Молодой граф Джованни Гамбарини, вчера еще «бледнорожая мартышка», «паршивая гнида», «мешком пришибленный», как определил добрый дядюшка Танкред в запале красноречия, вызванном обильным возлиянием красного феррарского вина, а ныне — цитируем изречение того же дядюшки — «символ чистоты и невинности», принял свое страмбское наследство, приумноженное наличностью, оставленное несчастным capitano di giustizia, и первым делом приказал лучшему в городе мастеру-каменотесу украсить фасад своего дома новым барельефом — изображением серебряной ноги в поножах между двумя звездами, то есть гербом рода Гамбарини; что же до его спасителя и друга Петра Куканя из Кукани, то он со своим жалким скарбом, состоявшим главным образом из превосходной пищали Броккардо, которая как-то само собой стала его собственностью, поскольку Джованни не проявлял к ней интереса, а Петр с ее помощью совершил чудо из чудес, — так вот, он переселился из комнаты номер пять гостиницы «У павлиньего хвоста» в роскошные апартаменты, расположенные в южном крыле герцогского дворца, которые отвел ему герцог, и первым делом влюбился в дочь герцога — принцессу Изотту.
Случилось это так.
Комнаты Петра — их было три: салон, кабинет и спальня, одна великолепнее другой, — выходили в залу, носившую название Рыцарской, где, сгорбясь, молчаливо стояли, чем-то смахивая на висельников, рыцарские доспехи; в центре, на переднем плане, выделялся своеобразный миланской работы панцирь маркграфа Витторино, прозванного Владельцем твердого пупка, или Вспыльчивым пердуном, а также его меч и щит. Не будучи ничем занятым чувствуя себя всеми покинутым и чужим в этой огромной древней резиденции, где он оказался вследствие сложной игры судеб, Петр однажды разглядывал эти реликвии, как вдруг в холодной тишине мертвых предметов и вековых стен послышались звуки шагов и серьезный, поучающий голос мужа, что-то рассказывавшего о звездах, короче говоря — о чем-то далеком и не представлявшем никакого интереса, — во всяком случае для Петра, у которого были на этот счет весьма смутные представления. Но, по здравом размышлении, он рассудил, что не упустит ни единой, даже малейшей возможности вступить в контакт с обитателями дворца, и, выйдя на середину залы, принял серьезную и учтивую позу, поджидая приближавшихся посетителей, как он это не раз и с большим успехом делал, будучи еще пажом при пражском дворе. Так вот, поджидая, кто же появится из галереи, ведущей в Рыцарскую залу, он услышал такое, отчего по коже у него побежали мурашки, потому что мужчина назвал особу, которую обучал астрономии, принцессой, а точнее: моей принцессочкой — principessina mia.
— Да, именно так, а не иначе, principessina mia, если бы мы могли вознестись над Землей и наблюдать, как постепенно теряется из виду наш теперешний горизонт, то наступил бы момент, когда Земля показалась бы нам звездой.
— И эта звезда светилась бы? — спросил девичий голос.
— Ну, разумеется, principessina mia, светилась бы так же, как Венера или Марс и сотни тысяч иных звезд, сияющих из бесконечных далей и лишь представляющихся нам нависшими над нашим полуостровом.
— А кто бы их рассветил?
Прелестно, principessina mia, отметил Петр. Вот это правильный и вполне простодушный вопрос, достойный человека, который живет своим разумом и придерживается собственного мнения; я, признаюсь тебе, спросил бы о том же самом. Учитель, видимо, огорченный, пытался втолковать своей высокородной ученице, что ее, Землю то есть, никто не стал бы рассвечивать, она бы сама уже за светилась тем светом, который ей посылает Солнце, но пока мы находимся на Земле, свет этот кажется нам другим, более слабым и рассеянным по сравнению с тем, который излучают тела далеких звезд, — и с этими словами они вступили в залу.
Принцесса — Петр только позже узнал, что ее зовут Изотта, — была девочкой лет пятнадцати с лицом ребенка, но ребенка балованного и избалованного, поскольку она отлично сознавала свою единственность и исключительность, равно как и то, что уважение, которое ей все воздают, входит в число ее непререкаемых прав, и посему держала себя дерзко и гордо, а глаза ее, карие, с золотистыми искорками, смотрели прямо перед собой внимательно и непреклонно; однако она уже не была ребенком, ибо грудь ее красиво вздымалась над высоко перетянутой талией платья, а бедра, хотя и узкие, были уже вполне по-женски развиты; отмеченная нами простодушная детскость ее чистого, ни мыслью, ни страданием не замутненного лица, ее вздернутый любопытный носик, своеобразно изогнутой формы, изящно и естественно, как это бывает только у детей, сливался с выпуклостью белого, спокойного чела, впечатляли своим контрастом — захватывающим и дразнящим, и, наконец, при ближайшем рассмотрении, сама эта детскость оказывалась вовсе не такой уж детской, а весьма сексуальной — то есть до того сексуальной, что просто удивляло, как можно быть настолько сексуальной, оставаясь притом настоящей, изысканной принцессой.
Как нам известно, однажды Петр уже имел счастье видеть ее во время своего геройского выступления на пьяцца Монументале, когда она стояла на балконе в окружении своих высокопоставленных родственников, но теперь, столкнувшись с ней носом к носу и учтиво поклонившись, он сам сделался предметом пристального изучения ее каштаново-золотистых глаз и почувствовал, как приливает кровь к его мужественному лику воинственного архангела.
— Ах, наш новый arbiter linguae latinae, — произнесла принцесса и приостановила свой полет, ибо ее плавную воздушную походку невозможно было обозначить лучше и вернее, меж тем как ее учитель, низенький толстяк в линялой лоснящейся черной одежде, сделал еще два-три шага, прежде чем, выразив досаду и нетерпение, последовал ее примеру и тоже остановился.
— Ну что же, наш милый arbiter, чтобы отработать хлебушек, который вы будете у нас кушать, помогите, пожалуйста, моей убогой памяти — напомните мне странное название перфекта в такой, например, фразе: «Omne tullit punctum, qui miscuit utile dulci»[55].
Если принцесса вознамерилась срезать arbitrum linguae latinae — а она, конечно, этого хотела, — то нельзя было выдумать вопроса более коварного, ведь чем лучше, свободнее и естественнее ты владеешь чужим языком — безразлично, живым или мертвым, — тем труднее предполагать, что ты разбираешься также и в теоретической грамматике с ее сухой терминологией. Но Петр был как раз из породы тех людей, кто, однажды услышав и усвоив нечто, сохраняют это в памяти навеки. Подавив возмущение, вызванное бестактным упоминанием принцессы о хлебушке, который он будет у них кушать, и тем, что она обратилась к нему как к arbitro linguae latinae, словно еще совсем недавно он не отличился у нее на глазах качеством, более достойным внимания, чем знание латыни, Петр, любезно улыбнувшись, ответил:
— Право, не знаю, чем я заслужил столь почетный и ответственный титул arbitri linguae latinae, которым соизволил одарить меня Его Высочество герцог, ведь краткая наша беседа, которую я имел честь вести с ним на языке Цицерона, не была вполне убедительным доказательством моей к этому способности. Однако повеление властителя обжалованию не подлежит, и я, спрошенный его милостивейшей дочерью, ответствую: этот перфект называется гномическим, и латинисты охотно употребляют его в нравственных сентенциях и сравнениях, чтобы тем самым подчеркнуть их всеобщее и вневременное значение, ну, к примеру: «Veluti, qui anquern pressit», что означает: «Словно тот, кто наступит на змею» или…
Это был удачный ответ, достойный не только arbitri linguae latinae, но и arbitri rhetoricae, которым Петр также был назначен, тем не менее он не смог продолжить фразы далее, чем это «или…», потому что принцессочка прервала его нервическим возгласом:
— «Кто наступит на змею!» В моем присутствии он рискует говорить о подобном…
— Покорнейше прошу вас извинить меня, мадонна, — проговорил Петр, очень напуганный изъявлением ее брезгливости и возмущения. — Но осмеливаюсь обратить ваше внимание, что я, если выражаться точнее, говорил не о том, что оскорбило ваш слух, — этого, конечно, я никак не мог предвидеть, о чем никогда не перестану сожалеть, — я говорил не об этом, я привел такую фразу в качестве типического примера того вида сравнений, когда рекомендуется употребить прошедшее постоянное, гномический перфект.
— Благодарю за наставление, — холодно произнесла принцесса. — Если вам и впрямь просто не повезло с более удачным образчиком этого вашего гностического перфекта, чем тот, о змеях, то примите мои извинения.
Кротко и сдержанно склонив лицо, так что стал виден ее прелестный, с трогательной седловинкой профиль, она взяла толстяка-учителя за локоть и поспешила дальше.
— А теперь снова ваш черед поучать меня, все мне объяснить и растолковать, ах, я так жажду познаний, объяснений и толкований! Ну и как же там было с этими вашими звездами, которые образуют над Италией только кажущийся свод? Ах, нет, не надо, это я уже поняла, расскажите лучше, кто же все-таки осветит наш земной шар, если мы поднимемся в воздух?
Удрученный Петр в расстройстве следил, как она плывет по зале, увлекая за собой наставника, и сам себе твердил вполголоса «каррамба, каррамба». Добравшись до своих апартаментов, он уселся на роскошное ложе с подушками, расшитыми золотыми лентами и орнаментом, что хоть и поражало великолепием, но, разумеется, мешало спать, и несколько раз стукнул себя кулаком по голове. «Каррамба, — повторял он, — как же я оплошал, дурак, мальчишка, так тебе и надо, нечего связываться с принцессами». Ему хотелось смеяться и плакать, бежать за ней, грызть парчовые украшения на подушках, но он остался неподвижно сидеть на месте, будто пришибленный, каким на самом деле и был, потому что нещадно колотил себя но голове, приговаривая «каррамба, каррамба». Выработав привычку ничего себе не внушать и не обманываться, он вполне понимал, что постигшее его несчастье — классический пример так называемой coup de foudre[56], или любви с первого взгляда, что с этого мгновенья весь мир для него разделен на два лагеря и главный из них — тот, где царит она, принцесса Изотта, единственная, незаменимая и неповторимая; он сознавал также, что начало, только что положенное, не застынет на месте, а получит продолжение и развитие — хотя бы уж потому, что он, Петр, повинуясь своей мужской чести, должен без страха и сомнения следовать велению своего сердца. Было ему ясно и то, что появление в роли героини грядущих событий не кого-нибудь, а дочери властителя Страмбы — факт абсолютно фатальный; даже в том случае, если все пойдет как по маслу и ему, Петру, удастся снискать благосклонность принцессы, то очень трудно будет убедить завистливый и неблагожелательный мир, что он, Петр, поступает не по расчету, а из чистой и бескорыстной любви; конечно, ему придется туго, тем более что и сам он не может быть безусловно уверен, что влюбился бы в Изотту так же сильно, как теперь, окажись она, скажем, не принцессой, а, к примеру, прелестной горничной. Без сомнения, разумеется, это фатум, роковое стечение обстоятельств, но и — напротив — непомерно-счастливое, необычайно благоприятное событие, потому что коль скоро он, Петр, замыслил добраться до вершин славы и стать гордостью и благословением рода человеческого, то для него невозможна ни какая другая роль, кроме наивысшей, а если уж и влюбиться в кого, то только лишь в принцессу; именно это и произошло. Сейчас исключительно важно решить вопрос: как сойтись с принцессой поближе и поправить, поелику возможно, то, что теперь оказалось испорчено.
Как будто в ответ на эти размышления раздалось чье-то царапанье, и в покои вступил высокий костлявый старик, которого сопровождал худенький тихий паренек: старик назвался Гансом Шютце, портновских дел мастером, присланным по приказу герцога снять с господина Кукан да Кукана мерку для платья. Его Высочество герцог, элегантнейший из мужчин Италии, любит, чтобы его придворные также были изысканно одеты, и посему повелел ему, Гансу Шютце, изготовить для господина Кукана платье на разные случаи, но прежде всего — костюмы парадный, охотничий и повседневный.
Петр был обрадован этим более, чем, при своем бескорыстии, мужественности и похвальном отсутствии тщеславия, считал бы для себя возможным, ибо это означало, что герцог не думал ограничить проявленное к нему расположение лишь лестными похвалами, произнесенными на балконе перед лицом возбужденной толпы, и выделением сверхроскошной квартиры, где, говорят, во время своего последнего визита в Страмбу жил сам король неаполитанский, что, разумеется, было приятно Петру, но и несколько тревожило: ведь глупо думать, будто ему позволят надолго задержаться в столь знаменитых апартаментах; вместе с тем ему нравилось, что портной поскребся в дверь, а не постучал, поскольку это означало, что при страмбском дворе, вернее, при его, Петровом, дворе, придерживаются тех же тонкостей в поведении, кои являлись законом для любого из придворных императора в Праге; к тому же он был рад избавиться от досадной, тайной, но изнурительной заботы, что заявляла о себе откуда-то из глубин его растрепанных мыслей, — заботы о том, как бы приблизиться к принцессе и ее окружению, притом что в карманах у него пусто, ведь о денежном вознаграждении, которое он за свои три должности мог бы получать, до сих пор речи не заходило, а о том, что он благородно возвратил мешок с деньгами, доверенный ему Джованни, не стоит даже и упоминать; меж тем единственное платье, ему принадлежавшее, за то время, пока они добирались до Италии, сильно обветшало. Поэтому он соблаговолил позволить мастеру Шютце отразить в цифрах превосходные пропорции своей статной фигуры.
— Шея — четырнадцать, — диктовал мастер Шютце своему белобрысому помощнику, — манишка — шестнадцать с половиной, двадцать девять, спина — восемь, грудь — тридцать девять, талия — тридцать два. Господин тонок в талии, это славно, жаль вот, что мода нынешнего сезона предписывает камзол, свободный в поясе, прямой, не присобранный, длинный — до бедра, с разрезом сзади, это выдумка испанцев, черт бы их побрал, но мы, немцы, хорошо знаем, почему у нас о всяких незначительных явлениях замечают: das kommt mir Spanisch vor — по-моему, тут приложили руку испанцы. Рукав — до локтя — двадцать ровно, по всей длине — тридцать один. Герцог настаивает, чтобы придворные следовали моде, ибо привилегия одеваться, руководствуясь собственным вкусом, принадлежит лишь ему одному. Мы шьем этому неряхе герцогу платье по эскизам придворного художника Ринальдо Аргетто.
— Пардон? — с удивлением переспросил Петр.
— От локтя — четырнадцать, запястье — семь, — спокойно продолжал мастер Шютце. — Вот именно, неряхе. Тот костюмчик, в котором он был вчера на благотворительном балу, все-таки очень хорош.
— Я это отметил, — отозвался Петр.
— Шестьдесят две девушки портило над ним глаза целую ночь и весь день, — продолжал мастер Шютце, — а он, свинья, все залил вином, и теперь наряд можно выкинуть. Герцог не позволяет донашивать брошенные им платья. Герцогиня — та позволяет, но велит перешивать. Ах, герцогиня — настоящая дама. Французская королева, увидев ее руки, позеленела от зависти и спросила, как она ухитряется, чтоб ее ручки оставались такими беленькими и мягонькими, и герцогиня — вот у кого золотое сердце! — была так добра и рассказала ей, что на ночь натягивает перчатки из кожи лани, внутри пропитанной особой мазью, и обещала точно такие послать королеве. Бедра тридцать восемь, записал? Черт побери, не считай ворон, пиши, что я диктую; повторяю: бедра — тридцать восемь, вот это, я понимаю, бедра, о Господи! Герцогиня и впрямь послала королеве перчатки, но за время долгого пути из Страмбы во Францию мазь протухла и начала вонять. При дворе в Париже, когда этот презент туда дошел, все затыкали носы, но королева сказала: «Неважно, раз такие перчатки носит герцогиня Страмбы, я буду носить их тоже». И носила. Это — чтоб господин представлял себе, как велик авторитет нашей герцогини.
Петр рассмеялся, но мастер Шютце остался серьезен.
— Да, влияние герцогини очень велико, и оно вполне ею заслужено, — продолжал он. — Eine Dame, eine wirkliche Dame[57], хотя и у нее есть свои слабости, но у кого их нет, этих слабостей? Взять хотя бы эту ее карлицу, слабоумную Бьянку. Если вы желаете удержаться при страмбском дворе, герр фон Кукан, остерегайтесь обронить бранное словечко об идиотке нашей герцогини, о ее первой даме! Герцогиня считает Бьянку прямо-таки даром Господним. Герцогиня не помилует никого, кто выкажет Бьянке свое пренебрежение и отвращение. Один придворный капельмейстер — он был немец, прошу прощенья, так же как и я, музыкант милостью божией, так он при Бьянке рискнул демонстративно заткнуть себе нос, поскольку эта придворная дама, извините меня за грубое выражение, воняет как Putzioch[58], и не спрашивайте даже, что с ним стало потом. Он сидит по сей день. И еще, герр фон Кукан. Если случится так, что герцогиня пожелает с вами побеседовать, скорее всего, пожалуй, этого не произойдет, согласно придворному этикету, это — чрезвычайно трудное дело, но если вдруг, — то, герр фон Кукан, Боже вас сохрани выразиться иначе, чем почтительно и с пониманием об этих ее чудесных каменьях, приносящих человеку счастье, и об астральных влияниях, о добрых знамениях и дурных предзнаменованиях, о посланиях с того света или как там еще называются все эти штучки, которые герцогиня обожает, короче говоря — о ее магии. Приблизительно год назад торговый представитель Австрии, который при нашем дворе устроил себе славную синекуру и вообще — сладкую жизнь, но оказался так не предусмотрителен, что в присутствии госпожи герцогини всякую магию объявил глупостью, бабским суеверием и вообще — надувательством, — вам бы стоило поглядеть, герр фон Кукан, как он загремел.
— Загремел? — переспросил Петр. — Но куда?
— Домой. В Австрию, — ответил мастер Шютце, — ему даже переночевать в Страмбе не позволили, велели прямо — с места в карьер — паковать свои чемоданы и убираться откуда пришел. Панталоны сделаем присборенные, до половины ляжек, хорошо? Да оно и понятно, К чему и зачем коммерсанту верить в магию и во всякие там заклинания, но такова уж придворная жизнь, вы к этому еще привыкнете, коли вам удастся здесь закрепиться.
— Ну, а герцогская дочь? — спросил Петр. — Что она?
— Принцесса Изотта? — переспросил мастер Шютце. — Ах, это ангел. Хоть и заносчива, не приведи Бог, дерзка, как обезьяна, зла, языкаста, эгоистка, своевольница, упряма, взбалмошна, но это пустяки, герр фон Кукан, все это, в общем, свойства, которые герцогская дочка может себе позволить, ей даже как-то положено их иметь, и я не ошибаюсь, говоря, что принцесса Изотта — ангел. Правда, ни одна компаньонка выдержать ее не в состоянии, учители и наставники, ей назначенные, разбегаются, — последний ее учитель музыки даже повесился, и никто не знает, отчего, может быть, влюбился, дурачок, известно только, что однажды утром его нашли повесившимся на дверной ручке. Пусть вам даже в голову не взбредет, герр фон Кукан, ухаживать за принцессой, или бросать на нее страстные взгляды, или же, um Gotteswillen[59], посвящать ей стихи, тогда вам беды не миновать, герр фон Кукан, вы кончите, как этот прецептор. Значит, прежде всего сошьем господину костюм для завтрашнего бала, который герцог устраивает в честь — непонятно в честь чего, — наверное, по поводу кончины capitano di giustizia, да ведь это же цирк, какого свет еще не видывал. Мы сошьем нечто простое, чтобы герцог не завидовал, но элегантное, чтобы мне не оскандалиться, я предлагаю камзол из фиолетового атласа, такого у нас давно уже не было, закрытый почти под самую шею, на серебряных круглых пуговках, грудь подложим, как теперь принято, господин и без того не толстый, а, скорее, худоватый, знаю, знаю, мускулы у него как железо, да ведь в хорошо сшитом костюме этого не видать — узкий пурпурный рукав, лишь чуть-чуть присобранный у плеча, прорези совсем небольшие, в три венцовых круга, штаны тоже пурпурные, это — исключительно лишь для господина arbitri linguae latinae и gonfaloniere di giustizia. Вы не обращайте внимания, господин фон Кукан, на то, что герцог назначил вас на такие скромные должности, которые вам не дают никакой власти и через которые — я рад был бы ошибиться — вы не разбогатеете, — десять, четыре, двадцать один с половиной, записал?
Не спи у меня и пиши; я сказал: штаны — длина сбоку десять, в шагу — четыре, объем бедра — двадцать один с половиной. Потому что теперь при дворе лучше быть тише воды, ниже травы, герцог хоть и хороший человек, но страшно, страшно мнительный — после того свинства, которое учинил его Busenfreund[60], граф Одорико, так что удивляться тут нечему.
— А что совершил граф Гамбарини? — спросил Петр.
— Герр фон Кукан этого не знает? — удивился мастер Шютце. — Да, не забыть бы о башмаках, я закажу их, конечно, но вряд ли они будут готовы к завтрашнему вечеру, поэтому рекомендую подобрать себе что-нибудь элегантное из имеющегося у нас на складе, лучше всего — скромные туфли с тупыми носками, серебряными каблуками, коль скоро у нас на камзоле пуговицы серебряные. Кое-кто из господ познатнее носит полые каблуки и прячет в них свернутую стальную пилку — на случай, если угодит в тюрьму и ничего другого не останется, как подпиливать решетки. Этакие недотепы, гвоздя не умеют выдернуть из стены, а не то что отвинтить каблук, перепилить решетку и спуститься по плохой веревке, да сорваться, да сломать себе ногу и со сломанной ногой еще не попасть в руки стражи и бежать, как это сделал Бенвенуто Челлини, все это — пустое, пустое, эти каблуки с пилками внутри — хоть и изысканно, и тут возражать совсем не приходится. Так, значит, герр фон Кукан не знает, какое преступление совершил граф Гамбарини — да ведь про это тут вам всякий ребенок расскажет, это входит в программу общеобязательного обучения. Как известно, герцог Танкред имеет привычку тяпнуть, выпить, стало быть, на сон грядущий, без этого он не уснет — и вот как-то граф Гамбарини — ах, какой выдающийся был человек! — подкупил слугу, чтобы тот подсыпал герцогу яду в рюмку с вином. So eine Gemeinheit![61] Наверняка тряхнул мошной прежде, чтоб подбить слугу на такую пакость, потому что слуга был человек старый и порядочный, теперь уж таких слуг не бывает, и все-таки граф склонил его на это. Да чем черт не шутит! Когда слуга нес герцогу отравленное питье, ему сделалось дурно, скорее всего со страху, но он не осознал, что это от страха и волнения, и решил, что граф отравил и его, чтоб избавиться от свидетеля. Тогда он грохнулся перед герцогом на колени и все ему выложил. Герцог тут же отправил к графу бирючей, чтоб его схватили, но Гамбарини догадался, что затея сорвалась, и вовремя смылся, переодевшись в женское платье. С тех пор герцог страшно ожесточился и возненавидел людей, и я этому не удивляюсь. Кому же теперь верить, рассудил герцог, если даже Одорико Гамбарини, кого я любил, с кем вел беседы о высоких философских материях, хотел меня извести? И теперь он сам убивает всех, так что Страмба трясется со страху. Будьте довольны, будьте довольны, герр фон Кукан, что вы назначены тем, кто вы есть, и что герцогу даже не придет в голову, что вы покушаетесь на его трон, потому что если бы он заподозрил вас в этом — вы пропали. Как последний его камергер, некий Алессандро Сикурано, приличный, порядочный человек. Никому не известно, правда ли это, но ясно одно, что герцог забрал себе в голову, будто Сикурано строит против него козни, и во время пыток Сикурано во всем признался — еще бы, как тут не признаешься, коли тебе начнут загонять под ногти раскаленные гвозди, — так вот, несчастный Алессандро Сикурано признался во всем, да еще впутал кучу невинных людей, которые тоже во всем признались, стоило палачу натянуть на них испанские сапоги; половину из них повесили, а те, кого не повесили, по сей день сидят в тюрьме, прямо у нас под ногами, герр фон Кукан, и ждут своей участи; Сикурано не повесили, а колесовали, вы еще могли видеть его на колесе, когда въезжали вчера в Страмбу, может, он еще жив, потому что вплетали его в колесо только вчера после полудня.
