — лишь орудие грязных, низких побуждений, годное лишь для достижения низменных целей? С тобою, Петр из Кукани, ничего, ничего подобного не случится, скорее даже совсем, совсем наоборот.
Помолчав, Лахесис продолжала:
— С добродетелями, перечисленными и записанными на скрижалях небезызвестного Моисея, архиплута из архиплутов, ты будешь в разладе, поскольку безоговорочная покорность этим заповедям показалась бы тебе ханжеством или святотатством. Никогда тебе не понять и не принять, что должно веровать лишь в единого Бога, а не в разных или же, если бы до этого дошло, — ни в одного из них. Никогда тебе не понять и не принять, что родителей своих нужно чтить больше, нежели они того заслуживают. Никогда тебе не понять и не принять, что нельзя желать жены ближнего своего, даже если она сама того захочет и предпочтет тебя, пригожего, своему безобразному супругу. Никогда тебе не понять и не принять, что не вправе ты убить преступника и пакостника. И — напротив — никогда не посмеешь ты ни украсть, ни солгать, даже если от той кражи или лжи взойдет для тебя польза великая, потому что красть или лгать было бы противу твоей гордости и совести; а с совестью своей и гордостью ты, Петр, всегда будешь жить в ладу и согласии. И так же, как Фома неверный, ты ничему не поверишь на слово, покуда не убедишься на собственном опыте, и никогда не признаешь принципа, что у королев не бывает ног, — потому только, что принцип этот не соответствует истине.
«Бог-громовержец, отец наш, да что же это такое? К чему это она приплетает сюда каких-то увечных королев?» — подумала Клото.
А Лахесис продолжала:
— Таким ты станешь, Петр из Кукани, вольный и независимый, и людям не так-то легко будет тебя провести.
Высказавшись, она сделалась прозрачнее и спросила у своей светленькой сестры:
— Не желаешь ли ты чего-нибудь добавить?
— Да уж мне и добавлять нечего, — ответила Клото. Попрозрачнев, она обратились к чернявой:
— А теперь ты, сестра.
И с тревогой взглянула на Атропос. Однако чернявая, загадочно усмехаясь, хранила молчание.
— Что же ты молчишь, наша драгоценная, мудренькая, несравненная? — спросила Лахесис; она, хоть боялась чернявой как черта и в душе признавала ее превосходство, но не лишала себя удовольствия иногда поиронизировать над ней. — Сегодняшней ночью у нас еще очень, очень много работы.
Она тоже чувствовала себя неспокойно, ибо нисколько не исключалось, а, напротив, было более чем вероятно, что Атропос, рассерженная столь щедрыми дарами, которыми она, Лахесис, вместе с простодушной Клото наделила младенца, разразится пророчеством страшным и губительным. Она могла бы, к примеру, напророчить встречу с роковой женщиной, которая сведет парня с ума и вынудит его совершать безумства, грозящие виселицей, или объявит, что, благодаря исключительному, редкому уму, чем одарила его Клото, он достигнет видного положения в кругах еретиков и окончит жизнь, как Ян Гус[2] либо Джордано Бруно, а то возьмет да и ляпнет, что его высокие достоинства возбудят к нему ревнивую зависть власть имущих, что, естественно, изо всех зол самое худшее, и он еще сможет поздравить себя, коль палач просто отрубит ему голову вместо того, чтоб швырнуть в котел с кипящим маслом или же посадить на кол и так далее, — ну, уж это как водится.
— Ты сказала, сестричка, что он ни за что не поверит, будто у королев не бывает ног, — промолвила наконец чернявая.
— Да, я так сказала и не отступлюсь, — Лахесис вызывающе тряхнула головой.
— И что он всегда будет жить в ладу со своей совестью?
— Да, и это тоже сказано мною, поскольку логически вытекает из того, чем его наделили раньше, — ответила Лахесис.
Атропос некоторое время еще довольно усмехалась, а потом, к безмерному изумлению обеих светленьких сестер, объявила, коротко и просто:
— Мне нечего к этому добавить. Полностью с вами согласна и подписываюсь подо всем, что вы тут наговорили.
И медленно стала расплываться. Какие-то темные блики еще сверкнули чернью на ее черном одеянье, и она растворилась совершенно.
— Что это должно означать? — прошептала Лахесис.
— Тут я не разбираюсь, это тебе лучше знать, ты умнее меня, — отрезала Клото и растаяла в воздухе; Лахесис последовала за ней, чрезвычайно обеспокоенная.
В этот момент на дворе прокукарекал петух.
Возглас глупой птицы, которая, как известно, полагает, будто своим пением вызывает солнце, пробудил брата Августина. Когда святой отец, выбравшись из-под шкуры, перегнулся через край полатей — посмотреть, что творится внизу, — то узрел нечто чудовищное: пан Янек Кукань из Куками, улыбаясь своим мечтаньям, дрых как полено, а из печки «атанор» исходила тьма тьмущая, чернота, запустенье и хлад.
— Спасите! — возопил объятый страхом монах, хотя прекрасно понимал, что вокруг нет никого, кто в этой нелегкой ситуации мог бы оказать помощь ему и его хозяину, и потому в мгновенье ока съехал по лестнице на своих тощих ногах и костлявой заднице. И пан Янек, к коему вернулось ясное сознание, не успев разомкнуть век, тоже невольно горестно застонал, ибо Философское яйцо, о котором, если верить ученым книгам, именно сегодня надлежало печься с особым тщанием, очевидно, выстыло и омертвело; то, что в обозримое время должно было стать прекраснейшим и благороднейшим из всего созданного человеческими руками, ныне уподобилось табачной жиже; розового оттенка — как не бывало, как не бывало и желтого цвета предпоследней фазы.
Целый день оба чародея провели в бесплодных попытках оживить омертвелое яйцо; они поочередно дышали на него, осторожно клали под мышки, в конский навоз, слегка подогретую воду и под конец — снова — в доведенную до нужной температуры печь «атанор», но все было напрасно. Пан Янек переносил несчастье, причиной которого явился он сам, с меланхолическим спокойствием, но брат Августин, не помня себя от горя, неустанно и недостойно сетовал, оплакивая даром пропавшие семь лет беспримерных усилий и бдения.
— Что поделаешь, — промолвил пан Янек в утешение монаху. — Собственно, это то же, что смерть женщины, обремененной плодом. Ее гибель с неизбежностью влечет за собой и смерть недоношенного младенца. Разумеется, тело человеческое ведомо столь блистательным алхимиком, что он без веской на то причины не допустит смерти, а нам, грешным, довольно пустяка… к примеру, невольного забытья, чтобы творение наше погибло. Именно эта мысль посетила меня сегодняшней ночью, и то обстоятельство, что я с наслаждением задержался на этом забавном рассуждении, явно способствовало тому, что я задремал…
Но брат Августин был безутешен.
— Пан Кукань предается рассуждениям, — сетовал он, — он смакует какое-то свое сравнение, а семь лет псу под хвост, а семь лет — пошли прахом!
Пан Янек решился наконец отворить запаянную горловину колбы и убедиться, безвозвратно ли погиб Философский камень, как это представлялось ему при взгляде на колбу снаружи. Дела и впрямь обстояли именно так, если не хуже. Вязкое вещество, образовавшееся внутри колбы, не годилось даже для склеивания горшков, ибо воняло так отвратительно, что оба мага, привычные к самым что ни на есть едким запахам, вынуждены были отворить окно.
— Что же теперь? — вопрошал брат Августин, сокрушенный настолько, что у него переставало биться сердце и прерывалось дыхание, отчего его бородатая физиономия обрела поразительный фиолетовый оттенок.
— А теперь мы начнем все сначала, — произнес пан Янек Кукань из Кукани.
— Но ведь это — целых семь лет труда! — возопил монах, задыхаясь.
На это пан Янек ответствовал великолепной формулой, которую история влагает в уста самых знаменитых своих мужей:
— Именно поэтому мы не вправе терять ни секунды.
Они и впрямь не стали терять ни секунды, однако работать им пришлось не семь, но полных шестнадцать лет, пока они добились своего, то есть, выражаясь точнее, свежеизготовленным Философским камнем — малюсеньким зернышком, покрытым воском, — произвели первое превращение обычного свинца в чистое золото, о котором золотых дел мастер на Златницкой улице, по преданию, высказался в том смысле, что, дескать, за всю свою долгую жизнь он не видывал и не встречал золота лучшего качества; позволим себе наперед заметить, что факт этот преисполнил впечатлительного брата Августина волнением столь сокрушительным, что его слабое больное сердце остановилось навеки и он умер прекраснейшей из смертей, которую только можно пожелать человеческому существу, — смертью от величайшей радости.
Ибо оказалось — и они убеждались в этом на каждом шагу, — что предшествующая работа над Великим творением — разумеется, если сбросить со счетов неудачный финал, произошедший по вине внезапного забытья пана Янека, — протекала при исключительно благоприятных обстоятельствах, так что какие-то там семь лет, затраченные на нее, представились им чистым мгновеньем. Зато теперь оба мага вынуждены были начинать все снова и снова, и всякий раз с самых азов; в первый раз — когда у них лопнула реторта, то бишь верх дистилляционного аппарата, в которой они после тысячекратной перегонки получили то, что нам известно под названием тяжелая вода, или, скажем, во второй раз, когда из-за изъяна в стекле Философского яйца герметически закрытая колба разлетелась на тысячи осколков и серьезно поранила брата Августина, а тот еще радовался, что не лишился зрения, и так далее и тому подобное. Кроме того, пани Куканева, она же пани Афра, все настойчивее, громче и яростнее обычного упрекала мужа за то, что он не приносит в домашнюю копилку почти никаких денег. Всякие проходимцы и жулики, имеющие доступ к императорскому двору, богатеют, приобретают замки и земли, а он, Янек Кукань из Кукани, вынуждает ее, мать своего первенца, влачить жалкое существование; дабы заставить ее замолчать, пан Янек с сокрушенным сердцем, чаще, чем это было ему привычно, нацеплял крахмальный воротник, который царапал и сдавливал шею, хватал позлащенную трость из слоновой кости — якобы тоже наделенную магической силой, и, наняв экипаж, приказывал отвезти себя наверх, в замок императора, чтобы там, среди дворян и дворянок, которых он презирал, сбыть кое-что из побочной продукции своей мастерской: косметическую водичку, помады и порошки; качество их, разумеется, было исключительным, но чем больше он ими торговал, тем больше времени отнимало их приготовление.
Однако все это — пустяки. Как бы долго ни длилось изобретение Философского камня, в конце концов оно все-таки было завершено. Разумеется, всерьез утверждать, будто пан Янек, благодаря каким-то немыслимым снадобьям, изготовленным на древесном угле, при помощи примитивных аппаратов с весьма причудливыми названиями «алембик», «атанор» или «пеликан», в действительности представлявших собою всего лишь затейливо соединенные стеклянные реторты, добился превращения свинца в золото, кажется нам недостойным основательного повествования, каковым наша история намерена быть и каковым она без сомнения является. Но поскольку нельзя отказать в успехе этому алхимику, чья сверхчеловеческая терпеливость одержала верх над убогостью средств, имевшихся в его распоряжении, мы признаем его успех, вполне предвидя все степени и формы недоверия, которые возбуждает наше признание.
Естественно, что Янек Кукань из Кукани сперва глазам своим не поверил, обнаружив, как расплавленный в сосуде свинец после помещения в него малюсенького зернышка Камня постепенно приобретает медно-зеленый, потом желтоватый и наконец золотисто-золотистый цвет чистого золота. Страшное волнение, которое при виде этого зрелища охватило и привело к смерти брата Августина, есть лишь иное проявление вполне понятной недоверчивости, — сердце его наверняка выдержало бы и не остановилось, будь зрелище вполне привычным и в полном смысле слова ожидаемым, естественным, — ну, скажем, как если бы появился золотистый цвет у гуся, запекаемого на сковороде, либо золотистый цвет у кожи, подставленной лучам солнца. Многие сверстники пана Янека тоже с недоверием и усмешкой отвергали его фантастическое рвение, к чему ученый мог бы остаться вполне равнодушен, ежели бы в числе этих скептиков не оказался человек, самый близкий его сердцу, его единственный и любимый сын.
Ибо Петр разочаровал отца, разрушив понятные изначальные надежды родителя, убежденного, что сын унаследует его увлечения и идеалы, станет его помощником, а позже — преемником; на самом же деле упорная борьба с неподатливой материей, которую пан Янек вел совместно со своим прислужником, неизменно приводила к стычкам с родным сыном, — свое отвращение к мастерской, к отцовскому образу жизни и работе Петр выказывал уже в детском возрасте. При этом надобно во благовремении заметить, что в этом втором, куда более изматывающем и безотрадном бою позиции пана Янека были ослаблены тем, что пани Афра, горько разочаровавшись в своем супруге-дворянине и императорском приятеле, слышать ничего не хотела о том, чтобы единственный ее сын стал алхимиком и, как она, не особенно выбирая выражений, высказывалась, — пожизненно приковал себя к вонючим отцовским печам, дурацким ступкам и колбам.
Дело в том, что, невзирая на возникшее противодействие, пан Янек свои умыслы относительно будущности сыночка начал приводить в исполнение весьма рано. Едва Петр вылез из пеленок, отец определил ему особую посудину, чтоб единственно туда сынок писал, поскольку для выработки редкостной соли под названием то ли арминий, то ли аммоний алхимику надобна была чистая детская моча. Когда же Петру исполнилось шесть лет, пан Янек добился содействия его детских ручонок в деле собирания капель росы с листиков диковинного растения под названием Alchemilla, то есть «росянка», выражаясь по-народному — «гусиная лапка», «звездочка», «свиные язычки» или «плащ Девы Марии». С июня по сентябрь этот мелкий невзрачный скромный цветик в саду у Куканей произрастал во множестве.
Шестилетнему мальчику тяжко было еще спросонья, рано поутру ползать на четвереньках по мокрой траве, капля по капле стряхивая драгоценную алхимическую росу в бокальчик. И в результате пан Янек, вместо того чтобы увлечь сына своими замыслами и, как он надеялся, возбудить в мальчике радостное ощущение важности порученного дела и сопричастности трудам отца, внушил ему отвращение и оттолкнул его, насколько это было возможно. И Петр, когда ему все опротивело сверх всякой меры, задал себе вопрос: «А зачем?», «А почему?», позже ставший его любимым присловьем, и, забросив росянку, удалился в сарай, где хранился корм для двух коровенок — весьма существенной части куканьского состояния; выспавшись как следует, он наполнил отцов бокальчик водой из колодца и отнес ее в мастерскую; то обстоятельство, что пан Янек ничего не заподозрил, поколебало уважение Петра к его занятию, если оно вообще у него было.
Первая лекция по алхимии, когда пан Янек показал Петру увлекательный, как он в простоте душевной полагал, и притом в высшей степени наглядный и простой опыт с так называемым Философским хлыстом, была тоже нисколько не успешнее.
Все или почти все доказательства существования Философского камня и его способности облагораживать металлы, которые дошли до нас из глубины четырех тысячелетий, то есть приблизительно со времен египетского царя и чудотворца Гермеса Трисмегистоса, предполагаемого основателя алхимии, совпадают в том, что для проведения подобного опыта необходимо весьма незначительное количество этого вещества. Из многократно и упорно повторяемого утверждения с неизбежностью вытекает вывод, что Философский камень, который мы считаем кладовой ядерной энергии, изготовленной домашним способом, алхимики использовали в качестве мощного катализатора, точнее выражаясь, ядерного катализатора. И только что упомянутый нами Философский хлыст есть не что иное, как старинное алхимическое обозначение катализатора, той таинственной субстанции, которая подгоняет, ускоряет все процессы и этим самым ускорением способствует успешному течению химической реакции, в которой сама участия не принимает.
Сказать, что маленький Петр Кукань из Кукани не любил отцовской мастерской — это значит еще ничего не сказать или сказать очень мало: он ее ненавидел. Она внушала ему отвращение, потому что была темной, холодной и в ней невыносимо воняло; мальчик боялся змеи, нарисованной на единственном ее окошке, и языков пламени, извивавшихся, вырывавшихся из печи; нагоняла на него ужас и внешность брата Августина, с его единственным зубом цвета зеленого мха, который обнажался в черном провале рта, заросшего грязной бороденкой и палеными усами, когда монах говорил или раздвигал губы в улыбке; брат Августин за нескрываемое к нему отвращение платил Петру откровенной антипатией, поскольку никогда не забывал, что Великое творение, достигшее последней фазы, испортилось как раз в день Петрова рождения, когда пан Янек, теша себя мыслями о судьбе сына, в упоении не заметил, как уснул. Господи, Боженька мой, задавался иногда вопросом маленький Петр, ну отчего у моего отца такое дурацкое занятие? Быть алхимиком — да ведь хуже этого ничего не может быть, хуже этого ничего не придумаешь; взять вон кузнеца Неруду, у него и то жизнь лучше нашего, в кузнице хоть тоже печь, но подковы лошадкам кузнец ставит на солнышке во дворе; и портному живется лучше, хоть он и сидит как прикованный у себя в мастерской, но там, по крайней мере, не воняет; и бродягам лучше, и писарю в суде, и трактирщику из «Трех дураков», и паромщику, и солдату, и вообще — любому человеку, только алхимику хуже всего.
Таковы были воззрения шестилетнего Петра, в ком отец мечтал видеть преемника, который изобретет эликсир вечной жизни и создаст гомункулуса; сын избегал отцовской мастерской насколько мог, но однажды пан Янек, возжаждав показать Петру опыт с Философским хлыстом, сцапал мальчишку, когда тот мылся у колодца, и затащил его в свою мрачную мастерскую; сын чуть не расплакался от перенесенного унижения и обиды. Природа наделила Петра даром — чарующе чисто, трогательно и доверчиво улыбаться, — этой улыбкой, если хотел, он мог расположить к себе кого угодно; но когда он сидел, нахмурив лобик, мрачно потупив в землю взгляд своих бархатных черных очей, расставленных несколько далековато друг от друга, уже тогда, когда его смуглая мордашка была еще нежно-округлой, — улыбка эта начинала выражать непререкаемое, гордое презрение — и любимый сын выглядел куда как противно, просто отвратительно; и мы не можем не подивиться мягкости и многотерпеливости пана Янека, который сумел извинить эту странную, на нервы действующую, раздражающую ухмылку сына. (Здесь уместно будет добавить, что черные, широко расставленные глаза Петра были оттенены длинными, шелковистыми, прелестно изогнутыми ресницами, что редко встречаются у представителей мужского пола, а если уж вдруг обнаруживаются у них в таком великолепии, то пробуждают у женщин горькую мысль о том, что творец непонятно зачем наградил столь редкостным украшением существо, которое не в состоянии этого оценить и кому такой дар — попросту ни к чему.)
