Вечером 24 июня 1894 года в Париж одна за другой пришли следующие телеграммы (заимствую их из газет того времени):
Лион, 24 июня, 19 час.
«Президент республики, которого сопровождали председатель Совета министров Дюпюи и генерал Бориюс, принял лионское духовенство. Лионский архиепископ монсеньор Куллье, председатель консистории лютеранской церкви и главный раввин Лиона приветствовали речами главу государства. Президент отвечал любезными словами.
Затем итальянский консул, старшина консульского корпуса, представил президенту своих коллег и в кратком слове напомнил, что этот день является годовщиной сражения при Сольферино, столь славного для французского и для итальянского оружия. Карно в прочувствованных выражениях благодарил консула.
Город будет вечером пышно иллюминован. В 8 час. состоится большой банкет в здании Биржи, а затем парадный спектакль в Большом театре. Представлена будет «Андромаха» Расина».
Лион, 24 июня, 21 час.
«Банкет в здании Биржи прошел чрезвычайно торжественно и удачно. Президент республики оживленно беседовал с гостями, которых ему представлял г-н Риво, префект департамента Роны.
Меню обеда: «Пирожки а ля Монгла. Венецианская лососина. Утка «Лукулл». Соус из креветок. Пулярка, начиненная трюфелями. Трюфели и грибы Шантийи. Омар по-парижски. Мороженое «Валькирия». Десерт. Вина».
За десертом глава государства произнес тост, кончавшийся словами: «В дорогой нашей Франции, когда дело идет о ней, партий больше нет: одно сердце бьется у нас всех! (Продолжительные рукоплескания.) Я пью за благосостояние славного города Лиона и департамента Роны. (Продолжительные рукоплескания.)».
Лион, 24 июня, 21 час. 25 мин.
«В то время, когда президент республики проезжал из здания Биржи в театр, где должен состояться парадный спектакль, какой-то субъект нанес ему в сердце удар кинжалом».
Лион, 24 июня, 21 час. 35 мин.
«Сегодня вечером, в 9 часов 20, при проезде президента Карно по улице Республики молодой человек 18—20 лет, в серой каскетке, похожий по виду на жокея, бросился к его ландо, держа в руке завернутый в бумагу предмет, и нанес им удар президенту.
Глава государства отвезен в префектуру. Его положение, по-видимому, безнадежно.
Виновник покушения арестован».
Лион, 24 июня, 21 час. 42 мин.
«Толпа пыталась линчевать преступника, покушавшегося на жизнь президента республики. Десять полицейских с величайшим трудом его освободили.
Он итальянец по имени Чезарио Санто. Ему 22 года».
Лион, 24 июня, 21 час. 40 мин.
Директору железных дорог Париж—Лион—Париж. «Благоволите, не теряя ни минуты, приготовить экстренный поезд для госпожи Карно. Президент республики ранен. Генерал Бориюс».
Лион, 24 июня, 22 час. 20 мин.
«Кинжал проник в левую часть печени на 10—12 сантиметров в глубину. Положение очень тяжелое. На остановку кровоизлияния мало надежды. Операция будет произведена немедленно».
Лион, 24 июня, 22 час. 20 мин.
«В 9 час. 30 к зданию театра, в котором при переполненном зале должен был состояться парадный спектакль, принеслась галопом коляска президента республики. Ей предшествовали, прокладывая дорогу, четыре конных жандарма. В коляске находились гг. Дюпюи, депутат Шоде и префект Роны Риво.
Предполагая, что это первый экипаж президентского кортежа, толпа разразилась приветственными криками. Префект с сильным волнением прокричал: «Перестаньте! Президент республики стал жертвой покушения!..»
Гг. Риво и Шоде вбежали в театр. Префект вошел и ложу, предназначенную для главы государства. Весь театр встал. Г. Риво подошел к барьеру ложи и, подавляя рыдания, произнес:
«Господа, на президента республики совершено покушение... Спектакль отменяется...»
Лион, 24 июня, 23 часа.
«Преступника зовут Санто Казерио. Он родился в Монте Висконте, вблизи Милана. В Лион приехал только сегодня утром из Сетт».
Лион, 24 июня, 23 часа.
«Волнение в городе чрезвычайно велико. Час тому назад начались уличные манифестации. Пострадала итальянская кофейня Казати, расположенная в центре Лиона.
Манифестанты направились к итальянскому консульству. Для его охраны спешно вызван отряд войск».
Лион, 24 июня, 23 часа.
«Президент республики в коляске произнес лишь слова: «Кажется, я ранен», — и, откинувшись на спинку коляски, лишился чувств.
Префект Риво ударом кулака отбросил преступника, который кинулся в толпу с криком: «Да здравствует анархия!»
Батист Домерг, 60 лет, проживающий в Лионе, на ул. Вижиланс, 3, представил полиции поднятый им на мостовой кинжал преступника. Это нож длиной приблизительно в 25 сантиметров, с медной золоченой рукояткой. На мостовой подняты и ножны, бархатные с черными и красными полосами».
Лион, 24 июня, 23 часа.
«Президент Карно пришел в себя в начале операции и произнес лишь: «Как я страдаю!..»
Рана президента широка и разворочена. Видны печень и внутренности.
Увидев лионского архиепископа, монсеньера Куллье, президент сказал глухим голосом: «Вижу, что я погиб».
Господин президент, — сказал доктор Понсе, — здесь с вами ваши друзья.
Да... Я очень счастлив, что вы здесь, — прошептал президент и снова лишился чувств».
Лион, 23 час. 30 мин.
«Казерио на дурном французском языке заявил, что он в восторге от совершенного им действия и добавил: «Взойду на эшафот спокойно».
Преступник перевезен в тюрьму св. Павла».
Лион, 24 июня, 0 час. 10 мин.
«Кровоизлияние у президента прекратилось. У врачей появилась некоторая надежда».
Лион, 24 июня, 0 час. 20 мин.
«Кровоизлияние возобновилось в очень сильной форме. Врачи объявили, что никакой надежды нет и что конец очень близок.
К президенту вошел во второй раз монсеньор Куллье в сопровождении великого викария».
Лион, 24 июня, 0 час. 32 мин.
«Президент республики скончался в 0 час. 30 мин. ночи».
Лион, 24 июня, 1 час ночи.
«Волнение в Лионе невообразимое. Итальянское консульство охраняется войсками».
Киль, 24 июня.
Госпоже Карно. Париж.
«Императрица и я глубоко поражены прибывшим из Лиона ужасным известием. Прошу вас верить, сударыня, что все наши помыслы и симпатии сейчас с вами и с вашей семьей. Да пошлет вам Господь силы перенести этот ужасный удар. Достойный носитель своего имени г. Карно пал, как солдат, на поле брани. Вильгельм».
Я умышленно избрал форму монтажа для начала этой статьи. Ничто лучше не передает впечатление от таких событий, чем первые, короткие, иногда бестолковые, не очень грамотные газетные телеграммы. Мне всегда казалось, что и исторические романы возможны лишь из того периода, когда существовали газеты: без них ускользает от нас то, что они же называют «биением пульса» эпохи.
