Не так давно в одной русской газете, издаваемой во Франции, появилась достаточно небрежная по стилю и содержанию публикация. Автор ее утверждал, что встречался с человеком, считающим себя убийцей Ивана Бунина. «Этот немощный старик, родившийся в России незадолго до революции 17-го года, кажется на первый взгляд воплощением чьего-то божественного безумия. Он не может даже вспомнить название Грас — местечка, где его так называемая жертва жил достаточно продолжительное время». Вместо каких-либо правдоподобных подробностей человек этот, назвавшийся Викентием Всеволодовичем Барсоном, выкладывает корреспонденту — по всему видать, не опытному и падкому на сенсации — вполне детективную историю. По его словам выходит, что великий писатель, нобелевский лауреат, пал жертвой его, Барсона, повести.
— Я хотел сжечь ее, — признается Барсон, — но рука поднялась только на черновики. Безвредные, они брызнули фонтаном искр, упавшим на белый снег в начале зимы 52-го года.
— Так о чем же все-таки была ваша повесть?
— Я подумал, что он все врет. Подождите, не перебивайте меня. Вы читали о том, как возникали некоторые его вещи? Он там пишет, что какая-то деталь, штрих, воспоминания приходили ему на ум, а дальше… достаточно было первой фразы. Он сам не ведал, откуда и что берется. Якобы фантазия. Но судьба моей тетки Нелли Барсон, сестры моего отца, — она в коротком эпизоде полностью совпала с одним из рассказов Бунина. Я услышал это от отца, случайно: слова адресовались не мне моей — моей матери.
— Знаешь, — говорил он, — а ведь Нелли — это Ирина из его рассказа. Да, да, она мистически боится затрагивать эту тему, но мне кое-что известно.
Тетка была двадцатью примерно годами моложе Бунина. Необыкновенно хороша собой. К ней в ту пору сватался какой-то поручик…
Она гладила мою голову и с застывшей улыбкой вспоминала: «Он был красив, великодушен и недалек. Приносил цветы, опускался на колено: «Милейшая Нелли Федоровна, я нарубил их шашкой в Александровском… Венцу природы — от природы». Он робел пригласить меня в ресторан. И мы только гуляли по набережной. Я ему заметила, что скрип его сапог вызывает улыбки проходящих дам. Он взволнованно отвечал: «Сударыня, да пусть бы даже от этого лошади становились на дыбы! Как можно что-то замечать, когда вы рядом!»
На набережной они и повстречали Бунина. Он был тогда уже знаменит. Только что вышла его «Деревня». К нему никто не смел подойти. «Я ахнула, когда увидела его вытянутую, со вздернутым подбородком фигуру. Мой поручик, — в этом месте она снисходительно улыбнулась, — заметив это, тут же заявил, что представит меня Бунину. «Нет! Ни в коем случае!» — вскрикнула я. Но было уже поздно. Поручик стоял визави с Буниным и рекомендовался. Иван Алексеевич был не один, с каким-то малоизвестным литератором, все время поводил головой, будто ему давил воротник, и смахивал со щеки несуществующую пылинку.
— Не сподобите ли отобедать с нами? — спросил Бунина мой поклонник.
— С вами — нет, — сухо ответил он, — а вот с барышней…
Я удивилась, почему не возникло дуэли. Наверное, сам поручик не смог бы этого объяснить. Он растерянно обернулся ко мне, помялся и как-то совершенно нелепо произнес:
— Вот, изволите ли видеть, мадмуазель Нелли…
Я медленно и выразительно кивнула. Бунин сделал движение ко мне на встречу, и я тут же засеменила к нему какой-то балетной походкой. Поручик отступил на шаг назад.
— Мы едем в ресторан, — уголками губ улыбнулся Бунин. — Не угодно ли вам?
Я смотрела на него с восхищением. И, кажется, только качала головой в знак согласия. Поручик нахмурился и сказал:
— Рестораны, господа, не войны. Надеюсь, жертв не будет. Честь имею, любезнейшая Нелли Федоровна. Господа!..
И он по-строевому обернулся кругом.