Уверенный в успехе своего замысла, убежденный, что на сей раз пробудит в сыне интерес к алхимии и покорит его, пан Янек встал за конторку, где писал письма и где теперь полыхала спиртовка, вынул из ящичка кусочек сахара и показал Петру.
— Что это, сыночек? — спросил он.
— Сахар, — ответил Петр, надув губки. Он хотел было тут же попросить: «Дай мне», но сообразил, что сахар, скорее всего, провонял тем же мерзким смрадом, что и вся эта кухня, и желудок его содрогнулся.
— Чудесно, это действительно сахар, — похвалил сына пан Янек. — А что тебе известно о сахаре?
— Что он сладкий, — ответил Петр.
— Да, он сладкий, питательный и не вреден для здоровья. Но все эти свойства нас в данный момент не занимают.
— А почему не занимают? — спросил Петр.
— Не занимают, потому что сейчас нас интересует кое-что другое, — проговорил пан Янек. — Смотри, сейчас я положу этот кусочек сахара на огонь.
— А зачем? — спросил Петр.
— А чтобы ты увидел, что сахар не горит, — сказал пан Янек.
— Но я не хочу видеть, что сахар не горит, — воспротивился Петр.
Пан Янек настоял на своем, взял сахар щипцами и подержал его над пламенем спиртовки. Белая масса начала подтаивать, выделять влагу, пожелтела, потом сделалась коричневой и наконец расплылась.
— Ну вот, ты видел, что сахар не горит, — произнес пан Янек.
— Я и так об этом знал, — возразил Петр.
— Откуда же ты мог это знать?
— Да ведь ты сам мне сказал, — ответил Петр.
— Очень славно, что ты веришь моим словам, — отозвался пан Янек. — Но не исключено, что этот сахар мне все-таки удастся заставить загореться.
Алхимик заговорщически подмигнул сыну, потом, повертев в пальцах железный гвоздь, вынул из ящичка еще один кусочек сахара, поиграл с ним, положил на пламя, и сахар вспыхнул, и горел, горел, пока не сгорел весь без остатка.
— Видишь, негорючая материя превратилась в материю горючую, — торжествуя, провозгласил пан Янек. — Это первая трансмутация материи, которая совершилась у тебя на глазах, и ты хорошенько запомни это, сыночек.
— А зачем? — опять спросил Петр.
— Затем, что это — своеобразное чудо, — ответил пан Янек. — Достаточно было незначительного, невидимого, невесомого количества железа, которое пристало к моим пальцам, когда я держал ими гвоздь, и которое я перенес на этот кусочек сахара, чтоб он превратился во что-то иное, наделенное иными свойствами, не теми, какими обладал прежде. Бесконечно малая частичка железа, сотворившая это волшебство, на нашем специальном языке называется Философский хлыст.
— А почему? — спросил Петр.
Пан Янек вздохнул.
— Ну потому, что оно и впрямь оказывает себя хлыстом. Сахар не желал гореть, а Философский хлыст принудил его это сделать, и он горел на славу. Это равносильно тому, как заставить слушаться своенравного коня. Теперь тебе хоть немного это понятно?
— Вроде как понятно, — сказал Петр.
— Ну расскажи, как ты это понимаешь.
— Вот если норовистого коня ударом хлыста заставить слушаться, он переменится и станет не тот, что прежде.
— Справедливо, — кивнул пан Янек.
— А это значит, — продолжал Петр, — что послушный конь — это вроде и не конь вовсе.
— Нет, это конь, — поправил сынка пан Янек. — Так же, как золото — металл, и железо — металл, и медь — металл, так и послушный конь и норовистый конь — это все кони, а между тем — золото ведь не то, что железо и медь, и послушный конь — нечто иное по сравнению с конем норовистым, вот и горючий сахар — нечто совершенно иное, не то, что сахар негорючий.
— А что, горючий сахар не сладкий? — спросил Петр.
— Я уже толковал тебе, что проблема сладости и несладости сахара нас теперь не занимает, — ответил пан Янек.
— Но мне интересно, остался ли сахар сладким, — упорствовал Петр.
Пан Янек некоторое время молчал, прикрыв глаза, а потом глухо проговорил:
— Сахар остался сладким.
— Тогда, выходит, это тот же самый сахар, — сказал Петр.
Пан Янек снова умолк.
— Будь любезен, сынок, встань и уйди, — наконец вымолвил он. — Даже мое терпенье не бесконечно.
Петр не заставил себя упрашивать и тут же умчался, зато брат Августин, адски озаренный пляшущими языками пламени, выбивающимися из дистилляционной печи, громко рассмеялся, обнажив во всей красе свой единственный торчком торчащий зеленый зуб.
Если бы мы не знали, что своеобразные свойства характера, которыми Петр должен был отличаться от большинства сверстников, он получил от интеллектуалки-богини под именем Лахесис, дщери бога-громовержца, то могли бы предположить, что он унаследовал их от матери, ибо пани Афра, дочь местного кастратора и благочестивая католичка, была женщина хоть и простая, но энергичная и прозорливая, наделенная рассудком здравым и прямолинейным, привыкшая черное называть черным, а белое — белым.
Ее заслугой явилось то, что, как и все прочие дети, которым не суждено стать чернокнижниками, сын начал посещать школу, а именно недавно открытые начальные классы при иезуитской коллегии св. Климента. Школы, находившиеся в ведении братства Иисусова, пользовались в те времена хорошей репутацией, были любимы и даже почитаемы, о них говорили, будто тамошние ученики за два месяца получают больше знаний, чем в протестантских школах за два года. И на самом деле, в соответствии с тем, что напророчила Петру простоватая, добродушная Клото, он овладел немецким и латынью, не говоря уж об умении читать и писать, с легкостью столь очевидной, что учителя поражались; при этом у него оставалось вдоволь свободного времени, чтобы принять участие в великих и славных битвах против турок, играть в чижика и горелки, вертеть юлу на излюбленном месте детских забав, на Гандлиржском пятачке, перед костелом Девы Марии Заступницы. Но поскольку пан Янек подстерегал его, как паук муху, желая запрячь в работу у себя в мастерской, пани Афра решила уберечь сына, дабы не падала на него тень отца, и повести его по пути к власти и богатству, чтобы мог он разъезжать в золотых каретах, как мечталось ей после его рождения, и чтобы все кланялись ему с почтением.
Как это устроить, пани Афра не знала, но, в своей твердой и непреложной целеустремленности, ничуть не сомневалась, что случай такой подвернется, и он действительно подвернулся.
Как-то в начале апреля, когда Петру шел двенадцатый год, до пани Афры дошла весть, которую под барабанный бой первым огласил перед ратушей коншельский[3] глашатай; народ извещали, что граф по имени Одорико Гамбарини подбирает для своего десятилетнего сынка Джованни компаньона и товарища по играм, мальчика того же возраста, чтобы жили они вместе в замке; поэтому заинтересованные лица из чешского католического дворянства, владеющие родным, то бишь чешским, языком, что является главным условием, должны доставить своих детей во вторник, в десять утра, в замок Его Сиятельства графа, который, как всем известно, стоит на Итальянской улице, что под горой Петршин.
Это и впрямь было доподлинно всем известно. Правда, следует оговорить, что в те времена Прага была переполнена чужеземцами всех сортов и мастей, немцами, итальянцами, поляками и даже французами, людьми порядочными и негодяями, благородными и всяким сбродом, купцами и авантюристами, строителями и каменщиками, и бездельниками, и лодырями, и Бог знает кем еще, так что само по себе благозвучное имя дворянина, указующее на его итальянское происхождение, могло еще никому ни чего не сказать и не возбудить особого интереса; тем не менее о графе Одорико Гамбарини было известно всем, от полового, бабки-торговки и сплавщика леса с Подскалья до представителей самых высоких придворных кругов; считалось, что это муж замечательный, имеющий исключительную репутацию в верхах; в прошлом году император пригласил его ко двору в качестве подлинного знатока искусств. Граф, стало быть, принял приглашение и приехал в Прагу — наверное, лишь из любопытства и ненадолго, ибо, как легко себе представить, в далеком городе, где-то в центре Европы, не предполагал увидеть ничего необыкновенного, однако блестящий двор императора — коллекционера и мецената, владевшего картинными галереями, сокровищницами и парками, где меж апельсиновыми деревьями и смоковницами пели фонтаны и где аристократы древнейших родов вели остроумные беседы, занимались флиртом, плели интриги и щеголяли своими туалетами и платьями, расшитыми жемчугом и изукрашенными чистым золотом, — вся эта атмосфера изысканной роскоши и дорогостоящей праздности поразила его наиприятнейшим образом; и сама Прага, в те поры раза в три превосходившая Вену, понравилась ему живописным расположением, напомнив своим безудержным строительным размахом блеск Рима и других итальянских городов. Поэтому граф решил поселиться в Праге, купил там небольшой, но прелестный дворец под Петршином и, согнав туда целый полк каменщиков, скульпторов и штукатуров, в невиданно короткий срок его перестроил и реставрировал.
Граф происходил из Страмбы, столицы маленького государства того же названия, расположенного в средних Апеннинах. Основал его сто пятьдесят лет назад, то есть в середине пятнадцатого столетия, маркграф Витторино д'Альбула, объединив несколько незначительных папских ленов. Земли Страмбы можно было объехать за три дня неторопливой езды вдоль и за столько же — поперек; в стране насчитывалось около четырехсот деревень и сто тысяч жителей, гордых своей независимостью, которой они были обязаны не только своей твердости и неуступчивости, не только относительно легкой возможности защитить свои дома, но также и тому, что могущественнейшие из земель италийского полуострова, Милан и Рим, Венеция и Неаполь, были далеко и, кроме того, постоянно враждовали меж собой.
Маркграф Витторино, за толстое брюхо в насмешку прозванный Владельцем крепкого пупка, а за развязные манеры Вспыльчивым пердуном, был мужчина своеобразный (его портрет, где он изображен в полной амуниции, в миланском панцире, изготовленном по заказу, чтобы соответствовал пышным формам его пуза, — был безнадежно испорчен во время пожара парижского Тюильри); с помощью своего ближайшего друга, молодого графа Джироламо Гамбарини, он собрал немногочисленную, но превосходно обученную армию, с которой нанимался то к королю неаполитанскому, то к герцогу миланскому, то даже к папе, тем самым помогая им в войнах, которые они непрерывно вели между собой; он пользовался репутацией превосходного человека, никогда не предававшего хозяина, заключивши с ним «condotto» — договор, и не ведшего за его спиной тайных переговоров с противниками. Граф Джироламо Гамбарини был для маркграфа неоценимым помощником во время этих походов, и даже более того: когда на склоне лет маркграф заболел подагрой, Джироламо один возглавил его армию, и ни разу не случалось, чтоб он не воротился домой победителем с богатой добычей и трофеями.
Сын Джироламо Гамбарини, удалой Федериго, прославился в истории тем, что, будучи на службе у Фердинанда Католического, сверг неаполитанского короля с трона; этот герой снискал себе столь великую славу, что при виде его неприятели сами складывали оружие и, почтительно приветствуя, обнажали головы, ибо считали Федериго, если верить словам предания, «отцом воинского сословия». Неумолимый защитник старых, в его время уже пошатнувшихся нравов и добродетелей, он был, помимо всего прочего, резким противником и современного огнестрельного оружия; молва утверждала, будто одному пленному рядовому, schioppetti[4], он велел выколоть глаза и отрубить руки, потому как не мог примириться с мыслью, что отважного и благородного рыцаря могла поразить пуля, выпущенная издали обыкновенным, грубым солдатом.
Еще один выдающийся Гамбарини, Габриотто, был славным правоведом, прозванным «царем законов»; его племянник Джанелло, коего папа отличил золотой розой, символом добродетели, был ученым и писателем; главное его сочинение «De re militari» [5], интересно и по-новому решавшее вопрос, кто из полководцев значительнее — Сципион Африканский или же Ганнибал, — пользовалось благосклонным вниманием в кругах специалистов и вообще в обществе образованных людей. Ну и наконец прямой потомок этих знаменитых мужей — наш граф Одорико, знаток искусств, укрепил традиционную дружбу рода Гамбарини с правителями Страмбы, в начале шестнадцатого столетия возведенной в ранг герцогства, тем, что отдал замуж свою любовницу, прелестную Диану да Прочида, представив ее своей кузиной, за Танкреда д'Альбула, когда сей любитель прекрасного пола, потомок Вспыльчивого пердуна, воспылал к ней безумной страстью. Брак этот заключили приблизительно лет за десять до переезда графа Одорико в Чехию, после чего Одориков сынишка Джованни стал называть герцога Танкреда своим дядюшкой.
Похоже на правду — поскольку нет оснований предполагать обратное, — что граф Одорико Гамбарини был богат, уже когда покидал родину, чтобы поселиться в Праге, — кроме всего прочего, об этом убедительно свидетельствует и то немаловажное обстоятельство, что в его коллекции старинного оружия, перевезенной в Прагу, имелась и знаменитая пищаль, некогда принадлежавшая славному ваятелю и золотых дел мастеру, чеканщику Бенвенуто Челлини, а также и то, что его юношеский портрет, где изображено, как он, собираясь на охоту и натягивая перчатки, с улыбкой смотрит на прыгающих в нетерпении гончих, создан кистью самого Лоренцо Лотто. Однако ясно и то, что, служа советником и помощником императора по коллекционированию предметов искусства, он весьма успешно и основательно «обрастал жирком», скупая деревни и виноградники, пивоварни и усадьбы так, как иные скупают сервилаты; в его конюшнях раздавалось ржание чистокровных венгерских лошадей, а на открытой распродаже пущенного с молотка имущества какого-то разорившегося дворянина он заплатил за рукопись древнегреческого врача Диоскорида Педания триста добрых чешских коп[6], а это составляет, поверьте, вполне приличную сумму, если рассудить, что рукопись, хоть и редкостная, ничто перед хорошей тягловой лошадью, а она стоила тогда двадцать коп. Словом, выражаясь коротко и ясно, граф Одорико Гамбарини — по простенькому, немудреному мнению пани Афры Куканевой из Кукани — был именно тот вельможа, который знал, когда созревает пшеница и откуда дует ветер, и мог наставить ее сынка на путь истинный, где ездят в золотых каретах; из того факта, что граф искал компаньона своему сыну и дозволял ему жить в замке, вытекало, что счастливец, им избранный, не только будет пользоваться сказочной роскошью, окружавшей графа, но и познакомится с теми людьми, от которых все зависит, и проникнет всюду, где делаются деньги и карьеры.
Такие вот вычисления произвела пани Афра, и Петр не имел ничего против ее намерений, в особенности потому, что в школе начиналось расследование его участия в разбойном походе на учеников протестантского училища в Старом Месте, во время которого они разбили два окна; это расследование повлекло бы за собой пардус и карцер; к тому же представление о жизни, когда он мог в безопасной дали укрыться от страшной и ненавистной отцовской мастерской, пришлось ему очень по вкусу.
И вот во вторник с утра пани Афра, облачившись в самое свое нарядное выходное платье из зеленого дамаска с пестрыми цветами, — платье уже дважды перешивалось, но выглядело все еще вполне сносно, — и набросив на голову расшитую накидку из прозрачной ткани, пешком отправилась на Итальянскую улицу, одной рукой держа Петра — чтобы казался поменьше, ведь он был-таки постарше Гамбарини на два годочка, — а другой приподнимая юбку, ибо дороги были страшно грязны и завалены отбросами и всякой дрянью, и вскоре постучала латунным кольцом в ворота дворца Его Сиятельства графа Гамбарини.
Им отворил величественный швейцар, при бороде и усах, расчесанных на две стороны и закрученных, как две пики; на голове у него красовался плоский берет, украшенный петушиным пером; он был в красной ливрее, плотно застегивающейся под горлом, с пышными рукавами, в облегающих, того же цвета, штанах; правый рукав украшало изображение герба Гамбарини — серебряная нога в поножах меж двумя звездами на красном поле; на левом серебром был вышит их девиз: «Ad summarn nobilitatem intend», что означает: «Устремленные к высотам знатности». Сперва он с серьезным хмурым лицом выслушал объяснения пани Афры о цели визита ее и сына, что, как позже оказалось, было пустой формальностью, поскольку швейцар не знал ни одного языка, кроме итальянского, а точнее говоря — родного тарантского наречия, которого не понимали даже исконные итальянцы северных областей полуострова, и двумя ударами золоченой палочки, каковую он сжимал в руке, вызвал лакея, тоже облаченного в красную ливрею, украшенную гербом и девизом, но гладко выбритого. Лакей провел матушку и сына через вестибюль, выложенный полированными плитами чешского сливенецкого мрамора, с фонтаном в форме чаши, где тихо плавали, скучая, несколько золотых рыбок, — в приемную залу, которую хозяин дома, на свой милый, несколько высокопарный манер, называл Sala del paradiso, Райской залой, и которая архитектору, проводившему реставрацию дворца, в свое время стоила многих бессонных ночей, потому что по приказу хозяина пришлось расширить ее, присоединив несколько прилегающих помещений, без достаточной уверенности, устоит ли здание, лишенное нескольких перегородок, не рухнет ли оно. Но все обошлось, дворец рухнул много позже, во время пражского землетрясения, а до тех пор Райская зала оправдывала свое претенциозное название, ибо была отделана с непомерной пышностью и выглядела великолепно — стены её от пола до потолка были обтянуты красным бархатом, подчеркивавшим снежный блеск хрусталя, серебра и слоновой кости на столах и на стенах и в огромном, подобном алтарю, шкафу; потолок ее был расписан аллегорическими изображениями Весны, Лета, Осени и Зимы. Все это показалось пани Афре и Петру прекрасным и поразительным; куда менее прекрасно они почувствовали себя, когда вступили в Райскую залу и очутились перед хозяином дома, который сидел в кресле на небольшом возвышении, устроенном в углу залы, где уже прогуливалось не менее дюжины перепуганных мальчиков, тщательно вымытых и причесанных, затянутых в тесные парадные костюмчики, и когда пришлось принять участие в этом странном и непонятном осмотре, которому дети были подвергнуты в обществе маменек, чешских дворянок, чьи надежды и чаяния, подобные тем, что заполонили головушку пани Афры, родились все от того же предложения Гамбарини. Прогуливаясь по зале, маменьки то и дело подскакивали, задорно приподнимая свои шитые-перешитые юбки, и обмахивались веерами, чтобы не оставалось сомнения в том, как тонко они воспитаны и с какой непринужденностью умеют держать себя в избранных кругах, — словом, маменьки вели себя изысканно, при этом незаметно и злобно цедя сквозь зубы сыновьям, чтоб те не корчили дурацких рож, не горбились, не топали как ослы и так далее.
