— Последний. Во-о-он, последний…он это, — приклеится ладонь, словно намертво, к обледеневшему стеклу, накрыв колышущееся вдалеке пятно.
Точно он. Я его чувствую. Как впервые увидела. Среди окоченевших пареньков, свезенных к зиме на телегах сюда, в Западную Сибирь. Тогда гулом пронеслось: «Политических, детей политических везут!» Зашумел трудпоселок. Девчонки свеклой щеки и губы вымазали, приосанились, на шиканье старших внимания не обращают, платки с голов посрывали, и на улицу — испуганно хохотать. Бедные. Да, еще подумала: «Бедные. Разве здесь, во все это, из-за чего губы подкрасить хочется, верить можно?».
Женщинам же не до смеха — только мальчонок привезли — которая вдруг заплачет, которая кулак ко рту приложит и замрет. Надолго. Словно окаменеет. В рукавицу что-то там себе нашептывая. Другая увидит, подойдет тут же: «Пойдем, душа, пойдем. Не надо. Не дело». И оттащит: к сараю, за угол, в плечо, куда-нибудь. Руку от лица отнимая. И нет-нет прорвется несдерживаемое больше рукавицей: «Ой, на сыно-о-очка моего старшого похож! Вон — лохматенький. Точно сы-ы-ы-ыначка моя убиенная!»
Расселили прибывших. Слабенькие совсем ребятки были. Мы же из раскулаченных крестьян тут все. Нас работой и трудом не согнешь. А они — из городов. Бледные, нешумные. Нескольких и сюда, в дубильню, работать послали. Кипяток носить. Кожу отбивать. Зашли. Серьезные. А последний…а он последним. Дверь осторожно прикрыл. Бережно. Чтобы не грохнула. Да, еще подумала: «Вот, значит, чтоб не грохнула», так он уж с разворота глазами в меня и вперился. И эдак покойно стало, что в сердце дядькин голос запел — как дома, когда траву косить вместе ходили:
…у ворот гусли вдарили,
про меня, младу, баяли,
у меня, младой, муж ревнив,
он на улицу не пустил,
а хотя пустил — пригрозил —
«ты гуляй, млада, недолго,
ой, недолго».
Работы много было, и себя не жалели, и месяцы шли, и некоторые из них в год успели сложиться — так мы кожу дубили. И до того жарко иной раз становилось, что ворот рубахи рванешь, чтобы продышаться, а заново застегнуться — ни сил, ни времени. Вот и подошел, в шею взмокшую, с налипшими завитками темных волос ткнулся. Что оборвалась даже песня дядькина внутри. Остолбенела. Руки будто крылья раскинула. Крылья, да деревянные. Ни его от себя, ни к нему. Развела в стороны: «Что…ну, что?». А он дальше — в шею, за ухо, куда-то: «Самая ты…моя». Светленький. И такие волосы льняные, что обманываешься поначалу — думаешь, седой.
Все хотела его по головушке погладить, но неужто решиться? Одна радость — тайком любоваться: на руки, на глаза, на губы — со страхом. Со страхом. Что прильнут снова жарко, пересохшие, царапая шею… или не прильнут. И плакала ночами горько. Стыдно было за щеки впалые, и за отцовскую кровь, которая не позволяла лишнего слова теплого сказать. И за брови, сросшиеся почти у переносицы, словно нарочно, чтобы еще суровее лицо, платком линялым перетянутое сделать, стыдно было. Плакала и песню дядькину, казалось, забыла.
А потом перевели их. Землянки они себе за поселком выстроили.
И на девок мы уже не шикали. У девок прав — больше нашего. Им конвоиры даже у ворот прогуливаться разрешают. У ворот — это ж радость хоть минуточку побыть, пока ребятки проходить будут. Там и весточку передать можно, и хлебца, и в глазоньки любимые посмотреть. Нет, не изводили девок. Удалось какой с ребятами перекинуться, пока те за оградой поселковой на лесопилку шли. Такая придет, усядется на самое уютное место — у котлов, где потеплее, и начнет рассказывать: «Нормально там у их все. У их там еще землянку достроили. На полу не спит никто, на лавках… Третьего дня трое памерли. Кто? — не знаю кто. Еще говорят, что половину переведут. Больно резво взрослыми кой-какие стали. Или постреляют. Кого? — не знаю кого. У солдатиков мож спрошу, мож и нет».
Сидим мы и слушаем. И слушаем. Вертлявые скороговоркой отговорятся, семечки тыквенные лузгать принимаются. А мы слушаем. Может, просыплется с шелухой еще словечко.
И только когда колонна вдоль забора нашего пройдет, встрепенемся, к окнам бросимся.
— Ой, худющие какие, бабоньки. Неужто их измором!
— Чего там у некоторых на головах, а? Душа, посмотри, чего у них, шапки отняли что ли, пошто пеленаются, а?..
— Господи, помилуй нас с детьми нашими, да не увлекутся духом времени…
Так и говорили, пока не затихло все. Да, погремело, погремело как-то ночью за воротами и тихо так вдруг стало. Больше в дубильню никто не приходил. Даже девки не хаживали. Пробежит какая за окном — пальцем постучишь — мол, айда, иди, ну, миленькая! А она вид делает, что не услышала. Голову только склонит и быстрее пройдет.
Ну, вопросы задавать мы отучены. Весну переждали — девичьи наскоро хороводы, пока не видит никто. И лето переждали — деток народилось много. А к осени, с тягучими рассветными туманами с болот, поглядела я однажды в окошко — а там, за воротами, идут. Миленькие, стройно так. Как приказывали им ходить. Запричитала, помню. Забилась, а в голове — только бы углядеть его. И так много этого «только бы! только бы!» было, что и выбежать не додумалась. Проснулись на крик в бараке. Подскочили. Из молодых — любопытные. А я смеюсь, говорю: «Да нет, любимые, просто своих увидела. Вон они, ходют!». Расступились тут. Замолчали. Лишь у двери молодка ахнула, перекрестилась. Да и еще кто сквозь зубы обронил: «Пострелянные ей видятся. Помрачилась видать».
Умолкла тогда я. Поднялась с пола. Косынку поправила — перечить мы тоже отучены. С тех пор не говорю ни с кем. Целыми днями за водой туда-сюда хожу. Одна мысль — быстрее бы до ночи. А там прислонишься к оконцу, да зашепчешь, когда ребятки на лесопильню пойдут:
— Последний. Во-о-он, последний… он это, чувствую, — приклеится ладонь, словно намертво, к обледеневшему стеклу, но потянет осевшее тело вниз руку. Обнимешь себя за плечи, уткнешься носом в подтянутые к лицу колени и затянешь волком — «у ворот гусли вда-а-а-арили, ой, вдарили…».