Мария Прилежаева Удивительный год

1

Редко встретишь человека вполне довольного своей судьбой. Одному денег не хватает для счастья, всё-то он беднее других, всё кажется ему, у других и квартира лучше и солиднее обстановка, оттого и в обществе те, другие, держатся увереннее и легче достигают успехов. Тот несчастлив в семье: жена нехороша, транжира или, напротив, скупая мещанка. У третьего плохо со службой, не угадал призвания и тянет лямку всю жизнь.

А вот Прошка был доволен всем, хотя не было у него ни жены, ни квартиры, ни денег. До жены по молодости ещё не скоро, а богатства у Прошки, наверное, никогда и не будет, о богатстве он не думал. Единственно, что не нравилось Прошке в своей судьбе, — имя. Особенно столичному жителю не подходит такое дурацкое имя.

— Как тебя зовут?

— Прошка.

— Эй ты, Прошка, топай своей дорожкой!

Или:

— Эй ты, Прошка, глазищи как плошки.

Глазищи действительно у него были большие, серые, чуть подсинённые, и всегда стояло в них любопытство, будто постоянно им открывается новое. Он был любопытным парнем, как бы специально созданным для своей редкой работы. Поищите такую работу!

«Типолитография А. Лейферта. При скромной администрации, принимает по крайне дешёвым ценам заказы, как-то: книги, брошюры, отчёты, журналы и всевозможные конторские бланки». Такая вывеска красовалась на Большой Морской у входа в полуподвал с маленькими закопчёнными оконцами. Сырые стены там от воды и химических растворов ещё более сырели, по углам ползла склизкая плесень, воздух стоял тяжкий, смрадный, к концу дня ныла грудь, как простуженная, но Прошка своей работой был горд. Его работа — печатание книг. Правда, он не постоянно печатал на станке, потому что ходил ещё в учениках и иногда целый день занят был на побегушках. Прошка, туда! Прошка, сюда! Возьми, принеси! Его звали Прошкой оттого, что по виду он казался моложе своих семнадцати лет, был невысок и сложения довольно некрепкого. Плечи узкие, шея длинная. Вообще вид он имел не очень рабочий. Скорее смахивал на бедного студента. Не хватало очков. Нацепи очки и — типичный бедный студент. Тем более, что редко его увидишь без книги: если не на работе, так с книгой. Книги он любил страстно. Всякие, с иллюстрациями и без иллюстраций, о животных и людях, о путешествиях, чужих странах, о России, о политике. Всё ему подходило!

Отсюда понятно, как повезло Прошке с работой, на которую с немалым трудом его устроила бабушка через знакомого мастера Фрола Евсеевича. Печатание книг в типографии до сих пор представлялось Прошке таинственным делом, похожим на чудо. Не было книги — вот появляется. Как она появляется? Сейчас, например, в типографии Лейферта печатается книга Владимира Ильина. Её долго будут печатать, весь март. Где-то какой-то учёный человек пишет свои мысли, высказывает знания о том, как устроена жизнь. Одна тетрадка, вторая тетрадка, третья тетрадка исписаны. А книги нет. Книга будет, когда тетрадки Владимира Ильина попадут в типографию, наборщики наберут, и Прошка и другие рабочие отпечатают их на станках. Две тысячи четыреста штук разойдутся по белому свету!

Конечно, если печатается новая книга, Прошка ни за что не пропустит узнать, о чём она. Приятно взять в руки едва сошедший с машины лист, ещё влажный, тяжёлый, впиваться глазами. Никто не читал только-только отпечатанные строчки, ни один человек на свете, ты первый. Но книгу Владимира Ильина «Развитие капитализма в России» мудрено было Прошке читать. На начальном листе и застрял бы, да мастер Фрол Евсеевич, сам не ведая того, раззадорил.

— Бро-о-сь, не для твоего ума произведение это, — сказал однажды, заметив уткнувшегося в свежий лист Прошку.

«Не для моего? Для чьего же? Э! Если так, осилю „Развитие капитализма в России“!»

Нет, не осилил. Трудно. Но отдельные листы прочитал, ухватил кое-что.

Удивительно подробно писатель описывал разные русские губернии и уезды. Будто пешком всю Россию обошёл. Вот пишет о посевах конопли на Орловщине. А вот о кружевных промыслах в Московской губернии. Вот один мужик похитрее сообразил: зачем мне землю пахать, дай-ка буду скупать кружева да продавать с прибылью. И появляется в деревне торговец, капиталист. Или попалось Прошке на одном листе описание подгородных овощных хозяйств. А Прошка знает, в его родном городишке тоже огородники гряд по двести капусты для продажи насаживают. Или читает Прошка, что в России всё больше изготовляется сельскохозяйственных машин и орудий. И ведь дотошный какой автор Владимир Ильин: докопался, что в городе Сапожок, Рязанской губернии, и в окрестных сёлах сельские капиталисты нажили хорошие денежки на производстве молотилок и веялок!

И странно, именно про город Сапожок, Рязанской губернии, прочитав, Прошка вроде и понял про капитализм, что входит в Россию.

А для чего знать надо об этом?

— Для правды, — объяснил Фрол Евсеевич.

Фрол Евсеевич — главный в их типографском цехе. Задаёт наборщикам уроки, назначает рабочим, что и сколько на день печатать, наблюдает, красивы ли и чисты сходят с машины листы.

Фрол Евсеевич ездит на извозчике в издательство за рукописями, а наборщики и печатники переводят те рукописи в книги.

Когда Прошка ещё дома, за сотни вёрст от Санкт-Петербурга, бегал в церковноприходскую школу, у них был учитель. Сухопарый, лысоватый, в очках с золотыми ободочками. Поблёскивали сквозь стёкла глаза, когда он говорил перед классом, торжественно поднимая в обеих руках книги:

— Они наша совесть. Достояние наше!

Прошке особенно нравилось, что они — достояние наше. Это похоже было на колокольный пасхальный звон, когда над городком и окрестными полями весь день висит медный гул, а по реке, вздувшейся от весенней воды, шурша плывут льдины, толкаются и вылезают на берег.

Фрол Евсеевич напоминал Прошке учителя. Очки у него были тоже в тоненькой золотой оправе. И говорил он не много и не зря.

— Капитализму больше в России да больше, а бедному люду хуже да хуже, — так коротко объяснил Прошке книгу. И строже: — Больно-то не шуми! Допечатать надо да выпустить книгу.

— Фьють! — сообразил Прошка.

— Но-но, рассвистелся, щегол! Мальчишество своё наружу всё так и выказываешь. Идём, поручение есть.

Он кивнул, зовя Прошку следовать за собой в тесную каморку возле типографского цеха. Здесь хранились рукописи и прочие важные бумаги и, как в цехе, углы цвели зеленью, а на стене висел Пушкин художника Кипренского, со сложенными в глубокой задумчивости руками.

Фрол Евсеевич сказал:

— Поручение касается печатания книги. Отнесёшь одной особе листы на корректуру, или, проще говоря, на проверку, нет ли ошибок в печатании. Особу зовут Анной Ильиничной. Она в обмен вернёт другие листы, проверенные. Те проверенные листы привезёшь в типографию.

Фрол Евсеевич спустил очки на нос, внимательно поглядел сверху очков:

— Уразумел?

— Уразумел. А писатель Владимир Ильин той особе знаком?

Фрол Евсеевич не спеша поднял с носа очки, будто прикрывая глаза.

— Чего не знаю, того не знаю.

«Знает! — подумал Прошка. — Видно, тут какой-то секрет».

— Что Анна Ильинична сама сочинительница, это известно, — сказал Фрол Евсеевич. — Сочиняет стихи. А то, может, приходилось читать итальянского писателя Де Амичиса «Школьные товарищи» книжку? Её перевод с итальянского. Занятная книжица для ребят. Ну лети.

Прошка полетел. Он всегда был быстр, а тут выскочил из подвала как из пушки. А за воротами стал. За воротами, мягко покачиваясь на рессорах, по Большой Морской улице катил экипаж. Экипаж был Прошке знаком. Каждый день в тот же час крупный чин департамента полиции подъезжал в нём к дому № 61 по Большой Морской улице. В этом доме с зеркальными окнами, пальмами, ковровыми лестницами и швейцаром в подъезде была канцелярия Горемыкина, министра внутренних дел, ведавшего полицией, жандармерией, ссылками, цензурой, политическим сыском — всё это было под властью министра. Полицейский чин следовал к управлению горемыкинской канцелярии с ежедневным докладом.

Стоял редкий для петербургского марта ясный солнечный день. Из-под колёс брызгали лужи, воробьи разлетались с громким чириканьем в стороны. Полицейский жмурился от солнца, углублённый в мысли, должно быть приятные. Его холёное, с аккуратной бородкой лицо было довольно, он даже напевал какой-то мотивчик.

Лошадиные копыта: цок-цок.

— Тири-ри-ри, — долетало до Прошки чиновничье пение. Экипаж проследовал мимо типолитографии Лейферта. — Тири-ри-ри.

А печатные станки стучали да стучали в типографском цехе типолитографии Лейферта, и с машин сходила лист за листом, являясь в свет, книга неизвестного автора Владимира Ильина «Развитие капитализма в России».

Прошка свистнул по-щеглиному и понёсся к конке, придерживая ладонью под курткой листы.

Книги Прошка печатал, а живого писателя в глаза не видал. Интересный получается сегодня денёк. Вечером пойдёт в один особенный дом, увидит особых людей. А тут нежданно писательница.

Анна Ильинична представлялась Прошке важной пожилой дамой с лорнетом, с пышной причёской и кольцами на белых пальцах. Таких дам видывал он на иллюстрациях в «Ниве», и такой подсказывало воображение писательницу Анну Ильиничну. А она оказалась совсем не такой. Прошка дёрнул у двери колокольчик. Отворила довольно молодая невысокая женщина, стройная, складная, в сером платье. Тёмные волосы вились надо лбом и у висков, и тёмные-тёмные глаза глядели пытливо из-под узеньких бровей. Она насторожённо остановилась у порога.

— Из типолитографии Лейферта, — сказал Прошка.

— А я жду! — воскликнула Анна Ильинична. — Входите. Входите. Как вас зовут? Прош И давно вы там, в типографии? В учениках? Входите, Прохор. Давайте, я жду.

Она нетерпеливо наблюдала, как он расстёгивал пальто и куртку, вытаскивая из-под куртки пачку листов.

— Спасибо, прекрасно! Молодец, и не смял. Спасибо большущее! — сказала она и прижала всю пачку к груди сложенными крест-накрест руками.

Прошка по лицу её понял, как она довольна, что листы будущей книги в сохранности, здесь, у неё. Она даже с облегчением вздохнула.

— Вам ничего, Прохор, не велели?

— Велели. Проверенные листы в обмен привезти.

— Правда. Сейчас.

Она вышла из комнаты, унося пачку с собой. Он огляделся.

Комната низкая, небольшая, с овальным столом посреди и плетёными стульями. У стены комод. И ничего больше. А он думал, писатели богато живут. Ну, не богато, так особенно как-то, непохоже на обыкновенных людей.

— Я думал, писатели необыкновенно живут, — сказал он, когда Анна Ильинична вернулась, неся проверенные листы.

Сказал, чтобы как-то вступить в разговор, потому что не хотел уходить, не поговорив. Ни за что он так не уйдёт!

— Какие писатели? — удивилась она.

— Да хоть бы вы.

— Ах, я? Батюшки мои, ведь верно. Вот он каких писателей имеет в виду!

Она рассмеялась. Глядя — на неё, и он засмеялся, так весело она расхохоталась.

— Да, правда, пишу немного… А вы что же, читали что-нибудь?

— Пока не пришлось.

— Милый вы чудак, Прохор! — улыбнулась она. — А у вас неплохая работа, печатником?

— Очень подходящая даже! Анна Ильинична, а как писатели пишут? Владимир Ильин, к примеру, как пишет?

Вдруг она стала другой, какая-то сдержанность появилась в лице.

— К сожалению, не знаю. Пожалуйста, Проша, спрячьте листы вот так, под куртку, как бы не выпали! Передайте, что всё отлично, скажите Фролу Евсеевичу.

Прошке ужасно не хотелось уходить так скоро от Анны Ильиничны.

— Я отчего спрашиваю, — пряча под куртку листы и нарочно медленно застёгивая пуговицы, рассуждал он. — Книгу печатаешь, знать охота, про что она, как. Мне один знакомый человек объяснил, что в этой книге про Россию вся правда написана. Капитализму прибывает в России, а рабочему народу не лучше.

— Он правильно вам объяснил, — ответила Анна Ильинична с улыбкой.

А Прошке всё больше она нравилась. Хотелось говорить с ней откровенно о чём-то важном и душевном.

— Научная книга «Развитие капитализма», а политическая. Я хоть и мало листов прочитал, а что политическая, это я понял.

— Да? — вопросительно сказала она.

Хотела что-то добавить ещё, но сдержалась.

— Может быть. Может быть. Но не будем обсуждать.

— Ясно. Допечатать надо успеть, пока жандармы не доискались.

— Что?! — тихонько ахнула Анна Ильинична и кончиками пальцев приложилась к щекам. У неё разгорелись щёки. Видно было, какие у неё горячие щёки. — Сейчас надо меньше об этом говорить.

— Понял. Я почему про жандармов вспомнил. Иду к вам с листами от книги, а он мимо в коляске. Он каждый день мимо нас ездит. Важный, по сторонам не глядит. А не чует, какую мы книжку о России печатаем. Она хоть и разрешённая, а всё-таки, если вникнуть Анна Ильинична, вы Владимира Ильина знаете?

Наступило молчание. Несколько секунд было молчание. Длинных несколько секунд. Зачем ты спрашиваешь, Прошка? Ведь со всех сторон намекают тебе: пока помолчим. Прошка видел милое, темноглазое и немного встревоженное лицо Анны Ильиничны. «Надо на другое перевести разговор!»

— Анна Ильинична, я вашу книгу «Школьные товарищи» в библиотеке возьму.

— Она не моя, Проша. Я её с итальянского перевела.

— Во-о, с итальянского! Во какая вы образованная!

Она рассмеялась. Как хорошо она смеётся!

— Вы тоже можете образованным стать. Надо захотеть. Вы умеете хотеть? Вы много читаете, Проша?

— Читаю. С малых лет. А вы?

— И я с малых лет. У нас дома все книгочеи. В юности я в деревне живала. Каждое лето. В деревне Казанской губернии. Домик у нас старенький был, запущенный сад, обрыв над речушкой. У меня любимая аллейка берёзовая, в лунные ночи вся лунным светом расписана. А в безлунные сад тёмный, сад старый, глухой, а мы — на крылечке под лампой, все с книгами.

— Анна Ильинична, мне один знакомый человек говорил, вы стихи сочиняете.

— Какой у вас знакомый всеведущий! Сочиняла, когда ваших лет была.

— Скажите свой стих, Анна Ильинична, а?

— Вот чудак! Далеко это всё.

— Всё равно скажите, пожалуйста!

— Право, чудак Ну вот «Ночь давно уж, всё-то дремлет, всё кругом молчит. Мрак ночной поля объемлет, и деревня спит В хуторке лишь на крылечке светит огонёк и за чтением серьёзный собрался кружок» Незатейливые мои стихи.

— «И за чтением серьёзный собрался кружок» Это ваши сёстры, братья? Хорошая у вас, видно, семья?

— Правда, хорошая, в этом я счастлива. Пора вам в типографию, Проша. Листы не выроните? Нет? Надёжно? И знаете, что я вам посоветую? Будьте осторожны в разговорах с чужими. Особенно о политике.

А он только собирался рассказать ей о сегодняшнем особенном вечере! Так и подмывало его поделиться с Анной Ильиничной. Теперь, после предупреждения, он не решился. Скажет, болтун.

И ушёл не поделившись.

Анна Ильинична, заперев дверь, подошла к окну. В окно видно, как Прошка, перебежав улицу, бодрым шагом направился к конке. Узкоплечий, в драповом коротком пальто до колен.

«Славный мальчишка. Совсем мальчишка ещё. А неглупый. И славный, — думала Анна Ильинична. — Значит, политическая книга? Что же, верно знакомый человек ему объяснил. Володе было бы радостно знать, что рабочие самую суть в книге улавливают. Интересно было бы Володе узнать».

Анна Ильинична постояла, пока Прошка вскочил в подошедшую конку, и ушла в соседнюю, совсем уже крохотную комнатку с железной кроватью под белым пикейным одеялом и небольшим письменным столиком. Накинула на плечи тёплый шарф — в комнатёнке прохладно — и развернула отпечатанные вчерне листы.

Теперь она будет их читать много часов, проверять каждое слово и цифру. Пропустит обед и очнётся от работы, лишь когда стукнет за окном, оборвавшись с карниза, мартовская певучая льдинка. Ночь. Спит каменный Петербург. Пора спать, Анна Ильинична!

«Ещё немного. Хоть час. Несколько листов ещё прочитаю. Всё хорошо, Володя! Дело идёт».

2

После работы надо было идти в тот «особенный» дом, но сначала Прошка побежал в библиотеку. Что за книга? Название, правда, ребяческое, но хотя Прошка чаще читал научные, политические и вообще серьёзные книги, однако и «Школьные товарищи» итальянского писателя Эдмондо Де Амичиса не прочь почитать. Тем более в переводе Анны Ильиничны.

Именно оттого особенно хотелось Прошке поскорее взять в библиотеке книжку, что её перевод! Какое-то приподнятое чувство осталось у него от встречи с Анной Ильиничной. А спросите, что такого в ней исключительного, не ответит. Не знает. Только чувствует, поговорила, приоткрыла что-то важное, а ещё многое неоткрытым осталось! Прошку тянуло и звало к тем людям, о которых Анна Ильинична сочинила стихи:

И за чтением серьёзный

Собрался кружок.

У Прошки кружка не было. Ходил в одиночку. Не с кем поделиться сокровенными мыслями. Вот только, может, сегодня На сегодняшний вечер у Прошки были большие надежды!

С такими мечтами он шагал по знакомой дороге к публичной библиотеке, не очень подалеку от типолитографии Лейферта. Библиотекаршей в этой библиотеке была стриженая требовательная барышня в чёрной юбке и белой кофточке, застёгнутой на много меленьких пуговичек до самого горла. Она любила идейных читателей и молодым ребятам, вроде Прошки, старалась давать деревенские очерки Глеба Успенского, или статьи о рабочем классе Шелгунова, или другие содержательные произведения о беспросветной жизни народа.

Поэтому, услыхав: «Мне „Школьные товарищи“ итальянского писателя Де Амичиса», она в удивлении подняла круглые, как дужки, брови.

— Верно, для младшего брата? — спросила она.

— Нет у меня брата. Для себя самого.

— Для себя самого?

Круглые дужки на маленьком лобике поехали выше, а две курсистки в бархатных шапочках, как по сигналу, обернулись от каталогов у стены, где копались. Две пары глаз изучающе и чуть свысока поглядели на Прошку.

— Ведь это детская книга, вы знаете? — сказала библиотекарша.

Прошка чувствовал, его авторитет как идейного читателя падает, но не хотел отступать, и вообще надоело ему читать по указке.

— Детскую мне и надо.

— Детскую? Хм!

Минуты три библиотекарши не было, она разыскивала в библиотечных помещениях «Школьных товарищей», а Прошка стоял с равнодушным видом, не оглядываясь на курсисток.

— Классическая повесть для читателей младшего возраста, — сказала библиотекарша, принеся Прошке не особенно большую книгу в пёстреньком переплёте с коричневыми наугольниками.

— Классическая? Мне такую и надо.

Прошка взял книгу. Всё-таки у него радостно стукнуло сердце при виде пёстренького переплёта: «„Школьные товарищи“. Из дневника ученика городской школы. Сочинение Эдмондо Де Амичиса. Перевод с итальянского А. Ульяновой».

Он сунул за пазуху повесть Де Амичиса.

Курсистки в бархатных шапочках сочувственно переглянулись, что, мол, парень рабочий, в университетах не учился, пускай себе читает.

«Эх, вы, знали бы, какие я книжечки читывал!»

Он мог бы познакомиться с ними. В библиотеке нередко знакомства завязываются у каталогов, где постоянно толкутся читатели, ищут названия нужных книг и обмениваются мнениями, будто в каком-нибудь клубе.

Именно здесь, в библиотеке возле каталогов, Прошка познакомился с Петром Белогорским. Он был студентом, лобастым, растрёпанным.

«Из горного института», — определил Прошка по петлицам и пуговицам тужурки. Выбрали книги, вышли из библиотеки вместе. Разговорились.

В первый же вечер Белогорский спросил:

— Ты слышал, как мы, студенты, бастовали против правительства?

Прошка слыхал, но не очень. Смутно слыхал. Пётр Белогорский рассказал Прошке, как смело бастовали студенты, требуя от правительства свободы слова и сходок, а министр внутренних дел Горемыкин выпустил на студентов отряд конной полиции с плётками.

— Горемыкин — подлец и палач! — сказал Белогорский, оглянувшись, не слышит ли кто.

За разговорами они весь вечер проходили по улицам. Вечера три так ходили, и Белогорский говорил о студенческих сходках и стачках, о светлых личностях Карле Марксе и Энгельсе, о блестящем талантливом публицисте Михайловском, но другого направления, чем Маркс. Белогорский спросил:

— Желал бы ты встретиться с политиками?

Конечно, Прошка желал.

И вот он идёт на встречу с политиками и неизвестно, что там его ожидает и чем всё это кончится. Но какой, однако, неорганизованный он человек! Зачем его понесло в библиотеку? Неужели нельзя было потерпеть до завтра? Теперь на целый час опоздал из-за книжки Де Амичиса.

Твердя про себя адрес и имя, кого надо спрашивать, он без передышки взбежал на третий этаж и остановился отдышаться у двери. На двери, обитой для тепла коричневой кожей, табличка. На табличке полное имя и фамилия: «Екатерина Дмитриевна Кускова». Открыто так и написано. А у неё сегодня собирается тайный кружок! Но так как с тайными кружками Прошка до сих пор не знавался, то, недолго раздумывая, нажал кнопку звонка. В прихожую выбежал Пётр Белогорский, разгорячённый, в студенческой тужурке нараспашку.

— Явился? Молодчина! А я беспокоюсь, отчего его нет, струсил мой пролетарий?

И потащил Прошку в комнату с пёстрым ковром во весь пол, роялем и камином, где в жарком ворохе углей вспыхивали и ползли синие змейки.

— Господа! — прокричал Белогорский, вводя Прошку. — Знакомьтесь, мыслящий представитель российского рабочего класса! Екатерина Дмитриевна!

Он подвёл Прошку к Кусковой. Она была молодой статной дамой, черноволосой, в чёрном шёлковом платье. Стояла, окружённая молодыми мужчинами в студенческих тужурках и пиджаках с манишками, и курила тоненькую папироску, стряхивая пепел прямо на ковёр.

— Покажите мне его! — звучным голосом сказала Екатерина Дмитриевна. — Вы Прохор? Слышала, говорил о вас Белогорский. Господа! Какое имя, глубинное, русское! Из типографских рабочих? Господа! Как раз для типографских рабочих типично тянуться к нашему движению. Наиболее думающая публика среди русского рабочего класса. Здравствуйте, Прохор! Я Кускова. Будем знакомы. Идите к нам. Мы вам рады. Товарищи, кто-нибудь, дайте ему чаю.

Кто-то из студентов вышел в соседнюю комнату, принёс стакан чёрного чаю. Прошка побоялся оставить свою библиотечную книгу в прихожей, ему неудобно и непривычно было пить чай стоя да ещё с книгой под мышкой и стеснительно от взглядов незнакомых людей.

— Не будем его смущать, — сказала Кускова, — Пейте чай, Прохор. Осваивайтесь. Господа, не смущайте его. После он расскажет нам, что, по его мнению, нужно рабочему, к чему стремится рабочий. — Но она не стала ждать Прошкиных мнений и сама принялась говорить: — Господа! Рабочего не интересует политика.

«Вот так так!» — удивился Прошка. Как раз его интересовала политика. Из-за политики он сюда и пришёл.

— Да! Да! — восклицала Кускова, читая на его лице несогласие. — Я говорю о массе, я не имею в виду исключения. Господа! — сверкая глазами, призывала она. — Наша священная цель — добиваться лучшей жизни для рабочего класса! Наш рабочий тёмный, забитый.

Прошку кольнуло: «тёмный». Может, и тёмный, но его кольнуло. Он поставил стакан с чаем на стол, пригладил волосы на затылке: «Вот сейчас я отвечу». Но Кускова на всех парах неслась дальше. Она говорила, как тяжко, жестоко живётся рабочему классу в России. Что русский рабочий неграмотен, что в первую очередь надо добиваться для рабочего человеческой жизни. Чей долг бороться за человеческую жизнь пролетария? Наш долг. Стыдно нам, интеллигенции, что наш рабочий не досыта ест, не умеет имя своё написать. При таком положении мечтать о политической партии, о завоевании власти? Наивно, наивно. Грамоте надо сначала рабочего выучить, да чтобы не вповалку спали. Разве не правда?

Она ходила по комнате, шурша шёлковым платьем, то курила, то, бросив папироску, прижимала руки к высокой груди, обтянутой шёлком.

— Мы, интеллигенты, мыслящий класс, должны взять на себя.

— Но позвольте, Михайловский показал, что в России не рабочий, а деревенский мужик, — тонким голосом возразил студент, румяный, как барышня.

— Какой Михайловский? Вы безбожно отстали со своим Михайловским. Народился пролетариат.

— Россия — это деревня, мужик! Будущее России в мужике и деревне, — упрямился румяный студент.

Пётр Белогорский, напротив, поддакивал Кусковой.

— Да! Пролетариат. Мы решаем судьбу! — и на ухо Прошке: — Она всю Европу объездила. Ей все титаны мысли знакомы. О Бернштейне слыхал?

— Друзья! — призывала Кускова, закинув руки на затылок, будто в каком-то порыве. — Не жить нам тихой, мирной жизнью, не по натуре она нам! Хочется дела, живого, бодрящего. Где это дело?

Вокруг зашумели.

— Вы читаете в душе интеллигенции. Интеллигенция жаждет!..

— Чего она жаждет? — услышал Прошка сердитый голос. — Наш гимназический инспектор, например, жаждет повышения в чине.

— Стыдитесь! — закричал Пётр Белогорский. И Прошке тихо: — Ну как? Слышишь, стычки какие, а? А она? Уловил темперамент? Вот кто может зажечь, повести.

— Для пропаганды надо хотя бы набросок взглядов, программу применительно к русскому обществу, — требовал кто-то.

— Безусловно, необходима программа.

— Господа! Господа! — восклицала Кускова, беря с рояля тетрадку и вырывая страницы. — Господа! Давайте сочиним сообща, пусть это будет наше совместное. Мы с Прокоповичем думали Итак.

— Прежде всего надо заявить, что мы против всех и всяких революций!. — резко выступил чей-то бас.

— Разумеется. Но.

— Никаких «но». Мы за постепенное развитие общества. Революция — гибель.

— Постойте, господа! — ворвался подвизгивающий от возбуждения голос Петра Белогорского. — Я предлагаю.

Но его перебили. Кто-то произносил учёную речь об отчаянном положении русского рабочего класса. Кто-то убеждал, что образованному классу буржуазии история предназначила роль спасителя родины. Кто-то, перебивая, кричал:

— Агитировать рабочих к созданию партии — значит толкать в пропасть, в пропасть!

Все жалели рабочих. Были шум, беспорядок, споры, и Прошка ничего уже не мог понять, только то, что госпожа Кускова и гости беспокоятся за участь рабочих, но не совсем твёрдо знают, как надо рабочих спасать.

Господа! — возвысился голос Кусковой. — Начать следует с оценки рабочего движения Запада. Мы — лишь слабое повторение Запада.

— Надо начать с того, что революция не для России. России рано. Нам, русским социал-демократам, помалкивать надо про революцию, — басил, как в бочку, всё тот же неуступчивый бас.

— Нет, господа, главное и в первую очередь.

У Прошки сумбур стоял в голове. А на бумаге не получалось изложения взглядов. Было очень беспорядочно это собрание.

— Господа, — сказала наконец Кускова. — Оставим, господа. Я подумаю после. Оставим до следующей встречи.

Она бросила на рояль исписанные и перечёркнутые накрест странички. Все как будто с облегчением вздохнули.

— Верно, верно, нельзя с налёту. Такие вещи на ходу не делаются.

— Господа, к следующему разу я набросаю.

Кускова зажгла новую папироску и, пустив колечко, приблизилась к Прошке.

— Вы согласны, что рабочему в первую очередь, самую первую, надо досыта еды, жильё и культуру?

Конечно! Каждый скажет, что надо. Убедительно она говорит. Но про рабочую партию и революцию Прошка не мог сразу сказать своё мнение. Убедительно она говорит, а что-то в сознании Прошки смутно шевелится против.

— Что за книга? — увидала Кускова. — Ну-ка, что вы читаете? Де Амичис? — И дальше Прошка услышал: — О! Постойте Перевод А. Ульяновой? Так и есть. Господа! С Анной Ульяновой я за границей встречалась. Это она. Её перевод. Господа, вы слышали об Ульяновых?

— Убедился, что Кускова со всеми на свете знакома? — восторженно шепнул Белогорский.

— Как! Вы не знаете? Господа! Неужели не знаете? У Анны Ильиничны был брат Александр, тот самый, которого казнили повешеньем за покушение на царя.

Студенты задвигались, загудели басами:

— Тот самый? Не может быть!

— Почему не может? Именно тот! Александр Ульянов, кажется, с Волги.

А у Прошки сердце заныло. Про покушение однажды в откровенную минуту ему рассказывал Фрол Евсеевич, но что среди казнённых революционеров был брат Анны Ильиничны, которой только утром сегодня он относил листы из книги, а она ему прочитала стихи, что Александр Ульянов — родной брат улыбчивой и ласковой Анны Ильиничны! Этого Прошка не знал.

— Господа! А о втором брате слышали, о марксисте Ульянове? Вот кто поспорил бы с нами!

— Отчего?

— Мы практики, он — фантазёр. В нашей тёмной России мечтать о марксистской партии разве не фантазия?

— Знаю о Владимире Ульянове, слышала, — задумчиво говорила Кускова. — Опасный был спорщик.

— Почему был?

Она развела руками:

— В ссылке. А интересно бы поспорить, Владимир Ильич!

«Владимир Ильич. Владимир Ильин, — мелькнуло у Прошки. — Владимир Ильин. „Развитие капитализма в России“. Анна Ильинична. Владимир Ильин».

— Вы новичок среди нас, — сказала Кускова, уловив его замешательство. — Вам надо расти и выбрать свой путь. Мы зовём вас к реальной борьбе за улучшение жизни рабочих. А есть политики, — которые соблазняют фантазиями, как Владимир Ульянов, — договорил Белогорский.

«Владимир Ульянов, Владимир Ильин. Это он, брат Анны Ильиничны! „Развитие капитализма в России“. Где там фантазия?»

Но Прошка молчал. Ни слова не сказал, что в типолитографии Лейферта печатают книгу Владимира Ильина. «Владимир Ильин. Владимир Ильич!»

— Семья Ульяновых сошла с политической сцены, — пуская из папироски дымки, говорила Кускова. — Сестра переводит детские повести. Брат в Сибири без дела.

«Без дела? А книга?»

Но Прошка молчал. Чутьё подсказало ему, что про Анну Ильиничну, которая в этот час, может быть, проверяет листы из книги Владимира Ильина, надо молчать. И про книгу Владимира Ильина надо молчать, хотя Пётр Белогорский, Кускова и все здесь целый вечер обсуждают вопрос, как лучше бороться за рабочую долю. Кускова понравилась Прошке. Понравилась её красота и решительный вид.

— Мы сила! — говорила Кускова. — Мы поведём рабочий класс за собой, нашей дорогой.

— Браво! — кричали студенты.

«Владимир Ильин. Владимир Ильич. Анна Ильинична. У них другая от этих дорога? А ты, Прошка?»

Конечно, против капиталистов, против царя Николая Второго, против министра Горемыкина, приказавшего полицейским стегать студентов плётками. Но не так-то легко разобраться, кто прав, Кускова или Владимир Ильин. Вроде и она за рабочих, и он за рабочих.

— Приходите еще! — позвала на прощание Кускова. — Надо нам держаться вместе. Господа! Больше привлекайте рабочих.

— Типичная Жанна д'Арк! А? Ты не находишь? Камень способна зажечь, лёд растопить, столько страсти, огня! — полушёпотом восклицал Пётр Белогорский, когда они с Прошкой поздно вечером шли от Кусковой. — Ну как? Задался вечерок? Содержателен, а?

Голова Прошки была полна впечатлениями и самыми противоречивыми мыслями. Студенты из кружка Кусковой и она сама были умны и речисты и так заботились о нуждах рабочих, просто диво! Прошка завидовал их образованности. Эх, образования бы ему! А студенты учены, учены. Пока слушал на кружке, Прошка соглашался со всеми их выводами. Убедительно они рассуждают! И всё же…

3

Корректура окончена. Тексты и таблицы книги проверены, отосланы в типографию. Больше делать в Петербурге нечего. Анна Ильинична расплатилась с квартирной хозяйкой, взяла свой маленький саквояжик и оставила дом. Просидев почти безвыходно все дни за работой в низеньких комнатках, она с радостью вдохнула свежий воздух на улицах. Чуточку закружилась голова, так неожиданно остро, волнующе пахнет весной!