— Пройдитесь, пройдитесь, пожалуйста, — предложил пани Афре одетый в черное немец-мажордом, который стоял, угодливо наклонясь, за графским креслом в ожидании распоряжений. — Ходите, как вы ходите дома, ходите и ни на что не обращайте внимания.
Уязвленная тем, что граф Гамбарини даже не полюбопытствовал узнать ее высокородное имя и сам не только не представился ей, но и не потрудился ее приветствовать («Уж эти мне манеры! — отметила пани Афра. — Заморские аристократы здесь чуть ли не лопаются от спеси!»), — она с обидой и злостью в сердце крепко схватила Петра за руку, чего он, однако, не стерпел и вырвался, и присоединилась к веренице прогуливающихся дам, так же, как они, с удовольствием приподняла юбку и, расплываясь в улыбках, принялась вертеться, изгибая стан, и обмахиваться веером, и так же, как они, бросала оценивающий взгляд то на ту, то на другую: ну и вид у тебя, Господи прости, да что ты тут делаешь, пугало огородное? Ты такая же дворянка, как я царица Савская, а уж этот твой бутончик — вот уж кто тебе удался так удался, — да если он станет компаньоном молодого графа Джованни — значит, нет никакой справедливости на свете — вы только поглядите на него, люди добрые, ведь он косит, у него ведь уши торчком!
«Ну, что мне грозит, — размышлял Петр, — в самом худшем случае — граф меня не выберет, и я вернусь к иезуитам». Подперши ручкой левый бок, высоко держа голову, он пошел подле матери легким скользящим шагом, уверенно и достойно, будто с младых ногтей только и делал что жил в Райских залах, обтянутых красным бархатом; черными, широко расставленными глазами спокойно и пренебрежительно поглядывал он на своих конкурентов, равнодушный к тем глупым ухмылкам и кривляниям, какие они исподтишка адресовали ему, ибо настолько разительно отличался от них, что не мог не возбудить их ненависти.
— Пожалуйста, ведите себя, как дома, пани, — снова повторил мажордом, — как дома, ни на что не обращая внимания.
Граф Гамбарини — маленький, невысокого роста, с лицом, будто выточенным из слоновой кости, с красивыми седыми волосами, завитыми на висках, то и дело кривил губы, презрительно усмехаясь. Он сидел неподвижно, скрестив ноги, обтянутые жемчужно-серыми шелковыми чулками, и, не скрывая своего удовольствия и скуки, разглядывал расхаживавших перед его троном через золотой лорнет, и, время от времени обращаясь к мажордому, давал никому не слышные указания, а мажордом старательно поддакивал ему в ответ.
— Улыбайся, — прошептала Петру пани Афра.
— А зачем, ведь тут нет ничего смешного!
— Забудь у меня это свое чертово «а зачем» и ссутулься немножко, стань поменьше и не делай вид, будто тебе принадлежит полмира, а то еще граф подумает, что у тебя не все дома, ведь если бы твой папенька не был нищим, ты бы едва ли стал добиваться здесь места, Господи Боже, да покажи ты ему хоть что-нибудь, он как раз на тебя смотрит!
И это действительно было так, даже более чем так, поскольку граф не только уставился на Петра своими графскими буркалами, но, разглядывая, позабыл даже о своем презрении к окружающим и, спустив обе все еще скрещенные ноги на пол, склонял искусно завитую голову то вправо, то влево, назад и вперед, приставлял сложенные кольцом большой и указательный палец то к левому, то к правому глазу, — словом, вел себя как знаток искусства — каковым в действительности и являлся, — разглядывая картину, вызвавшую у него чрезвычайный, исключительный интерес.
— Видите вон того мальчика в синем костюме с белым воротничком? — спросил он мажордома. По-немецки граф говорил плохо, с сильным акцентом, но помогал себе жестами столь выразительными, что понять его было очень легко.
— Разумеется, Ваше Сиятельство, я его вижу, — отозвался мажордом.
— Этот ребенок мне кого-то напоминает, не знаете, кого?
Лицо мажордома выразило сокрушение и печаль.
— Ничем не могу вам помочь, Ваше Сиятельство. Разве что… Ваше Сиятельство имеет в виду молодого Лобковица? Тот так же высоко держит голову, и у него есть привычка подпирать рукой левый бок.
— Нет, нет, — возразил граф, — никакого Лобковица я в виду не имел, я имел в виду картину. Этот мальчик напоминает мне чью-то картину, вы случайно не помните, что это за картина?
— Не «Минерва» ли Боттичелли? — предположил мажордом не слишком уверенно.
Граф фыркнул:
— Какая бессмыслица, там ведь женщина!
— Я осмелился на такую вольность, — произнес мажордом, — поскольку полагал, что лицо мальчика в этом возрасте скорее напоминает лицо девушки, чем взрослого мужчины или женщины. Но если Ваше Сиятельство настаивают, имея в виду картину, где изображен муж, я позволю себе высказать предположение, что лицо этого паренька напомнило Вашему Графскому Сиятельству лицо «Давида» Верроккьо — это хоть и скульптура, не живопись, но ведь и статую при желании можно считать в некотором роде картиной, поскольку она тоже что-то изображает, а главное — вышеупомянутый Давид у Верроккьо тоже положил руку на пояс.
Одним лишь изгибом губ, оставшихся безгласными, граф изобразил несколько, без сомнения, гневных слов и левой рукой, украшенной огромным перстнем-печаткой, поманил Петра, чтобы тот подошел к нему.
Когда это произошло, прогуливающиеся пары маменек и деток остановились будто вкопанные, и только пани Афра, подведя сына к графскому трону, поклонилась, как умела изысканно.
— Куканева из Кукани, — представилась она. — А сына моего зовут Петр.
— Кукань… Кукань… — припомнил граф. — Кажется, это фамилия придворного поставщика духов и эликсиров, я сам покупал у него высококачественный after shave[7].
Пани Афра зарделась от гордости, поскольку ей еще никогда не доводилось слышать похвал в адрес своего мужа.
— Мой супруг будет весьма рад и польщен, когда я передам, что его изделие…
Граф нетерпеливо прервал ее, взмахнув тощей желтой рукой.
— Это не важно, это сейчас к делу не относится, — заметил он и повернулся к Петру.
— Ну а ты, ragazzo mio[8]? Не можешь ли ты ответить мне, откуда у тебя такой облик?
Смысл этого вопроса Петр не уловил, но, поскольку иезуиты славно обучили его искусству никогда не оставлять без ответа ни один вопрос, даже самый что ни на есть неожиданный, лучше ляпнуть, сморозить любую, какую угодно тривиальность, чем промолчать или неуверенно заикаться, — то он и ответил без всякого смущения:
— Об этом вам, наверное, лучше спросить мою матушку.
Едва он договорил, дамы, враждебно наблюдавшие за этой сценой, принялись издевательски гоготать и непристойно хихикать; они хохотали во всю глотку, а мальчуганы, обрадовавшись разрядке напряженной атмосферы, хоть и не поняли, о чем речь, но присоединились к ним визгами, кваканьем, карканьем, так что гвалт образовался чрезвычайный, но длилось это недолго, поскольку возмущенный граф сперва покраснел, причем на лбу и на висках у него взбухли жилы, а потом вскочил на свои коротенькие ножки и закричал, показывая на двери:
— Вон, все вон, чтобы и духу вашего тут больше не было! Убирайтесь прочь, коли не умеете себя вести! Над кем вы смеялись? Вы надо мной смеялись, потому что мальчик ответил на мой вопрос быстро и правильно. И вы, находясь у меня в доме, посмели надо мной же смеяться — pronti, pronti[9], вон! К вам это, разумеется, не относится, синьора, — заметил он, обращаясь к пани Афре, меж тем как прочие дамы в ужасе бросились наутек, увлекая за собой своих детей, ропща, и взвизгивая, и толкая друг друга, — настоящий куриный переполох, чему способствовал, правда, услужливый мажордом; сойдя с возвышения, он размахивал руками, будто тонкими крыльями, подгоняя толпу к дверям.
«Этот господин вспыльчивый, с ним долго не уживешься», — подумал Петр и, восхищаясь происходящим, с любопытством наблюдал, как граф, разразившись негодованием, снова уселся в кресло и с закрытыми глазами ждал, когда очистится Sala del paradiso, — Зала рая, временно превратившаяся в ад, — и как лицо его постепенно приобрело присущий ему цвет слоновой кости.
Наконец водворилась тишина, и тут граф, все еще не открывая глаз, бросил коротко и резко:
— Проветрить.
Только после того, как приказ был исполнен и двое слуг с помощью крюков на шестах пооткрывали высокие окна, так что по великолепной зале потянуло свежим воздухом раннего утра, граф поднялся и, словно желая вознаградить общество за недавнюю потерю самообладания, повел себя изысканно и учтиво.
— Пожалуйста, садитесь, синьора, — пригласил он и, подведя пани Афру к столику, выложенному перламутром, сам пододвинул ей стул и сел напротив. — Прежде чем нам продолжить переговоры, нужно, чтобы все было ясно; вы, я надеюсь, католичка?
— Католичка, и благочестивая, — подтвердила пани Афра. — Ежедневно хожу молиться в костел миноритов.
Едва она это выговорила, как тут же спохватилась, потому что лицо графа Гамбарини вдруг, словно внезапно задули свечку, сделалось глуповатым и утратило свое прежнее выражение — таким парадоксом оборачивается иногда блестящая, словно с небесных высот снизошедшая мысль.
— Вы говорите, в костел миноритов?
— Да, с вашего милостивого соизволения, в костел миноритов, — неуверенно повторила пани Афра.
— Но минориты, — вскричал господин граф, — это же мерзавцы, вот уже два года они отказываются продать мне архангела Михаила, который у них висит!
— Я этого не знала, — виновато проговорила пани Афра. — Уверяю Ваше Графское Сиятельство, что если бы я только могла предполагать, что они прогневили Ваше Графское Сиятельство, я бы пошла молиться в другое место.
— Да не об этом речь, — отозвался граф. — Минуту назад мне не давала покоя мысль, какую картину напоминает мне облик вашего сына, а для знатока искусства моего уровня это чрезвычайно мучительно и досадно, потому что мне не у кого попросить помощи, в таких случаях я могу рассчитывать только и только на самого себя и свою память, которая вообще-то отменна, но на сей раз предательски меня подвела. А теперь я вспомнил: да, да, это образ архангела Михаила из того костела, куда вы каждый день ходите молиться. Значит, он всякий раз был у вас перед глазами?
Пани Афра слабо представляла себе, какой архангел Михаил висит у миноритов, хотя и на самом деле чуть ли не каждый день он маячил у нее перед глазами, но сочла благоразумным дать графу утвердительный ответ:
— А иногда и по нескольку раз в день, Ваше Сиятельство.
— И тогда, когда вы носили сына под сердцем?
Пани Афра стыдливо склонила голову.
Граф поднял обе руки к аллегории Зимы, украшавшей ту часть потолка, которая пришлась как раз над его головой.
— Accidente![10] — воскликнул он. — Но это означает, что, меж тем как живописцы копируют творения природы, природа на сей раз скопировала произведение живописи, и минориты могут теперь подавиться своим Михаилом-архангелом, ведь отныне у меня дома будет весьма приличная копия, воспроизведенная кистью самого Господа Бога. Разумеется, — тут он поглядел на Петра, — ежели этот ragazzo — не глупец и не негодяй. О, nоn scherzamo, мы не шутим, поскольку я не только знаток искусства, но и торговец, и не в моих привычках покупать кота в мешке. Как тебя зовут, мальчик?
— Мама уже сказала, что меня зовут Петр.
Граф укоризненно погрозил Петру пальцем.
— По-видимому, своей незначительной персоне ты приписываешь исключительное значение, если полагаешь, что твое имя, будучи один раз произнесено, должно у каждого засесть глубоко в памяти. Сколько тебе лет?
— Двенадцать, — ответил Петр, невзирая на то, что маменька наказала ему убавить два года, когда его спросят о летах.
— Это не имеет значения, пусть у моего сына будет компаньоном мальчик чуть постарше, чем он сам. Теперь ответь мне, за сколько дней Бог сотворил мир?
— В Библии написано, что за шесть.
— Верно, за шесть. А кто злейшие враги рода христианского?
— Говорят, что турки.
— Это «говорят» ты можешь оставить при себе, если не хочешь создать впечатления, что ты сам этому не веришь, — заметил граф. — Перечисли-ка мне элементы, из которых состоит мир. Сколько их?
— Как будто четыре, — ответил Петр. — Земля, вода, огонь и воздух.
— Правильно, если исключить это «как будто», — произнес граф. — Добавив «как будто», ты тем самым выражаешь недоверие, как и в предыдущем случае, когда ты употребил словечко «говорят». Усвой одно: ты столь незначителен и ничтожен, что твое личное мнение никого не интересует, так же как никто не обязан помнить твое имя. Но теперь я бы хотел услышать, сколько раз цифра «шесть» содержится в шестидесяти шести. Дважды, правда?
Петр улыбнулся.
— Разумеется, дважды, если кое-кто число «одиннадцать» расценивает как эквивалент «двойки», поскольку его записывают двумя единицами.
Граф заморгал в некоторой растерянности.
— Ну все-таки, коротко и ясно — сколько раз?
— По-моему, я уже сказал, что одиннадцать, — уточнил Петр, все еще улыбаясь.
— Наконец-то хоть один-единственный факт знаменитый молодой пан Петр Кукань из Кукани признает без оговорки, — молвил граф. — Славно, оказывается, ты не так уж глуп и свою несносную самонадеянность умеряешь тем, что умеешь мило, и я бы даже сказал — почти скромно, улыбаться. Черт побери! Я только теперь сообразил, что, когда я задал тебе свой первый вопрос — за сколько дней Бог сотворил мир, ты ответил, что «в Библии написано — за шесть», ты и тогда не желал сослаться на авторитет Библии, напротив, это твое «в Библии написано» имело тот же скептический смысл, как и твои позднейшие «говорят», «как будто», за что я тебя пожурил. Ergo, выходит, тебя нам только и не хватало, чтобы убедиться, верить или не верить Священному писанию.
Но тут вмешалась пани Афра, принявшись взволнованно убеждать графа, что Петр — мальчик благочестивый и примерно блюдет долг, который возлагает на нас наша святая вера, однако всемогущий повелитель и господин, на красивом, тонком лице которого отразилась усталость и скука, поднялся в знак того, что больше уже ничего не желает слышать.
— Ну что ж, попробуем, — проговорил он. — При одной мысли, что придется объявлять конкурс еще раз, мне делается дурно.
Так начался новый этап в жизни Петра.
В ученых книгах, где алхимики описывали свои действия и поступки, настойчиво подчеркивается то обстоятельство, что изобретение Философского камня имеет смысл не только практический, но — главное и в первую очередь — нравственный, или спиритуалистический, то есть речь здесь идет не только о превращении грубых металлов в металлы благородные, но также об упрочении такого взгляда на мир, который опирается на основной догмат, состоящий в том, что «все едино есть», что любая материя — мертвая и живая — происходит из одной и той же основной праматерии; кроме того, изобретение Камня ведет и к метаморфозе самого человека, который занимается Великим творением; в сущности, низкий и грешный, как и все люди, алхимик, благодаря невероятному испытанию в долготерпении, которому он вынужден подвергать себя, постепенно избавляется от своих вредных склонностей и страстей, от эгоизма, зависти и прочих недостатков. Сосуд скверны, чем он был изначально, с течением лет становится хрустальным бокалом покорности, самоотречения, самоотвержения и прочих мирских добродетелей; неверно поэтому общее мнение, будто сверхчеловеческие усилия алхимика вызваны единственно желанием разбогатеть, ибо в тех редких случаях, когда Великое творение его завершается удачей, он делается столь совершенен нравственно, что все золото мира для него уже не представляет цены.
То, что это постоянно повторяемое утверждение адептов философической, или герметической науки абсолютно справедливо, пан Янек Кукань из Кукани доказал со всей убедительностью, даже невзирая на тот удар ниже пояса, который нанесла ему пани Афра, когда без его ведома и согласия вырвала из-под его влияния и воздействия единственного, обожаемого им сына, чему он никак не мог воспротивиться, поскольку по условиям существования был обречен на тягостную зависимость от придворных кругов, где граф Гамбарини занимал весьма значительное положение; итак, когда пан Янек узнал, что Петр уйдет из дома к чужеземному пройдохе-авантюристу, за плечами у него было уж полжизни труда над Великим творением и оно внутренне настолько облагородило его, что, вместо того чтобы возмутиться и совершить нечто необдуманное, безрассудное, он печально усмехнулся, погладил Петра по его темным волосам, подстриженным, как у пажа, и сказал:
— Ступай с Богом, малыш, и вспоминай иногда о тех добрых и приятных минутах, которые мы провели с тобой вместе, и да сопутствует тебе удача. Я тоже с охотою и признательностью буду воскрешать в памяти то благословенное время, когда мне довелось следить за твоим ростом и возмужанием.
Хотя Петр понятия не имел, о каких добрых и приятных минутах, проведенных вместе, толкует отец, это проявление великодушия и смирения, окрашенное грустью, так его тронуло, что у него слезы брызнули из глаз — черных, широко расставленных глаз двенадцатилетнего архангела Михаила.
— Я буду вспоминать, папенька, — проговорил он, — хотя мне немножко стыдно за то, как я сердил вас во время ваших уроков.