— Мертв, — сказал Петр. — Я прострелил ему голову.
Мастер Шютце поднял на Петра свои водянистые глаза.
— Но почему, осмелюсь спросить? Отчего вы соизволили прострелить ему голову?
— Из сострадания, — проговорил Петр. — Чтобы он больше не мучился. Я пожалел его.
— Ах, никогда больше так не поступайте, если не хотите окончить жизнь на колесе, — посоветовал мастер Шютце. — Надеюсь, что этого никто не видел. На все, напоминающее misercordia, в Страмбе смотрят косо. Ай-яй-яй, оно вам дорого может обойтись, это ваше сострадание.
— Теперь, когда capitano di giustizia нет в живых, наверное, все обернется к лучшему, — промолвил Петр.
Мастер Шютце рассмеялся во весь свой беззубый рот.
— Чудак, — проговорил он. — Capitano di giustizia — подставное лицо, его песенка давно уже была спета, потому что он крал больше, чем ему полагалось по чину, и герцог уже стал его побаиваться. Ну а поскольку сейчас папа хворает и ввязался в войну с Венецией, это самое подходящее время, чтобы вы, герр фон Кукан, произвели свой выстрел. Благодарю вас, господин фон Кукан, вы превосходно вели себя, пока я снимал с вас мерку, господа обычно бывают нетерпеливы и вертятся, — так, значит, платье будет готово к завтрашнему балу.
Открытие бала было назначено на восемь часов вечера; на международном придворном жаргоне это означало, что в восемь часов ноль-ноль минут правитель со своей семьей войдет в танцевальную залу и что об эту пору приглашенные все до единого должны быть на местах.
Петр Кукань из Кукани для первого своего entree[62] в высокое страмбское общество избрал время, которое ему казалось самым подходящим, а именно без трех минут восемь, ибо из богатого опыта, приобретенного еще при пражском императорском дворе, знал, что если непростительным faux pas[63] является прийти поздно, когда высокочтимый хозяин уже на месте, то столь же неуместно появиться раньше времени; так поступают только нервозные, нетерпеливые или незнакомые с тонкостями этикета новички, и вообще люди мелкие и незначительные. Люди знатные и искушенные в делах высшего света, высокопоставленные сановники и представители иностранных держав позволяют себе появляться в пределах тех десяти минут, что предшествуют последним пяти минутам перед началом бала; поэтому, если Петр появится в бальной зале двумя минутами позже, после того как прилив благороднейших из благородных уже схлынет, он тем самым проявит похвальную меру скромности, не нанеся урона своей гордости, и вместе с тем предъявит доказательства своего поразительного самообладания и уверенности в себе, ибо — при всех преимуществах общественно-стратегического плана — этот миг, когда еще не поздно появиться, un peu risquee, несколько рискован, ведь может случиться, что у правителя вдруг заспешат часы и он, Петр, столкнется с ним у входа, что было бы — и это признает каждый — убийственно и непоправимо.
Но Петр понадеялся, что при страмбском дворе, при его дворе, все идет своим чередом, согласно регламенту и распорядку, и расчет его оказался верен.
Зала, отведенная для балов, была великолепна, она славилась далеко за пределами герцогства и называлась Залой Ангелов, — Sala degli Angeli, поскольку ее единственным, но в бесконечных вариантах повторяющимся декоративным украшением были ангелы, принадлежащие кисти божественного портретиста Анджело Бронзино, а также ангелы, сделанные из дерева, вытесанные из мрамора, отлитые из металла, вырезанные из слоновой кости художниками ничуть не менее звучных имен, такими, как Якопо Сансовино и Тициано Аспетти, и даже — мы имеем в виду четырех бронзовых ангелочков или, скорее, амурчиков, в пухленьких ручках несущих блюдо для фруктов, которые украшали в Sala degli Angeli карниз камина, поддерживаемый двумя мраморными ангелами, — работы Бенвенуто Челлини, прежнего обладателя превосходной пищали Броккардо. Нарисованные на стене исполинские херувимы с обнаженными мечами охраняли золотой трон герцога, стоявший на возвышении в глубине залы, крылатые серафимы возносились над окнами и на потолке; ангелочки нежились на легких облачках, подставляя солнечным лучам розовые попки; ангелы летали, пели, развлекались игрой на лютне, обращая к Господу пламенные взоры, и выпускали стрелы, и разбрасывали цветы, и закрывали свои личики при виде людской подлости, — словом, вели себя истинно по-ангельски, а прямо под ними, внизу, в ужасных муках извивались падшие ангелы, почерневшие от собственных грехов.
Зала, чудно освещенная тысячами свечей, была уже полна; господа и дамы приглушенно — и вне всяких сомнений остроумно — беседовали под едва слышный аккомпанемент музыки, струившейся сверху, с балюстрады, украшенной деревянной позлащенной резьбой, также изображавшей ангелов; ангельские голоса, сопрано и альт, в сопровождении флейты негромко исполняли канцонетту «Отчего ты отклонил свои уста, жестокий», прелестное творенье Merry old England[64], которое перенесли на Европейский континент английские мадригалисты. Все гости пришли в новых нарядах, ибо и впрямь было бы неразумным и немыслимым появиться в платье, в котором позавчера ты был на благотворительном балу у почившего capitano di giustizia; все были тщательно вымыты, завиты, напудрены, одежды переливались всеми оттенками шелков и батиста, атласа и бархата и рассыпали холодный блеск бриллиантов и сапфиров; когда было произнесено чужеземное имя Петра, все до единого с нескрываемым интересом обернулись ко входу, и хотя никак не могли видеть изображения воинственного архангела Михаила в пражском костеле миноритов, копию которого олицетворял собой Петр, и не могли предполагать, до какой степени его присутствие уместно в Sala degli Angeli, но стоило ему появиться в дверях залы, как раздались аплодисменты и возгласы «браво»; питомцы эпохи, которая благоприятствовала проявлению их личного бесстрашия лишь в такой мере, в какой короли и князья не боялись ходить с обнаженными головами за катафалками своих погибших военачальников, приветствовали в Петре героя дня. И он расхаживал между ними, будто в фантастическом сне, ошеломленный и в высшей степени растроганный и польщенный, ему понадобилось призвать весь свой разум, светский опыт и самообладание, чтобы не потерять головы, не рассиропиться и по-прежнему сохранять на лице любезную и бесстрастную светскую улыбку.
Впереди Петра, оборотясь к нему лицом и пятясь, парил в воздухе изящный крошечный господин в туфлях на таких высоких каблуках, что туда свободно могли войти три свернутые пилки для перепиливания решеток; это был герцогский maitre des ceremonies, страмбское издание мсье Ферраля, как можно было судить по плавной виртуозной свободе его движений и, главное, по длинному дирижерскому жезлу, увенчанному прелестным ангельским крылышком; сжимая жезл в руках, церемониймейстер то стучал им об пол, то поднимал вверх, к потолку, то грациозно им размахивал. Создавалось впечатление, будто он куда-то ведет Петра; так это и было на самом деле — церемониймейстер, ослепительно улыбаясь и обнажая в улыбке беличьи зубки, увлекал за собой, а изящными, быстрыми поклонами и направляющими движениями руки действительно вел Петра, и вскоре Петр понял — куда: maitre des ceremonies пролагал ему дорогу к Джованни, который стоял в противоположном углу залы в обществе прелестной дамы, чью шею обвивала в несколько рядов длинная нитка жемчуга. Увидев Джованни, Петр с веселой улыбкой направился в их сторону, a maitre des ceremonies, исполнив свою задачу, с поклоном отступил на задний план.
Ах, великий миг! Если бы в те времена уже существовал фотографический аппарат, тут наверняка защелкали бы десятки спусков, и назавтра портреты Петра, приближающегося к Джованни, появились во всех газетах с аршинными заголовками: «Из клетки льва в Залу Ангелов», или: «Радостная встреча верных друзей», или: «Граф Гамбарини приветствует своего освободителя», или: «Храбрость и знатность заключили друг друга в объятья».
Джованни, облаченный в прекрасное платье, которое — вполне возможно — придумал для него модельер самого герцога, ибо выглядело платье чрезвычайно изысканно, что достигалось сочетанием только двух цветов — ярко-желтого и угольно-черного, так вот, Джованни при виде Петра совершил нечто в высшей степени уместное и впечатляющее: раскрыв объятья, он, прежде чем прижать друга к своей груди, воскликнул:
— Мой дорогой schioppetti!
Тому, кто волею судеб стал центром всеобщего внимания, с легкостью дается и слава острослова, ибо любое произнесенное им шутливое словцо воспринимается с одобрением и признательностью; так вот и возглас «мой дорогой schioppetti», то есть «мой дорогой стрелок», которым Джованни встретил Петра, у дам и господ, окруживших друзей, вызвал рокот льстивого смеха. Но, увы, Джованни, желая, по всей вероятности, усилить эффект своих весьма удачных вводных слов, напротив, тут же все испортил:
— Твое счастье, что ты не живешь во времена моего славного предка Федериго, он так ненавидел огнестрельное оружие, что одному пленному schioppetti повелел отрубить руки и выколоть глаза, — произнес он.
Наступила что называется tableau[65], то есть абсолютный шок, вызванный чьей-то неловкостью; однако Петр, сохраняя на лице улыбку, сразу нашелся:
— Конечно, дружище, но то обстоятельство, что в наше время к огнестрельному оружию прибегают на каждом шагу, в данном случае оказалось весьма счастливым, и, осмелюсь утверждать, прежде всего — для тебя.
Люди тех отдаленных, но сохранившихся в нашей памяти эпох обожествляли проявления личной храбрости, и чем более дерзкой она была, тем более высоко в их глазах ценилась, — однако не менее высоко они ценили и одаряли своими симпатиями людей, наделенных талантом остроумия и красноречия, — вы обратили внимание, что даже самую обыкновенную трактирщицу Финетту восхитил поток изобретательной брани, которую добрый дядюшка Танкред обрушил на Джованни, когда она одобрительно проговорила: paria benissimo, — но превыше всего они ставили способность мгновенного находчивого ответа; поэтому простое возражение Петра на неуклюжую грубость Джованни было награждено аплодисментами, а дама в жемчугах, за которой Джованни ухаживал, даже воскликнула:
— Превосходный ответ, достойный arbitri rhetoricae.
Лоб Джованни пошел пятнами.
— Благодарю вас, синьора, за то, что вы помогли моей убогой памяти, — проговорил он. — Право, я никак не мог вспомнить обозначения той странной должности, на которую Его Высочество изволили назначить господина из Кукани. А что это, собственно, означает — arbitri rhetoricae, что это такое?
— Это нечто подобное званию главного хранителя коллекций герцогских художественных собраний, — ответил Петр. — Разумеется, с той разницей, что риторику я и на самом деле изучал всерьез.
Первая встреча приятелей в обществе нежданно оборотилась словесной перепалкой, ну, а поскольку нам известно, что милые бранятся — только тешатся, мы вправе все же расценивать ее как вполне приемлемый светский успех. Меж тем три минуты, остававшиеся после появления Петра до восьми часов, истекли, и когда часы на башне костела начали отбивать удары, музыканты на балюстраде с ангелами заиграли вступление, возвещая прибытие высокородного семейства; но прежде чем герцог появился в дверях, занавешенных портьерами, которые раздвинули два лакея, в Залу Ангелов ворвался, со страшной быстротой перекатываясь на коротких кривых ножках, низенький, толстенький, но роскошно наряженный человечек с круглым тестообразным лицом, украшением которого служила бородка, постриженная точно так же, как у герцога; и прическа у него была в точности такая же, как у герцога, и берет, с той лишь разницей, что он был украшен не дорогим мехом, но свежей зеленой травкой — да, да, именно так: на головном уборе шута произрастал миниатюрный, аккуратно постриженный газон, прелестная выдумка самого шута, которая уже давно возбуждала веселое удивление страмбского придворного общества, не оставлявшего попытки дознаться, каким образом достигнуто это миниатюрное чудо и не искусственный ли это все-таки газон; но нет, то была не фальшивая травка, а настоящая, и росла она в глиняном пористом блюдце, которое было «вмонтировано» в берет, и Коно — так звали шута — дважды в день добросовестно поливал его из маленькой леечки. Коно мчался вприпрыжку, коротенькими толстыми ручками расчищая себе путь прямо к герцогскому трону, куда и вспрыгнул обеими ногами.
— Знайте, дорогие мои подданные, — прокаркал он, выставив вперед подбородок, как это делал герцог, обращаясь к народу, — мы собрались здесь в ознаменование того, что мы, герцог Танкред д'Альбула Первый, представили всему благодарному населению Страмбы радостное свидетельство того, что мы не столь беспросветно тупы, как повсеместно предполагалось, ибо мы еще можем, — конечно, в нужную минуту, — совершать великолепные сальто-мортале! — В притворном ужасе шут выпучил глаза и пустился наутек, по пути кружась и кувыркаясь на глазax у Его Высочества, безобразной карикатурой которого являлся; герцог с супругой и дочерью размеренным шагом двигались между шпалерами низко склонившихся перед ними дам и господ, застывших в глубоком реверансе. Легонько опершись о его плечо, герцогиня, как маленькую, вела за руку странную, невзрачную, глупо ухмылявшуюся во весь свой беззубый рот, красную лицом и косоглазую карлицу, которая из-за своей толщины переваливалась с боку на бок, будто утка; это была Bianca matta, герцогинина блаженная, идиотка, предмет ее beneficenza permanente, уродка, в сопровождении которой герцогиня, как утверждали клеветники, с удовольствием появлялась в обществе главным образом потому, чтобы на фоне ее придурковатости и безобразия выгодно оттенялась ее собственная одухотворенная красота. Герцог, в наряде бутылочного цвета с красными полосками, снова открывши шею чуть ли не до ключиц, вел за руку, вернее, за приподнятые кончики пальцев, легонько касаясь их, свою дочь, которой весьма пристала небольшая золотая корона, кокетливо, несколько набок, укрепленная в волосах, гладко причесанных и на темени собранных плотным плоским шиньоном — прическе надлежало быть почти незаметной, — и она не нарушала, а, напротив, продолжала выпуклую линию лба принцессы по-ребячески обворожительным изгибом, сливавшимся, как мы уже имели случай отметить, с ее прелестным, детски вздернутым носиком. Она была так божественно хороша в своем белом кружевном одеянье, высоко, почти под грудью, перехваченном поясом, и именно благодаря этой своей неземной красоте так по-земному притягательна, соблазнительна и желанна, что при взгляде на нее у Петра заныли зубы и участился пульс, юношу бросало то в жар, то в холод, ему захотелось не столько заключить девушку в объятья и поцеловать в розовые губки — для этого тут было слишком много народу, — но заблистать перед ней и разрастись до исполинских размеров, чтоб она пришла в изумление и восторг. Но он сознавал, что это — задача не из легких, потому что в отличие от матери, раздававшей улыбки направо и налево, дочь казалась абсолютно равнодушной, даже скучающей, словно ей хотелось сказать: ну вот я здесь, но не надейтесь, пижоны, что это меня радует и развлекает. Maitre des ceremonies, счастливо улыбаясь, будто вне себя от восторга из-за того, что все так удачно получается, отряхнул шелковым платочком трон, где только что скакал придворный шут, а также обтянутые позлащенной кожей кресла, приготовленные для герцогини и ее дочери; высокородное семейство поднялось на возвышение и заняло свои места. Maitre des ceremonies тем временем повернулся к балюстраде, чтобы в нужный момент дать музыкантам знак, когда от вступительной элегической музыки переходить к музыке танцевальной, но тут произошло нечто невообразимо комическое.
Bianca matta, поднявшаяся на возвышение вместе со своей госпожой, вдруг поспешно соскочила вниз и, запутавшись в накрахмаленных юбках, растянулась на полу во весь свой коротенький рост, но тут же с поразительным проворством вскочила и, кудахча и гогоча, устремилась к группе придворных, в центре которой стояли Петр и Джованни. Обеими своими красными лапками она ухватила Петра за пурпурный рукав его нового камзола и, растянув в улыбке свой щербатый беззубый рот, бормоча себе под нос что-то невнятное и невразумительное, будто испуганная гусыня, повлекла его к возвышению и к креслу герцогини.
— Там, там, — лопотала она, — иди, да не упрямься, глупышка, там твое место, там с тобой поговорит герцогиня.
Вездесущий maitre des ceremonies, напуганный этой непристойностью, обернулся к Петру и произнес, еле шевеля губами:
— Не смейтесь, отнеситесь к этому серьезно, если вам дорога жизнь.
Петр, получивший уже такое наставление от придворного портного господина Шютце, успокоил встревоженного церемониймейстера едва заметным кивком головы и прищуром глаз и, приблизившись к креслу герцогини приличествующим ритуалу придворным шагом, так называемым pas du courtisan, как его окрестили в Праге, низко поклонился, якобы невзначай приложив ладонь правой руки к сердцу, и проговорил:
— Если я верно понял, первая дама Вашего Высочества оказала мне великую честь, пожелав выбрать меня своим партнером в первом танце, и пригласила меня к Вашему Высочеству, дабы я лично от вас удостоверился, будет ли нам угодно дозволить мне удовлетворить это желание.
Краешком глаза он отметил выражение облегчения и глубокого довольства, появившееся на лице маленького maitre des ceremonies.
Ее Высочество, с трогательной печалью, осветившей прекрасный лик, слабо покачала головой.
— Ни в коем случае, по-моему, вы неверно истолковали инициативу моей компаньонки, господин Кукан. Нельзя говорить о желаниях Бьянки, поскольку у нее нет собственных желаний, а посему нельзя и считать, что она избрала кого-либо по своей воле; она лишена рассудка, и если совершает некоторые поступки, то всегда непроизвольно, по наитию свыше, по соизволению высших сил, которые управляют нашими жизнями и судьбами, но оказывают себя не иначе как спорадически, скажем, устами безгрешного существа, наделенного высшей благодатью, или устами святой, помраченной разумом, такой вот, как Bianca matta, моя блаженная Бьянка. Она определенно высказалась в том смысле, что мне нужно с вами переговорить, и к этому ее мнению следует прислушаться самым тщательным и серьезным образом, поскольку оно установлено не ею и исходит не от нее. В таком случае давайте побеседуем, господин Кукан.
Убийственный ход! Петр был обучен и изощрен в искусстве оставлять последнее слово за собой; но только чего тут отвечать, если тебя ни о чем не спрашивают? Если герцогиня предложила «побеседовать», то это надо было понимать только так: «Говорите же, я слушаю»; и теперь от него одного, от синьора Кукан да Кукана, зависит: отличится ли он искусностью речи и взлетом духа перед нею и перед принцессой, равно как и перед герцогом и благородным собранием, которое неслышно сомкнулось за его спиной, ибо страстно жаждало показательных выступлений такого рода: слушать и развлекаться — для них нет забавы милее, замечает придворный хроникер тех времен; только что они рукоплескали ему, а теперь, по свойственному большинству людей коварству, наверняка ничего не имели бы против того, чтобы в эту напряженную минуту он оскандалился; более всех злорадствовала, как ни трудно нам в этом признаться, принцесса Изотта; ее личико, еще недавно отмеченное печатью скуки, расцвело улыбкой удовлетворения, которую мы наблюдаем у жестоких детей, когда они отрывают ножки у живых жучков. Давайте побеседуем, предложила герцогиня, далее не намекнув, о чем именно желала бы побеседовать, и тем предоставив ему огромную, бесконечную, никак и ничем не ограниченную область сюжетов, о которых он мог бы начать говорить, — о погоде или о турецком вопросе, о нынешней моде или о философских теориях Иоганна Скотта Оригена, о заморских открытиях, о превосходной пищали Броккардо или о сожжении колдуний.
Петр мог рассказывать обо всем, что когда-либо приходило людям в голову, об их делах, о разных былях и небылицах, разумеется, не переходя границ деликатности, но именно неограниченность возможностей, как и следовало ожидать, породила в его мыслях полную пустоту, что усугублялось волнением, какого ему до сих пор переживать не доводилось.
Для Петра не составляло тайны, что герцогиня не симпатизирует ему, — в отличие от сотен людей, ставших очевидцами исторических событий на пьяцца Монументале, героем коих он являлся; он сам прекрасно видел, как она пыталась прекратить поток милостей, которыми осыпал его герцог; сознание, что ее предложение «побеседовать» было продиктовано злым умыслом, тоже не способствовало упрочению его уверенности в себе. Даже герцогу стало понятно, что это — заговор против его нового фаворита и что выступление блаженной вовсе не так уж спонтанно, как казалось на первый взгляд, и не исключено, что оно тщательно отрепетировано; герцог нахмурился, став чернее ночи, и шут Коно, притулившийся у ножек герцогского трона, отразил это обстоятельство, насмешливо прокаркав:
— Hie, Diana, hie salta![66]
Герцогиня, чуть наклонив свою прелестную головку и чуть опершись подбородком о кончики пальцев, со снисходительной улыбкой вслушивалась в молчание Петра. Maitre des ceremonies, стоявший в углу за креслами правителя, на глазах делаясь серым, отчаянными жестами указывал на балюстраду и музыкантов, а потом опять принимался шевелить пальцами перед вытянутыми губами, изображая игру на невидимой флейте. Не совсем ясно, что он хотел этим сказать, но вполне мыслимо вообразить, что он понял растерянность Петра и хотел помочь ему, намекнув о музыке, поскольку это — вполне пристойная, вполне изысканная и подходящая тема для любого случая.
Короткая пауза, неизбежная ввиду того, что надлежало должным образом выслушать и оценить последние слова герцогини, истекла, а Петру все еще ничего не приходило в голову; сокрушаясь безмерно, он решил говорить именно об этом своем сокрушении и, прибегнув к самой трогательной из своих улыбок — улыбке, исполненной горести и раскаяния, произнес:
— Слуга Вашего Высочества немотствует. Его уста — за девятью замками.
Герцогиня изумленно подняла прелестные тонкие брови:
— Я это вижу, синьор Кукан. Но чем это объяснить? Отчего вдруг лишился дара речи кавалер, чье красноречие мой супруг превозносил до небес?
— Ваше Высочество, я приношу вам свою горячую признательность, — ответил на это Петр, — за то, что, проявив интерес к горестному моему душевному состоянию, спросив о причинах моего немотствования, вы возложили на меня обязанность принести свои оправдания, и это равносильно приказу преодолеть недостойную мою несостоятельность, поскольку невозможно принести свои извинения молча.
Снова с удовлетворением ощутив, как он обретает надежную почву под ногами, Петр продолжал:
— Итак, я могу оправдать себя, напомнив о драгоценной мысли насчет таинственных сил, высказанной Вашим Высочеством в начале беседы, ибо они порою оказывают влияние на святую темную душу существа, отмеченного высшей благодатью, которое не по собственной воле — такое поучение я извлек из слов Вашего Высочества — подвело меня к вашему трону, повергло в набожные размышления, внешним проявлением коих с неизбежностью бывает молчание.
— И вот я, — под раздутыми парусами Петр неудержимо мчался теперь вперед, — благословляю это действие таинственных сил, упомянутых Вашим Высочеством, не только с благоговением, как я уже говорил, но и в высшей степени радостно, поскольку они точно соответствуют тому, что являлось моим затаенным дерзким желанием, а именно: оказаться лицом к лицу с Вашим Высочеством и заверить вас в моем почтении, преданности и восхищении. И вот получается, повторяю, что все это было мне дозволено по знаку неких высших могущественных сил; о, если бы неведомые силы, что — по словам Вашего Высочества — владеют нашими жизнями и судьбами, всегда и впредь были к нам столь же благосклонны и исполнены готовности ублаготворить наши тайные надежды и чаяния! Но, как подсказывает мне опыт моей недолгой жизни, — увы! — так случается далеко не всегда.
Герцогиня не могла скрыть своего изумления.
— Вы заверяете меня, синьор Кукан, в своем почтении, преданности и восхищении, — проговорила она холодно, — и все же ваше двукратное цитирование слов, изреченных мною, отдает легко угадываемой иронией. Как увязать одно с другим, синьор Кукан? Кроме всего прочего, вы, вероятно, не верите в магию?