— Прямой и честный, спина сливается с затылком, — произнес Бунин с едкой иронией. Потом я отыскала эти слова в одном из его рассказов. Там речь шла о гимназисте, который порывался застрелиться, но все кончилось сравнительно благополучно — он угодил в публичный дом. Впрочем, очень может быть, что это было у Куприна. Но те же самые слова — как это могло!
Поручик лишь однажды после этого случая появился у нас в доме. Он зашел попрощаться. Был слегка выпивши. Получил выволочку от маман: «Это неслыханно! Вы даже не соизволили прийти и извиниться! Оставить молодую особу одну!» — «Виктория Михайловна! Секите мою голову! Я прорыдал пять вечеров. Как жаль, что нынче нет войны».
Его убили в 1914-м. Один из однополчан, молодой офицер с седыми висками и подергивающимся глазом, привез нам эту весть и вместе с нею передал мне морскую раковину, отливающую внутри телесным перламутром. В год наших встреч я сама подарила ему со словами: чтобы за тридевять земель слышали мой голос. «Он, — рассказывал офицер, все время заговорщицки мне подмигивая, — мучился в агонии часов шесть. Как только я его увидел, он улыбнулся: вот и хорошо. Отдал раковину. И прибавил шепотом: «Жаль, стихов не умею писать. Не Бунин». Почему «не Бунин» — я не понял. А он уже и не уточнял. Только ваше имя вспоминал и набережную, залитую солнцем».
В этом месте, помню, тетушка остановила свой рассказ, прижала носовой платок к глазам. Потом стыдливо, будто все еще представляя себя тогдашней юной леди, которой неприлично издавать подобные звуки, высморкалась. Я сидел и ждал.
«А с Иваном Алексеевичем мы действительно были в ресторане, — продолжила она. — Мне даже трудно припомнить, где именно. Он был Бог. Рядом с Богом все ничтожно. Я удивилась, что он любит поесть. И пьет водку. Что морщась, а иногда с руганью, поминает каких-то издателей. Что с присущим ему высокомерием позволяет своему приятелю мелко суетиться и всячески поддакивать ему.
В своем рассказе о нашем мимолетном романе он слегка изменил антураж, сделал меня какой-то молодой поруганной женщиной, а себя — неудавшимся художником. Он всегда стремился в прозе к таким духовным литотам. Это все было странно: аристократ духа пробирался в людскую…
К счастью для меня, он не описывал всего нашего первого интимного свидания. Нет там моей дрожи и стучащих зубов. Вообще нет каких-то тактильных ощущений. Я помню, он прикоснулся своими бархатными пальцами к моей, в мурашках, спине, и я вскрикнула. Мне показалось, что ужасно холодно, что не руки, а какие-то пятипалые стальные ложки… А то, как падала одежда, это верно все изображено. И дрожание света за шторами, и моя, чуть подавленная истомой, стыдливость, когда я, уже после всего, натаскиваю на себя одеяло. Когда он увидел кровавое пятно на простыне, он вдруг запричитал: «Боже мой! Боже мой! Зачем? Прав был Толстой — все похоть человеческая». Мне было странно это слышать. Это не казалось мне главным. Я уже тогда знала, что замуж я выходить не буду.
Когда он меня бросил, я больше всего переживала утрату обретенного было человеческого тепла. И не могла долго простить ему какого-то терзающего, саднящего вопроса. Он все твердил, сочетая безнадежность с убежденностью:
— Поклянись, что всегда будешь любить меня. Поклянись! Ну хотя бы помнить …
Забавно, когда через несколько лет — это случилось после революции — у меня была связь с другим писателем, он тоже упрекал себя за алчную похоть (как будто не в этом вся суть мужчин — прости, что говорю это тебе, юному и неопытному, добавила она). Он даже божился, что я — его последняя женщина. Не знаю, может и правду говорил: любовник он был никакой. Не чета Ивану Алексеевичу. А уж литератор — и подавно. Но и он ведь — вот удивительное дело! — и он требовал от меня обещаний вечной любви при нашем расставании. Его расстреляли. Может, их всех расстреливают. Всех, кто любить не умеет…»
— Это все, что она вам рассказала?