— Сейчас это не важно, Петр, — ответствовал пан Янек, все еще печально улыбаясь. — Может, когда-нибудь ты придешь к иным взглядам и поймешь, что на свете нет ничего выше, чем философическая наука. Как бы там ни было, помни, — покуда я жив, двери моего дома для тебя всегда открыты.
Петр, собрав свои пожитки, перебрался в графский дворец под холмом Петршин; однако — таково уж коварство судьбы — уже в тот же день дело повернулось так, что он чуть было не воспользовался отцовской снисходительностью и не поспешил воротиться в дом, всегда для него открытый.
Маленький Джованни, сын графа, светловолосый мальчик, хрупкий — в отца, со своим бледненьким, дрябленьким личиком и незабудкового цвета голубыми глазами, в свои десять лет выглядел на восемь.
Явление Петра — воинственного ангела — так его напугало и привело в такую растерянность, что он, из чувства самосохранения притворившись равнодушным, смотрел куда-то в пространство, как будто новый компаньон ни капельки его не занимал. В самом деле, удивительно, что этот хрупкий блондин был итальянец, меж тем как у смуглого Петра с его черными пылающими глазами не было ни капли иной, не среднеевропейской крови, однако у природы — свои прихоти, и с ними ничего нельзя поделать, разве что принять к сведению.
— Джованни — слабенький, а мир — большой и сильный, — проговорил граф Гамбарини, познакомив мальчиков, — поэтому я придаю огромное значение упражнениям в ловкости и силе, фехтованию, верховой езде и так далее. А поскольку мне лично очень мешает незнание здешней речи, я хочу, Петр, чтобы ты разговаривал с Джованни как можно больше по-чешски и как можно быстрее улучшил его знание вашего языка. А теперь ступайте, теперь час вольных развлечений.
Немец-мажордом, облаченный в черные одежды, и лакей в красном, несший в руках холщовый мешочек, а под мышкой две деревянные биты и серебряный поднос — провели обоих мальчиков во французский парк, разбитый между задним крылом дворца и оранжереей, замыкавшей систему ступенчатых, широкими лестницами соединенных террас, украшенных статуями и картинами, которые в холодную эту пору года были еще укрыты хвоей. Отсюда по деревянному мостику, перекинутому через обмелевший ручей, они осторожно, размеренно шагая, перебрались на небольшую, посыпанную песком площадку, защищенную оградой из глога, то есть боярышника, и разделенную на две части натянутой посредине сеткой. Лакей вытряхнул содержимое мешочка, — там, как оказалось, лежали совершенно круглые кожаные мячики веселых расцветок, и с поклоном вручил Джованни и Петру по бите.
— И что с этим делать? — спросил Петр.
— А это, юноша, классическая игра, о которой упоминает сам великий Гомер, — отвечал мажордом, — и называется она pаumе, это французское слово, и означает оно «ладонь», ибо прежде мячик отбивали ладонью. Теперь же, благодаря прогрессу, достигнутому в новое время, для этой цели используют биты; как изволите видеть, они представляют собой деревянный овал, на который натянуты струны, и рукоятку, а играют в это так: игроки через сетку подают мяч друг другу, стараясь, чтоб он как можно дольше не падал на землю.
— А зачем? — спросил Петр.
Этот вопрос, такой простой и толковый, удивил мажордома.
— Я уже сказал, юноша, что это игра, и основное правило этой игры — как можно дольше держать мяч в воздухе. Играйте, развлекайтесь, а Иоганн будет вам помогать и подносить мячи. Иоганн, следите за молодыми людьми.
Он поклонился и ушел.
— Скучища, — по-чешски сказал Петр. — И охота тебе, Джованни, заниматься такой ерундой?
Джованни, бледное личико которого было отмечено выражением тихой покорности, хоть и не разобрал ни единого слова, но твердо понял, что это было проявлением несогласия с характером вольных развлечений, которые им тут навязывали.
Он ответил благозвучной речью, простодушно полагая, что говорит на латыни, но на самом деле его латынь была ближе языку Боккаччо, чем Цицерона.
— Так надо, а то слуга расскажет падре, а падре обоих нас растерзает, как букашек, понимаешь?
Взяв большим и указательным пальцами один из мячей, он деликатно послал его через сетку Петру, Петр взял мяч и возвратил его Джованни, послал и получил, и вновь послал; так благовоспитанно они перекидывались да перекидывались, а когда мячик отлетал в сторону, Иоганн, учтивейший худенький молодой человек с длинными черными баками, но тщательно выбритый, бежал за ним и с поклоном приносил игрокам на серебряном подносе.
Минут через пять — десять это развлечение здорово наскучило Петру, и он с такой силой хватил по мячу, что мяч сквозь кроны голых деревьев отлетел куда-то к оранжерее, а когда лакей, верный своему долгу, самоотверженно полез за ним, Петр перемахнул через сетку и подхватил Джованни под руку.
— А теперь мотаем отсюда, — коротко приказал он и потащил Джованни, ошеломленного столь неожиданным оборотом дела, за живую изгородь, а оттуда — к руслу обмелевшего ручья.
— Но, Петр, не валяй дурака, это не позволяется делать, что скажет Иоганн, когда вернется? — противился Джованни, багровый от возбуждения, потрясенный до глубины души, ибо еще никогда в жизни он не совершил ничего поперек воли своего отца. — Это же личный footman[11] падре; такой подлый, он обо всем донесет падре, да еще преувеличит, нет, нет, Петр, мы дадим такого маху, какого еще свет не видел!
Однако Петр, пропустив эти возражения мимо ушей, несся вперед, увлекая за собой и Джованни, который был не в силах удержать его, а немного погодя даже ощутил неведомые прежде восторг и блаженство, составляющие привилегию героев и авантюристов. Ну ладно, мелькнуло в его светлой головенке, я тут не в ответе, это Петр выдумал, а что мне оставалось делать, если он старше и сильнее?
Они подлезли под решетку, закрывавшую проем в стене, через который ручей, пока в нем струилась вода, втекал в парк, и оттуда по вонючей боковой улочке, примыкающей к Итальянской, помчались на большую Малостранскую площадь, где черные толпы людей теснились вокруг черных подмостков, на которых, ожидая осужденного, стоял подле плахи палач, весь в черном, с красным капюшоном на голове и сложенными на груди огромными ручищами, а потом к Гандлиржскому пятачку, приблизительно к тому его краю, где нынче стоит Вальдштейнский дворец и где Петр провел прекраснейшие минуты своего детства.
— А что ты скажешь падре, когда он примется нас ругать? — спросил на своей итальянизированной латыни Джованни, снова охваченный тревогой, поскольку никогда в жизни еще не бродил по городу пешком и без сопровождения взрослых. Все пугало его: и палач, и полуголая жертва со следами пыток на теле, которую везли на казнь, привязав к телеге. И нищие, корчившиеся на земле подобно ворохам вонючих отрепьев и хватавшие нарядно одетых мальчиков своими золотушными руками, канюча милостыню; грязные свиньи, с хрюканьем разрывавшие рыхлую землю, и окровавленный зубодер, который перед своим заведением тащил воющему пациенту больной зуб; и проститутки, выставлявшие из распахнутых окон подвальных комнат обнаженные груди; и солдаты, и сторожа, и евреи в черных лапсердаках с желтым кругом. Его бледное личико вновь обрело привычное выражение притворного безразличия, но он, в страхе приникнув к своему более сильному и отважному приятелю, храбро шагал на своих тоненьких ножках, обутых в остроносые туфли из белой кожи, и косился на этот странный мир, открывавшийся перед ним, и клонил голову на плече своего заступника Петра.
— Я не знаю, что я скажу твоему падре, — ответил Петр на том же языке. Он так быстро все схватывал и обладал таким тонким слухом, что нескольких слов, произнесенных Джованни, было достаточно для того, чтобы латынь, воспринятую от иезуитов, он приспособил к его итальянскому произношению. — Но пусть он видит, что я не из тех, кто позволяет себя buzzerrare.
— Что такое buzzerrare? — спросил Джованни.
— Мучить, отравлять, принуждать делать то, что я не желаю, — пояснил Петр.
— А как понять, что ты сказал раньше, — «теперь мотаем отсюда»?
— Это значит бежим, — снова пояснил Петр. — Взять ноги в руки и незаметно исчезнуть, понимаешь, фюить! фюить! трада-да-да-а-а! — Он пошевелил пальцами, изображая движение быстро бегущих ног.
Джованни понял.
— А почему мы не останемся поглядеть на казнь? — спросил он.
— Потому что я этого не люблю, — ответил Петр. Но, заметив, как по личику Джованни промелькнула тень, без сомнения, знак того, что в глазах своего младшего друга он выглядит неженкой и трусом, тут же добавил: — Отрубить голову — это чепуха. Вот когда сдирают кожу, вот это да, тогда мы придем посмотреть.
Хотя «отрубить голову — это чепуха», все, кого держали ноги, устремились на главную площадь, поэтому на Гандлиржском пятачке было пусто; Петр углядел там лишь одного из своих бывших приятелей, но зато — замечательного, а именно — Франту, сына потаскушки Ажзавтрадомой, которого очень высоко ценил, потому что Франта был на три года старше его и пользовался неограниченной свободой, он уже пил, ухаживал за девушками и курил из глиняной трубочки сухой малиновый лист. Этими в высшей степени превосходными качествами Петр — по причине своего нежного возраста — мог только восхищаться; хотя он им и не следовал, но от старшего своего знакомца нахватался-таки разнообразных сведений, полезных в суровой жизни истинного мужчины, и прежде всего — освоил целый ряд замысловатых бойцовских трюков, уверток и ухваток, к примеру, шесть способов поставить противнику подножку и тому подобное.
Так вот, этот замечательный молодой человек как раз сидел на самой нижней ступеньке лестницы, ведущей в храм Девы Марии Заступницы, — доминанты Гандлиржского пятачка — и был занят тем, что выбирал блох из шерсти какого-то беспородного пса каштанового окраса и сажал их в коробочку.
— Что это за красавца ты привел? — спросил он, недружелюбным взглядом окинув Джованни, который, стоя на полшага позади Петра, уставился своими голубыми глазами на невиданное занятие Франты.
— Не обращай на него внимания, он итальянец, — сказал Петр, опускаясь на ступеньку. Джованни сперва стоял, а потом, с выражением строптивой решимости на лице, вынул из кармана шелковый платочек, обмахнул местечко рядом с Петром и тоже сел.
На вопрос Петра, для чего понадобились блохи, Франта ответил, что намерен отомстить хозяину трактира «У грубияна» за то, что тот давеча зверски его избил, поймав при попытке стащить из подвала бутылку водки. Франте позарез нужно было достать водку для своей маменьки, которая обещалась поколотить его, если он не добудет ей хмельного, и вышло так, что Франту отхлестали и шинкарь, и мамаша — один за кражу, другая — за то, что ему с кражей не подфартило.
— Где же тут справедливость? — хмуро спросил Франта. Петр признал, что справедливости тут нет никакой. Но как справедливость связана с блохами?
Как справедливость связана с блохами? Да это ведь так просто! При первой возможности, скорее всего, когда снова придется идти к «Грубияну» за пивом, Франта контрабандой пронесет коробочку с оголодавшими блохами и положит в ящик за его стойкой, чтоб они на него повыскакивали, когда трактирщик откроет коробочку.
Представив, как туча разъяренных кусачих тварей вцепится трактирщику в его грубое, потное лицо, Петр залился смехом, и его веселость передалась Франте, который до сих пор относился к этому делу очень серьезно, как к акту справедливого возмездия; заразительный смех передался и Джованни, хотя он не вполне понимал, о чем речь; все трое катались по лестнице, захлебываясь сладостной роскошью веселья.
— Понял, итальяшка? — спросил Франта Джованни. — Блохи — как это у вас называется? Пульчи, да? Вот пульчи и будут сальтаре[12] шинкарю нелла барба[13], так-то, и станут его манджаре, манджаре[14]!
А итальяшка, схватившись за животик, катался по лестнице, и куда подевалась его бледность и неизменная унылость незабудковых очей!
Когда Франта снова принялся за работу, Петр посоветовал ему впускать блох через дырку, которую надо провертеть, а потом затыкать пальцем, тогда коробочку не придется открывать всякий раз, впуская свежую добычу; к тому же можно быть уверенным, что ни одна из пойманных блох не выскочит. А под конец работы залепить дырку смолой. Идея оказалась превосходной, и сердце Джованни затрепетало от восторга и любви к Петру, который не только сам по себе смелый и замечательный, но может дать дельный совет и помочь приятелю даже много старше себя в его остроумном начинании.
Меж тем со стороны главной площади донеслись шесть раскатистых ударов в барабан, и это означало, что осужденный положил голову на плаху, а палач занес топор, чтобы отсечь жертве голову. И действительно, вскоре Гандлиржский пятачок начал заполняться людьми, ибо зеваки расходились по домам. Они были захвачены зрелищем: хотя отрубить голову, как сказано, — это чепуха, но на сей раз они получили полное удовольствие, потому что им посчастливилось увидеть то, чего прежде они никогда не видели. Палач будто бы опустил топор так резко и орудие его было таким острым, что голова подскочила и чуть не отлетела в сторону, но приговоренный, некий Тор Топинка, в тот миг уже обезглавленный, еще успел ее поймать и ухватить рукой за вихры.
— А, собственно, за что казнили Топинку? — поинтересовался Петр.
— Да ни за что, — ответил Франта, — у него был пивной завод, на который зарился королевский подкоморий[15], владелец шести пражских пивоварен, а поскольку аппетит приходит во время еды, пану подкоморию захотелось получить еще и седьмой, Топинков. Вот так и случилось: как-то встретил он Топинку в узком переулке, сам на коне, а Топинка — на своих двоих, и нарочно вытянул ногу, чтоб Топинке не пройти, да к тому же будто бы саданул его ногой по подбородку. Однако Топинка — мужик что надо, схватил пана подкомория за ногу, сволок с коня да надавал пощечин в придачу; после этого пан подкоморий велел рихтаржу[16] бросить Топинку в тюрьму, из-за того, дескать, что тот во время стычки украл у него, подкомория, драгоценный перстень. Топинка под пытками признался в краже, его приговорили к казни через усекновение головы и к лишению состояния, а его пивоварню пан подкоморий приобрел за бесценок на аукционе.
— Ну где тут справедливость? — повторил Франта свою основополагающую мысль.
Петр снова вынужден был признать, что никакой справедливости тут нет, но пусть Франта подождет: как только он, Петр, станет первым министром, он тут же положит конец мошенничествам панов и подкомориев.
— Да ну тебя, — отмахнулся Франта. — Кем ты станешь?
— Первым министром, — ответил Петр.
— Держи карман шире, — не поверил Франта, — так уж непременно и станешь.
— Петр станет первым министром, — убежденно проговорил и Джованни.
— Пусть уж лучше не становится, — возразил Франта, — а то превратится в такую же свинью, как эти, нонешние.
Время за столь приятными развлечениями летело быстро, коробочка наполнялась, но Джованни вдруг вскочил с криком:
— А теперь мотаем отсюда!
Потому что на противоположном конце Гандлиржского пятачка появилось трое слуг в красных ливреях со знаком рода Гамбарини и с девизом «Ad summarn nobilitatem intenti» на рукавах; лакей графа по имени Иоганн предводительствовал ими; поспешными большими шагами, свидетельствовавшими о том, что слуги знают, где искать детей, они направились к мальчикам. И на самом деле, в разгар безумной паники, охватившей дворец, один из местных поставщиков принес невероятное известие, будто сын Его Сиятельства со своим новым компаньоном сидят перед костелом Девы Марии Заступницы и ловят блох в шерсти шелудивого пса. Граф тут же выслал туда своих слуг.
— Нет, теперь мотать уже поздно, потому что некуда, — спокойно возразил Петр и поднялся, чтобы шагнуть лакеям навстречу.
— Но падре будет buzzerrare, — жалобно запротестовал Джованни, хватая Петра за руку.
— Как всякий отец, — сказал Петр. — А нашему брату это нипочем не может понравиться.
Граф ожидал их в своем кабинете, комнате, полной одних картин: картины висели, стояли, теснились, громоздились на полу и на подставках. Он казался спокоен, и более того — раскладывал пасьянс, постукивая по картам блестящим, остро остриженным ногтем правого указательного пальца, однако то обстоятельство, что на столе, подле его правой руки, лежал стек, а также и то, что после продолжительного молчания он обратился к сыну на «вы», и это прозвучало строго и остраненно-неприязненно после обычного фамильярного «ты», не предвещало ничего хорошего.
— Что вы можете сказать в свое оправдание, молодой человек? — спросил он сына, даже не взглянув на Петра.
— Ничего, — произнес Джованни и, к неудовольствию Петра, напряженно и внимательно следившего за ним, повесил голову.
— Сколько вы заслужили? — спросил граф, хватаясь за стек.
Джованни поднял к нему свои жалкие худенькие ручки.
— Всыпьте мне хоть двадцать пять, но, пожалуйста, не сердитесь на Петра, он здесь новенький и не знает, что позволено, а что — нет.
— Вы сказали — двадцать пять, — прервал его граф, — так подойдите.
На трясущихся ножках Джованни шагнул к отцовскому столу, но Петр опередил его.
— Если тут и должен быть кто-то наказан, так это я, хоть мне и не понятно, за что. Вы сказали, что сейчас — время вольных развлечений, вот мы и развлекались — или не развлекались, Джованни?
— Развлекались, да еще как! — воскликнул Джованни захлебывающимся от восторга голоском.
— С негодяем, который обманул мое доверие и чье имя недостойно обременять мою память, я не намерен разговаривать, — проговорил граф. — Так что собери свои пожитки и отправляйся откуда пришел.
Граф так резко хлестнул стеком по доске стола, что от этого удара подскочили карты.
— Отец, если вы прогоните Петра, я не захочу больше жить! — воскликнул Джованни и, задыхаясь от судорожных рыданий, упал на колени, являя собой воплощенный ужас и страдание. — Я не хочу больше жить, не хочу! Вы не знаете, папенька, как это было прекрасно и как мы наслаждались! Мы видели палача и голых женщин в окнах, и блох мы ловили, чтоб они сожрали трактирщика, а Петр придумал, как лучше сажать их в коробочку, чтоб они не разбежались, а тот, кого казнили, схватил руками свою голову, когда она отлетела; папенька, дорогой папенька, я буду послушный, буду рано вставать, буду есть овсяную кашу, фехтовать, учить гекзаметры, буду молиться на ночь, только, умоляю, оставьте у нас Петра, он храбрый и сильный, и все-то умеет, и все-то знает, и не позволяет себя buzzerrare, ради Господа Бога, умоляю вас, папенька!