Эпоха эта, первая половина девяностых годов прошлого столетия, была тихая, быть может, наиболее тихая из всех, когда-либо переживавшихся человечеством. Люди, родившиеся в царствование императора Александра III, пережили на своем веку самую радикальную из социально-исторических перемен — перемену, коснувшуюся быта, нравов, техники, науки, искусства, вкусов, образа жизни, всего. В ту пору, когда был убит Карно, на частных людей, обзаводившихся телефоном, чуть только не показывали пальцами; смелый новатор, принц Уэльский, будущий Эдуард VII, еще не совершил своего безумно-отважного переезда из Парижа в Версаль в отвратительной, чадящей машине, пущенной в продажу под названием автомобиль; Лилиенталь, пытавшийся летать по воздуху при помощи «движущей силы тяжести», считался сумасшедшим; другой маньяк, Эмиль Рейно, показывал редким любителям сценку «Бедный Пьеро», где при помощи остроумного научного прибора, называвшегося то зоотропом, то праксиноскопом, то фенакитископом, в восемь минут на экране проходила лента в 36 метров с 500 изображениями. В ту пору Теннисон считался величайшим из поэтов, Золя и Шпильгаген были первыми романистами Европы, картины Сезанна продавались по сто франков, а Бернард Шоу — этот существовал всегда — называл Эжена Брие «гениальнейшим из драматургов со дня кончины Мольера».
Люди жили тогда по-иному, — это видно и из мелочей, вроде приведенного выше гигантского списка обеденных блюд. Газеты, выходившие без фотографий, с заголовками, почти не отличавшимися от текста по размеру букв, не сообщали ни о войнах, ни о революциях — их не было. Панамское дело было забыто; дело Дрейфуса еще не начиналось. В пору Лионской катастрофы газеты больше всего места уделяли роману, происходившему в Лондоне между цесаревичем Николаем Александровичем и красавицей принцессой Алисой Гессенской, — «Голуа» особенно много писал о влюбленных, предназначенных самой судьбой для радости и счастья. Немало столбцов уделялось императрице Елизавете Австрийской: она как раз в день убийства Карно, после долгой разлуки с Францем Иосифом, прибыла в Вену и вместе с императором отправилась в тирольский замок Марио Компилио, — уж не последует ли, наконец, примирение супругов? — спрашивала «Фигаро».
От всех этих лиц тоже пришли сочувственные телеграммы госпоже Карно: и от цесаревича, вскоре после того вступившего на русский престол, и от императрицы Елизаветы, через четыре года погибшей в Женеве от кинжала Луккени, и от короля Гумберта, через шесть лет застреленного в Милане Анжело Бреши. Госпожа Карно получила несколько тысяч писем с выражением сочувствия. Вероятно, среди них были письма от молодых политических деятелей — Жореса, Поля Думера... Преступление Казерио вызывало негодование у людей самых разных взглядов.
В пьесе Расина, которая должна была идти в Большом театре Лиона в день убийства Карно, одно действующее лицо спрашивает: «Зачем его убивать? Что он сделал? Почему?..» Этот вопрос мог бы выражать общее чувство.
Семья Карно — первая семья республиканской аристократии. Они — Ла Тремуйли или Монморанси французской буржуазии. С 13-го столетия в бургундском городке Ноле проживали судьи, нотариусы, адвокаты, священники, ученые Карно; если не ошибаюсь, их имя с незапамятных времен носят вблизи Ноле какие-то источники, старые деревья, кресты на дорогах. Был среди них и святой, но он составлял исключение: ни по характеру, ни по выбору жизни, ни по образу мыслей большинство членов семьи Карно к святым, видимо, не принадлежали.
Военных среди них не было. Не будучи дворянами, они не могли быть офицерами при старом строе. Еще во второй половине XVIII века в состав экзаменационной комиссии при королевских военных школах входил генеалог, который выяснял вопрос, имеет ли молодой человек по своему происхождению право быть принятым в школу. Однако незадолго до революции в этом вопросе, как почти во всех остальных, начинались некоторые послабления, и в 1771 году в одну из лучших военных школ Франции был, в виде исключения, принят 18-летний Лазарь Карно — «из семьи буржуазной, но живущей по-благородному», — такова была формула послабления. С родителей молодого человека была взята подписка, что ни они, ни их родители не занимались никогда ни торговлей, ни ручным трудом. Так получил военное образование дед убитого в Лионе президента республики, знаменитый деятель революции, прозванный — в очень тяжкую для него минуту — «Организатором Победы».
Теперь он канонизирован. Прах его покоится в Пантеоне, ему воздвигнуты памятники, и даже Вильгельм И, в той телеграмме, которая приведена в начале этого очерка, имел, конечно, в виду Лазаря Карно («Достойный носитель своего имени, президент Карно пал, как солдат, на поле брани»). У императоров и королей, собственно, не было оснований восторгаться Организатором Победы, голосовавшим в Конвенте за казнь Людовика XVI. Они все же им восторгались и при его жизни. Карно умер в изгнании, в Магдебурге; на родине к нему в ту пору, в двадцатых годах прошлого века, относились без большого восторга. Но Александр I, прусский король, другие монархи осыпали его знаками внимания.
Это был в самом деле в высшей степени замечательный человек, человек необыкновенных дарований, вероятно, самый выдающийся из всех деятелей Французской революции. Современная Франция чтит в нем его военные и гражданские заслуги. Мало известны научно-философские работы Карно, совершенно исключительные по глубине и смелости мысли. Быть может, не вполне заслуженно забыты и его поэтические произведения. С другой стороны, официальная легенда и официальная история приписали ему добродетели, которых у него никогда не было. Карно был вместе с Робеспьером членом Комитета общественного спасения. Он объяснял впоследствии, что, всецело поглощенный делом обороны Франции, не вмешивался в Комитете ни во что другое. Официальная история не без лицемерия приняла эту версию. На самом деле Карно, конечно, несет немалую долю ответственности за террор. Мне приходилось видеть в архиве поистине пропитанные кровью документы, на которых значится подпись Карно (он подписывался маленькими буквами на краешке бумаги). Современники это отлично знали, и после 9 термидора Карно был, можно сказать, на волоске от эшафота. Когда в Конвент было внесено предложение о предании его суду, кто-то из сторонников воскликнул: «Неужели у вас поднимется рука на человека, организовавшего победу?!» «Дрожь энтузиазма пронеслась по собранию, — рассказывает официальный историк, — великое сердце Конвента излилось в страстных рукоплесканиях, и партийная злоба разбилась у ног великого гражданина».
С той поры его стали называть «Организатором Победы», — разумеется, с полным правом. Под верховным руководством Карно во Франции было создано 14 армий, которые за полтора года одержали 27 побед, взяли 116 крепостей и 230 фортов, захватили 91000 пленных, 3800 орудий, 90 знамен. Почти все знаменитые генералы времен революции и империи, не исключая самого Наполеона, либо были назначены на посты Лазарем Карно, либо в значительной степени обязаны ему своим возвышением. Сам же он так и умер в чине батальонного командира: всегда отказывался пожаловать себе генеральский чин. Добавлю, что в пору почти всеобщего, повального казнокрадства Карно до конца дней остался безукоризненно честным и бедным человеком. В те времена взятки, предлагавшиеся подрядчиками высокопоставленным лицам, от которых зависели подряды, назывались «булавками» (в полушутливой форме предполагалось, что деньги идут в подарок жене на булавки). От Карно зависели многомиллионные подряды, и «булавки» ему предлагались беспрестанно. Он их принимал и передавал под расписку в казну, как патриотический дар со стороны подрядчика. Как-то на инспекционную поездку ему было ассигновано 24 тысячи франков. По окончании поездки он вернул казне излишек в 10 680 фр.: «всего не истратил». Администрация не могла прийти в себя от изумления — это изумление у людей, знающих нравы той эпохи, длится вот уже полтораста лет.