До поезда оставалось почти полдня и ещё целый вечер. Надо побывать у Александры Михайловны Калмыковой в её книжном складе на Литейном проспекте. Но прежде побродить по петербургским улицам, досыта находиться по дорогим местам. Мест дорогих, счастливых, горьких, мучительных было много во всех концах Петербурга. Дорогим местом был Васильевский остров! Приезжая в Петербург, Анна Ильинична уж непременно хоть ненадолго забегала сюда. Или приезжала на конке. Конка всё так же кряхтит и трясётся, словно сейчас грозит развалиться, так же надтреснуто звонит на остановках колокол. Даже пузатые лошадёнки, усердно тянущие конку по рельсам, Анне Ильиничне кажутся прежними. Будто и не пролетело двенадцати лет! Анна Ильинична была тогда курсисткой, брат Александр — студентом университета. Марк Елизаров тоже студент. Были они совсем молодыми. Читали, учились. Без конца читали, учились.

Вдоль Университетской набережной на Васильевском острове розовато-жёлтое университетское здание с балкончиками, с художественной лепкой балконных перил. Здесь проходила Сашина петербургская юность. А невдалеке приземистые, словно приплюснутые корпуса солдатских казарм. Весь день на казарменном плацу маршировали солдаты.

— Ать-два, ать! — хрипло надрывался офицер.

От хриплого офицерского «ать» холодело сердце. Громада Зимнего дворца тревожаще брусничного цвета виднелась на том берегу Невы. Высился Александровский столп, на вершине его ангел вскинул крест, то ли благословляя людей, то ли страша. Стены, шпили, колонны. Всё было каменно, твёрдо, громадно. Незыблемо.

Раньше Анна Ильинична не могла сдержать слёз, когда приходила к университетскому зданию на Васильевском острове. Она любила брата Сашу любовью, полной восторга. Он был самым умным, даровитым, чистым, не сравнимым ни с кем! Всё, что в ней самой было лучшего — поэтичность, мечтательность, — вплеталось в её любовь к брату Саше. Он был талантлив. Все профессора говорили, Александр был талантлив. Каким благородным он был человеком! Смелым! «Вознёсся выше он главою непокорной Александрийского столпа». Тогда ей пришли на память эти стихи. Теперь Анна Ильинична не плачет, когда думает о своём брате Александре, на душе у неё печально и будто поют торжественные хоры. «Вознёсся выше он главою непокорной».

Мест дорогих, счастливых, горьких, мучительных было много во всех концах Петербурга. Вот Бестужевские женские курсы на Васильевском острове. Тогда она здесь училась. Вот сквер. В сквере под старыми липами, где глубокая, тихая тень, они часто встречались с Марком Елизаровым. Марк стеснительно брал её руку в мужицкую ладонь с жёсткими буграми мозолей, они садились на скамейку под этими липами и говорили. Лучшим существом на земле, безупречным и возвышенным, для них обоих был Саша. Они говорили о нём, о своей дружбе с ним.

Шпалерная. Угол Шпалерной и Литейного. Мучительное место. Знаете ли вы, что это за дом на углу Шпалерной улицы, угрюмый и закрытый, где в глухих, будто ослепших окнах никогда не мелькнёт живое лицо? Дом предварительного заключения.

Её заключили сюда 1 марта 1887 года. Был весенний день, солнечный, с бурными ручьями на улицах. Она помнит его весь. Она напрасно прождала тогда Александра и вечером в беспокойстве сама пошла к брату. В окнах увидела свет. Обрадовалась: значит, ты дома, Саша!

А там была полиция.

— Анна Ульянова? Курсистка? Сестра Александра Ульянова?

Только в тюрьме она узнала о том, что случилось. Она не имела понятия о замыслах Саши, за что его взяли. Ужас её охватил. Что его ждёт? В одиночной камере, запертая ото всех людей, она припоминала день за днём до его ареста первого марта. Каким в это время был Саша? Можно ли было что-то заметить? Как она пропустила беду? Они встречались постоянно. Он был обычным. Нет, если бы хоть отдалённо она представляла, к чему он готовится, что он готовится убить царя, могла бы заметить Погружённый в себя, какой-то особенный, скорбный и значительный взгляд. На мгновение. Потом всё рассеивалось. Отрешённость и строгость в выражении лица, словно человек отходит от родного порога, направляясь куда-то далеко-далеко Нет, это было редко. Он был обычным.

Она могла бы заметить в самые последние дни внезапность и нервность его приходов к ней и уходов. Она не знала ничего. Её забрали у него на квартире как сестру студента Александра Ульянова, покушавшегося на священную особу государя. «Мамочка! Наша удивительная мама, ты навещала нас обоих в тюрьме. Брата Сашу. И меня. Я не знала того, что ты знала, что он приговорён к казни. Он утешал тебя на свиданиях, обнимал твои колени, говорил, что любит тебя, любит нас, но долг его перед родиной Брат мой Саша! Когда Сашу казнили, мама, ты пришла ко мне в камеру. Ты пришла потрясённая, и даже тогда не сказала мне, что его казнили. Пожалела меня, мама, родная».

Анна Ильинична, как ни крепилась, не выдержала. Рыдания поднялись в ней, душили горло. Она быстро пошла по Литейному.

«Не плакать. Не плакать. Это было давно».

Ах, как бы ни было это давно, никогда не уляжется ужас.

Но постепенно взрыв боли утих в ней, и она вернулась обратно, к Шпалерной. Ещё раз пройти мимо этого жестокого места.

Через восемь лет после Сашиной казни здесь был заключён брат Володя. Они приехали с мамой в Питер в смертельной тревоге. Они не знали, чем это кончится. Надо было действовать и скрывать страх и беспокойство от мамы. Но, мама милая, ты снова всех ободряла! Шла на свидание с Володей в Дом предварительного заключения. Здесь последний раз перед казнью ты видела Сашу. Теперь шла к Володе. Спокойная. Улыбалась. Мама, ты улыбалась! Только взгляд потухший как будто не хотел отвечать жизни.

Но что это? Стемнело? Уже зажглись фонари? Анна Ильинична и не заметила, как кончился день. Литейный проспект принял вечерний праздничный вид. Появились франтоватые пешеходы, спешащие провести время в каком-нибудь избранном или неизбранном обществе. Слышался цокот копыт. Потянулись экипажи, везя в театры и концертные залы образованную и богатую петербургскую публику.

Надо до поезда успеть к Калмыковой. Александра Михайловна Калмыкова жила на Литейном проспекте у Невского. Там был её книжный склад, откуда снабжались книгами уездные и деревенские школы на самых дальних окраинах. При складе была книжная лавка. Продавцами в лавке служили опрятные и скромные женщины, помощниками у них были тоже скромные, смышлёные мальчики, аккуратно одетые в одинаковые курточки. Всё это было необычно, привлекательно и, как небо от земли, отличало лавку и книжный склад Калмыковой от других петербургских магазинов и складов.

Она жила при складе в квартире из нескольких комнат.

«Разузнаю о книжных новинках и политических новостях, — думала Анна Ильинична, спеша к Калмыковой. — Вообразите, вдова сенатора, важная светская дама, а с рабочим движением как прочно дружит и с Володей очень близка! Странно? А не придумано, правда».

Анна Ильинична любила столовую комнату в квартире Калмыковой, с плотными занавесками на окнах и тяжёлыми портьерами на двери, чтобы заглушать голоса, с круглым столом, за которым охотно и часто собирались у Калмыковой молодые марксисты. Какие шумели здесь споры, какие громы гремели, пока в ночь на 9 декабря 1895 года не забрали почти всех друзей Калмыковой!

— Сколько лет, сколько зим! — говорила Калмыкова, идя навстречу Анне Ильиничне.

Она была легка и подвижна, черты лица у неё были неправильные, но живость и ум притягивали к ней, придавали ей прелесть. Всегда деятельная, чем-то всегда занятая: учительством в вечерней школе рабочих, книжным складом, связями с марксистской партией.

— Какая вы молодая! — улыбнулась Анна Ильинична.

— Как же! Полвека позади. Пятьдесят годиков пройдено.

— Не верю, не верю!

— Сама не верю.

Это были не слова. Действительно, она не придавала значения своим пятидесяти годам. Годы не отражались на ней. Первый верный признак нестарения души — интерес к жизни и людям, а это у Калмыковой не переводилось. Не сосчитать дружб с молодыми и старыми, учёными и рабочими, марксистами и немарксистами, разными людьми, но непременно наделёнными живинкой и искрой.

С Владимиром Ильичем была давняя, очень дорогая ей дружба. Давняя? Постойте, а в каком году Владимир Ильич приехал сюда, в Петербург?

Встречаясь с кем-нибудь из милого её сердцу семейства Ульяновых, последнее время чаще с Анной Ильиничной, Калмыкова любила «попраздновать».

— Попразднуем? — говорила она.

И усаживалась с гостьей за большой круглый стол у самовара, и начинались разговоры. Не о делах. Это потом. Вечерняя школа за Невской заставой, журнальные статьи, явочные адреса и политические связи, печатание книги — это потом.

Сначала повспоминаем, «попразднуем».

Владимир Ильич приехал в Петербург в 1893 году. Представьте конец прошлого века. Русский капитализм набирает силу, идёт к расцвету, полон надежд. Дом Романовых царствует под охраной бесчисленных армий жандармов, полицейских, чиновников. Гранитный, чиновный, дворянский Санкт-Петербург на берегах величественной холодной Невы!

И приезжает с Волги молодой человек. Ему всего 23 года. Здесь, в Петербурге, казнили его брата за то, что он хотел убить царя. Саша! Если бы ты даже убил, на престол встал бы следующий, мстительный, от страха ещё более жестокий новый царь из дома Романовых.

— Нет, марксисты ставили другие задачи: соединить марксизм с рабочим движением, вооружить рабочих революционной теорией. Что же? Не прошло и двух лет, могучее рабочее марксистское движение пробудилось в Петербурге.

Анна Ильинична улыбалась, глядя на смуглое, полное энергии лицо Калмыковой, и слушала. Она любила это Володино время, его петербургскую молодость, когда он приехал сюда начинать. Потом они припомнили Володиных друзей того времени и товарищей.

— Помните Глеба Кржижановского? Какой-то он сейчас, в ссылке? Володя пишет, всё тот же. Очень живой, глаза как чёрные смородинки, кудрявый, начитанный, по знаниям рядом с Володей первый марксист.

— А Ванеева Анатолия помните?

— Тоже волжанин, из Нижнего. Можно бы целое землячество в Питере из нижегородцев составить: Ванеев, Сильвин, сёстры Невзоровы. Из Шушенского пишут, болеет, бедный Какой-то весь одухотворённый.

— Михаил Сильвин, тот другой.

— Сильвин? Почему? Ну, разумеется, другой, больше земной, вы хотите сказать?

— Более, пожалуй, жизнеспособен, а тоже надёжный.

— У Володи много надёжных друзей, — сказала Анна Ильинична.

— Каков поп, таков и приход, — ответила Калмыкова. — Владимир Ильич умеет собирать возле себя умы и таланты. Разве не так?

— Так, — согласилась Анна Ильинична.

Она об этом не думала, но сейчас, припоминая товарищей Володи по «Союзу борьбы», подумала: «Так».

Известно, чем меньше времени, тем оно быстрее летит, и Анна Ильинична, взглянув на часы, убедилась, что до отхода поезда осталось недолго.

Пора поговорить о деле. О пересылке книг в Шушенское. Владимир Ильич пишет, что совестно даже, всё забирает да забирает книги из калмыковского склада, всё в долг.

— Свои люди — сочтёмся, — сказала Калмыкова.

Поговорили о последних журнальных статьях, печатании рукописи в типолитографии Лейферта, письмах из Шушенского.

— Работают оба, Владимир Ильич и Надя, вовсю! Владимир Ильич книгу закончил, статья на очереди. Оба переводят с английского. А Новый год встречали у Кржижановских в Минусе, повеселились. А охотником каким, представьте, заделался Владимир Ильич! Читают уйму. Сколько ни шли им, ещё и ещё требуют книг. Ещё требуют, елико возможно, держать в курсе политических новостей.

Тут Калмыкова вспомнила:

— Стойте! Есть новость. Кускова из странствий вернулась.

— Ну уж важная новость! — возразила Анна Ильинична.

Она знала Кускову. Не близко, но знала. Красивая, бойкая дама. Служила переписчицей бумаг у известного адвоката Плевако, научилась от Плевако ораторствовать. Любит заниматься политикой, поскольку в наше время модно рассуждать о политике. Вместе с теперешним своим мужем Прокоповичем изъездили почти все европейские страны, занимались пропагандой только чего?

— А вот стойте, что я вам покажу.

Калмыкова вышла и через минуту вернулась, неся несколько отпечатанных на ремингтоне листков.

— Читайте их пропаганду. Студент один передал. Кусковой взгляды. Её да Прокоповича сочинение. Не одни они. Группа их, да, может, немалая.

Анна Ильинична пробежала начало листика. Нахмурилась. Стала читать.

— Что такое? Странные тут вещи написаны. Рабочим недоступна политика? Рабочие не способны к борьбе? Надо ладить с хозяевами? Вот так их кредо!

— Как? Как вы назвали?

Кредо.

— Их верование. Их пропаганда. Такая, что совсем прочь от марксизма ведёт. Может, следует известить Владимира Ильича?

— Как же не следует? Разумеется, следует… Ну-ну, куда они тащат рабочих. В болото.

Анна Ильинична спрятала листы в ридикюль. Пора уже ей на вокзал.

— Меня шпики кругом сторожат, — говорила Калмыкова. — Во дворе под окошком один, против ворот на Литейном другой, на углу Литейного и Невского третий. Я их по мерзейшим физиономиям узнаю. Наверное, уж углядели, что гостья у меня. Ничего, в крайнем случае один из троих дураков до вокзала проводит. До свидания, милая Анна Ильинична! Всем Ульяновым низкий поклон.

Анна Ильинична не стала разглядывать на улице шпиков. В крайнем случае пусть провожают до поезда.

Мартовский день с капелью и солнцем внезапно сменился студёным, совсем не весенним вечером. Резкий ветер подул с моря, мча тёмные, с седыми краями, клубящиеся, как дым, облака. Невский быстро пустел. Стало холодно. Прощай, Петербург, до будущей встречи!

Она пришла на вокзал за пятнадцать минут до отхода поезда. Прозябла, устала. Мечталось занять скорее местечко в купе, согреться, уснуть под стук колёс, а завтра проснуться в Москве. Она заторопилась к вагону. На платформе обычная сутолока. Носильщики в белых фартуках, с бляхами, по чемодану под мышками, по чемодану в руках. Восклицания, прощания. Среди сутолоки мелькнула чем-то знакомая худощавая фигурка парнишки в коротком пальто. Длинная шея. В большущих глазах будто нарисован вопросительный знак.

— Анна Ильинична! — на всю платформу услыхала она.

Прошка. Из типолитографии Лейферта.

4

Он орал во всё горло «Анна Ильинична!», без церемонии расталкивая народ возле поезда и протискиваясь к ней.

А если шпик провожает её от дома Калмыковой? Ничего за ней нет, к чему могли бы придраться чины из министерства внутренних дел Горемыкина, но зачем всё же орать во всё горло? Что за дурачина? Зачем он привлекает внимание? Глупый Прошка! Или? Ведь она совсем не знает его.

После того вечера у Кусковой Прошка поздно вернулся домой. Очень хотелось тут же начать читать книгу «Школьные товарищи», он её в ночь прочитал бы! Но Прошке редко удавалось читать по ночам, хотя это самое счастливое чтение! Тихо, будто ты один во всём свете не спишь. Разворачивается чья-то жизнь перед тобой, будто живые люди пришли, окружили тебя, интересно с ними, печально и радостно.

Но бабка не давала жечь ночью лампу. Десять часов пробило — гаси. Прошка приехал к бабушке в Питер три года назад, когда умерла его мать. После мамы отец скоро привёл мачеху. Может, встречаются где неплохие мачехи, Прошкина же точь-в-точь как в сказке рассказывают: молодая, губы подобраны в нитку, глаза глядят жадно, а тебя словно не видят, словно тебя нет. Мачеха забрала над отцом полную власть. Потерял отец волю. Пишет в Питер, так и так, остались мы с сыночком без мамы родной Пришёл от бабушки ответ: «Сама в сиротстве живу, а внучонка не кину, пускай приезжает, приставлю к мастерству, а он старость мою будет беречь».

Беречь бабкину старость пока нужды не было, бабка была здоровёхонька. Ходила по людям мыть полы, постирать, выстаивала по воскресеньям в приходской церкви обедню, знала все происшествия в доме и осуждала Прошкино чтение. Каждая книжка для Прошки всё равно что бастион, взятый с бою.

«Но и не для одних детей, мне кажется, хороша эта книга: она хороша и для нас, взрослых друзей их», — прочитал Прошка в предисловии к «Школьным товарищам», сладко вздохнул и переселился в Италию. Там сеньоры и дамы, рабочие и бедные женщины, разные ребята, душевный и грустный учитель. Прошка весь ушёл в их жизнь, не заметив, как пронеслось время и послышалось неумолимое:

— Поздно, лампу гаси.

— Бабушка, миленькая, христа ради дай почитать!

Он не очень-то к ласковым словам был способен, а тут, глядите пожалуйста, миленькой у него бабка стала. И «христа ради» и «миленькая».

— Ладно, читай уж, — растрогалась бабка.

Эта книга про добрых людей. Хоть в Италии, хоть в России — худая жизнь без добрых людей!

Прошка начал читать не подряд. Знаете, какая это любопытная книга? Идёт-идёт рассказ о школьных товарищах, вдруг оборвался. Вставная история. Про героев-мальчишек.

Прошке пошёл восемнадцатый год, давно уж он работает типографским подручным, печатает «Развитие капитализма в России» и суть понимает, значит, человек с головой, а между тем любит читать о героях-мальчишках!

Одну вставную историю в книге «Школьные товарищи» сочинила сама А. Ульянова. Прошка начал с неё.

«Карузо». Так в Сицилии называли мальчишек, которые работают в серных копях.

Прошка читал этот трогательный рассказ, и из мыслей его не уходила Анна Ильинична. Прошка чувствовал, как она жалеет итальянских рабочих-мальчишек, любит их товарищество, плачет над смертью бедного маленького Паоло, ненавидит хозяина копей! И Прошка вместе с ней и жалел, и любил.

После рассказа «Карузо», после всего, что узнал на кружке у Кусковой, Прошка захотел ещё раз повидаться с Анной Ильиничной. Проверять листы Фролу Евсеевичу больше не требовалось, Прошка решил идти сам по себе. Не таким уж был он смельчаком, чтобы ходить в гости незваным, но непременно надо её повидать, и однажды после работы он отправился по знакомому адресу. Работа в этот день, как на грех, кончилась поздно. Был вечер, когда он пришёл. Позвонил, как тогда. Открыла не Анна Ильинична, а строгая прямая старуха в тёмном капоте.

— Мне Анну Ильиничну.

— Съехала сегодня с квартиры.

— Как — съехала? Куда?

Старуха строго поглядела на Прошку:

— Не знаю. Вероятно, домой. Комнаты сдаются с сегодняшнего дня.

— А-а, — сказал Прошка. — Прощайте.

И выбежал на улицу по своей привычке всегда спешить и лететь. Но куда? Значит, она не питерская. Значит, надо её искать на вокзале. Может, поезд ещё не ушёл. Поезда уходят из Питера поздно.

Прошка пошагал к Николаевскому вокзалу, откуда поезда идут на Москву. А может, ей не в Москву? Прошке не явились эти сомнения, и оттого он бодро шагал, а частью бежал — не было денег на конку. Всё нужнее было Прошке видеть Анну Ильиничну! Дело в том, что в его голове, незаметная для него, шла работа, и вдруг он понял: «Мне не нравится в кружке Кусковой. Не нравится? Почему? Не знаю. Что-то не то, что-то неверно. Если бы Анне Ильиничне не уезжать! Если бы такой человек был в кружке, как Анна Ильинична! Успеть бы с ней повидаться!»

На вокзале была суета, носильщики с бляхами тащили к поезду вещи, паровоз шумно фыркал, толчками пуская вверх белый пар, у подножек вагонов прощались. Прошка увидел Анну Ильиничну. Подскочил. И сразу заметил в ней перемену. Сразу у него дух упал, и он понёс что не надо:

— Анна Ильинична, я вашу фамилию знаю. В книжке прочёл. Ещё, что он вам родной брат.

— Зачем вы пришли? — оборвала Анна Ильинична. Коротко, сухо.

У Прошки похолодело в груди. Совсем не та — незнакомая, неласковая Анна Ильинична. А как презрительно сдвинулись брови, как всё в ней будто заперлось на замок, а он не мог сообразить, что так чуждо её изменило. Он не мог ничего ей сказать, всё забыл, что хотел ей сказать, и даже не понимал, зачем очутился здесь.

— С этого вокзала на Подольск уезжают, — сказал он.

— Мне пора, — ответила Анна Ильинична и торопливо пошла к вагону. Ушла, не кивнув.

Паровоз тонко свистнул. Скоро тронется поезд.

«Что это значит? Что это значит? — думала Анна Ильинична, войдя в купе и тихо сев в уголок у окна. — Зачем он прибежал? Намекнул о Воло… Зачем он сказал о Подольске? Что это значит?»

Она сидела в уголке с бесстрастным лицом, а кровь пугливо стучала в виски: «Зачем он прибежал? Что это значит?»

Поезд тронулся. Она украдкой поглядела в окно. Прошка стоял на платформе. Узкоплечий, с длинной шеей.

«Какие большие у него уши, мальчишеские», — заметила Анна Ильинична.

Было холодно. Дул резкий ветер. Прошка жался в своём коротком драповом пальтишке. Анна Ильинична успела увидеть его озябшие руки, которые он старался засунуть в узенькие обшлага рукавов. Вагон прокатил мимо. Громче, быстрее, громче, быстрее застучали колёса. Прошка теперь уже далеко, на платформе.

«Боже мой, а вдруг я ошиблась? — подумала Анна Ильинична. — Зачем я с ним так обошлась?»

5

— Снегу-то, снегу! Чистый, нехоженый, весь в искрах! Снегу-то, по пояс лес завалило! А вон заячья тропка, петляет, юрк в кусты! Эй, зайчишка, ау! Небось дрожит под кустом. Не дрожи, мы не тронем. Леопольд, не пали в него, если выскочит. А тут что? Скорлупок под ёлкой насыпано, словно в базар. Белка тут орешками щёлкает. Наверно, у неё склад на ёлке в дупле. Старая ёлка рада небось, что беличье семейство приютила до лета, всё-таки польза. А что, скучно без пользы жить? Если ни для кого от тебя радости нет? Скучно? А белкам приволье у нас. Зимы на три в запас орехов накапливают, живи-поживай без заботы. Щёлкай скорлупки, сколько душа пожелает. Ой, гляди, солнце низко. Не забранились бы хозяйки, боюсь. Ушла до вечера, а работать кому?

— Не всё же работать, — сказал Леопольд.

— Работы-то хватит, да я спорая. Елизавета Васильевна хвалит меня не нахвалится. А я взяла да ушла в лес до вечера. Ты увёл. Поглядеть захотелось, как ты охотничаешь, а ты и не стрельнул ни разочку. Умеешь ли? Может, зря ружьё носишь, для виду?

— Ах, для виду?

Леопольд скинул с плеча ружьё.

— Вон та сосёнка, заметь, как срежу макушку.

Пли! Сосёнка закачала ветвями, осыпая снежную пыль, а макушки как не было. Леопольд повесил ружьё на плечо. Пошли дальше.

— Не забранились бы дома, — вздохнула Паша.

— Разве твои хозяйки бранятся? И не похожи они на хозяек. Хозяйки строжат, приказывают, а твои?

— На всём свете других таких не найти, как мои! Чем бы к делу с первых дней приучать, а они грамоту мне объясняют. Диковинно даже.

— Про меня ничего не говорили, что я у вас каждый день? — спросил Леопольд.

— Ой, что ты! Что ты! Они страсть как любят тебя! А ты не упускай, ты ходи, ты разуму у нас наберёшься.

— Я не затем только хожу, чтобы разуму у вас набираться, — сказал Леопольд. И вдруг покраснел, вся кровь хлынула в лицо.

И Паша вспыхнула, отвернулась и закричала радостным голосом:

— Гляди, солнце багровое! Оно к ветру такое! Ветер завтра с Енисея задует. Ой, домой поторапливаться надо. Наши ужину скоро запросят. Пишут, пишут свои книги да и проголодаются.

— Паша! — позвал Леопольд.

— А? — негромко уронила она.

Они стали отчего-то посредине дороги. Молчание. Шумно и радостно билось сердце у Паши.

— Знаешь, как матка моя тебя называет? Старшого сына нашего ясна паненка, — сказал Леопольд.

— Ещё чего? Смеёшься? Смеётся твоя мать. Придумываешь всё ты!

Паша зашагала вперёд, в смущении дёргая и теребя на груди толстую косу и ожидая нетерпеливо, чтобы он ещё говорил, ещё называл её ясной паненкой.

— Не придумываю, — идя рядом с ней, говорил Леопольд. — Матка тебя зовёт ясной паненкой. Плохо?

— Неплохо. Да ко мне не пристало. Ты книжки читаешь, а я что?

— Что ты? Тебя выучили грамоте, и ты читай.

Ну, стану читать, а дальше? Читай не читай, чего мне здесь ждать-то?

В цветном полушалке, с переброшенной на грудь толстой, пшеничного цвета косой, синеглазая, сердитая, она требовательно спрашивала:

— Чего мне здесь ждать? У вас рано ли, поздно кончатся сроки, а мне чего ждать?

Как чего? Ты не веришь, что это настанет?

Они шли лесом, поредевшим — в просветы между деревьями уже виднелись поля до самого Шушенского, — шли молчаливым, пустым, зимним лесом, никто не мог их услышать, но слово «это» Леопольд сказал тихо.

— Ты ему веришь? — ещё тише и значительнее спросил Леопольд.

— А он мне про это и не говорил ничего.

— Я тебе говорю. Умеешь молчать?

— Вот те крест!

— Не крестись. Ведь знаешь, что бога нет! Бога нет, креста нет, того света нет!

Ну ладно, ладно. Ты о том говори.

— О том? Могу поклясться, что это будет. Может быть, осталось недолго. Царь падёт, жандармы, купцы, ксёндзы, попы, мы прогоним всех.

— И нашего батюшку?

— Опять зовёшь батюшкой? Зови попом. И ваших шушенских богатеев прогоним. Чего ждать? Новой жизни. Тогда всё будет ново. Если захочешь, поезжай учиться в Красноярск или даже в Петербург, куда хочешь.

— Так меня и пустили! Деревенскую-то девчонку разве пустят?

— Тогда не будет разницы, деревенский ты или городской человек, дворянин ты или крестьянин, русский или поляк.

Он умолк. Оборвал. Словно туча нашла. Нахмурились брови. У него упрямые брови. Всё в нём упрямое.

Давно уже дядя Ян Проминский с семьёй живут у них в Шушенском ссыльными, а у Леопольда Проминского всё городской гордый вид. Лицо светлое. К нему и загар не пристаёт, он и летом всё светлый. Шушенские девки завидуют: нас бы так на жнитве солнышко миловало. Тонкий, высокий. И странный, однако.

— Леопольд, что ты уж больно о Польше своей убиваешься? Наши ребята ни в жизнь не скажут про сторону свою, что родимая, у нас засмеют.

— Потому что вы они ведь вы не в ссылке. И я, когда жил дома, в Лодзи…

Леопольда послушать, нет города лучше, чем Лодзь. Вот отчего он ходит за ней, думается Паше. Она слушает Леопольдовы рассказы о Польше. Вовсе не оттого, что Паша «ясна паненка», ходит за ней Леопольд, а оттого, что тоскует о Польше.

— Нет у нас Польши!

Он зло подшвырнул носком снег. Когда Леопольд сердится, у него бледнеет лицо, сдвигаются над переносицей брови. Паше боязно и жалко его.

— Ладно, Леопольд.

— Что ладно? Нет у нас Польши! Нас разорвали на части. Немцы нас захватили. Русский царь захватил. Испытала бы ты как это, если бы тебе приказали: забудь, что ты русская. Я поляк и не хочу забывать!

— Ладно, Леопольд.

— Когда-нибудь мы добьёмся свободы! Когда в Лодзи была забастовка, мой отец показал им. Незадаром его сюда, в Сибирь, упекли. Мой отец революционер.

При этих словах Леопольд вскинул голову. Как он вскидывает голову, неприступно, будто какой королевич! Будто не старенькая на нём козья дошонка, не стоптанные ичиги на ногах. На нём незаметна одежда, даже в старой дохе похож на королевича.

— Мой отец революционер. Владимир Ильич моего отца уважает.

— Владимир Ильич хороших людей уважает.

— Отец не просто хороший. Революционер и марксист.

Паша молчала. Она плохо разбиралась в марксизме.

Между тем солнце спряталось за деревьями. Февральское солнце, потому что этот поход Леопольда и Паши в шушенский, лес случился раньше описанных в первых главах петербургских событий.

Они вышли из лесу. Вдали величественно поднимались снеговые громады. Тяжёлые, вечные. Подставили небу плечи-хребты. Небо прилегло на хребты. Край вершин был ещё светел, а по склонам стекали синеватые тени, густели в складках расщелин, сбиваясь темнее и глуше у подножия громад. Саяны. Всё стало иным, торжественным, важным. Могучим спокойствием наполнилось всё. Красный, слегка затуманенный шар спускался к закату. Над горизонтом разлился розовый свет. Вечернее солнце не слало на землю лучей, сверкание снега утихло, снег медленно голубел. Хмурели Саяны, затягиваясь фиолетовыми сумерками. Солнце ушло. Заря быстро остыла. Наступил вечер.

— Леопольд, почитай, — сказала Паша.

Она знала, чем его рассеять. Когда на него внезапно налетала эта тоска, утешать его надо Мицкевичем.

Три у Будрыса сына, как и он, три литвина.

Он пришёл толковать с молодцами.

Паша знала эти стихи наизусть. Леопольд то и дело читал: «Три у Будрыса сына». Одного посылает отец за добычей, второго посылает отец за добычей, а у третьего в Польшу дорога. Не за добычей дорога.

Сыновья с ним простились и в дорогу пустились.

Снег на землю валится, сын дорогою мчится,

И под буркою ноша большая.

«Чем тебя наделили? Что там? Ге! Не рубли ли?»

«Нет, отец мой, полячка младая».

Снег пушистый валится, всадник с ношею мчится,

Чёрной буркой её покрывая

«Что под буркой такое? Не сукно ли цветное?»

«Нет, отец мой, полячка младая».

Снег на землю валится, третий с ношею мчится,

Чёрной буркой её прикрывает.

Старый Будрыс хлопочет и спросить уж не хочет,

А гостей на три свадьбы сзывает

Паша любит слушать, как Леопольд читает стихи Мицкевича про молодых полячек. Отчего-то грустно ей от этих стихов.

— Леопольд! Кончится у отца ссылка, уедете в Польшу, и забудешь про Шушенское.

Паша любит слушать, как Леопольд читает стихи Мицкевича.

— Татусь вторую зиму бьёт зайцев, братьям-сёстрам шубы шить из заячьих шкурок. Сколько нас у отца, посчитай. Шестеро. Подготовиться в дорогу дальнюю надо, одеться. Не просто.

— Уедете, и забудешь про Шушенское, — сказала Паша.

— Не забуду.

— Не зарекайся, забудешь. Ой, поздно, наши небось хватились меня.

И она быстро-быстро побежала вперёд, похрустывая на снегу новыми валеночками. Кажется, во всю жизнь лучших не было, вот что значит своим трудом заработаны валенки! Необыкновенные всё-таки ссыльные люди, к которым, на счастье её, привела Пашу бедность. Не была бы бедной семья, не отдала бы мать Пашу помогать по хозяйству к Ульяновым и не узнала бы Паша этих людей, Владимира Ильича, Надежду Константиновну, Елизавету Васильевну. И с Леопольдом, может, не встретилась бы.

На сенокосах траву не косит, на гумне не молотит, безземельные они, безлошадные, бескоровные, где встретиться? Ещё загвоздка: из ссыльных он. На ссыльных у нас осторожно поглядывают. Чужаки, пришлые.

6

Незаметно они дошли до села. За спиной у них непроглядная темень полей. В Шушенском неярко желтели огоньками окошки, зажгли в избах камельки и лампы. Со двора доносился скрип журавлей колодцев. Поили скотину. Но вот позади заслышался звон колокольцев, ближе, звонче, и пара седых от изморози коней, запряжённых в кошеву, догнала их у въезда в село.

— Стой!

Заиндевевшая лошадиная морда едва не легла на плечо Леопольду, дохнула теплом в ухо.

Гей, охотник! — натянув вожжи, сипло крикнул ямщик. — Как тут проехать — к ссыльному Владимиру Ильичу Ульянову, — договорил другой голос.

Леопольд увидел барашковую шапку, из лисьего воротника глянуло лицо, молодое, широкое, с наведёнными инеем белыми усами и бородой.

— Что ты молчишь? Как проехать к Ульянову?

Леопольд молчал, поправляя на плече ружьё.

— Что за чудак, молчит! Ямщик, трогай. На селе спросим, скачи! — нетерпеливо торопил приезжий в кошеве.

— Прямо поезжайте, — как подтолкнутый, живо сказал Леопольд. — Всё прямо, на край села поезжайте.

Ямщик дёрнул вожжи, кони, раскидывая снег из-под копыт, помчали кошеву.

— Ой, Леопольд! Зачем ты не туда их послал?

— Надо. Бежим!

Они пустились бежать по селу.

— Скорей беги, Паша.

— Бегу.

Село Шушенское — большое волостное село. Дольше версты тянется главная улица. Нерушимо стоит на главной улице кирпичная церковь. От церкви отступив, питейные заведения, полные пьяным народом и гамом, дальше лавки с товарами, заезжий двор, из ворот несёт тёплым навозным запахом, слышится лошадиное ржание. Вдоль главной улицы бревенчатые кулацкие избы, каждая — на двести лет хватит. Заборы высокие, калитки на запорах. А то рядом с хоромами горбатится вросшая в землю избёнка. Впрочем, такие захудалые избёнки ютятся больше в проулках да на задворках. Вёснами и от осенних дождей грязи в Шушенском ни пройти ни проехать!