Петр помолчал, словно взвешивая — как же тут, собственно, обстоят дела, и будто еще раз проверяя, верит он в магию или нет.
— Трудно в нее не верить, Ваше Высочество, — произнес он наконец. — Наверное, нет иной области человеческих увлечений, о которой было бы столько же написано, где приведено столько же свидетельств и доказательств и которая своей непостижимой таинственностью была бы столь же притягательна и волнующа, как волшебство, магия и потусторонние влияния; проявлять неверие тут было бы такой же бессмысленной строптивостью, как сомневаться в том, что Земля круглая, вооружась дешевым скепсисом против свидетельств серьезных мужей, на собственном опыте проверивших ее округлость. Все это истина, с той, разумеется, оговоркой, что тут нужна какая-то другая вера. Есть принципиальное различие между твердым, живым и радостным убеждением, исповедуемым Вашим Высочеством, и удобной, но туманной привычкой верить, как это водится у людей немыслящих и как это было бы и со мной, если бы я сознательно не противился этому. Но я противлюсь, потому что презираю удобства и скуку избитых путей и могу наконец четко и без уверток ответить на вопрос Вашего Высочества: да, я отказываюсь верить в магию, противлюсь вере в чудеса и волшебство, и в астрологию, и в благоприятные или неблагоприятные влияния неведомых сил.
Петр, конечно, не забыл о предупреждении, услышанном из уст мастера Шютце, и прекрасно сознавал, что, признавшись в своем безверии, встал на скользкий и опасный путь, но он рассчитывал, что его еретические слова герцогиня примет благосклоннее, чем она приняла дурацкие — он не сомневался, что они были дурацкие, — оговорки какого-то там австрийского торгового представителя. И впрямь чело Ее Высочества осталось гладким, лицо приветливым, а в голосе, когда она заговорила, не почувствовалось злобы.
— Меня поражает, — произнесла она, — разумеется, не сам факт вашего безверия, но то, что передо мной вы не опасаетесь провозглашать его, хоть я недвусмысленно дала понять, каковы мои взгляды на этот вопрос.
— Я искренне сожалею об этом, — раскаялся Петр и, отметив, что герцог подмигнул ему, едва приметно прищурив левый глаз, словно бы говоря: «Вперед, вперед, отважный юноша, — я тут, рядом с тобой!» — и сам тоже чуть подмигнул, разумеется, настолько неприметно, что герцог не мог расценить это как оскорбление, — и дальнейшую свою речь произнес, уже безо всяких околичностей обращаясь к герцогу:
— Да, я весьма сожалею, что обманул ожидания Вашего Высочества, но в то же время и рад, ибо убежден, что это ожидание сопровождалось умопомрачительной уверенностью. Но заверяю Ваше Высочество, что безверие, в коем я признаюсь, или, вернее, за которое сражаюсь, — не корыстное заключение пристрастного разума, коему все ясно лишь благодаря его ограниченности. Около полутора лет тому назад я и мой отец, ныне покойный, попали в ситуацию, о которой мало сказать, что она была тяжела и прискорбна, все обстояло много-много хуже. Отец мой, помимо разных своих занятий увлекавшийся еще и астрологией, твердо знал, что ему самому живым из той ситуации не выбраться, но меня он заверил, будто в моей судьбе, после определенного периода мук и несчастий, наступит день внезапного и ошеломительного переворота к лучшему, и даже точно вычислил этот день. И впрямь, когда тот день наступил, — а я поддался-таки черному безвольному отчаянию, — тучи вдруг разомкнулись, и я остановился, ослепленный потоком милостей, ниспосланных мне свыше.
— Ну и? — спросила герцогиня. — Вы ведь только-только признались, что не верите в астрологию. Как же это согласуется с вашей историей?
— Осмелюсь утверждать, что одно не противоречит другому, насколько в этом удивительном мире несогласованностей и противоречий вообще что-то может чему-то соответствовать, — произнес Петр. — Если, как я говорил, существует два рода веры в потустороннее и сверхъестественное, то есть активно-сочувственная и радостно-утвердительная вера, свойственная Вашему Высочеству, и комфортно-пассивная вера привычки, — против дремотного бездумья последней я и выступаю, ибо она непозволительно упрощает сложности и предлагает ответы на вопросы, на которые не существует ответов; раз это так, то — рассуждая в том же ключе — значит, есть и два рода безверия: безверие ничтожного равнодушия и пустой кичливости и безверие живое, с трудом добытое и чуткое к ужасам неизведанного, в котором мы живем и которое нас окружает. Следуя такому распределению, мы можем нарисовать себе четырех людей, пред глазами которых таинственными перстами невидимой руки, как свидетельствует о том глава пятая Книги Пророка Даниила, были начертаны на стене царского дворца роковые слова: «Мене, мене, текел, упарсин».
Так вот, один из этих людей будет радостно взволнован явлением гигантской руки без тела, начертавшей на стене таинственное пророчество, ибо столь удивительное и в область ужасного проникающее явление удовлетворяет главному настрою его ума, откровенно принимающего все, что не имеет отношения к потустороннему миру. Зато второй человек не изумится этому вовсе, как его не изумило бы появление слуги, внесшего соусник. «Ну и? — спросит он. — Что из того следует? Я никогда не сомневался, что подобные происшествия были, есть и будут». Третий покачает головой. «Да это просто мираж, галлюцинация, — отмахнется он. — Живой руки без тела не может быть, и если нам чудится, что мы ее видим, это или обман — очевидно, мы хватили лишнего, а может, переутомились, — или же трюк неизвестного фокусника». А четвертый вскрикнет в изумлении: «Конечно, ничего подобного быть не может, и все-таки оно есть, ах, есть оно, это таинство! Это не призрак, ведь научно доказано, что призраков не существует, но именно потому, что это не призрак, у нас для него нет никакого обозначения, и в том-то и состоит весь ужас, который только можно себе вообразить. Человек привык все обозначать именами, и остается лишь рухнуть на колени перед этим явлением и преклоняться в благоговейном трепете и сознании своей собственной неполноценности». — Петр уже некоторое время с радостью наблюдал, что детское личико принцессы Изотты зарделось, а ногти ее впиваются в ладошки, словно она на состязаниях и следит за любимым скороходом или скакуном, на которых заключила пари. Он облегченно перевел дух и приглушенно добавил:
— Вот сколько я наговорил в защиту своего безверия, Ваше Высочество; ибо не к чему и доказывать, что точка зрения четвертого лица из непритязательной моей притчи, которую я, по недостатку фантазии, взял из Священного писания, — напоминает мою собственную. Право, между верой и безверием не существует принципиальных и непримиримых противоречий, как не существует их между жизнью и смертью, ибо — как известно — жизнь есть умирание, а условием жизни является смерть. «Все едино есть» — утверждают исследователи в области алхимии и выводят из этого принципа глубокие и тревожные заключения. Противоречия есть между участием и неучастием, между заинтересованностью и равнодушием, между живой мыслью и мертвой формулой, между знанием и глупостью, однако нет противоречий между ночью и днем, между выражением согласия и отрицания. Да, разумеется, алхимики правы, утверждая, что «все едино есть», поэтому первый и четвертый участники моей притчи могут пожать друг другу руки, хоть они и представляют разные лагеря.
— Благодарю вас, синьор Кукан, — произнесла герцогиня. — Вы приятно удивили меня своим острословием и, более того, убедили в истинности своих воззрений, чему и подаю — поскольку, согласно вашему наущению, уподобляю себя первой особе вашей притчи, — это зримое выражение.
Тут герцогиня протянула ему руку, чья холеная гладкость и белизна, как известно, возбудила зависть французской королевы, и Петр, преисполнившись гордости и счастья, приблизился к ней, сделав два мелких pas du courtisan, поклонился, как предписано ритуалом в таких случаях, несколько отставив левую руку назад, деликатно придержал ладонь Ее Высочества кончиками своих пальцев и скорее только намеком, нежели всерьез, коснулся устами тыльной стороны ее среднего пальца.
— А теперь, — сказала герцогиня, — не станем более задерживать гостей, которым, наверное, хочется танцевать, и я прошу вас, синьор Кукан, пригласить мою дочь на первый ballo[67].
Петр совершил три длинных pas du courtisan вправо, в направлении к креслу, на которое опустилась своей невесомостью Изотта, и, провожаемый одобрительной улыбкой церемониймейстера, у которого, очевидно, гора свалилась с плеч, поклонился девушке с маленькой короной на голове, протянув руку, чтобы помочь ей сойти с возвышения и ввести ее в вихрь танца. Одновременно поднялся и герцог, дабы вместе со своей супругой тоже принять участие в первом ballo.
По традиции больших придворных балов танцем, открывающим вечер, явилась классическая il saltarella, что в пражском Граде называлась по-французски la saltarelle, неимоверно целомудренный и осовремененный вариант древнеримских вакхических плясок, сперва медленный, но мало-помалу убыстряющийся, когда оба партнера попеременно то сходятся, то расходятся, поворачиваясь спиной, касаясь друг друга не иначе как ладонями и изредка прихлопывая в такт руками. Пока, открывая бал, танцуют высокопоставленные особы, придворным дозволяется лишь взирать на них в безмолвном восхищении и прикрывать глаза, выражая блаженство и восторг, — всем им соблаговолено только стоять кругом на почтительном расстоянии, за исключением одного-единственного — избранника, того, кому выпала честь стать партнером незамужней принцессы; и Петр прекрасно сознавал, что ежели для столь почетной роли избрали именно его, кому сейчас, повернись судьба чуточку иначе, за убийство capitano di giustizia полагалась бы смерть на колесе, где ему переломали бы кости, — значит, произошло нечто беспримерное и для всего его будущего многообещающее и захватывающее, ведь он, Пьетро Кукан да Кукан, с этой минуты сделался самой блистательной и в высшей степени зависти подлежащей персоной Страмбы, далеко не самого захудалого европейского герцогства.
Так они танцевали, соблюдая, согласно заведенному этикету, всяческие приличия, — до того мгновенья, когда maitre des ceremonies, взмахнув жезлом с ангельским крылышком, дал знак, что предписанное ритуалом время для открытия бала истекло, так что герцог с герцогиней и Петр с принцессой теперь танцуют уже ради собственного удовольствия, и поэтому всем остальным придворным тоже дозволено войти в круг танцующих. И тут принцесса Изотта, которая испытующим неподвижным взором все еще разглядывала безупречно выбритое лицо Петра, протертое aftershave страмбского производства, куда менее совершенным, чем продукция его отца, ныне отошедшего в вечность, — вдруг произнесла, слабо и, как Петру показалось, пренебрежительно улыбаясь:
— Вы превосходно танцуете, синьор Кукан. Столь же превосходно, как и говорите и как владеете латинской грамматикой. Неужели вам это не противно?
— Боюсь, что смысл вашего высказывания несколько ускользает от меня, — проговорил пораженный Петр. — Что мне должно быть противно?
— Быть во всем совершенством! — ответила принцесса. — Неужто у вас нет никаких слабостей? Ничего, в чем вы проявили бы себя глупцом и растяпой? Я бы не перенесла этoгo.
Оставалось не вполне ясным, чего бы она не перенесла — того ли, что Петр в чем-либо оказал себя глупцом и растяпой, или того, если бы она сама была во всем таким же совершенством, как и он. Петр предпочел вторую из представлявшихся возможностей.
— Вы жестокосердны, принцесса, — возразил он. — За то лишь, что ваш покорный слуга с грехом пополам выдержал несколько испытаний, которым был подвергнут, он еще не заслуживает обвинения в чем-то столь невероятно педантичном и нудном, как совершенство. Ведь что оно такое — совершенство? Perfectio est carentia defectum — утверждает древний Микрелиус, — совершенство есть отсутствие недостатков, и это означает, что совершенство есть нечто абсолютно и бесповоротно негативное; однако и существ в высшей степени совершенных, чьим олицетворением, как известно, является Бог, тоже вообще нет на свете.
Принцесса зарделась.
— Вы храбрец, синьор Кукан. Передо мной никто еще не отваживался произнести нечто столь страшное и недозволенное. Немало людей поплатились жизнью за высказывания куда более мягкие, но мне это по душе, хотя от ваших слов у меня мурашки бегут по коже. Скажите еще что-нибудь столь же дерзкое.
— Это звучит как приказ.
— Да это и есть приказ. Разумеется, мой приказ не служит гарантией того, что я не начну визжать от возмущения и перед всем двором не обвиню вас, будто вы рассказываете вещи, оскорбительные для моего слуха, кои заслуживают суда инквизиции. Вы заметили, что я жестокосердна. Хорошо, признаю, вы правы.
Взглянув на ее полунасмешливую, полупрезрительную улыбку, Петр ощутил прилив горечи и злости. «Каррамба, — подумалось ему, — вы пригласили меня ко двору только затем, чтобы делать из меня шута, чтобы сперва маменька, а потом дочка мучили меня и ставили в тупик? „Заносчивая, дерзкая, злая, своевольница“, — припомнилась ему характеристика, данная принцессе справедливым портновским мастером Шютце. — Погоди же, голубушка, я вышибу зазнайство у тебя из головы».
— Ну? — произнесла принцесса, поднимая ту самую головку, из которой Петр задумал вышибить привычку к зазнайству. — Я слушаю.
— Ладно, слушайте, принцесса, — сказал Петр с любезной улыбкой. — Только у меня нет ни малейшей охоты и желания рисковать свободой и жизнью оттого лишь, что вам захотелось разогнать скуку и ощутить, как по телу бегают мурашки. Нет, нет, ничего подобного не будет, principessina mia; разумеется, если глядеть с высоты добрых страмбских традиций, моя шея не имеет ни малейшей цены, однако другой у меня нет, а эта лично для меня так важна и удобна, что мне даже в голову не придет подставлять ее инквизиции ради вашей потехи.
Румянец, покрывавший щеки принцессы, сделался еще гуще, и ее розовые губки раскрылись в непритворном изумлении.
— Но это, по-моему, уже просто невозможно, — прошептала она. — Как вы со мной разговариваете? Да помните ли вы, кто я?
Темп сальтареллы начал убыстряться: maitre des ceremonies, разгоряченный, кружил меж расшалившимися парочками, подобными мотылькам, и отбивал такт своей окрыленной тростью, восклицая:
— Vivace! Vivace![68]
— По-моему, я не забыл, кто вы такая, принцесса, — отозвался Петр. — Ребенком вы отрывали жучкам ножки, а теперь вам захотелось позабавиться поосновательнее и позлее. Вы — существо избалованное и пресытившееся, потому что до сих пор никто не давал вам отпора, все перед вами лишь гнули спины. Ну так не удивляйтесь — если уж я отважился выстрелить в capitano di giustizia, чтоб спасти жизнь своему другу…
При звуке этого слова на лице принцессы появилась странная кривая ухмылка.
— И если уж я рискнул высказать сомнения насчет существования Господа Бога — отчего бы я стал смущаться вас и побоялся высказать напрямик все, что думаю? Вы пожелали услышать от меня ересь — пожалуйста, как угодно, е servito, я исполню ваше желание куда более полно, чем вы того ожидали; даже если бы я высказал самую дерзкую ересь о папе римском, все равно это ошеломит вас далеко не так, как если я искренними словами коснусь именно вашей персоны.
— Короче говоря, вы герой, — враждебно произнесла принцесса, — совершенный, как и во всем.
Теперь пора, мелькнуло в голове у Петра. Теперь или никогда.
— Ладно, пусть я герой, если это вам угодно, — отозвался он, — но, наверное, не совершенный, ибо в соответствии с определением, которое я недавно процитировал, — чтобы казаться совершенным, геройство должно быть свободно ото всяких сомнений, эмоций, ослабляющих мысль и волю. В состоянии ли вы без улыбки вообразить себе ужасный облик совершенного героя, — каким его нарисовал нам Верроккьо и каким мы его представляем по бесчисленным копиям и изображениям, — искаженным сладостной любовной мукой? Я не в состоянии. Совершенный герой должен действовать напрямик, безоглядно идти, преследовать свою геройскую цель, он не смеет позволить себе безумную роскошь влюбиться, чему поддался я.
— Смотрите-ка, синьор, оказывается, влюблен, — холодно и насмешливо заметила принцесса. — В кого же это?
— Зачем вы спрашиваете, ведь вам слишком хорошо известно, что я без памяти влюблен в вас?! Да, принцесса Изотта, вы суетны и пресыщены, но это не в силах помешать и не помешает мне любить вас так же, как я люблю риск, опасность, запретные игры и предельные, страшные минуты, когда речь идет о жизни и смерти. Вы, Изотта, — принцесса, а я — бедняк, авантюрист и бродяга, титулы мои arbiter linguae latinae и rhetoricae свидетельствуют только о том, что вашему отцу, который наградил меня ими, чувства юмора не занимать. Значит, вы для меня недосягаемы, как солнце, и иллюзорны, как голос, возвращенный эхом, когда он уже отзвучал, а я за этой недостижимостью и иллюзией шел из далекой, вам абсолютно неведомой чужой земли, отмахал тысячи миль, преодолел тысячи препятствий, чтобы теперь, достигнув цели, воскликнуть с горьким смехом: и на что ты осмелился поднять взгляд, Петр Кукан?
— Еще быстрее! Un poco piu presto! Un poco piu presto! — восклицал в экстазе maitre des ceremonies, обращая очи к ангелам, украшающим потолок; по восхищенному выражению его лица можно было судить, что то, что сейчас разыграется в Sala degli Angeli, — не обыкновенное начало банального придворного праздника, но нечто совершенно исключительное, до сих пор никогда не происходившее и самими небесами благословляемое. Легкая упоительная мелодия сальтареллы уже основательно растопила лед и проникла танцующим в кровь, словно вино, разожгла огнем их лица, так что теперь им представлялось, будто мир прелестен, а жизнь исполнена блаженства, и все, что совершается, совершается в ритме сальтареллы, все хорошо и все в полном порядке, потому что нет ничего приятнее и желаннее, чем танцевать сальтареллу. Танец не прекращался, и никто не заметил, как герцог с герцогиней покинули круг и направились к своему возвышению, при этом герцог, находясь в добром расположении духа, остужал разгоряченное лицо веером, который попросил у герцогини-жены. Петр тоже был опьянен сальтареллой и, по правде сказать, далек от того, чтобы с горьким смехом упрекать себя за тот «взгляд», который он, по собственному выражению, «осмелился поднять», и все ему представлялось легким и доступным, словно в блаженном сне. Мотив легкости и доступности настойчиво овладевал его мыслью, и он включил его в поток своих дальнейших словоизлияний:
— Да, да, именно, на что ты отважился поднять взгляд, задаю я себе вопрос, и, однако, сама легкость, с какой я поверяю вам свое чувство, свидетельствует, что вопрос этот, продиктованный разумом, неискренен и фальшив, ибо все, что естественно, — совершенно и легко, и из этого я рискнул сделать вывод, будто все, что легко, есть и верно, и правильно.
— Превосходно, вот это мне нравится, — согласилась принцесса. — Тут я угадываю теоремы своих наставников: если А равно В, а В равно С, то и А равняется С. Образцовый и достойный похвалы пример того, как объясняться в любви с помощью Аристотелевых силлогизмов.
— Аристотель не выдумывал этих силлогизмов, но выводил их из жизни природы, — парировал Петр. — А я, принцесса, изъясняюсь в своей любви с такой же легкостью, с какой птица взлетает над лесами или с какой горячий источник бьет из земли. Я не случайно, а умышленно привел эти два сравнения, потому что любовь, Изотта, это не рядовое явление, но сверхъестественное, любовь — это сама реальность, ибо в ней полнее и увлекательнее всего соединяется начало света, коему мы с радостью подчиняемся, и начало тьмы, что повергает нас в ужас; она возникает в неведомых глубинах и на небесах, из впечатлений, ясных и внятных, и из таинственных порождений души. Впервые в жизни, Изотта, я ощущаю, что такое любовь, и вдруг разом узнаю о ней все, потому что любовь не поддается изучению, любовь не исследуют, любовь воспринимают непосредственно, как красоту, она не подвластна разуму, она выше, чем разум, мы и любовь тождественны лишь в той мере, в какой влюбленный имеет право сказать: «Любовь — это я сам, и каждый, кто любит, — это любовь». Я люблю вас, Изотта, и молю, верьте мне так, как вы верите звону колокольцев стада, возвращающегося с пастбища, жужжанию золотистых пчел, неслышному шагу лани, идущей на водопой, или же тому, что над нами раскинулся небосвод, а Земля держит наши шаги, или тому, что вы женщина, а я мужчина…
— … сын шарлатана и внук кастратора, — прервала его принцесса. — С меня довольно ваших дерзостей, синьор Кукан.
Не завершив фигуры, она отвернулась от него и, лавируя между танцующими, пошла к своему возвышению.
Озаренный сиянием огней зал вдруг померк перед глазами Петра, и все нутро в нем затрепетало от ненависти. Ты заплатишь мне за это, Джованни, повторял он, заплатишь! Ведь невозможно было сомневаться в том, кто информировал принцессу о родословной Петра. Ты у меня поплатишься, повторил он, зная, что ничем Джованни не поплатится, ибо он, Петр, доиграл свою игру. Принцесса двигалась, будто сомнамбула, безвольно опустив руки, с помертвелым лицом, отказавшись взять Петра за локоть, хоть отчаявшийся юноша предложил ей свою поддержку. На сей раз, schioppetti, ты промахнулся, на сей раз, arbiter rhetoricae, твое хваленое красноречие не спасет тебя от позора, теперь, черт побери, тебе крышка, теперь, каррамба, ты столкнулся не с разбойниками, и не с предателями-лакеями, и не с Вильфредом, страшным владыкой лесов, не на таможенников напал и не на capitano di giustizia, теперь тебе доставит хлопот женщина, а на это, голубчик, тебя не хватит, она тебе обломает когти — и оглянуться не успеешь.
— Ай-яй-яй, что я вижу, наша доченька уже перестала танцевать? — воскликнул герцог, когда Изотта, позади которой шествовал Петр, остановилась перед троном. — смею надеяться, что наш удачливый синьор Кукан наконец на чем-то споткнулся и показал себя никудышным танцором? Наступал тебе на ноги, да, собственно, что с тобой, отчего у тебя такое кислое лицо, будто у великомученицы?
— Ничего не случилось, папенька, — сказала Изотта. — синьор Кукан — танцор именно такой, как и следовало ожидать. Но у меня разболелась голова, и я прошу позволить мне пойти отдохнуть в зимний сад.
— С каких это пор, овечка, ты просишь позволения делать такие обычные и заведомо дозволенные вещи? — подивился герцог. — Зимний сад на то и заведен, чтобы красивые молодые девушки спасались там от головных болей. Разумеется, ступай, а синьор Кукан пусть проводит и развлечет тебя.
— Я приложу все старания, Ваше Высочество, — отозвался Петр, кланяясь, и удалился вслед за принцессой, совершая отменные pas du courtisan.
Зимний сад оказался почти столь же просторным, как Зала Ангелов, которой он был прямо перпендикулярен. Так называемый «зимний сад» обозначался еще как Зала тысячи шумов, Sale degli mille rumori, потому что здесь шумели десятки мельчайших фонтанов и каскадов, стекавших по искусственным отрогам и скалам из белого мрамора, и Зала тысячи ароматов, Sala degli mille odori, ибо тут произрастали орхидеи и сирень, а более всего — дивные цветы неизвестных названий, доставлявшиеся с далекого Востока.
— Мне кажется, Изотта, будто то, что вы сказали отцу, не соответствовало тому, что вы намеревались ему сказать, бросив меня одного посреди танца, — произнес Петр, когда принцесса грациозно опустилась на мраморную скамеечку и, низко склонив голову, утомленно оперлась челом о тыльную сторону правой руки.