В пору наполеоновской империи Карно, как известно, отошел от политических дел, не желая изменять своим республиканским взглядам. Когда дела императора пошли плохо и Франция снова, как в 1792—1793 годах, оказалась перед угрозой вторжения, Организатор Победы в историческом письме, подлинник которого, если не ошибаюсь, принадлежит теперь голландской королеве, предложил Наполеону «свои шестидесятилетние руки». В том же чине батальонного командира он покрыл себя славой, защищая до конца порученный ему Антверпен.
Отношение императора к Карно было как будто двойственное. «Господин Карно, все, что вам угодно, когда угодно и как угодно», — будто бы сказал ему Наполеон. В пору Ста Дней вернувшийся с Эльбы император назначил Карно министром внутренних дел и пожаловал ему графский титул. Почти все видные министры империи получали титул, до некоторой степени связанный тогда с должностью. Но сам Карно, по-видимому; усмотрел в пожаловании ему, при его взглядах, графского достоинства оскорбление или насмешку, если не желание таким способом заставить его подать в отставку. От титула он формально не отказался, в отставку не подал, но графом себя не называл; не носили и не носят этого титула и его потомки, хоть имеют на титул законное право.
Карно, как сказано выше, писал стихи и любил поэзию. В пору революции во Франции вышел первый, кажется, хороший перевод произведений прославленного персидского поэта XIII столетия Саади. Не могу понять, что именно увлекло Карно в творчестве этого поэта: ни мрачная, аскетическая, почти мизантропическая философия «Бустана» и «Гулистана», ни граничащая с порнографией эротика того произведения, которое сам Саади назвал «Мерзостями» («Хебисат»), нравиться суровому республиканцу, собственно, никак не должны были бы. Вероятно, бурная жизнь Саади напоминала Организатору Победы его собственную жизнь. Как бы то ни было, он несколько неожиданно назвал именем персидского поэта своего сына, родившегося в 1796 году. Старший сын Карно был первый и предпоследний во Франции человек, носивший имя Сади. Он очень рано — вот уж именно «преждевременно» — скончался от холеры. По окончании Политехнической школы лейтенант Сади Карно написал свое единственное, очень коротенькое произведение: «Размышления о движущей силе огня». По словам знаменитого физика лорда Кельвина, эта небольшая, теперь классическая, сыгравшая огромную роль в истории науки работа никому при жизни не известного молодого человека, «перевешивает всю физику XIX столетия».
Другой сын Организатора Победы Ипполит был видным политическим деятелем, одним из главарей сен-симонистского движения, министром временного правительства 1848 года. Это был чрезвычайно почтенный человек, гордый и независимый, бойкотировавший Вторую империю так же, как бойкотировал Первую его отец, перед памятью которого он благоговел всю жизнь. Из уважения к отцу и к рано скончавшемуся гениальному брату Ипполит Карно назвал Сади своего сына, родившего 11 августа 1837 года. Это и был будущий президент Французской республики.
Человек он был тоже выдающийся и во многом походил на своего деда: отличался способностями, обладал большими познаниями, был энергичен, деятелен, трудолюбив и имел репутацию чрезвычайной порядочности, при некоторой сухости души. Молодость Сади Карно прошла до установления во Франции республиканского строя. Он учился в наиболее трудных учебных заведениях, в Политехнической школе, в Институте путей сообщения, одним из первых выдерживал вступительные экзамены, одним из первых кончал курс. У него, как впоследствии у Пуанкаре, были и в жизни достоинства и недостатки первого ученика.
Карьера его делилась, как и карьера других членов этой необыкновенно даровитой семьи, между политикой, военным делом и точными науками. В пору франко-прусской войны он представил временному правительству свою модель пулемета, по словам специалистов, очень хорошую; затем выработал план укреплений Гавра. Внук Организатора Победы, естественно, стоял за сопротивление немцам до последней крайности. Его имени было вполне достаточно, чтобы обеспечить ему избрание в Национальное собрание. Там он вместе с Гамбеттой, Виктором Гюго, Клемансо, Флоке, Рошфором голосовал против мира, связанного с уступкой Эльзаса и Лотарингии. Политическое возвышение Карно шло вначале обычным, классическим путем: палата депутатов, комиссия палаты, должность докладчика комиссии, второстепенный министерский «портфель», первостепенный министерский «портфель». Дальше произошел необыкновенный скачок: не побывав ни главой правительства, ни председателем палаты, ни председателем сената, Сади Карно неожиданно стал президентом Французской республики:
В 1887 году Даниель Вильсон, зять престарелого президента Греви, оказался замешанным в очередной финансовый скандал. Собственно, скандал был не очень крупный — я сказал бы, нормальный финансовый скандал, — но раздуты были эти средние «булавки» весьма искусно. 80-летний президент республики очень любил дочь и не хотел отречься от Вильсона (куплетисты тотчас сложили песенку: «Ах, как неприятно иметь зятя...»). Вышло так, что уходить в отставку надо было самому Греви, хоть лично его никто ни в чем не обвинял. Больше всего шансов занять пост президента имел Жюль Ферри, которому, при отсутствии серьезного противника, было обеспечено большинство голосов. Вся левая Франция ненавидела Ферри, «Ferry-Tonkin»{1} — говорили, что в случае его избрания в Париже вспыхнет революция. Не любили его и буланжисты.
В ночь на 30 ноября, в квартире депутата Лагерра, на улице Сент-Оноре (газеты отмечали: в двух шагах от дома Робеспьера), состоялось совещание, до сих пор называющееся историческим («la nuit historique»). Сочетание людей было странное: крайняя левая палаты, во главе с Клемансо, — и генерал Буланже, Поль Дерулед, Анри Рошфор. За шампанским принято было решение: так или иначе, общими силами, преградить Жюлю Ферри дорогу в Елисейский дворец. Несмотря на шампанское, большой дружбы и доверия друг к другу, по-видимому, не было — и не без основания. В разгар совещания к Лагеру приехал правый депутат, граф Мартенпре, вызвал генерала Буланже и передал ему секретное предложение графа Парижского: воспользоваться случаем (идея переворота «носилась в воздухе») и восстановить Бурбонов на престоле. Буланже согласился, — он соглашался на все: и на союз с крайней левой, и на монархический переворот. Генерал немедленно вернулся на заседание, историческая ночь прошла в переговорах с Елисейским дворцом, спасти Греви не удалось. Тогда Клемансо, «делатель королей» Третьей республики, выдвинул кандидатуру Карно в президенты республики. При этом он и произнес свою известную шутку: «Выберем самого глупого», — одну из тех его шуток, которые губили республиканский строй и его собственное дело.