Граф в молчании разглядывал своего сынка, словно впервые видя его, и до какой-то степени оно так и было, — он в первый раз видел его таким прытким, с пылающим лицом, ничем не напоминающим благовоспитанного мальчика, каким он рос до сих пор. «Как же поступить? — думал отец. — Ведь в конце концов сын здешнего знахаря, очевидно, не оказывает на него такого уж дурного влияния. Ради чего я искал Джованни компаньона, какую преследовал цель? Чтобы его, рохлю, сделать еще более пассивным, еще менее пригодным вступить в этот страшный и беспощадный мир взрослых? Но что делать теперь, как отступить и вывернуться из создавшегося положения?» Он медленно перевел взгляд на хмурого и неподатливого Петра.
— А ты что скажешь на это? — спросил он.
— Ничего не скажу. По-вашему, я негодяй и вам со мной не о чем разговаривать.
— Эти слова ты забудь и не дожидайся, что я принесу тебе свои извинения. Я не знал, что ты говоришь по-итальянски.
Петр удивился.
— Я говорю по-итальянски? Ах, да, наверное, говорю. Научился у Джованни.
— За это время? Невозможно, — возразил граф.
— Нет, возможно, папенька! — вскричал Джованни, пожирая Петра пылающими любовью глазами. — Петр magnifico[17].
— Это тебе так только кажется, — промолвил граф. — Напротив, я нахожу тут одно из нарушений моих приказов. Я ясно сказал Петру, чтоб он учил тебя здешнему языку, чешскому.
— Но ведь он так и поступал, папенька, я тоже умею по-чешски! — ответил Джованни. — Вы только послушайте, папенька: а теперь мотаем отсюда, слышишь, итальяшка? Фюить, фюить, трада-да!
Несколько минут, что Джованни провел в обществе Петра, дали явный результат, которого не удавалось достигнуть за долгие месяцы обучения.
— Хорошо, попробуем еще раз, — проговорил граф. — А ты, Михаил сопливый, запомни, что, коли не станешь держать в узде свою неуемную заносчивость и своеволие и не выкинешь из головы неуместное и абсолютно бессмысленное понятие, будто нечто собой представляешь и будто все должно быть по-твоему, а каждый обязан помнить твое имя, обычнее которого трудно найти на свете, и если ты вовремя не осознаешь, что ты — ничтожество, пустое место, ничто, — даже менее того, поскольку «ничто» — это, по крайней мере, философское понятие, а ты — обыкновенный невоспитанный шалопай, — я в два счета выгоню тебя из дому. А теперь отправляйтесь, пора фехтовать. Пока не придет маэстро Эспадроне, упражняйтесь одни, но энергично. Марш!
Таким оказал себя Петр в доме Гамбарини, где провел целый ряд лет с огромной пользой для Джованни и для себя лично. Хотя графа непрестанно раздражала строптивость и упорство, с каким этот подросток настаивал на своих оригинальных воззрениях, и это часто приводило к неизбежным конфликтам и жалобам разгневанных учителей, с которыми граф, к своему крайнему неудовольствию, вынужден был разбираться, но при этом он не мог не замечать и не принимать в расчет, как, благодаря влиянию Петра, быстро развивается и распрямляется его сын; благоговея перед старшим другом, Джованни изо всех сил старался равняться на Петра — касалось ли это фехтования или изучения греческого, стрельбы из лука или из пистолета, игры на лютне или риторики, охоты или турниров, и это состояние непрестанного и полного напряжения всех физических и душевных сил шло на пользу худосочному блондинчику так, как только могут пойти на пользу упорные, с усердием, страстью и одушевлением проводимые тренировки.
Два года спустя, когда Джованни исполнилось двенадцать, а Петру — четырнадцать лет, граф представил их императорскому двору, чтоб мальчики освоились в высших сферах общества и, напротив, чтоб высшие сферы привыкли к ним; красивые, но разительно не похожие друг на друга подростки — один изящный, хрупкий, прелестный, словно девушка, а второй — высокий и смуглый, будто дьявол, наделенный даром пленительно улыбаться, так что у дам замирало сердце, а у мужчин вдруг становилось теплее и приятнее на душе, — стали предметом снисходительного внимания скучающих придворных; их появление в высшем свете можно без преувеличения определить как триумф, их называли les indispensables — непременные; les indispensables и впрямь обязаны были появляться на любых торжествах, пикниках, garden-party[18], на концертах, спектаклях, турнирах, во время фейерверков или на балах, где они исполняли мелкие пажеские услуги.
Мы называем эти услуги мелкими, ибо они и на самом деле не превосходили их разумения или физической силы — так, например, постоянной обязанностью Петра во время больших торжеств было держаться поблизости от супруги одного чужеземного посла и учтиво подавать ей лорнет, веер или иные предметы, которые эта рассеянная старушка непрестанно выпускала из своих трясущихся ручек; Джованни во время прогулок на природе носил теплый клетчатый плед для той же дамы — все это были мелкие, как мы отметили, услуги, и все же, — если выполнять их изысканно и в соответствии с правилами, принятыми в этих кругах, — требовавшие большой осведомленности и ловкости; мальчики проходили тут, скажем прямо и без обиняков, высшую школу придворного этикета.
Так, нужно было знать, что в дверь, если мы желаем войти, не следует стучаться, а самое большее — лишь осторожно поскрестись; необходимо было назубок помнить иерархическую лесенку общества, высшую ступеньку которой, разумеется, занимает император и его супруга, если таковая имеется, или его метресса, как у нашего императора. За властителем и его предполагаемой супругой следует высшее духовенство, то есть кардинал и архиепископ, за духовенством — высшее чиновничество, поскольку на них также падает свет высочайше одобренного закона, далее — представители знатных родов, которые временно — или из принципа, или по причине личной неспособности — не занимают никакой высокой должности, потом идут досточтимые старцы и пожилые дамы вообще, и, наконец, лица, коим посчастливилось быть одаренными исключительным талантом свыше и тем прославить свое имя. Тонко воспитанные люди не станут на виду у общества чистить нос, а тот, кто так поступает да еще заглянет в употребленный уже носовой платок, допустит непоправимый faux pas[19]. Если лицо нижестоящее вступит в спальню лица вышепоставленного как раз в ту минуту, когда эта вышестоящая особа отправляет свою естественную потребность, — неприлично, заикаясь, проговорить «пардон» и попятиться к двери, напротив, прилично сделать вид, будто мы ничего не заметили, подойти к окну и произнести нечто уместное на счет погоды. Наиболее щекотливыми были правила светской беседы. Особа нижестоящая не смеет ни о чем спрашивать особу вышестоящую. К примеру, нельзя спросить: «Примете ли вы участие в походе против турок, монсеньор?» Самое большее, что разрешается себе позволить, так это коснуться темы слегка: «Смею предположить, что монсеньор окажет походу против турок поддержку своим неоценимым участием», — но лишь в том случае, когда твердо знаешь, что монсеньор намерен выступить вместе с войском. Потом, следовало остерегаться сентенций, могущих вызвать нежелательные ассоциации, к примеру: «Переплет этой книги сделан из кожи телка, монсеньор». Или же: «Мой слуга приехал не на лошади, а на осле, монсеньор». Или: «Взгляните, какая прелестная пестрая корова, мадам, пасется там на лугу».
Прогуливаясь по городу, особа нижестоящая обязана держаться самое меньшее на шаг позади от особы вышестоящей и поближе к канаве, прорытой посреди проезжей части, и так далее и так далее.
Должно признать, что в этих науках Джованни преуспевал более — тут он был восприимчивее своего старшего друга. Петр попросту не умел пассивно подчиняться правилам, кои внушали и вбивали ему в голову, желая знать, отчего это так, а не иначе. «Почему я должен, — спрашивал он, — считать, например, маэстро Вольмута, прекрасного архитектора, особой нижестоящей, чем императорский подкоморий, о котором известно, что он жулик, либо чем главный егерь, о ком каждый знает, что он безнадежный, неисправимый болван?»
— Ах, мальчик, — упрекал его, болезненно сморщившись, мсье Ферраль, maltre des ceremonies[20] пражского двора, — одно из главных правил, с которым тебя здесь познакомили, было такое: никогда ни о чем не спрашивать высокопоставленных особ, а поскольку — я не имею в виду прислугу — при дворе нет особ, поставленных ниже, чем ты, значит, тебе вообще воспрещен какой бы то ни было уровень расспросов; а ты все спрашиваешь да спрашиваешь, просто беда! — Однажды мсье Ферраль предсказал ему и, как оказалось, пророчески: — Мальчуган ты ловкий и сообразительный, но, боюсь, на вопросах, касающихся придворного этикета, свернешь себе шею.
Впрочем, если не считать этих мелких инцидентов, не только Джованни, но и Петр вели себя хорошо, и все были ими довольны. На вечере балета, который был устроен в честь визита архиепископа руанского, побочного брата французского короля, оба мальчика выступили танцорами — Джованни в роли певца Олимпа, а Петр — Пана, и когда они закончили, архиепископ от избытка чувств поцеловал Джованни прямо в губы, а Петра осенил крестным знамением. С той поры все определилось, в придворной иерархии они заняли свое скромное место, но уже не в качестве пажей, а как равные среди равных.
Незадолго до перемены пажеского платья на придворное Джованни начал заниматься нумизматикой, поскольку отец задумал — конечно, в подходящее, удобное время — посадить, то бишь устроить его на место управляющего императорскими коллекциями старых монет. Это считалось в порядке вещей, и Петр отнесся к такому шагу графа Одорико с одобрением; однако, хотя место управляющего самому ему представлялось убожеством, его все-таки неприятно задело, что граф продвигает вперед своего сына, а о нем, Петре, нисколько не думает. Петр, потрясенный казнью безвинного пивовара Топинки, лелеял в душе надежду — взлететь когда-нибудь высоко, как можно выше, к самому изножью императорского трона, чтобы взять в собственные руки устроение общественных дел и наладить в них порядок и справедливость, хотя и трезво отдавал себе отчет, что едва ли возможно этого достичь сразу, за один присест, как это вышло у библейского Иосифа, который только за то, что верно растолковал египетскому фараону его сон, был тут же, без промедления, поставлен властителем над всей землей египетской. Увы, скорее всего этому не сбыться никогда; подобное случалось разве что в давние времена, в древности, но теперь, при нынешних порядках, к осуществлению таких целей нужно приближаться медленно, исподволь, шаг за шагом, и терпеливо ждать счастливого случая. К сожалению, влиятельные люди, кишевшие вокруг императорского трона, явно ничтожные и ни к чему не пригодные, нисколько не заботились о том, чтобы предоставить такую возможность Петру, и держались за свои кресла, словно вши за рубашки, даже во сне не соглашаясь посторониться и дать дорогу сыну бедного алхимика, позволив ему сделать хотя бы первый шаг на пути к желанным высотам. И все-таки именно граф Гамбарини предоставил возможность Петру проявить свои способности, причем самым блестящим образом.
В начале июня, когда Петру уже минуло шестнадцать, в Праге собрался представительный сословный сейм, предметом забот которого было раздобыть деньги для предстоящей войны с турком. Почти перед самым открытием сейма император занемог и поручил трем весьма высоким вельможам — главному гофмейстеру, главному канцлеру и главному бургграфу заменить его и при этом подробно осведомлять о ходе и результатах заседаний. Господа бросились на поиски хорошего стилиста, знатока латыни, кто мог бы справиться с этой, весьма деликатного свойства задачей, ибо император, утонченный гуманист, не терпел дурной латыни, а корявый слог мог повергнуть его как в глубины меланхолии, так и в необузданную ярость. Поднялась суматоха и паника, все, кто до сих пор хвастал своими несравненными, исключительными познаниями в латыни, попрятались в загородных поместьях или же слегли с приступом лихорадки, так что графу Гамбарини не стоило слишком больших усилий продвинуть на место письмоводителя и секретаря своего подопечного Петра; и Петр ринулся исполнять это ответственное задание с пылом, свойственным его возрасту, и исполнил его с успехом, соразмерным своему таланту; два часа спустя после вручения доклада в высочайшие руки при дворе уже всем стало известно, что император, читая Петрову запись, удовлетворенно кивал головой, издавая при этом свистящие звуки: «ц-ц-ц».
Право же, не всякому доводится заслужить похвальное «ц-ц-ц» государя императора, ну а кому это удалось, тот может себя поздравить: Петр так и поступил, с улыбкой выслушивая легенды о том, что, дескать, императору не терпится поглядеть на автора прекрасного проекта и он ждет не дождется своего выздоровления, чтобы пригласить Петра к себе и лично с ним познакомиться.
Встреча эта действительно имела место, но при обстоятельствах совершенно иных, чем Петр воображал, и столь ужасных, что тут, вне всякого сомнения, не обошлось без дьявольского участия.
Небольшая группка дворян, и Петр в их числе, однажды совершала прогулку по королевским садам, за люстхаузом, над Оленьим рвом, с любопытством наблюдая зубров и туров, населявших ров. О плечо Петра опиралась миленькая баронесса из В**, дама пикантная и на все согласная. Петр ухаживал за ней несмело, зато тем успешнее, поскольку ее, искушенную обольстительницу, привлекала его неопытность в делах флирта и любви; она открыто и бесстыдно проявляла свою благосклонность к Петру, прижимаясь к нему и подымая вверх свое улыбающееся личико, украшенное черной мушкой. И он, будучи выше ее на голову, склонял к ней свое пылающее лицо, убежденный, что любит, ибо ее расположение льстило его самоуверенности, а самоуверенность разжигала его мужественность, так что при виде обольстительной ложбинки за вырезом лифа баронессы, открытой его взору, его мужская сила прибывала бурно и неудержимо, чего баронесса не могла не заметить и отвечала Петру страстным воркованьем.
В центре группы царил некий рыцарь Тротцендорф, личность темного происхождения; никто не знал, за что и ввиду какого звания держат его при императорском дворе, однако, он дуэлянт, питух, забияка и игрок, с лицом, испещренным шрамами и опаленным у правого виска порохом от выстрела, который когда-то, в поры его бесшабашных распутств, прогремел вблизи его головы, тем не менее вел себя здесь по-хозяйски, рассказывая о скандале, будто бы разыгравшемся в Испании. Новый английский посланник, получив у Ее Величества аудиенцию, преподнес ей маленький прелестный подарок — пару шелковых чулок. С королевой шок, она чуть не в обмороке, а несчастного посланника быстренько, ходом-ходом, отсылают обратно домой, в родной Альбион.
Историйка понравилась, и только Петр не упустил случая задать свой излюбленный вопрос.
— Но почему? — проговорил он. — Что в этом плохого — подарить королеве шелковые чулки?
Рыцарь фон Тротцендорф поглядел на него с состраданием:
— Мне очень жаль, молодой человек, но ваши знания придворного этикета крайне ничтожны и требуют пополнения. Так что, будьте любезны, примите во внимание: королевам никак нельзя дарить чулки, поскольку у королев не бывает ног.
— У королев не бывает ног? — удивился Петр. — А как же королевы ходят, если не ногами?
Придворные замерли, ибо стычка молокососа, у которого едва начинают пробиваться усы, с искушенным roue[21] обещала стать интересной. Рыцарь фон Тротцендорф с улыбкой покрутил ус, преисполнившись сознанием превосходства над настырным малым, а также польщенный вниманием присутствующих дам и кавалеров, и ответил медленно и веско:
— Запомните, молодой человек, зарубите себе на носу: королевы «удаляются», «отправляются», наконец, «затворяются» в своих покоях, но королевы не ходят.
Рыцарь отвернулся от Петра, ибо считал, что своим ответом отбрил младенца, но Петр упорствовал как осел:
— Как же тогда они удаляются или отправляются куда-то, если не на ногах?
— Не знаю, — уже поскучнев, ответил фон Тротцендорф, — но ясно, что не на ногах, поскольку само понятие «королева» несовместимо с представлением о ногах и всем тем, что с ногами связано, ибо ноги — пусть дамы извинят меня — расположены у человека чрезвычайно неудачно. Королева стоит так высоко, что ей ноги не надобны. Сей формулы этикета при испанском дворе держались неукоснительно, и англичанин обязан был об этом знать. Установление касательно отсутствия у королевы ног — не только один из многочисленных общественных догматов, но и пробный камень крепости общественных устоев, и горе тому, кто отказывается принять этот догмат, ибо без веры в абсурдность люди не могли бы существовать, — вот и все, баста. — Тут рыцарь фон Тротцендорф добавил с усмешкой: — Я с удивлением отмечаю, что в конце концов эта дискуссия была не бесплодной, ибо навела меня на мысль вполне оригинальную.
— Это как посмотреть, — заметил Петр. — Не так уж она нова и оригинальна, поскольку каких-нибудь тринадцать сотен лет назад нечто подобное высказал известный апологет Тертуллиан, но только выразительнее, ярче и элегантнее. Что же касается королевских ног, то я все еще не получил удовлетворительного ответа. Вы признали, что королева стоит высоко. Но тогда на чем она стоит — высоко или низко, — если не на ногах?
Тут уж общество начало улыбаться и подхихикивать, а рыцарь фон Тротцендорф с гневом, — а это не способствует легкости беседы, — осознал, что симпатии дам и господ принадлежат не ему, а въедливому, назойливому втируше.
— Не лучше ли закрыть эту бесплодную дискуссию, я не подавал к ней повода, и до подобных разговоров дело бы не дошло, если бы молодой человек оказался менее невежествен, — предложил фон Тротцендорф.
— Таким образом, вы признаете, что не можете ответить на мой вопрос, как обстоят дела с этим королевским атрибутом, то есть на чем же все-таки королевы стоят, если не на ногах? — подчеркнул Петр.
Рыцарь собрался с мыслями.
— Стояние королевы — вещь абстрактная, как если бы я, например, сказал: «Дело обстоит так-то и так-то», или же: «Этот ритуал устоялся».