— Можете насмехаться теперь над моим поражением, над моей слабостью, над недостатком гордости и воли, — ответила Изотта. — Разумеется, у меня и в мыслях не было говорить что-либо подобное, разумеется, я намеревалась посетовать на вашу дерзость, но мне недостало злости. Я проиграла, синьор Кукан, ваша отвага оказалась сильнее, чем мои пресыщенность и скука, как вы изволили выразиться, и от этого мне стыдно, я злюсь на себя самое и все-таки рада, потому что мне уже не нужно быть гордячкой, эгоисткой и зазнайкой и я могу вам признаться в том, чего я на самом деле желаю: впредь говорите со мной так же, как до сих пор, будьте по отношению ко мне таким же безумцем, храбрецом и совсем не похожим ни на одного из тех, кто меня окружает и кого я знаю.
Петр присел подле принцессы.
— Вы верно сказали, что больше вам не нужно быть гордячкой, эгоисткой и зазнайкой, потому что во все это вы только играете, чтобы угодить свету, который жаждет видеть вас, принцессу, именно такой. Но теперь позвольте и мне сбросить свою маску безумного несходства с остальными людьми, которую я на себя нацепляю, дабы не затеряться в толпе, как некогда высказался славный граф Гамбарини-старший, а я ему не поверил. Я — сын шарлатана и внук кастратора, не больше и не меньше, и нет в моем сердце храбрости и бунта, есть лишь нега и желание.
Голова его закружилась от гордости и торжества победителя: так, значит, ты все-таки одержал победу, так, значит, счастье еще сопутствует тебе, думал он, когда осторожно, словно опасаясь, как бы не поломать, подносил к своим устам ее бледную и холодную руку. Он наклонился и поцеловал ее, и как раз в этот момент у входа в зимний сад возник Джованни Гамбарини, который, преодолев оцепенение, вызванное ошеломительной картиной дерзости кастраторова внука, веселым раскованным шагом приближался к ним.
— Ах, вот вы где, лентяи, — произнес он с виду легко и бездумно, — посиживаете себе среди ароматных цветов, а меж тем музыканты начали венециану, танец, который вы, сестричка, говорят, обожаете. Эту тайну мне выдала тетушка Диана, обязав меня танцевать его с вами, разумеется, если позволит синьор да Кукан. Смею ли я просить?
Изотта, вновь превратившись в заносчивую зазнайку, как и надлежит принцессе, поднялась и приняла предложенную Джованни руку, недовольно отвернувшись от него, так что стал виден ее детский, с милой седловинкой, профиль.
Прежде чем увести ее, Джованни обернулся, успев обменяться с Петром взглядом, недолгим, но вполне красноречивым, и теперь не оставалось сомнений, что времена, когда они считались добрыми друзьями, которых при пражском дворе называли les inseparables, то есть неразлучными, миновали безвозвратно и непоправимо.
Рано поутру после столь блистательного и достопамятного вступления Петра Куканя из Кукани в великосветское страмбское общество, в десятом часу, когда еще убирали затоптанную Sala degli Angeli и, взбираясь на стремянки, чистили люстры и канделябры, герцогиня Диана и ее дочь принцесса Изотта уселись в огромный дорожный экипаж, запряженный цугом, и в сопровождении еще двух повозок с прислугой и придворными дамами, под охраной сотни верховых, которыми командовал начальник страмбского гарнизона, элегантный и галантный капитан д'Оберэ, вызывающе красивый и заносчивый француз средних лет, отбыли в неизвестном направлении, неизвестно куда, будто бы навестить родных.
Отъезд двух первых дам Страмбы произошел так внезапно, был таким непредвиденным и неожиданным, что придворные, в большинстве своем еще не очнувшиеся после вчерашнего пляса, не успели даже надлежащим образом проводить их на замковом подворье, а когда опамятовались и осознали эту ошеломительную — в пределах здешнего света поистине ошеломительную — новость, кареты пропали из виду, скрылись за горами, и даже пыль, взвившаяся за ними, уже улеглась. Те, кому все же посчастливилось увидеть отъезд высокопоставленных особ, еще долго обсуждали его, и их впечатления передавались из уст в уста; так, например, говорилось, будто принцесса Изотта была восхитительна в своем зеленовато-сером дорожном костюме и премиленькой шляпке с кисточкой, но бледна как полотно, и глаза у нее были заплаканные. «Ах, заплаканные глаза», — шелестел шепот в прихожих и коридорах, в столовых и салонах. «Да неужто глаза у нее были заплаканы?» — «Нет, нет, нисколько, они лишь покраснели от слез, а круги под глазами были как после бессонной ночи». — «Да кто же это осмелился утверждать, что глаза у нее не были заплаканные?» — «Слезы, крупные, будто горох, катились по бледным щечкам, она даже не успевала их утирать». — «Чепуха, я стоял в двух шагах и не видел никаких слез, она даже не показалась мне бледнее, чем обычно, но вот грустная была, такая грустная, прямо сердце сжималось от боли». И так далее и так далее.
Общий глас был таков: отъезд напоминает бегство; бледное, по меньшей мере, грустное лицо под шляпкой с кисточкой, заплаканные глаза, пусть даже со следами слез или покрасневшие от плача и проведенной без сна ночи, — и все это после роскошного бала, где молодой arbiter rhetoricae ухаживал за принцессой ревностнее, чем это подобало человеку столь незначительного положения: право, светским клеветникам не составило труда выстроить эти обстоятельства в единый причинный ряд. Яснее ясного было, что принцесса Изотта по уши влюбилась в молодого arbitri, так глубоко заглянула в его темные, широко расставленные глаза, что забыла о своей исключительности, неповторимости, единственности, и ее пришлось спрятать за горами, за долами и выждать, пока не подтвердится справедливость присловья: «С глаз долой, из сердца — вон».
Это решение было разумно и милосердно до удивления, ибо наверняка можно было прибегнуть к целому ряду более решительных и радикальных средств — провинившегося Петра можно было выдворить из Страмбы или же послать с дипломатической миссией к турецкому султану, который не преминул бы приковать его к галерам, оскопить, выколоть глаза, просто бросить в узилище либо подстроить так, чтобы он сам — как это произошло с влюбленным учителем музыки, о котором упоминал мастер Шютце, — повесился на дверной ручке. Все это легко было осуществить, все это проделывали с людьми за провинности куда более ничтожные, чем дерзновенное посягательство на самую высокородную из невест Страмбы. Да, все это могло произойти, но тот очевидный факт, что этого не произошло и что сама герцогиня озаботилась удалением своей дочери, еще более повысило престиж Петра в придворных кругах.
Разумеется, герцог, как видно, прекрасно сознает что делает, и если он не обошелся с Петром Куканом так, как этот молодой лаццарони заслуживает, то только потому, что в сложившейся ситуации такого поступка он не мог себе позволить, и в этом содержалось нечто невероятное, далеко идущее по последствиям, чертовски важное, и тревожное, и небывалое, и требующее серьезного обдумывания. Вполне очевидно, что герцог не мог совершить столь непопулярный шаг, то есть шлепнуть или быстро обезвредить человека, столь известного и любимого всей Страмбой, как Петр Кукань из Кукани, кого люди приветствуют на улицах, а под окнами устраивают овации и кого герцог сам совсем недавно во всеуслышание объявил искупителем; но именно то обстоятельство, что герцог чего-то — не важно, чего — не может совершить, лишь подтверждало справедливость предположения мудрого аптекаря Джербино, который высказался в том смысле, что слава и мощь владетельного рода д'Альбула клонится к закату. Но отчего эта пресловутая слава и мощь владетельного рода д'Альбула так вдруг внезапно стала клониться к закату? Было бы наивностью утверждать, что причиной этой перемены явилось то, что на страмбской арене ни с того ни с сего, будто с неба свалившись, объявились двое юношей, оба в нежном возрасте, один совсем еще ребенок, другой старше на несколько куриных шажков. Ах, ерунда. Не драматичность вторжения этих двух молокососов в жизнь Страмбы явилась причиной ослабления — возможно, временного, а может — длительного, устойчивого — Танкредова стального кулака. Герцог уже не мог, как прежде, по прихоти ужесточать тиранию, и если он не желал восстановить против себя все население Страмбы, то вынужден был совершить свое славное сальто-мортале.
Так или иначе, являлись мальчики причиной, лишь случайными актерами либо глашатаями перемен, наступивших в Страмбе, но перемены эти наступили, и внешним проявлением их была внезапная пустота на лобном месте у главных страмбских ворот; и в самом деле — колеса и виселицы, будто по мановению волшебной палочки, опустели, если не считать двух недавно казненных, неких братьев Салабетти, коих справедливо наказали смертью через повешение за грех содомии. Так или иначе, шептались меж собою придворные, ясно одно — граф Гамбарини и Пьетро да Кукан — исключительно интересные молодые люди, и можно ожидать, что тот или другой либо оба вместе попытаются использовать вышеупомянутые перемены в свою пользу, под свою собственную ответственность и на свой собственный страх и риск.
Страмба, заметившая двух молодых искателей приключений с той минуты, как они впервые объявились на пьяцца Монументале, теперь не спускала с них глаз, следя за ними с неослабевающим вниманием и интересом.
Граф Джованни Гамбарини повел себя точно так, как и следовало ожидать от юнца знатного происхождения, которому с неба свалилось родовое имение, что еще вчера он считал утраченным навеки; опьяненный своими успехами, независимостью, богатством, он повел жизнь вельможи, коим себя ощущал; домашние балы, которые он устраивал в своем дворце, сменялись молодецкими вечеринками, попросту говоря, пьянками, увеселениями в охотничьем замке Такко, входившем в его владения. Стать непременным или хотя бы частым гостем графа Гамбарини считалось теперь желанным, и того, кто никогда не бывал приглашаем к Гамбарини, считали человеком конченым, тому не оставалось ничего иного, как поддаться слабодушному сознанию, что жизнь прожита напрасно. Их чудачества и оргии слыли вполне естественными, кое-кто справедливо расценивал их как непристойность, но доставало людей и прозорливых, глядевших далеко вперед, кто придавал более глубокое значение общественной активности молодого графа и, как гласит итальянская по говорка, «искал на солнце пятна». Так, например, подлый хозяин «Павлиньего хвоста» — может, по глупости, а может, потому, что был далеко не такой подлец, как о том позволяла судить его нечеловечески человечья рожа, — даже после достопамятных событий на пьяцца Монументале остался верен своим антигамбариновским убеждениям и, не стесняясь, заявлял перед своими клиентами, а вероятно, по давно заведенной привычке, и доносил герцогу, что во дворец Гамбарини сползаются давние недруги д'Альбула и среди них — синьор Антонио Дзанкетти, богатый торговец кожами, совсем недавно выпущенный из тюрьмы, куда он был заключен по вполне обоснованному подозрению как участник заговора Алессандро Сикурано. Так вот, эти гуси, собираясь во дворце Гамбарини под предлогом общих развлечений, строят козни, а на заднем плане этих опасных оргий стоит человек, хоть и неприметный, и малозначимый, но оттого ничуть не менее коварный, — аптекарь Джербино, пройдоха, продувная бестия и превосходный знаток здешних отношений; однажды заметили, как он, закрыв лавчонку, под покровом ночи обходит пьяцца Монументале и боковыми улочками крадется к заднему входу графского дворца, а потом долго-предолго там пропадает. Возможно, именно он поставляет молодому графу различные яды, поскольку разбирается в изготовлении не только лечебных средств, но и таких, что лишают человека жизни; вне всяких сомнений, Джербино прочищает молодые мозги неискушенного графа, набивая их разнообразными изменническими советами.
Приблизительно так или в этом духе высказывался трактирщик из «Павлиньего хвоста» до тех пор, пока не подвергся нападению и не был убит по дороге в Болонью, куда регулярно ездил закупать товар для своего заведения. Это было печальное, но не выдающееся событие; однако те, кто разделял его подозрения и принимал его взгляды, выискивая, как было упомянуто, «пятна на солнце», взялись со всей определенностью утверждать, что дело тут вовсе не в обычном убийстве с целью ограбления, а что трактирщика кокнули либо приказали кокнуть сами сторонники Гамбарини, поскольку иным способом не могли заставить замолчать этот дерзкий язык.
А вскоре после этого кровопролития последовала маленькая сенсация зазорно-скандальозного характера. Покойный подлый трактирщик не был владельцем, он только арендовал трактир «У павлиньего хвоста», и его преемником стал некий грек по имени Полемос, превосходный и почтенный человек, до сих пор с успехом служивший буфетчиком в той части дворца, где размещались казармы; он отличался тем, что мог приготовить шесть видов томатных соусов; его pasta asciutta[69] были неподражаемы. А как же, спросим мы, как поступила, овдовев, прекрасная Финетта? Она предприняла нечто неслыханное: перебралась, собрав пожитки, к графу Джованни Гамбарини, то бишь к человеку, который — если изыскатели «пятен на солнце» не ошибались — сам являлся либо мог являться косвенным убийцей ее мужа, не больше и не меньше; Финетта заступила на должность дворцовой служительницы, то ли старшей управительницы, то ли репрезентантки или как там еще эта должность называется, но главное — и тут уж никак нельзя сомневаться — графской любовницы. Ходили слухи — а в таком небольшом городке, как Страмба, все тайное быстро становится явным, — что в этой своей новой постыдной роли она держится заносчиво и властно, что с прислугою резка, как бритва, да и с молодым графом обращается, словно с тряпкой; рассказывали, будто она еще и осмотреться во дворце как следует не успела, а все ключи уже были у нее в кармане, она обнюхала все кладовые и чуланы, все гардеробы и горки с серебром. Говорят, будто Джованни Гамбарини это по душе, потому что в хозяйственных делах он ровно ничего не смыслит, и пока Финетта не вошла в силу, прислуга пользовалась этой его неспособностью и обкрадывала так безжалостно, словно все задались целью довести графа до нищенской сумы не долее как через год.
Вот сколько мы рассказали о деяниях первого из двух молодых людей, на которых, как мы уже отмечали, были обращены все взоры страмбан. Представим же теперь отчет о судьбе второго юноши, Петра Куканя.
Начальник страмбского гарнизона, капитан д'Оберэ, заносчивый француз, который был облечен доверием и должен был сопровождать высокородную маменьку с дочкой на их пути в неизвестном направлении, возвратился, исполнив свою ответственную и деликатную миссию, четыре недели спустя, и Петр отправился к нему, в то крыло герцогского дворца, где размещались казармы, с несложной целью: если потребуется, приставить капитану нож к горлу и вынудить раскрыть тайное прибежище герцогини Дианы и Изотты.
Он застал долговязого, элегантного капитана на казарменном плацу, где тот муштровал неуклюжего новобранца, явно изнеженного сынка состоятельных родителей, решившего посвятить жизнь военному ремеслу и теперь учившегося обращаться с мушкетом — ружьем столь тяжелым, что при стрельбе его нужно было опирать на подставку с развилкой, воткнутую в землю; ружье было явно не для его слабых ручек. А кроме ружья, через левое плечо новобранца был перекинут кожаный подсумок, начиненный деревянными коробками с отмеренными дозами пороха, у пояса висела сумка с пулями, на шее — фитиль, свернутый мотком; все это, очевидно, мешало ему, стесняло и делало еще более несчастным, чем обычно бывает новоиспеченный солдатик, впервые в жизни оторванный от маменькиного подола.
— Расставь ноги как следует, — не стой мне здесь comme un esturgeon malade[70], ax, sacrebouiffre[71], вот это подарочек, долго мы тебя ждали, ну и сокровище себе вымолили, espece de limacel[72]! — гремел капитан, и чем больше он гремел, тем более неловкими и неуклюжими становились движения новобранца. — Теперь зажмурь глаз, левый, са va sans dire[73], пока отверстие и мушка не станут в одну линию, так, feu![74]
Бедняга пальнул в сторону огромной бумажной мишени, прислоненной к глиняной насыпи, на расстоянии двухсот шагов замыкающей казарменный двор, и растянулся плашмя, сбитый с ног мощной отдачей, а пуля меж тем скрылась в глубине вала, отклонившись на три фута вправо от края мишени.
Капитан застонал, запричитал и закрыл глаза, глухо изрыгая по-французски дьявольские проклятия, за которые после смерти расплачиваются двумя сотнями лет чистилища, а когда раскрыл глаза снова, то увидел Петра.
— Tiens[75], наш уважаемый schioppetti, — проговорил он. — Надо полагать, вы пришли показать этому imbecile[76], как пользуются огнестрельным оружием?
Петр, памятуя, что с гасконцами — а капитан д'Оберэ был гасконец — нужно разговаривать властно и решительно, выставил вперед подбородок.
— Синьор, — сказал он, — только своему ближайшему приятелю, графу Гамбарини, я позволил в шутку называть меня schioppetti, и то лишь однажды: второй раз я бы ему этого не простил. Но если вам угодно увидеть, как нужно стрелять и что значит «стрелять», пожалуйста, я к вашим услугам.
Капитан д'Оберэ набрал воздуху, чтобы ответить на свой солдатский манер, но не произнес ничего, а только испытующе заглянул в темные, широко расставленные глаза Петра.
— Синьор слишком возомнил о себе, и это нравится девушкам, даже самым знатным. Хорошо, посмотрим, в какой степени высокое самомнение синьора соответствует действительности. Я собственноручно заряжу ружье, чтобы синьор не мог отговориться тем, что не все было comme il faut[77].
Из деревянной коробочки — вынув ее из подсумка новобранца, который тем временем поднялся с земли и встал на свои трясущиеся ножки, — капитан засунул в дуло пулю, плотно забил ее пыжом, который загнал внутрь шомполом, а из воловьего рога насыпал на полку мелкого пороху.
Пока он проделывал эту сложную процедуру, которая, когда исполнялась по команде, требовала шестнадцати счетов, в окна казарм, как не без удовольствия отметил Петр, начали высовываться головы любопытных, а из главного входа, из ворот конюшни, из столовой, один за другим, а там все гуще и гуще повалили пехотинцы и кавалеристы, канониры и копьеносцы, шталмейстеры, слуги и алебардники, писари и повара, и трубачи, и барабанщики, и как там весь этот воинский сброд прозывался, господа и прислуга, новички и обстрелянные солдаты; весть о том, что Петр Кукань из Кукани объявился на казарменном дворе и намерен похвастать своим искусством стрелка, однажды уже столь славно обнаруженным, как видно, с быстротою молнии облетела казармы и подняла на ноги даже тех, кто уже успел забраться в постель и уснул.
Мушкет, который капитан передал Петру, по всем правилам подготовленный для выстрела, с зажженным фитилем, был тяжел, как небольшая пушка — по крайней мере, раза в два тяжелее любимой Петром пищали Броккардо, но Петр сказал себе, что если ему во время его показательного выступления суждено произвести надлежащий эффект, достойный Петра Куканя из Кукани, он не должен пользоваться подставкой; отойдя от мишени на пять шагов дальше несчастного новобранца, он оставил вилку-подставку на прежнем месте, воткнутой в землю.
— Эй, мсье де Кукан, — разгневался капитан. — А кто же станет подносить вам la fourche? Наши мушкетеры подставку носят сами.
— А мне никакая подставка не нужна, — возразил Петр.
— Но у нас подставкой пользуются обязательно, это записано в регламенте.
— Я ведь пока не ваш подчиненный, не вхожу в состав вашего гарнизона и буду стрелять, как я хочу и как привык, — сказал Петр.
Широко расставив ноги, чтобы капитан не смог сделать ему замечание, будто он стоит comme un esturgeon malade, как хворый осетр, Петр, поднимая мушкет, вдруг подумал — внезапная, безумная, но прельстительная, исполненная мощной силы и убедительности мысль осенила его, словно порожденная самой Судьбою, и, теперь явившись, мысль эта еще сильнее вынуждала его не сдаваться, не запугивать себя ее невозможностью и нашептывала на ухо: «He бойся, ты все одолеешь! Это единственная возможность поставить на место всех — от капитана до последнего рядового».
И Петр, вручив себя защите и мольбам своих усопших отца и матушки, равно как и незабвенного графа Одорико Гамбарини, а также бородатого швейцара из Таранто, с которым он всегда поддерживал добрые отношения, собрал все свои силы, поднял мушкет на вытянутой руке, так, как поднимают пистолет, быстро прицелился и, спуская курок, сделал выпад вперед, словно намеревался после выстрела еще проткнуть мишень ружьем, как будто деревянной пикой. Тем самым он сбалансировал сильную отдачу, из-за чего только что хлопнулся наземь новобранец, и так минуту стоял, оглушенный выстрелом, ничего не воспринимая и с трудом переводя дух, поглупев от волнения и чрезмерного перенапряжения; только постепенно он осознал, что водопад, оглушивший его, — это вовсе не водопад, но крик и возгласы: «браво», и «слава», и «Ewiva, ewiva!», и просто «аааа», и что капитан д'Оберэ шлепает его своей могучей капитанской лапой-ластой по спине, а зеваки не только орут, но еще и приплясывают, и подбрасывают фуражки и кивера, и что точно посредине мишени — дыра, куда можно просунуть кулак, и еще минуту назад ее не было, и все эти подробности, соединяясь, вылились в одну-единственную мысль, что он, Петр Кукань из Кукани, еще раз победил и отличился как волшебный schioppetti, хотя ружье, из которого он стрелял, в отличие от превосходной пищали Броккардо, не было заколдовано его отцом, короче говоря, он поставил на место всех присутствующих. Потом капитан привел Петра в свою холостяцкую квартирку, помещавшуюся на третьем этаже казарменного здания, чтобы вместе отметить его успех, и ради этого откупорил бутылку настоящего французского fine, которое велел присылать сюда из родных мест, поскольку итальянскую бурду, как он выражался, пить не возможно.
— Ну вы и мастак, синьор Кукан, неудивительно, что наша petite princesse[78] из-за вас потеряла всякий разум, — сказал он, когда они чокнулись и опрокинули в глотку стопочку крепкого обжигающего зелья, которое Петр пил впервые в жизни.
— Именно о нашей petite princesse и пойдет речь, — подхватил Петр. — Вы, разумеется, догадываетесь, капитан, что я пожаловал на ваш плац вовсе не затем, чтобы выставиться перед вами или похвалиться своим уменьем перед вашими людьми.
— Предположим, — согласился капитан. — Но вы это сделали, и прекрасно, что сделали. На мой взгляд, в сложившейся ситуации ничего лучше нельзя было и придумать.
— Но мне важно знать только одно: скажите, куда вы отвезли принцессу Изотту? — спросил Петр.
— Если это вас так интересует, пожалуйста, — отозвался капитан. — Я проводил их до Феррары, до дома архиепископа Феррарского.
Петр вскочил на ноги.
— Благодарю, этого довольно. Я отправляюсь.
— Далеко ли? — подивился капитан.
— В Феррару, parbleui[79]! — воскликнул Петр.
— А что потом? Вы решили похитить принцессу?
— Наверное ничего, другого мне не остается, — сказал Петр.
— По мне — так похищайте, пожалуйста, — махнул рукой капитан. — Только в Ферраре ее уже нет. Когда я собирался в обратный путь, герцогиня с дочерью тоже покидали Феррару под охраной людей архиепископа.
— Куда же они отправились? — сказал Петр.
— Вы будете смеяться, но мне это неизвестно. Parole d'honneur[80], я даже понятия не имею. И если говорить начистоту, то ни капельки не удивительно, что они все устроили так, как устроили, они же прекрасно знают Пьера Кукан де Кукана, тут на пальцах можно высчитать, что, ежели бы синьору де Кукану стало известно, где принцесса скрывается, то он проделает именно то, о чем сейчас, минуту назад, объявил, что собирается проделать.
Петр снова сел.
— Sacres mille tonneres de nom de Dieu de nom de merde[81]! — вдруг рявкнул он, грохнув кулаком по столу.
Капитан просиял, обнажив в улыбке все свои тридцать два великолепных зуба.
— Синьор бранится по-французски, как перевозчик коров с острова Лувьер, и за это мы должны выпить!