Шутка была весьма несправедливая: Сади Карно был человек умный и выдающийся. Но предложение оказалось удачным. Имя внука Организатора Победы в пору тяжелого кризиса казалось гарантией всем республиканцам: этот республики не предаст. С другой стороны, по взглядам своим, и политическим, и социальным, Карно был гораздо умереннее отца и деда. Верующие люди знали, что жена его — очень благочестивая католичка. Наконец, всем было известно, что он безукоризненно честный и порядочный человек. На выборах, при первом голосовании, Сади Карно получил 303 голоса, а Жюль Ферри 212. При втором голосовании подавляющее большинство членов конгресса (616) избрало Карно президентом республики.
Санто Казерио родился в деревне Мотта Висконти, под Миланом, в 1873 году. Мистически настроенные люди впоследствии, как водится, пытались найти «таинственное предопределение» в датах рождения убитого президента и его убийцы: Сади Карно родился в 1837 году, а Санто Казерио — в 1873-м. Кроме того, инициалы у них одни и те же: CK.
Литературно-социальный шаблон непременно требовал бы, чтобы все детство анархиста Казерио прошло среди нищеты, голода, побоев, издевательств. В действительности жизнь тут шаблону не подчинилась. Семья убийцы Карно была бедна, но нищеты и голода не знала. Побоев и издевательств не было. Жена мэра Мотта Висконти сообщает: «Вся их семья отличная; все Казерио очень честные, трудолюбивые, тихие люди». Санто был любимцем не только родных, но и всей деревни, в которой прошло его детство. Он отличался добрым характером и благочестием. Сельский священник, у которого он учился, говорит: «Очень славный и добрый мальчик, но ленится, и гордость повредит ему в жизни». Мечтой Казерио в детстве было — стать священником.
Образование он получил лишь начальное, на четырнадцатом году стал подмастерьем, сначала у сапожника в своей деревне, потом у булочника в Милане. Семнадцати лет от роду он впервые услышал анархистского проповедника.
Это был богатый итальянский адвокат — «чистый идеалист», как он сам позднее растерянно объяснял журналистам, набросившимся на него после убийства президента Карно. Больше о нем ничего не знаю. Я всегда инстинктивно остерегался крайних идеалистов в политике, а тем более людей, громогласно заявляющих о своем необыкновенном идеализме. Может быть, богатый адвокат был в самом деле «фанатик» (хотя фанатики встречаются в жизни лишь в виде редчайшего исключения); может быть, он делал на анархизме политическую или адвокатскую карьеру; может быть, просто примкнул к модному тогда учению. В то время «примыкали к анархистам» люди весьма буржуазные или ставшие весьма буржуазными впоследствии; «со чувствовали идеям анархии» писатели, прославившиеся затем в самых разных политических и литературных лагерях, как Поль Адан, Мирбо, Анри де Ренье, Вьеле-Гриффен, Жеффруа, Декав, Северин; на анархистских лотереях в Париже можно было за франк выиграть картины, которые дарили Писсаро, Ван-Донген, Стейнлен, Боннар; издательство анархистов поддерживала своими средствами русская барыня Мансурова. Главные же создатели и проповедники анархистской веры вышли — кто из артиллерии Николая I, как Бакунин, кто из пажеского корпуса, как Кропоткин, кто из католических семинарий, как очень многие западноевропейские анархисты.
Несколько месяцев тому назад я снова побывал, после двадцати пяти лет, на большом анархистском митинге. Не изменилось в картине митинга ничего. У входа большой отряд полиции; на эстраде та же бутафория и тот же черный флаг; в зале такая же по виду толпа «компаньонов» (анархисты называют друг друга «компаньон», а не «камарад»). С ораторской трибуны неслись те же страстные, гневные, обличительные речи; только стиль чуть-чуть изменился. Ораторы громили «фашизм», которого тогда не было; но в это понятие одинаково ими укладывался и итальянский, и советский, и французский государственный строй: «черный, красный и трехцветный фашизм», как воскликнул один из них. Ораторы доказывали, что в стране «трехцветного фашизма» (то есть во Франции) никакой свободы нет. Это было забавно: полиция, не заглядывая в зал, мирно стояла у входа; ее единственной целью было поддержание порядка на случай, если бы на анархистов напали коммунисты или правые «круа де фэр», буквально — железные кресты. Ораторы громили власть, — не какую-нибудь власть, а власть вообще. Это было непостижимо: в странном учении анархистов я теперь понимаю еще меньше, чем четверть века тому назад; не так много уяснили в их теории и «практические занятия», вроде дел Нестора Махно, хорошо нам известных, и некоторых испанских происшествий, пока известных нам хуже.
Говорили молодые ораторы недурно, а о большевиках — с ненавистью — и совсем хорошо. Затем, уже часов в одиннадцать вечера, на трибуну бодрым шагом вышел глубокий старик, встреченный громоподобными рукоплесканиями всего зала. Его я тоже не видел двадцать пять лет. А когда-то видал не раз и вблизи, и на трибуне. Он не помолодел, отпустил бороду, отяжелел. Все же никто не дал бы ему его восьмидесяти лет. Старик поднял руку и заговорил — в зале мгновенно настала мертвая тишина. Голос у него уже не тот, но дар свободной речи остался почти тот же. Это был вождь анархистов, знаменитый революционный агитатор, автор «Мировой скорби», Себастьян Фор.
Говорят, что этот таинственный человек был в молодости католическим священником. Во всяком случае, вышел он из богатой католической среды и образование получил в семинарии. В самом его красноречии, когда-то поистине необыкновенном, Боссюэ чувствуется гораздо сильнее, чем Мирабо или Дантон. В своей защитительной речи на суде, произнесенной вскоре после убийства Карно и, по свидетельству враждебных журналистов, потрясшей неблагожелательную аудиторию, он говорил: «Я тот, кто видел, читал и понял. Я тот, кто в пору бури видит маяк и указывает его людям. Я тот, кто никогда ничем не был и не хочет ничем быть. Я сеятель, вышедший в поле с руками, полными истин. Я изобретатель, отдающий свое изобретение будущим человеческим поколениям. Я путник, остановившийся в долине у начинающей разливаться реки, путник, предсказывающий наводнение, если не будут воздвигнуты плотины. Вижу, вижу надвигающийся разлив пучин человеческого горя! Он все зальет, зальет без плотины весь мир!.. («В зале сильнейшее волнение», — отмечает отчет.) Я вышел из богатого класса, я был воспитан в роскоши и бросил среду, в которой родился и вырос. Я хотел жить жизнью бедняков, чтобы описать ее с красноречием человека, ее пережившего и перечувствовавшего. Я порвал с друзьями и ушел от них; я порвал с любимыми людьми и лишился их привязанности, я познал пренебрежение хитрецов, оскорбления злых, измену коварных. Пять раз меня арестовывали, двадцать раз у меня производили обыск, три весны провел я в тюрьме. И завтра, когда вы меня оправдаете, я окажусь на парижской улице, без своего очага, без занятий, бедняком...»
Этот человек мог бы быть и героем Толстого, и героем Достоевского — останавливаться на этом не буду. Немало душ увлек он своим красноречием и, быть может, несет отдаленную моральную ответственность не за одно тяжкое преступление. Влияние его в кругах анархистов всегда было огромное, — не знаю, осталось ли таким и по сей день. На его примере особенно ясна ответственность талантливого человека за произносимые им слова. Он говорил о плотинах, о сеятелях и своим красноречием потрясал людей взрослых и хладнокровных. Люди молодые и озлобленные могли понимать метафоры по-своему. Мне неизвестно, слышал ли его Казерио; его статьи он, наверное, читал.