Есть в селе Шушенском маленькая аккуратная улочка, прямо ведёт к реке Шуше. Над рекой Шушей есть дом.

Паша с Леопольдом прибежали сюда. А кошевы не видно.

— Ой, что там у нас, ой, батюшки-матушки! — шепнула Паша, потихоньку от Леопольда крестясь мелким крестом.

Тревога Леопольда передалась ей. Уж не жандармы ли с обыском? Или иной лихой человек! А где же кошева? Ой, да ведь Леопольд на край села ямщика отослал. Сейчас прискачет обратно ямщик, злющий, что дорогу неверно сказали. Наших скорее упредить.

Они вошли в сени. Непонятный звук мерно и часто доносился из кухни.

— Ой, батюшки-матушки, что там?

А там Елизавета Васильевна присела на корточки у печки и тукает косарём, смолевые чурочки колет. Рыжая собака Женька сидит рядом, с хитрой мордой поколачивает об пол хвостом.

— Елизавета Васильевна! Да что вы? — кинулась Паша. — Да у меня лучины за печкой на всю зиму запасено, да я в минуту, ступайте из кухни, я в минуту самовар вздую! Гости, что ли, у нас?

— Петербургский товарищ Михаил Александрович Сильвин по дороге заехал, — поднимаясь с корточек, сказала Елизавета Васильевна.

— А мы у околицы встретили их, испугались с Леопольдом, не жандармы ли скачут. Ан, это гость. Рады наши-то?

— Как же не рады! Паша, деточка, пельменей из кладовки достань. Угостим гостя сибирским кушаньем.

Сказано — сделано. Закипела работа. Зашумел под трубой самовар. На шестке разложили огонь — варить стукающие, как камушки, с морозу пельмени. Постелили на столе чистую скатерть, расставили тарелки.

— Елизавета Васильевна, однако, готово. Зовите.

— Уже и готово? Быстрая, умница! Зову, сейчас.

За стеной, где у Владимира Ильича рабочая комната, задвигали стульями. Встали, идут.

Паша навстречу из кухни с глиняной миской, полной пельменями. Из миски валил вкусный пар, и вся торжественность момента отражена была на сияющем лице Паши.

— Михаил Александрович, пожалуйста, к ужину! — приглашал Владимир Ильич.

— Удивительно, что вы делаете, Владимир Ильич! В условиях ссылки такое исследование, в глуши, в Сибири, вся обстановка ваша такая творческая, по-ра-зительно!

Гость говорил, говорил. Разводил руками, размахивал, вскидывал плечи.

— Что касается будущего, Владимир Ильич.

Он стоял у порога, загородив ход к столу, всё говорил. Владимир Ильич тоже стоял. Слушал и щурился. Видно было, гость ему близок. Но случайно повёл взглядом на Пашу, увидел миску с пельменями и сейчас догадался, как она волнуется, бедная, что остынут пельмени.

— Этот человек, — кивнув на Пашу и улыбаясь, сказал Владимир Ильич, — это Паша Мезина, наша помощница, от неё зависит, закончим мы с Надей в срок нашу работу или нет.

Паша смутилась, и Надежда Константиновна вся закраснелась от его слов и стала румяной, хорошенькой, ах, как Паша любила свою молодую хозяйку!

— Ты пишешь книгу, Володя, я негромкая сила, всего переписчица, — сказала Надежда Константиновна. И от застенчивости торопясь перевести разговор на другое, захлопала в ладоши: — За стол, товарищи! Пашенька, умница, ставь пельмени.

Все уселись за стол и без лишних проволочек принялись за пельмени, похваливая:

— Ай да Паша! Ай да стряпуха!

Пашу звали за стол, но она ни за что не соглашалась садиться, не до еды ей, какая еда! От переживаний она лишилась аппетита, да и бегать надо за добавкой на кухню, хлопот по горло!

Леопольд тоже отказывался, но его усадили.

— Этот товарищ интересуется вопросами социализма и уже порядочно знает, — сказал Владимир Ильич.

Леопольд чуть не подавился пельменем. Он любил слушать, ловить, замечать жизнь и речи в доме Ульяновых, но когда его самого замечали, стеснялся мучительно. Трудно представить, до чего он был самолюбив и застенчив с людьми, которых считал выше себя. Из самолюбия он прятался в тень. Где его смелый и заносчивый вид? Он не ответил Владимиру Ильичу, не подыскал слов для ответа, а гость взглянул на Леопольда внимательнее и вдруг узнал их с Пашей.

— Позвольте, ведь это вас мы нагнали у села? Вы были с ружьём, да, да, это были вы. Вы не туда показали ямщику дорогу. Почему?

Несколько секунд Леопольд сидел онемевший.

— Просто мы пошутили.

Вот так нашёлся, умник-разумник!

— Ой! — выскочило у Паши. Она зажала ладонью рот.

Владимир Ильич положил вилку и пристально на неё поглядел. На Леопольда. Ещё на неё. И ничего не сказал. Только доброта и задумчивость прошли по лицу.

«Ничего мимо не пропустит. Обо всём угадает. Ровно колдун», — подумала Паша.

— Гм! Хорошенькие шутки, — усмехнулся Сильвин.

Михаилу Александровичу Сильвину не терпелось вернуться к разговору. От Владимира Ильича он ждал ответа на все кипевшие в нём вопросы. Наши планы на будущее. Наша деятельность. Не вечно же ссылка! Что дальше? Как дальше?

Паша носила на кухню посуду, притащила самовар, расставила чашки для чаю, убегала, вбегала и слышала разговор хозяев с гостем урывками, а Леопольд весь ушёл в слух. Приличие требовало встать из-за стола, сказать хозяйкам спасибо. Но он словно к месту прирос. Разговор разгорался. Говорил Владимир Ильич.

— Именно сейчас, пока мы здесь как будто в бездействии, необходимо продумать каждый шаг, точно наметить путь, а когда время настанет, без колебаний приступить к выполнению плана. На многие годы. На многие, многие годы!

Он не сказал слово «партия». Но говорил о партии. Все понимали, о чём он говорил. Партия раздроблена, расшатана, её, в сущности, нет, её надо создавать снова. Весь вечер он говорил об этом.

Леопольд слушал, не спуская с Владимира Ильича взгляда.

«Сейчас выйдет из-за стола, будет ходить». Так и есть, встал, начал ходить. Леопольд знал все его привычки. Всегда волновался, слушая его. Владимир Ильич говорил прямо ему, только ему, чтобы он, Леопольд, знал, понимал, делил с ним его долю и дело, не боялся тюрьмы и жандармов, не боялся страха и верил: революция будет! Они сделают революцию. Они должны сделать, они!

Владимир Ильич говорил это ему, Леопольду.

Вошла в комнату Паша. И, дёрнув плечами, с недобрым в глазах огоньком:

— Там проверка к нам.

Елизавета Васильевна чиркнула спичку, закурила, медленно пустила сизый дым.

А сердиться незачем, детка. Бесполезно сердиться.

— Мамочка, ты наш Ушинский! — засмеялась Надежда Константиновна.

Дверь запищала, приоткрылась. Как-то боком, словно нарочно стараясь войти неудобнее, протиснулся в щель неказистый мужик с реденькой, как из мочала, бородёнкой. Надзиратель Заусаев, исполнявший слежку за ссыльными. Оглядел людей за столом. Приметил чужого. Вытащил из-за пазухи тетрадь в переплёте. Выпятил для важности грудь.

— Политический ссыльный Владимир Ильич Ульянов на месте?

Он приходил сюда каждый день, два раза в день, утром и вечером, проверять, на месте ли ссыльные. Обычно обходилось без казённых, вопросов — подсунет тетрадку Владимиру Ильичу, Надежде Константиновне и дальше. Надо всех ссыльных на селе обойти, а ещё и своя есть по хозяйству работа. Своя рубашка ближе к телу, не упустить бы своё. Но сейчас в доме была неизвестная посторонняя личность. Надзиратель считал, перед посторонней личностью надо себя показать, кто он таков, какие его права и обязанности.

— Политический ссыльный Ульянов на месте?

— Нет на месте Ульянова.

Заусаев оторопел от такого ответа, не понял.

— К-а-к? А-а это кто такой тут стоит?

— Вы не видите, кто тут стоит?

Надзиратель услышал за столом смех. Правда, негромкий. Надежда Константиновна и Елизавета Васильевна усмехались обидно, но не громко. Громко, нахально смеялся мальчишка с упрямыми и злыми бровями и таращил глаза. Этого мальчишку надзиратель не терпел за его дерзкий, никогда не опущенный взгляд. Избил бы за смех. Но смолчал. Не посмел. Ссыльного Ульянова Владимира Ильича устыдился. Нет у Владимира Ильича Ульянова над ним власти, наоборот, он, Заусаев, вроде как над Ульяновым власть. А робеет Ульянова. Отчего? Какая-то сила в нём. Держит тебя его сила, не даёт воли. Не только ударить — замахнуться не даёт на мальчишку!

«А что Владимир Ильич посмеялся над тобой, так за дело, не кочевряжься, простой ты сибирский мужик и должен правильному человеку сочувствовать».

Надзиратель переступил ногами, помялся:

— Владимир Ильич, распишись. Требуют. Что ты будешь делать, начальство велит.

Владимир Ильич взял тетрадь, расписался. Молча. Без шутки. Молча расписалась Надежда Константиновна. Сильвин вынул из кармана свидетельство, утверждающее его личность и что он едет на новое место ссылки, в село Ермаковское. Надзиратель повертел бумажку так и сяк и вернул.

— До свиданья, однако.

Когда в кухне захлопнулась входная дверь, Надежда Константиновна сказала:

— Он неплохой по существу человек. Почти неграмотный он.

Никто не ответил. Елизавета Васильевна объявила, что пора стелить постели на ночь.

Гость оставался ночевать. Надежда Константиновна с Пашей стали готовить гостю бельё.

Леопольд простился, взял в углу кухни ружьё и вышел из дому.

Огромное небо мерцало звёздами над селом. Горло Леопольда сжимали счастливые слёзы. Кому-то он был благодарен. Кого-то любил. Предчувствие чего-то большого и высокого, как это небо над Шушенским, поднялось в нём. Жадно дышала грудь. Дул ветер. Паша угадала: красный закат к ветру. Ветер поднялся, летел и спешил и нёс к Шушенскому чуть внятный запах ещё не близкой весны.

7

«Найти бы предлог, для чего к ним закатиться», — думал на другой день Леопольд.

Дом Ульяновых он навещал каждый день. Известно, в Варшаве и Петербурге есть университеты, где юноши учатся избранным наукам, слушают лекции. Леопольд ходил к Ульяновым как в университет. Но не с утра же. Нынче стал собираться с утра, боясь пропустить случай: наверное, за чаем Владимир Ильич опять разговаривает с товарищем Сильвиным до отъезда его в село Ермаковское. А! Вот и предлог вполне уважительный — «Господа Головлёвы», сочинение М. Е. Салтыкова-Щедрина. Книжку за ремень под дохой и к двери.

Голос от окошка:

— Куда?

У окошка тощий, высокий отец сутулится над заячьей шкуркой, шьёт заказчику шапку. В Лодзи отец был шляпочником, валял и выкраивал разные модные шляпы, шапки, фуражки, цилиндры, кепи. Отец был мастером в Лодзи. Здесь, в Шушенском, редко перепадали заказы. Перепадёт — отец старался подучить Леопольда: хоть какое дать в руки дело на будущее.

— Татусь, можно, я потом тебе помогу? Очень мне надо идти.

Отец поднял от работы медленный взгляд.

— Надо — иди.

Отец неразговорчив. Болит у отца душа за семью: шестерых детей обуй, одень, накорми. А в будущем что? Но оханья и ругани в доме не слышно. Отец не жалуется на свою несправедливую жизнь. Мама иногда поворчит.

Леопольд пришёл к Ульяновым, как всегда, в радостном ожидании нового. У них не бывает скучно и буднично. Всегда у них интересные разговоры.

Возле порога лежала Женька, вытянув морду на лапы, и зорко глядела. У Женьки бурно-активный характер. Охотник и сторож живут в ней рядом. Неизвестно, кто держит верх. Когда Леопольдов отец и Оскар Энгберг заходят за Владимиром Ильичем с ружьями, Женька вмиг соображает, куда они собрались, охотничий инстинкт мощно в ней поднимается. Нестерпимое волнение охватывает Женьку. Она егозит, подскуливает, виляет хвостом, скребётся в дверь, с надеждой заглядывает в глаза Владимиру Ильичу, тычется мордой в колени, молит: возьмите меня на охоту, возьмите!

Как счастлива, когда Владимир Ильич свистнет:

— Дженни! Идём.

А когда надо сторожить — сторожит серьёзно и рьяно.

Завтрак у Ульяновых кончили, но все оставались за столом. Елизавета Васильевна с папироской над остывшей чашкой чаю. Владимир Ильич неторопливо прохаживался по комнате. Говорили о товарище Анатолии Ванееве. Многих товарищей Владимира Ильича Леопольд знал по рассказам. Особенно Анатолия Ванеева. Владимир Ильич особенно его любил. Его и Глеба Кржижановского. Кржижановский здоров и не так подалеку от Шушенского, а Ванеев далеко и болен. Опасно, кажется, болен.

— Нужно что-то предпринять! Необходимо вытащить его, нельзя его там оставлять, у чёрта на куличках, в холодном ледяном Енисейске! — говорил Владимир Ильич. И прохаживался медленными шагами по комнате. — Поразительно цельный человек! — сказал Владимир Ильич, остановившись возле деревянного дивана с высокой спинкой, где сидел Сильвин. — О ком, однако, я вам рассказываю! О земляке, нижегородце, ведь вы в Питере всё студенчество в одной комнате с Ванеевым прожили, да?

— С Ванеевым можно жить, — согласился Сильвин.

— Случилась мне позарез нужда в некоторых статистических сборниках, — рассказывал Владимир Ильич, это когда ещё мы в Петербурге в предварилке сидели, так Ванеев узнал, из тюрьмы в Нижний знакомым писал, чтобы достали. И отсюда, из Сибири, заказывал книги, когда была надобность. Я ему напишу, он в Нижний напишет. Вот человек активного добра и истинный товарищ, а, Леопольд? — неожиданно быстро обернулся Владимир Ильич.

Как всегда, Леопольд не нашёлся ответить. Нахмурил брови, будто обдумывая трудноразрешимый вопрос. Уж эта его стеснительность или попросту трусость, беда его!

— Умная книжица? А? — увидел Владимир Ильич у Леопольда за ремнём Салтыкова. — Принёс поменять? Что на этот раз тебе выбрать? Снова Салтыкова? Нет? Что же? Политику? Прекрасно, прекрасно! — Он вышел, нашёл на полке у себя книгу Энгельса «Развитие научного социализма». — Получай. Смотри осторожнее с этой книгой. Со-ци-а-лизм! Они от одного слова «социализм» в набат бить готовы. Читай не спеша. Это произведение нельзя торопливо читать Михаил Александрович, — обратился он к Сильвину, — что мне в голову пришло. Там, в Ермаковском, куда вам лежит дорога, у меня есть знакомый доктор, Арканов Семён Михеевич. Напишу-ка я ему письмецо о вас.

— Спасибо, Владимир Ильич. Может, не стоит?

— Отчего же не стоит? Очень даже стоит! Мало ли какие по приезде затруднения встретятся! Он там всех местных жителей знает. С квартирой может вам посоветовать. Сейчас и напишу.

И дверь затворилась за ним в его комнату. Женька поднялась от порога, не спеша перебралась к закрывшейся двери, там затихла.

— Как у вас хорошо! — внезапно воскликнул Сильвин. — Как вы счастливы, что у вас семья!

— Милый Михаил Александрович! — в один голос, ответили мать и дочь. — А вас что останавливает, Михаил Александрович?

Паша не понесла посуду на кухню, приткнула на край стола и сама с загоревшимися глазами приткнулась на кончик дивана.

— Что держит? Признаться? — колебался Сильвин. — Держит любовь! Слишком сильная любовь, может быть, — признавался он с пафосом. — Держит боязнь доставить ей неудобства и трудности. Страх за неё. Ведь сломается жизнь, привычки, быт — всё! Слишком я люблю её, чтобы принимать её жертвы, не хочу подвергать её превратностям судьбы, какие могут выпасть на долю жены политического ссыльного в неизвестном сибирском…

Он не договорил, споткнувшись о взгляд Надежды Константиновны, немного грустный, немного насмешливый.

— Непонятная у вас любовь, — сказала Надежда Константиновна.

— А не у неё ли любовь непонятная? — спросила мать.

— Мамочка! Может быть, она не уверена может, ждёт, чтобы он чтобы вы, Михаил Александрович, открылись. Вы не уважаете её, Михаил Александрович.

— Что вы говорите! — оскорблённо воскликнул Сильвин. Вскочил. Сел. Опрокинул недопитый стакан.

— Ой! — вырвалось у Паши. Но не побежала за тряпкой.

— Разве уважение это, если вы думаете, что она боится кинуть город, привычки, устроенный быт? Любовь и — привычки? Разве это сравнимо? А делить судьбу мужа, политического ссыльного? Разве не гордость и счастье для женщины делить такую судьбу? Быть участницей его планов и замыслов, его дела. Служить вместе делу! Или, может быть, она вас не любит? Скорее, скорее забудьте о ней, она вас не любит.

— Она меня любит.

— Что-то не верится, — усмехнулась Елизавета Васильевна. — Вас в кошеве мчат в село Ермаковское, а она… А вот и лошадь подали.

Правда, под окном завиднелась дуга с нарисованной розовой розой, призывно пробренчал колоколец.

— Она меня любит, — сказал Сильвин. — У меня миллион доказательств.

— Нужно одно — желание делить судьбу мужа.

— При нужде и щи сварить, не всё только высокие материи, — вставила Елизавета Васильевна.

— Делить труд, угрозы, опасность. И если смерть…

Мать перебила:

— Не будем о смерти. Это ещё что за мрачные мысли?

Дверь из комнаты Владимира Ильича распахнулась, он быстро появился на пороге.

— Получайте письмо Вы не с тяжёлым сердцем уезжаете, Михаил Александрович?

— Уезжаю с сердцем, полным счастья и безумных надежд! — пылко ответил Сильвин.

Владимир Ильич даже попятился.

— Что тут у вас? Тайна? Знаю, обожаете тайны. Но дудки! Давайте выкладывайте. Ну, ну, давайте, давайте!

Он обвёл всех выпытывающим взглядом, задержался на Леопольде.

— К Михаилу Александровичу скоро приедет невеста! — выпалил Леопольд неожиданно для себя самого.

Что началось!

— Браво, браво! Отлично, преотлично! — принялся поздравлять Владимир Ильич, хлопая Сильвина по плечу. — Ко всем нашим невесты приехали. Разве ваша хуже других, что оставит вас в одиночестве? Молодец, умница! Милостивый государь, что же вы такую важную новость под конец берегли?

— Как я вам благодарен! — с чувством сказал Сильвин.

Теперь он знал, это решилось. Вчера еще было неизвестно, а сегодня решилось, твёрдо решилось оттого, что они помогли и подсказали ему, его друзья и товарищи. Один он ещё колебался бы, рассуждал бы и взвешивал: как ей будет, да не жертва ли это с её стороны? А хоть бы и так? Что за любовь, когда боится жертв?

— Всему вашему дому спасибо, Владимир Ильич! И тебе!

Он обнял Леопольда; у того косточки хрустнули — так от избытка чувств его обнял Сильвин.

С улицы долетел колокольчик. Дуга с розовой розой под окном напомнила о необходимой дороге.

Елизавета Васильевна распорядилась перед отъездом присесть. Сели. Леопольд и Паша рядышком на пороге. Женька положила морду Владимиру Ильичу на колени. Он почесал её за ухом. Женька благодарно стукнула об пол хвостом.

— Когда ваша невеста соберётся сюда, попросите, пожалуйста, чтобы, елико возможно, заехала к нашим, — сказал Владимир Ильич.

— Непременно, Владимир Ильич!

«Они уже говорят о её приезде, как о деле решённом», — удивлённо и радостно подумал Сильвин.

Ну, можно вставать. Стали прощаться, что-то приветливо и сумбурно наказывать Сильвину, и он им:

— Не унывайте, не болейте. Устраивайтесь. Желаю удачно закончить книгу, Владимир Ильич!

И на крыльце все прощались:

— До свиданья. Хорошо у вас, по-семейному.

— А вы торопите невесту, и у вас по-семейному будет. Пишите, как там, в Ермаковском!

— Ступайте, ступайте в дом. Простудитесь! До свидания.

Женщины ушли, смотрели в окно. Улыбались, кивали, махали, как всё всегда при отъездах. Владимир Ильич, накинув шубу на плечи, стоял на крыльце.

— Дом-то какой у вас, Владимир Ильич. Вчера вечером второпях не заметил.

Сильвин занёс ногу в кибитку, но не садился, с любопытством разглядывая дом. Что-то в этом доме отличное, особинка какая-то, поэтический штрих. Два точёных столба как колонны поддерживают крышу крыльца. У крыльца нет перил, три длинных ступени. И всё. А среди всех — дом особенный.

— Верно, особенный, — подтвердил Владимир Ильич, — Строили по чертежам декабриста Александра Фролова. После каторги в Шушенском жили на поселении два декабриста. Потом польские революционеры ссыльные жили. Теперь мы. Пусть бы на нас и кончились сибирские ссылки, а? Ну, поезжайте. Ермаковское почти рядом, вёрст пятьдесят. Что для нас, сибиряков!

— И-их вы, родименькие! — занёс кнут ямщик.

— Стой! — крикнул Сильвин. — До свидания, Владимир Ильич! Леопольд, а ты проводи.

Он втащил Леопольда в кошеву. Через минуту кони вымчали её из проулка и несли по раскатанному следу по улице.

Морозный ветер свистел в ушах, резал лицо. Видно, не близко ещё до сибирской весны.

— Декабристы, поляки, мы — в раздумье перечислил Сильвин. — «Мне грустно и легко. Печаль моя светла» — бормотал он стихи.

Но разговора с Леопольдом не получилось. Мешала маячившая перед глазами спина ямщика в бараньем тулупе.

— Пожалуй, до свиданья, дружок, — скоро решил Сильвин. — Ты мне нравишься. Авось ещё увидимся. А сочинение это, — он кивнул, подразумевая книгу Энгельса, сунутую Леопольдом за ремень под шубейкой, — весьма для нашего брата полезная штука!

Он сказал: «для нашего брата». Услыхал бы отец, какого о Леопольде мнения профессиональный революционер, товарищ Ульянова! Леопольд во сне и наяву мечтал стать действительно «нашим братом», у которого одна цель в жизни — бороться за волю родной, дорогой Польши! Дрога Польска. Свента Польска.

Он стоял посреди улицы и смотрел вслед кошеве, которая уносилась дальше и дальше, вздымая позади себя белое облако снега. И скрылась. А ямщик не узнал Леопольда. Было бы Леопольду, если б узнал!

Но тут Леопольд заметил, что стоит против волостного правления и что с крыльца его манит писарь в одной жилетке поверх рубахи, с заложенным за ухо пером.

— Эй, ты, подь сюда, ты!

Леопольд подошёл, удивляясь, зачем понадобился писарю.

— В контору ступай. Унтер требует.

После сегодняшнего тихого светлого утра в доме Ульяновых Леопольд словно в болото свалился, очутившись в замусоренной конторе, где в углу брошен был обшарпанный голик, горький дым стоял от махорки, на стене висел загаженный ещё прошлогодними мухами портрет царя и царицы в коронах, а под царским портретом, расставив ноги, сидел жандармский унтер-офицер с шашкой. Сидел курносый, с рыжими глазами кот. Золотистые усы перечертили его отвислые щёки. Он ещё их прямил и расправлял пальцами, то один, то другой ус.

— Государственного преступника провожать ездил? — спросил унтер, слегка громыхнув шашкой об пол.

Леопольд смешался. Он не мог сообразить, надо или нельзя спорить против того, что Михаила Александровича Сильвина назвали преступником. Не знал, как на этот вопрос отвечать.

— Брови супишь? — строже громыхнула шашка. — Засажу в кутузку, чтобы знал, как противу начальства хмуриться.

Леопольд снова смолчал. Леопольд ужаснулся. Если они его засадят в кутузку, не скрыть, что у него за ремнём. За ремнём у него книга Энгельса «Развитие научного социализма». Чья? Откуда? Нетрудно отгадать. А Владимир Ильич предупредил: «Они от одного слова „социализм“ в набат бить готовы».

Леопольду показалось, книжка сползает у него из-под ремня. Ползёт, ползёт, сейчас шлёпнется на пол. Он стоял ни жив ни мёртв.

— Ах, попалась, птичка, стой, не уйдёшь из сети — сипло промурлыкал унтер, прямя за кончики усы. — О чём между ссыльным Ульяновым и проезжим Сильвиным был разговор? — спросил он грозным голосом, от которого у Леопольда прошёл по коже мороз, спросил тихо, ибо они не одни были в конторе: писарь, вынув из-за уха ручку с пером, старательно что-то писал, а на краешке лавки бочком ютился шушенский учитель, человек с толстым, как картофелина, носом, разрисованным лиловыми жилками. — О чём был разговор? Отвечай без утайки.

— Об охоте.

— Несущественно. Дальше?

— О климате.

— О чём? О чём?

— О шушенском климате.

— То для отвода глаз. Дальше.

— О пельменях говорили. Как в Сибири на всю зиму пельмени морозят.

— Врёшь! — выходя из себя, гаркнул унтер.

«Вру. И буду врать. И ни капли правды не узнаешь, ори не ори», — думал Леопольд, глядя на унтера своим светлым, дерзким взглядом.

— Имя! — Унтер стукнул кулаком по лавке. — Имя, фамилие спрашиваю!

— Леопольд Проминский.

— Леопольд! Что за кличка такая собачья?

— Поляки. Отец за недозволенность политического поведения выслан. Из таковских, — угодливо подсказал учитель, весь вытягиваясь в сторону унтера.

— Из шельм, стало быть, хе!

— Отец працовиты роботник, здольны, одважны! — бешено закричал Леопольд.

Он терял голову. Он на него бросится. Надаёт по морде унтеру.

Вдруг Леопольд почувствовал, книжка едет из-под ремня. В самом деле едет, он почувствовал. Это его спасло. Он не успел броситься на унтера. От одной мысли, что книжка Владимира Ильича попадёт им в руки, внезапная бледность разлилась у него по лицу, он обессилел, у него задрожали ноги от слабости.

«Струсил», — понял унтер.

И, сознавая неограниченность своей силы и власти, сказал почти милостиво:

— Ты на собачьем своём языке не лопочи, когда начальство с тобой разговаривает. На русской земле русский хлеб ешь. Позабудь про своё лопотание.

Что они сделали с Леопольдом! Как ему теперь быть? Куда деваться? Подскажите, люди, товарищи, как ему быть!

Молчи, молчи. Пересиль себя. Они только и ловят, чтобы ты сплоховал. Не сделай ошибки! Им только и надо. Не попадайся им в яму. Они волки. Они тебя слопают.

— У меня не собачий язык, мой язык польский, — прыгающими губами сказал Леопольд. — Когда нашего великого Адама Мицкевича выслали из Польши в Россию, он не продал польский язык.

— Догрубишься, что отцу срок ссылки набавят. Мицкевича приплёл, Адама какого-то. Тоже, чай, был Ступай, брысь покамест. Да помни.

Леопольд вышел из конторы. У него были сухие, холодные, как льдины, глаза, но внутри он плакал навзрыд, когда шёл из конторы. Если б можно было заплакать! Если бы можно прибежать к Владимиру Ильичу, рассказать, как унизили его! Бежать к Владимиру Ильичу? Книжка здесь, за ремнём. Бежать? Рассказать? Посоветоваться? Спокойно, Леопольд. Рассудим спокойно. Он работает, пишет книгу «Развитие капитализма в России». Лишнего часа нынче утром с товарищем не позволил себе посидеть. Беги. Выбивай его на целый день из работы. А если не стерпит, сцепится с унтером? Набавят в наказание срок ссылки. Нельзя. Татусь! Милый татусь, и тебе не скажу. Никому не скажу.

Леопольд быстрым шагом шагал по улице, тонкий, как прут, высокий и прямой. Крупная солёная слеза поползла по щеке. Он вытер варежкой щёку. Прикусил губу. Слёз больше не было.


А Михаил Александрович Сильвин тем временем ехал да ехал в кибитке по направлению к селу Ермаковскому. После шушенских встреч на душе Сильвина было бодро и смело, так всегда на него действовали разговоры с Владимиром Ильичем. В то же время было одиноко и грустно. Грустней, чем всегда.

«Они любят друг друга! — думал Сильвин о Владимире Ильиче и Надежде Константиновне. — Им интересно и нескучно вдвоём, хорошо, что они вместе, благородный, прекрасный союз!»

Так думал Сильвин, а перед глазами у него была его Оля. Маленькая, хрупкая.

«Разве это любовь, если человек не может ради любимого человека отказаться от удобств, не от чего-нибудь, а всего лишь от привычки к удобствам?» — вспомнились ему недоумение и насмешка Надежды Константиновны.

«Вы правы, Надежда Константиновна, вы правы. Но это любовь».

«Я люблю тебя, Оля! — мысленно сочинял Сильвин к ней письмо. — Если бы на тебя упали испытания, я сделал бы всё, чтобы облегчить твою жизнь. И мне совсем было бы это нетрудно. Потому что без тебя нет мне счастья. А ты любишь меня, Оля?»

Он сочинял ей письмо. Кошева летела. Снег брызгал из-под копыт, комья снега обжигали лицо. Ямщик молчал. Велено не много разговаривать с ссыльными.

Темнее, суровее подступала к дороге со стороны хребтов Саянских тайга, и, когда кони поднесли кошеву к селу, приподнятому на обширном пустом плоскогорье, у Сильвина сжалось сердце, такой холодный и жёсткий был облик у села Ермаковского, где предстояло ему поселиться.

«Ольгуша, родная моя!..»

8

«Ольгуша, родная моя! Пишу из нового места, из села Ермаковского. Большое хмурое село! Поодаль тайга, возможно, не первого класса тайга, но близко к тому. Во всяком случае, забираться вглубь без ружья не советуют: рискуешь повстречаться с Топтыгиным. Говорят, зимами в село забегают волки. В тихие ночи слышен их вой, выходят в поле и воют.

В первые дни в честь моего появления в Ермаковском разыгралась пурга. Проснулся утром — в окне мутная, белая мгла, несёт, крутит, воет, свистит. Из сеней не открыть двери, намело гору снега, и всё метёт и метёт, валит и валит! А в душе похоронный колокол: отрезан навек, навсегда от мира, от любимых людей, от тебя. Не сердись, что я ною и жалуюсь. Ты знаешь, я оптимистичный и земной человек, но иногда на меня нападает хандра, и я не могу с собой совладать, надо высказать, вылиться, а кому? Конечно, тебе! Ты умеешь так ласково слушать, представляю твои чуткие глазки в густых, тёмных-тёмных ресницах, глубокие, как два лесных озерца.

Оля, делаю тебе предложение: будь моей женой, смилуйся, согласись, не отказывай. Олюшка! Ольга Папперек, будь моей женой, другом и спутником на всю жизнь. Я бродяга по натуре, милая Ольга Папперек, нет у меня ни кола ни двора, но в селе Ермаковском я нашёл на время избу довольно сносную, без тараканов, с широкими отмытыми добела половицами, лучшее украшение моей (нашей) новой квартиры — чистейший, белейший пол! Из хозяйства у меня, признаюсь, одна пепельница. Симпатичная пепельница, стоит себе посредине стола и всей избе придаёт интеллигентность. Можешь не беспокоиться, цветик, для окурков посудина есть, окурки не будут тыкаться в чайное блюдце или в угол подоконника, обещаю соблюдать идеальный порядок! Если моя маленькая Олюшка не захочет нюхать табачный дым — отводятся для курения сени. Подписываю договор: курить только в сенях. Ещё строже: только на улице!

Шутки в сторону. Оля, я тебя люблю. Ты знаешь мои убеждения, взгляды и планы на жизнь. Согласна? Не боишься связать свою юность с моей рискованной жизнью, полной лишений и трудностей?

Не то я говорю! Ты отважная. Тихая. Тихая отвага не дрогнет. А спрашивать тебя нужно: любишь ли? Вот о чём надо спрашивать, потому что я не уверен. Любишь? Если любишь.

Оленька, село Ермаковское неприветливо. Во всём селе ни одного сада. Ни одной вишни, ни яблони. Каково придётся тебе после твоего утопающего в сиренях такого русского городишка Егорьевска? После твоей реки Гуслинки. Название-то какое: Гуслинка! Жалко расставаться с Гуслинкой.

В общем-то в Ермаковском жить можно. Здесь есть доктор Семён Михеевич Арканов. У него сын двенадцати лет. Мне предложили готовить сына в гимназию. Как-никак заработок, и довольно приличный по здешним краям. Ты тоже могла бы давать уроки сыну Арканова».

На этой строке письма Ольга Александровна прервала чтение и стала негромко смеяться. Смеялась, смеялась чуть слышно, пока вдруг не всхлипнула и, выхватив из-за корсажа платочек, закусила кружевную оборку.

«Не много ли учителей для одного сына доктора Арканова?»