— Почти. Правда, чуть позже она сошла с ума. И когда я ее навещал, несла совершенно неприличную чушь. Бог ей судья… Я не стану вспоминать эту ее кама-сутру.
— Хорошо. Но что же с вашим романом, убившим, как вы утверждаете, Бунина?
— Чайник остыл. Я пойду поставлю чайник.
Он вернулся, закурил дешевую сигарету. Она развалилась прямо в руках. Он вытащил другую. Подумал, поломал ее, бросил в грязную тарелку.
— Хотите, покажу вам ее фотографии? Удивительно красивая женщина. Если бы он сумел ее по достоинству оценить, она могла бы стать его женой. Когда она умерла, под подушкой у нее нашли сборник его рассказов. Он легко разламывался на том месте, где описывалась их встреча. Судя по всему, она читала его божественные строки по нескольку раз на день. Меня она просила не называть ее впредь тетей Нелли.
— Разве ты не знаешь, что меня зовут Ирина? Или ты разучился читать, мой милый?
Я недоумевал. Я, невежда, посмел забыть тот рассказ Бунина! У меня и в мыслях не было связывать ее больные видения с тем десятком страниц, которые стали для нее лампадой и иконой.
Нам удалось похоронить ее в хорошем месте. То, что рядом с ее могилой сирень, обращает меня к Ван Гогу и Врубелю. Но самое главное — к нему. Она рассказывала, что он любил находить в сирени десятки оттенков. Любил, когда она, затворница нескольких дней, узница какой-нибудь грубой вазы, начинала осыпаться. Видя это, он говорил: жизнь не уходит разом.
Я даже хотел найти для ее эпитафии какие-то строки с сиренью. Видно, я невнимательно искал. Бог с ним! И те, что теперь напоминают миру о влюбленной покойнице, тоже хороши. И так щемит сердце! Вы будете смеяться: эти стихи Бунин написал 25 августа 22-го года. В тот день, я заглядывал в ее дневник, моя тетушка как раз рассталась с другим писателем, тем, которого потом… И умерла она тоже 25 августа.
Я вижу, вы улыбаетесь. Вы считаете меня полоумным стариком. Вам тоже это простится. Невелик грех. Вот послушайте, а то и прочесть забуду:
Зачем пленяет старая могила
Блаженными мечтами о былом?
Зачем зеленым клонится челом
Та ива, что могилу осенила
Так горестно, так нежно и светло,
Как будто все, что было и прошло,
Уже познало радость воскресенья
И в поле всепрощения, забвенья
Небесными цветами поросло?
Это написал пятидесятилетний человек.
Помните, в «Жизни Арсеньева» он причислил себя к людям, которые с младенчества имеют обостренное чувство смерти? Прибавив в скобках: «чаще всего в силу столь же обостренного чувства жизни».
Теперь вы понимаете, о чем я?
После смерти тетушки я отправил ему письмо. Он не ответил. Нет, я не виню его. Ведь эта была гримаса судьбы: Париж, русская газета, Бунину. Я сам себя ненавидел тогда. Шаржированный Ванька Жуков: «на деревню дедушке».
Я обвинил его в сумасшествии и гибели Нелли Федоровны Барсон. Едва ли это имя могло ему о чем-то сказать. Я выплеснул свой гнев и обиду. Вот и все. Но черновик письма я оставил. Спустя время я наткнулся на него, перебирая бумаги. Мы готовились к переезду: хлам незачем таскать с собой по свету.
Я сел и стал читать. Посреди тюков с вещами, пирамидами книг, связанных шпагатом, целого полка разнокалиберной посуды, которым можно разыграть Бородино. Я просидел так может с полчаса. Меня с недовольством и удивлением окликали домашние. Я слышал и думал о своем. Время, сбрызнув сединой чернила, не уничтожило всех моих обвинений, сочиненных в тоске былого траура. Все оставалось в силе. Я вдруг кинулся искать давным-давно купленные книжицы журнала «Своевременные записки», где лет двадцать назад напечатали «Жизнь Арсеньева». Я нашел их уже приреченными к выбросу, в куче старых газет и картонных коробок с пустыми консервными банками, в которых витал неистребимый аромат восточных специй. Наугад я распахнул один из журналов, судорожно перелистнул несколько страниц, слюня палец и ощущая на языке вкус пыли и разбуженной типографской краски. Наконец на меня дохнуло свежестью бунинской прозы. Это было так странно! Словно в старом чулане, куда много лет никто не заглядывал, вдруг запахло росистой резедой.
