Виталию Бакалдину
Всякий раз, когда мне случается попасть на эту тихую, заросшую старыми акациями улицу и пройти мимо знакомой покосившейся калитки, где я знаю каждый сучок, каждую щелку, воспоминания неслышно подкрадываются ко мне.
Тут под многослойной облупившейся краской можно разглядеть какие-то царапины. Нужно присмотреться внимательнее, и тогда увидишь, что это имена или только их начальные буквы, соединенные наивными крестиками — самыми древними знаками арифметического действия. В детстве мы не могли знать, что человеческие жизни не подвластны правилам математики. Они текут по своим особым законам. И знак, которым мы пытались когда-то связать наши судьбы с судьбами друзей, означал не больше, чем пометка на полях уже написанной книги.
Но мы упорно писали свои имена, словно хотели увековечить себя в памяти потомков. Буквы на калитке вырезаны перочинным ножом, выжжены увеличительными стеклами. Это своего рода летопись нашего двора, которая велась без всякого уговора, вероятно, с того самого дня, как эту калитку, тогда еще новенькую, пахнувшую свежей сосной и олифой, навесил на предназначенный для нее столб первый плотник нашего домоуправления.
Время от времени калитка меняла свой облик. Ее подновляли, перекрашивали соответственно вкусам домоуправов, которые часто у нас менялись. Я помню ее и голубой, как спортивный флаг, и темно-зеленой, точно лист ландыша, и буро-коричневой, под цвет глинистых обрывов на берегу Кубани. Но как ни меняли ее вид, для нас она всегда оставалась понятной и знакомой, как порог родительского дома.
Пацанами мы катались на ней под скрип несмазанных петель, подростками отсиживались все за той же калиткой после отчаянных баталий с ребятами из соседнего двора. Она была щитом, незыблемой границей нашего маленького мира. А мир наш действительно был невелик. Тогда, наверное, многим казалось, что земля кончается где-то за Новым базаром.
Среди множества непонятных иероглифов, оставленных на ее щербатых досках, есть и мое имя. Мое и Толькино. Мы были закадычными друзьями.
Я, как сейчас, вижу его перед собой — рыжеволосого, конопатого, с вылезшей из штанов рубахой, со сбитыми локтями и коленками, первого задиру и весельчака. Помню, как мы собирались бежать в Испанию, чтобы сражаться против фашистских мятежников, и как торжественно, словно клятва, звучали в наших ушах незабываемые слова — Барселона, Валенсия, Гвадалахара…
Домком — дотошный старик-пенсионер со странной фамилией Тазов обнаружил наш склад «боеприпасов» и продовольствия, который мы хранили в общественном сарае, и донес родителям. Если бы не он, мы бы наверняка вступили в ряды республиканской армии.
Старый домком сидел у нас в печенках. Ребятам казалось, что это самый вредный человек в Краснодаре. Он не раз отнимал у нас мяч, когда тот случайно залетал к нему в палисадник и мял недавно высаженную гвоздику. Этот чудак любил цветы. Он вечно кричал, что мы дети улицы, неучи и балбесы и что нас надо воспитывать ремнем.
Однажды один из наших товарищей переехал на новую квартиру. Тогда Толька впервые пожалел, что мы не живем в таком красивом большом доме.
— А что в нем хорошего? — сказал я.
— Бро-о-ось, — ответил Толька. — Спортивная площадка во дворе — это что? Потом перила. На них кататься мирово. А больше всего, — добавил он мечтательно, — я хотел бы, чтобы у нас был балкон.
— Зачем тебе балкон? — удивился я.
— Много ты понимаешь, — пренебрежительно заметил мой друг. — Я бы плевал с него на прохожих. Подождал бы, когда домком будет проходить, и на лысину — бац! Мирово!
В Толькиной голове бесконечно рождались всевозможные идеи. Как-то он решил, что его призвание быть барабанщиком. Помню, мы выпросили у родных деньги и купили два барабана. Это было здорово! Людям, которые проходили мимо, наверное, казалось, что в нашем дворе работает шаровая мельница. Барабаны у нас отобрали.