Они выпили, и капитан продолжал:
— Ну, хотя того, что вам хотелось узнать, вы не узнали, но, я бы сказал, ваш визит в казармы не был так уж напрасен. Sacrebouiffre, Пьер, идите к нам, в армию. Ведь не станете же вы плести мне всякий вздор, будто человеку нашего масштаба по душе драить дворцовый паркет, плясать сальтареллу и поджидать, не воротится ли принцесса, меж тем как все насмехаются над вашими титулами. Над arbiter rhetoricae или j'sais pas de quoi[82]. Неужели вы понятия не имеете, кто вы такой? Вы — символ, Пьер, прославленный даже за пределами Страмбы, а какой вам от этого прок? Плюньте вы на это шутовство, идите к нам, где вы нужны, к нам, в армию. Я назначу вас своим адъютантом и положу пятьдесят скудо жалованья в месяц. Ваше положение при дворе — вы наверняка и сами чувствуете это — весьма неопределенно, а так у вас появится надежная опора в армии — вам, по-видимому, не нужно растолковывать и объяснять, что это значит, да и для нас будет удачей приобрести столь популярную личность, какой являетесь вы. Герцог безусловно согласится со мною, поскольку он понимает, что армия — главная, а может — и единственная опора, на нее стоит положиться, и все, что идет на пользу нам, полезно и ему. Выпьем за это.
Они выпили.
— Прежде чем я отвечу «да» или «нет», капитан, — сказал Петр, — объясните мне, отчего вы, начальник гарнизона, сами лично до изнеможения муштровали этого беднягу, там, на плацу, ведь он небось мушкет держал впервые в жизни? Разве для этого занятия у вас нет специального помощника?
Капитан насупился и некоторое время разглаживал усы, а потом ответил:
— Как всегда, sacre Pierre[83], вы попали в самую точку. Этот бедняга, как вы выразились, не вполне обычный бедняга, а сын синьора Антонио Дзанкетти, одного из богатейших граждан Страмбы, и посадил мне его на шею с рекомендательным письмом ваш copain[84] граф Гамбарини, собственноручно; с тех пор как вы помогли ему выпутаться из страшной передряги, он набирает силу, а вы пропадаете в безвестности. Я не люблю его, он мне не по душе. Вы доверяете ему, мсье де Кукан? Мне не нравится, что он шлет сюда этаких малышей, вроде молодого Дзанкетти. Таких липовых кадетов, как он, у нас несколько, но только я один умею с ними обращаться, остальные перед ними стелются, а это разваливает дисциплину и вызывает недовольство. А вот вы с ними тоже справитесь, Пьер, поэтому вы мне очень нужны, — я вверю их вашей специальной опеке и дам все полномочия — гонять их и муштровать, чтобы они как следует прочувствовали, чем пахнет солдатское ремесло.
— Но отчего вы их не прогоните, не разумнее ли это, коли от них нет никакого проку? — спросил Петр.
— Попробуй прогони, — сказал капитан, — ведь издавна повелось посылать молодых людей в армию, а их родственники настолько влиятельны, что скорее выпрут меня. A propos, я полагаю, вы такой же отличный фехтовальщик, как и стрелок?
— Выставьте против меня девять лучших своих фехтовальщиков, — я сумею защититься и уложу их рядком — слева направо или справа налево.
— Девять, всего лишь? — переспросил капитан. — Это мне нравится, я всегда говорил, что скромность украшает человека. Да, как бы не забыть, у меня к вам послание от одной дамы.
— От какой дамы? От принцессы? — воскликнул Петр.
— Откуда мне знать? — пожал плечами капитан, открывая прикрепленный к поясу кошель из позлащенной кожи. — Мне передала его такая маленькая, толстая, косоглазая особа, крикливая, как гусыня.
— Bianca matta?
— Вот-вот, Bianca matta, — кивнул капитан. — По-моему, эта Бьянка вообще не такая уж матта, не идиотка, как повелось считать.
Из кошеля он вынул кошелек из мягкой оленьей кожи, из кошелечка — записную книжечку в сафьяновом переплете, а из книжечки — маленький, аккуратно сложенный и красной печатью припечатанный листок.
— Voila[85], — сказал он, протягивая его Петру. Изящно начертанное девичьей рукою послание звучало так: «Не унывай, люблю тебя. Изотта».
Петр уже четыре месяца служил адъютантом капитана д'Оберэ, но однажды в казармах его разыскал лакей и красной ливрее с изображением серебряной ноги в поножах между двумя звездами и девизом «Ad summam nobilitatem intenti» на рукавах; он передал ему письмо, где граф Джованни Гамбарини в изысканных выражениях высказывал сожаление по поводу того, что общественные обязанности мешали ему в последнее время поддерживать их всегдашние дружеские отношения, как то бывало прежде; тем не менее ему удалось высвободить сегодняшний вечер, и если Петру не слишком неприятно за рюмкой вина ненадолго предаться воспоминаниям о минувшем, то Джованни будет весьма польщен и рад увидеть его меж половиной девятого и десятым часом.
Предложение Джованни было во многом неприятно Петру, ибо с тех пор, как Джованни принялся разыгрывать роль важного вельможи, он вызывал в нем отвращение, но поскольку не приходилось сомневаться, что Джованни приглашает его вовсе не затем, чтобы поболтать о том, как они помогали Франте ловить блох, или о разбойниках, напавших на них в лесу, то он ответил коротко и любезно, что будет очень рад навестить друга.
Спустя полчаса его вызвал герцог и пригласил в свой небольшой уютный кабинет, находившийся по соседству с пустовавшими appartamenti della Duchessa[86], сыграть партию в шахматы.
В последнее время герцог выглядел очень плохо; он стал одутловат, тщательно ухоженное лицо побледнело и отдавало желтизной; впечатление складывалось такое, будто жир, который он в себе накопил, тоже испортился, как та мазь в перчатках, которую герцогиня Диана в свое время послала королеве Франции. С великим трудом наклонялся он над обширной шахматной доской, за которой сидел вместе с Петром, и вел партию так плохо и рассеянно, что Петру пришлось мобилизовать все комбинационное искусство и ум, чтобы поддержать в своем высокородном партнере мнение, будто состязаются они всерьез, и привести партию к пристойному завершению. Герцог не разглядел даже одной, выгодной для себя позиции, что нарочно подстроил Петр, и, обнаружив против туры и пешки Петра единственного своего слона, пожелал признать себя побежденным.
— Все, я разбит, — молвил он и, отклонившись от шахматной доски, грузно налег на подлокотник кресла в знак того, что партия окончена.
— Позволю себе не согласиться с вами, Ваше Высочество, — возразил Петр. — Ежели офицер Вашего Высочества стоит на диагонали, где Ваше Высочество предусмотрительно сохранили фигуру, чтобы иметь возможность объявить мне шах, если бы я угрожал ему турой или если бы мой король двинулся под защиту пешки, то тут мне ничего не остается, как вечно преследовать короля турой. Это — не поражение, Ваше Высочество, это — очевидная ничья.
— Верно, ничья, и даже, по вашим словам, очевидная, — проговорил герцог. — Никакой победы, лишь нетвердый конец, как того и заслуживает игрок моего уровня. Ну разве я не средней руки игрок?
— Да, Ваше Высочество, благодарение Богу, вы всего лишь игрок средней руки.
Изумленный герцог залился слабым румянцем.
— Вы сказали — «благодарение Богу»? Я считал, что любая посредственность противна вам, Пьетро да Кукан. Или это не так? Выходит, я обманулся.
— И все-таки я дерзну настаивать на своем мнении, — сказал Петр. — Шахматы — не только самая остроумная, но и самая трудная игра, и тот, кто желает достичь в ней больших успехов, обречен отдать этому кучу времени и ничуть не меньше сил, чем при занятиях полезной и замечательной наукой, скажем, математикой или геометрией; а здесь все усилия уходят на овладение только правилами игры и ничем более, кроме игры. Поэтому посредственность при игре в шахматы, как это отмечал уже Кастильоне, — единственно и исключительно, — в отличие от прочих областей человеческой деятельности, — более достойна похвал, чем мастерство.
Герцог некоторое время сидел молча, прикрыв глаза, как будто забывшись сном.
— Сомневаюсь; вряд ли эта максима относится и к правителю. Что бы ни предпринимал государь, он не смеет допускать грубых и принципиальных просчетов, даже играя в шахматы, потому что если он ошибается, играя в шахматы, то наверняка ошибется и при исполнении своей роли. Моей ошибкой было то, что я прежде времени ввел в игру королеву, не правда ли?
— Да, поскольку тем самым Ваше Высочество освободили дорогу моему офицеру, — согласился Петр.
— Такой же ошибкою было забыть о рокировке пусть даже ценой потери слабой пешки. Я вел себя правильно, когда, не сумев остановить продвижение вашего коня, попытался предпринять некоторые действия на королевском фланге, но снова просчитался, не развив этот свой план до конца. Все это понимаешь и видишь, когда уже ничего нельзя исправить: и в жизни все происходит таким же образом. Правильным был ход, когда я воспользовался чрезмерной занятостью Его Святейшества для того, чтобы снять проклятие с имени Гамбарини, поскольку тем самым я достиг разрядки невыносимо напряженной ситуации и умыл руки, когда дело коснулось ненавистного чиновника, который все равно был мертв, однако я просчитался, не воспрепятствовав тому, чтобы Гамбарини и его приспешники подняли головы. Зато я правильно использовал популярность, которой вы пользуетесь в Страмбе, как противовес растущему влиянию Гамбарини. Вы не думайте, что я не наблюдаю за вашими действиями. Вы держитесь превосходно, за вами армия, солдаты готовы за вас в огонь и в воду. Упражнения в подкопах под крепостными стенами и в искусстве подводить заряды, которые вы ввели, скорее всего, не достигнут практического результата, я просто не могу себе представить, что страмбское войско когда-нибудь станет осаждать чужие крепости, и мне даже немного жаль, что во время этих учений вы разрушаете остатки римского виадука, но Бог с ним. Солдат обязан уметь все, что составляет его ремесло и что требует физической выносливости, а особенно и самое главное — личного мужества.
Петр, не возражая, проглотил ту барски пренебрежительную естественность, с какой герцог объявил его, Петра, службу в армии своим собственным тонко рассчитанным шахматным ходом. И заметил только:
— Для меня великая честь, Ваше Высочество, что хотя бы отчасти вы одобряете мои робкие попытки приносить пользу.
— Я на самом деле горжусь, что сразу, с первой минуты, распознал в вас, Петр Кукан, человека, особым образом одаренного и благословенного, а ведь менее прозорливый знаток людских натур мог бы просто посчитать вас сумасшедшим фанфароном, — сказал герцог. — Я знаю, вы — истинный «Петр», то есть «камень», и не сомневаюсь, что Джованни Гамбарини — всего лишь тщеславный вертопрах, слабодушный красавчик, да что поделаешь, у него звучное имя, в Страмбе оно стало символом мятежа и вероломства, а потому привлекает сильных покровителей и заступников, которые выстраиваются в ряды за его хлипкой спиной и творят такие безобразия, что я буду вынужден утопить их в крови и снова окажусь там, где не желал бы быть, но где был перед вашим появлением, и — о горе! — виселица у главных ворот города снова прогнется под тяжестью мертвецов. Что они готовят и в какое время собираются осуществить? Это мне неизвестно, известно, по крайней мере, одно — новые печальные события не заставят себя долго ждать, и я предчувствую, что тут не будет допущено глупостей и действий, заранее обреченных на неудачу, потому как у Гамбарини — превосходный советчик, аптекарь Джербино, он хотя и незнатного рода, но большой пройдоха, кого мне давно пора бы шлепнуть либо, напротив, возвысить и приблизить к трону; а вместо этого я, с одной стороны, оттолкнул Джербино, а с другой — поднял его волю к сопротивлению тем, что в свое время велел публично высечь на пьяцца Монументале за какое-то дерзкое высказывание; тогда я не видел иного выхода, но это было двойною ошибкою — вы тоже это признаете, — ибо люди — не только фигурки в игре, но и существа, приносящие пользу, а о Джербино известно, что он отвращает от нашей земли моровую язву.
Герцог со вздохом склонился над шахматной доской и, словно желая удостовериться, на самом ли деле партия, которую он только что сыграл с Петром, окончилась вничью, принялся преследовать собственного офицера Петровой турой, говоря при этом:
— Со смертью capitano di giustizia и снятием Божеского проклятия с моих владений и моего народа мы, насколько это возможно, вообще прекратили допросы непосредственно на местах пыток, capitano прибегал к этому методу так часто, так широко и так жестоко, что никто не мог быть уверен, что его это обойдет стороною, жизнь в Страмбе стала просто невыносимой; это было ошибкой, и хорошо, что здесь, в этом вопросе, я навел порядок. Но этот верный ход нехорош тем, что многочисленные тайные донесения, которые я получаю и храню, содержат для меня много неясных мест, я двигаюсь ощупью, словно в потемках. Вот, например, такая подробность: сегодня ночью меж десятью и двенадцатью начальник стражи у ворот Сан-Пьетро должен выпустить, понимаете, выпустить из города одинокого всадника по паролю «Dolce far niente»[87]. Что бы это могло значить?
— А кто отдал этот приказ? — спросил Петр.
— Я мог бы узнать об этом у него самого, — ответил герцог, — но боюсь, что расспросы имели бы следствием целую цепь дальнейших действий, то бишь арестов и мучительных допросов. Поэтому лучше, если вы прикажете нескольким надежным людям сторожить ворота снаружи, пусть они этого всадника, если он проедет, как следует разглядят.
— Для меня честь исполнить ваш приказ, — сказал Петр, — хотя мне это происшествие представляется одним из невинных эпизодов, какие всегда имели и будут иметь место, пока мужчины будут заниматься браконьерством в чужих лесничествах и пока женщины будут любимы и притягательны. Dolce far niente и бегство из города в полночь — это сюжет, достойный Боккаччо.
— Так вот и я сперва принял это известие, — продолжал герцог, — и так же истолковал и толковал бы до сей минуты, не случись того, что Гамбарини позвал вас, Петр, сегодня вечером к себе домой.
— Я позволю себе выразить удивление вашей осведомленностью, Ваше Высочество, — изумился Петр. — И тем не менее, к стыду своему, признаюсь, что от меня ускользает связь между приглашением, полученным мною, и чьим-то похождением, которое я осмелился сравнить с сюжетом из Боккаччо.
Герцог помолчал немного, а потом ответил:
— Я объясню вам эту связь коротко и без обиняков. Я считал и с умопомрачительной уверенностью ожидал, что в последнюю минуту, когда заговор созреет настолько, что останется лишь начать, Гамбарини попытается и вас переманить на свою сторону.
Сердце Петра гулко заколотилось. «Конец церемониям, — подумал он, — хватит ходить вокруг да около».
— Сомневаюсь, — ответил он. — Гамбарини известно, что я не могу принять его сторону, он знает, что я люблю дочь Вашего Высочества.
Лицо герцога осталось бесстрастным.
— Нет, он не знает об этом, — сказал он. — Ему известно лишь, что вы ухаживали за нею, а это не одно и то же. Гамбарини — мальчишка, поэтому не может знать людей так, как их знаю я. Наверняка он думает, что вы вели себя по расчету и что в конце концов вам безразлично, какими путями вы добьетесь успеха и власти.
— За шесть лет наших приятельских отношений, — возразил Петр, — Джованни не раз мог убедиться, что я не из тех, кто меняет свои взгляды. Поэтому мне кажется, что не переманить на свою сторону, а скорее устранить меня, — вот что он попытается сделать.
— Это было бы опрометчиво и преждевременно, поскольку вы, маркграф, в Страмбе слишком популярны, — отозвался герцог. — Но люди и впрямь часто поступают опрометчиво, поэтому я советую вам не ходить к нему сегодня, отговорившись неотложными служебными делами.
— Ваше Высочество на самом деле — превосходный знаток людей, — сказал Петр, — но поскольку вы знаете, что я не отказываюсь от слова, однажды данного, то, полагаю, совет вами высказан всего лишь в шутку. Но дело не только в данном слове. Мне на самом деле интересно, что замышляет этот разбойник.
Герцог вздохнул.
— Опасаюсь за вас. Постарайтесь тогда наливать себе вино из той же посуды, откуда нальет себе вино и он, подобно тому как это делаю я с тех пор, как граф Одорико Гамбарини велел отравить мой бокал, — я всегда делюсь своим вином со слугой, который приносит мне его перед сном. Но вы упомянули о моей дочери. Да, вы сделали блестящий ход, начав ухаживать за ней, а вот я допустил промах, отослав ее в Рим.
— В Рим? — удивился Петр.
— Да, в Рим, к моему кузену кардиналу Тиначчо. Я полагал, что перемена обстановки и встречи с новыми и интересными людьми пойдут ей на пользу, а главное — помогут забыть небольшую любовную интрижку, которую вы, блестящий мастер шахматной игры, успели завязать. Но я недооценил свою дочь, умалил ее гордость и силу характера. Она не примирилась с насилием, которому я ее подверг, уперлась на том, что не перестанет любить вас, маркграф, и что лучше умрет, чем изгонит вас из своего сердца и откажется от слова, которое она вам дала. Вы выиграли свой ход, а я свой проиграл.
— Ваше Высочество наверняка с умопомрачительной уверенностью ждут, что я воспротивлюсь выражению «ход», которое употребляют Ваше Высочество, говоря о моем страстном обожании вашей дочери, принцессы Изотты. Нисколько. Принцесса Изотта — наследница трона, и если я осмелился взглянуть на нее, то этот взгляд приходится назвать «ходом», не считаясь с тем, что хотя этими моими шахматными ходами и управляет разум, то и те незабываемые мгновения я, напротив, весь свой разум утратил и вел себя лишь в согласии с безумным и непозволительным движением моих чувств, безумным и непозволительным — без преувеличения, ибо, как Вашему высочеству, без сомнения, известно из тех сообщений, которые по-приятельски распространял обо мне граф Гамбарини, я — сын шарлатана, а с материнской стороны — внук кастратора.
— Да, это обстоятельство нам весьма подробно известно, — кивнул герцог.
— Посему, — продолжал Петр, — пусть Ваше Высочество позволят мне скромно и непритязательно, но с большим удивлением спросить, — отчего Ваше Высочество за время нашего разговора дважды величали меня маркграфом, ведь это исключает предположение об обмолвке?
— Не могу же я выдать свою дочь замуж за сына шарлатана и внука кастратора, пока этот сын не станет по меньшей мере маркграфом; не может ведь она стать женою адъютанта начальника городского гарнизона, пока этот адъютант не сделается генералом.
Герцог поведал Петру, что маркграфство Страмба, которое сто пятьдесят лет назад основал его предок Витторино д'Альбула, возникло путем объединения нескольких папских ленов, куда, однако, вклинилась область под названием Трезанти, владыкой которой является император, но не папа. Поскольку область Трезанти не подвластна папе, она не числится и его доходной областью; когда-то Страмба была возведена в ранг герцогства, а Трезанти до сих пор так и сохранилась в качестве маркграфства; подобный прецедент, правда, в ином варианте, уже имел место, некогда императорским повелением маркграфу Феррарскому был присвоен титул герцога Модены и Реджо, что считались императорскими ленами, меж тем как присвоение ему титула герцога Феррарского зависело от решения папы. Он сам, Танкред д'Альбула, герцог Страмбы и маркграф Трезанти в одном лице, и нет оснований, почему бы он не уступил маркграфство Трезанти кому бы ему ни заблагорассудилось — жениху своей дочери, например, так же, как, скажем, нет причин, по которым он не мог бы отказаться от своего звания генерала и главного начальника страмбского войска.
Герцог поднялся и подал Петру руку; тот поднялся тоже.
— Этот ход я тщательно обдумал, — промолвил герцог, явно растроганный, — ибо я лично не знаю и не вижу мужа, более достойного и пригодного, чем вы, Петр, для того, чтобы вывести Страмбу из состояния разброда, хаоса и потрясений, грозящих ей теперь, и сохранить мой трон для Изотты и для будущих моих потомков. Сперва я думал отправить вас в Рим, чтобы вы сопровождали мою жену и Изотту, вашу Изотту, на пути домой, но боюсь, как бы в самое ближайшее время ваше присутствие в Страмбе не сделалось более чем необходимым, а посему в Рим я предпочту отправить курьера. А теперь — ступайте и будьте осторожны; будем надеяться, что еще не поздно.
Оказалось, однако, что уже поздно.
Джованни принял Петра весьма неофициально, по-домашнему, облаченный в шелковый халат. Покуривая трубку, он теребил себе волосы над ушами, как это любил делать его отец; на левой руке у него сиял огромный бриллиант перстня Борджа, который Петр обнаружил на трупе укравшего его лакея Иоганна. Но, к удивлению, Джованни ничуть не повзрослел и выглядел так же, как и во времена своего приезда в Страмбу; лицо его, тогда исхлестанное ветрами и огрубевшее от тягот пути, теперь, в условиях удобств и роскоши, разгладилось и посветлело; словом, он выглядел совсем мальчишкою, и Петру вдруг почудилось, что здесь каждую минуту может объявиться граф Гамбарини, истинный владелец дворца; он отбросил недавние опасения, будто этот ребенок покушается на его жизнь, и бесстрашно отдал лакею в вестибюле не только свой плащ, но и поясной ремень со шпагой.
Гордясь своими владениями и древней традицией рода, чем веяло даже от стен его дворца, Джованни провел Петра по всей резиденции, от нижнего этажа до чердаков, не переставая при этом возмущаться варварством capitano di giustizia, который за долголетнее свое пребывание в этом доме осквернил и испортил все, к чему бы ни прикоснулся: портреты предков Гамбарини пропали, capitano велел их выбросить на помойку, а вместо них в фамильной галерее Гамбарини развесил мазню придворного художника герцога Ринальдо Аргетто; неповторимую роспись потолка в вестибюле кисти Беноццо Гоццоли, — правда, уже в детстве Джованни роспись была попорчена временем, — но все равно — редчайшую, такую драгоценную, что никто из современных портачей не рискнул ее реставрировать, — велел просто-напросто замазать белой краской. Петру не следовало убивать его выстрелом прямо и сердце, нужно было выстрелить ему в пузо, чтоб он умирал медленно и мучительно.
— Благодарю за совет, в следующий раз я так и поступлю, — поклонился Петр.
Джованни рассмеялся и ткнул Петра большим пальцем под ребро.
— Надеюсь, следующего раза у тебя уже не будет.
Они остались tete-a-tete[88] в небольшой угловой комнате увешанной миниатюрами, рьяным собирателем которых слыл Одорико Гамбарини; единственное окно комнаты выходило на пьяцца Монументале и было обращено на фасад герцогского дворца. Джованни, до мозга костей светский человек, развлекал Петра скандальозными историйками из закулисной жизни высокопоставленных страмбских семейств, а два лакея под присмотром прекрасной экономки и управительницы дома, которой, как нам известно, стала вдова умершего подлого трактирщика «Павлиньего хвоста», дивная Финетта, заботились об их удобствах, приносили вино и набивали Джованни трубку. Финетта, неприступная, строгая, казалась безучастной и сдержанно-холодной, словно видела Петра впервые в жизни; но когда лакей принес и поставил на стол блюдо с разными закусками, а Петр, опасаясь, не отравлены ли они, поколебался и невольно взглянул на Финетту, она, легонько прикрыв глаза, еле заметно кивнула, что, без сомнения, означало: «Не бойся, туда ничего не подмешали, я сама все проверила, как делала прежде, когда был жив мой муж и у тебя, разбойник несчастный, разгорался аппетит на мое тело, тогда ты еще не засматривался на всяких там принцесс».
Уже смеркалось, и крупный тяжелый массив герцогского дворца, видимый из окна, укрыла темнота.
— А теперь, Джованни, приступим к делу, — предложил Петр, когда они остались одни. — Расскажи-ка мне прямо и без обиняков, что у тебя на сердце и зачем ты меня к себе позвал?
— Я припоминаю, — проговорил Джованни, — однажды ты задумался над тем, какие черты характера унаследованы тобою от деда-кастратора, а я ответил: «Бесстрашие, когда надо резануть по живому». И на самом деле, ты умеешь касаться существа дела: «Расскажи-ка мне прямо и без обиняков, зачем ты меня к себе позвал», — fi done, fi done[89] — так не принято говорить dans le monde — в обществе, где умеют себя вести. Но ты удивишься, а ведь я и в самом деле позвал тебя просто так, поболтать. Я писал тебе, что хотел бы предаться воспоминаниям, вспомнить о старом добром времени, которое мы провели вместе, как ни странно, но это правда. Помнишь, как ты грезил о том, что, начав со Страмбы, мы с тобою вместе завоюем мир, что ты посадишь меня на герцогский трон, и не помню уже, что там еще. Не так уж это было давно, всего каких-нибудь полгода назад.