Думаю, что богатый миланский адвокат не слишком походил на Себастьяна Фора; такие люди, как Фор, не бывают ни адвокатами, ни богачами. Но каков бы ни был Савонарола из миланского совета присяжных поверенных, ловил души он, по-видимому, тоже с большим успехом. У 17-летнего булочника «открылись глаза»: теперь все ясно! Да здравствует анархия!.. — Казерио стал анархистом на весь недолгий остаток своих дней.
Вскоре после того он попался, впрочем, пока без мученичества: за пропаганду анархического учения в казарме был приговорен к нескольким дням тюрьмы, к великому, горестному изумлению всей деревни — «Санто стал революционером!» Теперь кое-где попытка пропаганды в казарме могла бы кончиться и хуже.
В тюрьму он, вдобавок, и не попал. Жандармы времен короля Гумберта, родные дети оффенбаховских карабинеров, не торопились схватить преступника: не к спеху, дело терпит, мальчишка не убежит, а если и убежит, то беда невелика. Казерио убежал или, точнее, просто ушел. Швейцарская граница была близко; в то до непристойности отсталое время никаких виз не требовалось. Будущий убийца президента ушел пешком в Лугано. Там он тоже был булочником, в свободное время пополнял свое скудное образование и занимался пропагандой: объяснял другим то, чему сам вчера научился. Вышла неприятность и в Швейцарии; за нее и здесь могли посадить недели на две в тюрьму. Он отправился в Южную Францию. Как не существовало виз, так не было тогда ни «карт д'идантитэ» — удостоверений личности, ни «перми де травай» — разрешений на работу. Юный итальянец легко нашел работу во французской булочной. Только работали во Франции как-то иначе. В дошедшей до нас переписке Казерио с его итальянскими товарищами одновременно по булочной и по анархизму он, обмениваясь политическими и философскими рассуждениями, с радостным насмешливым изумлением пишет: «Вы просто хохотали бы, увидев, как у них пекут хлеб!..»
Что он был за человек? Профессор Ломброзо доказывал, что Казерио был дегенерат — не то матоид, не то криминалоид, точно не помню. Но так как автор «Преступного человека» и его школа считали невропатами и всех гениальных людей, классифицируя их по разным невропатическим отделам, то эти «оиды» тут объясняют не очень много. В недавней диссертации Жоржа Косса делается вывод, что Казерио принадлежал к «описанной Дидом промежуточной породе страстных идеалистов, у которых страсть сочетается с болезненной натурой». Современники отмечали, как это ни странно и ни глупо, крайнюю доброту убийцы президента Карно. «Он был, при большой вспыльчивости, не способен обидеть муху», — показывал на суде ненавидевший революционеров французский булочник Виала (хозяин Казерио). Итальянский адвокат, сделавший его анархистом, сообщил, что убийца президента плакал в театре на представлении трагедии Джакометти «Мария Антуанетта»: так ему было жалко королеву! Плакал он, по-видимому, много и часто. Вместе с тем все знавшие Казерио люди отмечают его «вечную, спокойную и ласковую улыбку». Перед казнью он писал своей матери: «Я провожу в тюрьме счастливые и забавные дни».
И в Италии, и в Швейцарии, и во Франции он тратил все свои лишние деньги на покупку анархистских книг и брошюр. «В школе в Мотта Висконти вы не имели ни одной награды», — укоризненно сказал ему на процессе допрашивавший его председатель. Замечание, конечно, было не слишком удачное («В зале смех», — отмечает отчет): в этом упрекать убийцу президента республики, право, не стоило. «Мне очень жаль, что я мало учился», — откровенно, без рисовки, ответил Казерио. Он вообще отвечал на допросе просто и порою находчиво. «Вы проводили время в обществе рабочих?» — «Ну да, в буржуазное общество меня едва ли приняли бы». — «Назовите людей, с которыми вы встречались». — «Не хочу: я булочник, а не сыщик!» — «Вы говорили, что хотели убить итальянского короля и папу?» — «Не сразу обоих: они вместе не гуляют». (Общий смех в зале.)
Писал он тоже просто, ясно и, при всей чудовищности его замыслов, по-своему разумно. На Горгулова Казерио не походил нисколько. Сочинял он и стихи. Приведу в прозаическом переводе (с небольшими сокращениями) одно его стихотворение: «Мрачная смерть, не боюсь тебя, напротив, люблю, так как в тебе равенство. Ты слепо поражаешь и богатых и бедных: наша мать-земля всех принимает одинаково. Когда ты позовешь меня, я перед уходом громко прокричу миру, что и в этой жизни люди должны быть равны, как в смерти. Ты освобождаешь всех бедняков от их горьких бед, ты освободишь и меня от страданий, выпавших мне в этом мире». К поэзии часто применяется критерий «искренности», — не всегда, правда, легко проверить, искренен ли поэт или нет. В искренности стихов Казерио сомневаться никак не приходится; он доказал, что не боится «мрачной смерти», и то, что хотел прокричать «перед уходом», прокричал, действительно, довольно громко: уж громче было бы трудно.
В 1880 году во Францию вернулась после 10 лет каторги, тюрьмы и ссылки Луиза Мишель, ставшая главой анархистского движения. Читатели старшего поколения помнят биографию этой знаменитой революционерки, которую называли то «доброй Луизой», то «великой гражданкой», то «красной девой» («La Vierge Rouge»). Многим памятен, вероятно, и ее портрет: в черном полумонашеском платье, она стоит, подняв правую руку, опустив левую на череп; не помню, чьей работы портрет, и не совсем понимаю его идею (почему череп?). Луиза Мишель, незаконная дочь французского помещика и его горничной, была участницей Коммуны 1871 года. После разгрома революционного движения она на суде, по неизвестным причинам, призналась в преступлениях, которых не совершала. Говорили, что «добрая Луиза» была страстно влюблена в коммунара Ферре (он был будто бы единственной ее любовью за всю ее очень долгую жизнь) и не хотела остаться в живых после его расстрела. Виктор Гюго написал об этом посвященные ей стихи:
...Усталая от борьбы, от мечтаний, от страданий, — Ты говорила «Я убила!», ибо ты хотела умереть. — Ты лгала на себя, страшная, сверхчеловеческая!..
Суд к смертной казни ее все же не приговорил. Вернувшись из Новой Каледонии после амнистии, она поселилась в Париже, где жила в совершенной бедности, окруженная собачками, котятами, птичками; ездила по Франции с Себастьяном Фором, выступала на митингах перед многотысячной толпой; раздавала последние гроши бедным; писала романы, стихи, педагогические трактаты, которых никто не издавал. Власти (впрочем, неважные власти) считали ее сумасшедшей — не раз делались попытки посадить ее в дом умалишенных. Она и в самом деле совершала порою поступки весьма странные. В пору дела Дрейфуса, когда анархисты, подобно прочим людям, разделились на дрейфусаров («фористов», сторонников Себастьяна Фора) и антидрейфусаров, Луиза Мишель была главной фористкой — и очень повредила Дрейфусу, выступив с проектом похищения его с Чертова острова. В пору самых ужасных анархистских покушений она немедленно принимала на себя «всю ответственность», хотя не имела к этим делам ни малейшего отношения.
