Василий Васильевич Брусянин Убитая чайка

(Очерк)

Минувшим летом мы жили на берегу южного моря небольшой, дружной компанией.

Самым интересным членом нашей колонии, по моему мнению, была шестнадцатилетняя Наденька, девушка, только что окончившая гимназию. Она переживала счастливейший период юности — начало тайных нежных грёз, зарю веры в человечество, в науку и искусство; она вынашивала в себе зародыш любви к ближнему, она стремилась к чему-то, что называла «хорошим и светлым», она прислушивалась к голосам жизни, и тайна жизни останавливала её внимание.

Её сестра, Анна Николаевна, девушка 23 лет, окончившая Бестужевские курсы, только с лица была похожа на Наденьку… Была, впрочем, она такая же добрая и хорошая как Наденька, а в остальном сходства между ними не наблюдалось. Анна Николаевна уже не верила в отвлечённое человечество, о котором Наденька говорила, захлёбываясь от волнения, а искусство ускользнуло от её понимания. Любовь к ближнему внушалась ей как и нам всем с детства, и эта любовь согревала её душу, хотя она уже не верила, что этой любовью можно жить всецело. Стремление к лучшему и светлому ещё продолжало скрашивать её жизнь, хотя она не раз жаловалась мне на скуку и неопределённость жизни.

Студент Аркадий Иваныч Гущин во многом был схож с Анной Николаевной, словно они были брат и сестра по духу, чему и нельзя было удивляться: одни и те же условия русской жизни и школы воспитали их обоих, олицетворив в них символ нашего времени. Гущин был образованнее всех нас, что мы признавали в один голос, и даже Наденька, переживавшая период отрицания авторитетов, внимательно слушала длинные и умные речи Гущина и никогда не противоречила ему. Гущин был страшно влюблён в Анну Николаевну, почему иногда казался необыкновенно скучным.

О себе я ничего не буду говорить — неинтересно.

Жили мы в небольшом домике с мезонином, который соединялся с комнатами нижнего этажа внутренней винтовой лестницей. В мезонине жили обе сестры, а мы с Гущиным, в роли телохранителей, занимали угловую комнату, с окнами, обращёнными в горы. Вторая обширная комната в три окна на восток примыкала к открытой веранде, с которой открывался вид на чудное южное море. От террасы тянулась к морю неширокая аллея молодых пирамидальных тополей, и там, где их зелёные стены кончались, хмуро над морской отмелью висели каменные утёсы, со змеевидными тропинками, по которым легко было сбегать на отмель.

Общая обширная комната служила нам столовой, концертным залом, когда Наденька садилась за рояль, и ареной словесного поединка, когда вспыхивал жаркий спор между членами колонии. Здесь же помещалась наша общая библиотека, стоял письменный стол, заваленный газетными вырезками, книжками журналов и разными брошюрами.

Серьёзно мы ничем не были заняты, читали вслух модную беллетристику, лениво просматривали статьи об идеализме, совершенно серьёзно говоря друг другу, что по возвращении в Петербург непременно проштудируем литературные новости. Целые дни мы проводили на берегу моря, если позволяла погода; в дождливые же дни размещались в удобной мебели на веранде и слушали, как в крышу колотятся дождевые капли. Гуляли мы большею частью все вместе, иногда распределялись на две равные группы, при чём в этих случаях спутницей моей всегда была Наденька. Иногда мы расходились и по одиночке, и при этом каждый из нас старался взять такой курс, чтобы ни с кем из нашей колонии не встретиться. В таких редких случаях Наденька оставалась дома с книжкой и просиживала у окна мезонина целыми часами.

В общем все мы чуждались постороннего общества: знакомых среди соседей у нас не было, на новые знакомства никто из нас желаний не выражал, хотя мы знали, что среди «отдыхавшей» публики были и интересные петербуржцы. Из среды ближайших соседей только один старик обращал на себя наше внимание. Жил он в полуверсте от нас, на самом берегу моря. Трёхоконный дом с балконом на кровле и с высоким кипарисом у террасы мы прозвали библейским шатром, а обитателя его, седого старика, ходившего во всём белом, мы назвали «Приморским патриархом».