Что я хотел выудить из этого текста?
Когда он начинал публиковаться, тетка уже лежала больнице. И я, помню, терялся: сообщить ли ей о новой вещи ее кумира? В конце концов, решил ничего не говорить. Но когда в третьей книжке вышла очередная порция романа, и я, неизвестно с какой надобности, захватил ее с собой в палату к болящей, тетушка посмотрела на меня так, будто я своей фигурой заслонял ей вдохновенное лицо Бунина.
— Странно, — сказала она. — Весь мир пропитан им, как селедкой.
— Я не брал селедки, тетя Нелли.
— Ирина, — поправила она и в упор посмотрела на меня. — Ты видел его? Только не лги. И забери эти твои дурацкие рогалики. И сливки. Ты его видел? — повторила она.
— Нет, — покачал я головой.
— Не приводи его ко мне, я его ненавижу!
— Хорошо… Ирина.
… Я растерянно бегал по строкам, глотал их, но чувствовал: не то, не то. Вкусно хорошо, но — не спасает. И только когда я наткнулся на исповедальное признание об обостренном чувстве смерти, я смог остановить свой галоп и перевести дух. Всю дорогу в поезде я просидел, глядя в окно и думая о плане своей изощренной мести. Проплывали луга, поля, маленькие домишки. На одной станции зарядил сорвавшийся с цепи ливень. И пассажиры садились в вагоны, будто играя в догонялки: когда фигуру одного уже поглощал тамбур, второй стартовал из-под навеса.
Я представлял, как он удивится, когда ему принесут журнал с моей повестью под таким же названием, что и его недавний рассказ. Как он отставит в сторону дымящийся кофе. Говорят, жена называет его Ян, на какой-то польский манер. Как он отмахнется от ее вопроса и будет ходить по комнате — в халате, прямой как палка. Как начнет звонить в редакцию, наводить справки об авторе. И как секретарь ему ответит, как когда-то ответил мне:
— Прошу простить, но это конфиденциальная информация.
И тогда он попытается уладить дело с редактором, полным близоруким человеком с белыми отвислыми щеками, страдающим одышкой и диабетом.
— Ну, любезный Иван Алексеич, если уж такова ваша прихоть…
Мамзель, регистрирующая рукописи и бегающая в лавку за кофе и круассанами для шефа, поведет плечиком и, скривив губки, оповестит:
— Адрес не указан.
— Иван Алексеич, дорогой, право, не стоит расстраиваться. Есть такой милый анекдотец: девица вдруг сообщает любовнику: мне через месяц рожать. А тот — ей: везет тебе, как-никак новость, а у меня со всеми — одно и то же… Дмитрий Сергеич рассказал. Я это к тому, что автор-то, бесспорно, талантлив. Увидит, что первую вещь напечатали — вторую пришлет. Помяните мое слово. Кофеечку, а?
И почетный академик и нобелевский лауреат повернется и, пергаментным лицом расслаивая пространство, молча выступит из кабинета.
Фантасмагория, скажите?
В этом доме, где я обретаюсь уже без малого полвека, едва распаковав вещи, я засел за свою горькую повесть.
На столе, прямо перед собой, я поставил фотографию тетушки: двадцатилетняя юница, в белой шляпке, с нераспустившимся бутоном улыбки. Чудный поворот головы. Все это мог видеть господин Бунин тогда, на набережной. Я начал вспоминать биографию Нелли Барсон, ее детские увлечения. Она, например, патологически любила маленьких курчат. Отец рассказывал, что когда они жили на даче, малышка Нелличка от полноты чувств задушила своим прелестным кулачком не одну цыплячью душу. Повезло тем, кого полная грудастая крестьянка успела после этих объятий отпоить. Еще любила подолгу купаться в тазу и целовать свих сверстников-мальчишек, спасавшихся от нее бегством.