А потом Толька научился играть на гитаре. Он очень берег свою гитару и никому, кроме меня, не разрешал до нее дотрагиваться, даже своему младшему братишке Сереге. Впрочем, мы и так не очень жаловали этого Серегу. Он был ябедой, и мы частенько поколачивали его.
Иногда поздними вечерами мы пели под окном. Но это были не любовные серенады, а наша любимая «Песня о Каховке». Мы наивно пытались уверить друг друга, что поем для собственного удовольствия. На самом же деле «Каховка» предназначалась Варьке. Но Варька снисходительно посмеивалась над этими концертами, хотя, как выяснилось много времени спустя, наше внимание по-своему тешило ее женское тщеславие. Для меня и для Тольки не было на свете девчонки, красивее ее.
У Варьки были густые темно-каштановые волосы и серые с голубинкой глаза. Говорили, что отец у нее — болгарин. То, что она красива, Варька знала и сама, а не только потому, что об этом без конца твердили взрослые, не стесняясь ее присутствия. Может быть, именно это сознание собственного превосходства слегка подпортило ее характер. Варька была упрямой, властолюбивой и гордой. Ей хотелось, чтобы мы, как все остальные, преклонялись перед ней. Но у Тольки на этот счет была уже выработана определенная точка зрения: можно восхищаться девчонкой сколько угодно, но прощать ей слабости — никогда!
Наше знакомство с Варькой началось отчаянной ссорой. Я возвращался из магазина с двумя кульками. В одном был изюм, в другом — грецкие орехи. Мать собиралась испечь рулет. Во дворе я неожиданно встретился с незнакомой девчонкой. Она прыгала через скакалку. Возле нее на скамейке лежал новенький мяч. Уже тогда, в двенадцать лет, она умела мгновенно покорять своей яркой, бьющей в глаза красотой. Я остановился пораженный. Придя, наконец, в себя, я неуверенно сказал:
— Хочешь орехов?
Она смерила меня презрительным взглядом, фыркнула и надменно бросила:
— Дурак!
Такое не прощалось никому. Но перед этой девчонкой я был совершенно безоружен. Мне оставалось только глупо ухмыльнуться и молча проглотить обиду. Я собрался уже уходить, когда она вдруг остановила меня.
— Ну чего уставился? Давай сюда орехи!
Она заглянула в другой кулек и благосклонно добавила:
— Изюм можешь тоже оставить.
Дома мне влетело по первое число. Я был зол и тут же обо всем рассказал Тольке.
— Ее надо проучить, — сказал он.
— Как?
— Надо подпилить ножки у скамейки, на которой она сидит, вымазать гуталином ручки у скакалки и проколоть мяч, — не колеблясь, ответил Толька.
Поздно вечером мы привели в исполнение свой суровый приговор.
Встретившись с нами на другой день, Варька позеленела от злости. Мы же делали вид, что не замечаем ее.
Примирение наступило внезапно. Причиной ему было незначительное, на первый взгляд, событие.
В нашем дворе жил маленький коротконогий пес по кличке Гном. У него была густая черная шерсть и человеческие глаза. В отличие от большинства своих сородичей, Гном не имел определенного хозяина. Он был типичной жактовской собакой, добродушным псом общественного пользования. По количеству выпавших на его долю тумаков Гном не имел себе равных. Каждый, считая себя ответственным за судьбу пса, по-своему занимался его воспитанием. Но Гном не имел оснований жаловаться — изъявления всеобщей любви возрастали пропорционально вымещенной на нем досаде. Проще говоря, его огорчений и радостей хватило бы на десяток крупнокалиберных собак.
Как у, всякого живого существа, у Гнома были свои друзья и враги. Постоянными его покровителями всегда оставались мы, дворовые пацаны. Разумеется, и пес платил нам взаимной привязанностью.