— За эти полгода многое переменилось, — заметил Петр.
— И главное, переменился ты сам, — ответил Джованни. — Твоя слава так вскружила тебе голову, что ты уж и забыл, кто ты и откуда. Если бы ты не отважился ухаживать за принцессой, за ней стал бы ухаживать я и таким путем легко и просто достиг положения, которое мне принадлежит по праву. Однако твоя неслыханная дерзость перечеркнула все мои планы.
— Один человек, — сказал Петр, — о мудрой обходительности которого я до сих пор с нежностью вспоминаю, на случай рассуждений, подобных тем, какие ты только что развивал передо мною, вспоминал такое присловье: «Кабы тетушке мошонка — она стала б дядюшкой». Ломать голову над тем, что было бы, если бы я не ухаживал за принцессой Изоттой, это все равно как размышлять о том, что было бы, если бы семь или сколько там лет тому назад у слуги, который нес герцогу Танкреду отравленное вино, не разболелся живот и если бы герцог вино выпил, а твой отец надел себе на голову его корону.
Джованни с умилением кивнул завитой головой.
— Хорошо, что ты припомнил этот давний эпизод, — произнес он наконец. — Бедный падре, он был весьма не ловок. Могу себе представить, что творилось у него на сердце в тот раз, когда он сидел здесь, в этой комнате, на этом же самом месте, где теперь сижу я, и был такой же теплый вечер, как сегодня, и падре тщетно взглядывал на окно и ждал знака — зажженных свечей в тройном подсвечнике в пятом окне справа, во втором этаже, — это окно герцогской спальни, — а вместо этого из ворот выскочила целая орава бирючей, так что отцу пришлось брать ноги в руки и бежать.
— В женском платье, — напомнил Петр и вздрогнул, осененный мыслью: на самом деле, он и сам был не так ловок в этих делах, как заметил Джованни, и поэтому — на случай неудачи — забыл подстраховать себя, отдав, например, приказ страже, охраняющей ворота Сан-Пьетро, выпустить одинокого всадника, который произнесет, скажем, такой пароль: «Vedi Napoli, e poi inuori!»[90]
— Да, в женском платье, — отозвался Джованни, и Петр отметил, как нервно движется у него кадык, что всегда было признаком большого волнения. — Присловье, которое ты привел сейчас, остроумно, но ведь не всегда убережешься от рассуждений, что могло бы быть сегодня, если бы то или иное произошло иначе. Если бы моему отцу, — а он знал, что делает, имея в виду один лишь успех и благополучие Страмбы, — удалось отравить герцога, этого преступления не должен был бы совершать ты, человек происхождения низкого и к тому же — чужестранец. Мы — два петуха на одной навозной куче и не можем делать одно и то же. Поэтому разделим роли: я сяду на трон, а ты ляжешь на крест святого Андрея, его используют, когда четвертуют разбойников, покушавшихся на жизни правителей. Согласись, что это — разумное решение.
Петр не был так бестолков, чтобы до конца не оценить смысла сказанного.
— Что ты городишь? — воскликнул он.
— Я знаю, что говорю, — произнес Джованни. — Попробуй-ка докажи суду, перед которым ты предстанешь, что не ты злоумышлял устранить герцога ядом, ведь слуга, который пьет с ним спиртное перед сном, уже два месяца изо дня в день употребляет яд, постоянно увеличивая дозы, чтобы у него выработался иммунитет. Ты проиграл, Петр, на сей раз окончательно и бесповоротно. Герцог, который ни с того ни с сего вдруг начал обожать тебя, уже мертв, его уже нет больше. Взгляни, — Джованни показал пальцем на герцогский дворец, и охваченный ужасом Петр в одном из окон второго этажа, может быть, как раз в пятом справа, увидел зажженный подсвечник для трех свечей. В это же время откуда-то издали донеслись звуки стрельбы.
Джованни поднялся.
— Сдается мне, что теперь испустил последний вздох и твой благородный приятель, начальник гарнизона капитан д'Оберэ, сраженный моими кадетами, которых ты с такой самоотверженностью обучал военному искусству. — Тут Джованни вскричал громким голосом: — Все ко мне!
Петр, не говоря ни слова, с такою силою ударил его в подбородок, что кулак и челюсть, столкнувшись, издали звук, будто раскалывают топором ядреное полено, — и Джованни беззвучно повалился в кресло, с которого только-только поднялся, а Петр, видя, как в комнату рвутся лакеи в красном, вооруженные дубинками, кинжалами, копьями, кочергами и топорами, вскочил на подоконник распахнутого окна, однако терраса под ним оказалась заполнена тремя рядами голубых алебардников, они организованно, все как один, стояли, опустившись на правое колено и, направив кверху острия своих оружий, уперев их концом в землю, чтобы Петр напоролся, если бы вздумал выскочить из окна.
Петр вернулся в комнату.
— Будь проклят, Джованни, будь проклят, не как преступник, а как крыса! — кричал он, перекрывая грохот стрельбы, доносившейся сюда со стороны герцогского дворца. — Будь проклят не как мужчина, а как мальчишка, будь проклят, и да ввергнут тебя после смерти в вонючие болота на самом краю ада, где гниют и глотают навозную жижу самонадеянные болваны и дураки, будь проклят, потомок Федериго, которого тошнит от отвращения к тебе и который теперь переворачивается в своем гробу!
Петр метнулся вперед, так что последние слова произносил уже на лету, словно стрела пробивая толпу лакеев, которые медленно и осмотрительно наступали, вслепую молотя вокруг кулачищами, раздавая пинки направо и налево. Ему посчастливилось вырвать кочергу у одного из лакеев и ею сбить с ног двух человек; на какое-то мгновенье Петр завладел полем боя, поскольку слуги попятились к дверям, а потом обратились в бегство, но в этот момент на сцене появилось несколько солдат из числа городской гвардии, что недавно караулила Петра под окном.
— Будь проклят! Будь проклят! — орал Петр, когда его, отчаянно сопротивляющегося, волокли по коридору, скудно освещенному светом фонаря, который держала в руках Финетта, стоявшая в сторонке у лестницы, в то время как лакеи своими деревянными и железными орудиями били Петра по спине.
— Будь проклят! — вопил Петр на последнем издыхании, теряя сознание, но не переставая браниться и проклинать, когда его, обливавшегося потом и кровью, струившейся из разбитых губ и надорванного уха, тащили в подземелье по скользкой винтовой лестнице.
Финетта шла впереди, освещая фонарем дорогу, и остановилась только у распахнутых железных дверей тюремной камеры.
— Ты тоже будь проклята, шлюха из шлюх! — бросил он ей прямо в побледневшее лицо, но, от сильного толчка пролетев через проем двери, распластался на мокром земляном полу; не успел он подняться на колени, как двери захлопнулись и в замке прогремел ключ.
Камера была так узка, что, разведя руки, он касался противоположных стен. В кромешной тьме с трудом нащупал каменный выступ, что, вероятно, служил ложем для заключенных, и, совершенно обессилев от борьбы и побоев, повалился на него и тут же забылся обморочным сном.
Снилось ему, что лежит он в комнате номер пять «У павлиньего хвоста» и Финетта принесла ему завтрак, уверяя, что еда не отравлена, что она трясет его за плечо, желая разбудить, а он притворяется, будто спит, потому что ему не хочется ни есть, ни разговаривать с Финеттой, ни даже видеть ее; притворяясь так, он на самом деле уснул, и в этом мнимом сне ему чудилось, будто сидит он в зале библиотеки српновской крепости, погрузившись в чтение Псалтири, и она ему совершенно непонятна, ибо написана какими-то магическими знаками, причем стих четвертой главы «ложусь я и сплю» подействовал на него с такой властью, что он и впрямь забылся глубоким сном; и снилось ему, что лежит он на шелковистой лужайке под яблоней, усыпанной зрелыми плодами, и засыпает, и во сне под яблоней видит, что его схватил орел, у орла золотые глаза и красный зоб, а вообще он напоминает мастера Шютце. Как беспомощную тряпичную куклу, орел несет его в своих когтях, на одном из которых красуется перстень Борджа, несет на вершину страшной отвесной горы и укладывает в свое гнездо, где полно орлиных яиц, и он, Петр, едва уместившись в этом гнезде, тут же засыпает и, заснув, видит, что он перепиливает тюремную решетку с помощью тонкой гибкой пилы, спрятанной в каблуке башмака, выбирается через окно и спускается вниз по веревке, свитой из разорванной простыни, но веревка не выдерживает, и Петр стремглав летит вниз; от ужаса, рожденного этим падением, Петр стряхнул с себя это последнее сновиденье, но вновь очутился в орлином гнезде, полном орлиных яиц; из этих яиц уже вылуплялись орлята, которые принялись его клевать, так что пробудился он и от этого своего сна, и опять будто бы улегся под яблоней, причем одно яблоко сорвалось и стукнуло его по голове, что вернуло его к раннему сновидению, когда он сидел в библиотеке в Српно с раскрытой Псалтирью на коленях и пытался читать, но не мог, потому что стены помещения дрожали, с грохотом валились наземь, и это перебросило его опять в тот первый сон, когда он лежал в комнате номер пять «У павлиньего хвоста» и Финетта изо всех сил трясла его за плечо.
— Проснись, перезрелок, вставай, лаццарони, опомнись, если жизнь тебе дорога, яви божескую милость! — взволнованно шептала она и, ухвативши своими сильными руками за борт его камзола, привлекла к себе и заставила сесть. Надорванное ухо при этом заболело так сильно, что он проснулся окончательно и увидел себя в подземной тюремной камере, освещенной только светом фонаря, висящего на скобе, вделанной в толстую стену; Финетта склонялась над ним и пыталась помочь ему встать на ноги.
— Шлюха! — выпалил он.
— Не ругайся, imbecille, bablaccio, недотепа, дуралей, ведь я хочу тебя спасти! Вот твой пояс, ремень, шпага, плащ, шляпа, одевайся, да побыстрее, графа нет, он во дворце, я послала к нему лакеев, а дома осталась одна. Голубчик, соберись с силами, поднимайся!
Сняв фонарь со скобы, она подошла к распахнутым железным дверям, словно выманивая его из камеры. Трясущимися руками он надел пояс, перебросил плащ через плечо и неверными шагами последовал за ней, все еще одурманенный, чувствуя боль во всем теле.
— Я отвезу тебя к своей приятельнице, — отчетливым шепотом произнесла Финетта, — она живет на виа Романа, она тебя спрячет, а когда все успокоится, ты исчезнешь из города.
Голова у Петра болела, но к нему начало возвращаться ясное сознание.
— Нет, найди коня, я уеду сейчас, — проговорил он, поднимаясь вместе с Финеттой по винтообразной лестнице.
— Как же ты проскочишь через ворота, безумец?
— Я знаю пароль, — ответил Петр. — Коня мне, коня, ничего, кроме коня!
— Ты получишь коня, — уверила его Финетта, поспешая рядом с ним по темным и тихим коридорам чуть ли не бегом. — Граф велел с наступлением сумерек приготовить ему коня с полным походным снаряжением, и конь до сих пор стоит в конюшне, про коня забыли. — Вдруг она остановилась. — Тише, — прошептала она и резким движением втолкнула Петра в нишу, мимо которой они проходили, а сама пошла вперед; за поворотом коридора замелькал свет, и там вдруг показалась фигура осторожно крадущегося упитанного лакея в красном одеянии, так же как и Финетта, с фонарем в руках.
— Тебе чего здесь? — резко спросила Финетта. — Я сказала, чтобы ты сторожил главный вход.
— Мне будто послышались голоса, так я пошел поглядеть, — объяснил лакей. — Я и впрямь слышал эти голоса, синьора. С кем же вы разговаривали?
— Сама с собой, merdaiuolo[91], — сказала Финетта и откуда-то, видно, из складок юбки, выхватила маленький острый кинжал, так что лакей и охнуть не успел, как кинжал пронзил его, войдя в грудь по самую рукоятку; лакей упал как подкошенный. — Ну теперь вылезай, гроза прошла, — сказала Финетта, тщательно вытирая лезвие кинжала о рукав убитого лакея.
Они пошли дальше.
— Это было необходимо, Финетта? — спросил Петр с некоторой укоризной. — Для этого merdaiuolo, как ты метко его назвала, хватило бы одного моего удара кулаком в подбородок.
— Вот как? — насмешливо переспросила Финетта. — Ах ты, умник, это чтобы он, пройдоха, опомнившись, побежал доносить о нас графу? Нет, теперь, когда его песенка спета, я нажалуюсь, свалю все на него, будто это он хотел выпустить тебя на свободу, а я в праведном гневе проткнула его кинжалом. Ты и представить себе не можешь, какой теперь я разыграю спектакль и какие слезы стану проливать, возмущаясь твоим бегством. Жизнь — суровая штука, и приходится быть осторожной и оставлять для себя лазейки, чтоб не попасть впросак.
Они добрались до двора.
— Теперь погоди, я выведу коня, — проговорила Финетта и растворилась во тьме, рассеянной светом нарождавшегося месяца. Вскоре она возвратилась, ведя под уздцы высокого серого в яблоках коня, которого почти не было видно из-за дорожных мешков, однако в его превосходных свойствах сомневаться не приходилось, они были очевидны; Джованни наверняка хорошо подготовился на случай, если бы покушение сорвалось и он вынужден был бы последовать примеру своего отца.
— Спасибо тебе, я никогда этого не забуду, — молвил Петр, крепко обнял Финетту и прижал ее к своей груди.
— Не за что, — отозвалась Финетта. — Фонарь возьми, ведь всадники, без фонаря едущие по городу в темноте, вызывают подозрение. И смотри — будь осторожен!
Она говорила строго и деловито, но когда он вскочил в седло, у нее вдруг вырвался звук, подобный сдавленному рыданию. Потом она растворила дверцы конюшни, ключи от которой носила при себе и через которую, возможно, впускала коварного аптекаря Джербино на его тайные переговоры с Джованни; Петр выехал на улицу, такую тихую и спокойную, как будто в Страмбе и не происходило ничего особенного, что бы выбивалось из привычной будничной колеи.
Петр рассуждал так: если Джованни не отменил своего приказа приготовить коня, поскольку голова у него была забита хлопотами поважнее, то он не отменил и пароля, по которому его выпустили бы из города; очевидно, гвардейцы, охраняющие крепостные валы и вход в город, до сих пор не знают, что творится во дворце герцога. И действительно, когда он, надвинув шляпу почти на глаза и подняв воротник, приблизился к воротам Сан-Пьетро и произнес заклинание «Dolce far niente», солдат, несший караульную службу, не говоря ни слова, отодвинул засов, впустил его в боковой проход, находившийся рядом с парадным въездом, а потом посредством ворота поднял тяжелую решетку, которой проход был закрыт снаружи; решетка была такой тяжелой, что некогда рассекла надвое коня чешского пана Ежека из Пардубиц — полтысячи лет тому назад пан Ежек двинулся в поход на завоевание Милана; но мы напоминаем об этом просто так, чтобы дать понять, как давно наших молодцов манила бурная жизнь итальянского полуострова.
Перед воротами Сан-Пьетро раскинулось большое пространство, заполненное деревянными загончиками и крытыми лотками, в эти вечерние часы уже опустевшими; запоздалый путник, очутившийся здесь после того, как городские ворота были закрыты, мог остановиться на ночлег в трактире «У золотой клетки», — «Gabbia d'oro», но и эта клетка, когда Петр проезжал мимо нее, уже погрузилась в сон.
Далее путь шел по каменистой, окаймленной буйными оливами дороге, извивавшейся по склону горы Масса; через несколько минут неторопливой езды Петр добрался до перепутья, где дорога раздваивалась и вела на восток, к морскому побережью, и на юг, по направлению к городу под названием Перуза, или Перуджа. Выполняя приказ герцога, Петр, перед тем как идти в гости к Джованни, наказал двум надежным ребятам на этом самом месте, вне поля зрения посадских людей, поджидать таинственного одинокого всадника, который уедет из города меж десятью и двенадцатью пополуночи; теперь же, когда таинственным путником, к немалому своему удивлению, оказался он сам, Петр остановил у распутья коня и вполголоса крикнул в серебрящуюся, шелестящую тьму:
— Гино! Пуччо!
Так звали надежных парней; они были родом из рыбацкого поселка Финале и по бедности завербовались в солдаты.
— Гино! Пуччо! — снова позвал он. — Это я, Петр из Кукани.
И фонарем, уже угасавшим, осветил свое лицо.
Впереди что-то замигало, захрустело, зашелестело, затопало, зашевелилось, и Гино с Пуччо вынырнули из темноты на своих быстрых лошадках, которыми была оснащена большая часть страмбской кавалерии; оба были закутаны в широкие черные плащи, на головах у них красовались широкополые черные шляпы, так что если бы месяц светил не так ярко, их, пожалуй, нельзя было бы и заметить.
— Sottotenente[92], что вы тут делаете? — воскликнул Гино, — сообразительный, умница, он всегда знал, что уместно сказать, меж тем как Пуччо умел только хмуро смотреть из-под могучих, изогнутых дугой черных бровей. — Кто это вас так разукрасил?
— Будет время — поговорим и об этом, — произнес Петр. — Катастрофа, герцог мертв, капитан д'Оберэ — мертв, Гамбарини — хозяин города, нужно бежать как можно быстрее, как нам еще не доводилось бегать. За мной!
Он тронул было коня, полагая, что дальнейшие объяснения не нужны и что Гино и Пуччо без колебаний последуют за ним, но успел сделать только шаг и еще полшага, потому что, откуда ни возьмись, дорогу ему преградил третий всадник с пистолетом в руках; нацелившись Петру в грудь, он на итальянском языке, с трудом отличимом от французского, произнес:
— Если герцог мертв, так же как капитан д'Оберэ, мсье де Кукан, то, ma foi[93], его смерть еще не столь серьезна, и он, надо полагать, доживет до благодатной старости.
— Капитан! — воскликнул Петр и, не помня себя от радости и восторга, подъехал сбоку, чтобы обнять его, потому что считал капитана д'Оберэ скорее своим милым и добрым приятелем, чем начальником, но капитан оказался в дурном настроении и грозил Петру пистолетом на полном серьезе.
— Ни шагу вперед, буду стрелять! — проговорил он, и Петр ощутил прикосновение металла с правой и левой стороны грудной клетки, ибо Гино и Пуччо также выхватили свои пистолеты и чувствительно приставили их к его ребрам. — Вы арестованы, — добавил капитан.
— Опомнитесь, капитан! — взмолился Петр. — Я избежал тюрьмы, куда Гамбарини бросил меня сразу же, как только ему дали знак, что герцог убит, и как только во дворце поднялась перестрелка, первой жертвой которой должны были пасть вы. Иного выхода у нас нет, капитан, только бежать, иначе будет поздно.
— En route[94], — произнес капитан, — обратно в Страмбу.
Гино и Пуччо, надежные ребята, заставили Петра повернуть коня, и они вчетвером пустились в обратный путь.
— Вы пожалеете об этом, капитан! — не унимался Петр. — Вы едете навстречу верной и позорной смерти.
— On verra[95], — промолвил капитан.
— Ничего мы не увидим! — кричал Петр. — У нас не будет времени, чтобы глядеть! В тюрьме Гамбарини темно, как в мешке, и, насколько мне известно, в могиле тоже не слишком светло.
— On verra, — отозвался капитан, не останавливая коня.
— Zut и crotte[96], капитан, обманывал ли я вас хоть когда-нибудь? Солгал ли хоть однажды? Отчего это вы вдруг перестали мне доверять? Вы ведь прете на верную гибель, помесь осла с верблюдом!
— За оскорбление начальства вы мне еще ответите! — сказал капитан.
— Вы не начальник мне больше! Я отказываюсь подчиняться самоубийце и сумасшедшему! — возопил Петр.
Капитан ответил проклятием, смысла которого никто не понимал, но которое было широко распространено у французов, ибо его с удовольствием употреблял даже сам король.
— Ventre-saint-gris![97] Что вы думаете обо мне, голубчик?
Что я покину свой пост и предам герцога, которому я принес присягу служить верой и правдой, и дам деру, по тому что мой лейтенант, которого я арестовал при весьма подозрительных обстоятельствах, со страху наболтал всяких бессмыслиц, какую-то histoire a dormir debout[98] о перевороте в Страмбе? Но я вам расскажу, как все происходило на самом деле, мсье де Кукан. Вы — не друг герцогу, вы ставленник Гамбарини, это ясно как божий день, и вы оба сегодня сделали попытку убить герцога, но это не удалось — n'est-ce pas?[99] Тогда вы бежали через ворота Сан-Пьетро, где вы на всякий случай обеспечили себе выход, в то время как Гамбарини бежал через другие ворота. Этим все объясняется, включая и вашу разбитую физиономию. Разве не логично?
— Это логично, но, разумеется, вовсе не означает, что это правда, — ответил Петр. — А зачем бы я тогда сам себе, krucinalfagotverfluchtnocheinmal[100], преградил дорогу, поставив двух наших собственных солдат? Чтоб они мне помешали бежать?
— Не для того, чтоб они вам помешали бежать, но чтобы забрать их с собой, — возразил капитан. — Втроем легче путешествовать. Но, к счастью, на посту оказался я, perspicace, прозорливец, и сам лично пошел убедиться, что скрывается за этой странной штуковиной с Dolce far niente. Вот как обстояло дело в действительности, мсье. Вы знаете, какова мера наказания за покушение на властителя?
— Не позже как сегодня меня просветили на сей счет, — произнес Петр. — Четвертование заживо на остроумной конструкции под названием крест святого Андрея.
— Точно так, — подтвердил капитан. — И эта мера — для вас. Вы обманули мое доверие, мсье де Кукан. Я считал вас приличным человеком, а вы паршивый негодяй, предатель и подлая тварь.
— Это вы обманули мое доверие, идиот! — взволнованно бубнил Петр, поскольку они уже ехали меж загончиками и лавчонками, установленными за воротами Сан-Пьетро, и до ее тяжелой, увенчанной башней глыбы, вырисовывавшейся на фоне звездного неба, уже можно было добросить камнем. — А я-то думал, что вы на самом деле perspicace, а вы темный, невежественный, упрямый скот! Милосердия божеского ради, пошевелите своими мозгами, если они у вас уцелели! Ведь ежели бы ваша версия соответствовала действительности, герцог давно бы отправил за мной погоню! Как и чем вы объясните, что никто меня не преследует? Только тем лишь, что Гамбарини пока неизвестно, что я бежал из заточения, откуда меня вывела прекрасная женщина, пощадившая мою молодость! Остановитесь, пока есть время!
Внезапно из центра города донесся топот кавалькады, сопровождаемый высоким звоном трубы, и на башне Сан-Пьетро послышались звуки оживления и суматохи. Слышен был грохот деревянной колотушки, которой отодвигается клинообразная перекладина, положенная поперек обеих створок главных ворот, потом громыхнул и щелкнул замок, отпертый ключом, таким огромным и тяжелым, что его предпочитали носить на плече, как ружье, и створы двери со страшным скрипом, сопровождаемым кряхтеньем людей, которые на них налегли, медленно начали раскрываться.
«Видно, не уйти мне от четвертования, а Финетте не спастись от моего смертного вопля», — подумал Петр и стиснул зубы, которые начали вдруг неудержимо стучать.
Из ворот выскочил отряд голубых мундиров, ведомый человеком с зажженным факелом в руках. Проехав мимо Петра и его провожатых, они замедлили бег.
— Вам не встречался одинокий всадник? — бросил через плечо предводитель отряда, освещавший дорогу факелом.
— Parlez[101], — шепнул капитан Петру, сразу же, стоило ему увидеть голубые мундиры, он спрятал свой пистолет.
— Встречался, — ответил Петр, — он поскакал к побережью, по направлению к Римини.
Гвардейцы тронули своих коней и скрылись.
— Но вас мы не впустим в город, — сказал один из стражников, карауливших ворота, которые до сих пор стояли распахнутыми. — Нынче въезд запрещен для всех без исключения и без пардону, даже для самого папы.
— Неважно, мы подождем до утра, — ответил Петр.
— И утром никого не впустят, — предупредил стражник. — Усилена бдительность.