Хотя мы и называли его «патриархом», но он не отличался спокойствием и миролюбием библейских старцев, и только его наружность служила основанием к такому сравнению.

Высокий, широкоплечий и статный, он твёрдо держался на ногах, выпячивая вперёд широкую грудь и немного запрокидывая назад лысую голову с каймой седых волос на затылке; его широкая и длинная седая борода начиналась от самых ушей и густыми прядями прикрывала грудь; большие голубые глаза светились умом и энергией, по губам изредка бродила улыбка, а когда он молчал — они были плотно сомкнуты.

Я познакомился с ним случайно на берегу моря, случайно познакомились с «патриархом» и мои друзья.

Это было в полдень. Я одиноко бродил прибрежными тропинками, обходя утёсы и скалы и любуясь спокойной гладью моря, по которой яркое солнце рассыпало полосы переливающегося золота.

Обходя одну из скал, увенчанную диким виноградником, я услышал знакомые голоса и остановился. Меня окликнули ещё раз, и я поднял глаза.

Выше меня на уступе, в тени кипариса, сидели Наденька, Анна Николаевна и Гущин, и я с изумлением увидел среди них «патриарха». Он что-то говорил, и все внимательно его слушали.

Заметив меня, он смолк и, пока я поднимался по узкой тропинке, всё время в упор смотрел мне в лицо. Поздоровавшись с друзьями, я раскланялся и с «патриархом».

Старик небрежно кивнул мне головою под широкой войлочной шляпой и протянул руку. Он крепко сжал мои пальцы и тихо проговорил:

— Я очень рад, что число моих слушателей увеличивается…

Он повернул ко мне лицо и, пристально посмотрев мне в глаза, добавил:

— Я говорю о несовершенстве человеческого общества… Может быть, вы уже слышали об этом многое, может быть, вы и сами говорили на эту тему не раз… Пусть так! Тем лучше, что это ни для кого не ново!..

Он на секунду смолк, повёл широкой ладонью в сторону присутствующих и, немного изменив позу, добавил:

— Вот все эти господа сначала смотрели на меня как на сумасшедшего, потому что, видите ли, я заговорил с ними, не будучи представленным… Но ведь она сама… вот сия барышня, — он указал на Анну Николаевну, — поступила несправедливо, и я обличил её…

— Что вы сделали, Анна Николаевна? — смеясь, спросил я девушку.

— Я подстрелила чайку и вот заслужила осуждение…

— Да-с, осуждение!.. Потому что у вас не было и не могло быть нужды убивать её… Кушать вы её не будете, что же вас ещё может оправдать?.. Вы выстрелили, забавляясь, а ведь это страшно дурная забава — убивать живое существо!.. Впрочем, я уже говорил на эту тему, и со мною не все согласились…

— Мы с вами вполне согласны в некоторых пунктах, — возразил Гущин, всё время молчавший и, со смущением в лице, державший в руках ружьё, из которого была убита ни в чём неповинная птица.

— Согласились вы со мною быстро, но всё же сделали это, не совсем поняв меня. Я ведь уже не так упорно указывал на факт убийства чайки, а я обличал вас, господа, за то, что вы воспитали в себе дурные инстинкты и хотите их укрепить и сделать всемогущими…

— А вы в своей жизни не убили ни одной птицы, ни одного насекомого? — обратилась к старику Анна Николаевна и посмотрела на него сердитыми глазами.

— Я на своей жизни много перебил и насекомых, и птиц, и зверей… включительно до человека…

Он резко оборвал свою реплику и с насмешкой на губах осмотрел нас всех по очереди. Я посмотрел на Анну Николаевну. Она сидела с опущенными глазами и старалась для чего-то переломить толстую, сухую ветку. Рядом с нею, полулёжа у ствола сосны, помещался студент Гущин. Мои глаза встретились с загадочным выражением его глаз, он быстро повернул лицо и пристально уставила в даль моря. Из-за тучной фигуры «патриарха» я посмотрел и на Наденьку, которая сидела у самого обрыва утёса, но её лица не мог рассмотреть: она сидела ко всем нам спиною, склонив на грудь голову и словно рассматривая, что делается внизу, у подошвы утёса.