Я понял, что начинаю не с того боку. Слишком уж издалека.
Я попробовал описать бравого поручика. Но он получился чересчур приторным и глуповатым. Сказать правду, такого бестолкового осла и следовало проучить.
Тогда я взялся изобразить сцену передачи заветной раковины офицером-фронтовиком, которого война наградила сединой и нервным тиком. Но скорбь моей тетки оказалась при сем до того сильна, что я стал удивляться, откуда после этого нокаутирующего удара судьбы она умудрилась черпать силы, чтобы протянуть почти еще два десятилетия.
Я отдал бумаге все свои возможные и невозможные представления о гостинице, где произошло грехопадение. Гостинице, о местоположении которой я весьма смутно догадывался. В ее интерьер я поместил дряхлеющего Бунина, тем самым напрочь лишив сцену реальности, ибо в сорок лет, судя по фотографии и рассказу тетки, он бал весьма сочным и продуктивным мужчиной. Рядом в позе опытной куртизанки я расположил девушку Нелли, которую Бунину было угодно позднее переименовать в Ирину. Под этим стоп-кадром, как в диафильмах, я стал прилаживать вычурные диалоги. Любимая тетка рисовалась в этом общении полов мудрой, поруганной и невинной одновременно. Я даже не предполагал, что перо может так бессовестно извиваться и лгать! Где это видано! Уже не Бунин, а меланхоличная Нелли просила:
— Поклянись, что ты будешь любить меня вечно!
Хорошо еще, что не она его бросала! А то с чего бы тогда весь этот сыр-бор?
Я уже начал даже ослаблять поводья своего правосудия: может, он и не виноват вовсе, думал я в такие часы.
Тем не менее, работы я не оставлял. На моем столе высились две стопки бумаги: одна, исписанная, все прибывала, вторая, чистая, потихоньку таяла. На дворе стояло преддверье нового, 1953 года, когда я вечерне закончил рукопись. То, что она получилась не очень пухлая, я расценивал как удачу. Я вспоминал, как тетка однажды, еще в здравом уме, пересказывала свои разговоры с мэтром о литературе. Она, конечно, была наивной девочкой.
— Я его спросила: почему вы не напишете длинных вещей, с продолжением? Он ответил: «Все хорошее — скоротечно». И дотронулся до моей щеки.
Новый год я встречал в одиночестве, к которому, впрочем, стал уже привыкать. Домашние уехали на рождественские праздники к какой-то дальней — седьмая вода на киселе — родне. Я удивился только тому, что здесь, во Франции, по-прежнему сильны оставались традиции, вывезенные в эмиграцию из матушки-России.
Чтобы придать своему одиночеству характер какого-то мистического знамения, я накануне Рождества осчастливил себя тем, что подарил себе искусственный череп. Конечно, это шло уже по разряду издевательства над натурой: гипсовый «йорик» имел съемную верхнюю крышку и в зубах держал гипсовую же трубку. Судя по тому, что я приобрел его в департаменте канцтоваров, предназначался он, видимо, для хранения скрепок и тому подобной мелочи. Я вставил в него свечу, зажег ее и ощущал себя кем-то вроде Юнга, закончившего свои «Ночи». Таинство хорошо было дополнить каким-нибудь красным вином, на худой конец шампанским. Но жизнь в то время не очень-то баловала меня: все, что я мог себе позволить, это крепкий чай. Увы, сретенье двух смежных годов я проспал.