— В Страмбе что-нибудь произошло? — спросил Петр.
— У нас убили герцога, — отозвался стражник, и створки ворот захлопнулись с жалобным скрипом.
— Ну теперь вы сами поглядели и убедились, — обратился Петр к капитану.
— А я и говорил, что мы поглядим, — возразил капитан. — Запомните, если я сказал, что это случится, значит, оно случится.
— Ладно, запомню, — сказал Петр. — И был бы вам признателен, если бы вы оказали мне любезность и велели Гино и Пуччо перестать тыкать меня под ребра своими пистолетами.
Капитан сердито буркнул, отдавая нужный приказ.
— По-моему, вы изменили свой взгляд на создавшееся положение еще до того, как получили соответствующую информацию, — сказал Петр, когда они снова тронулись вперед, на сей раз повернувшись спиной к Страмбе.
— Ну да, — отозвался капитан, — я велел отвечать вам, потому что не хотел, чтоб меня узнали по незначительному, но все же акценту, я уже понял, чем тут пахнет. Герцог послал бы за вами наших ребят, и уж никак не бледно-голубых. Однако из ворот выскочили они. Ergo[102]…
— Ergo, надо брать ноги в руки, — добавил Петр. Следует заметить, что эти добавления он изобразил, — чтобы доставить удовольствие капитану, — по-французски, оборотом, не менее грубым, foutons le camp[103].
И на самом деле, капитану это доставило немалое удовольствие.
— Правильно, foutons le camp, — согласился он. — Сдается, ничего более подходящего сделать нельзя. Но куда?
— Естественно, в Рим, где сейчас герцогиня со своей дочерью, — сказал Петр. — Их хозяин, кардинал Тиначчо, кузен герцога, очень влиятелен, и с его помощью мы вышибем ворота Страмбы и схватим Джованни Гамбарини за шиворот.
— Заранее радуюсь этому, — отозвался капитан. — Я расплачусь с ним за эту помесь осла с верблюдом, и за идиота, и всякие прочие прелести, которые по его вине мне пришлось проглотить.
— А я за паршивого негодяя, изменника и подлую тварь, — заметил Петр.
— Вот разве что нам ничего не глотать, а самим свести счеты друг с другом? — проговорил капитан с вопросительным оттенком в голосе.
Петр удивился.
— Но зачем?
— Боюсь, что так велит долг чести, — сказал капитан.
— Почему? — Петр повторил свой вопрос.
— Я полагаю, что выразился вполне ясно, — сказал капитан. — Задета наша честь. Мы взаимно оскорбили друг друга, а подобные оскорбления могут быть смыты только кровью.
— Вы действительно считаете меня презренным негодяем, изменником и подлой тварью? — спросил Петр.
— Нет, не считаю, — ответил капитан, — но эти слова я произнес вслух.
— Ну в таком случае извинитесь, если, по-вашему, это так серьезно, — предложил Петр.
— Но прежде вы принесете мне свои извинения за эту помесь осла и верблюда, вы ведь моложе меня, — сказал капитан.
— Ну так я извиняюсь, и дело с концом, — отозвался Петр.
— Ни с каким не с концом, — не согласился капитан. — Кодекс рыцарской чести требует, чтобы извинение было произнесено со смирением и без всяких небрежностей. Понятно, что тот, кто извиняется таким образом, наносит ущерб своему достоинству и чести.
— Пошли вы к чертовой бабушке с этой своей честью, — произнес Петр.
Даже в темноте стало заметно, как капитан расправил плечи и надулся.
— Мсье, такого мне еще ни от кого не доводилось слышать.
— Ну так теперь вы услышали это от меня, — буркнул Петр, которому размолвка поднадоела. — Ей-богу, вы, чувствительные недотроги-кавалеры, у кого только и разговоров что о чести, ни капельки не задумываетесь, что значит эта самая достопочтенная честь и с чем ее едят. По-вашему, не важно, хороший я или плохой человек, важно, кто и что обо мне скажет. Негодяя считают человеком чести до тех пор, пока кто-нибудь не назовет его негодяем; тогда с оружием в руках он должен защищать свою честь; но в такой же ситуации оказывается и человек, до мозга костей порядочный и честный, о ком несправедливо высказано мнение, что он негодяй; это же смешно до слез, капитан. Вы же на самом деле вели себя как идиот, когда и себя, и меня под пистолетами доволокли чуть ли не до порога смерти, но это, очевидно, не важно, тут все в порядке, об этом не стоит и говорить, а вот что я, взбешенный этим, обозвал вас идиотом, — это да, это, по-вашему, необходимо смыть только кровью. Когда-то я тоже был таким же самолюбцем и недотрогой — просто беда. Но что вы, пожилой человек, у которого уже седина пробивается в волосах, — все еще самолюбец и недотрога — это меня удивляет.
— Я гасконец, а мы, гасконцы, очень бедны, и единственное наше достояние — наша честь, — ответил капитан д'Оберэ. — И в своем странном восхвалении бесчестности, которого я от вас, молодой человек, не ожидал, вы снова несколько раз задели мою честь. То, что вы послали меня вместе с моей честью к чертовой бабушке, — это ладно. Но ваше заявление о том, что я и на самом деле вел себя как идиот, а главное — то, что вы назвали меня пожилым человеком, у кого уже седина в волосах, — этого я вам не прощу.
— Ну и не прощайте, — со вздохом проговорил Петр. — Пожалуйста, я в вашем распоряжении, но теперь темно.
— Ладно, я убью вас завтра, — согласился капитан. Они продолжили свой путь и вопросов чести больше не касались.
Доскакав до перепутья, места своей сегодняшней драматической встречи, они издали заметили желтый отблеск факела, которым голубые освещали себе путь, двигаясь к побережью. Наши путники направились в другую сторону, в глубь италийского полуострова, к Перудже.
Когда восходящее солнце стерло следы движения месяца и звезд, в розоватом облаке утреннего тумана их глазам открылась прелестная картина, край, сравнимый с зеленоватым морем, откуда проступали прозрачные островки, украшенные кудрявыми разветвленными деревьями и голубоватыми тенями от колонн и стен, с грудами больших каменьев, давным-давно нагроможденных языческими богами; эти голые исполины извлекали их со дна реки, стряхивая со своих кудрей серебристые водные брызги, и упивались головокружительной роскошью хаотического творения. Через час езды воздух так очистился и посветлел, что за целые мили впереди можно было рассмотреть каждый листочек дикого плюща, стелющегося по остаткам древнеримского водопровода, каждую тростинку, растущую на берегах небесно-голубых озер, и каждое окошко далеких домиков, замков и соборов.
— C'est un beau pays, I'ltalie[104], — заметил капитан д'Оберэ, покручивая усы. — Прекрасная страна, эта Италия. Почти такая же прекрасная, как la Gascogne[105].
Около десяти утра они добрались до реки Тибрис, или Тибр, отделяющей землю Сполетскую, иначе говоря, Умбрию, богатую виноградными и оливковыми рощами и инжирными деревьями, от краев Тосканских. В прежние поры река эта именовалась Альбула, как свидетельствует о том божественный Вергилий в восьмой книге «Энеиды», в таких чарующих стихах:
Много здесь было царей и средь них — суровый и мощный
Тибр, — в честь него нарекли и реку италийскую Тибром,
И потеряла она старинное Альбулы имя[106].
На скалистом холме между этой рекой и округлым озером, называемым Тразимено, с тремя островками, бесчисленными бастионами укрепленных дворцов и зданий, возносился к небу город Перуджа, окруженный крепостными валами, что помнили еще древних этрусков, по всей Италии славящийся храбростью своих граждан, из-за чего про перуджанцев говорили: «Perusini superbi, boni soldati»[107]. Поскольку эту свою, вошедшую в поговорку, храбрость перуджанцы не могли постоянно доказывать в серьезном деле, они, за неимением ничего лучшего, дрались и воевали меж собой, истязая друг друга; этим и объяснялся бросавшийся в глаза переизбыток выше упомянутых приватных оборонительных башен и сооружений.
Въехав в этот богатый, славный город, Петр с капитаном поместились в гостинице «Беневенто», откуда был виден великолепный фонтан, поставленный перед фронтоном приорского дворца. Они были голодны и утомлены, а Петр к тому же крайне нуждался в лечебном осмотре — у него болели надорванное ухо и разбитые губы, равно как и правый глаз, ибо во время стычки с графскими лакеями ему влепили здоровый тумак, так что глаз отек и посинел, и Петр им почти ничего не видел.
Путники подвергли тщательному осмотру багаж, которым Джованни нагрузил своего коня; оказалось, что на случай вынужденного бегства он задумал, так же как они, остановиться в Перудже, ибо в кармане седла были спрятаны аккредитивы общей стоимостью на две тысячи скудо, выписанные на безымянного предъявителя, а один аккредитив, достоинством в двести скудо, подлежал оплате в банке Андреуччо да Пьетро в Перудже. Мысль о непоправимом, можно сказать, роковом невезенье, которое преследовало Джованни с драгоценными бумагами, часть которых он утопил в болотах около Вены, а другую отдал в руки своих неприятелей, вызвала у Петра приступ громкого и неудержимого смеха, после чего капитан д'Оберэ почти уже не сомневался, что его друг спятил; когда же Петр объяснил в чем дело, капитан присоединился к нему, оба хохотали до изнеможения и уже стонали от смеха, особенно в тот момент, когда учтивый кассир фирмы Андреуччо да Пьетро, хоть и обеспокоенный их поведением, все же выложил на пульт банка двадцать ровных столбиков по десяти скудо; посягнуть на имущество предателя, кем Джованни, бесспорно, был, не противоречило кодексу рыцарской чести, и потому капитан д'Оберэ не имел ничего против, чтобы забрать деньги и честно ими поделиться.
— Это укрепляет мою надежду на наше счастливое будущее, — заметил капитан д'Оберэ. — Потому что болван, вроде Гамбарини, которому так не везет с деньгами, долго во главе Страмбы не удержится.
— Жаль, одному из нас не дожить до этого прекрасного будущего, — заметил Петр. — Не забывайте, ведь мы должны драться.
— Тут уж ничего не поделаешь, честь есть честь, — сказал капитан. — Но все же, принимая во внимание то обстоятельство, что на том месте, где у вас прежде был чудный правый глаз, теперь красуется нечто вроде вспученного подгоревшего блина, и этот недостаток непременно мешал бы вам отражать мои беспощадные удары, я предлагаю нашу дуэль опять отложить.
— На какое время, разрешите полюбопытствовать? Хотелось бы все-таки знать, как долго мне еще жить, — спросил Петр.
— Если ваш глаз позволит, то до завтра, — ответил капитан, хмуро соображая, не стоит ли еще раз оскорбиться, ибо в жалостливом вопросе Петра он почувствовал ироническую нотку.
Проведя веселый вечер, славно поужинав и выпив приятного тосканского вина, они долго спали, на радость обоих надежных парней, Гино и Пуччо, непривычных к подобной роскоши, а в десятом часу утра отправились дальше, в Рим, в Город городов.
Миновали Тоди, раскинувшийся на левом берегу Тибра; там римская дорога, удаляясь от реки, вела к городу Нарни, нависшему над ущельем, где течет река Неро. Там они устроили ночлег, снова отложив поединок, потому что глаз Петра все еще был нехорош; но, поскольку Рим был уже неподалеку, капитан, сидя за бутылкой вина на крытой веранде трактира, над шумящей рекой, пробивавшейся сквозь ущелье, объявил, что завтра они будут драться непременно, во что бы то ни стало.
— Имея в виду плохое состояние вашего глаза, я, чтобы сравнять наши шансы, буду фехтовать левой рукой.
— Не выдумывайте, — отозвался Петр. — Синяк под глазом не может служить извинением в столь щепетильном вопросе, как честь. Коль сходить с ума, так уж до конца и без всяких там церемоний. Если игра должна быть увлекательна, к ней нужно относиться серьезно.
Предполагая попасть в Рим к вечеру, они поднялись очень рано, еще до переклички петухов: скакали рысью по берегу Неро, а когда развиднелось, стали подыскивать подходящее место, где бы скрестить шпаги. Петр настаивал на том, чтоб это была лужайка, усеянная белыми цветами асфодила, чтоб его переход из этого мира в мир иной совершился по возможности более гладко; на лужке с асфодилами он будет сражен и на том же лужке пробудится к жизни вечной; как это трогательно — лежать с пронзенной грудью на шелковистой травке, устремив угасающий взгляд левого глаза — поскольку правый у него все еще нехорош — в небеса, меж тем как в алебастровую чашу одного из цветков скатится красная, жгучая капля его крови.
Капитан д'Оберэ, напротив, желал сражаться на твердой скалистой площадке, ибо для беспощадного боя нужна твердая почва, — никаких лужаек, цветочков и тому подобной чепухи он не признавал. Так они пререкались, не находя ни лужайки с асфодилами, ни скалистой площадки, и вдруг — хотите верьте, хотите нет — обнаружили сразу и то и другое: огромный плоский камень в тридцать шагов вдоль и поперек, обкатанный водами Перо, на берегу которой он возлежал, а по соседству — травянистую лужайку, усеянную белыми чашечками нежных цветов, в форме небольших звездочек.
— Ну вот — получайте! — вскричал Петр и, соскочив с коня, отшвырнул в сторону плащ и шляпу. — Начнем, чтоб разделаться с этим наконец.
Капитан д'Оберэ, подивившись его готовности к бою, остался в седле.
— Но где же мы начнем? — спросил он. — На моем камне или на вашей лужайке?
— На камне, пусть все будет по-вашему, — согласился Петр. — Потом я буду отступать, и вы убьете меня на лужайке.
— Идет, — сказал капитан. — А это на самом деле асфодилы?
— Какая разница, я все равно не знаю, как выглядят асфодилы. Но я представлял их себе именно такими.
— Прелестно, значит, устроим поединок здесь, потому как лучшего места нам не сыскать, — согласился капитан. — Только сперва надо позавтракать. Потому что нет ничего более мучительного, как умирать на голодный желудок. Спустимся вниз, в Орте, я знаю, там в одном небольшом трактирчике замечательно готовят paupiettes. Вы когда-нибудь пробовали попьетт? Здесь, в Италии, их называют «полпети». Честное слово, на свете нет ничего лучшего, чем полпети. Рулет, фаршированный шампиньонами. Когда вам подадут его на блюде под золотисто-коричневым, густым, благоухающим соусом и когда вы отрежете первый кусочек, положите на язык и распробуете, а потом проглотите и запьете глотком красного вина, — вы поймете, что несносная наша жизнь на этой несносной земле все же имеет и свои светлые стороны. Хотя это кушанье итальянского происхождения, но это можно простить; я бы не удивился, если бы узнал, что Его Величество, король Франции, взяли в жены итальянскую княжну по имени Мария только для того, чтобы выманить у нее рецепт попьетт. Откушав их, мы вернемся сюда и завершим наш спор.
— Вы старше меня, к тому же — я ваш подчиненный, так что мне остается только исполнить ваше желание, — сказал Петр.
Однако епископский городишко Орте, лежащий у впадения реки Неро в Тибр, маленький и спокойный, в этот день был полон солдат из свиты какого-то высокого римского начальника, который вчера прибыл сюда и вместе со своей личной охраной разместился в доме епископа; солдаты, оголодавшие и прожорливые, как саранча, успели сожрать не только попьетт, на что точил зуб капитан д'Оберэ, но и вообще всю снедь, без остатка, включая пахту и козий сыр. Они, как хозяева, фертами разгуливали по городу, приставали к девушкам и толклись на площади перед епископским домом, будто пчелы перед летком.
— Нет, здесь нам счастье не улыбнется, — сказал капитан, — поедем в Рим, может, по пути встретим какое-нибудь местечко, пока не заполненное этими термитами.
— Осмелюсь утверждать, это было бы роковой ошибкой, — отозвался Петр. — Взгляните вон туда, наверх.
Капитан взглянул и в одном из окон епископского дома увидел маленькую женскую головку, отмеченную выражением беззаботной придурковатости.
— Saperlipopette![108] — воскликнул он. — Бьянка!
— Точно так, и никак иначе, — подтвердил Петр. — А где Бьянка, там и герцогиня Страмбы, а где герцогиня Диана, там и принцесса, и я не рискнул бы отрицать, что высокопоставленное римское лицо, чья свита сопровождает обеих дам, — не кто иной, как Его Преосвященство кардинал Тиначчо. Не так ли? — обратился он с вопросом к одному из солдат, который как раз заплетал хвост своего коня в опрятную косу.
— Почти так, — ответил солдат, насмешливо имитируя манеру Петра говорить.
— Как это «почти»? — удивился Петр. — Разве вы не из свиты кардинала Тиначчо?
— Да, из свиты, — ответил солдат, не прекращая своего занятия. — И сопровождаем герцогиню. Но о том, чтобы с нами ехала принцесса, — об этом мне ничего не известно. Может, она так мала, что я ее не приметил?
— Значит, принцесса осталась в Риме? — спросил Петр.
— Может, и осталась, — ответил вояка.
— Что вы на это скажете? — обратился Петр к капитану д'Оберэ.
— Только то, что сегодня нам позавтракать не удастся, — не больше и не меньше, — погрустнев, ответил капитан.
Меж тем Бьянка скрылась; и тут из епископского дома вышел молодой офицер; быстрым и решительным шагом он направился к путникам и, поклонившись, передал, что Ее Высочество, герцогиня Страмбы, желает говорить с синьором Пьетро Кукан да Куканом.
Проходя по сводчатым коридорам епископского дома, Петр в полной растерянности размышлял о том, что герцогине, скорее всего, не было вручено письмо, где герцог собирался сообщить, что он предполагает послать Петра своим курьером к Ее Величеству и просветить насчет радикальной, благоприятной для Петра перемены курса в своей политике. Если бы она получила это письмо, то не преминула бы в обращении к Петру употребить его новый титул маркграфа Трезантского, коим герцог его наградил. Но почему она покинула Рим и отправилась в путь, по всей вероятности, в Страмбу? И если уж отправилась, то отчего не взяла с собой особу, в Страмбе более всего ожидаемую, принцессу Изотту?
На все эти тревожные вопросы ему суждено было получить немедленный ответ; и когда он услышал этот ответ, его будто окатили ушатом ледяной воды.
Молодой офицер, сообщив о приходе Петра, ввел его в просторную комнату со сводчатым потолком, подобную тюремной камере, пустую, безо всяких украшений, где только пол был выложен большими плитами шлифованного белого мрамора. В комнате сидели Его Преосвященство, кардинал Тиначчо, и Ее Высочество, герцогиня Страмбская, занятая вышиванием какого-то очень мелкого рисунка по тонкому холсту, натянутому на деревянные пяльцы. Бьянка, грызя сладости, опиралась о ее кресло, привалившись к нему, словно скучающий без дела ребенок.
— Он дрался, — отметила идиотка, когда Петр уверенным pas du courtisan приблизился к ним и отвесил соответствующий поклон.
— Для меня большая честь быть готовым служить Вашему Высочеству и Вашему Преосвященству.
— Приятно слышать, — произнесла герцогиня, не откладывая вышиванья. — И тем не менее ваше присутствие в этом городе удивляет меня, синьор да Кукан. В письме, полученном мною вчера от моего супруга, он, между прочим, сообщает также и о том, что обстановка в Страмбе ему представляется очень напряженной и что ваше присутствие он считает там крайне необходимым. А сегодня вы здесь, да еще в обществе начальника страмбского гарнизона, капитана д'Оберэ. Надеюсь, я получу на сей счет удовлетворительное объяснение?
Выходит, она знает о письме герцога и все же относится ко мне неприязненно, отметил Петр. Это скверно.
И Бьянка, словно подтверждая правильность подобного наблюдения, проговорила:
— Держись, она навострена на тебя, как меч. Что это у тебя на руке?
— Тише, Бьянка, не перебивай, — молвила герцогиня и легонько потрепала идиотку по коротенькой толстенькой ручке. — Итак, синьор Кукан? Я слушаю.
Петр с хмурым выражением на обезображенном лице наклонил голову.
— Увы, смысл слова «удовлетворительное», которое употребили вы, Ваше Высочество, — произнес он, — находится в непримиримом противоречии с содержанием сообщения, которое я обязан сделать Вашему Высочеству.
— Избавьте меня, пожалуйста, от своего красноречия, — сказала герцогиня, откладывая вышивание. — Я хочу знать, почему вы здесь и что произошло в Страмбе.
Бьянка подползла к Петру на коленях и, жарко дыша ему на руку ртом, измазанным сладостями, с любопытством разглядывала эмблему алхимиков — змею, кусающую свой собственный хвост, — что украшала перстень-печатку, которую Петр носил на память о своем несчастном отце.
— Дай поиграть, — сказала идиотка. — Я люблю змей.
Петр не выразил желания исполнить ее каприз, и тогда она заверещала:
— А я хочу! Хочу!
— Разве вы не слышали, синьор Кукан? Вы должны отдать ей этот перстень, — приказала герцогиня.
Петр, с неудовольствием и в полной растерянности, снял кольцо с пальца и подал его Бьянке. Уродка тут же успокоилась и, сидя на земле, принялась облизывать изображение змейки.
— Так как же, синьор Кукан? — повторила герцогиня. — Я все еще жду ответа на свой ясный и вполне вразумительный вопрос.
— Полагая, что Ваше Высочество в Риме, я спешил к вам, чтоб сообщить о трагедии, разыгравшейся в Страмбе, к выразить свое глубокое и искреннее соболезнование. Его Высочество герцог совершенно справедливо оценили ситуацию в Страмбе как крайне напряженную, ибо прекрасно чувствовали, что граф Гамбарини строит против него козни, однако Его Высочество не могли предвидеть, насколько близок решающий удар, который Гамбарини ему готовит. Его Высочество герцог были умерщвлены вечером того же дня, когда делились со мной своими опасеньями о ситуации, сложившейся в Страмбе, и Гамбарини вместе с приспешниками, несомненно, в соответствии с заранее разработанными планами, совершил насильственный переворот.
Тут герцогиня резко поднялась, посиневшие уста ее задрожали, но не от плача, не от сожаления, а от гнева.
— И вы, синьор Кукан, вы, на кого герцог так безрассудно полагался, считая, что вы станете его помощником и охранителем, вы не только не смогли помешать этому преступлению, но, после того, как оно совершилось, не нашли ничего лучшего, как улизнуть? Это — обман доверия, нерадивость и трусость.
Петр остался сдержан и невозмутим.
— Это обвинение несправедливо, — заметил он. — Я не покинул поле боя, но бежал из поверженного города. Страмба пала не в результате военных действий, но в результате измены.
— Я хочу знать, что и как там произошло! — вскричала герцогиня.
— Что это ты, сударынька, кричишь, режут тебя, что ли? — произнесла Бьянка с полным ртом, обсасывая перстень. — Все там будем.
— Я хочу знать все, — уже спокойнее проговорила герцогиня, словно приняв близко к сердцу замечание компаньонки, и опустилась в кресло. — Все. До малейших подробностей.
Петр исполнил ее просьбу как можно лучше и как считал для себя наиболее полезным. Хотя он и не сомневался в том, что герцогине кое-что известно из предсмертного письма герцога, он начал с подробного рассказа о ходе полученной им аудиенции, слово в слово повторил лестные сентенции правителя на свой счет, что он, герцог, считает его, Петра, наиболее способным из всех, человеком, который сумеет вывести Страмбу из состояния смятения и хаоса, угрожающих ей, что он присваивает ему звание генерала и титул маркграфа, дабы устранить препятствия для заключения брака с его дочерью, принцессой Изоттой. Герцогиня слушала молча, на лице ее ничего не отражалось, ни малейшим движением не выдала она своих мыслей, но тут ровный и четкий рассказ Петра прервала Бьянка, негодующе воскликнув:
— Ой, фу, фу! Яд, там яд!
Оказалось, что, пока Петр вел свой рассказ, идиотка перестала облизывать перстень и попыталась его вскрыть, что ей в конце концов удалось, и из полости перстенька на белый мраморный пол просыпалась толика красного, цвета рубина, порошка, напоминавшего раздробленное пекло.
— Яд, — повторила Бьянка. — Там насыпан яд.