На этом месте Ольга Александровна всегда прерывала чтение. Он придумывает ей эти уроки. Утешает её. Может, и доктора Арканова на свете вовсе нет, всё он придумывает, добрый Сильвин, одинокий Сильвин в селе Ермаковском! Почему-то на этом именно месте, когда она дочитывала до уроков, становилось невыносимо печально. Всё могло бы быть по-другому. Могла быть обыкновенная счастливая жизнь. Ведь она не героиня, Ольга Александровна Папперек, совсем ординарная девушка.

И всё же она ответила «да». Она давно получила от Сильвина это письмо и ответила «да». Не жалко Гуслинку. Милый Сильвин! Знаешь, какая Гуслинка? Самая простая речонка, невзрачная, по берегам вся уставлена фабриками. Не искупаешься из-за фабрик, надо идти за город. Ничего хорошего нет в Гуслинке. А леса в Егорьевске близки, леса хороши. И их не жалко, пускай остаются. Не жалко лиловых сиреней в палисаднике. Только девочек жалко.

Ольга Александровна убрала письмо в комод, заперла ящик на ключ. Только девочек жалко.

В соседней хозяйской комнате низким голосом важно пробили стенные часы. Девять утра.

— Прощай, сад, — сказала Ольга Александровна, вернувшись к раскрытому окну. — Теперь совсем уже скоро прощай!

Под окном цвела сирень, сильно, празднично; росистые гроздья тянулись на подоконник, нежный запах плыл в комнату, вились над цветами пчёлы; в кустах и деревьях свистели и вспархивали птицы. Было чудесное майское утро.

«Прощайте!» — подумала Ольга Александровна.

Постояла перед зеркалом, внимательно себя оглядела, поправила воланчик на кофточке. Она была одета в юбку из лёгкой чёрной шерсти и белую кофточку с кружевными воланами. Это была неофициальная форма в их прогимназии для праздничных вечеров или утренников. Сегодня утренник для выпускниц, её девочек. Прощайте, прощайте.

Ольга Александровна вышла из дому пораньше, чтобы не встретить хозяйку. Хозяйка всё выспрашивает, вздыхает всё:

— Вы из приличной семьи. У вашего папеньки в Саратове хорошее место. Ваш братец Георгий Александрович.

Да, да. Всё так. Ольга Александровна Папперек из приличной семьи.

«Родная моя Ольгуша, не обещаю богатств, не обещаю удобств, ни даже спокойствия, ничего не обещаю, только любовь».

Она знала письмо Сильвина наизусть и мысленно всё время читала.

Оставалось недалеко до прогимназии на берегу Гуслинки, отгороженной забором, чтобы девочки не удирали в перемены на речку. Прогимназия в два этажа — низ белокаменный, верх деревянный, покрашенный в жёлтое, у высокого крыльца кусты жимолости, сирень, тополя с грачиными гнёздами. Грачи орут и галдят. На том берегу Гуслинки шумит бумагопрядильная фабрика Хлудовых. Башенные часы отбивают время.

Учительница Ольга Александровна, тебе дорого это? Ты привязалась к своей прогимназии рядом с тюрьмой? Одна-единственная в городе Егорьевске прогимназия для обучения девочек. Отцы города выбрали место. Возле тюрьмы.

Оставался квартал до прогимназии, когда от забора отделилась фигура и загородила ей путь. Филипп Иоганнович, помощник механика с фабрики Хлудовых. Негромкий, почтительный, из обрусевших англичан — когда-то дед его приехал из Манчестера на Егорьевскую прядильную фабрику мастером.

«Погоди, он ещё будет когда-нибудь главным инженером на фабрике, — говорил отец, когда, приезжая в Егорьевск, познакомился с ним и облюбовал в женихи Ольге. — Через пять-десять лет у него будет особняк и собственный выезд, — решил отец. — А смекалка и порядочность и сейчас при нём».

— Доброе утро, — отделяясь от забора, сказал Филипп Иоганнович. — Умоляю вас — настойчиво говорил он, идя рядом с ней. — Пока не поздно, умоляю вас, не уезжайте в Сибирь! Я готов упасть на колени. Не уезжайте. Не губите себя.

— Не падайте на колени, Филипп Иоганнович, пыльно, поберегите костюм.

— Вы всегда подшучиваете надо мной, а у меня разрывается сердце при мысли.

— Напрасно, Филипп Иоганнович.

Ольга Александровна старалась идти быстрее, но стайка девочек в белых передниках и пелеринах обогнала их. Оглянулись, щебеча, побежали вперёд, к площади, где возле тюрьмы среди грачиных гнёзд стоит бело-жёлтый дом с просторными окнами. Со всех сторон сюда сходились группки весёленьких девочек в накрахмаленных пелеринках.

— Вон она! Вон она! Вон она, видите, — услышала Ольга Александровна.

— На вас почти показывают пальцем, — дрожащим голосом сказал Филипп Иоганнович. — Между тем ваш отец — управляющий. Ваш брат — учитель гимназии. И вы сами.

— Нам никогда не понять друг друга, Филипп Иоганнович!

Она быстро пошла через заросшую мелким просвирником площадь по тропке к крыльцу.

Коридоры пусты. Девочки ожидали, по классам, когда классные дамы поведут их парами на молебен и утренник.

Ольга Александровна не заглянула к своим выпускницам. Кто знает, что могло бы получиться из этого. Как они отнесутся.

В учительской при её входе смолкли. Замешательство воцарилось в учительской. Одна учительница, пожилая и всегда добрая к Ольге, громко простучала каблуками мимо неё, отвернувшись, и хлопнула дверью.

«Глупа, как все, — подумала Ольга Александровна. Но что-то оборвалось и заныло внутри. — Ты пишешь, что я отважная. Я не отважная. Мне ужасно среди них тоскливо».

— Это верно? — спросила другая.

— Что?

— Говорят, вы уезжаете в Сибирь? Что ваш жених политический ссыльный?

— Хотя бы так?

— О-о!

И эта улизнула. Подозрительно скоро учительская опустела. Лысый, страдающий одышкой учитель рисования кряхтя поднялся из глубокого дивана и, колыхая толстым животом, подошёл.

— Голубушка моя, зачем вы? Ведь самого Бардыгина ожидают. Ведь я намекал. Марья Петровна приказали, уф-пуф, чтобы я Вам намекали.

— Не люблю намёков.

— Голубушка моя, пуф-пуф, зачем осложнять? Начальница — тактичный человек.

Он жалко моргнул. Ольга Александровна знала: учитель рисования мечтает дотянуть до пенсии. Пожалейте его! Поглядите на его толстый живот!

— Вы передали, благодарю, я всё поняла, никто не в ответе, что я здесь, я сама.

Ольга Александровна скорее ушла из учительской от учителя рисования с его животом и одышкой.

Значит, ожидают Бардыгина, миллионера-фабриканта, всесильного Никифора Михайловича, в длинном сюртуке, с цепью городского головы на всю грудь, в белых перчатках, как обычно появляется он в торжественных случаях. Бардыгин не прибыл. Супруга городского головы оказала честь прогимназии. Окружённая приседаниями, поклонами, расшаркиваниями, супруга, затянутая в корсет, с жемчугами на шее, проследовала в переднюю часть зала, где для почётной гостьи и начальницы были приготовлены кресла.

Девочки уже заполнили зал, построенные, как полагается, в четыре ряда по классам: первый класс, второй, третий. И четвёртый, выпускной, её класс. Возле каждого класса навытяжку классная дама. Никто не подошёл к Ольге Александровне. Изредка она ловила на себе любопытные, пугливые взгляды.

Может, не надо было приходить на сегодняшний выпускной утренник? Ведь ей намекнули: не надо. Но неужели уехать, не повидав в последний раз своих девочек? Когда нас связывает столько светлых часов, столько важных разговоров, мыслей, так много связывает! Уехать? Не повидать на прощание?

В зале от пелеринок было бело. Священник в золочёной ризе, размахивая кадилом, возглашал строгие и пышные слова молитв. Хор из тонких девичьих голосов сопровождал молитвы священника. Солнце било в окна, мешая горячие лучи с синим чадом ладана и посылая сияние на склонённые русые, светлые, каштановые, курчавые и гладенькие головы девочек.

Ольга Александровна стояла сзади одна. Всё тяжелее ей становилось. Одна. Будто не прожито вместе с этими девочками много дней, много месяцев, будто не встречались с этими учителями ежедневно в учительской.

— Слышали, говорят, к нам опять из Москвы собирается Собинов?

— Неужели? Ох душка Собинов! Опять вам на весь город красоваться, Ольга Александровна!

— Почему, почему?

— Да ведь в прошлый раз Ольга Александровна аккомпанировала Собинову. С того раза к нашей Олюшке и повалили поклонники.

— А вы книжку Надсона видели, в магазин наш прислали?

— Какие там Надсоны, у меня голова десятичными дробями забита.

— Фи, Павел Максимович, разве можно так узко существовать!

— А супруге директора бардыгинской фабрики, слышали, из Петербурга получено платье, прелесть, чистый Париж!

— Многая лета! Многая лета! Мно-о-огая лета-а!

Молебен кончился. После молебна произносила речь Марья Петровна. Две девочки под руки ввели её на подмостки, сооружавшиеся всякий раз заново по случаю редких празднеств. Маленькая, с болезненно жёлтым лицом, в синем шёлковом платье, начальница говорила, обращаясь к супруге городского головы. Супруга с жемчугами на шее важно кивала из кресла.

В середине речи начальница подняла к глазам лорнет. Что такое? Кто там, в конце зала? Бывшая учительница Ольга Папперек! Наглость! Как она смеет! По мёртвой, почти бездыханной тишине, наступившей в зале, Ольга Александровна поняла: девочки знают, что она тут. Начальница взяла себя в руки. Не опуская лорнета, устремив леденящий взор в конец зала, продолжала свою речь.

Теперь она говорила не о щедрости отцов города, благодеяниями которых существует вверенная ей прогимназия, а об отверженных обществом, преступивших закон, о неизбежной каре, которая не минует тех, кто оскорбил отчий дом ослушанием.

Шорох прошёл среди пелеринок. Но никто не оглянулся. Классные дамы стояли на страже, каждая возле своего класса.

— Mesdemoiselles! — окончив речь, бесстрастно сказала начальница. — Вы услышите сейчас небольшой концерт, исполненный своими усилиями, вечером же, по обычаю, выпускницам будет дан бал.

— Merci! — раздалось из колонны выпускниц. Пелеринки по знаку классной дамы опустились в реверансе.

Ольга Александровна смотрела на всё это уже откуда-то издали, расставалась и не грустила. А отданы лучшие силы и волнения души! Неужели напрасно? Неужели сегодняшним балом с музыкой и кавалерами-гимназистами всё и окончится?

Концерт открылся вальсом Шопена. Розовая, пышная дочка одного из текстильных тузов города села к роялю. Ученица Ольги Александровны. Многих дочек в городе Егорьевске учила музыке Ольга Александровна, а мало радости доставалось ей от этих уроков. «Господи! Что она вытворяет из Шопена, эта сдобная булка! Полно, не уйти ли мне?» Но уже представлялся следующий номер. Две сестрицы, незатейливые и простенькие, обучавшиеся на попечительский счёт дочки старого сторожа бардыгинской фабрики, пели из «Пиковой дамы»:

Мой миленький дружок,

Любезный пастушок

«Вы мои славные, — думала Ольга Александровна, растроганно слушая, — ваше будущее, я знаю, ясное, как ваше пение. Уедете обе в уезд учить в сельскую школу и не позабудете наши книги, наши клятвы».

Стихи Майкова «Весна», объявила на смену певицам кокетливая девочка в локончиках.

«И твоё будущее знаю, — думала о ней Ольга Александровна, — довольно скоро Филипп Иоганнович или другой помощник механика сделает тебе предложение».

А на подмостках стояла исполнительница Майкова. Темноволосая, бледнолицая, с упавшими вдоль тела руками и каким-то сумрачным светом в глазах. В зале среди пелеринок возникло движение. Ольга Александровна увидела, девочки торопливо и бегло оборачиваются к ней, посылают ей взгляды, и она схватывала в их взглядах участие и смятение и что-то, что любила и лелеяла в них.

— Я не буду читать Майкова, — громко, отчётливо послышалось со сцены. — Я буду читать про Ольгу Александровну, нашу учительницу.

Прости, прости!

Благослови родную дочь

И с миром отпусти!

Бог весть, увидимся ли вновь.

Увы, — надежды нет.

Прости и знай: твою любовь,

Последний твой завет

Я буду помнить глубоко

В далёкой стороне

Не плачу я, но не легко

С тобой расстаться мне!

О, видит бог!

Но долг другой

И выше и трудней

Меня зовёт

Прости, родной!

Напрасных слёз не лей!

Далёк мой путь, тяжёл мой путь,

Страшна судьба моя,

Но сталью я одела грудь

Гордись — я дочь твоя!

Прости и ты, мой край родной,

Прости, несчастный край!

И ты о город роковой,

Гнездо царей

— Молчать! — Начальница вскочила из кресла, где сидела возле супруги городского головы. Взмахнула лорнетом и, вся трясясь и топая: — Молчать! Не сметь! Вон со сцены! И вы, вы, вон сейчас же! — Она тыкала издали в сторону Ольги Александровны лорнетом. — Вон сейчас же, чтобы духу вашего не было в учебном заведении, вверенном мне! А ты! — кричала начальница, замахиваясь лорнетом на девочку на сцене. — Негодница! Кто тебя подучил? — И супруге: — Ради бога! Умоляю, не придавайте значения!

Среди пелеринок поднялись шум, вскрики. Классные дамы метались между рядами.

— Не сметь! Прекратить! Не сметь! Становитесь в пары!

Вызванный кем-то, появился швейцар в позументах, как в набат, зазвонил в колокольчик.

Бледная, страшно бледная девочка всё стояла на подмостках, вытянув руки вдоль тела.

Ольга Александровна выбежала из зала. Набросила в учительской тальму на плечи. Она едва удерживалась, чтобы не бежать по городу.

«Спасибо вам, девочки! Теперь я знаю, не зря здесь прожито время. Я счастлива, я ничего не боюсь, я молода, я верю: доброе не пропадает. Теперь спокойно в дорогу, скорее в дорогу!»

9

Но лишь в середине июля Михаил Александрович Сильвин встретил в городе Минусинске невесту и привёз к себе в село Ермаковское.

Отъезд в Сибирь задержался. Перед отъездом надо было побывать в Подольске у матери товарища Михаила по Питеру, теперь соседа по ссылке. Кто сосед Михаила, почему его мать в Подольске — родина её там или привели обстоятельства, — этого Ольга Александровна не знала. Сильвин чуть не в каждом письме писал: обязательно, всенепременно надо заехать! Ехать в Подольск надо было через Москву.

В те времена от Егорьевска до Москвы ехали через Воскресенск. До Воскресенска двадцать пять вёрст. Из Воскресенска в Коломну, а тогда уже в Москву. Одним ранним утром Ольга Александровна тронулась в путь. Паровоз свистел, выплёвывал клубы белого пара, изо всех сил сновал поршнями, но вагончики тащились: плюх-плюх. Навек оставался позади уездный город Егорьевск, оставались соломенные деревеньки Лаптево, Комариха, Агрызково, Глуховская, где жили ткачи и прядильщики с егорьевских фабрик.

Ольге Александровне и не хотелось скакать. Железнодорожная ветка шла лесом. Хорошо ехать, глядеть по сторонам, прощаться со знакомыми местами. Вон берёзки на белых ногах качают ветками, провожают. И она им в ответ: «Уезжаю, оставайтесь, живите здесь без меня». Или к самой дороге выступят дремучие ели, нагонят тень, неуютом повеет из леса. Вдруг пёстрая от ромашек поляна, а на ней стал в кружок кудрявый орешник. «Как я любила осенью ходить по орехи, лазить в чаще, хрупать зелёненькие, ещё не очень твёрдые ядрышки!»

Ей вспомнился школьный концерт и ученица на сцене, с сумрачным светом в глазах. Это была нелюдимая, редко открывавшаяся девочка, казалось, какой-то огонь тайно сжигает её и необычайная, драматическая ожидает судьба. Такие страстные и скрытные натуры, не дрогнув, идут за убеждения в тюрьму, на казнь.

Но долг другой

И выше и трудней

Меня зовёт…

«Ведь это она о себе говорила, о своей, может быть, доле, — думала Ольга Александровна. — А я обыкновенная, еду в Сибирь, потому что люблю его, вот и всё».

Ей представлялась тайга, глухая и тёмная, куда темнее и глуше дремучего ельника, мимо которого они проезжали железной дорогой из Егорьевска. Она воображала Саяны и неведомое село Ермаковское, и как они будут там жить с Михаилом и с крыльца их избы видны будут хмурые отроги Саян.

«Только не требуй от меня, милый, никаких особых поступков и подвигов. Я обыкновенная, люблю тебя, вот и всё».

Хорошо ехать в летний день и видеть из окна вагона то тёмный глубокий лес, то полосы ржи с синеющими васильковыми глазками и всем своим существом предчувствовать любовь, улыбаться втихомолку, ждать, мечтать.

Из Москвы в Подольск она поехала на другое утро. С весны из Подольска присылали один адрес. Летом стал адрес другой. «Городской парк, дача номер три». Ольга Александровна повторяла: «Городской парк, дача три. Городской парк».

Она любила узнавать людей, но сейчас душа её была поглощена ожиданием нового, так необыкновенно и круто изменившего всю её жизнь, и она не думала об Ульяновых, к которым ехала, а думала о себе и о том, что через три дня — всего через три! — уезжает в Сибирь.

Поезд остановился. Подольск. Со своими мечтами она не заметила, много ли прошло времени. Вокзал кирпичного цвета, длинный и низкий, глядел множеством полукруглых окон через рельсы прямо в лес. По другую сторону вокзала зелёной деревянной улицей начинался Подольск. Три извозчика стояли на привокзальной маленькой площади. Все трое, завидев приехавшую с поездом даму, хлестнули лошадёнок и резво подали экипажи к подъезду. Ольга Александровна села на первую попавшуюся пролётку. Пролётка затряслась сначала по булыжнику площади, потом мягко покатила немощёной улицей. Сразу было видно, это другой город, совсем не Егорьевск. Нет фабричных труб, не слышно фабричных гудков, не движутся толпы рабочих к воротам, за которыми безостановочно стучат, стучат станки.

Бревенчатые одноэтажные домики с деревянными кружевами наличников аккуратно выстроились вдоль улицы, где Ольга Александровна проезжала в пролётке. Позади домиков огороды, овсяные и ржаные поля, неистовая зелень лугов. Где же центр? Центр дальше. Там по Большой Серпуховской улице днём и ночью идут обозы из Москвы на юг и с юга в Москву. Скачут тройки с купцами. Трубят, расчищая путь, на козлах трубачи. На Большой Серпуховской постоялые дворы с сотнями лошадей, трактиры, чайные, лавки, базары — вот где центр! Центр нам не нужен. Нам нужен Городской парк, дача три.

— Не извольте беспокоиться, доставлю! — бойко ответил извозчик в ватной шапке, несмотря на жару. Повернул своего рысака в боковую, кривую и пыльную улочку, под громким названием Дворянская, пересекли крутой овраг с заросшими кустарником склонами, за оврагом на высоком берегу извилистой Пахры лес, тенистый, полный певчих птиц, белок, дятлов, кузнечиков, муравьиных куч и голубых колокольчиков.

— Городской парк, дача три. Прикажете ждать?

Извозчик оказался разбитным и бывалым. Про Ульяновых слышал.

— У нас не скроешься. Велик ли городишко, вся жизнь на глазах. Опять же, к Ульяновым жандармы захаживают. Как посмотришь, жандармы-то больше над хорошими людьми наблюдение ведут.

— А прямая причина? — спросила Ольга Александровна, начиная догадываться, отчего в Подольске живёт Мария Александровна Ульянова. Так и есть. Студент Дмитрий Ульянов выслан в Подольск. Вот отчего!

— Мамаша ихняя, сударыня, обходительная, нешумливая, а люди говорят, все дети у ней по тюрьмам да ссылкам. Что ты будешь делать, какая судьба материнская, а?

Ольга Александровна не стала поддерживать рассуждений извозчика, расплатилась, назначила час, когда приезжать, чтобы успеть к вечернему московскому поезду, и через садик с посыпанной жёлтым песочком дорожкой, клумбой и кустами жасмина прошла на террасу дачи номер три. Пусто, никого не слыхать. Дверь в комнату открыта. Она перешагнула порог. Теперь в доме Ульяновых всё любопытно было ей, по-особенному было ей любопытно. Один сын в сибирской ссылке, другой.

В комнате скромно и чисто, ни одной лишней вещи. Обеденный стол под накрахмаленной, слепящей белизны скатертью. Висячая лампа над столом. Стенные часы с важным медленным маятником. Пейзаж, изображающий волны в северном море, где-то у чужих берегов. И пианино. Обычное. У неё в Егорьевске такое пианино. Нет, у неё не такое пианино. На этом барельеф Моцарта в профиль. С высоким покатым лбом, глядящий вдаль Моцарт.

«Как славно!» — подумала Ольга.

И увидела входящую в комнату женщину, пожилую, строго одетую в тёмное, с кружевной наколкой на белых волосах.

— Мы получили телеграмму и ждём вас. Здравствуйте, Оля!

— Здравствуйте, — ответила Ольга Александровна, глядя на неё, удивительно чем-то прикованная. Что в этой хрупкой, маленькой женщине так притягивает с первого взгляда? В этой старой женщине. Разве она старая? Не знаю, нет, может быть. Красивая? Да, наверное, была очень красивой. Несутулая, прямая, изящная. Тонкое лицо. Всё в ней изящно. Но не это же, не изящество её поражает! Что же? Вдруг Ольга схватила — вот что! Волосы. Белые, как только выпавший снег. И тихие, с глубоко запрятанной печалью глаза. Что-то значительное и тревожащее было в облике матери.

— Садитесь, пожалуйста, — сказала она. — Анюта скоро выйдет. Анюта готовит посылку Володе. Моя посылка готова, а она собирает книги Владимиру Ильичу. Скоро три, в три часа мы обедаем. И Митя придёт из больницы, Дмитрий Ильич. Садитесь.

Они сели к столу, друг против друга. Мать положила на край стола узкие руки и, поглаживая чистую, без морщинки скатерть, говорила:

— Владимир Ильич пишет, вы едете к Сильвину. Мы знаем его. Когда Володю арестовали в Петербурге в декабре 1895, мы жили в Москве. Сильвин приехал к нам рассказать. Раньше приехала Надя, а за ней он. Не очень легко приезжать с печальной вестью, приятнее с радостной. Он много важного тогда нам сообщил. Мне кажется, он мужественный и добрый человек, берегите его.

У Ольги Александровны защипало в горле. Она кашлянула в платочек. Удивительно белые волосы, как выпавший снег. И глаза. Улыбаются, тихие, а горькое в них не проходит.

— Сильвина арестовали позднее, — ровным голосом говорила Мария Александровна. — Тогда же, одновременно с ним, схватили очень многих рабочих. И нашу Надю арестовали тогда, Надежду Константиновну.

— Вы её любите? — внезапно спросила Ольга Папперек. «Как нетактично, нелепо! — спохватилась она. — Эх ты, учительница!»

Но Мария Александровна не удивилась.

— Мы все любим Володину жену. Вы увидите, как они подходят друг к другу. Как бы вам о Наде сказать небудничная она. Не то чтобы празднична или эффектна, нет, не то. Пожалуй, незаметная даже, не сразу заметная, но в ней ничего нет обыденного и мелкого вы понимаете? Образованная. Володя очень ценит её образованность. Действительно, такая умница, знающая. Взгляды у них общие и общее дело. Такую и надо Володе жену. Он ведь сам человек совсем нешаблонный. Они очень сошлись и сдружились. Она и друг ему, и жена, и помощник. Я ей так благодарна, что она там, с Володей.

Мария Александровна задумалась, неторопливо разглаживая скатерть по краю стола.

Ольга тоже молчала. «Что со мной будет? Что меня ждёт?»

— Вы не волнуйтесь, его мать вас полюбит, — сказала Мария Александровна.

— Как вы поняли! — вся вспыхнула и смутилась Ольга Папперек.

— Родная моя, оттого что вы едете туда и увидите Володю и Надю, я уже всем сердцем чувствую вас как родную. Сердце понятливо. Понимаю, что все мысли ваши там, возле него… А я ясно так помню: входит Сильвин с той несчастливой вестью, тискает шапку в руке, не может начать говорить, большой такой, добрый! Он мешковато скроен, а душа у него щедрая и жизнерадостная.

Мария Александровна неторопливо поглаживала скатерть и говорила не о сыне Володе, а о Сильвине, его жизнерадостном и добром характере. Ольге Александровне хотелось вскочить, обнять её, поцеловать её узкие руки с длинными пальцами! Отчего у неё такие глаза?

— Скоро три, — сказала мать, поглядев на стенные часы. — К обеду они оба придут. Что-то Аня замешкалась.

Вы не волнуйтесь, его мать вас полюбит, — сказала Мария Александровна.

Анна Ильинична между тем торопилась вовсю. Посылка, то есть книги и новые журналы для отправки Владимиру Ильичу, была собрана и давно готова, задерживало другое. Анна Ильинична писала в Шушенское письмо, не простое, а химическим способом. Это было кропотливым занятием. Хотя ещё во время сидения брата в тюрьме она в совершенстве обучилась писанию писем химическим способом, всё-таки получалось канительно и долго. Анна Ильинична писала о кредо. О том самом кредо, которое ей передала Калмыкова, когда Анна Ильинична приезжала в Петербург держать корректуру и проверять издание книги «Развитие капитализма в России».

В тот приезд в Петербург она познакомилась с молодым печатником Прошкой. Совсем мало видела Прошку, но отчего-то запомнился. Пытливый, нетронутый. Для рабочего, пожалуй, слишком ребячливый. Правда, молодой ещё совсем. Что-то в нём располагающее. Зря она оттолкнула его тогда на вокзале. Определённо она ошиблась. Что делать! Теперь не исправишь.

Кредо (она сама и дала листкам Кусковой наименование «кредо») Анна Ильинична перечитала внимательно, когда вернулась домой.

Чем внимательнее вчитывалась Анна Ильинична в отпечатанные на ремингтоне листочки, тем беспокойнее и хуже становилось у неё на душе. Какое ничтожество мысли и трусость взглядов! Какая низость, ведь это измена!

Она помнила Кускову. Когда-то она казалась Анне Ильиничне неглупой и честной. Когда-то Должно быть, с тех пор растеряно всё. А было ли что и терять? Скорее, и не было ни убеждений, ни честности. Были поза, игра.

«Милый Володя, — писала в секретном письме Анна Ильинична, — сообщи мне, когда получишь кредо Кусковой. Послала его тебе, чтобы ты сам разобрался, так ли оно опасно для дела рабочего класса, как мне представляется. Говорят, оно ходит среди молодёжи. Но ведь оно внушает, что не надо бороться! И никто с ним не спорит. Не знаю, надо спорить или, может быть, нет? Послала тебе это кредо потому, что стараюсь, Володя, передать тебе всё, что знаю о политической жизни».

Она дописала. Да, да, важно, чтобы он об этом узнал! Важно, чтобы был в курсе всех крупных и мелких политических новостей!

А как же она написала это письмо? Выбрала самую незаметную по содержанию и заглавию книгу. Какие-то экономические очерки. Разрешено цензурой. Если даже книжка попадёт в дороге жандармам, кто обратит внимание на разрешённые цензурой экономические очерки? Когда едешь в Сибирь, к тому же невестой политического ссыльного, всякое может случиться, всё может быть. Ни с того ни с сего тебя приглашают в жандармское управление, делают обыск, перетряхивают в чемодане каждую рубашку и кофточку, перелистывают каждую книжку. Экономические очерки? Дозволено цензурой? В сторону. Непосвящённый не заметит значок на заглавном листе. Малюсенький знак. Владимир Ильич заметит. Значит, здесь, в этой книге, что-то надо искать. Второй значок скажет, на какой странице искать. Чёрточки-точки. Крошечные точки и чёрточки в буквах, и слово за словом Владимир Ильич там, в Шушенском, прочитает письмо.

— Ох и нудное это занятие! — потягиваясь, сказала Анна Ильинична, окончив наконец чёрточки-точки, чёрточки-точки.

Мезонинчик, где она писала письмо, был жаркий от раскалившейся крыши, низкий. Человек даже среднего роста стукнулся бы о потолок, если бы забыл пригнуть голову.

Дмитрий Ильич был выше среднего роста и, входя в кабинет, как назывался у них мезонинчик с письменным столом, стулом и узкой кушеткой, здорово должен был нагибаться и потому старался сразу присесть на кушетку.

Больше всех похожий на мать, Дмитрий Ильич был красив. В свои двадцать пять лет он казался юношей, задумчивым и мечтательным, малоприспособленным к практической жизни. Когда его арестовали за участие в московском «Союзе борьбы», мать не сразу поверила. «Ведь он ещё мальчик!»

Саша был ещё моложе. Но Саша рано уехал из дому, жил в Петербурге самостоятельной жизнью, а Митя всё дома, всё с мамой. Деликатный, домашний. И вдруг!.. Таганская тюрьма. «Государственный преступник» — написано было на двери камеры Дмитрия Ульянова.

Снова пришла нужда носить передачи в тюрьму. Носила мать передачи Александру, Анюте, Володе. Теперь младшему, Мите После тюрьмы выслали в Подольск под гласный надзор. И мать переселилась в Подольск. Невесёлой была зима 1898 года. Володя и Надя в Сибири. Марк, Анютин муж, опора семьи, любимый Марией Александровной, как сын, на службе в Москве, занят по горло. Она с Митей в Подольске. Постоялые дворы, трактиры, купеческие тройки, круглые сутки скачущие по Большой Серпуховской, огороды, базары — как всё чуждо в Подольске. Не привыкнуть. Они с Митей одни. И Анюта. Если матери трудно, всегда рядом Анюта.

— Готово. Можешь упаковывать, Митя, и тащить вниз, — сказала Анна Ильинична, с довольным видом показывая основательную охапку книг на полу.

— Письмо посылаешь? — полюбопытствовал брат. Он спрашивал, потому что знал: с оказией письмо посылается особенное.

— А найди — засмеялась Анна Ильинична.

— Найду.

Дмитрий Ильич взялся рыться в книгах.

— Не стоит. Проищешь, пожалуй, — остановила сестра, давая ему экономические очерки.

Некоторое время он вглядывался в строчки.

— Для посторонних незаметно моё письмо? — спросила Анна Ильинична.

— Что ты! Идеальная конспирация.

Он опустился на колени упаковывать и завязывать книги шпагатом. Анна Ильинична присела возле на корточки.

— Мамочка с утра волновалась. И ночь, мне кажется, плохо спала, — сказала Анна Ильинична.

— О Володе скучает.

— Готовит им печенье, изюм, всякие сладости, а у самой такая горечь в лице. Мы привыкли, что мама сильная, а как трудно достаётся ей её сила! Если бы можно было взять на себя хоть половину.

— Анюта! — строго остановил младший брат, услыша её сдавленный голос.

— Ничего. Не беспокойся.

Анна Ильинична поднялась и ушла на балкончик, узкий и маленький, даже стул не поставить. Можно только войти, протянуть руку и тронуть ветку клёна, который растёт рядом с домом. Анна Ильинична протянула руку и, не отрывая, обмахнула кленовой веткой лицо. Жалко маму. Всю жизнь то передачи в тюрьму, то посылки.

Скоро они спускались с Митей по крутой лестнице вниз, неся посылку, и с боем часов, ровно в три, явились в столовую. Стол был накрыт. Мария Александровна, стоя возле своего места, ожидала детей к обеду.

— Дочь, Анна Ильинична. Сын, Дмитрий Ильич, — представила мать.

Села, приглашая всех сесть.

«В этом доме чистота, точность, порядок», — мелькнуло у Ольги.

«Здесь душевные люди, интересные, умные!» — думала она позже.

За обедом шёл разговор о Сибири, о далёкой дороге, предстоящей Ольге Папперек. Ульяновых не удивлял отъезд Ольги к жениху в Сибирь. Как же иначе? В порядке вещей. Брат и сестра наперебой говорили о Владимире Ильиче, которого Ольга Александровна узнает в Сибири.

— Помнишь, Анюта?

— Помнишь, Митя, когда тебя засадили в тюрьму, Володя в каждом письме из Шушенского диктовал, как надо тебе там жить.

— Как же, как же! Надо работать! Чем-то регулярно заниматься, не просто так читать, а по системе читать. Просто так читать — мало проку.

— Верно! Мамочка, а помнишь: соблюдает ли Митя режим в тюрьме? Занимается ли Митя гимнастикой? Помнишь, Митя, целую инструкцию Володя прислал, как делать гимнастику, бить земные поклоны, по пятидесяти поклонов, не меньше, да чтобы ног не сгибая, да чтоб рукой пол доставать Володя замечательно выработал в себе дисциплину ума, тела, быта, работы! Мамочка, это у него от тебя.

Мать молчала. Сидела после обеда в качалке, протянув на коленях руки, сомкнув губы, и молчала.

На прощание обняла Ольгу.

— Поезжайте, родная. Обнимите их там за меня.

Дмитрий Ильич отправился с Ольгой Александровной к поезду усадить гостью в вагон. Отъезжая, Ольга Александровна оглянулась, увидела мать. Она стояла в калитке, освещённая заходящим солнцем, ласковой улыбкой провожала её.

10

Было первое августа. Скоро задует северный ветер, закружат над Саянами бури, ударят заморозки, дохнёт холодом осень. Сейчас ещё лето, последние летние дни. В лесу на некошеных полях ещё можно изредка встретить заблудившиеся с лета золотые жарки или похожие на кошелёчки сиреневые и розовые кукушкины сапожки. А марьин корень не встретишь. Почти в половину человеческого роста, бордовый, с жёлтой, как солнце, сердцевиной роскошный сибирский цветок. Марьин корень зацветает во время половодья, когда идёт коренная вода. Первое половодье на Енисее бывает весной. Летом, когда в горах тает снег, бурно, с бешеной скоростью помчится вниз снеговая — коренная вода, сильнее, чем весной, разольются Енисей и притоки. В это второе половодье и зацветёт марьин корень. Цветёт пышно, долго. Но в августе уже не встретишь марьин корень.