— Как, однако, я напугал вас всех своим признанием! — после продолжительного и жуткого молчания начал «патриарх». — Не бойтесь, господа, я не избежал наказания, почему и не могу быть для вас страшным. Законы, ведь, заступаются за человека, тюрьма и ссылка исправляют человека, а я уже отбыл тюрьму, побывал и в ссылке, стало быть, являюсь перед вами с искуплённым преступлением, а таких людей уже считают очистившимися праведниками. По крайней мере, в этом убеждены мои судьи. Когда они судили меня, им только и хотелось исправить меня, и, засадив меня в тюрьму, они успокоились. Когда же меня услали в ссылку — общество могло быть спокойным: преступный член его окончательно был изгнан…

Он немного помолчал, ещё раз пристально осмотрел всех нас и начал:

— И несмотря на то, что я сказал, всё же преступление имеет за собою преимущество перед добродетелью и чистотой. Добродетель и чистота — слепы, а преступление — акт прозрения… Добродетель и чистота — скучны, однообразны, некрасивы, а преступление — разнообразно, красочно, как сказал бы художник, и красиво! Преступление — акт силы и свободы, добродетель и чистота — клеймо рабства!.. Вы думаете, в тюрьме и в ссылке я занимался процессом искупления и исправления? Я только мыслил, и это помогло мне понять себя, человека вообще и общество в частности… Понимаете — общество в частности! Обыкновенно в таких случаях говорят: «общество вообще, а человека в частности», а я говорю как раз обратное, потому что для познания общества есть много разнообразных наук, а для познания человека только одно орудие — его собственная мысль, его разум. Убивши человека, я познал себя, наука помогла мне познать общество, вас, господа, жалкие и слепые люди, и истина у меня в руках… Нравственность, которою вы живёте, не нравственность!.. Нравственно — быть сильным и храбрым; безнравственно — быть робким… Люди-рабы придумали рабью нравственность, а свободолюбивому человеку, — человеку смелости и протеста, это уже не может быть законом нравственности. Он выше этого. Убивши чайку, вы совершаете страшное преступление, если судить с точки зрения вашей нравственности, но это ещё не самое горшее преступление даже и с точки зрения наших судей. Но убить человека, это уже такой большой акт, для участия в котором нужен протестант против вашей мировой морали… Со школьной скамьи нас учат любить и жалеть, а протеста не закладывают в наши души, потому что наши учителя и наставники боятся воспитать в нас протестантов и боятся только потому, что видят в этом погибель себе!.. Школа воспитывает в нас только мелкие страстишки: ложь, зависть, шпионство, стремление к общественному пирогу… Впрочем, об этом не стоит говорить — газеты полны этим переливанием воды из пустого в порожнее… А вот то, что я говорил перед этим — это для многих ещё тайна…

Он смолк, опустил глаза и задумался.

— Я, право, не могу понять — ради чего вы нас мистифицируете? — начал Гущин. — Ведь, я прекрасно знаю, что вы и сами не верите в то, что говорите…

— Конечно, это не проповедь… это какой-то бред… — сказала Анна Николаевна, и её лицо вспыхнуло негодованием.

— Я говорю вам правду, а это уже ваше дело — принять её или отвергнуть…

— А если нельзя принять её, и… нет сил отвергнуть? — вдруг неожиданно для всех спросила Наденька.