Герцогиня, неприятно задетая этой помехой, резко поднялась, вырвала у Бьянки перстень и вернула его Петру.
— Что это вы носите в перстне? — спросила она с отвращением. — Это на самом деле яд?
— Не знаю, Ваше Высочество, — ответил Петр и, закрыв обслюнявленный идиоткой перстень, снова надел его на палец. — Это перстень моего отца, не исключено, что он хранил в нем яд.
Герцогиня тряхнула колокольцем и послала за служанкой, чтобы та замела подозрительный порошок, который на белоснежном мраморном полу выглядел пятнышком крови, и бросила в печь. Только после этого Петр смог продолжить свое повествование и от аудиенции у герцога перешел к посещению Джованни Гамбарини, поведал о стычке с его лакеем, побеге из темницы и из города и о встрече с капитаном д'Оберэ.
Он окончил свой рассказ, но герцогиня молчала. Вместо нее заговорил Его Преосвященство, который до тех пор тихо сидел у окна. Кардинал выглядел, как и положено кардиналу, — он был высок, худ, с аскетическим лицом, изможденным постом и неусыпным бдением, с тонким длинным носом, напоминавшим о его кровном родстве с герцогом Танкредом. Узкая полоска строго поджатых губ с опущенными уголками терялась в густой седоватой бороде и усах, коротких, но пышных, роскошной дугой выдававшихся вперед, что усиливало производимое кардиналом впечатление мрачной энергии и упорства. На голове он носил красный берет, и его жесткие, твердые, высоко загнутые складки напоминали рога Микеланджелова «Моисея». На берете не было ничего, что указывало бы на сан его обладателя; кардинал был одет в мирское дорожное платье серого сукна.
— Позвольте мне несколько слов, ma chere cousine[109], — молвил он, обратив к герцогине свои черные, молодо блестевшие глаза. — Я понимаю, чем вызваны те горькие обвинения, которые вы бросили в лицо этому юному, подающему надежды человеку, слова, рожденные огорчением и гневом, но понимание еще не означает согласия; напротив, я позволю себе напомнить вам, что сожаление и гнев — крайне скверные советчики и тем более негодные судьи. Я внимательно выслушал известия, переданные нам господином Куканом, я верю в их правдивость и нахожу, что его вины тут нет. Что же касается самого заговора, то у него не было ни сил, ни возможности помешать свершению наихудшего. Ни один из друзей Цезаря не был в состоянии предотвратить его убийство. Филипп Македонский был поражен Павзанием, когда направлялся в храм вместе с сыном и зятем в окружении тысячи вооруженных воинов. Испанского короля Фердинанда заколол ударом в шею неизвестный бедняк из толпы. Случайность, несколько лет назад сохранившая жизнь моему кузену Танкреду, не могла еще раз повториться и, как видно, не повторилась. Это горько сознавать, но это свершилось по воле Божьей. Что до побега, то следует припомнить, что и короли бежали после проигранных сражений. Слова Ричарда Третьего, воскликнувшего у Босворта: «Полцарства за коня!» — недвусмысленно выражают страстное желание и намерение этого короля вскочить на лошадь и спастись бегством; и если бы он получил коня — так же, впрочем, как если бы и не получил, — история Англии сегодня выглядела бы совершенно иначе. Господин Пьетро Кукан да Кукан бежал из Страмбы и торопился встретиться с нами, чтоб известить о случившемся, не сделай он этого, мы бы продолжали свой путь, и не исключено, что оказались бы в затруднительном положении; теперь же, когда нас предупредили, мы немедленно вернемся в Рим и совершим все необходимое, чтобы разобраться в новой ситуации и воспротивиться последствиям, для нас неблагоприятным. И в этом смысле именно вас, господин Кукан, мы обязаны благодарить, и я, как единственный из оставшихся в живых старых представителей рода д'Альбула, выражаю вам свою полную признательность за все, что вы сделали для пользы города и государства Страмбы, и даю вам свое благословение на ваши дальнейшие жизненно важные шаги.
Он осенил Петра крестом и повернул свой аскетически строгий профиль в сторону герцогини.
— Я тоже благодарю вас, господин Кукан, да сопутствует вам счастье, — тихо, едва шевеля устами и отводя взгляд, молвила герцогиня.
— Вот тебе, — заметила Бьянка. — А теперь можешь убираться ко всем чертям.
— Если мы вам сколько-нибудь должны, обратитесь к нашему казначею, — добавила герцогиня. — Так же может поступить и капитан д'Оберэ, которого мы тоже с благодарностью отпускаем.
Петру даже в голову не пришло хоть бы одним словом воспротивиться этому изгнанию, чуть-чуть подслащенному приятным дипломатичным отзывом о нем, услышанным из уст кардинала. Он не попытался даже сослаться на решение герцога, принятое им перед смертью, которое теперь можно было считать изъявлением его последней воли. Ответ на вопросы, недавно тревожившие его, был получен ясный и недвусмысленный: прочитав послание герцога, герцогиня отправилась в Страмбу не затем, чтобы исполнить его желание, но, напротив, воспротивиться этому желанию и отговорить супруга; поэтому она оставила Изотту в Риме, а на помощь себе взяла кардинала. Страмбским приключениям Петра пришел неминучий конец, который, по правде сказать, пришел много раньше, в тот самый момент, когда в окне герцогской спальни появился зажженный трехсвечник, или еще раньше, когда он танцевал с принцессой сальтареллу и отважился признаться ей в своем чувстве. Он шел ва-банк и проиграл — пусть даже некоторое время могло казаться, что победа на его стороне.
Совершив предписанный ритуалом поклон, он удалился совершенными pas du courtisan, походкой придворного, которым уже не был.
Вслед ему Bianca matta показала язык.
Капитан д'Оберэ в нетерпении расхаживал по площади перед домом епископа, раздосадованный и разобиженный тем, что его подчиненный получил у герцогини продолжительную аудиенцию, между тем как он, начальник страмбского гарнизона, вынужден ждать на улице.
— Ну что? — хмуро и неприязненно спросил он, когда Петр, наконец, вышел.
— Полный порядок, — ответил Петр. — Герцогиня и кардинал явили свою милость и извинили нас за то, что мы не сумели помешать убийству герцога Танкреда.
— Ma foi![110] — воскликнул капитан.
— Однако наш побег из Страмбы получил наивысшее одобрение и удостоился похвал, — продолжал Петр, добросердечно замазывая тот факт, что на протяжении всей аудиенции о капитане д'Оберэ речи почти и не заходило.
— Parbleu! — воскликнул капитан.
— Вследствие этого наше начальство выразило нам свою самую горячую признательность и дозволило нам убраться ко всем чертям, как очень точно определила Бьянка. Вы, капитан, первым имеете право навестить казначея и попросить его выплатить вам остаток жалованья.
— Merde! — воскликнул капитан и багрово покраснел, казалось, от прилива крови у него чуть не раскалывается голова. Потом он кивнул Гино и Пуччо, чтобы привели коней, и вскочил в седло.
— Что вы намерены предпринять? — спросил Петр, тоже сев на коня.
— Позавтракать прежде всего, — отозвался капитан. — А потом я предлагаю вам навестить римский банк Лодовико Пакионе и получить деньги по второму аккредитиву графа Гамбарини. Во всем остальном я подчиняюсь вашей инициативе. На мой взгляд, наше общественное положение теперь уравнялось. Что вы хотите сделать раньше? Похитить принцессу Изотту? Или захватить Страмбу? И в том и в другом случае я с двумя своими солдатами в полном вашем распоряжении.
— Я еще не обдумал, с чего начать, — ответил Петр. — Но не забудьте, у нас с вами еще дуэль.
— Zut! — воскликнул капитан. — Оставьте эти глупости, Петр, и повторите слово в слово, что говорилось у герцогини и что finalement[111] побудило ее дать нам пинка под зад.
Пока они, сопровождаемые Гино и Пуччо, ехали рысью по прекрасной ровной дороге, окаймленной редкими старыми пиниями, Петр подробно пересказал капитану свой разговор с герцогиней, не избегая и таких подробностей, как интермеццо с перстнем, который ему по велению герцогини пришлось одолжить идиотке, и как идиотка засунула его в рот, а он опасался, как бы она его не проглотила. Когда же он дошел до того момента, когда Бьянка раскрыла перстень и просыпала на мраморный пол какой-то блестящий красный порошок, по-видимому, яд, который пан Янек хранил на всякий случай, Петр остановился и с воплем схватился за голову.
— Какой же это яд! У моего отца никогда не было никакого яда, иначе он прибегнул бы к нему! Это был не яд, а Камень, Философский камень!
Он поворотил коня и, как безумный, поскакал обратно к городу Орте.
Нет, сегодня мне решительно не везет, сказал себе капитан д'Оберэ, сначала у меня под носом сожрали все попьетт, потом вышибли из армии, и наконец мой compagnon[112] спятил.
Однако, поворотив коня, он последовал за Петром.
Красный, с перламутровым отливом, припоминал Петр по дороге, нещадно нахлестывая коня. Красный, с перламутровым отливом, но будь осторожен — в огне взрывается! Порошок, который идиотка просыпала из перстня, был красный и блестящий, а герцогиня велела его замести и бросить в печь. Возможно, конечно, что печь остыла. Или, может быть, служанка не исполнила приказа в точности и высыпала содержимое совка, куда замела порошок, в ящик, стоящий перед печью. Если Петр успеет проникнуть на кухню епископского дома вовремя, то, может, что-нибудь еще уцелеет, ведь порошка просыпалась только щепотка. Хотя Петр постоянно демонстрировал свое подчеркнутое безразличие к работе отца, но все-таки он запомнил, что Философский камень оказывает такое же воздействие, как Философский хлыст, а это означает, что при превращении свинца в золото достаточно малой толики Камня, чтобы реакция завершилась, точнее выражаясь, чтобы процесс прошел без помех. Камня и не должно быть более, достаточно маленькой толики, Петр отчетливо воскресил в памяти свой последний разговор с отцом. «Философский камень — субстанция, настолько чреватая опасностью, — сказал ему пан Янек, — что я никому не доверю ее, даже тебе, Петр, не доверю, даже тебе, разве лишь в ничтожном количестве, которое…»
Тут Петр прервал речь отца, говоря, будто ему ничего и не надо, даже этого ничтожного количества. Но если бы он не оборвал речь отца, то весьма вероятно, что отец закончил бы фразу такими словами:
— … поместится в полости перстня, который я только что надел тебе на палец.
Счастье еще, что он не закончил фразы, ибо император, подслушивавший у камина, схватился бы и за это ничтожное количество.
Петр мчался как ветер, приникнув лицом к гриве коня, которого нахлестывал что было сил, но именно в тот момент, когда он приблизился к первым усадьбам, прилепившимся к крепостным валам городка Орте с наружной стороны, над широкой крышей епископского дома, хорошо различимой на фоне темно-синего неба, поскольку она на целый этаж возвышалась над соседними домами, взвился ослепительно оранжевый столб огня, сопровождаемый громовыми раскатами.
Когда капитан д'Оберэ со своими ребятами настиг своего попутчика, Петр стоял на краю большака, его обезображенное побоями лицо выражало досаду и горечь, а сам он разглядывал какой-то маленький предмет; приблизившись, капитан увидел, что это раскрытый перстень-печатка, с которым Петр никогда не расставался.
Со стороны местечка доносился топот и крики людей, сбегавшихся к месту взрыва, над которым навис безобразный столб дыма, внизу — тонкий, а наверху — широкий, как шляпа, напоминавший гриб, исторгшийся из черной, безобразно разорванной дыры, что зияла на крыше епископского дома, на месте трубы, отлетевшей неизвестно куда.
— Не иначе, наказание Господне, — определил крестьянин, торопивший своего мула, груженного двумя до отказа набитыми мешками. — Епископа унес дьявол. Дьявол всегда уносит грешников через дымоход, когда превысится мера их прегрешений. И епископ ее заслужил. Редкостный был негодяй. Он брал с меня два скудо в уплату за участок с ладонь величиной.
Безжалостно колотя палкой своего упиравшегося осла, он все подгонял да подгонял его, торопясь поскорее попасть на место происшествия и самому стать его очевидцем и свидетелем.
— Что все это значит? — вопрошал капитан плачущим голосом. — Отчего этот rustaud[113] решил, что дьявол унес епископа? Отчего не кардинала и герцогиню? Это было бы справедливым возмездием за то, как они с нами обошлись.
— Никого дьявол не уносил, ни епископа, ни кардинала, ни герцогиню, — отозвался Петр. — Дьявол пустил по ветру огромное состояние, на которое мы могли бы купить десяток Страмб и маркграфство Трезанти в придачу. Но, к счастью, кое-что от этого состояния уцелело благодаря тому, что губы у Бьянки были перемазаны сладостями и этими губами она облизывала мой перстень.
— Mon Dieu[114], — вздохнул сокрушенный капитан. — Fou. Decidemment fou. Безумец. Чистый безумец.
— Благодаря такому обращению, — продолжал Петр, — к моему перстню прилепилось шесть крупиц Философского камня, а еще четыре крупицы остались внутри, на петельке крышки. В общей сложности у нас десять крупинок. С помощью этих десяти крупиц мы сможем изготовить десять тигельков такого вещества, которое никто на свете не отличит от золота. Я это сам видел и помню, что тигелек должен быть большой. В каждый войдет, положим, полтора фунта воды. Но свинец, если мне не изменяет память, тяжелее воды более чем в десять раз. Это значит по меньшей мере сто пятьдесят фунтов, или вес хорошо упитанного мужчины, а на сто пятьдесят фунтов золота мы снарядим войско, которое разнесет крепостные валы Страмбы, как игрушечные. Если я не ошибаюсь, капитан д'Оберэ, мы снова спасены. Я знаю, капитан, что вы все необходимое носите при себе и, по-видимому, перочинный нож также. Одолжите мне его, пожалуйста, я перемещу эти шесть крупинок, прилипшие к крышке перстня, внутрь, под крышку, где они будут в целости и сохранности.
Вечером того же дня кузнец по имени Карло Сергуиди, честный и порядочный человек, который занимался своим суровым, или, как считают в народе, черным, ремеслом на окраине родного села Монтератоне, что неподалеку от Рима, был удивлен и осчастливлен визитом двух рыцарей, явно благородного происхождения и знатных; один из них был еще совсем молод, да и другой — не так уж стар; их сопровождали два солдата в форме неизвестной армии; они ничего не требовали, совершенно ничего, просили только, чтоб на короткое время он отдал в их распоряжение свою кузню с разожженной печью, потому как им нужно было приготовить особое снадобье, и просили их не тревожить.
За эту услугу они предложили ему в уплату два скудо, то есть много больше, чем стоило бы подковать их четырех коней, и еще два скудо в придачу, если он будет соблюдать тайну и позаботится, чтоб они спокойно провели и завершили свою работу в том случае, если бы кто-либо попытался им помешать или подглядывал за их работой.
Кузнецу это предложение показалось подозрительным, ибо он знал людей, и он подумал, что господа затевают какую-то гадость, но когда они повысили плату до трех скудо на лапу и три — при расставанье, он сказал себе, что в конце концов господа вечно творят всякие гадости и будет только справедливо, если он, Карло Сергуиди, на сей раз окажется в выигрыше. Рассудив так, он впустил в свою кузню Петра и капитана д'Оберэ — ибо, конечно, это были они — и показал, как раздувают мехи, что, разумеется, было излишним, поскольку Петр, сын алхимика, прекрасно знал, как обращаются с подобным инструментом. Потом кузнец сел перед запертыми воротами кузницы, чтобы исполнить уговор и отделаться от возможных заказчиков уверткой — дескать, у него не в порядке молот, или еще чем-то в том же духе; ибо то был муж не только порядочный, но и сообразительный. Гино и Пуччо несли караул у двух оконцев, коими кузня была оснащена.
А Петр и капитан принялись за работу.
Прежде всего они наполнили несколькими пригоршнями дроби чистый, совершенно новый плавильный тигель, который им посчастливилось приобрести у местного аптекаря, и сунули его в горн; когда дробь расплавилась и слилась, они подсыпали следующие порции, пока тигель не наполнился до краев серой, горячей жидкостью. Хотя капитан д'Оберэ придерживался того взгляда, что для плавки свинца им не нужен был кузнецкий горн, поскольку хватило бы обычной кухонной плиты, но Петр, в котором наконец и впрямь проснулся сын алхимика, возразил, что кузнечный горн им послужит быстрее, не говоря уже о том, что нигде на свете нельзя найти приличную кухонную печь, вокруг которой не вертелись бы любопытные женщины, и капитан д'Оберэ вынужден был признать, что Петр и на сей раз прав, как всегда.
Потом наступил тот великий миг, когда Петр кончиком капитанова перочинного ножа вынул из пустоты перстня одну из десяти оставшихся крупиц Камня, закатал ее в приготовленный кусочек воска и сделал из него шарик.
— Ventre-saint-gris, — бормотал капитан. — Ventre-saint-gris. Даю слово, я кажусь себе настоящим imbecile, ассистируя при таком идиотском, безрассудном дурачестве.
— Молитесь, капитан, — проговорил Петр. — Я на самом деле не знаю, как при этом ведут себя алхимики и какие меры предосторожности предпринимал мой отец, когда изготовлял свое первое и последнее золото. Может, все обойдется, но вполне вероятно, что произойдет нечто ужасное.
— Тогда перестаньте болтать и работайте, лучше уж знать, каковы наши дела, — сказал капитан.
Петр швырнул шарик в тигель. Он тут же растворился, обратясь в облачко дыма.
— Отойдите подальше, — предупредил Петр и взял капитана под мышки, чтоб отвести его в глубь кузницы.
Даже издали было видно, как за очень короткое время, может, за минуту или за две, гладь расплавленного свинца задрожала, будто желе, а успокоившись, постепенно начала, капля за каплей, оседать, оставляя стенки тигеля девственно чистыми. Вместе с тем горн, казалось, вроде бы стал остывать.
— Saperlipopette! — воскликнул капитан, стуча зубами, поскольку заметно похолодало. — Этот ваш свинец вроде как испаряется, Петр!
— Естественно, — ответил Петр. — Он должен испаряться, когда превращается в золото, потому что золото тяжелее свинца.
Он пошел было к мехам, чтобы раздуть угасающее пламя, но не дошел.
— Прочь! — возопил он, прикрыв уши обеими ладонями, и помчался к дверям.
Огонь в горне вспыхнул и погас, будто его залили водой, и одновременно в кузнице сделалось страшно холодно.
Оба оконца сперва побелели как мел, а потом и вовсе перестали пропускать дневной свет; в наступившей темноте Петр ногой вышиб двери кузницы и выскочил вон; следом за ним, глухо воя, ринулся и капитан д'Оберэ. Но и на улице тоже сделалось так холодно, как в сладкой Италии не было никогда со дня сотворения мира. Кузнец, до этой минуты стороживший кузницу на лавочке, обратился в бегство, бросился очертя голову в кучу соломы и зарылся в нее.
— Marchez![115] — прикрикнул капитан на Гино и Пуччо, примерных солдат, которые все еще стояли на своих местах у окон кузнечной мастерской. Они с радостью послушались и дали тягу, причем Гино, кому холод проник в бронхи и затронул их, страшно раскашлялся и сплюнул, слюна замерзла на лету и, упав, покатилась с дробным стуком.
Петр с капитаном, закутав головы в плащи, скакали, и топали ногами, и прыгали, и танцевали сальтареллу, и приседали, а мороз валил из кузницы по-прежнему, все обволакивающий и такой плотный, что его можно было резать. Бочка с водой, стоявшая у наковальни, треснула, один из обручей, сорвавшись, вылетел за ворота, будто пущенный из пращи, а другой угодил в кожаные мехи, которые лопнули и со стеклянным звоном грохнулись наземь.
Но поразительный феномен прекратился так же неожиданно, как и начался. Плясавшие Петр и капитан вдруг почувствовали, что им жарко, остановились и высунули головы из плащей. Снаружи и впрямь стало опять приятно и тепло, как и надлежит быть в этих краях в это время года. Изнутри промерзшей кузницы хотя и тянуло холодом, как из погреба, но далеко не таким, от которого отмерзают нос и уши. Кузнец, закопавшийся в солому, осторожно попытался сесть. Петух, застигнутый волной мороза как раз в тот миг, когда вскочил на курочку, встряхнулся и деловито закончил начатое дело.
Капитан и Петр с оглядкою вошли в кузню.
Дневной свет, проникший через оттаявшее окно, был слаб и тускл, но достаточен для того, чтобы разглядеть вещество, оставшееся в тигле, — хотя оно и убыло почти на половину, но стало ярко-желтым и блестящим.
— Золото, — в испуге прошептал капитан д'Оберэ, дергая себя за ус. — Это и впрямь будто золото.
— Да, это как золото, — сказал Петр. — Наш император, разбиравшийся в подобных делах, уверял, что это настоящее и не фальшивое золото, но мой отец был совершенно убежден, что это — нечто лучшее и более ценное, чем золото, однако я не хочу изменять своему убеждению, я считаю, что это — уплотнившийся, окрашенный в желтый цвет свинец. Впрочем, теперь это несущественно. Этого никто не сумеет доказать, а для того, чтобы прищучить Джованни Гамбарини и поступить с ним так же, как он хотел поступить со мною, — для меня все средства хороши. Однако в следующий раз надо действовать осторожнее.
— В следующий раз извольте играть в эту игру один, s'il vous plait[116], — сказал капитан.
Упрятав тигель в кожаный мешок, где они раньше хранили дробь, путники заплатили кузнецу на четыре скудо больше, чем договорились, чтоб возместить ущерб — лопнувшую бочку и приведенные в негодность мехи, и по тихой бурой равнине снова двинулись по направлению к Риму. Капитан ехал молча; молчал и Петр, вспоминая слова отца, ибо в его тогдашнем описании не содержалось ни намека на то, что во время превращения свинца в золото происходит нечто столь же удивительное и уму непостижимое, как внезапный и резкий налет немилосердной стужи; помнится, пан Янек с братом Августином с близкого расстояния наблюдали за тем, как цвет жидкости в тигле переходит из серого в золотистый, и это явление потрясло брата Августина настолько, что его хватил удар.
Капитан, очевидно, тоже размышлял о недавних событиях, потому что вдруг спросил:
— Но откуда, ventre-saint-gris, взялся этот холод?
— Не знаю, — ответил Петр. — Если допустить верность одного объяснения, которое мне приходит в голову, то из него с необходимостью следует вывод, что вещество, полученное нами сегодня, — всамделишное золото, а вовсе не окрашенный в желтый цвет свинец.
— Какое же это объяснение? — спросил капитан.
— Мы довели наш свинец до температуры плавления, — начал Петр. — Но температура, при которой плавится золото, много выше. Поэтому, когда расплавленный свинец стал превращаться в расплавленное золото, оно, чтобы хоть некоторое время удержаться в жидком состоянии, — по-видимому, это необходимо, — под ударами Философского хлыста сразу вобрало в себя все тепло из ближайшего окружения. В следующий раз мы должны будем нагреть свинец много больше, — по крайней мере, до температуры плавления золота.
— Я вам уже сказал, mon petit[117], что в следующий раз вам придется манипулировать с этим одному, — отозвался капитан, оттирая свой подмороженный нос. — Жить рядом с вами — чересчур рискованно, даже на мой вкус, и разумнее будет, если для себя лично я сведу эту возможность до минимума.
Они проехали мимо стада пасущихся буйволов, которые, высунув из болотных зарослей свои рогатые морды, прекрасными, спокойными глазами глядели им вслед.
— А если это на самом деле так, как я думаю, — довел до конца свои рассуждения Петр, — то тут и впрямь нет никакого мошенничества, выходит, и отец, и император были правы.
Из робко допущенных им предположений со всей неотступностью напрашивался следующий непреложный вывод: какие чудеса и какие благодеяния он, человек одаренный, способный, наделенный разносторонними талантами и к тому же — такой благородный и честный, что здесь с ним никто не сравнится, — ведь даже герцоги с признательностью говорят о нем, как о личности, благословенной свыше, — совершил бы, до каких высот поднял бы растерянное и страдающее человечество, если бы только знал, ах, если бы только знал, куда его незадачливый отец спрятал основное ядро своего Философского камня.