В конце января я оправил в Париж весьма тощую бандероль. Перебеливая рукопись, я выбросил несколько кусков, касавшихся пребывания тети Нелли в психлечебнице, оставив лишь эпизод, где из-под подушки извлекают потертую книжку рассказов Бунина. Ответа я не ждал, адреса своего не оставлял. Ответом будет — если будет, подумал я, — факт публикации. Сроки прохождения манускриптов в редакции мне были неведомы. Февраль я пребывал бодрым и спокойным, подумывая о том, не взяться ли мне еще за какую литературную работу. В марте скончался Сталин. Радио передавало о глубокой скорби советского народа. Политики выражали соболезнование. Наш сосед — француз, у которого сын служил в эскадрилье «Нормандия — Неман» и погиб где-то над просторами России, приходил в эти дни к нам, курил вонючую трубку и подолгу молчал, то ли сострадая, то ли ища сострадания. В апреле я тяжело заболел какой-то желудочной формой гриппа. Меня знобило, рвало, поносило несколько дней. Когда я, наконец, выздоровел, то вспомнил о парижской немоте. Ей-богу, они могли бы быть порасторопнее! Позвонить, узнать? Я долго мучился этим вопросом. Нет, я не решился на такой шаг.
В мае жена вернулась из Лиона, привезла какие-то газеты и сказала, что слышала что-то о Бунине: то ли болен, то ли куда-то уехал. Более вразумительного она ничего сказать не могла. Я бросился к газетам. Увы, жена, по своему невежеству, купила совершенно похабную желтую прессу. Кроме гороскопов, входивших в моду, читать там было нечего. О Бунине, во всяком случае, эти бездельники не напечатали ни строки. Для чего годятся такие издания, бурчал я.
Оказывается, они годились для костров, которые я распаливал то и дело, чтобы сжечь мусор, накопившийся в нашей убогой пристройке. В дальнем конце сада я сидел на корточках перед кучей ненужной рухляди и шпиговал ее газетными катанками. По инерции, чисто машинально, я пробегал несколько строк, потом с хрустящим звуком медленно рвал эти чудеса полиграфии на длинные портянки, сминал их в ладони… Вдруг я приостановил свое занятие: на последней полосе одной из бульварных газетенок я обнаружил сравнительный гороскоп Ленина и Сталина. Там много чего было написано, но самыми интересными мне показались обыкновенные даты: 1870 — год рождения Владимира Ульянова, 1953 — год смерти Иосифа Джугашвили. Как это раньше мне не приходило в голову! Ведь это была подсказка: Иван Бунин, появившийся на этот свет следом за первым, должен был покинуть его вместе с уходом второго. Закрыть за эпохой двери! Теперь я был уверен, что вовремя написал свою повесть.
Оставалось ждать. Я полагал, не более полугода. На такой срок он опоздал в рождении, значит, если считать с марта… Я ошибся на два месяца. В ноябре пришло известие о его смерти.
Не так давно один из специалистов по Бунину сообщил в прессе о неожиданной находке: в архивах одного из потомков редактора, того самого, кому зимой 53-го года я отослал свое творение, обнаружена рукопись странной вещи с бунинскими маргиналиями. Этот седенький старичок искренне удивлялся, зачем понадобилось мэтру делать свои пометы на полях никчемной писанины, рожденной дрожащей рукой какого-то литературного чечако. Еще большее недоумение вызывал у него сам характер бунинских факсимиле. Белокостный аристократ спорит о чем-то с обитателем трущоб. Не о языке, не о стихах даже, не о композиции. Не о теме даже. Так о чем же?
Надо ли говорить, что бунинские реплики легли на окраины моего текста первого мая. А второго мая, за полгода до своей смерти, он занес в дневник свою последнюю запись: «Это все-таки поразительно до столбняка! Через некоторое очень малое время меня не будет — и дела и судьбы всего, всего будут мне неизвестны! И я только тупо, умом стараюсь изумиться, устрашиться!»
На этом пространная газетная публикация заканчивалась. Очевидно, редакция не сразу решилась на ее обнародование. Так как коротенький постскриптум, набранный более мелким, чем остальной текст, шрифтом, сообщал: «Пока верстался номер, нам стало известно, что неподалеку от Лиона в своем доме скончался Викентий Всеволодович Барсон, приоткрывший тайну и унесший ее с собой в могилу. Жена покойного сообщила, что за полгода до смерти Викентий Всеволодович успел съездить в Париж, чтобы на кладбище Сен-Женевьев-дю-Буа поклониться праху великого русского писателя Ивана Алексеевича Бунина».