Признаки близкой осени всё же улавливаются. Не тот лес. Поредел. Шумят под ногами упавшие раньше срока листья. Молнией перелетают с ветки на ветку бельчата-детёныши, руля рыжим хвостом. Студенее утренние туманы над Шушей. Реже цветы. В зелёной путанице берёзовых листьев вдруг увидишь жёлтую прядь.

На огороде Проминских с весны почти до самого снега работа. Огородом Проминские кормятся. Капуста своя, огурцы свои, картошка своя, лук свой. За лето насолят, насушат грибов. Отец с Леопольдом настреляют дичи. Ведь восемь человек садятся за стол. До ссылки Проминский не имел огородного опыта. Заядлый горожанин, своё мастерство знал отлично, а землю не знал.

Огородное дело Иван Лукич стал осваивать в Шушенском, изучая пособие, которое выписал Владимир Ильич из книжного склада Калмыковой, близкой по Петербургу приятельницы. В пособии всё расписано, когда какую справлять огородную работу. Сегодня полив репчатого лука и рыхление почвы. Леопольд с утра перетаскал на гряды вёдер сорок воды, губы солёные стали от пота! Теперь вдвоём с отцом рыхлили почву. Леопольд в шляпе из лопухов, искусно прошитой ивовыми прутиками, — а передался, должно быть, отцовский талант!

Отец был сегодня особенно как-то угрюм. И вчера. И давно уж замечает Леопольд, что-то с ним неладное творится. Заболел? Только не это! Чем старше растёт Леопольд, больше читает книг, которые надо нести от Владимира Ильича под рубахой, прячась от приезжего унтера, тем дороже и ближе Леопольду отец. Мама, устав от стирки, стряпни и всяких бессменных работ по огороду и дому, корила отца:

— Жили бы в Лодзи! Несладко, а дома. Забастовки твои до чего довели! Вся семья в ссылке.

— По своей охоте семью в Сибирь привезла. Уж очень ты у меня ревнивая, жёнка!

— Что? Что? Иисусе Христе, матка боска! Что этот человек говорит! Как язык на такие слова поворачивается! А лучший мастер был в Лодзи по шляпам.

В общем-то, мать хоть и ворчала, но гордилась отцом. Не только тем, что мастер по шляпам.

Вот был случай в тюрьме. Революционеров-поляков перегоняли из Варшавы на поселение в разные северные местности. В Москве в пересыльной Бутырской тюрьме отец попал в одну камеру с молодыми марксистами из петербургского «Союза борьбы». Тоже гнали в Сибирь. Один, по происхождению полуполяк, умный, красивый, Глеб Кржижановский, был весельчаком, вся камера покатывалась со смеху, когда он заводил свои шутки. Но когда Ян Проминский начинал петь польские песни, Кржижановский смолкал. Сядет на койку, обхватит колено руками и слушает, покачиваясь из стороны в сторону. Однажды схватил карандаш.

— Пойте, Ян, пойте!

Отец Леопольда пел, уносясь сердцем в ненаглядную горькую Польшу, а Глеб Кржижановский писал, ерошил чёрные кудри, морщил улыбкой губы, нахмуривал лоб и писал. Переводил на русский язык польские революционные песни.

Вихри враждебные веют над нами, Тёмные силы нас грозно гнетут, В бой роковой мы вступили с врагами, Нас ещё судьбы безвестные ждут.

Не шутки: отец в тюрьме на своём языке пел эти песни, а теперь русские революционеры на воле по-русски поют:

На бой кровавый, Святой и правый,

Марш, марш вперёд, Рабочий народ!

И мать хоть и жаловалась перед иконой Иисусу Христу на трудную жизнь, а любила отца. Каков есть, таким и любила. «На бой кровавый, святой и правый».

Отец воткнул тяпку в землю:

— Леопольд, куда думой залетел, хоть из пушки пали?

Леопольд тоже воткнул тяпку в землю и стал.

— Гляди, татусь, сколько луку обрыхлили! Теперь ещё толще нальются луковки.

— Так-то так.

У отца коричневое от солнца и ветра лицо. Узкое, бритое, с длинными усами. Морщины на бритых щеках видны глубже и резче.

— Так-то так, — Помолчал и ещё: — Так-то так.

— Татусь, о чём ты всё думаешь?

— Осенью кончится ссылка, сынок. Можно бы домой подыматься. Луку в плетушки навязали бы, пригодился бы дома.

Они редко говорили об этом. Боялись верить, что осенью кончается ссылка. Что скоро домой.

— Татусь, о чём ты словно горюешь? Ведь недолго осталось.

— Э-э! — сказал отец.

Поплевал на ладони и принялся рыхлить землю. Тёмный, лопатки торчат. Отчего он придавленный, будто гиря на нём?

А из проулка звонко неслось:

— Дядя Ян! Тётенька Текла! Леопольд, Леопольд!

По проулку бежала Паша. В голубом сарафане, в платке с голубыми каёмками, бежала, едва касаясь ногами земли, придерживая на груди перекинутую через плечо косу пшеничного цвета.

— Дядя Ян! Леопольд! Угадайте, кто к нам приехал?

На ней сарафан до травы. Девичья фигурка робко рисуется под голубым сарафаном. Леопольд увидит Пашу, синеглазую, загорелую, с пшеничной косой, сердце ухнет, как во сне, когда летишь высоко-высоко.

— Незабудочка паненка Паша, — улыбнулся отец.

— Незабудочка! — Паша фыркнула в рукав. — Уж и скажете, дядя Ян. А я рук от картошки никак не отмою. Ну, про гостей угадали? Не угадать нипочём. Владимир Ильич посылку схватил да как бегом к себе в кабинет! Затворился. Что уж в письмах там ему написали? Выходит из кабинета довольный, ладони потирает, на что-то вроде сердит, а вроде и рад. Надежде Константиновне подмаргивает, что, мол, новости важные привезли из России. К Владимиру Ильичу товарищ приехал, к Надежде Константиновне подруга. Ничего себе, аккуратненькая. А наша видней. Наша как глянет, всю тебя насквозь и увидела. Улыбка у нашей больно приятная. А ещё гостинцев нам привезли. Посылку из Подольска, от бабушки. Слыхали, в Подольске у нас ещё бабушка есть, его мать, заботливая, обо всех заботилась, никого не забыла и ваших ребятишек, дяденька Ян, не забыла. Меня за вами прислали. В гости зовут. А ещё, дядя Ян, Владимир Ильич велел сказать, что по делу.

— По делу? Какому же? Общее или Сейчас, сей момент!

Отец воткнул в борозду тяпку и крупным шагом заторопился в избу вымыть под рукомойником руки.

— Беспокойный какой-то он, — заметила Паша.

Беспокойный. Наверное, всё об осени думает. Паша не знает, что осенью кончится ссылка. У Леопольда впервые мелькнуло: «Паша! Ведь, может быть, скоро».

Эта мысль оглушила его.

— Ты так, как есть, пойдём, Леопольд. И так хорошо. В Шуше от огорода отмоешься, — болтала Паша, — ай, нет. Лучше дома умойся да ту рубаху надень, для гостей.

«Та» рубаха полотняная, воротник у «той» рубахи вышит красным и чёрным крестом — Пашина вышивка, в зимние вечера, когда нечего делать. Леопольд в «той» рубахе светлый, праздничный, брови разгладились, не упрямые. И вид негордый.

Паша болтала:

— Я и домой уж сбегала, от Марии Александровны из Подольска своим конфеты к чаю снесла. Ещё к дяде Оскару зайдём, кликнуть велели. Не ушёл бы на охоту, незадача-то будет! Что ему не уйти, того и гляди, что уйдёт. Холостой. Холостому-то много ли надо? Картошку на зиму запас, и гуляй.

От её болтовни Леопольд делался беззаботным и лёгким. Всё на свете понятно и просто. Знаете что! Пока он, конечно, ничего ей не скажет, но Татусь добрый человек. Татусь, ты добрый? И матка. И если мы отсюда уедем… татусь, всё равно у нас большая семья.

Тут он увидел вдали человека. Человек был в клетчатом пиджаке и шёл по улице шаткой походкой, видимо, не очень был трезв.

«Учитель!» — узнал Леопольд. На душе у него потемнело. Учитель не любил Леопольда. Леопольд его презирал. И всячески старался избегать этого невзрачного и щеголеватого мужчину, у которого толстый нос разрисован лиловыми жилками.

Свернуть бы с дороги, да некуда. Загребая сапогами пыль, учитель в клетчатом пиджаке шёл серединой улицы прямо на них.

— Чего не здороваешься?

— Здравствуйте.

Леопольд не сдержался. Вложил в своё «здравствуйте» насмешку, надменность, всё своё презрение к учителю.

— Поздоровался! А волчонок волчонком. Православные крестьяне в поте лица, а эти, как вас, социалисты, вы кто? Богопротивники вы! Ваша проповедь, чтоб всё по команде, под одну крышу всех согнать, чтобы равенство, то есть. А человек создан разно, неравно.

— Ничего вы не знаете про социализм. Слушать стыдно!

— Ты того стыдись, что социалисты душу народную губят. А всё полячишки мутят. Эй ты, полячишка, потише. Лишку вас здесь у нас развелось.

У Паши всё внутри застонало от помертвелого лица Леопольда. Ой, он без рассудка сейчас. Беды бы не сделалось!

— Пойдём, пойдём! — заторопила Паша. — Леопольдушка!

Она схватила его руку и тащила, лепеча что-то без толку, лишь бы не дать говорить учителю. Учителя от водки качнуло.

— Леопольдушка, видишь, он пьяный!

Паша чувствовала, какой тяжёлой стала у Леопольда рука, шершавая от огородной работы.

— Леопольд, не убивайся. Позабудь про него!

Он выдернул руку. Отвернулся.

«Справлюсь сам. Справлюсь. Сейчас. Погодите». Он научился в одиночку сносить оскорбления. «Эй ты, полячишка!» Нет, нет, нет! Никогда не забуду! Но он научился терпеть и скрывать. Жалел отца. Щадил самолюбие отца. Отец не знал, как над ним издевается учитель. Или приезжий унтер. Им смешно, что у него прыгают губы. Он не может с собой совладать, у него прыгают губы.

— Паша, ты знаешь, кто был муж у Елизаветы Васильевны?

— Ой, да к чему ты о нём?

Она испугалась. С ума своротил? К чему он о нём? К тому, Паша, что Леопольду надо вспомнить — и скорее, скорее! — поручика Константина Игнатьевича Крупского.

Представить, что поручик Крупский живой. Представить, как поручик Крупский приезжает в Польшу служить. Его не насильно туда послали. Он сам, когда окончил Военно-юридическую академию, захотел, чтобы его послали туда. Тогда русскому офицеру нетрудно было выслужиться в Польше: не так давно расстреляли польское восстание против императора-самодержца, царя польского, великого князя финляндского и прочая, и прочая Ого, как взнуздали после восстания Польшу! Некоторые думали, поручик Константин Игнатьевич Крупский приехал в Польшу делать карьеру, дослужиться до генеральского чина.

Из семьи Ульяновых Леопольд долго влюблён был в одного Владимира Ильича. Вся хорошая семья, но влюблён он был в одного. Он вспыхивал, когда Владимир Ильич обращался к нему с самым обычным вопросом. Мечтал быть умным, блестящим, чтобы Владимир Ильич удивился: вот каков Леопольд Проминский! Показать безумную храбрость, чтобы Владимир Ильич знал, что Леопольд Проминский надёжен. Он мечтал когда-нибудь каким-нибудь образом спасти Владимира Ильича от опасности. Могли прискакать из уезда жандармы. Был в мае обыск? Ещё может быть. С полки пошвыряны книги. Валяются на полу раскрытые книги.

Никто не слышит, шуршит тальник над Шушей. Владимир Ильич суёт Леопольду секретные рукописи. Надо закопать. Леопольд крадётся. Что так страшно стучит в висках, будто маятник взбесился и колотит, колотит?.. Это кровь бьётся в висках. А это что? Бегут. Топот сапог. Кто-то ломится сквозь тальник. Шашка жикнула над головой. Она жикает, когда её заносят. «Не надо! Не рубите меня. Я не хочу умирать!» — «Тогда признавайся!» — «Ни за что!»

Раньше Леопольд посвящал свои фантазии Владимиру Ильичу. Теперь делил между ним и Елизаветой Васильевной. Совсем недавно он опасался её насмешливого языка, готовый на каждую насмешку обидеться. Совсем недавно. Теперь Его мальчишеская преданность началась с того, что однажды она рассказала ему о себе молодой. И о поручике Крупском.

У них была крохотная дочка Надя, когда он приехал служить начальником в один польский уезд. Что касается Нади, девчонка не много соображала тогда. А жена, Елизавета Васильевна, положила руки на плечи мужу и, спокойно глядя в лицо, сказала:

— Знай, что я всегда вместе с тобой.

Он снял с плеча её руку, поцеловал и поклонился церемонным поклоном.

— Скажите пожалуйста, — засмеялась она, — я не знала, что вышла замуж за рыцаря из романов Сенкевича.

— У твоего рыцаря немного другие взгляды, ответил он.

В городе, куда его прислали служить, подлые дела устраивали царские правители. Время от времени рано утром на городской площади раздавался барабанный бой, резкий, жёсткий, поспешный. Люди бежали на площадь. Мужчины, женщины, дети, лавочники, служители костёла — все бежали, несмотря на раннее утро. На площадь приводили старых евреев. Они упирались. Их тащили, вязали за спины руки. Барабаны били Под барабанный бой у евреев остригали пейсы.

Однажды в разгар процедуры на площадь прискакал начальник уезда поручик Крупский. Выхватив на скаку револьвер, выпалил в воздух.

— Барабаны, молчать! Кру-гом марш! Долой с площади! И чтоб никогда.

Может быть, это происходило не так. Может быть, он не стрелял. Леопольду хотелось, чтобы он стрелял. Бац! Бац! Леопольду нравилось, что в гневе он был бешен и крут и прискакал на коне. Конь кружил под ним, вставал на дыбы, мёл булыжник площади длинным хвостом.

Не много попадалось таких начальников в царской Польше! Он без пощады выгонял взяточников из контор и различных присутственных мест. Не терпел, когда царские чиновники унижали поляков. Вот, например, чиновники распорядились не огораживать польские кладбища. Свиньи бродили по кладбищу и разрывали могилы. Начальник уезда положил конец таким безобразиям.

Много грехов против русского правительства накопилось у поручика Крупского.

Чиновники говорили: «Не обязательно знать польский язык. Пусть они знают русский».

«Если ты приехал в Польшу служить, обязательно!» — говорил он.

Константин Игнатьевич Крупский знал польский язык превосходно. Велел учить польскому дочь. А как танцевал мазурку! Лучше поляков.

В этом месте рассказа Владимир Ильич вставил:

— Лишку хватили, Елизавета Васильевна, ей-ей! Не хуже поляков, и то хорошо.

Елизавета Васильевна и не подумала уступить.

— Мне ли не знать, как он мазурку танцевал! Дама-то кто была у него?

Тут, конечно, Владимиру Ильичу пришлось сдаться. Против такого аргумента не поспоришь.

Недолго позволили Крупскому служить в Польше. Крупский ведёт в Польше вредную для русского правительства линию. Крупского отдали под суд. Шесть лет разбирались в суде его преступления. За три года до смерти только был оправдан сенатом.

Между тем Паша, забегавшая по дороге за Энгбергом, которого Владимир Ильич велел кликнуть, уже тараторила снова:

— Леопольд, Леопольд, дядя Оскар бреется, галстук налаживает, ждать не велел, сам, однако, придёт. Ладно, что дома! Утро охотился, полную сумку уток набил, хвалится, хвалится, а мне не в диковинку, я и лебедей видывала. А кто к нам приехал, Леопольд, и не спросишь, больно уж гордый, слова не вымолвишь лишнего. Сильвин к нам приехал, вот кто!

— Сильвин? Что же ты молчишь!

И они задами помчались к улочке, где над Шушей был дом с двумя колоннами. На крылечке Женька встретила их радостным лаем. Ещё Минька дожидался их на крыльце, соседского поселенца мальчонка лет шести, бескровный и хиленький, как увядающий цветок, которому недолго оставалось качаться от ветра на тоненьком стебле, недолго. Облизывал вяземский пряник, жалея куснуть.

— С опозданием вас! Все гостинцы раздарены. Мне пряник достался да карандаши разноцветные, а вам шиш. Не опаздывай.

— Врёшь, однако, — хладнокровно ответила Паша.

Они ввалились в кухню. Из кухни в столовую комнату.

И там Леопольд очутился в крепких объятиях Сильвина.

— Здравствуй, здравствуй, дружок! Ба! Да ты вырос, на пол-аршина прибавился. А мускулы где? А с Энгельсом справился? Владимир Ильич в тот раз снабдил тебя Энгельсом, осилил? А мускулов мало. Мало. — И одновременно хорошенькой своей, любопытной ко всему и смущённой жене: — Заметь, Ольгуша, этот юноша в нашу первую встречу при всём честном народе объявил, что ты ко мне приезжаешь. Интуиция ему подсказала, а мне что оставалось? Срочно слать тебе объяснение.

— Я и не подозревала, однако, что вы сыграли такую важную роль в моей судьбе, — улыбнулась она.

— Слушайте! Слушайте! — завопил Сильвин. — Она уже «однако» усвоила. Она уже сибирячкой успела заделаться!

— Пока сибирской зимы не понюхала, до тех пор не признаем сибирячкой, — заявил Владимир Ильич. — Вот и Иван Лукич!

Вошёл отец. Леопольд удивился: никого не заметив, отец шагнул к Владимиру Ильичу.

— Владимир Ильич, не ответ ли прислали?

Боязнь и надежда были во взгляде отца. Владимир Ильич смешался.

— Дьявольская медленность почты! Или начальство медлит. Так или иначе, вопрос этот вырешится, потерпите елико возможно, Иван Лукич, а? Они ответят на письмо так или иначе. Непременно ответят!

Отец виновато улыбнулся и весь сразу потух. Увидел Сильвиных. Поклонился. Погладил ладонью макушку.

— Важное дело, Владимир Ильич?

— Чрезвычайно важное дело? До крайности важное. А что касается того, подождём ещё немного, Иван Лукич.

Они ушли к нему в комнату, отец, Сильвин и Надежда Константиновна.

— А мы, непартийная публика, идёмте на лоно природы, — позвала Елизавета Васильевна, уводя гостью в огород показывать гряды.

Леопольд стоял у окна, глядел на зелёный лужок. Сюда, в проулок, мало заезжало телег и возов, невы-топтанный лужок зеленел. Что за письмо? О чём? Куда они его посылали? Чего отец ждёт? Ждёт и боится. Почему дома молчит о письме? Даже с ним, старшим сыном, не делится. Хмурый Что у него на душе?

11

Наверное, Леопольд долго простоял бы так у окна, раздумывая о неизвестном письме, если бы не Оскар Энгберг. Энгберг явился слегка смущённый опозданием, но тщательно выбритый, в наглаженной, чистой рубашке и галстуке. Всё у него аккуратно. И одежда и внешность аккуратная. Светло-русые волосы с левым пробором, будто линеечкой вымеренным. Ровные усики. Выбритый круглый подбородок.

И тут же из комнаты появился Владимир Ильич.

— Куда вы пропали, Оскар? Мы все ждем-дожидаемся.

— Ну и охота сегодня, Владимир Ильич! Перово озеро всё живое от птицы — принялся расписывать Энгберг, но, заметив сдержанность Владимира Ильича, догадался, что сейчас не до уток, смолк и отчего-то на цыпочках прошёл в кабинет.

Леопольд, — внимательно на него поглядев, сказал Владимир Ильич, — и тебе сугубо полезно это узнать. Давайте не волынить, товарищи!

Леопольд самому себе не решался признаться, что, стоя у окошка и рассматривая знакомую-презнакомую лужайку, думал не только о письме. Гнал прочь обиду, а она комом застряла в горле. Перед носом захлопнули дверь! Разве он, Леопольд, так уж совсем «непартийная публика»? А кто, скажите, недавно весь «Коммунистический Манифест» прочитал? Насквозь, от корки до корки! Выучил почти наизусть. Кто раньше «Манифест» прочитал, я или Энгберг? Ладно, он был рабочим, путиловцем, так я ещё не успел стать рабочим, ещё буду. Разве только он, Энгберг, хочет быть революционером? Я тоже хочу Не мальчишка я!

Леопольд вспыхнул как спичка от слов Владимира Ильича: «тебе сугубо полезно». Вмиг в нём ожил мальчишка. Он вошёл не на цыпочках, как Оскар Энгберг, желавший показать, что раскаивается, что ухлопал целое утро на уток, нет, Леопольд вошёл не так, он вскочил в комнату, будто спасаясь от погони, и шмыг, и спрятался за книжную полку, в глубине души труся, как бы Владимир Ильич не передумал: «Стой, любезный, рано тебе!»

Надежда Константиновна улыбнулась его суматошности.

— Правильно Леопольда позвали. В Петербурге в рабочих кружках у нас ещё моложе товарищи были.

— Когда я на Путиловском работал — начал Энгберг.

Он постоянно по всякому поводу любил похвастать, как работал в Петербурге на Путиловском заводе и Владимир Ильич под именем Николая Петровича приходил за Нарвскую заставу объяснять им политику. А теперь судьба свела в Шушенском. Энгберга позже Владимира Ильича привезли в ссылку. Потом уже через год они и Надежду Константиновну в Шушенское дождались, и Оскар Энгберг выковал им из медных пятаков по кольцу для венчания. Об этом Энгберг мог рассказывать сколько хотите, но сегодня с рассказами ему не везло.

— Товарищи, к делу! — прервал Владимир Ильич, приближаясь к деревянной конторке, за которой обычно стоя писал.

Нигде не видывал Леопольд такой конторки с покатой, как у парты, крышкой, обнесённой по спинке перильцами. К перильцам поставлена лампа. Эту лампу с зелёным абажуром Надежда Константиновна привезла из Москвы Владимиру Ильичу в подарок, когда приехала в ссылку. В вагоне везла, пароходом везла, пятьдесят с лишним вёрст тряслась на телеге от Минусинска до Шушенского, держа в руках лампу. Уберегла, не разбила. Зимними вечерами рано гаснут в Шушенском окна, только светит до поздней ночи зелёный огонёк у Ульяновых.

В комнате Владимира Ильича Леопольда особенно привлекала книжная полка. Правда, свободного доступа к ней ему нет, но попросишь что надо — пожалуйста. Иногда Владимир Ильич сам выберет книгу и даст: «Сугубо важно прочесть. Советую».

Из бокового окна видно Шушу. Сделав излучину, она протекает возле самого дома. За Шушей — луга, давно убранные и снова зелёные и яркие от осенней отавы. За лугами Енисей и синие ленты проток. Вдалеке величавые громады Саян. Наползёт фиолетово-сизая туча, накроет крышей хребет, раскинет рваные лохмотья по склонам, нагонит сумрак, вдруг ветер, заклубит, поднимет тучу, понесёт, свалит по ту сторону гор, и белый-белый снег сверкнёт на вершине, брызнет светом, и всё вокруг станет радостно, чисто, и солнце веселее засветит.

«Когда уедем домой, буду помнить всегда эту комнату, конторку, книги, буду помнить окно Владимира Ильича, боковое окно, из которого видны Саяны. И Шушу, и остров… Но что это я, вот так дурак, пропустил, о чём говорит Владимир Ильич!»

Он ничего не пропустил. Владимир Ильич только успел вынуть из конторки книгу и, листая в ней страницы, сказал:

— Товарищи, очень хорошо, что мы собрались. Я воспользовался приездом Михаила Александровича и позвал вас обсудить одно дело. Весьма важное дело! В этом послании содержатся чрезвычайно интересные для нас вещи и сведения.

«В послании? Где же оно?» — удивился Леопольд, но, конечно, не стал спрашивать, а внимательно сдвинул брови и усердно стал слушать.

— Я не успел точно набросать на бумагу содержание присланного, изложу основные мысли, — говорил Владимир Ильич, приводя всё больше Леопольда в волнение.

Ясно, здесь была конспирация. Леопольд был захвачен. Он не старался сейчас казаться Владимиру Ильичу умным и вдумчивым, совершенно об этом забыл, так странно было то, что он узнавал, о чём говорил Владимир Ильич. То, что Леопольд узнавал, было кредо, привезённое Анной Ильиничной из Петербурга в Подольск, а потом присланное в химическом письме из Подольска в Шушенское.

— Подведём итоги. Они против рабочей политической партии. Они против борьбы за политическую свободу рабочего класса. Они не верят в революцию. Не верят, что пролетариат способен взять власть в свои руки. Не верят в социалистическое общество. Итак?

Владимир Ильич захлопнул книжку, которую держал раскрытой, пока излагал содержание кредо. Положил на конторку. Поднял плечи. Всунул руки в карманы. Остро и холодно блеснули глаза. Леопольд никогда не видел Владимира Ильича таким. Ледяным, сдержанным, гневным.

Всё сильнее забирало Леопольда волнение, но он не мог сообразить, что делать, как «им» отвечать. «Они» на свободе, а мы в ссылке. Леопольд в беспокойстве ожидал, что скажут другие. Как решат? Кто заговорит первым? Заговорил бы отец! Нет, отец молчаливый и, наверное, тоже не знает, как об этом судить.

Но отец-то и знал. Сказал кратко. Он всегда говорил понятно и кратко.

— На нет хотят рабочее движение свести, — сказал отец.

— Вот именно! Да, да, да! — воскликнул Владимир Ильич. Казалось, он ждал услышать эти слова, но не был уверен и теперь, услышав, ободрился. — Вот именно! Чего им надо? Им надо отнять у рабочего движения революционную цель.

— Чёрта лысого! — сказал Оскар Энгберг. — Извиняюсь, конечно.

Энгберг был по рождению финн и не так уж досконально усвоил русский язык, что же касается крепких словечек, Энгберг знал их и по-фински и по-русски достаточно.

«Извиняюсь, конечно!» — слышалось довольно часто, пока Энгберг рассказывал, как полиция разгоняла на Путиловском тайные сходки; мастера рыскали по цехам, вынюхивали, нет ли где разговоров про политику; одного такого сыщика-доброхота путиловцы сунули в холодный ушат остудиться, за то и полетел Оскар Энгберг в Сибирь. «А всё равно, чёрта лысого, никто не выколотит из нас революционную цель!»

— А они как раз и выколачивают, — говорил Владимир Ильич. — И начисто. Чтобы ничего не осталось, ни капли революционной идеи. Идите на поклон к буржуазии. Господа капиталисты, смилуйтесь, подсобите елико возможно рабочему классу! Вот они чего добиваются: чтобы рабочие забыли о политике и революционной борьбе. Нет, мы не согласны! Мы не хотим, не можем, не будем молчать, нет и нет! Не будем, хотя мы и в ссылке.

Владимир Ильич сердито говорил, прохаживаясь по комнате взад и вперёд.

«Сейчас придумает, что надо делать, — мелькнуло у Леопольда. — Зашагал, значит, скоро придумает».

Никто не велел Леопольду молчать, о чём был разговор в комнате Владимира Ильича. Он узнал тайну. Тайну надо хранить, понятно без слов. Ужасно хотелось хоть чуть намекнуть Паше о кредо, в котором «они» (Леопольд так до конца и не понял, какие эти «они») призывают рабочих не бороться, а ладить с капиталистами. Но нельзя ничего открывать, даже намекнуть нельзя.

Потом был обед, и Паша с Елизаветой Васильевной кормили всю честную компанию молочной лапшой, свежим картофелем и малосольными огурцами, такими крепенькими, вкусными, только хруст стоял за столом. Блюдо вмиг опустело, и Елизавета Васильевна сказала:

— Голубчики мои, можно подумать, вы с молотьбы. Паша, не сходить ли за добавлением в погреб?

— Да здравствует гостеприимство Елизаветы Васильевны, известное нам с петербургских времён! — громогласно объявил Сильвин.

— Да уж и там, бывало, договоритесь до голоду.

А Владимир Ильич с задорной искрой в глазах:

— Уважаемые гости, предлагаю после обеда совершить прогулку на луг.

— Вам гулять, а мне с посудой управляться, — сказала Паша, таща со стола ворох тарелок на кухню.

— Ну уж нет! Ну уж нет! — в один голос постановили Надежда Константиновна с Ольгой Александровной. Надели фартуки, Леопольд подвязался тряпкой, Оскар Энгберг засучил рукава выглаженной парадной рубашки. В полчаса убрались, посуда чистёхонькая стояла на полке.

— Миром-то хорошо, — сказала Паша.

И все отправились по мостику через Шушу на луг.

Елизавета Васильевна одна оставалась дома с рассказами Чехова, которые читала со вкусом, не торопясь, а растягивая удовольствие.

— Бабушка, я с тобой нынче не буду, я с ними на луга пойду, — сказал Минька, зажав в кулаке обмусоленный вяземский пряник.

— Ступай, детка.

— Завтра опять к вам приду.

— Приходи.

«Голубенькая моя травинка», — грустно подумала Елизавета Васильевна, глядя на его прозрачное личико и рахитичный живот.

Луг зелёный, просторный.

— Сюда, сюда, сю-у-у-да-а! — кричал Владимир Ильич, раньше всех очутившийся в глубине луга у огромных зародов, узких и длинных кладей свежего сена, выложенных поверху ветками, вроде крыши, от ветра. Запах здесь у зародов стоит сенной, крепкий, кружащий голову, глазам небесная открывается ширь, а Саяны кажутся близкими, сияют снегами.

— Сю-у-да! — звал Владимир Ильич.

Если Владимир Ильич веселился, так уж веселился вовсю, всех заражал своим смехом и радостью. Чинных праздников Ульяновы не признавали. Праздник — значит, прогулки вёрст за десять в леса или на луга, где можно нарвать охапки цветов, или игра в городки, когда чешутся руки одним ударом выбить из города фигуры, или катание на лодке, или пение песен и полная, полная радость, чтоб никто в стороне не остался, чтобы всех захватило, закружило; несло… Паша, и Леопольд примчались первыми на зов. Крупными скачками подбежал длинноногий Оскар Энгберг и встал, любопытно оглядываясь и приглаживая волосы. Последним притрусил Минька.

Владимир Ильич без пиджака, пиджак брошен в траву, с отлетевшим на плечо галстуком, поднял сухую ветку:

— Будем петь. Ян, дирижируй. Товарищ Ян, будем петь!

Иван Лукич откашлялся. Оттянул на шее воротник и запел. Невесёлую песню запел.

Слезами залит мир безбрежный, — выводил глуховатый, низкий голос Проминского-отца.

Вся наша жизнь — тяжёлый труд, Но день настанет неизбежный, Неумолимо грозный суд!

Паша вытянулась, зажала на груди косу в руке, жадно ловила слова, шевеля губами. Наверное, сердце колотится у неё под рукой. И у Леопольда сердце забилось сильнее от этой песни на лугу, где они одни возле тёмных молчаливых зародов да Саяны, громадные, вечные, в снеговых ярких шапках.

Лейся вдаль, наш напев!

Мчись кругом?

Над миром наше знамя реет

Леопольд гордился и любил отца, который всё пел, пел и вёл за собой хор и эти огненные грозовые слова:

Смелей, друзья!

Идём все вместе,

Рука с рукой, и мысль одна!..

«Буду революционером, — думал Леопольд. — С сегодняшнего дня, навсегда! Владимир Ильич, татусь, обещаю!»

Песня спелась. Стало тихо. Маленькая Ольга Александровна Сильвина, держа мужа за рукав, глядя на него снизу вверх, возбуждённо говорила:

— Спасибо, что я приехала к вам сюда! Какие вы Не думала я, что вы такие.

— Товарищи, споём ещё! — звал Владимир Ильич. Он был весел и счастлив, у него горели глаза. — Товарищи, поглядите, как мы собрались. Проминские — поляки. Оскар — финн. Мы — русские. Вы — украинка, Ольга Александровна.

— А я? — спросил Минька.

— А ты — латыш, наш маленький товарищ Минька. Настоящий интернационал у нас здесь собрался. Давайте петь ещё!

Он первым начал:

Смело, товарищи, в ногу!

Духом окрепнув в борьбе

Все с какой-то особой охотой подхватили зовущую песню:

В царство свободы дорогу

Грудью проложим себе.

«Товарищ» Минька тоже пел, топая и маршируя на месте, размахивая руками в такт песни, выводил, отставал, торопился:

Гру-у-дью про-оло-жим

Уехали Сильвины поздно. Давно вернулось стадо. Не слышно дзиньканья подойников в хлевах и бабьих голосов у колодцев, по дворам угомонилась скотина. Остыла оранжевая заря. Потемнели и дальше отодвинулись горы. Пополз от проток молочный туман, встал стеной, загородил от Шушенского луг.

— Итак, — прощаясь с Сильвиным, сказал Владимир Ильич, — в назначенное время у вас в Ермаковском празднуем день рождения Оленьки Лепешинской. Пусть пекут именинный пирог.

Ямщик перебрал в руках вожжи. Жеребец выгнул шею. Бубенчики колыхнулись под дугой и зазвенели громко и дружно и, уходя дальше и дальше, где-то на окраине Шушенского постепенно утихли.

— Совсем ночь, — сказала Надежда Константиновна.