— Тогда… ну, — тогда вам придётся найти свою правду, — спокойно отвечал он. — Вам ведь, господа, не понять меня, и говорю я вовсе не с тем, чтобы убедить вас… Я только хочу обратить ваше внимание на то, что на свете есть ещё правда, кроме вашей, и с нею вам придётся считаться… Ведь я сам был молод, верил в добро, и все десять заповедей были для меня законом… Потом я стал наблюдать, что люди, незаметно для себя, к десяти существующим заповедям прибавили одиннадцатую и увидели, что жизнь их стала как будто поразнообразнее. С течением времени люди прибавили двенадцатую заповедь, потом тринадцатую, четырнадцатую и т. д. Часто выходило так, что последующие заповеди отрицали или поглощали смысл предыдущих… И вот, теперь всё перемешалось в жизни, потому что рядом с понятием единого Бога люди выставили мораль миллиона заповедей… Я понял этот абсурд жизни, а вы… вы все ещё не поняли… И все эти миллион заповедей сделали человека преступным, он совершает преступление и чрез преступление познаёт истину… Ведь, если бы на вашей стороне была правда, то разве христиане за столько веков не сумели бы познать истины жизни!? Однако, этого не случилось. Христос облёк человека в красивую тогу и похоронил его духовно, потому что не дал ему в руки меча и светильника. Я бессилен и одинок со своей проповедью, но, если бы меня услышал весь мир — он облёкся бы в рубище, взял бы в руки светильник и меч, и его не побороли бы стихийные силы в сумраке ночи жизни… Понимаете, носители моих идеалов в рубище, а не в красивой тоге. Моим последователям нечего терять, их стремление — приобрести, а у последователей Христа за плечами бесценнейшее сокровище, и они боятся его утратить и хранят его, не вынося в будний день жизни на улицу человеческих страстей… Мои последователи бродят по улице человеческих страстей и не боятся непогоды в своём рубище, они всегда на виду у всех и всегда среди людей и диктуют людям свои законы, — законы преступления и порока… Христиане делают дело во имя всех и ничего не делают для единого из своих; мои последователи и я, — мы начинаем своё дело ради себя, а результаты его отдаём другим…

— Каким это образом? — перебила речь «патриарха» Анна Николаевна, и я видел, какой злобою блеснули её глаза.

— Мы разрушаем, — ответил «патриарх», — вы не разрушаете, но и не созидаете… Вам дана готовая формула, и вы приняли на веру. Мы разрушаем, не даём никаких определённых форм верований, но за то мы и не навязываем человечеству ничего неопределённого и непроверенного. Мы разрушаем то, что было раньше нас, и что не сделало человека счастливым. Разрушая старое, мы очищаем путь для нового. Христос в продолжении нескольких веков занимал слишком много места на земле, поэтому и не могло вырасти никакое иное учение. Правда его — правда относительная, а наша правда — правда абсолютная, правда космическая… понимаете — космическая… Это что-то грандиозное!..

— Но, что же это… что?.. — в каком-то исступлении спросила Анна Николаевна.

— Это — жизнь… Это — правда жизни…

— А правда Христа — что такое? — спросил Гущин.

— Правда Христа — правда идеи… представления… Вы — рабы условностей, рабы мысли, а мы просто — не рабы!.. Мы свободны! Мы — свобода, потому что мы — Космос… понимаете — Космос!..

— Господа! — повысив тон после паузы, начал он. — По вашим лицам я вижу, что вы осуждаете меня. Может быть, вы проклинаете меня, но подождите, не осуждайте… Давайте испробуем новое средство ради счастья человека и увидим — годно оно для человечества или нет? И сделаем это не для того, чтобы вновь вернуться к красивому учению Христа, а лишь для того, чтобы, отвергнув антихристианство, найти третью правду… Может быть, оно-то и есть правда, правда Космоса.

Он смолк, тяжело дыша и схватившись руками за грудь…

— Я устал говорить… Ещё одно слово… Я стар и на старости лет познал истину… Я растратил энергию тела и духа… и я одинок… Я говорю вам, потому что вы молоды, и в ваших руках та правда, которую я узрел только накануне смерти…

Он поднялся и, не прощаясь с нами, медленно пошёл под гору. Мы молчали.

— Сумасшедший старик! — проговорила Анна Николаевна, когда «патриарх» скрылся за уступом скалы.

— Почему сумасшедший? — как-то загадочно спросила Наденька, но на её вопрос никто из нас не ответил.

* * *

Через несколько дней после встречи с «патриархом» Анна Николаевна перепугала меня и Гущина одним сообщением.

— Вы знаете, господа, — сказала она, — за эти дни Надя положительно неузнаваема.

— Что такое?.. Я ничего особенного не замечал, — сказал Гущин.

— Она необыкновенно молчалива, часто уединяется, а главное… Впрочем, об этом я ещё не буду говорить…

— Что же такое, Анна Николаевна, говорите всё, — перебил я её.