— Значит, королева не ходит и не стоит, — настаивал Петр, — или, лучше сказать, ходит и стоит, но только абстрактно. Но в таком случае это со всей очевидностью означает, что она никогда и не сидит, то есть не покоится задом на стуле, а сидит лишь, так сказать, абстрактно, а если королева лежит, то, значит, тоже абстрактно, так, как если бы я прибег к выражению: «Этот аргумент засел у меня в голове», или: «Это камнем лежит у меня на сердце», или: «Это лежит на поверхности». Верно ли я вас понял?
За свое рассуждение Петр был вознагражден одобрительными улыбками и смехом. Баронесса аплодировала ему благоуханными ручками, а рыцарь фон Тротцендорф побагровел от ярости.
— Молодой человек, — проговорил он, — сдается мне, что мое стремление просветить вас вы обращаете в безвкусную издевку и стараетесь поставить меня в смешное положение.
— Поставить вас в смешное положение? — удивился Петр. — Но как можно поставить в смешное положение человека, который всерьез утверждает, будто у королев не бывает ног?
Рыцарь фон Тротцендорф распрямился и напыжился.
— Что это значит? — рявкнул он.
— Это значит, — ответил Петр, — что нельзя сделать черное черным, а мокрое — мокрым.
Рыцарь фон Тротцендорф оглянулся в растерянности, ища поддержки.
— Господа, посоветуйте, как мне поступить с этим мальчуганом, которому наверняка кровь ударила в голову оттого, что император похвалил его латинское сочиненьице. Не могу же я требовать от мальчишки сатисфакции. Но я и не намерен больше терпеть и служить объектом его неуместного хвастовства, чем он желает отличиться в глазах красотки, которая обвила его, словно плющ.
— Сударь, вы оскорбили даму, которая доверилась моей охране и которую я сопровождаю, — проговорил Петр и продолжал, невзирая на протесты и мольбы благородного собрания: — И теперь я, а не вы, обязан требовать сатисфакции. Если вы не имеете ничего против, мы можем начать не откладывая.
Рыцарь фон Тротцендорф, вздохнув, галантно проговорил:
— Ну что же, если кой-кому закон не писан, — ничего другого не остается. Нет, не волнуйтесь, милые дамы, я не прикончу вашего любимчика, я обойдусь с ним корректно, но как быть, если щенку непременно охота ткнуться носом в лужицу, которую он сам же наделал.
Дуэли были строжайше запрещены, и это запрещение имело тот практический результат, что они проводились без соблюдения всяких формальностей, без свидетелей и тайно, зато тем чаще. Петр и рыцарь фон Тротцендорф, скинув наземь камзолы и шляпы, обнажили шпаги.
Сразу же после первого удара шпаги, а затем — после второго и третьего, а там — после четвертого и пятого, тем более уж шестого и седьмого, искушенный рыцарь фон Тротцендорф с беспокойством ощутил, что его молодой противник не новичок, кого не мешает поставить на место, что в его длинных руках и ногах — сила взрослого мужчины, а ловкость и гибкость свидетельствуют о том, что он не терял времени даром и свой талант фехтовальщика не закопал в землю, а приумножил. Желая побыстрее покончить с этим делом, рыцарь проверил все дьявольские выпады, которым научился за свою долгую, полную авантюр жизнь.
Но Петр отражал их спокойно и без натуги, словно это было всего лишь упражнение с палкой от метлы; он не нападал, не наносил ударов, медленно отступал, но зрители, искренне за него болевшие, ибо молодость и красота, на которые теперь посягал взбешенный убийца, окружали юношу ореолом привлекательного героя, за Правду рискующего жизнью в единоборстве с усатым Мракобесием; они следили за поединком и комментировали его ход приглушенным, хорошо поставленным шепотом; рыцарь меж тем учащенно дышал, и вспотевшее лицо его побагровело, а Петр дышал словно новорожденный младенец во сне, и на челе его не блеснуло ни единой капельки пота; явно сознавая преимущество своего возраста, он просто выжидал, когда его противник выдохнется и легкие его сдадут. То, что поняли зрители, понял и рыцарь фон Тротцендорф, в тоске и отчаянии он принял решение все поставить на карту, и вместо того, чтобы умерить резкость выпадов и экономить силы, что у него еще оставались, он предложил самый бешеный темп, на который только был способен, так что треск сшибающихся шпаг слился в непрерывное дребезжание стали; фон Тротцендорф медленно, но неуклонно вел своего отступающего противника к луже, наполовину высохшей, но все еще полной вязкой грязи. Баронесса с тревогой следила, как ее прекрасный молодой поклонник шаг за шагом приближается к опасной скользи, и воскликнула, предупреждая:
— Позади вас — лужа!
— Мерси, — поблагодарил Петр. — Ах, вот вы как, многоуважаемый рыцарь? Ну знайте, что во имя королев, достойных, благородных и справедливых, но не безногих, я кладу конец веселым минутам безобидных шуток, чем мы развлекались до сих пор, и дело принимает серьезный оборот. Вам известен такой прием? Как видно, известен, а вот этот или вот такой? Ах, да вы молодец!
С такими язвительными замечаниями Петр перешел в наступление, а рыцарь фон Тротцендорф отступал, обороняясь из последних сил.
— А теперь, дедушка, гоп! — воскликнул Петр и хлестнул шпагой чуть ли не по земле, так что рыцарю, чтобы уберечь ноги, волей-неволей пришлось подскочить. — И еще разок! И еще! И снова! Снова!
Рыцарь скакал, будто через веревочку, уже не помышляя обороняться, и все более напоминал тряпичную куклу; и когда Петр, желая наконец покончить с этой игрой, шутя и поддразнивая, кольнул рыцаря в правое бедро, тот рухнул на траву как подрубленный.
Послышались аплодисменты и возгласы «браво», победителя хлопали по плечу — словом, это был триумф, великий и незабываемый, но тут тем более резким диссонансом прозвучали слова господина в черном мундире; это был начальник императорской замковой стражи, решительно приближавшийся к месту поединка в сопровождении шести алебардников.
— Господа, разве вам не известно, что дуэли запрещены? Передайте мне вашу шпагу, сударь, и следуйте за нами.
— Ничего не поделаешь! — с улыбкой вздохнул Петр. И пока алебардники поднимали раненого рыцаря за руки и за ноги, чтоб его унести, Петр засунул шпагу в ножны и, расстегнув ремень, подал ее начальнику. — Мы позабавились, а за всякие забавы приходится платить. Я к вашим услугам.
Петр не сомневался, что добрый граф Гамбарини поможет ему выпутаться из этой передряги, а посему, будучи доставлен в темницу Черной башни, ничтоже сумняшеся, растянулся на деревянных нарах, думая о баронессе В** и дьявольском наслаждении, коим прелестница наверняка вознаградила бы его за проявленный героизм, не очутись он за решеткой; однако вознаграждение не минует его, когда он выйдет на свободу; рассуждая таким образом, Петр уснул и спал беспробудно — и вполне заслуженно — до самого утра, когда тюремщик принес ему завтрак. Так прошел час, другой, третий, ничего не менялось, и Петр уже начал было скучать и гневаться, как вдруг наконец загрохотал засов, двери распахнулись, и в камеру, не спеша, брезгливо переступив порог, вошел граф Гамбарини.
— Наконец-то! — воскликнул Петр.
— Ну так что же, Петр? — спросил граф. — Ты по-прежнему готов дать голову на отсеченье и отказываешься признать, что у королев не бывает ног?
— Разумеется, — улыбнулся Петр. — Я никогда не признаю того, что противно здравому смыслу. Садитесь, пожалуйста.
— Благодарю, я вижу, что даже в тяжком своем положении ты не забыл о хороших манерах, — проговорил граф и, сбросив накидку карминового цвета, в которую был закутан, сел на треножник, формой напоминающий табурет сапожника, — единственную мебель, украшавшую камеру, не считая нар.
— Вы считаете мое положение серьезным? — спросил Петр, уже несколько обеспокоенно, но все еще улыбаясь.
— Конечно, серьезным, и весьма, — разумеется, пока ты прямо и определенно не признаешь, что у королев не бывает ног, — отозвался граф. — Джованни просил меня тебе помочь, что я, конечно, в состоянии сделать, ибо, как известно, я у императора на хорошем счету, но — увы! — теперь я связан по рукам и ногам.
— Чем же это? — спросил Петр.
— Я был на тебя сердит, — сказал граф. — Сейчас я уже поостыл, но признаюсь, услышав о твоей идиотской дуэли из-за королевских ног, я хотел спустить с тебя штаны и высечь. Поэтому на просьбу Джованни выручить тебя я ответил словами, о которых теперь сожалею, но взять обратно не могу. Да, я помогу Петру, ответил я Джованни, но с условием, если этот упрямец признает, что у королев не бывает ног.
— Я этого не сделаю, — отказался Петр. — Чем самому себе плевать в лицо, я уж лучше посижу здесь.
Граф сокрушенно покачал головой.
— Этот гордый жест в данных обстоятельствах неуместен, Петр. Ты, может быть, думаешь, что наказание, которое тебе назначат, — незначительно, но ты ошибаешься. Потому что рыцарь фон Тротцендорф, с которым ты сражался на дуэли, скончался.
— Не может быть! — вскричал Петр. — Ведь я всего лишь поцарапал ему бедро!
— Увы, коль не повезет, то можно скончаться и от царапины на бедре, — заметил граф Гамбарини. — Возможно, твоему сопернику, после того как ты его проучил, отказало сердце. Мне рассказывали, как ты хлестал шпагой у него под ногами; а может, он ударился головой при падении, не знаю — я разбираюсь в картинах, а это дело лекарей, — однако все говорит за то, что он и сегодня был бы жив и здоров, не будь этого дурацкого поединка. Ничего не поделаешь, Петр, ты увяз по самые уши. И очень жаль, потому как ты уже был на виду, оставалось лишь ловить счастливый момент и не выпускать его из рук, но ты сам подставил себе подножку. Так что соберись с мыслями, пораскинь мозгами и взвесь не только свое положение, но и мое. Я хочу тебе помочь, это в моих силах, но я связан словом дворянина и пальцем ради тебя не шевельну, пока ты определенно и без уверток не заявишь, — дескать, признаю, что у королев не бывает ног. Как бы я выглядел перед своим сыном, если бы не сдержал слово и отступил перед твоим немыслимым упрямством?
Петр хмуро молчал.
— Ну? — настаивал граф. — У меня нет времени долго ждать. Ты признаешь, что у королев не бывает ног, или нет?
— А как я буду выглядеть в глазах Джованни, подчинившись вашему давлению? — спросил Петр. — Вы же сами столько раз радовались тому, что я оказываю благотворное влияние на вашего сына. Вы думаете, если он перестанет меня уважать, все останется по-прежнему? Ведь я знаю его, как самого себя, и могу вообразить, что он сказал, когда вы поставили свое условие. «Это все равно, — без сомнения, ответил он, — как если бы вы просто махнули на Петра рукой — пусть, дескать, сам выбирается из той каши, которую заварил, — потому что даже на дыбе Петр не признает глупости, вроде той, будто у королев не бывает ног». Даю руку на отсеченье, Джованни ответил так, и теперь я должен обмануть его доверие? А вы сами, граф Гамбарини? Допустим, я даже проговорю те слова, на которых вы настаиваете, и вы поможете мне выбраться на свободу, и я вернусь к вам, и все пойдет своим чередом. Но на самом ли деле все пойдет своим чередом? Я теперь говорю не о Джованни, я говорю лишь о вас. Разве я ничего не потеряю в ваших глазах? И останусь прежним Петром Куканем из Кукани, кем был до сих пор? Не посмотрите ли вы на меня с явным разочарованием, с обманутой надеждой?
Граф привык ждать от Петра всяких неожиданностей, но этот вопрос его ошеломил.
— Что ты потеряешь в моих глазах? — промолвил он. — О каком таком разочаровании ты толкуешь? Ты что же, полагаешь, будто я считаю тебя этаким исполином добродетели, воплощением порядочности и справедливости?
Петр покраснел.
— Извините, Ваше Сиятельство, я выразился несколько опрометчиво. Но так и есть, у меня и впрямь сложилось впечатление, будто кое-что я все-таки собой представляю, воплощением чего-то являюсь и, отступись я хоть на пядь, откажись быть самим собой и, находясь в здравом уме и твердой памяти, объяви то, что считаю бессмыслицей и ложью, правдой, во мне все рухнет.
— Я тебе скажу, что ты собой представляешь и воплощаешь, — повторил граф. — В более мягкой форме я это высказывал тебе уже не раз, — вероятно, чересчур мягко, поскольку не отдавал себе отчета, как далеко ты зашел. Высокомерие, самонадеянность и отвратительное себялюбие — вот что ты собой представляешь и воплощением чего являешься, и ничего не случится, если, выражаясь твоими словами, все это рухнет. Коли уж о том речь, я скажу, каким я тебя представляю и чем ты являешься в моих глазах. Ты — не фанатик правды и добродетели, каковым себя считаешь, это лишь поза, которую ты принял, всего лишь личина, которую ты на себя нацепил и которую ты лелеешь и холишь, полагая, что это делает тебя интересным, прикрывает твою заурядность. Освободись, Петр, не только из тюрьмы, но и от этой своей брони, она тебе мешает, и произнеси эти пять слов, да, да, всего лишь пять слов, от них зависит твое будущее, потому как без меня ты — чистый нуль. Пять слов, Петр. Повторяй за мной — признаю: у королев не бывает ног.
Петр молчал, горестно вперив взгляд в пол, и графу почудилось, что строптивость юноши ослабевает.
— Еще раз, — сказал он. — Я повторяю: признаю…
— Признаю, — отозвался Петр, заливаясь ярким румянцем.
— Ну вот видишь, уже получается, — обрадовался граф. — Итак, ты признаешь, но что ты признаешь? Что у королев… у королев…
— У королев… — повторил Петр.
— Слава Богу, — восхищался граф. — Теперь уж осталось только три слова: не бывает ног. Два ты уже произнес, теперь только три. Хотя показание, сложенное из отдельных, разбросанных слов, не считается показанием, но я удовлетворюсь, потому что для меня сейчас речь идет только о том, чтобы с чистой совестью сказать Джованни: да, он признал, что у королев не бывает ног, разумеется, после бесконечных и гордых отказов. Итак, идем далее. Эти три оставшихся словечка я бы очень хотел услышать — не бывает ног. Ну? Не…
— … у королев нет ничего, чем они отличались бы от прочих женщин, — договорил Петр.
— Осёл! — заорал граф.
— Но я не могу, не могу и ничего другого не скажу.
— Ну, хорошо. — Граф поднялся и распахнул двери, но, прежде чем выйти, обернулся еще раз. — Да, ты осёл, но и человек чести, — признал он. — Ты стоял на своем и после того, как я высказал о тебе свое мнение. Перед таким чудом я снимаю шляпу.
— Я не сомневался, что вы так это и оцените, Ваше Сиятельство, — ответил Петр.
— Однако участь твоя предрешена, — произнес граф и вышел.
Три дня спустя Петр был переведен из темницы, помещавшейся в первом этаже, в камеру третьего яруса башни, что по условиям той суровой эпохи считалось весьма комфортабельным, ибо камера была оснащена камином и деревянным лежаком, устланным соломой; и на этом лежаке сидел, сгорбившись и тоскливо улыбаясь, отец Петра, пан Янек Кукань из Кукани. При виде своего сына пан Янек поднялся и молча обнял его.
— Папенька, а вы-то как сюда угодили? — воскликнул Петр. — Что случилось?
— Не тревожься, Петр, не случилось ровно ничего, что противоречило бы естественному ходу вещей, — сказал пан Янек. — Сегодня у меня плохой день, да и у тебя тоже.
В последние годы Петр лишь изредка посещал прокопченный родительский дом, и чем дальше — тем реже, а в последний раз — полгода назад, когда внезапно скончалась его маменька, пани Афра, отравившись грибами: он отлично сознавал, что по отношению к отцу ведет себя не самым лучшим образом, и поскольку ничего подобного за ним не должно было водиться, ведь по предначертанию интеллигентной богини Лахесис он должен был всегда жить в ладу со своей совестью, — недобросовестное отношение к отцу лежало у него на душе тяжким бременем и мучило как кошмар. Поэтому столь неожиданная встреча, когда пан Янек отнесся к нему, как обычно, с нежностью и любовью, Петра обрадовала, и он почувствовал явное облегчение.
— Но отчего вас тут заперли, батюшка? — настаивал Петр. — Уж не из-за меня ли?
— Лишь отчасти, Петр, лишь отчасти, это исключительно по моей вине и неосмотрительности. Но теперь, в сущности, речь идет даже не о тебе и не о твоей злополучной дуэли, но о моем Философском камне.
И усевшись на лежаке, он поведал изумленному Петру, что его неустанный труд, чему он совместно с братом Августином посвятил столько лет, сколько Петр прожил на свете, увенчался полным успехом, Философский камень готов, достиг полного, несравненного совершенства и доказал свою чудесную силу и великую мощь, позволив пану Янеку провести первую пробу, то есть превратить грубый свинец в чистейшее золото, так что после преждевременной смерти брата Августина, скончавшегося от неумеренной радости и восторга, он, пан Янек Кукань, является единственным обладателем и владельцем Великого магистериума и Мистериума, что почти равнозначно тому, как быть наибогатейшим и наимогущественнейшим мужем во всем мире.
— Господи Боже, — вздохнул Петр. — В нашем-то положении у вас еще не пропала охота шутить?
— Я не шучу, — серьезно возразил пан Янек.
И продолжил свой рассказ. Когда труд их был завершен, а Философский камень лежал перед его глазами, карминно-красный и ослепительно блестящий, он ощутил какое-то разочарование, ибо после стольких лет бдений, труда, хлопот и напряжения, после достижения конечной цели ему предстояло разрешить проблему, как воспользоваться этим открытием и сохранить его в тайне: четверть фунта Философского камня, которую он держал в руке, — это же нечто немыслимо огромное и невероятно опасное, и было бы преступлением отдать его в руки непосвященных; божеское и сатанинское начала, слившись в нем, образуют неделимое, прочное единство, — и это, разумеется, естественно, ибо в конечном счете Философский камень представляет собой не что иное, как материализацию принципа «все едино есть», едины сила и вещество, дух и тело и — следовательно — добро и зло.
— Ну ладно, — отозвался Петр, — а что дальше?