Однажды на нашу улицу завернул странный шарабан, издали похожий на хлебную развозку. Рыжая вислогубая лошаденка лениво волокла телегу с большим ящиком, в котором были просверлены круглые отверстия. Внутри дощатого сооружения слышалась какая-то подозрительная возня. С телеги слез рябой коренастый человек, похожий на калмыка. У него было безбородое, голое, как коленка, лицо. Подчеркнуто мрачные черты его вызывали в памяти образ типичного кинематографического злодея. Он подхватил длинный шест, на конце которого был пристроен громадный парусиновый мешок в виде сачка, и смело вошел в нашу калитку.
Во дворе в это время была одна Варька. Мы с Толькой сидели в сарае, пытаясь из древесного угля, селитры и спичечных головок составить пороховую смесь. Я видел в открытую дверь, как незнакомец вошел во двор и остановился у водопроводной колонки, оглядываясь по сторонам. Гном по долгу службы набросился на незваного гостя. За всю свою жизнь пес не порвал ни одних штанов, он просто честно зарабатывал хлеб. Вот и сейчас он кружил вокруг калмыка, заливаясь беззлобным хриплым лаем.
Варька прикрикнула на Гнома, и тот послушно поплелся к своему месту под верандой. В этот момент незнакомец стремительным движением выбросил вперед руку с шестом и накрыл сачком собаку. Гном завизжал от страха, забился в душном мешке.
— Собачий ящик! — завопил я и бросился вон из сарая.
Но прежде чем мы с Толькой успели что-либо предпринять, на выручку Гному кинулась Варька. Она дикой кошкой повисла на спине у «собачника».
Калмык, поначалу опешивший, тряхнул квадратными плечами, и Варька отлетела от него, как матерчатая кукла, набитая опилками. Но в следующую секунду она вскочила с земли и повторила нападение с еще большим ожесточением.
Такого натиска «собачник» не выдержал. Он бросил шест и повернул к Варьке свое искаженное, побитое оспой лицо. Оно было таким бледным, что казалось вырезанным из куска брынзы.
Это было как раз то, чего мы ждали. Одним прыжком я подскочил к мешку и вытряхнул из него насмерть перепуганного Гнома. Поджав хвост, тот пулей бросился под веранду.
— Права не имеешь, паразит! — взревел «собачник». — Без номера собака!
Он схватил шест и бросился на меня. Путь к отступлению был один, и я воспользовался им, последовав за Гномом в узкую щель под верандой.
Добежать до моего укрытия калмыку так и не удалось. С улицы послышался отчаянный визг: через распахнутую дверцу ящика выпрыгивали на мостовую обезумевшие собаки. Они прижимали уши и, поощряемые Толькиным свистом, улепетывали в разных направлениях.
Мужество Варьки мы оценили должным образом, и мир восторжествовал. С тех пор нас нельзя было разлить водой. •
Как-то раз Толька сообщил нам по секрету, что на затоне стоит железная баржа, слишком старая, чтобы возить на ней грузы, но вполне пригодная для путешествия по Кубани.
— У нее даже руль есть! — задыхаясь от волнения, рассказывал он. — Ее бы вывести на фарватер, а там она пойдет по течению до самого моря. Мирово!
В темноте сарая его зеленоватые глаза фосфоричеcки светились.
— С чего начинать? — лаконично спросила Варька.
— Сушить сухари и готовить пеммикан.
— А что это — пеммикан?
— Прямо, — удивился Толька, — не знает, что такое пеммикан. Объясни ей, — небрежно кивнул он в мою сторону.
— Ну, вроде сушеного мяса. — пояснил я. — В порошке. Его ели все знаменитые путешественники. Джемс Кук, дети капитана Гранта…
— А как его готовить?
Толька ответил, как всегда, не задумываясь:
— Пропустить через мясорубку — раз, посыпать солью — два, выложить на противень и подсушить — три. Лучше всего на солнце.
Однажды вечером мы отправились на затон, чтобы осмотреть свой будущий корабль. С высокого берега мы прыгнули на палубу. Рассохшиеся доски скрипели под ногами. Но это нас не смущало: корпус баржи был сварен из листового железа. Оно слоилось, как пирожное «наполеон», ржавчина осыпалась вводу тонкими чешуйками. В трюме жили одичавшие кошки. При нашей появлении они выгибали тощие спины, распушивали хвосты и издавали змеиное шипение. Через отверстие палубного люка было видно, как на дне трюма поблескивали лужицы красной застоявшейся воды.