Они остались вдвоём, сидели в беседке. Владимир Ильич соорудил эту беседку из прутьев недалеко от крыльца, во дворе. Надежда Константиновна с матерью насадили хмель. Хмель разросся, увил беседку. Днями здесь было прохладно и зелено, как на дне морском, а сейчас, ночью, сквозь кудрявые ветви смотрели звёзды. Полно звёзд августовское небо!

— Видишь Большую Медведицу? — сказала Надежда Константиновна. — Ковш из семи звёзд. Когда я была маленькой, отец спросил: видишь Большую Медведицу? У отца была сказка про Большую Медведицу. Она мать, а все остальные звёзды — дети. Мать пошлёт какую-нибудь свою звёздочку проведать Землю. Как там живут на Земле, не очень ли скверно живут на Земле? Видишь, летит проведать.

— Неважно пока живут на Земле, — усмехнулся Владимир Ильич.

— Ещё звезда пролетела, — сказала Надежда Константиновна, — августовские звёзды падучие.

— Мне запомнился в детстве один звездопад, — сказал Владимир Ильич, — наверное, тоже было в августе. Отчего-то мы поздно всей семьёй были на Волге. Возвращались с парохода, очевидно, с прогулки. Отец нёс меня на руках. И мама шла возле. Я обнимал отца за шею и глядел на Волгу, огромную, ночную, чёрную, как разлитые чернила. Вдруг сестра Аня кричит: «Ловите звёзды!»

И я вижу, все звёзды падают, всё небо движется, осыпается, идёт звёздный дождь. Изумительное зрелище! Но странно, никто не помнит, кроме меня.

— Наверное, это был твой детский сон, — сказала Надежда Константиновна. — А знаешь, ведь мы одно время были с тобой земляками, задолго до Петербурга, когда вы жили в Симбирске, а мы одно время в Угличе, тоже были волжанами. После Польши отец служил там на бумажной фабрике Варгунина, на другом берегу, против Углича. Как-то мы поехали в Углич. На пароме переехали Волгу и пришли с отцом к церкви царевича Димитрия. Отец рассказал, там был опальный колокол. В него били в набат, он звал народ к бунту. За это у него отбили ухо, вырвали язык, а сам колокол надолго сослали в Сибирь. Я была совсем поражена этой историей. Как я сочувствовала бунтовщику-колоколу! Что-то мы, Володя, сегодня развоспоминались о детском.

— Хорошо мне с тобой, — сказал Владимир Ильич.

— Я счастливая, — ответила она. — Самые мои любимые люди, ты и мама, рядом. Тебе труднее, твои далеко.

— Мои далеко.

Они замолчали. Тёмное небо, полное звёзд, глядело в беседку сквозь крышу из хмеля. В тишине с берегов Шуши доносилось лягушиное кваканье.

— Мои далеко, — задумчиво повторил Владимир Ильич. — Что сегодня у них? Где они? Может быть, собрались у мамы в Подольске, у маминого старого пианино. Мама играет…

12

Так и было. Он угадал. В этот вечер на подольской даче Марии Александровны Ульяновой все собрались, Анна Ильинична вообще жила с матерью. Приехали из Москвы Маняша и Марк Тимофеевич, они работали в управлении Московско-Курской железной дороги. Дмитрий Ильич привёл к вечернему чаю санитарного врача Левицкого, у которого во время подольской высылки служил счетоводом. Чаепитие затянулось. Было оживлённо. Разговоры перекидывались с одного на другое. Говорили о книгах и журнальных новинках, о недавней жизни и учении Маняши в Брюсселе. Левицкий рассказывал истории из быта подольских купцов, которых по службе обязан был навещать, наблюдая за санитарным состоянием лавок и складов.

Конечно, вспомнили Шушенское. Как-то там наши, Володя и Надя? Марий Александровна отвернула кран самовара и наливала чашку, не отрываясь следя за струёй.

Всегда казался самым любимым тот, кто всех дальше. Кому труднее живётся. Кому угрожают опасности. Кого сейчас нельзя приласкать. «Володя, стосковалась я по тебе! Когда ты был маленьким, у тебя были мягкие шелковистые волосы Вспоминаю ваше детство, мои милые дети, и улыбаюсь от счастья».

Она налила чашку. Лишнюю, потому что все уже напились.

— Уф! Спасибо, настоящий летний чай с клубничным вареньем, роскошная жизнь! — сказал Марк Тимофеевич. — Позвольте встать из-за стола, Мария Александровна?

Он встал, большой, бородатый, и пошёл на террасу покурить.

— Вечер, — сказала Анна Ильинична. — Лампу пора зажигать. Поиграй нам, мамочка. Митя, унеси самовар. Маняша!

Общими силами быстро убрали со стола. В комнате должно быть чисто и прибрано, ни морщинки на скатерти, ни забытой чашки, ни брошенной книги, ни в чём нигде беспорядка. Тогда мама сядет к пианино. Не надо зажигать лампу. Не надо свечей. Она играет по памяти. Сидит за пианино, сухонькая, прямая, красивая, и играет по памяти Грига.

«Солнышко наше», — думает Анна Ильинична о матери. На душе у неё чисто, вольно, душа полна силы и нежности, и это всё — музыка, с детства мамина музыка.

Дверь на террасу открыта. Анна Ильинична стоит у двери. Она не видит, но знает: Маняша, закинув руки за голову, неподвижно полулежит в качалке, наслаждается музыкой и текущим из сада ароматом цветов. Опершись на крышку пианино, в задумчивости стоит возле матери Митя. Мужа своего, Марка Тимофеевича, Анна Ильинична видит. Он присел на перила террасы и курит. «Крестьянский сын», — шутя зовёт мужа Анна Ильинична. Верно, крестьянский сын и университетский Сашин товарищ. Он легко и естественно вошёл в их семью и стал для всех необходимым и дорогим человеком! Мамин советчик. Мой деловитый, разумный, добрый Марк. Наш чемпион по шахматам! Не шутите. Володя уж какой шахматист заядлый и то пишет, что теперь страшно, пожалуй, с Марком сражаться, когда он самого Ласкера победил. И знаменитого Чигорина Марк обыграл, об этом даже в «Русских ведомостях» писали.

«Ах, расхвасталась мужем!» — засмеялась про себя Анна Ильинична.

Тут она увидела: светлячок папиросы угас, Марк встал с перил, бесшумно шагнул к лестнице и, пригнувшись, всматривался в глубину тёмного, почти уже ночного сада, откуда наплывали пряные и густые запахи флоксов.

— Марк, что ты там наблюдаешь? — тихонько подойдя, спросила она шёпотом.

— Смотри. Вон, за калиткой. Видишь?

— Не вижу.

— Смотри внимательно. Видишь?

— Ничего абсолютно. А! Вот, кажется, вижу. Нет, ничего А! Вижу, да.

Глаза пригляделись к темноте и различили шатры лип в саду, узенькую дорожку от террасы между кустами, клумбу с флоксами, калитку, за калиткой силуэт человека. Он прислонился к забору, наполовину укрытый разросшимся возле калитки шиповником.

— Этот тип давно тут торчит, — проворчал Марк Тимофеевич.

— Пусть торчит. Разве ты не привык к наблюдателям?

— Привык, да, ах, чешутся руки отвадить! Погоди меня здесь, Анюта.

Он живо спустился с террасы и неслышно прокрался к калитке. Анна Ильинична осталась. Но что-то толкнуло её, и она тоже торопливо сошла в сад.

«Ты у нас горячка, Марк, а руки у тебя увесистые, как у Васьки Буслаева», — думала Анна Ильинична, следуя за мужем.

Он вырос у калитки как из-под земли, рывком отворил, рявкнул:

— Вам что тут угодно?

Кто-то метнулся в сторону. Анна Ильинична поймала взгляд, сверкнувший дико и злобно, увидела перекошенное страхом лицо, и человек бросился прочь.

— Не убегай! Не уходи! Стой, стой, стой — отчаянно закричала Анна Ильинична и побежала за ним, спотыкаясь, едва не падая в темноте. — Стой, пожалуйста, Прошка!

Он остановился. Анна Ильинична подбежала, придерживая путающуюся в ногах длинную юбку. Подошёл Марк Тимофеевич.

— Кто? Говори! Кто ты? Ну?

— Не надо, Марк, милый. Я его знаю. Прошка, ведь я здесь живу. Ты знал? Ты ко мне приходил?

— Нет.

Что с ним стало? Худ, как скелет. Скрытный, недоверчивый взгляд. Злая усмешка на губах. Его подменили. Полно, Прошка ли это?

— Ты меня узнаёшь?

— Как же! Писательница А. Ульянова, хэ!

«Никто не ответил бы, что писательница, только он.

Как жалко у него получилось его защитное „хэ“! Верить ему? Откуда ты знаешь, что ему можно верить?» — колебалась Анна Ильинична.

Он стоял и глядел исподлобья. Одичалый какой-то, затравленный. Ведь почти мальчишка ещё! Он несчастен, это видно. Ему надо помочь. Анна Ильинична перестала колебаться. Взяла за локоть и повелительным тоном:

— Идём.

Боже, какой худой локоть! Можно уколоться об его локоть. Что с ним сталось? Зачем он здесь? Что ему надо?

— Как ты хочешь, ни за что не отпущу тебя, Прошка, пока не поговорим. Тогда на вокзале нескладно получилось.

Он промолчал. Но шёл рядом с ней по дорожке сада. Навстречу им лилась нежная, немного грустная музыка. Прошке казалось, страшно грустная, такая грустная, что заломило сердце. Зажёгся свет в комнате. Выхватил из темноты грядку с настурциями перед террасой. А сад стал ещё чернее и тише.

Марк Тимофеевич, ничего не понимая, шёл сзади.

Музыка оборвалась, когда они появились. Мария Александровна встала навстречу приведённому дочерью юноше. Его худоба и угрюмый взгляд удивили её, но она ни о чём не спросила, доверяясь Анюте.

— Здравствуйте.

Он не ответил. Во все глаза глядел на неё. На её чёрное платье и белые волосы.

— Садитесь, пожалуйста, — приветливо сказала Мария Александровна.

Странный, нелепый парень! Но что-то в нём вызывало у неё приязнь и участие.

— Мамочка, сейчас ты узнаешь кое-что интересное о нашем госте, — сказала Анна Ильинична. — Сейчас, друзья, я вам представлю его, моего старого петербургского знакомого.

Она подошла к самодельной книжной полочке, висевшей у стены на длинных шнурах, достала толстый том.

«Зачем ей понадобилась Володина книга?» — в удивлении подумала мать. Эта книга по-особенному была ей дорога. Она начиналась у неё на глазах. Володю арестовали. Они с Анютой переехали в Петербург, поселились вблизи от тюрьмы. Каждую передачу Анюта тащила кипы литературы для брата. Уйму справочников и всякого рода научных материалов прочитывал он от передачи до передачи! Володя в тюрьме готовился писать эту книгу. Писал он её в ссылке. В письмах Володина книга называлась у них «рынками».

«Теперь Володя ушёл уже решительно и окончательно в свои рынки, жадничает на время страшно» — писала Надя из Шушенского.

«Володя торопится с рынками», — в другом письме писала она. И в другом, и в другом.

Затем пошло от Володи.

«Я кончил четыре главы, и сегодня даже переписка их набело заканчивается, так что на днях посылаю вам ещё III и IV главы»

— В декабре 1898 года писал он из Шушенского Анюте и Марку.

Через неделю:

«Посылаю сегодня же на мамино имя заказной бандеролью 3-ю и 4-ую главы „рынков“».

Через три недели:

«Шестая глава моей книги кончена (ещё не переписана); надеюсь недели через четыре кончить всё».

Через две недели:

«Посылаю с этой почтой заказной бандеролью на твоё имя ещё две тетради своей книги, (главы V и VI) [+ отдельный листок, оглавление]; в этих двух главах около 200 тыс. букв да ещё приблизительно столько же будет в двух последних главах. Интересно бы знать, начали ли печатать начало».

Через две с половиной недели:

«Посылаю тебе сегодня, дорогая мамочка, остальные две тетради своих „рынков“, главы VII и VIII, затем два приложения (II и III) и оглавление двух последних глав. Наконец-то покончил я с работой, которая одно время грозила затянуться до бесконечности».

Через четыре дня:

«Посылаю сегодня ещё небольшую бандероль (заказную) на твоё имя, дорогая мамочка Со следующей почтой пошлю ещё маленькое добавленьице к VII главе».

Книга писалась за тысячи вёрст, а мать знала о появлении каждой главы. Она первой держала в руках каждую главу, вчитывалась в быстрый бисерный почерк.

— Узнаёшь? — протянула Анна Ильинична Прошке. — «Развитие капитализма в России». Владимир Ильин.

У него посветлело лицо, на миг стало прежним, ребяческим.

— Мамочка! Он её печатал в Петербурге в типолитографии Лейферта. Тогда мы и познакомились. Прошка, помнишь, ты приносил мне на корректуру листы? Ты ещё говорил, что здесь всё правда в этой книге написана, ты ещё тогда политической её называл.

Внезапно он омрачился, рывком шагнул к двери, схватил скобку.

— Прощайте. Я пойду. Мне пора.

Он улизнул бы, если бы широкая ладонь Марка Тимофеевича не накрыла на дверной скобе его руку:

— Постой, парень. Успеешь уйти.

Мать приблизилась:

— Отпустите мальчика, Марк Тимофеевич.

Он отпустил.

— Вы уйдёте, у нас не держат насильно, — произнесла мать с достоинством. — Но сначала мне хочется угостить вас чаем и домашней булкой. Такой у нас обычай: обязательно угостить гостя.

Она указала на стол, покрытый скатертью. Посредине стола в вазочке стояли оранжевые и красные астры. Вдруг они покачнулись, наклонились набок и бешено завертелись, сто красных и оранжевых солнц раскололись вдребезги и усыпали осколками стол. Марк Тимофеевич успел подхватить Прошку.

— Что с тобой, парень?

— Сядьте! Пусть он сядет! — послышались голоса.

В комнате было много людей, но Прошка узнавал только мать с белыми волосами и слышал её голос.

— Вам плохо? Надо выпить кофе и непременно что-нибудь съесть.

Но он боялся их ослепительной скатерти.

— Не хочу я, некогда мне. Прощайте, отпустите меня, — просил он хриплым голосом. И озирался исподлобья. Что за люди? Куда он попал? Как во сне. Давно, в Петербурге, приснился Прошке сон про Анну Ильиничну.

— Мамочка, мне надо побыть с ним вдвоём, — что-то надумав, решительно сказала Анна Ильинична.

Мать поглядела на Прошку.

— Не бойтесь, Проша.

Анна Ильинична повела его низеньким коридорчиком, мимо маленьких комнат с жёлтыми полами. На окнах тюлевые занавески, в горшках цветы, на шнурках подвешены книжные полки. Анна Ильинична привела его в кухню. Зажгла керосиновую лампу. Осветились плита, деревянная лавка, дощатый, чисто вымытый стол. В кухне не было никого.

— Сядь, — велела Анна Ильинична. — Дам сейчас тебе есть. Давно не ел?

Прошка не ответил. Он не ел двое суток. От голода у него ломило живот, в глазах стреляли искры. Забыла Анна Ильинична оставить или нарочно не оставила книгу в комнате, принесла в кухню, положила на край стола и быстро принялась хозяйничать. Достала из шкафа кусок мяса, масло, молоко, початый пшеничный каравай, ноздреватый, пышный, с коричневой коркой. Прошка глядел на каравай, не мог скрыть волчью жадность.

— Ты поешь, а я скоро вернусь, — сказала Анна Ильинична. И ушла.

Прошка огляделся, вмиг оценил обстановку. Окно низко, не заперто ставней. Хлеб и мясо за пазуху и — поминай как звали! Он схватил каравай. Пышный, лёгкий каравай смялся в руке. Нечаянно взгляд упал на оставленную Анной Ильиничной книгу. «Развитие капитализма в России». Владимир Ильин. Лицо Прошки, жёлтое и некрасивое от худобы, сморщилось, стало старым грибом. Не побежит он в окно вором с добычей! Сел на лавку. «Не надо мне вашей еды, больно мне надо!»

Но голод был сильнее самолюбия, и он торопливо, жадно принялся есть, отрывая зубами куски хлеба и мяса, давясь. Наелся. Хотел спрятать остаток каравая в карман, почему-то не спрятал. «Теперь убегу». Подошёл к окну, потрогал раму. «Нет, не побегу. Всё равно».

Тут вернулась Анна Ильинична.

— Поговорим, Проша?

Он угрюмо глядел на неё. О чём говорить?

— Почему ты в Подольске? Что ты делал у нашего дома?

Прошка молчал.

Анна Ильинична придвинула книгу «Развитие капитализма в России».

— В ней есть и твой труд. Спасибо тебе. Эта книга нас связывает.

Он вздрогнул, ошеломлённо уставился на неё.

— Ты заметил, у мамы белые волосы? — спросила Анна Ильинична. — Знаешь, когда это с ней стало? Её старшего сына, Сашу, Александра Ульянова, революционера, царь осудил к повешению. В то утро она поседела. С того рассвета, когда Ну, Прошка что случилось с тобой?

И он рассказал.

Помните вечер на петербургском вокзале, когда поезд тронулся, покатились вагоны, проплыло в окне растерянное, что-то спрашивающее лицо Анны Ильиничны, и Прошка остался один? Проводил поезд и пошёл домой.

Всё холоднее задувал с севера ветер. Раскачал Неву. Длинные волны с рёвом бились о гранитную набережную, вскидывая фонтаны ржавой пены и брызг. Неуютно на улицах. И дома некуда деться.

Прошка, как обычно, направился в библиотеку. Кстати книгу Де Амичиса «Школьные товарищи» сдать. На этом и кончится всё. Что? Он сам не понимал. Но что-то оборвалось и кончится.

В библиотеке был Пётр Белогорский. Ничего в этом особого не было. Белогорский, как обычно, рылся в каталогах. Обрадовался Прошке, затряс шевелюрой.

— Хочешь, давай пошатаемся? Хочешь, поговорим, а? Меня к тебе тянет, а? Ты ведь мой крестник, так сказать, я тебя вовлёк в наш впрочем, не будем об этом. Ты какой-то нетронутый, какой-то князь Мышкин или на Алёшу Карамазова смахиваешь, а у меня накопилось, хочется вылиться не первому встречному, человеку с душой хочется вылиться!

И они очутились на улице, на холоде, на ветру, под петербургским грифельным небом.

— Скажи откровенно, — сразу начал Белогорский. — Как тебе показалась Кускова? Как ты её аттестуешь? Что она, по-твоему, собой представляет?

— Не знаю, — нехотя ответил Прошка.

— Нет, я в тебе ошибся! — яростно вскричал Пётр Белогорский. — Оказывается, ты эмоционально не одарён, если она не произвела на тебя впечатления. У тебя слабо развита сфера чувств. Неужели ты не понял, что она выдающаяся женщина нашего времени?

Он в возбуждении принялся говорить о Кусковой. Что она талант и исключительный ум. Что она одна знает верный путь спасения рабочего класса. Она всей Европе известна. Она передовая во всём, как Жорж Занд, за свободу любви, третий раз замужем, гражданским браком, конечно. Определила сына на воспитание какой-то из свекровей, а сама живёт свободно, ради общественных целей. Стой! Хочешь, открою секрет? Давай лапу.

Он взял Прошкину руку, сунул к себе в карман. Рука Прошки наткнулась в кармане на свёрток бумаг.

— Листовки, — оглядываясь по сторонам, секретно прошептал Белогорский. — Не наши. Их. Понял? О классовой борьбе и политике, против чего мы и спорим. С риском страшенным раздобыл для неё, я для неё на всё готов, она просила, нужно ей знать досконально их позиции, чтобы опять положить на лопатки, так их! На лопатки их! Хочешь прочесть?

Прошка хотел. Очень хотел своим умом разобраться в рабочих листовках, потому что слова Петра Белогорского не совсем ему были ясны. Читать листовки на улице нельзя, таким образом Прошка попал к Петру Белогорскому, который, как оказалось, жил в большом барском доме.

Поднялись на третий этаж.

— У нас об этом ни слова, молчок. Папахен мой министерский чиновник, так что ни гугу. Разумеешь? — приложив палец к губам, предупредил Пётр Белогорский.

Открыли дверь ключом. Вошли.

— Что это? — отшатнувшись, вскрикнул Пётр Белогорский.

Здоровенный жандарм встречал их в прихожей.

— Пожалуйте-с в комнаты, вас ожидают, — обратился жандарм к Петру Белогорскому.

Второй дюжий детина в жандармских погонах стоял у входа в комнаты и тоже:

— Пожалуйте.

Прошка увидел разом посеревшее лицо Петра Белогорского. Прошка сам испугался жандармов.

— Что такое, я не понимаю чепуха какая-то вы ошиблись, — бессвязно бормотал Пётр Белогорский, незаметно между тем вытаскивая из кармана и, не оглядываясь, тыча за спиной Прошке листовки.

Прошка, не думая, взял, сунул за пазуху.

— Ну, идёмте, раз надо, идёмте, идёмте! — заспешил Белогорский и кинулся в комнаты.

Прошка хотел уйти.

— Никак нет, не дозволено, — вырос перед дверью жандарм.

Второй дюжий жандарм в два шага очутился возле Прошки.

Вот так штука!

— Меня-то к чему зацепили? Я сюда и зашёл-то случайно, — пытался Прошка уговорить жандармов.

Они сторожили его полчаса или час. Прошка стал нервничать и впадать в нетерпение, когда из комнаты появился жандармский полковник.

— Тэк-с, — просвистел он, скользнув небрежным взглядом по Прошке, и вытянул в его сторону длинный белый палец с розовым ногтем: — Обыскать.

В мгновение оба жандармских молодца накинулись на Прошку, обшарили, общупали, нашли за пазухой свёрнутые в трубку листовки.

— Тэ-эк, — сказал полковник, пробегая глазами одну из листовок, постукивая об пол носком сапога. — Т-э-эк, — с размышляющим видом повторил он.

Листовки оставил себе, Прошку приказал увести.

Прошка не понимал, что с ним происходит. Когда двое жандармов, ухватив за локти, сводили его с лестницы, он не понимал, куда его тащат, зачем. Куда, зачем везут его в извозчичьей пролётке? И даже когда захлопнулась дверь и зловеще повернулся в замочной скважине ключ, запирая его в каменной камере, он не поверил. Потом на него нашло исступление, и он стал колотить в дверь кулаками, биться, кричать. Скрежетнул в скважине ключ. Просунулась голова надзирателя:

— Тихо. Карцеру захотел?

Прошка утих. Железный откидной стул, железный стол, железная койка. Под потолком решётка оконца.

Что они хотят с ним делать? В чём он виноват? За что его судить? Прошка не придал значения отобранным у него листовкам и думал, что его судить не за что. Он лёг на койку, укрылся с головой тоненьким одеяльцем и, всхлипнув, как кутёнок, от одиночества и обиды, уснул.

На следующее утро Прошка ждал, вот вызовут, разберутся, отпустят. Его беспокоило, что прогулял из-за жандармов работу. Но ничего, авось Фрол Евсеич заступится.

Весь день не вызывали. Прошка истомился от ожидания. Не мог есть, плохо спал ночь, метался.

На другой день с утра начал ждать. Опять не позвали. Ещё прошёл день. Ещё. В первую же тюремную неделю Прошка потерял весь свой прежний доверчивый ребяческий вид. Уже не глядели глаза его открыто и удивлённо, жадно ловя впечатления жизни. Взгляд стал неспокоен и скрытен. Скулы обтянулись.

Его вызвали через неделю. Молодой следователь допрашивал вежливо и неумолимо. Это было его первое дело, он старался изо всех сил, надеясь себя показать.

— Где вы взяли листовки? Кто вас вовлёк в организацию? Назовите товарищей.

У Прошки не поворачивался язык сказать, что листовки у него от Петра Белогорского.

— Признавайтесь, что ваша цель возбудить рабочих к борьбе против правительства.

— Нет.

Но в камере, оставшись один, Прошка думал. Вот о чём были листовки. О рабочей борьбе. Прошка вспоминал, что говорилось на кружке у Кусковой. Рабочим не до борьбы. Рабочие к политической борьбе не способны. Образованный класс буржуазии способен. А листовки, которые Пётр Белогорский раздобыл для Кусковой, о рабочей борьбе. Прошка думал, думал.

— Напрасно вы упираетесь, улики против вас, — сказал следователь на втором допросе и дал Прошке познакомиться с показаниями Петра Белогорского.

— Враки! — заорал Прошка.

Они врут на Петра Белогорского! Он не верил, что Пётр Белогорский может Прошка так бесновался, что следователь почёл нужным засадить его в карцер. В карцере сыро, темно. Осклизлые от плесени стены. Утром кусок клёклого хлеба и кружка воды. Вечером кусок хлеба и кружка воды. Дощатые нары без подстилки. Нечем укрыться, холодно. Сутки. Вторые. Третьи.

Прошку вызвали на очную ставку.

— Напрасно вы упираетесь, — сказал Прошке следователь, вежливо предлагая стул Петру Белогорскому, тихому, с серым лицом (раньше он не был таким тихим, серым, дрожащим).

— Подтвердите ваши свидетельства, господин Белогорский.

— Подтверждаю.

Ни разу он не посмел взглянуть на Прошку. Нервно откидывая плоские пряди волос (раньше у него не были такие плоские волосы), он повторил показания, что такой-то ученик-наборщик типолитографии Лейферта соблазнил его листовками, призывающими к свержению власти.

— Гад! — с презрением сказал Прошка. — Все вы гады, мерзавцы!

И угодил снова в карцер.

Бедный Прошка! Они сломили его. Через полгода он вышел из тюрьмы, тусклый, погашенный. Ненавидел весь мир. Забыл всё хорошее, что было в его жизни. Не было хорошего! Он не верил никому. Ни на кого не надеялся. Никто не поможет.

Нашёлся всё же человек, который помог. Однажды в тюрьме Прошку вызвали на свидание к дяде.

— Нет у меня дяди. Ловите? Дудки!

Бедный Прошка. Напрасно отказался он от свидания. Под видом дяди приходил Фрол Евсеевич.

Фрол Евсеевич и выхлопотал разрешение Прошке перед высылкой заехать на родину на три дня для прощания с отцом. После чего надлежало Прошке заарестоваться в Москве в Бутырской тюрьме и этапом в Сибирь. Фрол Евсеевич купил Прошке билет до Подольска. Бабушка навязала «арестантику» пышек в косынку, покрестила поминальной за здоровье просвиркой, велела каяться, чтобы бог простил грехи, и Прошка поехал к отцу в город Подольск.

Сердце горько и сладко заныло, когда он вступил на свою детскую деревянную улицу с зелёными огородами и белыми овсами на задворках. Всё стало меньше, чем было. Дома низенькие, мизерные. А отцовский дом стал новее. Крыша покрашена, рамы побелены, в окнах герань.

Было воскресенье, отец с мачехой пили чай, когда он вошёл. И их ребёночек, девочка лет четырёх, русоголовая, кругленькая, смирно ела что-то деревянной ложкой из миски.

Прошка остановился у порога, снял картуз. «Как нищий», — мелькнуло у него. Он бурно покраснел и стал неловок, и голос у него охрип.

— Здравствуйте.

Как ни странно, первой узнала его мачеха:

— Глянь-ка, сын твой объявился.

Отец охнул, взмахнул рукавами праздничной сатиновой рубашки, засеменил к порогу, вытер усатый рот, стал целовать Прошку в щёки — всё суетливо, мелкими, какими-то пугливыми движениями. А она сидела молча, с тяжёлыми плечами и пышной, как подушка, грудью.

— Ты что стоишь-то, ты садись, чай давай будем пить, у нас вон лепёшки из печки, тёплые ещё, — по-бабьи суетился отец, усаживая Прошку за стол. — Наружность-то как твоя изменилась, тощой да нехороший, из тюрьмы будто.

— Из тюрьмы и есть, — хрипло ответил Прошка.

Отец осёкся, разинув рот. А мачеха, повернув к отцу налитое, молочной белизны лицо с подрисованными бровями, сказала, не удивляясь, не гневаясь, ровно и твёрдо:

— Чтоб каторжного в моём дому не было. Откель пришёл, пущай туда и идёт.

Прошка встал из-за стола, не успев откусить тёплой лепёшки. Русоволосая девчонка не взглянула на Прошку, продолжала, как заведённая, есть деревянной ложкой из миски. Отец, семеня, проводил его до калитки. Там всхлипнул, вцепился в него.

— Ты не серчай. Она уж таковская. Ты уж смирись. Ты пошатайся до обеда по городу, а я её уломаю. В тюрьму-то за что тебя упекли? Политический, ох беда! Ты обедать-то приходи. До смерти не прощу, ежели не придёшь. Ты отца уважать должон, приходи, слышь?

Прошка пришёл потому, что забыл в отцовском доме одежду свою в деревянном сундучке. Они уже отобедали. Мачеха сидела у окошка, глядела на улицу и щёлкала семечки. Русоволосая девчонка неслышно нянчила в углу куклу. Отец ухватом достал из печки чугунок с похлёбкой. Руки у отца тряслись, он едва не расплескал похлёбку. У Прошки ком стоял в горле. От жалости и неуважения к отцу. От страха перед жизнью.

— Ну вот что, — сказала мачеха, когда он покончил с похлёбкой, — больше не приходи. Каторжные нам ненадобны. А то в полицию заявлю. Прощай. Иди с богом.

Опять отец проводил до калитки. Мялся, вздыхал. От него пахло водкой. Вышли со двора. Отец прикрыл калитку и, озираясь, вытащил из-под рубашки серенькие варежки из овечьего пуха, с вывязанными по серому белыми звёздочками, славные варежки, будто игрушечные.

— На! Материны, мамочки нашей покойной. Сберёг.

Возьми памятное, жадина-то наша всё в укладку себе, одни только их утаить и сумел. Мамка была у тебя, Прохор! Чего имеем, не храним, потерявши, плачем.

И ушёл, пьяно спотыкаясь и всхлипывая.

Прошка засунул в деревянный сундучок мамину память. Куда идти с сундуком? Третий год как Прошка из Подольска уехал. Где искать товарищей? Где они? Нет, не в том причина, что растерялись товарищи. Стыдно под чужой крышей приюта искать. Спросят, что же тебя дома не приняли?

За отца стыдно. Тятька, как скрутили тебя!

К одному товарищу всё-таки он постучался. Сдал сундучок на хранение.

Бабушкины подорожные съедены, в кармане ни копейки. Первую ночь ночевал в городском парке. Вторую под лодкой на реке, как читал недавно в рассказе у Максима Горького.

Целый день искал, где бы заработать на хлеб. Никому его рабочие руки не нужны. Он хотел есть. К концу второго дня начал подумывать, где бы украсть. Булку, селёдку, круг колбасы, что-нибудь! В хорошие времена в получку он покупал, и, если был день не постный, они с бабушкой ели колбасу, нарезав тонкими ломтиками. Вот была жизнь! Под конец отпуска, с таким трудом выхлопотанного для него Фролом Евсеевичем, Прошка ни о чём не мог думать, кроме еды. Украл бы что хотите, да не сумел, слишком уж был простофиля. Да и вид у него подозрительный, Прошку гнали отовсюду из-за вида.

Оставалось сесть безбилетником в поезд и раньше срока заарестоваться в московской Бутырской тюрьме, откуда его по этапу погонят в ссылку. Нет, он не хотел идти в тюрьму раньше срока! Он ещё спорил со своей злой судьбой. Ещё гневался, где-то на самом донышке души в нём жила ещё гордость. А потом упал духом. «Кому я нужен? А мне чего нужно?»

Чёрное, неотвязное зашевелилось в мозгу: «Чего мне нужно?» Он ждал ночи. Ночью решил выйти на железнодорожную насыпь за городом, подстеречь скорый ночной и прощай, жизнь лихая!

В последний раз сходил поглядеть мост через Пахру. Интересный мост, крытый. Серединой едут обозы, скачут коляски, по бокам проходы для пешеходов. Даже в Питере нет такого моста, как наш подольский, под тесовой крышей. И в Питере никто не заплачет о Прошке. Никого нет у Прошки, ни единого родного человека на всём земном шаре.

Он шёл берегом Пахры, смотрел на её крутые извивы, в последний раз смотрел на заходящее солнце. Вскарабкался на высокую гору. Побрёл городским парком. Над крутизной вдоль Пахры, посреди лип и берёз и сиреневых кустов, стояли дачи. Из одной дачи послышалась музыка.

13

— Ты как хочешь, Пантелеймон, без твоей помощи я пропадаю, — говорила мужу Ольга Борисовна Лепешинская.

Стриженая, в пенсне, с продолговатым лицом, она была решительной и деятельной женщиной. Окончила в Петербурге фельдшерские курсы. А ещё раньше начала работать в нелегальных марксистских кружках, была образованной и страстной марксисткой. Но в Сибирь приехала не ссыльной, а женой ссыльного, готовой хоть на край света следовать за мужем, и уже здесь, в Сибири, навсегда определила свой жизненный путь, путь революционерки. А в то же время была семьянинкой, неспокойной и нежно-заботливой матерью. Во всём сказывался её бурный и живой темперамент. Вот и сейчас:

— Пантелеймон, помогай, или я пропадаю!

Они в смущении стояли над квашнёй, полной пузырчатого теста, которое поднималось всё выше и действительно начинало вылезать через край.

— А ей хоть бы что! — ласково кивнула Ольга Борисовна на розовенькую дочку, спящую в белых простынках в самодельной кроватке из корзины.

— Едва дожить до полугода и уже участвовать, пусть косвенно, в политической деятельности, — пошутил Лепешинский.

— Никакой политической деятельности! Празднуем неотпразднованное рождение нашей дочурки, нашей первенькой! Лучше поздно, чем никогда. А вон и тёзка моя идёт, Сильвина. Спасибо, Пантелеймон, не требуется твоей помощи. Воображаю, каких мы налепили бы с тобой пирожков!