У нее были две мечты: всеобщая забастовка в мире и великая революция в России. Так она и умерла в 1905 году, в глубокой старости, в нищете (на баллон с кислородом были истрачены ее последние пять франков), простудившись на лекции, в которой в тысячный, вероятно, раз призывала к «всеобщей забастовке» и предвещала наступление в России земного рая. Ее современная поклонница говорит: «Она изумительно понимала русскую душу, столь родственную ее собственной, и чувствовала, что именно в стране того Стеньки Разина, который из своей крестьянской хижины установил евангельский коммунизм в России XVII века от Днепра до Кавказа, начнется новая эра равенства». «Ваши сердца горячи как угли на холодных северных равнинах», — писала она в стихах, посвященным «русским друзьям». Должен, впрочем, сказать, что сама Луиза Мишель, насколько мне известно, нигде ни о крестьянской хижине Стеньки Разина, ни о его евангельском коммунизме не говорит. Она была женщина образованная и о России, вероятно, благодаря тесной дружбе с Кропоткиным, имела некоторые сведения.
Свои анархистские идеи «красная дева» развивала, по возвращении во Францию, в журнале «Социальная революция», имевшем тогда большое влияние в революционном мире.
Теперь история этого журнала представляется в новом свете. Едва ли нужно пояснять, что префектура полиции весьма интересовалась людьми, мечтавшими о том, как бы ее взорвать. Ее интерес выразился в формах старых, испытанных, классических. Об этом можно говорить, так как рассказал это в своих воспоминаниях бывший парижский префект, ужасное дитя французской полицейской и политической жизни Луи Андрие, скончавшийся совсем недавно, на десятом десятке лет жизни. Он мог быть взорван, так сказать, в двойном качестве: и как член палаты депутатов, и как префект полиции. Эта перспектива ему, очевидно, не улыбалась.
«Я способствовал, — рассказывает он в своих забавно циничных воспоминаниях, — распространению доктрины анархистов и не хочу отказываться от права на их благодарность. Компаньоны искали тогда мецената, но подлый капитал не спешил прийти им на помощь». Из уважения к компаньонам (то есть к анархистам), Андрие решил заменить подлый капитал фондом французской полиции. К одному из анархистских вождей был им подослан меценат, представивший о себе трогательные сведения: он по профессии владелец магазина аптекарских товаров, всю жизнь сочувствовал делу анархии и готов пожертвовать на это дело скопленные им в долгой трудовой жизни деньги. «Мой буржуа, желавший быть съеденным, не вызвал никаких подозрений у компаньонов. Мы стали выпускать журнал «Социальная революция». Это был журнал еженедельный; моей щедрости не хватало на ежедневную газету. Звездой моей редакции была Луиза Мишель. Нет надобности говорить, что «великая гражданка» не имела понятия о своей истинной роли». Таким образом, — продолжает Андрие, — «образовался телефон между конспиративной квартирой анархистов и кабинетом префекта полиции. От мецената секретов быть не может, и я изо дня в день узнавал о самых тайных намерениях заговорщиков... Каждый день за редакционным столом собирались авторитетнейшие вожди анархистской партии. Совместно прочитывалась международная корреспонденция, совместно обсуждались меры для того, чтобы положить конец эксплуатации человека человеком, совместно изучались способы действий, предоставляемые наукой на дело революции. Я был неизменно представлен на этих совещаниях и, когда нужно было, высказывал свое мнение»{2}.
Думаю, что бывший префект тут несколько преувеличивает: всего, что делалось в анархистских кругах, полиция знать не могла ни тогда, ни тем менее впоследствии. Но каковы бы ни были ее тайные осведомители, они предупредить убийства Карно не могли: Казерио был одиночка, он сообщников не имел.
В ту пору, когда он приехал во Францию, там еще гремела «равашолиада».
Особенностью анархистского движения всегда была чрезвычайная разнородность входивших в него людей. Что общего, например, имел батько Махно с князем Кропоткиным? Однако оба они называли себя анархистами, и как деятели, объединенные фирмой, поддерживали между собой некоторые, правда, отдаленные отношения. Один из виднейших французских анархистов в книге своих воспоминаний поместил портрет своего «единомышленника» Толстого, подаренный ему с теплой надписью самим Львом Николаевичем. Но в той же книге, чуть не рядом, помещен портрет Равашоля, о котором автор книги отзывается если не с полным одобрением, то, во всяком случае, с товарищеским признанием. О Стиве Облонском в «Анне Карениной» сказано, что он был на «ты» со всеми, с кем пил шампанское, а пил он шампанское со всеми, «так что очень многие из бывших с ним на ты очень бы удивились, узнав, что имеют через Облонского что-нибудь общее». Вероятно, и сам Лев Николаевич был бы еще больше изумлен, узнав, что через своего французского «единомышленника» находится в каком-то политическом или духовном родстве — с Равашолем.
Равашоль был очень страшный человек. В сущности, он лишь в формальном отношении отличался от Евгения Вейдмана. Равашоль собственноручно задушил с целью грабежа 92-летнего Брюнеля, так называемого шамбольского отшельника, — совсем так, как Вейдман задушил 19-летнюю Джин де Ковен. Вот только револьвером он никогда не пользовался: когда не душил, то убивал людей топором или молотком. Сколько человек убил Равашоль, осталось в точности не выясненным: но пять жертв можно за ним считать почти с несомненностью. Он был даже менее чувствителен, чем Вейдман, и на суде совершенно хладнокровно рассказывал, как однажды ночью проник на кладбище в Террнуаре, раскопал могилу недавно скончавшейся маркизы Роштайе, поднял крышку гроба («Чуть не свалился от запаха», — пояснил он) и занялся поисками драгоценных вещей на разлагавшемся теле. «Серег не оказалось, колец не оказалось, нашел было на шее крест, но деревянный, я его тут же бросил...»
Чтобы поднять могильный камень весом в 150 килограммов, надо было обладать огромной физической силой. Равашоль был атлетом и очень щеголял этим. Он вообще старательно выдерживал стиль: «работал», например, не иначе, как в цилиндре, и не снял его даже тогда, когда по его следам была пущена вся французская полиция. Думаю, что и анархистом он себя называл больше для стиля; в его действиях революционного было не так много: преобладали среди них самые обыкновенные уголовные преступления, совершавшиеся ради корыстной цели. Но идейный стиль он выдерживал очень старательно и даже на эшафот отправился, напевая песенку своего сочинения: «Клянусь Богом, чтобы быть счастливым, нужно убить помещиков. — Клянусь Богом, чтобы быть счастливым, нужно разрубить попов пополам...» Дальнейшее привести в печати невозможно.