— На пороге старости, — продолжал пан Янек, — я отрекся от сумасбродных представлений своей юности и отказался от мысли, добыв Камень, окружить себя достатком, роскошью и довольством, дабы затем посвятить все время исключительно исследованию философских проблем; не отрекшись от этого, я тут же возбудил бы подозрения власть имущих, и они попытались бы вырвать у меня мою тайну. Долг мой, напротив, состоит в том, чтобы никто не заподозрил, какое богатство я укрываю под крышей своего дома.
— Ах, батюшка, — со вздохом проговорил Петр, — а зачем вы, собственно, все это делали?
— Для меня речь шла о подтверждении определенных философических принципов и об исходных позициях дальнейшего исследования, — ответил пан Янек, — важно было показать возможность превращения одной материи в другую, а тот факт, что этой другой материей оказалось золото, факт второстепенный: если бы с помощью Философского камня можно было бы обратить золото в грубый свинец — с философической точки зрения, он обладал бы одинаковой ценностью. Я это учел и спрятал Философский камень в надежном месте, где его никому никогда не отыскать, и со спокойной душой снова занялся изготовлением своих водичек и помад, чтоб снова пополнить свою копилку, ибо я задолжал повсюду — не только лавочнику и мяснику, что еще не столь тяжко, но аптекарю и золотых дел мастеру, — ибо понятно, что производство золота без сырья невозможно.
— Короче говоря, кошелек у тебя оказался пуст и сверх того — появились долги, — заметил Петр.
Да, долгов у пана Янека было выше головы и больше, чем он желал бы, но теперь, когда он уже не был занят сохранением Философского яйца и у него появилось достаточно времени, он — при определенном желании и старании — за относительно короткий период смог бы привести все в порядок, прежде чем приступать к дальнейшим исследованиям, точнее — к изобретению Алкагеста, эликсира вечной молодости, — некогда он мечтал, что Петр будет тем, кто свершит это, ибо сын должен был продолжить и закончить труд отца. И все уже успокоилось и пошло своим чередом, но тут до пана Янека докатилось ошеломившее его известие о том, что Петр на дуэли убил человека и за это брошен в узилище.
Алхимик умолк и некоторое время сидел неподвижно, прикрыв глаза, ибо до сих пор еще, как видно, не мог опомниться.
— Признаюсь, меня охватила паника. Я тут же отправился в Град[22], к императору, пал перед владыкой на колени и умолял его пощадить твою молодость, но владыка остался неумолим. Ваш сын, сказал он мне, пошел противу закона, противу буквы закона, и я бессилен ему помочь, так же как Господь Бог бессилен что-либо переменить в законах природы. Так он рассудил, и я ничуть не удивился, поскольку мне, бедному знахарю и парфюмеру, не дано оказывать на его мысли такого влияния, как, например, этому твоему Гамбарини, который может все, но ничем тебе не помог.
В последних словах, произнесенных паном Янеком, прозвучали такая горечь и гнев, что в устах этого мирного и терпеливого — в силу профессиональной привычки — мужа науки было просто удивительно.
— У императора мне не повезло, — продолжил пан Янек, — и я поочередно стал обращаться ко всем влиятельнейшим и высокопоставленнейшим господам — сколько их у нас ни наберется, но тоже — с одинаковым успехом. Лишь при посещении одного из них — я даже не хочу называть его по имени, поскольку оно слишком непристойно, — у меня блеснула кое-какая надежда. Да, сказал он мне, для вашего сына можно кое-что сделать, но это будет стоить больших денег, поскольку надобно дать взятку судьям и так далее. Таков был единственный положительный результат моих ходатайств. Но откуда мне было взять эти деньги? Сокрушенный, в полном отчаянии, я отбросил принцип осторожности и показной бедности, что перед тем вменил себе в обязанность, схватил тигелек с золотом, его мы получили еще вместе с братом Августином, и понес в Златницкую улицу, знакомому золотых дел мастеру, предложить на продажу. Тигелек золота — не такое уж крупное состояние, тигелек золота способен нажить кто угодно, тигелек золота, уверял я себя, — тут же нет ничего необыкновенного и сверхъестественного. Но, обратив его в деньги, я намерен был приготовить другой тигелек и продать еще какому-нибудь ювелиру, если удастся, в ином квартале или даже в другом городе, а потом и третий, и четвертый, пока не наберу необходимой суммы; что же касается самой этой суммы, то я полагал, что высокий сановник наверняка никому не станет разглашать, что принял от меня взятку, и таким образом все сохранится в тайне.
Таков был план пана Янека, которому он решился следовать, тревожась за судьбу сына, но сразу же, на первом шагу, его ждало ужасное разочарование, ибо тот самый знакомый ювелир, кому он предложил купить золото, был потрясен качеством, чистотой металла, его приятным блеском, но именно из-за этого исключительного качества, чистоты и приятного блеска отказался дать за него даже мизерную плату. Пан Янек, хоть и не умел обманывать, но все-таки убедил его, что — это расплавленные золотые вещи покойной пани Афры, однако ювелир не поддался на обман, разгадав в чем дело, поскольку знал, во-первых, что пан Янек — алхимик и многие десятилетия трудится над созданием Философского камня — ведь пан Янек сам покупал у него золото, необходимое для извлечения мужского начала Философского камня, известного под названием Философской серы, Змеиного самца, или Супруга, — и, во-вторых, потому что ни одно золото, добытое путем очищения других металлов или в рудниках, не бывает таким мягким и благородным, как у пана Янека. Так что он не только отказался купить содержимое тигелька — пан Янек так и воротился домой ни с чем, — но еще по всей Златницкой пустил слух, что пан Янек открыл тайну выработки искусственного золота и поэтому нужно держать ухо востро; известие это, вырвавшись за пределы Златницкой улицы, разнеслось по городу, как пожар под порывами сильного ветра, и не успел еще день смениться следующим, как оно проникло наверх, а там все выше и выше, дошло до ушей самого властителя, и тот выслал к пану Янеку комиссию — расследовать дело. Как упоминалось выше, Философский камень был уже укрыт в надежном месте, но комиссия наложила арест и предложила вниманию императора тот самый подозрительный тигелек; этого было достаточно, чтобы пану Янеку велели явиться в Град, к самому императору.
— Признаюсь, — продолжал пан Янек, — тяжко было у меня на сердце, поэтому, поднявшись наверх, я, прежде чем направиться к императору, зашел в храм святого Вита и долго молился там, и просил небо, дабы миновала меня чаша сия. Однако мольба моя осталась неуслышанной. Император был со мной резок, а поскольку я стоял на своем и продолжал запираться, будто никакого Камня у меня нет, он повелел бросить меня в узилище.
— Но почему император домогался Камня, если, как видно, золото, полученное искусственным путем, никакой цены не имеет? — спросил Петр.
— Не то что не имеет, — тут нужно бы выразиться точнее: его нельзя обменять на деньги, если его пытается сбыть известный алхимик, — уточнил пан Янек. — Это я должен был учесть, и жаль, что не учел вовремя, не догадавшись свое золото чуть-чуть подпортить, то бишь — добавить в него кое-каких примесей, характерных для природного золота. Но ведь алхимик — помимо всего прочего — в какой-то мере художник, творец, а какой же творец добровольно и умышленно портит свое произведение; теперь ты видишь, Петр, в какую я попал переделку, — и тебе, дурак старый, не помог, и вот сижу с тобою вместе в темнице, ожидая, когда пробьет мой последний час.
Сняв перстень-печатку с изображением змеи, кусающей свой собственный хвост, пан Янек надел его на палец сыну.
— Сохрани это на память обо мне, Петр, прошу тебя. Обещаешь?
— Конечно, разумеется, обещаю, папенька, — ответил Петр, — но к чему эти унылые речи? Или вы не видите иного исхода?
— Я не вижу иного исхода, — ответил пан Янек, — только отпираться, снова и снова мужественно отпираться, как бы меня ни мучили, каким бы пыткам ни подвергали. — Я их не страшусь, поскольку опыт жизни, отданной изобретению Философского камня, научил меня такому самообладанию, что на свете не найдется муки, которую я не перенес бы стойко и без жалоб. И это самообладание в конце концов — единственное, что я приобрел своими трудами, поскольку для меня лично Камень утрачен, а никому иному я его не доверю, даже тебе, разве лишь в том ничтожном количестве, которое…
— Не хочу я даже этого ничтожного количества, — прервал его Петр. — Я вообще не желаю иметь ничего общего с этим проклятым занятьем, которое мне отравляло жизнь с самого раннего детства, из-за чего скончался Августин и вы доведены до нищеты, а теперь еще испытываете такие мучения. Ах, отец, ах, папенька, я что ни день вспоминал о вас, каждое утро после бритья растирая себе щеки вашим after-shave — граф покупает его у вас в больших количествах и с полным правом расхваливает, ах, папенька, отчего не посвятили вы свою жизнь изготовлению духов и притираний, ведь это вы делаете превосходно, тут нет вам равных, а этим своим тихим помешательством вы погубили свою жизнь! Опомнитесь, папенька, и если вас спросят о Камне, не раздумывайте, спокойно отдайте им; пусть подавятся, пусть радуются, негодяи, а у вас все образуется.
Задумчивое лицо пана Янека заметно побледнело.
— Как ты можешь советовать мне это? — спросил он.
— Я вам не только советую, я просто заклинаю вас так поступить, поскольку знаю: то, что вы называете Философским камнем, обладает такой же способностью превращать свинец в золото, как покойный Августин — понимать язык Адама и Евы, каким они договаривались в раю, как та водица, какую я приносил вам ребенком, состояла из росы, собранной утром на лепестках цветка алхемиллы, как тот сахар, что, прикоснувшись к железу, изменял свою сущность, и так же, как были для ваших клиентов счастливыми те дни, которые вы отметили у них в календаре.
— Свои гороскопы, — возразил пан Янек, — я составлял добросовестно, в соответствии с наиновейшими достижениями науки, и ошибался лишь в исключительных случаях. И вот теперь я вспомнил, что может в подобном несчастье поднять дух. После неудачи на Златницкой улице я занялся тем, что нужно было сделать сразу, я изучил твои даты. Так вот, у меня вышло, что сейчас для тебя время чрезвычайно мрачное, однако на святого Михаила в судьбе твоей произойдет заметное улучшение. Не забудь, Петр, в день святого Михаила, и вспомни обо мне.
— Сейчас не об нем речь, папенька, — нетерпеливо перебил Петр, — а об вашем Камне. Вам не приходило на ум, что этот ювелир отказался купить ваше золото не из-за редкостных его свойств и чистоты, но как раз наоборот — из-за того, что это не золото? Без сомнения, этот ваш так называемый Философский камень обладает способностью окрашивать свинец в желтый цвет, — вы ведь сами именуете этот процесс изменения окрашиванием, но золото, настоящее золото искусственным путем получить нельзя, короче и точнее — невозможно, а император разыскивает изобретенную вами краску, поскольку он такой же безумец, как и вы. — Испугавшись, что зашел слишком далеко, Петр поспешно добавил: — Извините, сказав «безумец», я имел в виду не настоящего сумасшедшего, у кого помутился разум и кто нагишом носится по улицам, выкрикивая бессмыслицу, но просто человека, одержимого какой-то идеей или страстью, говорят ведь: «Парень без ума от этой девушки».
Пан Янек устало, грустно улыбнулся.
— У нас нет времени обижаться или серчать друг на друга. Впрочем, я делаю скидку на твой возраст — только молодость судит и осуждает всех и вся, не отдавая себе отчета в том, имеет ли она на это право, лишь молодой человек единым духом, ни с того ни с сего, в состоянии отмахнуться от трудов отца, которым тот посвятил всю свою жизнь.
— Не говорите, что я отмахнулся от ваших трудов ни с того ни с сего, — сказал Петр. — Я никогда не относился к ним иначе.
— Ты величаешь меня безумцем, хотя и в отвлеченном, безобидном смысле этого худого слова, — проговорил пан Янек. — Неужели ты отважишься назвать безумцами всех алхимиков скопом, хотя они трудятся над Великим творением более четырех тысяч лет? Четыре тысячи лет! Неужто можно четыре тысячи лет заниматься тем, что лишено смысла?
— Если древность, — ответил Петр, — единственное доказательство правоты и истинности алхимии, тогда алхимия уже изначально была наверняка фальшивой.
Опустился вечер, а отец с сыном все еще спорили так увлеченно и живо, будто желали позабыть о своих мучительных тревогах и заботах, что, вероятно, и впрямь являлось истинной причиной их спора, прервавшегося только когда в замке заскрипел ключ и в камеру вошел начальник императорской стражи, тот самый, кто отвел Петра в темницу после поединка с рыцарем фон Тротцендорфом. Он посторонился, уступая дорогу брадобрею и двум стражникам, тащившим чан с теплой водой.
— Извините, господа, — произнес он учтиво, — но Его Величество пожелало назначить вам обоим аудиенцию, и ради этого случая надобно, чтобы вы выглядели пристойно.
Император принял обоих Куканей в своей потаенной астрономической и астрологической обсерватории, которую повелел устроить на верху башни, под крышей, в ее верном крыле укреплений Града, в помещении, немыслимо переполненном предметами самых фантастических форм и самых невероятных предназначений, чем-то напоминавшем алхимическую мастерскую пана Янека. Слева облитый светом полного месяца и мерцающих звезд, справа — желтоватым пламенем трех восковых свечей, а кроме того, и слева, и справа — блеском своего величия и могущества, император сидел у широкого сводчатого окна, в которое был вделан массивный телескоп, подобный орудию с жерлом, уставленным в небо. У его ног, на вид еще юношески стройных, в отличие от корпуса, заплывшего мягким трясущимся жирком, стоял огромный небесный глобус, возвышаясь на высокой подставке, заваленной к тому же ворохом огромных, переплетенных в свиную кожу фолиантов, каскадом сползавших с дубового стола, загроможденного книгами, пергаментными свитками, чертежами, лекалами и кронциркулями.
Завидев отца с сыном, входящих в этот кабинет, император широко улыбнулся во все свое тучное лицо, обросшее вьющейся мелкими кольцами бородкой и бакенбардами.
— Ай-ай-ай, господа, вы заставляете себя ждать, — попенял он им, — но это не так существенно, мы тем не менее рады приветствовать вас у себя. — Он обратил на Петра взгляд своих больших темных глаз с подведенными черными тенями.
— Ах, так вот вы какой, доблестный защитник ног, в чем безжалостный придворный этикет отказывает королевам, подающий надежды реформатор придворных нравов и догматов, юный фехтовальщик, поразивший заслуженного покорителя турок! Это не существенно, не важно, мы готовы милостиво простить вам ваши прегрешения, ибо знаем, что у молодых кровь горячая, и с этим приходится считаться. Ваше лицо нам не так уж незнакомо, оно порой мелькало перед нами, однако, право, право, нам не приходило на ум сопоставить вас и того латиниста, кто столь изысканно пользуется языком Цицерона. Некоторые обороты, употребленные в вашем докладе о заседаниях сейма, нас весьма увлекли, мы рады были бы поговорить с вами в удобное для нас время.
Петр не смог подавить вздоха. «Значит, это все-таки правда, — подумал он, — императору на самом деле понравился мой доклад. Боже праведный, если бы отец решил сейчас не рисковать жизнью ради своего безумного Философского камня, какой сказочный порядок воцарился бы во всем!»
Но пан Янек стоял, широко расставив ноги, опустив голову, словно приготовившись бодаться; он сжал губы так, что они вытянулись в прямую линию, и вовсе не выглядел как человек, который счастливым, легким поворотом мысли решил больше не рисковать жизнью.
— Как вы, очевидно, отметили, — продолжал император, — настроение наше вполне миролюбиво, мы питаем к вам расположение, у нас на то есть свои основания, и мы вам весьма за них признательны.
Он помолчал и положил на колени прокопченный тигелек с отливавшим золотым блеском веществом, — до тех пор тигелек стоял на низенькой подставке между левым боком кресла и рамой окна.
— Золото, — сказал он, — имманентно должно быть золотом, как человек — вследствие его рождения от человека — человеком, хотя он и подобен обезьяне, а что до разума — так чуть ли не плетется за телком. Золото есть золото, если оно похоже на золото, имеет вес золота, ведет себя как золото и реагирует как золото. А вот это, — император костяшкой указательного пальца постучал по содержимому тигелька, — настоящее золото, и вы, Петр Кукань, были неправы, утверждая, что дело рук вашего отца — не что иное, как свинец.
— Но это невозможно! — вскричал Петр.
Император усмехнулся.
— Что невозможно, реформатор этикета? Может быть, вы этого не утверждали?
— Утверждал, — ответил Петр, — но я утверждал это в камере, будучи с отцом наедине.
Император покивал головой, притворясь опечаленным.
— Ах, святая простота! Ваша бесхитростность украшает вас, молодой человек, сразу видно, что духом вы чисты и не лукавы. В награду за эту прелестную наивность, которая от души нас позабавила, жалую вам орден, первым кавалером которого будете вы, поскольку я учреждаю этот орден только сию минуту. Этот орден будет именоваться орденом Белой лилии, так что вы вернетесь на волю с таким украшением на груди, какого до вас еще никто не получал. Но что так же, как и вы, наивен и ваш отец, безусловно, великий ученый и исследователь, муж почтенный и знающий свет, это, право, достойно изумления. Вы, наверное, решили, что мы посадили вас под одним замком для того лишь, чтобы дать вам возможность поговорить и проститься? Fi donc[23], господа! В вашей камере есть камин, в котором нет огня, но зато у него — превосходная акустика. Через этот камин мы выведываем тайн больше, чем с помощью дыбы и испанских сапог или как их там называют, через все эти страшные орудия пыток, прибегнуть к коим мы повелеваем лишь в редких случаях и с неудовольствием, о чем нашим подданным доподлинно известно, отчего и именуют нас, как мы наслышаны, не только Ученым и Мудрым, но и Ласковым и Милосердным. Ну так как же, Кукань? Есть у вас возражения?
Пан Янек побагровел, глаза у него выкатились из орбит, он издавал какие-то нечленораздельные звуки, будто делая попытку проглотить собственный язык.
— Этого от Вашего Величества я никак не ожидал, — с натугой произнес он. — Это недостойно императора и главы государства.
Мрачнее тучи, император поднялся, было отчетливо слышно, как в коленях у него хрустнуло, но он тут же разогнал свою хмурость, улыбнулся и снова опустился в кресло.