В дверь постучалась Ольга Александровна Сильвина. Невелика ермаковская колония политических ссыльных, а подите ж — две Ольги есть. Сильвина Ольга Александровна, правда, тоже не ссыльная, она здесь добровольно, как Ольга Борисовна. Уже второй месяц. Перезнакомилась и подружилась со всеми, весела и счастлива. Вот и судите, что это — счастье? В чём оно? Какое оно?

Угрюмо подтаёжное село Ермаковское. Пустынна широкая улица. Избы сложены из лиственничных, тёмных от времени брёвен. На окнах ставни с железными болтами. Заборы высокие, прочные. Ворота под навесами. На ночь запрутся, что там, за заборами, за ставнями, не видать, не слыхать. Близко к селу Ермаковскому подступила тайга. В осенние ночи страшно в тайге от глубокого векового гула, скрипа стволов, похоронного завывания ветра. Саяны высят снеговые сверкающие хребты над увалами или укутаются сизыми тучами, и кажется, отгородилось село Ермаковское непроходимой стеной от всего белого света. И жутко приезжему, одиноко.

А Ольге Александровне хорошо. 3 избе Сильвина с белыми половицами устроила дом. Повесила занавески на окна, прибила к стене фотографию матери и копию Левитана «Над вечным покоем», соорудила из табуретки столик к постели, на столике сочинения Пушкина; всегда за делом, чем-нибудь всегда занята, скучать некогда.

Вот топают её каблуки на крыльце Лепешинских. Прибежала.

— Не поздно?

— В самый раз. Повезло тебе, Пантелеймон. Ступай к своим книгам. А мы за стряпню.

Две Ольги взялись лепить пирожки и обсуждать насущные житейские вопросы. Как животик у девочки? Остерегайтесь августа, последний мушиный месяц. Уж эти мухи, сладу нет! А что в больнице? А ваши уроки как?

Ольга Лепешинская служила в больнице фельдшерицей. Ольга Сильвина готовила докторского сына в гимназию. Доктора Арканова Сильвин не придумал. Доктор Арканов на самом деле был в селе Ермаковском. И сын у доктора был, и Ольге Александровне, к великой радости её, предложили давать сыну уроки. Обо всём надо переговорить. А между тем и с обедом поторапливаться надо.

Волостному начальству известно: у Лепешинских сегодня семейный праздник. Съедутся гости, ссыльные из Минусинска, села Тесинского, Шушенского, в пятидесяти, ста верстах от села Ермаковского. Высшими властями уездному и волостному начальству дано указание: строжайше следить, чтобы сосланные социал-демократы не занимались политикой, и, наоборот, семейную жизнь и отвлекающие от политики семейные радости велено поощрять.

Звенят колокольцы по дороге в село Ермаковское. Трясутся на ухабах двуколки и ходки на тонких колёсах. Спешат гости.

В то время, когда у Лепешинских готовились к встрече гостей, Ванеевы тоже были заняты хлопотами. Вернее, была занята Доминика Васильевна. Вместе с хозяйкой они перетащили кровать из комнатушки, называемой кабинетом Ванеева, в большую. Поставили к окну, застелили всем чистым, и Доминика Васильевна уложила мужа на свежую постель, на высоко взбитые подушки и вытерла со лба у него обильно выступивший пот.

— Чёрт возьми, ослабел, — виновато улыбнулся Ванеев.

— Ничего, пустяки, милый.

Живя между отчаянием и надеждой, она научилась управлять собой, когда темнеет в глазах от тоскливых предчувствий.

— Серденько моё, — сказал Ванеев, с любовью глядя на её потяжелевший стан в свободном платье-капоте.

— Хитрец, по-малороссийски заговорил, чтобы как-нибудь подольститься.

— Малороссияночка моя, — медленно выговорил он.

Он слёг дней десять назад. Всё шло ничего — после разных болезней, не отпускавших от самой тюрьмы, здесь, в Ермаковском, куда недавно их перевели наконец из студёного, с колючими ветрами Енисейска, он немного поправился, ожил, как вдруг ни с того ни с сего хлынула горлом кровь. Доминика испугалась, закричала:

— Спасите! Спасите!

Он тоже испугался. Побежали за доктором. Участковый доктор Семён Михеевич Арканов, человек сердечный и расположенный к ссыльным, немедля пришёл. Велел достать из погреба льду. Давал глотать маленькими дольками. Что-то ещё делал, чтобы остановить кровотечение. От потери крови Ванеев обессилел, не мог поднять руки. Жизнь уходит, почувствовал он.

— Умираю?

— Ещё чего! Больно торопитесь. У внуков на свадьбе отпляшете, тогда и помирайте с богом.

Доктор Арканов был флегматичен и неуязвимо спокоен. Его спокойствие ободряюще действовало. «Не умру, — поверил Ванеев. — Не умру. Справлюсь. Встану».

Он лежал на чистой постели, на высоких подушках, ощущая свою лёгкость, почти невесомость. Представлялось детство в Нижнем, на Волге. Закрыл глаза, и тотчас закачало, понесло, и он поплыл в лодке по реке. Лодка резала носом воду, у бортов шумело, волны мерно откатывались к берегу, набегали на песок. Он плыл под высоким ярко-зелёным откосом. Долго, долго. Без конца.

Детство. Уездное училище в Нижнем Новгороде, ещё в мальчишках работа писцом, книги, друзья, закадычный товарищ Миша Сильвин, споры, дискуссии, снова книги, Карл Маркс. Началась новая жизнь.

По-настоящему она началась в Петербурге, со встречи с Ульяновым. Ульянов его поразил. Всего на два года старше, он был зрелым, когда все они ещё оставались юношами. Он ясно знал путь и цель борьбы, что революция неизбежна, что рабочий класс победит. После встречи с Ульяновым Ванеев стал марксистом и революционером не в мечтах, а на деле. Работы по горло! «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Пропаганда марксизма в рабочих кружках, листовки, стачки. Рабочий класс Петербурга был захвачен борьбой. Они жили с сердцами, полными практических забот и огня. Жили прекрасно и трудно.

— Толь!

Лодка, в которой он плыл, задела днищем за песчаную отмель, в борт толкнулась вода, лодка стала.

Он открыл глаза. Доминика склонилась над ним, спасительница его Ника, черноглазая малороссиянка его, с охапкой диких причудливых и пёстрых цветов.

— Толь, это тебе. Они приехали. Собрали тебе по дороге букетище. Привет друзей и дар тайги. Получай.

Она поставила букетище в кринку с водой. Провела платком по его лбу.

— Тебе лучше, ты меньше потеешь, — сказала она, торопливо пряча влажный платок.

— Все приехали? — спросил Ванеев.

— Все. Завтра соберёмся у нас.

— Завтра у нас?

Он приподнялся на локте. Его глаза почти василькового цвета блестели сухим, жарким блеском. Доминика пугалась этого блеска.

— Толь, тебе нужно лежать.

— Ты сказала сама, что мне лучше, я чувствую прилив сил и такой подъём жизни, всё во мне всколыхнулось, всё жаждет действия, ум мой просит и молит работы, я живу, Ника, я весь нетерпение, я мечтаю, чтобы в этом деле, таком важном, была моя часть и помощь.

Он закашлялся и упал на подушки. Она в ужасе следила, как содрогается его грудь, клокочет в груди. Что делать? Вдруг опять хлынет кровь? Спаси, спаси, боже! Кто-нибудь, прибегите! Товарищи, где вы?

Она опустилась на колени и с болью глядела на него минуту, пять минут, вечность, не зная, чем помочь. Наконец он утих. Обошлось. От напряжения кашля на щеках у него выступили два резких алых пятна. Она встала с колен, осторожно приподняла его голову, на подушке остался мокрый след, она перевернула подушку.

— Отдохни, Толь, мой любимый, родной, мой единственный!

— Говори.

— Мой любимый, единственный.

Она вышла на цыпочках, считая, что он уснул. Ванеев с задумчивой улыбкой слушал её умолкнувший, а для него всё звучащий голос. Бывает так, в ушах звучит и звучит, не умолкает не слышная другим музыка. Ванеев повернул голову и стал глядеть в окно. Хочется, чтобы под окном качала ветвями плакучая берёза с шумными листьями. Чтобы шелестели листья.

Во всём селе Ермаковском ни берёзы, ни яблони. Ни даже маленького садочка возле чьей-то избы нет в угрюмом подтаёжном селе Ермаковском.

Запрокинув голову, Ванеев следил за движением облаков. Они спешили, толпились, ещё летние, белые, с яркими краями. «Тучки небесные! Вечные странники» Мы с тобой странники, Ника.

Он вспомнил, как увидел её впервые.

— На свидание. К невесте! — под звон ключей раздалось возле камеры. Он знал, оставшиеся на воле товарищи непременно позаботятся о «невесте», чтобы было кому навестить и передать передачу. Пока оставались на воле сёстры Невзоровы, землячки из Нижнего. Значит, они и подыскали в «невесты» кого-нибудь из подружек-курсисток. Для какой-то незнакомой девушки это будет важным партийным поручением. И всё. После тюрьмы и повидаться, может, не придётся с «невестой». И всё же, когда его позвали, он заволновался, пригладил волосы, нервно одёрнул тужурку, заспешил и, пока шёл гулким коридором, придумывал первые умные фразы и забыл всё в комнате для свиданий, увидев её.

При его появлении она поднялась со скамьи, довольно высокая, статная, черноглазая, с полным, девически миловидным лицом. С одного взгляда он почувствовал симпатию и влечение к ней. Она поднялась и смешалась. На табурете сидел жандарм. Жандарм привык быть свидетелем свиданий, но для них оно было первым, жандарм им ужасно мешал!

Она колебалась всего секунду. Легко подошла.

— Милый! Я так скучаю о тебе! — и поцеловала в губы.

Он не помнил, что ей отвечал. Как они сели рядом на скамью. Как он держал её руку и глядел на её лицо, стараясь отгадать, кто она, какая она.

«В ней есть энергия, и задушевность, и детская наивность, и сила, и мягкость, она чудесная, мне её послала судьба» Так он думал, оставшись один, опять запертый в камере, восстанавливая слово за словом всё их свидание. Их удивительную, долгую и мгновенную встречу. Они успели узнать кое-что друг о друге.

— Я ждал тебя, очень ждал! — сказал Ванеев.

Она ответила:

— Теперь я буду приходить к тебе всегда.

— Как я мог так долго жить без тебя?

— Ты не будешь больше без меня. Я буду приходить.

— Ох! Какая это радость!

Она нахмурилась, что-то соображая, и, просияв через мгновение, сказала:

— Меня не сразу к тебе пустили. А сегодня слышу: Доминика Васильевна Труховская, на свидание!

«Ага, Доминика Труховская, — понял Ванеев. — Необычное имя, как мне нравится её имя! Умница, как она сообразила, как мне сказать, чтобы не догадался жандарм, что мы никогда не виделись. Доминика. Никогда не встречал женщин с таким именем».

— Я люблю, когда ты зовёшь меня Никой, — сказала она.

«Ах, вот что, я зову тебя Никой. Моя Ника. Моя милая Ника. Моя невеста Ника».

— А мне нравится называть тебя Толем.

Никто не называл его так. Она придумала называть его Толем. Изобретательница Ника!

Он мерил шагами камеру. Из угла в угол. От двери к окну. Взад и вперёд. «У меня есть Ника. У меня есть Ника».

С этого дня его тюремная жизнь изменилась. Его жизнь наполнилась ожиданиями. Он ждал понедельника. В понедельник разрешалось свидание продолжительностью в тридцать минут. Полчаса. Знаете ли вы, что такое полчаса? Неделя одиночества, и полчаса, всего полчаса! Так мало, так много! Один миг и — почти бесконечность.

Он ждал четверга. В четверг они виделись через решётку.

— Вчера у нас на Бестужевских была интересная лекция! — кричала она через решётку, всеми пальцами вцепившись в неё.

«Ты курсистка, ты учишься на Бестужевских курсах, умница моя! — Он тряс головой, показывая, что понял. — Всё понял, говори дальше».

— Землячки твои шлют привет! — кричала она.

«Так и есть, она их подруга. Моя Ника — подруга моих землячек Невзоровых. Хочется смеяться, шутить, расцеловать кого-нибудь, больше всего тебя, Ника!»

В понедельник и в четверг, как ни коротки встречи, они ухитрялись поговорить о друзьях и товарищах, о воле, о книгах. Они спешили. Скорее, скорее, больше, больше сказать!

— Всю неделю читал Бальзака. Запоем, Ника! Какой своеобразный, поэтичный художник! Какие разноречивые отклики будит в душе.

— Да, да! Я тоже восхищаюсь Бальзаком. Меня восхищают его сильные типы.

— Ты сама сильная! — кричал через решётку Ванеев.

Она умолкла. Замкнулась. И даже ему показалось, ушла со свидания чуточку раньше.

Чем ближе к окончанию его тюремного срока, тем сдержаннее становилась она. Замкнутей, суше. Но ведь он уже знает, Ника дала ему знать, что она революционерка, распространяет листовки, связана с рабочими, дружит с Невзоровыми и Крупской, она член «Союза борьбы», она близка им всем по духу, по делу, по целям, его Ника, почему она умолкает, уходит куда-то, оставляет его? Почему?

Внезапно он догадался. «Ты дурачина, Ванеев. Ванеев, неужели тебе не понятно? Ты мальчишка, ты никогда не любил, ты не знаешь женщин. Ты не разглядел, что она была ласкова по долгу. Она равнодушна к тебе, она выполняла партийный долг и теперь, когда твоё тюремное заключение кончается, спокойно, с чистой совестью уйдёт от тебя. Может быть, там, на воле, у неё есть действительный жених и ей уже тягостно встречаться с тобой. А ты вообразил! Нет у неё к тебе чувства, она не любит тебя».

Ванеев бегал по камере или, сжав виски кулаками, сидел за откидным железным столом, переживая муки разочарования и ревности к кому-то неизвестному, отнимавшему у него Нику. Новая беда. Её арестовали. Он был ещё в заключении. В эти несколько месяцев, когда они были в разлуке, никто не приходил крикнуть через решётку: «Толь! Здравствуй, Толь!» — он понял, как она ему нужна, как воздух, как небо.

— Скажи мне всю правду, одну правду, — просил он, когда они снова увиделись перед его ссылкой в Сибирь.

— Я скажу тебе правду, Толь! Ты хороший. Может быть, самый лучший. Я не знаю человека лучше тебя! Но мы из разных миров. Я скрывала от тебя, что я из чуждого класса. Разве ты можешь назвать женой девушку из такого чуждого, непонятного тебе мира, тёмного и алчного! Мой отец торговец. Он хочет наживать. Нажива — смысл его жизни. Он ненавидит всё, во что веришь ты. Ты всегда будешь помнить это. Это всегда будет как бездонный ров между нами. Но там моё детство, мать, я оттуда Разве можем мы быть вместе, Толь? Нет.

Она резко ушла.

Он всю ночь писал ей письмо. Рассудительно, трезво, стараясь её убедить.

«Голубчик мой. Неужели ты думаешь, что сословные предрассудки могут изменить моё отношение к тебе? Ты не могла бороться со своим социальным происхождением. Разве мы отвечаем за своё происхождение? Я заклеймил бы печатью презрения всякого, кто увидел бы в твоём прошлом что-то позорящее тебя. Пройденная тобою школа ещё более возвышает тебя в моих глазах. Она ручается мне, что я найду в тебе лучшего товарища в той беспощадной борьбе, которой я посвятил свою жизнь. Если ты нашла в себе достаточно энергии, чтобы разбить семейные цепи, гнёт которых тяготел на тебе с детства, то борьба с рабством общественным не может уже устрашить тебя. А это — единственное требование, какое я ставлю подруге моей жизни».

Прошло три года. Она подруга его жизни, жена. Скоро станет матерью. Ванеев вспоминает ту ночь, когда он писал ей, и каждая буква в его письме звала и молила её, и он не знал, что она ответит.

Багряный шар солнца за окном, пересечённый, как стрелой, дымчатым облаком, коснулся горизонта и стал медленно уходить за черту. Последнее время на Ванеева вечерами необъяснимо налетала тоска. Он беспокойно приподнялся на локте. Где Ника? Он не любил вечерами оставаться один. Что-то душное наваливалось на него, грозило, подкрадывалось. В окно уже глядели сумерки Он хотел крикнуть Нику, но в дверь постучали.

Быстрой, знакомой с Петербурга походкой вошёл Владимир Ильич. Внезапно ослабев, Ванеев опустился на подушку. Пока Владимир Ильич шёл к нему от порога с выражением встревоженной доброты на лице, Ванеев глядел на него без улыбки, с почти суровой серьёзностью.

— Здравствуй, дорогой, дорогой Анатолий! — сказал Владимир Ильич, обеими руками беря его руку и крепко держа.

— Я знал, что ты приедешь, — ответил Ванеев. — Знаю, вы из-за меня сюда приехали все в даль, в Ермаковское.

14

Надежда Константиновна и Зинаида Павловна Невзорова рано собрались на другое утро к Ванеевым. Доминику они знали ещё в те времена, когда все были членами петербургского «Союза борьбы» и учительницами в вечерних рабочих школах. Три подруги. У каждой своя и общая у всех трёх судьба. Они сами избрали её. Сами избрали дорогу, которая привела их в ссылку, в Сибирь, и сулила впереди ещё ссылки, тюрьмы, лишения, эмиграцию, жизнь вдали от родины, труд. О, как много нужно труда, чтобы подготовить для родины революцию! Они участвовали в труде для революции. Каждая в меру таланта и сил, молодые привлекательные женщины, собравшиеся в то августовское утро у Доминики Ванеевой.

Вскоре присоединились две Ольги. Досталось двум Ольгам в эти дни с устройством обедов и ночлегов для гостей! Похозяйничали, можно сказать, до упаду, а теперь, сняв фартуки, выкинули из головы бытовые и домашние мысли. Хотя разговоры пока велись на обыкновенные темы, настроение чувствовалось особенное.

Надежда Константиновна в кружке подруг, не нарадуясь встрече, всё чаще поглядывала в сторону Владимира Ильича. Он один стоял у окна, с ушедшим в себя, таким знакомым чуть прищуренным взглядом. Собирается с мыслями.

«Хороший у нас народец, Володя, понятливый», — подумала Надежда Константиновна.

И он думал об этом. Хороший, верный революционным задачам «народец»! С какой охотой все съехались, только он дал знак, в село Ермаковское! Надо, требует дело, и товарищи здесь и сейчас все вместе решат окончательно, как им отвечать на кусковское кредо. Отвечать ли?

Он любил товарищей. Глеб Кржижановский. У постели Ванеева рассказывает что-то, Ванеев беззвучно хохочет. Печально живёт последнее время наш Ванеев, пусть забудет о своей беде, посмеётся. Глеб кого хочешь развеселит. Что всего более дорого в Глебе? Талант, вот что в нём особо красиво и дорого! Талантлив! В работе, в шутках, в жизни, в дружбе — во всём. Когда мы победим, революции необходимы будут таланты. Нельзя представить, чтобы революцию делали ограниченные, унылые люди.

Оскар Энгберг. Свой, шушенский. Э! Мы принарядились ради сегодняшнего случая, Оскар Александрович. Мы праздничны, выбриты, как всегда ровненький у нас левый пробор, аккуратны усики и как мы строго настроены в ожидании обсуждения кредо! Мы неразговорчивы, но твёрдо знаем, на чьей стороне. Не на стороне кредо.

Вон товарищ Оскара Николай Николаевич Панин, рабочий с тонким лицом Гаршина, с гаршинской скорбинкой в глазах, выросший в наше время, с нашим движением. А уж кто безусловно рабочий нового типа — это Шаповалов! Владимир Ильич очень симпатизировал ему, особенно после того, как однажды попал к Шаповалову в гости. Одним прекрасным утром, получив разрешение волостного начальства, они с Надеждой Константиновной сели в двуколку и без долгих сборов покатили в село Тесинское проведать ссыльных товарищей, в первую очередь Ленгника, с которым у Владимира Ильича постоянно велись основательные философские споры. Путь дальний, глухой, через тайгу, но Владимир Ильич, хотя и без опыта, смело правил конём — с дороги не сбились, приехали.

Навестили и петербургского слесаря Александра Сидоровича Шаповалова и обрадовались, увидя в скромной комнатушке ссыльного рабочего заваленный книгами стол. Умник Шаповалов! Молодчина, как читает Маркса! Конспекты, куча тетрадей с цитатами. Да он весь «Капитал» проштудировал! И стихи. Лермонтов, Некрасов. Он любит стихи. А это что? Немецкий словарь. Переводит с немецкого «Коммунистический Манифест», молодчина! Именно такие рабочие, образованные и думающие, как петербургский слесарь Александр Сидорович Шаповалов, нужны нашей партии. Их всё больше.

Владимир Ильич встретился взглядом с Надеждой Константиновной. Она улыбнулась ему глазами. Надежда Константиновна умела читать его мысли. Они понимали друг друга без слов.

Он думал, глядя на неё и её подруг: «Наши жены. Хороши, умны, образованны. Любят искусство, музыку. Отказались от всего для революционного дела. Наши жены и товарищи. Наши декабристки».

Все эти мысли и благодарная любовь к товарищам нахлынули на него в те минуты, когда он один стоял у окна.

— Товарищи, пора, откроем собрание, — сказал между тем Лепешинский.

Лепешинский — ермаковец, хозяин, ему и пристало объявлять начало собрания.

— Кто председатель? Ульянов. Голосуем. Единогласно. Владимир Ильич, займите председательское место.

Лепешинский и Сильвин заранее притащили стол, табуреты, скамьи. Расставили. Сели, чтобы не загораживать кровать Ванеева, чтобы он был прямо против председательского места. Кредо уже читано и перечитано всеми.

Поработала Надежда Константиновна.: переписала по числу участников сбора. Все знали кредо. Всем ясно: кредо зовёт рабочих прочь от марксизма, уводит рабочий класс от революционных битв и революционных задач. Кто-нибудь из семнадцати политических ссыльных, собравшихся в этот августовский день 1899 года в сибирском селе Ермаковском, соглашается с кредо? Никто. Что же нам обсуждать?

Обсуждение началось ещё вчера у Лепешинских. Сегодня, чтобы участвовал наш Анатолий, перебрались к Ванееву. Что кредо — вздорная и злая ложь об европейском и русском рабочем движении, на этом сошлись все.

— Вздор с важничающими фразами! Жалкий набор бессодержательных слов! — говорил Владимир Ильич.

Но если это фразистое сочинение столичной дамы — пустая мелочь и вздор, стоит ли и внимание на него обращать? Кто-то злобствует. Назовём кого-то Кусковой плюс супруг её и единомышленник, помещичий сын Сергей Прокопович, плюс два-три дворянских студентика — вот и все создатели кредо. Объявлять бой крошечной группке, которая не имеет и не будет иметь никакого влияния? Зачем?

Примерно такие мысли высказал Фридрих Вильгельмович Ленгник. Они спорили с Владимиром Ильичем о философии каждую встречу. Спорили в письмах. Из села Шушенского в село Тесинское и обратно слались почтой десятки мелко исписанных страниц, полных ума, доказательств, блеска и яда. Немало усилий потратил Владимир Ильич, чтобы обратить в истинную марксистскую веру сурового на вид человека с чёрной бородой, чёрными мрачными бровями, из-под которых внимательно взирали на мир угольной черноты глаза.

Владимир Ильич уважал ум, знания, честность Фридриха Ленгника и в спорах о философии неизменно припирал его к стенке. С Ленгником стоило спорить.

— Итак, объявлять ли бой?

Владимир Ильич ухватил пальцами проймы жилета, остро прищурил глаза. Резче прочертились морщинки к вискам. Надежда Константиновна с чуть дрогнувшим сердцем ждала.

Он никогда не говорил округло и размеренно. Горел, кипел. Тратил всю душу и страстность ума, убеждая.

— Стоит ли объявлять бой? Марксистское рабочее движение в самом начале. И уже народились противники в среде социал-демократов. В Германии опасный противник, критик марксизма Бернштейн, неоригинальный, трусливый. Опаснейший. Чем пошлее и трусливее проповедь, тем легче находит последователей. Проповедь Эдуарда Бернштейна — экономизм, как зараза, ползёт по Европе. Проповедь его — оппортунизм, то есть, господа хозяева, давайте нам маленькие, реформочки, и мы сами удушим свою революцию. Вот что значит оппортунизм! Наша российская Кускова и иже с ней всего лишь позорные повторители экономизма и оппортунизма Бернштейна. Оппортунизм растёт. Сбивает рабочих с пути. Вступать ли нам в борьбу? Всегда! Непременно! При любых обстоятельствах. Если не хотим потерять революцию.

«Верно, так и есть!» — думала Надежда Константиновна.

Она привыкла работать вместе с Владимиром Ильичем, делить его планы, обсуждать все его замыслы. Его сегодняшняя речь задолго до ермаковского сбора была глубоко ей известна. Но всё равно, слушая Владимира Ильича, она волновалась, горячее чувство благодарности и гордости поднималось в её груди.

В ссылке Надежда Константиновна ближе узнала Владимира Ильича. Узнала его простоту и сердечность. Никогда, никогда он не бывал сухим и равнодушным, никогда ни с кем не был небрежным. Внимательный, добрый, заботливый! Всегда яркий, неожиданный. Бесконечно интересно ей с ним!

Но как ни близко она знала Владимира Ильича, всякий раз, когда видела и слышала его на революционной трибуне, пусть эта трибуна дощатый стол в избе Ванеева, к её знанию Владимира Ильича прибавлялось что-то новое, особенное, значительное. Его энергия, сила, предвидение, доводы, его воля и талант заражали, покоряли снова!

«Я счастлива, что с тобой, Володя! — слушая его, повторяла про себя Надежда Константиновна. — Счастлива, что у нас одна цель, одно дело, что моя помощь полезна тебе».

— Дайте мне слово, — попросил Ванеев, вытягивая руку, сам весь подаваясь вперёд.

Доминика приподняла подушки, чтобы он лёг повыше. Он полусидел, у него раскраснелось лицо, он был молод и одухотворённо красив!

— Шесть лет назад мы, петербургские студенты, Глеб, Миша Сильвин, Зина Невзорова, ты, Старков, все мы читали Карла Маркса, запершись для конспирации в собственных комнатах. Приехал Владимир Ульянов. Поставил задачу: «Не сидеть по комнатам, запершись, надо, а идти к рабочим, вооружить рабочий класс революционной наукой, марксизмом, и тогда разбудятся непобедимые силы». Что это? Предвидение? Да. Мы должны предвидеть. Кредо опасно. Кредо — первый шаг российского оппортунизма. Если не остановим, будет второй, третий, десятый. Надо остановить. Мы обязаны не дать оппортунистам расшатывать революционные силы! Надо суровее их осудить. Ещё суровее.

— Я согласен, — коротко сказал Фридрих-Ленгник.

— Кроме того, что важно, — обращаясь к Ванееву, а говоря всем, продолжал Владимир Ильич, — важно заявить, что мы и наше направление, хоть нас и сослали в Сибирь, не умерли и не собираемся умирать, а, наоборот, собираемся жить и действовать.

Говорили Шаповалов, Кржижановский, Лепешинские, каждый хотел высказать своё слово согласия, и Владимир Ильич первым подписал протест против кредо.

Протест начинался так:

«Собрание социал-демократов одной местности (России) в числе семнадцати человек приняло единогласно следующую резолюцию и постановило опубликовать её и передать на обсуждение всем товарищам».

Владимир Ильич подписался и, взяв лист и чернильницу, подошёл к кровати Ванеева. Ванеев медленно, крупно вывел свою фамилию.

Когда «семнадцать социал-демократов одной местности» разъедутся по сёлам и займутся обычными своими делами, Владимир Ильич и Надежда Константиновна однажды вечером, тщательно занавесив окна шушенской комнаты, зажгут лампу с зелёным абажуром и химическим способом несколько раз перепишут протест социал-демократов. Запечатают в письма. Сельский почтарь перешлёт письма с очередной почтой в Туруханск, Вятку и другие места, где есть политические ссыльные, с которыми шушенцы держат связь. Так было решено и постановлено на сборе в селе Ермаковском. На одном из конвертов будет адрес: Подольск, А. И. Ульяновой-Елизаровой. Обычное письмо с подробным описанием шушенского житья-бытья, с приветами, расспросами: «Как у вас? Здорова ли мама?»

Анна Ильинична прочитает письмо, знакомо подписанное «Надя», и по условным, известным только ей знакам поймёт: надо здесь искать «химию». И тоже плотно занавесит окно и проявит химию. Они сойдутся к вечернему чаю в столовой комнате, она, Митя, Маняша, Марк Тимофеевич, мама. У стены на длинных шнурах подвешена книжная полочка. На полочке книги Владимира Ильича «Экономические этюды» и «Развитие капитализма в России», изданные легально в типолитографии Лейферта. На чёрном пианино с барельефом Моцарта раскрыты ноты.

Анна Ильинична будет негромко читать: «Собрание социал-демократов одной местности» Мать будет внимательно слушать, несгорбленная, сдержанная, и только сухонькие узкие руки, теребящие бахрому скатерти, может быть, выдадут её беспокойство, которому нет конца. Когда Анюта кончит читать, мать скажет:

— Как виден Володин стиль!..

Потом протест против кредо отправится среди других писем, посылок и бандеролей в почтовом вагоне за границу и будет издан на русском языке в заграничном издании, в сборнике Г. В. Плеханова. И вернётся на родину. И переписанный или тайно отпечатанный на гектографе или в своём заграничном виде разойдётся по всем городам, где только есть рабочие и марксистские группы. И рабочие социал-демократы, революционеры поймут: где-то есть центр нашей политической жизни, где-то ярко бьётся политическая мысль, зреют революционные планы, поднимаются могучие силы. Где?

Разве мог кто подумать, что этот центр, эти зреющие силы и планы в далёкой Сибири, в неведомом никому селе Шушенском?

15

— Оставь меня, пожалуйста, здесь, в этой комнате, — попросил Ванеев жену. Он лежал у окна в большой комнате.

После вчерашнего возбуждения он был в страшном упадке сил. Он лежал, закрыв глаза, с бледным лицом, похожим на барельеф из мрамора, если бы не оживляла его-улыбка, тихая и какая-то кроткая, от которой подрагивали веки. Доминике хотелось кричать от этой улыбки с закрытыми глазами, но она вспомнила его вчерашнее выступление, очень пришедшее на помощь Ульянову, и, кусая кромку платка, молчала.

«Не боюсь ничего. Никакие невзгоды не сломят. Только бы он жил».

Владимир Ильич так и застал её на крыльце, с закушенным платком, с резкой складкой между бровей. Он нарочно сильнее зашаркал ногами по тропке, чтобы вывести её из задумчивости.

— Вы приводите к нам в дом надежду, — сказала Доминика Васильевна.

Владимир Ильич склонился и поцеловал ей руку. Он никогда никому не целовал руки, только матери.

Ванеев узнал Владимира Ильича по шагам, и, пока он брал табурет, усаживался возле кровати, Ванеев, как в прошлый раз, глядел на него пристальным и внимательным взглядом, но светлым и сияющим.

Лёгкий ветерок залетал в раскрытое окно. Белые облака плыли в небе. «Тучки небесные, вечные странники» Дома, в Нижнем, так же плывут над Волгой облака. С высокого откоса видны заволжские луга с раскиданными по ним голубыми озёрцами. Голубая шестидесятиверстная даль. Голубые леса на горизонте. Неоглядная ширь, плавные линии, тихие, спокойные краски — стоишь очарованный, весь охваченный счастьем. Моя величавая Волга с заливными лугами, мои деревеньки вдоль берегов, ласточкины гнёзда по глинистым обрывам, несравненная родина, любовь моя!..

Ванеев нетерпеливо заговорил, словно боясь, что не успеет вылить всё, что есть у него на душе, в чём-то бесконечно важном открыться, а нужно успеть, нельзя уносить с собой Боже! Что ему лезет в голову, какой мрак туманит глаза! Не позволять себе! Не сметь! Он потому торопится, что Владимир Ильич сейчас уезжает, вон колокольчики слышны, а когда-то теперь случится увидеться, дело к осени, оттого он спешит.

— Мне кажется иногда, что я много-много прожил на свете. И в самом деле, двадцать семь лет — разве мало? Лермонтову и двадцати семи даже не было! А Чернышевский в эти годы уже создатель смелых исследований в критике. А Маркс! Уже философ, материалист, революционер, взрывающий старое в философии. А ты, Владимир, каким был в двадцать семь лет! Нет, не останавливай меня, я не сравниваю, я просто говорю, я, может, после-то и не признаюсь никогда, сколько ты значил для меня, потому что ведь это под настроение только бывает, когда признаешься.

У меня с детства были самые высокие мысли о дружбе. Мечтал! Ночами не мог спать, до рассвета, до слёз, всё представлял, какой у меня будет лучший друг и товарищ и как я жизнь за него отдам, я всё жизнь отдавал Ни с какими мечтами не сравнить, что я тогда в Петербурге встретил! Я обыкновенный человек, только твёрдый, я сам знаю, что я в убеждениях твёрдый. Но обыкновенный. А жизнь моя сложилась необыкновенно оттого именно, что я в Петербурге вступил в «Союз борьбы за освобождение рабочего класса». Вся жизнь моя из-за этого стала особенной.

Вот я думаю, когда нас давно не будет на свете, историки подивятся, как это стать могло, чтоб в огромной казённой столице — против Зимнего дворца Петропавловская крепость, вбок подале для политических Дом предварительного заключения, ещё подале Шлиссель-бургская крепость, — в этой столице, каменной, полной жандармских и гвардейских мундиров, такое большое и новое рабочее движение поднялось.