Дела Равашоля в то тихое время произвели во Франции сильнейшее впечатление. Здесь имела некоторое значение и театральная обстановка ареста преступника: он был арестован в ресторане Вери, где его по опубликованным приметам опознал лакей, подававший ему обед; имели значение и его бесспорное мужество, и его хладнокровие, и его цилиндр, и его национальность: как Вейдман, Равашоль был немец{3}, хотя и родившийся во Франции. Занятая им. идейная позиция создала ему известный ореол и в чужих, и в его собственных глазах. Вейдман, не придумавший никакой идеи для прикрытия своих уголовных преступлений, сейчас, конечно, чувствует себя самым одиноким человеком на земле: «против него весь мир, он последний из людей» (это говорил Толстой об Азефе, и добавлял: «а я знаю и чувствую, что Азеф — мой брат»). У Равашоля чувства моральной отверженности не было: он знал, что за ним его политическая фирма или, по крайней мере, часть его фирмы. Вскоре его друзья или единомышленники в самом деле за него отомстили: в ресторан Бери была брошена бомба, убившая владельца ресторана.
Было бы, разумеется, в высшей степени нелепо судить по Равашолю об анархистах вообще. Среди них были и есть выдающиеся по моральным качествам люди: Реклю, Кропоткин, многие другие. Равашоля, собственно, и анархистом считать «нельзя никак. Но оттого ли, что вожди движения не считали возможным отрекаться от обреченного на казнь человека, который называл себя анархистом, или по другой причине, они к большой невыгоде для себя не отмежевались от идейного грабителя в цилиндре. Луиза Мишель, «страшная и сверхчеловеческая», «приняла на себя ответственность» и даже писала (не тем будь помянута эта добрейшая женщина), что дела Равашоля (она назвала также — со значительно большим правом — двух других террористов: Анри и Вальяна) снова пробудили в ней энтузиазм времен Коммуны. Старый барин Кропоткин, никого не убивавший, молотком и топором не работавший, могил на кладбище не раскапывавший, не стерпел и написал о Равашоле возмущенную статью, но его переубедил редактор анархистского журнала, человек несомненно идейный и честный, Жан Грав, сославшийся на «искренность» Равашоля. Великая вещь — политический ярлык, и еще не оценена в истории роль раз навсегда надетого человеком политического мундира. Сколько из уважения к идейному мундиру делалось или прикрывалось в мире нелепых, вредных и нехороших дел!..
Чего же было требовать от Казерио?.. Уж для него-то Равашоль был брат не в христианском и не в толстовском смысле слова. Несчастный юноша принимал, одобрял, восторгался всем, что делали все без исключения люди, называвшие себя анархистами. Кое-как Казерио овладел французским языком, стал разбирать в подлиннике Виктора Гюго, — у знаменитого поэта можно найти немало стихов в защиту террора. Другой знаменитый поэт, соотечественник Казерио, впоследствии несколько изменивший свои взгляды, в те времена писал: «Хочу кинжала и вина! Кинжала, чтобы убивать тиранов! Вина, чтобы праздновать их похороны!»
Мог ли 20-летний булочник думать, что великий поэт, по которому сходила с ума вся Италия, в стихах пишет первое, что ему взбредет в голову, интересуясь ритмом, рифмой, новым сочетанием звуков, рецензиями, но никак не политическими последствиями своего творчества? Мог ли Казерио думать, что великий поэт порою несет совершенно безответственный вздор? В этих его стихах, вероятно, была лишь половина правды. Вино, может быть, великий поэт пил, — и не только на похоронах тиранов, — а «кинжал» им прибавлялся просто так, к слову: для большей поэзии, для красоты слога, для восхищенных улыбок красавиц.
Анархистские покушения следовали во Франции в 1892— 1894 годах одно за другим и, отчасти из-за отсутствия других сенсаций, стали в мире главной сенсацией. Преступников отправляли на эшафот — тотчас отыскивался «мститель». Казнили Равашоля — Огюст Вальян бросил бомбу в палате депутатов. Казнили Вальяна — Эмиль Анри бросил бомбу в кафе «Терминюс».
В отличие от Равашоля, Вальян и Анри были люди идейные, грабежом не занимавшиеся. Добавлю, что и действия их были не так страшны, как убийства, совершавшиеся их предшественником. Бомба Вальяна никого в палате не убила, она лишь очень легко ранила одного депутата, аббата Лемира. Эмиль Анри своим метательным снарядом ранил несколько человек, но из них также не умер никто. Тем не менее суд приговорил к смертной казни и Анри, и Вальяна. Это противоречило французской традиции, согласно которой в нормальное время не казнят виновников преступлений, не сопровождавшихся человеческими жертвами. Очевидно, то время, кажущееся нам необычайно тихим и мирным, тогда нормальным не представлялось. Люди 1894 года были смертельно напуганы: им казалось, что во Франции начинается революция, резня, гражданская война. По случаю нескольких террористических актов газеты писали о «гекатомбах», — по нашим временам называть те дела гекатомбами было бы просто смешно. Беспощадных мер против анархистов требовали тогда и социалисты, по крайней мере, значительная их часть; отношения между обеими партиями, никогда дружественными не бывшие, в 80-х и 90-х годах прошлого века стали чрезвычайно враждебными{4}. В других странах Европы выражалось мнение, что глава государства смягчит участь Вальяна и Анри. Во Франции этого требовали лишь немногие. Сади Карно участи осужденных не смягчил. Думаю, что он особенно боялся упрека в недостатке мужества: если не ошибаюсь, его засыпали письмами с угрозами. Оба преступника были казнены.
Умерли и Вальян, и Анри мужественно, выполнив выработавшийся у анархистов ритуал: на суде огласили революционную декларацию; у гильотины прокричали: «Мужайтесь, друзья! Да здравствует анархия!» (Равашоль отступил от ритуала и лишь громко сказал на эшафоте Дейблеру: «Свинья!») Дочь Вальяна взял на воспитание Себастьян Фор; ему завещал ее отец. А через несколько месяцев явился «мститель», которого террористы предвещали: Казерио на следствии прямо заявил, что главной причиной его акта была казнь Вальяна и Анри.
Казерио буквально бредил убийствами: король так король, папа так папа, президент так президент — все они друг друга стоят! Карно он, по-видимому, ненавидел особенно лютой ненавистью. На допросе следователь Бенуа предложил ему рассказать, как он совершил свое преступление. Убийца охотно исполнил просьбу. Его глаза налились кровью, лицо исказилось, он весь задрожал. «Довольно! Вы чудовище!» — закричал следователь. Вот тебе и «доброта» Казерио, о которой говорили знавшие его люди!..
Да, наиболее вероятная схема такова: мрачно настроенный юноша, доведенный до безумия всевозможными «агитками», по чисто политическим причинам совершил тяжкое преступление. Не скрою, однако, я без полной уверенности провожу в своей статье эту схему. Что мы знаем в таких делах с уверенностью? Что я могу с уверенностью сказать о человеке, которого никогда не видел, который почти никаких писаний после себя не оставил, которого почти никто близко не знал, по крайней мере в последние годы его жизни? Факты изложены мною верно, но вдруг внутренняя сторона дела была иною? Вдруг все было по существу совершенно не так? Человека судят и казнят за преступление по той схеме, которую устанавливают судьи, и на основании его собственных «официальных» показаний. Через много лет, чаще всего из случайных воспоминаний, мы случайно узнаем (не называю имен), что один из казненных террористов был спиритом; что другой был соперником в любви своего знаменитого товарища по партии; что третий был безнадежно отчаянно влюблен в замужнюю женщину, смотревшую на него как на мальчишку; что четвертый как раз перед своим преступлением заболел страшной болезнью. Для суда все это не имеет никакого значения. Но авторы «психологических этюдов» находятся в ином положении.