— Не только Кукань-младший, но и его отец стремится к реформе этикета, — проговорил он и продолжал, иногда отказываясь от употребления по отношению к самому себе формы множественного числа. — Право, никогда еще не случалось, чтобы кто-то из моих подданных осмеливался оценивать мои действия и поступки иначе, нежели с благоговением и восторгом, но я прощаю вам это, Кукань, признавая, что теперь вы — самый богатый и могущественнейший человек во всем мире, как это я собственными ушами слышал из ваших уст. Да, владелец четверти фунта Философского камня действительно самый богатый и могущественнейший человек в мире. И поскольку, разумеется, мы не можем потерпеть подле себя человека, более богатого и могущественного, чем мы сами, вы, Янек Кукань, передадите нам свой Философский камень.
— Никакого Камня у меня нет, — ответил пан Янек.
— А это? — возразил император, щелкнув ногтем по тигелечку с золотом.
— Расплавленные драгоценности, оставшиеся после покойной супруги, — молвил пан Янек.
— Да, в этом вы уверяли ювелира, — проговорил император. — То же самое вы повторили и нам, когда мы впервые слушали вас по делу о Философском камне и мы, признаться, чуть не поверили этой версии и тому, что парфюмер и фармацевт пан Янек Кукань, хоть и порядочный, и дельный, но далеко не столь гениален, чтоб изобрести Философский камень. В течение всей своей жизни мы занимаемся алхимией и сталкиваемся с алхимиками, однако до сих пор они только обманывали нас, высасывали из нас средства да морочили нам головы неисполненными обещаниями, а вот Философский камень изобрести не могли; так отчего бы такое дело в состоянии был совершить какой-то там пан Янек Кукань, ничтожный знахарь, что проживает на Малой Стране у крепостных валов и что-то там варит себе в одиночку и никогда не обратится к нам за помощью и поддержкой? Скорее всего, он и вправду собрал в кучу все золотые вещи, сколько их ни было в его доме, переплавил и помчался продавать на Златницкую улицу, поскольку задумал вызволить из заключения сына. Взвесив, обдумав все это, мы намеревались было отпустить вас, Кукань, с миром, махнув на это дело рукой, но тут нас осенила догадка — послушать, что вы расскажете своему сыну. Так вот, милый Кукань, нам все известно, мы чрезвычайно этому рады и потому относимся к вам с приязнью и расположением и заверяем своим императорским словом, что и вас, и вашего сына ожидает самая блестящая будущность. Но, разумеется, мы должны располагать вашим Философским камнем, мы требуем его от вас, и вы нам его передадите.
— Не передам, — сказал пан Янек.
— Ну отчего же? — проговорил император все еще миролюбиво. — Вы совершенно трезво оценили ситуацию, сказав своему сыну, что для вас Философский камень утрачен, поскольку в том случае, если мы его не получим, живым вы отсюда не выйдете.
Император пытался говорить весело, бодрым, приподнятым тоном, но вдруг останавливался, будто ему от чего-то становилось вдруг больно, морщил свою толстую нижнюю губу, ярко-красную под тонко и ровно закрученным усом, и тогда из гортани его вырывалось нечто вроде короткого стона.
— Пускай не выйду, — проговорил пан Янек. — Но свой Камень я не отдам.
Император топнул ногой и обоими кулаками грохнул по подлокотникам кресла.
— Но почему, черт возьми, почему? Заполучив ваш Камень, я велю, задав взбучку, выгнать из Града всех алхимиков, которых содержу уже долгие годы, а вы станете полновластным хозяином всех наших лабораторий, оборудованных наисовременнейшими установками, и снова сможете посвятить себя трудам над Алкагестом, о чем, как я слышал, вы помышляете и что весьма любопытно и для меня.
Пан Янек с трудом провел ладонью по лицу, прежде чем вымолвить следующее:
— Таким образом, сир, я выдам вам нечто, что может быть доверено лишь самым посвященным, о чем ваши алхимики, если им вообще знакомо такое понятие, наверняка забыли вам рассказать, ибо если бы они это сделали, то вряд ли заслужили милость в ваших глазах.
Сначала, с трудом подбирая слова, пан Янек заговорил в том смысле, что повсеместно принимаемое утверждение, будто изобретателем алхимии является египетский царь Гермес Трисмегистос, живший четыре тысячелетия тому назад, не соответствует истине, точнее говоря, оно истинно лишь наполовину, это экзотерическая правда, рассчитанная на широкую аудиторию, меж тем как правда истинная и полная заключается в том, что алхимию никогда не изобретали, вернее: никому не ведомо, когда и кем овладела праведная, святая и страшная мысль о том, что «все едино есть», то бишь материя — это та же сила, а сила — это та же материя, и ежели сила — единственна, то единственна и материя, а различия между различными видами материи — лишь кажущиеся и зависят только от количества силы, которая пошла на их создание: никому не ведомо, когда это поразительное озарение снизошло на человека и когда он впервые приступил к работе, чтобы проверить эту мысль и доказать ее. Это не ведомо никому, известно лишь одно: это случилось невообразимо, бесконечно давно, еще в лоне древних народов, не существующих ныне не только потому, что они не могли столь долго продержаться, но и потому, что были сметены с лица земли. Что же их унесло? Это прозвучит неправдоподобно, но тем не менее это так: они оказались сметены с лица земли именно той самой идеей «все едино суть» и многоразличной пагубной деятельностью, к которой она подтолкнула. Ибо при доказательстве справедливости принципа «все едино есть», то есть при удачной попытке превратить одну материю в другую, легко высвобождается огромное количество силы, отчего происходит взрыв, в сравнении с которым взрыв целого склада пороха — лишь смешной треск отсыревшего фитиля; эти взрывы подняли на воздух целые города, да, да, города, — если не земли. Катастрофы были столь ужасающи, что о них, без преувеличения говоря, не сохранилось даже воспоминаний, ибо никому не удалось пережить их и, стало быть, некому было вспоминать, а сведения, полученные из вторых рук, — они все-таки дошли до нас, — содержатся под строжайшей тайной, ибо — если бы они сделались достоянием широких масс — человечество возопило бы в ужасе и развитие наук приостановилось.
Рассказывают об огненных столпах, столь ослепительных и жарких, что их сияние лишало зрения людей на тысячи миль вокруг, и напротив — от рождения незрячие узревали огонь, ибо его резкость и сила преодолевали даже завесу слепоты; от тех, кто оказался поблизости, остались лишь тени их тел, улетучившихся в мгновенье ока; и если в Откровении святого Иоанна упоминается город, спаленный огнем, низринутым с неба, в Псалтири то, что глас Господень высек огненный пламень, а в Первой Книге Моисеевой сказано: «Пролил Господень на Содом и Гоморру дождем серу и огонь с неба и ниспроверг города сии, и всю окрестность сию, и всех жителей городов сих, и все произрастания земли», то все это — отголоски тех страшных бедствий.
— В поры крушений, — продолжал пан Янек, — идея, что «все едино есть», многажды забывалась и возвращалась снова и снова, поскольку так уж устроен человек, не может он долго ходить по земле, чтоб не полюбопытствовать, как и из чего она сделана, каково ее внутреннее устройство, и любознательности его, и любопытству нет пределов. Гермес Трисмегистос был первым, кто открыл принцип Философской узды, субстанции, являющейся основным элементом Философского камня; при превращении материи, если ученый-алхимик ведет себя с осторожностью и осмотрительностью, — эта субстанция обуздывает и обезвреживает разрушительные силы. Все равно опыты очень опасны, и, сознавая это, алхимик оставляет свои знания при себе, а в книгах своих пишет таким языком, чтобы его не понял непосвященный, и со смирением и мудростью посвященного улыбается тому, кто почитает его усилия глупостью и сумасбродством, он даже рад слышать эти наветы, ибо они способствуют сокрытию важности его исследований. Если с этой точки зрения взглянуть на алхимика, то он оказывается осторожным человеком, который стережет огонь, дабы не попал он в руки младенцу, и бдительно следит, чтобы не повторилось то, что в старину часто происходило с человечеством и о чем Библия упоминает лишь туманно, но с ясным почтением и трепетом.
Разумеется, можно возразить, к чему, дескать, писать темно и невразумительно, лучше бы алхимики вообще не сочиняли никаких книг; а вместо того, чтобы осторожничать да прятаться, лучше бы им запереть свои мастерские крепко-накрепко; разумеется, так оно было бы лучше, но это немыслимо, ибо так же, как людям нельзя запретить взаимно истреблять друг друга, так нельзя запретить и того, чтоб они исследовали и занимались исследованиями и рассуждениями о предметах, опасных для существования человечества. Однако, если уж люди взаимно истребляют друг друга, поскольку такова их натура, то пусть уж занимаются войнами лишь опытные военачальники, и коль скоро та же натура побуждает людей к размышлению и исследованию неизведанного, которое хорошо бы оставить в тайне, то было бы много лучше, если бы эти исследования и размышления взяли на себя люди серьезные, исполненные сознания той опасности, которую они могут навлечь на других: при этом и вести себя они должны не иначе, как отталкиваясь от опыта четырех тысячелетий. Меж тем подавляющее большинство исследователей, обуреваемых жаждой славы, признания и власти, изо всей мочи трубят обо всем, что бы они ни открыли, и легкомысленно выпускают в мир свои изобретения, не взвесив даже, как об этих изобретениях отзовется Бог, даст ли он им свое благословение или заклеймит проклятием; алхимик, подавляя свою натуру, хранит молчание, поскольку, веди он себя иначе, сужденье Божье было бы абсолютно однозначно: предать анафеме.
Вздрогнув и переведя дух, пан Янек продолжил:
— В силу этих причин, как вы, вероятно, тоже слышали, поскольку слушали нас внимательно, я не доверил бы Камень даже моему сыну, поскольку он не унаследовал моего призвания, а попав в неискушенные руки, мой Камень мог бы причинить людям непоправимый ущерб.
— Ваша теория, Кукань, которую вы развивали перед нами с таким красноречием, не по душе нам, ибо измышлена она мрачной личностью. В алхимии речь идет не о философии и не об исследовании сущности материи, а об изготовлении золота, tout court[24]; Ирений Филалет, а это, согласитесь, авторитетный ученый, в своих «Двадцати принципах Великого творения» в качестве первого и основного правила утверждает: «Кто бы ни говорил вам, кто бы ни внушал, даже если вы прочтете что-то иное в книгах софистов, никогда не отклоняйтесь от принципа, что цель ваша — золото, а значит, золото — единственный субъект ваших изысканий».
— Я понимаю, подобный взгляд удовлетворяет Ваше Величество, — ответил пан Янек.
— Да, он удовлетворяет нас, и потому мы придерживаемся его, — сказал император. — Я одобряю, Кукань, ваше нежелание доверить Камень неискушенным рукам вашего сына. Но наши руки не столь неопытны. Нет процесса, не известного нам. Доверьте же нам свой Камень.
— Для меня, Ваше Величество, подобный поступок столь невообразим, что я не в силах даже улыбнуться, — молвил пан Янек. — Ничего подобного я просто не могу допустить, как не допускаю возможности существования деревянного железа или рогатого круга. Я употребил сравнение с огнем, который алхимик оберегает от рук младенца: так вот, передать Философский камень вам, правителю, столь неутолимо жаждущему золота и власти, это — если развить мое сравнение, — то же самое, как дать ребенку кресало и трут, подвести к амбару, полному высохшего зерна, и велеть: играть здесь.
— Нет, это вы, Кукань, играете кое с чем весьма взрывоопасным — с нашим терпением и снисходительностью. Так вы отваживаетесь утверждать, что мы — дитя?
— Любой властитель — дитя, — сказал пан Янек, — ибо он, так же как ребенок, живет, оберегаемый от реальности беспощадной жизни. Поэтому вот вам мое последнее сказанье: сир, я не предам своей миссии и дела, и, если труд мой пойдет прахом — я снесу это без ропота, но чтобы я своими руками превратил его в ад и проклятие для людей — нет, этого не будет, не будет ни когда.
— Не будет ни ада, ни проклятия, — сказал император, — ибо мы самым высоким словом обещаем не отлучать вас от вашего Камня, вы один станете заниматься им и производить любые действия, какие вам только будет угодно. Поймите, мне необходим ваш Камень, страшно необходим, потому что у меня — мятежный брат, он отщипывает от земель моей империи кусок за куском, поэтому крайне необходимо вздернуть его, а поскольку я к тому же обязан сломить оппозицию сословий, поставить на колени турецкого султана, поскольку я должен… я должен совершить тысячи других дел, но бессилен, потому что на это надобны деньги, деньги и еще раз деньги, а их у меня нет! Вот я рассказал вам, Кукань, о своих затруднениях, и вы видите, что не ради алчности, не ради богатства и власти мне нужен ваш Камень, а ради осуществления высших государственных интересов.
Пан Янек серьезно кивнул.
— Да, да, все именно так. Я никогда не сомневался, что властитель не может употребить Философский камень на благо человечества.
Нижняя губа императора затряслась, лицо заблестело, покрывшись потом, ореол власти, озарявший его, померк, теперь перед Куканями был обыкновенный, тучный, пришедший в отчаяние, ничего не понимающий человек.
— Но это невыносимо, совершенно невыносимо! — простонал он. — Для меня на самом деле невыносима мысль, что где-то рядом спрятан Философский камень, а мы не в состоянии его получить! Где ваш Камень? Где? Ответ на этот вопрос скрыт в твоей голове, Кукань, в твоем мозгу, и я мог бы заглянуть туда, раскрыть череп, раздробить, разорвать на волоконца, растворить в кислоте…
Пан Янек усмехнулся.
— В старинной легенде о святом Игнации рассказывается, что когда тиран подверг святого пыткам, дабы он отрекся от своей веры, тот не издал ни стона, а лишь неустанно повторял имя Христово. Тиран спросил, отчего он так ведет себя, и на это Игнаций ответил, что имя это записано у него в сердце. Тогда тиран повелел вырвать сердце из тела старца, разрезать пополам, и — оказалось, что имя Христово было и впрямь записано там золотыми буквами. Но это — простодушная народная легенда, Ваше Величество. В моем мозгу ничего не записано. Даже если вы повелите раскроить мне череп — вы там ничего не прочтете.
— Расскажите нам обо всем сами, по доброй воле, — сказал император и умоляюще сложил руки. — Мы просим вас об этом. Вы понимаете, что значит, когда властитель величайшей в мире империи кого-либо о чем-то просит? Пожалуйста, расскажите нам.
Пан Янек покачал головой.
— Тогда, — сказал император, — мы вынуждены прибегнуть к средству, которое, как мы сказали, противно нам.
Пан Янек кивнул.
— Я предполагал подобный исход и готов стерпеть любую муку. Ах, исполнилось двадцать лет с тех пор, когда Ваше Величество впервые пригрозило мне муками и смертью на костре. Признаюсь, тогда я этого трепетал. А теперь — нисколько.
— Да, мы слышали, что нет страданий, которые вы не приняли бы со смирением и без стона, — произнес император. — Вы так сказали, и мы вам верим. Но боюсь, вы окажетесь менее способными перенести любые муки — без жалоб и со смирением, если я для начала повелю раскаленным железом рвать ребра не только вам, но и вашему сыну.
— Даже тогда я не выдам моего Камня, — промолвил пан Янек.
— Что вы говорите, папенька! — в ужасе воскликнул Петр.
«Они оба безумцы», подумалось ему. Ноги у него ослабели, к горлу подступила тошнота. Ненависть к отцу и его бессмысленному упорству внезапно овладела юношей, он словно хлебнул щелоку, ему почудился вдруг удушливый чад отцовской мастерской, но потом он представил, что так пахнет его собственное тело, разрываемое калеными щипцами. «Вот и у меня помутился разум, — мелькнуло в его мозгу. — И я начинаю сходить с ума».
— Не важно. Если вы перенесете истязания первой степени, то неизбежно уступите нам после мук степени следующей, когда теми же клещами мы повелим терзать вам нечто более чувствительное, чем ребра.
— Не уступлю, — сказал пан Янек.
— Тогда нам ничего не остается, как убедиться в этом, — сказал император.
— Моему сыну ничего не известно о Философском камне, а я уже больше не раскрою рта, — сказал пан Янек и, схвативши большой циркуль, вонзил его острие себе в грудь.
— Стража! — вскричал император и вскочил, но не успел сделать и шагу, как пан Янек налег на доску стола и пронзил себе сердце как раз в тот момент, когда в дверях показался начальник стражи.
— Лекаря! — вскричал император. — Скорее лекаря! Он не смеет умереть!
Он бросился к пану Янеку, который повалился на пол, в предсмертной судороге обеими руками совлекая за собой ворох книг и пергаментных свитков.
Когда император поднялся, держа в руках окровавленный циркуль, выдернутый из раны, лицо его было бледно, как у полунощного призрака, а очи — безумны.
— Это ты убил его, — сказал он, уколов острием Петра, отчего на камзоле осталось маленькое пятнышко крови. — Ты моложе и проворнее нас, ты еще мог бы подскочить и помешать этому, но ты так не поступил, поскольку ты желал его смерти. Но не помышляй, проклятый, что тем самым будто бы что-то изменилось в твою пользу. Теперь ступай, опустись на колени, сложи руки и проси небеса, чтоб нам удалось найти его Камень, который мы станем искать в вашем доме так, как еще никто ничего не искал, слезно моли небеса и помогай нам в наших поисках хотя бы молитвою, потому что, если бы случилось так, что мы не найдем Философского камня, на тебя падет вся тяжесть нашего разочарования и гнева и тебе придется столь худо, что этот покойник в своей могиле содрогнется от ужаса над тем, что мы содеем с тобою.
Кивнув стражникам, чтобы Петра увели, император, стеная и воя, набросился с кулаками на мертвого пана Янека.
— Отдай мне Философский камень, — требовал он, захлебываясь слезами. — Воскресни, пробудись и отдай мне свой Камень! Слышишь? Ты мертв, и наши глупые людские дела, которые имели для тебя такое значение, сейчас тебе совершенно безразличны. Какая тебе разница, что принесет твой Камень — благословение или проклятие, рай или ад, день или ночь? Ты — над нами, над людьми, над вещами, ты где-то в ином мире и потому можешь отдать мне то, в чем при жизни отказывал, — проснись же на одно мгновенье и скажи, где ты спрятал Камень!!!
Однако пан Янек остался безмолвен и только тихо, задумчиво улыбался.