Она немного замялась, но всё же сказала:

— Она старается казаться прежней, но она не та, не прежняя моя милая Надя! Какое-то облачко затуманило её душу… Вчера я прямо спросила, что с ней… Она, ничуть не смутившись, ответила, что ничего с нею особенного не произошло… Она назвала меня странной за мои вопросы… Но она что-то скрыла, что-то скрыла…

Мы все обдумали сообщение Анны Николаевны, но ни к какому решению не пришли, так как Наденька, действительно, ничем не отличалась от той, какою приехала на крымское побережье… Ни одним своим словом, ни одним взглядом и ни одним жестом она не подала повода к каким-нибудь подозрениям… Но мы только потом узнали, что её душу, действительно, затуманило какое-то облачко.

Помню, это было перед вечером ясного тихого дня, когда солнце, склонившееся за горы, золотило небо ярким отблеском зари. Спокойное море казалось убаюканным в тихой дрёме, и наступившая тишина спугнула притаившиеся голоса истёкшего дня. Я сидел на террасе с газетою в руках, но читать не мог: грубыми и крикливыми казались мне все эти знакомые, надоевшие фразы, пестревшие на бумаге. Я не хотел фактов жизни, я бежал от них, предаваясь молчаливому созерцанию природы.

Наденька сидела за роялем, и её пальцы лениво передвигались по клавишам. Она тихо наигрывала какой-то меланхолический мотив, и, когда я подошёл к роялю, брови её сдвинулись, как будто я сделал ей что-то неприятное своим приходом.

— Наденька, сыграйте что-нибудь Чайковского, — обратился я к ней.

Не прерывая мелодии, после паузы она ответила:

— Не могу я играть Чайковского…

Я молчал и смотрел на её печальное личико. Через минуту она заиграла одну из Вагнеровских пьес. Я не знаю названия этой пьесы, но я помнил, что Наденька не раз играла её за время пребывания в Крыму.

Какая-то непонятная мне раздражённая тоска слышалась в могучих звуках. Мне представилось, что созидатель этих звуков в минуты творчества ненавидел весь мир, проклиная даже самого творца природы, а его душа упивалась проклятиями…

Звуки усиливались. Вот они напоминают всплески моря при первых вестниках бури, вот они становятся гуще, на секунду затихают, словно набежавший ветер унёс их в сторону, и снова усиливаются, густеют, раздражённо урчат, падают, снова поднимаются и убегают в беспредельную высь. Звуки боролись с незримым мне духом и улетали к небесам…

Я ловил чутким ухом эти странные, неровные звуки и, пристально всматриваясь в красивый профиль Наденьки, раздумывал: «Ужели эти звуки сродны её душе? Ужели и эта юная душа в борьбе с каким-то незримым духом?..»

Она кончила пьесу, опустила руки на колени и задумалась. Я подошёл к роялю и спросил:

— Наденька, ужели вам нравится эта пьеса? Вы так часто её играете…

— Да, — коротко ответила она и подняла на меня свои большие лучистые глаза, в которых я прочёл какое-то непонятное мне выражение.

— Почему вы меня допрашиваете? — резким тоном спросила она, особенно подчёркивая звуком голоса последнее слово. — Как будто я не имею права иметь… ну… как будто я перед каждым должна разоблачать свою душу?..

— Наденька, вы меня не поняли! — воскликнул я. — Я не хотел вас допрашивать… Простите…

— Сестра, по-видимому, тоже считает своим долгом иметь попечение над моими настроениями, — после паузы проговорила она. — У каждого есть свой душевный мир, и лучше бы было, если бы люди не лазили в чужую душу своей пытливостью…

— Я не понимаю, чего вы сердитесь! — проговорил я и хотел было уйти, но Наденька остановила меня вопросом:

— Вы не встречали «патриарха»… того старика?

— Нет…

— Странно! Почему-то вы все не хотите принять его в своё общество?! — не то спросила, не то с негодованием воскликнула Наденька.

— Он так не подходит нам… Зачем нам его?..