«Он был сумасшедший!» — говорит Ломброзо, делящий анархистов на преступников и сумасшедших: итальянский ученый делает исключение для Ибсена, Малатесты, Реклю и Кропоткина, но не делает исключения для Герцена, которого тоже зачисляет в анархисты. У Ломброзо была очень сложная теория революционных движений: он их ставил в зависимость от разных природных условий, в частности от климата страны, и вычислял точнейшие коэффициенты. По его теории (созданной в конце прошлого века), самая революционная в мире страна — Греция (коэффициент 95), а наименее революционная — Россия (коэффициент 0,8). Это нам очень приятно и полезно знать: всего 0,8.
В Лионе в конце июня открывалась какая-то очередная выставка. Ее должен был официально открыть глава государства. Вероятно, подобные церемонии становятся, в конце концов, нестерпимыми президентам республики; но Сади Карно отправлялся в Лион в лучшем настроении духа. Кажется, на этой выставке были новшества, интересовавшие его как инженера. Вдобавок у президента была семейная радость: в ближайшие дни тотчас по его возвращении должна была состояться пышная свадьба его сына Эрнеста: он женился на дочери сенатора Шири. Сади Карно выехал из Парижа с блестящей свитой, состоявшей преимущественно из военных. Люди, сопровождавшие главу государства, позднее говорили, что он редко бывал так весел и жизнерадостен, как во время своей последней поездки — навстречу смерти.
В это самое время Казерио в Сетте, получив расчет и деньги от хозяина булочной, купил в магазине за пять франков великолепный кинжал «испанской работы», с выгравированным на лезвии словом «Память» (на суде выяснилось, что кинжал был машинного французского производства и увидел свет в городке Тьер). Быть может, золоченая рукоятка, бархатные ножны (точно нарочно: в красных и черных полосах!), звучное испанское слово на лезвии произвели впечатление на 20-летнего убийцу.
Оставшихся у него денег не хватило для поездки в Лион. Часть дороги, километров тридцать, он проделал пешком. В Лионе занял место в толпе поблизости от дворца, в котором происходил банкет в честь президента. По-видимому, он был спокоен. Вступил в перебранку с какими-то людьми, не желавшими пропускать его в первый ряд, добился своего, выбрал наиболее подходящее место: знал, что глава государства в коляске всегда сидит справа. Кинжал был спрятан у Казерио во внутреннем кармане пиджака. Несмотря на все хладнокровие убийцы, надо думать, что эти минуты ожидания «показались ему годами...» Наконец, послышалась «Марсельеза», показался президентский кортеж, — в провинции, как всегда, гораздо более пышный, чем в Париже. Впереди скакали конные жандармы, за ними трубачи, драгуны, дальше следовала открытая коляска президента. Казерио выхватил из кармана кинжал, сорвал ножны и бросился вперед. В момент удара он встретился с Карно взглядом. «И что же?» — вскрикнул на процессе допрашивавший его председатель. «Это не произвело на меня никакого впечатления». (Ропот в зале.)
Президентом республики был избран Казимир-Перье, непопулярный член непопулярной династии финансистов. Левая Франция усмотрела символический вызов в избрании архимиллионера главой государства. Началась резкая кампания в печати. «Казерио принес его в Елисейский дворец на острие своего кинжала», — сказал вождь социалистов Жюль Гед. Появилась новая злоба дня. Однако волнение, вызванное лионской трагедией, не прекращалось.
Следствие велось очень быстро. Через пять недель после преступления убийца уже предстал перед судом. Ни один французский адвокат не согласился добровольно взять на себя защиту Казерио. Его защищал по должности лионский «батоннье» Дюбрей, выполнивший свою задачу хорошо и добросовестно. Ясно было, что на смягчение участи Казерио рассчитывать не может. Да он смягчения участи и не хотел, — или не показывал, что хочет.
В день процесса здание лионского суда было окружено большим отрядом войск: ходили глухие и страшные слухи. Ничего не случилось. Переполнявшая зал публика, по словам газет, изумилась при виде Казерио: «Где же убийца?..» «Да разве бывают преступники с таким беззлобным, ласковым лицом?» «Белая маска Пьеро», — пишет сотрудник «Фигаро». «Один из тех бледных и худых людей, которых опасался Юлий Цезарь», — говорит другой очевидец. Казерио держал себя на суде мужественно, с оттенком вызова. Но во время речи защитника заплакал, когда тот упомянул о его матери: страстно любил свою мать и ей написал последнее прощальное письмо. Эти слезы на суде очень его расстроили: «Что подумают компаньоны?»
Перед приговором он, по ритуалу, огласил свою «декларацию». Председатель запретил ее печатать. Вероятно, Казерио сказал то, что тысячу раз до него говорили другие анархисты. Мысли его были просты и примитивны. Сказать новое ему было бы и трудно: анархистское учение уходит в глубокую древность. Альбер Делакур, относящийся к этому учению сочувственно, в числе первых анархистов несколько неожиданно называет — Калигулу и Нерона!..
Присяжные совещались только десять минут.
Последовали обычные формальности. Они длились почти две недели. Тем временем в своей камере №41 Казерио читал «Дон Кихота», — в этом можно усмотреть некоторую символику (Равашоль читал Бакунина). Попросил также дать ему популярный астрономический труд Фламмариона, но остался им недоволен: «Да он теист!» Сам он был атеистом и от бесед со священником отказался. Чувствовал он себя очень плохо. Власти поддерживали его укрепляющими лекарствами, давали ему ежедневно по утрам шоколад. Эта заботливость в отношении людей обреченных всегда производит странное впечатление.
Казнь была назначена на 16 августа. Гильотину поставили у тюрьмы на углу улиц Смита и Сюшэ. Снова были со браны жандармы, муниципальные гвардейцы, — глухие слухи не прекращались. Дейблер привез из Парижа свою машину. В газетах того времени можно найти подробное описание казни. Некоторые журналисты говорят, что в последние минуты Казерио потерял самообладание. Но профессор Лакассань, бывший в его камере и сопровождавший его к эшафоту, пишет: «Он вел себя мужественно — без хвастовства, без щегольства, однако и без слабости!» Отказался от полагающихся рома и папиросы. На эшафоте прокричал: «Мужайтесь, друзья! Да здравствует анархия!»
Вопреки надеждам Казерио, со времени его казни анархистское движение во Франции пошло на убыль. Почему была «вспышка» полвека тому назад, неясно, как неясно и то, почему она быстро прошла. Кажется, в наши дни в анархистских кругах намечается некоторое оживление, не выливающееся, к счастью, в форму террора. Но, во всяком случае, радужные надежды Луизы Мишель — тоже к счастью — никак не оправдались. Из ее товарищей по Коммуне и по началу движения 80-х и 90-х годов один стал реакционнейшим из французских публицистов, другой — консервативнейшим из французских послов, третий был главой правительства и чуть не оказался главой государства. Многие, конечно, остались верны мрачным идеям анархии. Однако вернейший из верных, Жан Грав, несколько лет тому назад в заключение книги своих воспоминаний, явно нарушив правило всех политических деятелей, откровенно писал: «35 лет пропаганды, 35 лет ожесточенной борьбы... Что от этого остается? Что остается от движения? Ничего или почти ничего...»