Толька стоял у борта, глядя на розовеющий закат, и перепачканное ржавчиной лицо его было решительным и строгим, как у флотоводца накануне сражения.
После этого мы часто приходили сюда, крутили рулевое колесо — штуртросы были оборваны, — и ветер, дующий с юго-запада, от устья болотистой Амазонки, доносил до нас запахи мангровых лесов. А может быть, это пахло заливными лугами с левобережья Кубани…
Экспедиция наша не удалась. Главная причина, как я думаю, заключалась в том, что вездесущие воробьи нахально склевали весь запас пеммикана, который мы выставили на крышу. Это был страшный удар! От растройства Толька слег в постель. Участковый врач нашел у него двустороннюю свинку.
Шли годы, отзвенело Толькиной гитарой веселое детство. Когда я оглядываюсь назад, оно мне кажется ярким и коротким, как вспышка магния, как мгновенный отблеск солнца в осколках разбитого зеркала. Нас троих по-прежнему можно было видеть вместе. Вечерами мы выходили на улицу и подпирали калитку. Но наступил день, когда я начал понимать, что присутствие мое тяготит друзей. Они ни единым намеком не давали мне почувствовать это, но к тому времени я уже научился кое в чем разбираться.
Мне было до слез больно за свое вынужденное одиночество, но я делал вид, что это меня нисколько не трогает.
У этой калитки мы прощались с Толькой, когда началась война, и я отправлялся на фронт. Много раз я уходил отсюда и всегда возвращался обратно. Ушел вскоре после меня и мой Дружок. Долгое время мы ничего не знали друг о друге.
Я прекрасно помню свое первое возвращение домой. Я выписался из госпиталя в начале мая и День Победы встречал в пути. В окна вагона вместе со встречным ветром врывались сладкие запахи ромашки и чебреца. Я сошел с поезда у разбитого вокзала. Ослепительное солнце стояло высоко в мирном небе. На перроне было людно, но я знал, что меня никто не будет встречать. Отец мой погиб под Москвой в сорок первом, мать умерла от тифа полтора года спустя.
Я вскинул вещевой мешок и, поправив перевязь, которая поддерживала больную руку, зашагал пешком к дому. По пути я зашел в парикмахерскую, потом остановился возле чистильщика, чтобы подновить свои видавшие виды кирзовые сапоги, потом… Я не помню, где я еще останавливался. Знаю одно — я почему-то старался отсрочить это близкое свидание с опустевшим домом. Чем ближе я подходил к родной улице, тем труднее мне было унять волнение.
Но вот они, старые аации, а вот и калитка. Здорово же она сдала за эти годы! Забор почти весь растащили. Наверное, на дрова. Полмира погибло в огне войны, а калитка стоит. Для меня тогда это было очень важно, хотя я и не мог подозревать, что она оставалась единственным звеном, связывающим меня с теми днями, что остались позади и больше никогда не вернутся.
Нетрудно представить, что я испытал, когда вдруг услышал тихое бренчание Толькиной гитары. Это было как чудо. Я нисколько не сомневался в том, что это именно Толькина гитара. Мне был слишком хорошо знаком ее немного дребезжащий строй. К тому же струны вызванивали нашу любимую песенку о Каховке.
— Толька! — крикнул я и рванулся вперед.
Но из-за калитки вышел какой-то незнакомый юноша и, удивленно посмотрев на меня, сказал ломким баском:
— Я Сергей.
Лишь теперь я сообразил, что это тот самый Серега, Толькин братишка, который за одну соевую конфетку разрешал отпустить ему в лоб три шалабана с оттяжкой. Мы недолго говорили с ним. Я понял одно: для меня война закончилась вчера, а для моего друга два года назад, в тот самый день, когда его мать уже перестали тревожить звонки почтальона. В моем представлении солдат умирал не тогда, когда его опускали в братскую могилу, а когда переставали ждать.
Временные жильцы, вселенные к нам после смерти матери, потеснившись, уступили мне комнату.