— Я раза два была у него… Он такой глубокий человек…

— Он — сумасшедший! — воскликнул я, не дав Наденьке закончить фразы.

— Сумасшедший? — с иронией в голосе спросила она. — Он глубже всех нас. Мы носимся с собою, не знаем себя, а душа наша — закрытая книга. Мы не знаем себя, потому что считаем человека созданным по образу и подобию Бога, а он считает себя как и человека вообще «мерзейшим человеком» — животным… «Мерзейшим человеком», созданным по подобию животного… Помните и Ницше говорит так же… Помните эту ночь, когда человек сидит с Заратустрой у пещеры. Под звёздным покровом этой ночи «мерзейший человек», отверженное чудовище, в котором сосредоточены все несчастья, все беды, все пороки человечества, — сам возвышается до сознания своего назначении, потому что пророк помог познать ему себя, и, познавши, человек перестал себя возвышать… Вы сами когда-то говорили об этом же и восхищались глубиной мысли Ницше?..

— Да, говорил. Но что же общего между Ницше и этим сумасшедшим человеком?.. Если хотите, «патриарх» — тоже ницшеанец, но только наш русский ницшеанец…

— Он понял себя, проживши долгие годы, — начала снова Наденька и поднялась со стула. — Он помогает и мне понять многое. Все прочитанные мною книги не сказали мне того, что сказал он, не сумели этого сделать и вы все: и вы, и Аня, и Гущин, и все…

Наденька не сказала больше ни слова и ушла к себе наверх. С какой-то странной тревогой в душе я прислушивался к её затихающим шагам, и мне хотелось окрикнуть её и вернуть, чтобы сказать, что всё то, что говорит «патриарх», — всё это — абсурд, бред больного человека…

Но я не сделал этого. Я не верил в убедительность своих слов. Проповедь «патриарха» на берегу моря каким-то смертоносным ядом запала и мне в душу.

* * *

Как-то раз, после обеда мы решили сделать экскурсию к «Красному камню» — так называлась довольно живописная местность побережья. Когда мы совсем уже были готовы к путешествию, Наденьки в доме не оказалось. Сначала мы шутя выкрикивали её имя, и на террасе, и в комнатах, и в саду, и на берегу.

Помнится, на берегу мы с особенным старанием вскрикивали: «На-а-дя!..» «На-а-денька!..» В ответ на наш зов нам отвечало печальными звуками горное эхо: «а-а-а»… «а-а-а»… Мы посмеялись и решили пойти втроём, не придавая особенного значения отсутствию Наденьки, так как и раньше нередко кто-нибудь из нас уходил в горы без особенного доклада о своём решении побродить в одиночестве, делала то же самое и Наденька.

В эту минуту я хотел было выдать тайну Наденьки и рассказать своим друзьям о её свидании с сумасшедшим человеком, но мне припоминались её слова, когда она говорила с негодованием о том, как скверно стремиться залезть в чужую душу — и я промолчал.

Мы побыли на «Красном камне», где громко пели хором малорусские песни. Гущин пел из «Демона» и из «Фауста», а Анна Николаевна, почему-то вдруг настроившись шаловливо, пропела нам с Гущиным несколько цыганских романсов. Потом снова кричали «На-а-дя!..» «На-а-денька» и слушали, как горное эхо повторяло имя славной девушки.

— Господа, домой! — очнулась первой Анна Николаевна. — Посмотрите, какая чёрная туча надвигается с моря…

Мы поднялись и молча пошли домой.

С моря, действительно, надвигалась чёрная туча. По чистой лазури бежали клочья пушистых облаков, вестники приближавшейся бури. Солнце светило ярко, освещая лишь половину неба. Вдали по морской глади бежали беляки, а около прибрежных скал уже ярились и шумели валуны прибоя.

Мы шли быстро и всё время молчали. Над берегом и над тёмным морем с печальным криком летали чайки.

— Сейчас я почему-то вспомнил о «патриархе», глядя на этих вечно тоскующих птиц, — сказал Гущин, но мы с Анной Николаевной промолчали.

За последнее время все мы почему-то избегали говорить о сумасшедшем старике.