А вечером с работы пришла Варька. Мы не сказали нт слова. Мы держались за руки и молча смотрели другу в глаза. Да, я очень любил эту девчонку, и сейчас, много лет спустя, не стесняюсь в этом признаться.
Варька переоделась, и мы отправились гулять, несмотря на начавшийся дождь. Теплый, ласкающий, он Шел с тихим шелестом, словно бы шепотом посвящал нас в свои секреты, — весенний дождь. А мы шли к парку, как в детстве, шлепая прямо по лужам. Варька всегда любила такую погоду. Новости, которые я услышал от нее, были печальными. Старого домкома во время оккупации гитлеровцы повесили на базарной площади. Гнома пристрелил из парабеллума пьяный немецкий офицер.
Мы шли рядом, чувствуя себя особенно близкими. Ведь она и я — это все, что осталось. Варька тянулась ко мне всем сердцем. Я твердо решил, что нам нельзя расставаться. Мы остановились в сквере под развесистым кленом, и я поцеловал ее в холодные губы. Впервые в жизни. Ее серые с голубинкой глаза смотрели восторженно и удивленно. Она тихо погладила мою простреленную руку.
И вдруг я понял, что во мне она видит Тольку. Варька не произнесла его имени, но так смотреть она могла на него одного. Его не было, был я — единственное напоминание о нем. Сейчас мой друг, как при жизни, стоял между нами. Мне было очень скверно, я чувствовал себя виноватым в том, что остался жив.
Дунул ветер. Старый клен отряхнулся шумно, как вымокший пес. На нас полетели мелкие брызги. Мы снова посмотрели друг другу в глаза и двинулись домой, Хорошо зная, что это наша последняя встреча.
В городе я пробыл всего несколько дней. Было совершенно ясно, что теперь мне незачем держаться за пустую комнату. Квартиранты мои были милые люди. Они все вздыхали, что квартира нуждается в ремонте. Ну что ж, пусть ремонтируют.
Я в последний раз снял свою солдатскую шинель с вешалки, прибитой в коридоре еще моим отцом. Она висела слишком низко. Когда я был маленьким, это имело смысл…
Я вышел за калитку. Теперь вся страна была моим домом, и этот дом тоже нуждался в капитальном ремонте. Я знал, что моя профессия подрывника сейчас нужна не меньше, чем в военное время. Надо было взрывать толстые стены полуразрушенных домов, чтобы на месте развалин поднялись сверкающие здания, взрывать скалы на пути новых дорог, взрывать угольные пласты, да мало ли что…
* * *
В свой город я вернулся лишь десять лет спустя. Многое изменилось здесь за эти годы. Исчезли последние следы разрушений, выросли новые улицы. Старые акации заслоняли небо.
Наша калитка все еще висела, как, впрочем, висит и сейчас, но Варька уже давно не ходила через нее. Теперь она жила в большом новом доме. У нее был свой балкон, с которого она ни на кого не плевала, и солидный муж.
Мы встретились с Варькой нежданно-негаданно. Я видел, как голубой свет вспыхнул в ее глазах, как по-детски дрогнули обведенные яркой помадой губы, и она опять показалась мне той славной девчонкой, какой я знал ее много лет назад.
— Ты счастлива? — спросил я.
— У меня многое есть, кроме… — Она не договорили, и глаза ее погасли.
— Чего же нет у тебя?
— Дождя. Простого дождя. Чтобы бродить по лужам. И тебя, который бы увел меня далеко-далеко…
— Тогда пойдем, — сказал я, и сердце мое отчаянно заколотилось.
— Хочешь орехов? — напомнила она с улыбкой. — Я не сказала главного: у меня есть дочь. Через два месяца она идет в школу.
Я знал, что Варька уже никуда не пойдет со мной. «Хочешь орехов?..» Она смотрела на меня с грустным укором, и я понял, что очень виноват перед ней. Да и не перед ней одной. Я был виноват перед другом Толькой, перед ушедшей юностью, перед самим собой. И перед старой калиткой — свидетельницей всех наших радостей и бед.