Буря усиливалась… Солнце захватила своим резко очерченным краем синяя туча, и оно постепенно потухало за облаками, не послав нам даже и последней прощальной улыбки. Набегавшие на отмель волны стонали и пели свои угрюмые песни. Белые гребни волн всё дальше и дальше набегали на гладкую отмель, оставляя на песке овальные следы от мелких галек, обломков тростника и разноцветных раковин.

Яркие молнии пронизывали мглистую даль, но их раскалённые зигзаги не отражало почерневшее море. Вдали обрушивались гулкие удары грома, и морской ветер приносил их отголоски на берег. Но стены скал не откликались эхом, и угрюмое ворчание грома затихало в нестройном хоре волн…

Вдали, около рыбацкой хижины мы все разом увидели белую фигуру «патриарха» и остановились, скрыв друг от друга своё открытие.

— Постойте здесь минуту, — сказала Анна Николаевна, — посмотрите, господа, какой угрюмый ландшафт, — и она указала рукою в сторону моря.

— Пойдёмте лучше в скалы, а то скоро пойдёт дождь, — посоветовал Гущин, — смотрите, какой занавеской он опустился над морем.

Мы двинулись с отмели к берегу.

Старик быстрой походкой приближался к нам. Я ясно рассмотрел его высокую фигуру, белую широкополую шляпу и седую бороду.

Опираясь на палку, он шёл быстро, и всё время его лицо было обращено к бушующему морю, как будто он следил за яркими молниями и прислушивался к гулу отдалённого грома. Мы укрылись за скалами, и он прошёл мимо, не заметив нас.

— Как я рад, что мы с ним не встретились! — проговорил Гущин.

Мы молчали.

До дождя мы быстро добежали до рыбацкой хижины и решили здесь переждать ливень. Вдруг мы услышали со стороны берега какие-то крики… Мы осмотрелись. По тропинке, спускавшейся к 6ерегу, бежали два мужика и, громко крича, размахивали руками в нашу сторону. Нам показалось, что они зовут нас, и мы приостановились.

— Эй… господа… идите… барышня ваша утопла… утопла!..

Мы бросились к мысу и скоро за уступом камня увидели группу людей.

На песке, выброшенный волнами, лежал труп Наденьки. Её голова, а особенно лицо, были изуродованы, светло-сиреневое платье местами разодрано: очевидно, труп её долго бился о камни, а потом был выброшен на отмель…

— Она умерла… — сказал кто-то в толпе незнакомых нам людей, а, может быть, это нам послышалось.

Анна Николаевна как безумная обхватывала руками похолодевший труп девушки и громко выкрикивала: «Надя!.. Надя!.. Надя!..» Но прибрежное эхо уже не повторяло дорогого нам имени…

Волны стонали… В тёмном небе грохотал гром…

* * *

Недели через две после похорон Наденьки случайно я раскрыл книгу одного толстого журнала и нашёл коротенькую записку.

«Имя Христа поругано, люди отрицали правду… Антихристианство ужасно, я не могу больше жить… Искание правды — абсурд, ужасная ошибка… Аня, прости меня»…

Долго почему-то я никому не мог решиться показать эту записку, но потом передал её Анне Николаевне. Она прочла и зарыдала. Гущин старался успокоить её, но голос его дрожал и обрывался.

Часа два спустя, я одиноко бродил по берегу в сумраке вечера и навстречу буйному ветру, дувшему с моря, кричал: «Надя!.. Надя!.. Надя!..»

Но горное эхо не повторяло дорогого имени, а сонное море молчало…

Над морем носились белые чайки, и в их печальном, душу надрывающем крике слышалось какое-то невыплаканное горе. Как будто они тосковали об утраченном, как будто они плакали.

Я вспоминал Наденьку, её строгий, красивый профиль, её тёмные, лучистые глаза и тихий, мелодичный голос. Часто и она говорила голосом, напоминавшем печальный крик чайки. Как будто и она тосковала о чём-то утраченном или не найденном и о чём-то молила нас всех… Но мы не разгадали её души, и она умерла…

А над морем всё ещё носились чайки. Как будто они тосковали о Наденьке, как будто они плакали по ней…


1916

Загрузка...