— А всё оттого вот ты говоришь, Анатолий ведь это законы развития, это то, что русский рабочий класс созрел.

— Удивятся историки, будут исследовать нашу петербургскую эпоху. За два с половиной года поднялось марксистское рабочее движение Ужасно как хочется жить! Со вчерашнего дня волна жизни накатила на меня, подняла, понесла и понесёт, не кинет на дно Хочу громадного счастья, громадной работы!

— Будет громадная работа, будет громадное счастье! — заговорил Владимир Ильич тоже нетерпеливо, и тоже слова его вырывались из сердца. — Осталось нам ссылки пять с немногим месяцев. Виден конец. Надо дотянуть. Разумно и расчётливо дожить эти пять с немногим месяцев, чтобы не прибавили срока, но прибавка не предвидится, кажется. А там Милый Анатолий, надо тебе выздороветь, напрячь все усилия Слушай, попробуй пить парное молоко. Как можно больше, от молока толстеют, тебе надо потолстеть, вернёмся в Россию, там тебя прочно поднимут на ноги, и тогда Анатолий, я откровенен. С тобой не надо держаться настороже, ты не болтун; помню, мы были в Питере квалифицированными конспираторами, ты был Мининым, так вот, милый Минин, какая работа ждёт нас, хочешь знать?

— Хочу.

— Партию объявили без нас. Мы были в тюрьме.

— Мы подготовили партию.

— Но мы были в тюрьмах и ссылках, когда в Минске был первый съезд. Партия не успела встать на ноги, как её стали губить, налетел ураган: аресты, аресты. С другой стороны разные немецкие бернштёйны и русские кусковы. Что делать нам? Бороться за возобновление партии, истинной, пролетарской. Вот что делать нам прежде всего. Мы объявили это вчера в нашем протесте. Анатолий, как нам дальше бороться?

— Ну, говори скорей!

— Как нам бороться? Я думаю целые дни напролёт, думаю, думаю, обсуждаю со всех концов и сторон, и, Анатолий, я уверен: путь один. Единственный. Создать газету! Как только мы вернёмся из ссылки, тотчас надо создавать газету. Нелегальную, конечно! Мы будем выпускать её за границей. А здесь, в России, в каждом промышленном центре, в Орехове, Иванове, Ярославле, Баку, Киеве, Нижнем, не говоря уж о Питере и Москве, у нас будут агенты по распространению нашей газеты, наши тайные корреспонденты, с которыми у нас будет неразрывная связь. Мы будем через нашу газету раскрывать рабочим всё, что происходит в России, агитировать и звать всех рабочих, крестьян и передовую интеллигенцию к революционным боям. Мы создадим новую революционную, пролетарскую партию с помощью нашей газеты. Слушай, Анатолий Многие, слишком многие погублены проклятым режимом. Декабристы, народовольцы, десятки тысяч лучших рабочих. И у нас были и будут жертвы, но мы победим.

С белых подушек на него глядело лицо. Прекрасное, похожее на барельеф из белого мрамора, если бы не глаза василькового цвета, исполненные восторга и жизни. В душе Ванеева вновь толпились надежды. Он веровал. Жил. Снова этот человек, его удивительный товарищ, открывал ему путь. Дерзостно смелый, реальный и практический. «Мы ещё в ссылке. Но мы уже знаем, что будет дальше. Газета. Партия. Революция. Новое общество. Мы будем строить наше новое общество добрым, благородным, разумным! Если оно не будет разумным и добрым, если подлость и чванство останутся в нём — кто виноват? Вы, будущие жители нового общества, знайте, мы хотим вам добра! Вы, кто будете жить в этом обществе, помните, помните, оно отвоёвано нашей работой и кровью. Будьте смелыми, будьте добрыми, люди, для кого мы готовим революцию! Будущие жители социалистического общества, я люблю вас!»

Так думал Ванеев, мечтатель! Теперь он не мог и не хотел быть просто учителем или литератором. Он мог быть революционером, революционером прежде всего!

— Необходимо подумать о том, какое название дать нашей газете, — сказал Владимир Ильич. — Сугубо важно, чтобы уже в названии заключалась идея. Знаешь, Анатолий, я так много думаю о ней, нашей газете, так много и, чем ближе к концу ссылки, волнуюсь и нервничаю, надо взять себя в руки, ведь весь труд впереди. Я предлагаю назвать «Искра», как ты смотришь?

Он ближе придвинулся к Ванееву, острый огонёк блеснул в его взгляде. Владимир Ильич давно обдумал это название. Хорошее название, ёмкое, с политическим и вместе прелестным поэтическим смыслом, Владимир Ильич был доволен.

Во глубине сибирских руд

Храните гордое терпенье

— Мы с Надей поклонники Пушкина, — говорил Владимир Ильич. — Нет, не то слово. Трудно представить, как жить без Пушкина. Нельзя жить без Пушкина, и Бетховена, хотя иногда приходится надевать на себя узду и отодвигать в сторону и Бетховена и Пушкина. Здесь, в Сибири, даже в нашем захолустном Шушенском витает дух декабристов.

Оковы тяжкие падут,

Темницы рухнут — и свобода

Я с юности себе представлял: Чита, ураганные ветры, мороз, леденящий дыхание. Частоколы лагеря, декабристы в оковах. И ослепительное послание Пушкина. И ответ.

— И ответ! — перебивая, повторял, торопился Ванеев:

Наш скорбный труд не пропадёт,

Из искры возгорится пламя

— Итак, «Искра», Анатолий! Из искры возгорится пламя. Ну, мчись скорей, время! Но будем расчётливы и благоразумны, осторожно переживём оставшиеся месяцы, пять с немногим, лишь бы не вышло прибавки. Поправляйся, Анатолий, дорогой, умный друг! Не поддавайся болезни. Очень важно не поддаваться. У нас громадный труд впереди. У нас впереди наша «Искра» и партия. Партии нельзя без таких людей, как ты, Анатолий. Ты нужен партии и рабочему классу, милый друг Анатолий!

Он пожал ему руку. Поправил на нём одеяло. Отвёл со лба у него тяжёлую влажную прядь.


…Опять поплыла лодка. Последнее время, едва он закрывал глаза, его качало и уносило в лодке вдоль крутого берега Нижнего. Суетливо снуют вокруг лодчонки; медлительный, важный паром отчаливает от пристани, направляясь на ту сторону с десятком телег и стаей баб в разноцветных платках, приезжавших в город торговать лесной малиной и грибами; белый пароход фирмы «Кавказ и Меркурий» идёт снизу, бархатный звук гудка задумчиво виснет над Волгой. Покатится к берегу от парохода волна, и лодка ухнет, падая с гребня, как в пропасть.

— Толь, родной мой!

Он открыл глаза. Ника.

— Тебе не плохо было, Толь, милый? Мне показалось Какая я глупая, ты просто уснул.

— Я не спал. Они уехали? Важные дни были у меня!

Я снова понял, Ника, я нужен, а это живительнее всяких лекарств. Вот увидишь, как скоро теперь пойдёт у меня на поправку. Я хочу участвовать в наших планах. Скучно, противно жить, только и заботясь о себе да о своём здоровье. Верно? Я весь захвачен.

— Давай я посижу с тобой, Толь. Я очень люблю тебя, Толь. Жить без тебя не могу.

Он улыбнулся и, вытянув руку, бережно притронулся к её животу.

— Скоро наш малыш появится на свет. Нас будет трое. Что я хочу попросить тебя, Ника. Если родится мальчишка.

— Я уже сама давно решила. Если родится мальчик, у меня будет два Толя. Большой Толь и маленький. Так я и буду вас звать.

— Хочется услышать его голосок.

— А если он будет орать по ночам?

— Пусть орёт. К тому времени я поправлюсь, станем по очереди нести вахту. Ника, Владимир Ильич основательно зарядил меня жизнью! Я люблю, когда ясно и прямо знаешь, куда тебе идти и что делать. Возможно, наш маленький Толь будет жить при других обстоятельствах. Скорее бы он появился.

— Хочешь послушать? — спросила Доминика, беря его руку и положив себе на живот. — Слышишь, как тукает у него сердечко?

Ванеев не слышал, но морщил брови, с радостным видом напрягаясь и стараясь показать, что слышит, как оно тукает. И сразу устал.

— Посиди со мной, Ника. Я чуть отдохну.

Он лежал с открытыми глазами, чтобы не качало, не уносило.

— Слушай-ка, Ника, достань у меня под подушкой.

Она просунула под подушку руку, достала Чехова, сборник «Пьесы», СПБ, 1897 г., присланный недавно из Нижнего.

— Прочитай мне то место, там отчёркнуто.

Она открыла заложенную страницу и стала читать:

— «Мы услышим ангелов, мы увидим всё небо в алмазах, мы увидим, как всё зло земное, все наши страдания потонут».

— Ну, довольно. У тебя какой-то стиснутый голос, ты волнуешься, тебе скоро родить, тебе нельзя волноваться, голубка моя. Хочешь, пофантазируем? Я вижу не нынешнее село Ермаковское, где псы за заборами воют да кучи навоза гниют у дворов, веточки во всём селе не найдёшь, иди за веткой в тайгу. Вижу другое село Ермаковское. Там большой яблоневый сад. Зацветёт, будто на несколько вёрст разлилось белое море. Пчелиный хор гудит… А осенью выйдешь рано утром, сад весь обрызган росой, за ночь под яблонями нападали румяные яблоки.

Он закашлялся отрывистым кашлем. Тёмная струйка крови вытекла изо рта и окрасила белую рубашку. Тоска темно поглядела из глаз.

— Мой Толь, мой большой Толь! — лепетала Доминика, вытирая струйку крови у него возле рта. — Ты поправишься, всё пройдёт, Толь, ты поправишься!

Она твердила как заклинание: «Всё пройдёт, ты поправишься». Вдруг чёрная молния ворвалась в раскрытое окно и стремительным зигзагом прочертила из угла в угол комнату. И исчезла. Доминика вскрикнула и, упав лицом в ладони, зарыдала громко, навзрыд.

— Не пугайся, Ника, голубчик, это стриж залетел. Это, наверное, стриж.

Она не могла унять рыданий, вся тряслась, закрывшись ладонями.

Он печально повторял, утешая её:

— Ника, не плачь. Ника, не плачь.

16

Владимир Ильич стоял у конторки, заложив большие пальцы за проймы жилета. Сентябрь начинался холодом, ветрами. Саяны кутались тучами, обмелевшую за лето Шушу хмурила рябь, было зябко, и Владимир Ильич утеплился жилетом, намереваясь работать до обеда. Работа до крайности была важная. Он обдумывал проект Программы Российской социал-демократической партии, делал наброски. Он был в том состоянии полнейшей сосредоточенности, полнейшего погружения в мысли, когда мог не заметить, если бы вдруг за окном разгремелась гроза. Но присутствие Надежды Константиновны, которая писала тут же за столом, он всё время чувствовал и был рад, что она здесь, в комнате, что милое её лицо как-то особенно ясно сейчас и задумчиво. Надежда Константиновна писала брошюру о женщине-работнице. Материалы для этой брошюры она собирала ещё в Питере, когда ходила по фабрикам, вела пропаганду среди рабочих. Особенно помнилась фабрика Торнтона на том берегу Невы за Невской заставой. Как тяжко, невыносимо тяжко было ткачихам на фабрике Торнтона! Гасла молодость, сохло тело, увядала душа, — кажется, еле теплилось само желание жить. Мучительно двенадцатичасовое стояние за станком без отдыха в душных, сырых помещениях. Болит от пыли грудь, глаза гноятся. Страшная жизнь! Женщины-работницы! Ничто вас не спасёт, ничто, — боритесь с проклятым самодержавным строем! Вступайте в борьбу.

Надежда Константиновна хотела написать об этом просто, понятно. Очень понятно, очень убедительно! Именно для работниц она писала свою брошюру. Она видела их перед собой, их истомлённые лица и потухшие, без блеска, глаза. Страдала их болью. Ненавидела эксплуататоров-фабрикантов. О своей ненависти хотелось ей написать жгучими, разящими словами. Слова приходили не сразу. Она переписывала по многу раз каждую страницу книжки, конец был не скор, но она всей душой отдавалась работе. Наверное, книжка её будет полезна революционному делу, а только об этом она и мечтала. Ещё ей было очень приятно, что Владимир Ильич одобрял её замысел.

Так прошёл час, другой в сосредоточенной тишине, только слышалось поскрипывание перьев.

Но вот в дверь постучали негромко. Надежда Константиновна кинула взгляд на Владимира Ильича. Углублённый в мысли, он не услышал стука. Она оставила рукопись и вышла.

— К Владимиру Ильичу за советом, — сказала Елизавета Васильевна.

Пошептались, как быть. Жалко отрывать Владимира Ильича от работы, а что делать? Старик больше тридцати вёрст прошагал осенней дорогой — не отсылать же обратно. Владимир Ильич не отказывал приходившим в любое время за советом крестьянам. Надежда Константиновна пошепталась с матерью и скрепя сердце впустила старика.

Старик вошёл, держа завязанную в кумачовый платок кринку. Поискал икону в углу, не нашёл и поспешным крестом закрестился на окно, за которым шатался от ветра осенний жиденький куст и виднелись Саяны, задёрнутые клубящимся занавесом туч.

— Садитесь, пожалуйста.

Он пугливо моргнул и опустил сначала на пол у табурета кринку в кумачовом платке. Владимир Ильич стоял возле конторки, слушал рассказ старика. Он был ещё не старик. Если присмотреться внимательнее, оказывалось, что его борода и остриженные скобкой волосы не седы, а выцвели от солнца, что морщины на лице не от лет, а, должно быть, от тяжёлого труда, и заботы. На нём была холщовая рубаха без пояса и стёртый армяк. Его звали Сидором Марковичем.

— Продолжайте, Сидор Маркович, — говорил Владимир Ильич без лишней ласковости, но внимательно слушая.

— Лошадные мы, не скажу, что кругом бедняки, нынче у зятя молотьба, баба моя с кобылёнкой нашей на помочи у брательника. А я пешочком собрался, мне нипочём, я и полста вёрст за день отмеряю в летний-то день. По осеннему времени с ночёвкой надо рассчитывать, туда-сюда и обернёшься до ночи, там, гляди, погода задует, с Саян неурочно нагонит метели, в нашей местности, случалось, под самым двором до смерти заблудятся, а мне семерых мал мала меньше сиротить неохота.

Он никак не мог подобраться к сути вопроса, всё кружил около, но Владимир Ильич, не торопя, выслушал дело мужика. Дело было вот в чём. Старшую дочь Сидора Марковича, девицу Анфису восемнадцати лет, отец с матерью отпустили в работницы к богатому мужику в их же деревне за двадцать целковых в год. Девка просватана, а приданое плохонькое, сряду, захотелось справить. Всё вроде бы как по маслу шло для Анфисы, уж и свадьбу назначили, да вдруг неделю назад прибежала от хозяев Анфиска, как холст белая, без лица. Заперлись с матерью в чулане, ревут.

Не стало Анфисе проходу от хозяйского парня. Подстерегает по тёмным углам. Прибежала девка спасаться домой. Месяц оставался до срока, а она убежала, а они — уговор нарушила, не будем платить. Выходит, одиннадцать месяцев задаром работала девка?

— Да-а-а, — задумчиво сказал Владимир Ильич.

— Что «да»-то? — испугался мужик. — Задаром, значит? На приданое девка старалась. Одного месяца не дотянула. А как и тянуть-то? Дотянешь, пожалуй. Жених-то узнает, он парень честный, они по любви сосватались, как узнает, изувечить от обиды может охальника, засудят его за увечье, навек себя с Анфиской несчастными сделает. Анфиске перед народом стыдно, и не виновата, а стыдно.

— Господи, боже мой, да чего ж ей стыдиться! — всплёскивая руками, воскликнула Надежда Константиновна так горячо и отчаянно, что мужик с удивлением на неё обернулся, а Владимир Ильич бросил шагать. — Ей не стыдиться надо, она уважения заслуживает! Анфиса гордая, чистая девушка. И жених у неё благородный. Надо поддержать в них их чистоту и достоинство, ведь есть же правда на земле? Ты согласен, Володя, нельзя такой случай оставлять, такой возмутительный случай Тут её девичья честь, их молодое счастье, их человеческое право — нельзя же бросить всё на поругание и издевательство кулаку, нельзя, нельзя! — повторяла она, крутя пуговку на рукаве. Оторвала и смешалась. Застенчивая в выражении чувств, она смутилась своего взрыва и сразу потеряла нить. — Володя, нельзя так оставить.

— Разумеется, нет.

Он подошёл, притронулся к её плечу, мгновение глядел на неё с выражением радостной и удивлённой любви.

— Видать, вы люди-то ничего, промеж себя живёте по-божески, — будто удивился мужик.

— А вот этого нельзя сказать, что по-божески, — круто повернувшись, с весёлой искрой в глазах ответил Владимир Ильич. — Живём по-человечески. Итак…

Он шагнул к конторке, взял перо.

— Обратимся в суд?

Мужик ёрзнул на табурете. На его задубелом от ветра лице появилось что-то тупо-испуганное.

— Не то, — сам себе ответил Владимир Ильич. — Обращаться в суд — значит подвергать испытаниям стыдливость и самолюбие девушки. Почему ушла из батрачек до сроку? Потянутся подлые сплетни. Нет, в суд не будем пока обращаться. Но кулаку судом пригрозим Паша!

Она влетела в эту знакомую, но чаще всего для неё закрытую комнату, где до потолка поднималась полка с книгами, а передний угол занимала конторка, та конторка, за которой писались сочинения о революционной борьбе, письма, планы, заметки, статьи, протест против кредо, за которой обдумывалась программа Российской социал-демократической партии.

— Вот что. Я буду диктовать, а ты пиши, — сказал Владимир Ильич.

Она села к столу, взяла ручку с пером.

— Итак, Сидор Маркович, мы обращаемся в волостное правление и требуем, чтобы хозяина заставили оплатить работу, требуем защиты прав, да, именно прав.

— Э! — перебил мужик и махнул рукой.

«Зря я, видно, пришёл, не найти мне для моей Анфиски помощи», — подумал мужик.

— Э! — сказал он. — Разве они, в волостном правлении, станут из-за простой девки с богатым вязаться?

И снова махнул рукой, вовсе пав духом.

— Станут, — невозмутимо возразил Владимир Ильич. — Как ещё станут, когда мы судом пугнём. Мы найдём юридическое обоснование подать на них в суд, мы им заявим, что в случае Но, скорее всего, они не решатся доводить до суда. Итак, Паша, пиши. Отчего не я сам? Мой почерк им слишком известен. Заявление пишет отец, вернее, подписывает. Конечно, они догадаются, что кто-то знающий законы стоит за отцом. Так и нужно, пусть догадаются.

Владимир Ильич продиктовал первую фразу, заглянул Паше через плечо: круглые буковки старательно выстроились в ровную строчку.

— За чистописание ты, Паша, безусловно заслуживаешь пять, даже с плюсом.

Паша зарделась от радости.

А сторожившая, как всегда, у порога Женька подняла морду, навострила охотничьи уши и громко забарабанила об пол хвостом. Владимир Ильич распахнул дверь.

— Так и есть! Соседняя нам держава с дружественным визитом, а?

Леопольд перешагнул порог. Он был необычный, чем-то стеснённый, не глядел прямо, прятал глаза.

— Здесь ещё не прошло? — участливо усмехаясь, спросил Владимир Ильич, наставив палец прямо ему на сердце, Леопольд вспыхнул. Он вспыхивал мгновенно, огненно, бурно. И мгновенно бледнел.

— Отец сказал про письмо. Если бы не вы…

— Милостивый государь, речь не о том.

— И о том в первую очередь.

А о чём во вторую? Никто не знал, что на душе у Леопольда. На душе у него лежала обида. Леопольда обидели. Кто? Владимир Ильич. В важный час, когда сзывают друзей, Леопольда забыли. Кто? Владимир Ильич!

Когда все поехали в село Ермаковское, Проминский-отец не поехал. Укутанный всеми заячьими шубками, нашитыми за зиму ребятишкам для дороги домой, отец трясся в ознобе, мать отпаивала его липовым чаем. Леопольд почти не уснул в эту ночь. Ворочался, надеялся, мучился. Вскочил до рассвета. Но его не позвали. Вдалеке он услышал бубенчики Владимир Ильич мог бы сказать: «Наш молодой товарищ Леопольд Проминский безусловно будущий член нашей партии. Залезай в телегу, Леопольд, едем в село Ермаковское».

Ведь Леопольд знал, зачем они туда едут: подписывать протест против кредо. И отец подписал. Владимир Ильич вернулся из села Ермаковского, принёс отцу протест для подписи. Отец поставил подпись: Проминский. ё А Леопольда не позвали.

Никому Леопольд не сказал про обиду. Ходил уязвлённый и скрытный, пряча глаза. А, кажется, Владимир Ильич о чём-то догадывается.

— Ответа отцу ещё нет? — спросил Владимир Ильич.

— Ещё нет.

— Ну, садись, пиши. Вот что, Паша, голубчик, слишком девичий у тебя почерк для такой серьёзной бумаги. Необходимо мужское перо.

Прошение получилось убедительное и ясно доказывало, что закон и правда на стороне убежавшей от насилия кулацкого сына Анфиски. Мужик вывел каракулями под прошением подпись, вспотел от пережитого, сложил вдвое бумагу, спрятал на дно шапки.

Зачем он шапкой дорожит?

Затем, что в ней донос зашит, Донос на гетмана злодея Царю Петру от Кочубея, — прочитала Надежда Константиновна.

Мужик крякнул, поскрёб затылок пятернёй.

— Люди вы будто и просты, а мудрёны. А ничего не скажешь, душевные. Прими благодарность, хозяюшка.

Он поднял с пола кринку, завязанную в платок.

— Что вы! Что вы! Да как вы надумали!

— А што? Чай, не задаром хозяин твой над бумагой мозги шевелил. Задаром-то кто рази станет стараться?

Владимир Ильич выступил вперёд.

— Кто вам бумагу писал, не говорите никому. Ответят отказом, приходите ещё за советом. Надеюсь, отказа не будет. Кринку свою забирайте, нам не надо, спасибо, несите домой. С ночлегом устроились? Погода неважнецкая, остерегитесь в дорогу пускаться. Завтра уж лучше с утра До свидания. Желаю удачи.

— Счастья дочке! — вставила Надежда Константиновна.

Озадаченный мужик вышел в соседнюю комнату, неся в узелке кринку да крепко прижимая шапку с бумагой под мышкой. Снова задача. В соседней комнате он увидал у стола на деревянном диванчике пожилую женщину в белой кофточке. Дымя папиросой, женщина читала толстую книгу.

— И-их! Бабы-то рази курят? — не удержался мужик.

Она подняла от книги насмешливый взгляд.

— А со своим уставом в чужой монастырь не суются.

— Понагляделся я у вас, наслушался, не разберёшься никак. — И, поведя головой на дверь, откуда вышел, опасливым полушёпотом: — Сын?

— Зять, — ответила Елизавета Васильевна.

— Строгонек зятёк. Страху вам, чай, задаёт?

— Не без этого, когда заслужено. За дары, видно, досталось? — Она кивнула на кумачовый узелок.

— Велики ли дары! Маслица коровьего накопили фунта, чай, с три, все и дары. Домой, говорит, относи. А зачем мне его домой относить, ежели оно для другой у нас надобности? Бумага писана? Писана. Должон я его отблагодарить? Мамаша, хоть ты прими, а?

— Не вводи в грех. Он как рассердится, из дому убегай. Я и сама рассердиться могу.

— Что ты скажешь, ни там, ни тут не подступишься! Чудные вы люди, дело-то сделано, вон оно, прошение-то, упрятано в шапке. После дела-то чего бы не принять благодарность-то, а?

— Не примем. И не кланяйся понапрасну. Не ровён час, зять услышит, будет нам с тобой!

— Ну люди! Ну спасибо вам, ну чудны, ну чудны! Спасибо. Прощайте покудова.

Надел шапку, приплюснул на затылке и ушёл.

У Владимира Ильича всё ещё разговаривали. Надежда Константиновна стояла у стола. В окно дуло; обхватив себя за плечи, ёжась от холода, она говорила:

— Гадкая история, гадкая, с этим кулацким сынком, кулацкой эксплуатацией! А девушка славная. И жених у неё непримиримый, прямой, и меня ужасно трогает его любовь и доверие. Так доверчивы только чистые люди, совсем чистые сердцем.

— Ты услышала больше, чем он рассказал, — заметил Владимир Ильич.

— Нет, Володя, он очень точно это представил, как парень бросится защищать её честь. И ведь ему даже в мысль не войдёт и подозрение не явится, что она в чём-то виновата, вот это и есть прямота, это и есть доверие, а без доверия и прямоты нет любви, нет дружбы.

Владимир Ильич улыбался какой-то особенной, ласкающей и доброй улыбкой. Наступила пауза. Леопольду представилось, всё глядят на него. И ждут. А это он сам ждал от себя, хватит у него смелости или нет сказать прямо, что на душе.

— Владимир Ильич, я на вас обиделся, — сказал Леопольд.

И провалился сквозь землю. Зачем бухнул? Всё-то он обижается, что ему делать с собой! Что теперь будет? Скажет Владимир Ильич: «Ну и ступай себе подобру-поздорову, если уж такой обидчивый. И дорогу к нам позабудь».

Но Владимир Ильич сказал совсем наоборот:

— Знаю, чем ты задет, Леопольд. Но ведь тогда у нас было сугубо партийное собрание. Нельзя было тебя звать. Ты должен понять, а не обижаться. У тебя ещё всё впереди.

— Батюшки светы! А обед-то без пригляду варится! — вскрикнула Паша и кинулась в кухню. Как на пожар. Она на всякую работу кидалась как на пожар. К колодцу бегом, к печке бегом.

— Ты напрасно обиделся, а что не затаил, открыто признался, это ты правильно сделал.

Услышав такие слова Владимира Ильича, Леопольд бормотнул что-то невнятное, вроде «я и сам так думаю», и скорее ушёл вслед за Пашей, вернее, сбежал. Надо было ему побыть одному и во всём разобраться. Однако вместо того чтобы побыть одному, он, проходя мимо печки, где Паша гремела ухватом, снова совершенно неожиданно бухнул:

— Паша, выходи за дом, к Шуше, буду ждать!

И выскочил на улицу, не опомнясь от того, что сказал. Не ожидал, что назначит свидание!

«Без прямоты и доверия нет любви, нет дружбы». Правда, правда! Как удивительно. А скоро совсем новое наступит для меня. Прощайте, Саяны! Вон вы какие ясные, чистые, ветром развеяло тучи, и вы стоите, облитые снегом и светом громады. А за громадами не конец земли, а воля. Владимир Ильич сказал: «У тебя ещё всё впереди». Поживей наступай моё «впереди»! Вот и осень. Земля твёрдая, стучит под ногами. Трава увяла. Падают листья с деревьев, всё голее в природе, холоднее. Только отава зелена, и всё равно видно, что осень, и Шуша осенняя, торопится в Енисей, пока не замёрзла, рябая от ветра, ветер гонит течение. Шуша, прощай.

Леопольда продувало насквозь, он поднял воротник и шагал по берегу. Вдруг она не придёт? Сердце колотилось торопливо и сбивчиво. Он никогда не думал о Паше, как сегодня. Он думал сегодня о ней как-то особенно. «Паша, приходи, скорее приходи!»

Она прибежала, когда он совсем закоченел.

— Ну что? Для чего кликал? Секрет, что ли, какой? Да ты весь замороженный. Иззяб? Да ты весь дрожишь!

Она быстро бросала вопросы, и сквозь оживление и свет, брызгавшие из её глаз, прорывалось беспокойство.

— Секрет, что ли, какой?

— Секрет.

Б-р-р, как холодно. Он дрожал от холода.

— Скоро всем станет известен наш секрет. Что мы в Польшу уедем. Татусь сначала скрывал, а теперь не скрывает. Через месяц у нас кончается ссылка. А денег на дорогу нет. Владимир Ильич составил для отца прошение, чтобы нам на дорогу дали денег; теперь недолго ждать, скоро будет ответ. Ты заметила, Владимир Ильич конспиративно об этом сказал, что речь не о том? А речь-то о том как раз, о прошении. Мы домой собираемся. Через месяц уедем в Польшу, домой.

Она молча слушала, оживление на её лице угасало.

— Я во сне вижу Польшу каждую ночь. Поезд идёт по Польше, и я вижу хуторочки, сады вишнёвые, старинные замки, рвы, деревни или маленькие города с черепичными крышами и костёлы, высокие башни — это всё Польша. Приезжаем в Лодзь. Там целый тёмный лес труб, целый лес! Красиво, что много труб тянется к небу и над ними лиловая туча, это дым от заводов, и вдруг вырвется красное пламя, и слышно, как стучат станки и Паша.

Она, всхлипывая, вытирала кулаком щёки, пшеничная её коса свесилась с плеча и качалась.

— Паша!

Он схватил её руки и отвёл. На него поглядело опечаленное личико с размазанными по щекам слезами.

— Паша Татусь и матка тебя, как дочку, будут жалеть. Мы на завод с тобой в Лодзи поступим. Я тебя люблю.

Несколько секунд они стояли поражённые тем, что он сказал.

— Люблю. Верно, люблю. Очень люблю. Никому тебя обидеть не дам.

— А сам уезжаешь.

— Паша! Ведь там я родился. Я поляк. Я буду революционером. А ты приедешь к нам в Польшу, к нам, навсегда. Мы работать пойдём. Будем рабочим классом. Революционерами будем.

— Как я своих-то оставлю? Мамку жалко.

— Мы позовём её в гости к нам в Польшу. А Ульяновым всё равно скоро ссылка кончается. Уедем отсюда, устроимся дома, напишем тебе. И вызовем тебя. У нас в Польше не такие крыши, как здесь, у нас черепичные крыши. Поглядишь, при дороге красные маки! А в Лодзи заводы, фабрики. И трубы, помню, как чёрный лес.

Она закрыла лицо концом платка, колеблясь и мучаясь. Странное видение манило её, чёрные трубы, уходящие ввысь, лиловое небо, и толпа людей идёт на грозное зарево, и Леопольд впереди толпы, с бледным лбом и пылающим взором, несёт красное знамя. Такое видение представилось ей.

— Обещай, Паша.

Она не знала, что ответить. Грозное, странное, новое звало и страшило её. Неужели Леопольд уедет из Шушенского? Как ей быть без него? Без их встреч, разговоров, его книг и рассказов о Польше? И Ульяновы уедут, её дорогие хозяева! Нет! Лучше не думать об этом. Ещё не скоро, долго ещё. Лучше не думать. Не спрашивай меня, Леопольд! Что ты спрашиваешь? Иззяб, беги домой греться на печке, чудной Леопольд, зачем ты спрашиваешь?

17

Даже для Сибири осень рано наступила в этом году. Из Красноярска вышел вверх последний пароход. Опоздай Прошка немного, и тащиться бы ему в Енисейск или Туруханск или ещё подальше на север, где уже сейчас с Ледовитого океана наползают снежные тучи, воя, несется по тундрам пурга, ночные заморозки до дна вымораживают лужи на дорогах.

Прошке повезло — отбывать ссылку определили ему не в северных краях; на последний пароход кверху успел и в этот хмуренький холодный денёк выезжал на подводе с возницей вдвоём из города Минусинска в назначенное ему место. Про село, куда его высылали, Прошка ничего не знал, кроме названия. А что в названии? Всё незнакомо Прошке.

Плоский одноэтажный город Минусинск с развороченной колёсами грязью по колено на улицах и дорога, по которой они ехали, — всё незнакомо. Дорога песчаная, сыпучая, и лошадёнка, хоть и сытая, тужилась, мотая головой, и везла телегу упорным, нелёгким шажком. Проехали сосновый бор, глухой, суровый, затихший, как перед бурей.

— Но, ты! — понукал возница лошадёнку.

Лошадёнка жилилась, мотая головой. Спуски да холмы. Широко видно вокруг. Пустынные степи. Чёрная тайга на горизонте. Ноет у Прошки душа. Чем дальше от дома, тем милее вспоминается прошлое. Дома-то у Прошки нет. Не много, наверное, найдётся на свете таких одиноких сирот! Он молодой, будет и у него когда-нибудь своё счастье, а сейчас всю дорогу Прошке вспоминается подольская встреча с Ульяновыми.

За долгое последнее время это была его самая сильная и светлая радость. Анна Ильинична его спасла. Что было бы с ним, если бы в тот вечер она не выбежала к калитке? От голода и неправды, которая на него навалилась, он, как волчонок, стал ненавидеть весь мир. Оскаливался на людей, как волчонок.

Ульяновы его спасли. Накормили, одели, обули, уложили спать на своей подольской даче на чистой постели. Оттаяли теплом своим ему сердце. Замерзало у него сердце, а они отогрели.

Анна Ильинична поглядела на другое утро его документ с печатью и подписями департамента полиции, посовещалась с родными. Родные решили:

— Тут у тебя написано число, когда надо под арест являться, а час не написан. Давай-ка отдохни у нас денёк, ещё насидишься в тюрьме.

Прошка прожил на подольской даче день. Могли наползти за ночь тучи, мог хлестать дождь, хлопать ставнями ветер Не было туч. Не было дождя. Не было ничего, что хоть чуть омрачило бы Прошкин праздник. Было солнечное августовское небо. В саду сильно пахли разогретые солнцем флоксы, выся над клумбой сиреневые и розовые шапки. Слепили сверкающей синью быстрые извивы Пахры под крутыми берегами. Радостная малиновка свистела в кустах.

А в доме в маленьких комнатах с жёлтыми полами было чёрное пианино и книжные полки на длинных шнурах, тесно набитые книгами.

— Покопайся в книгах, — сказала Анна Ильинична, перехватив его жадный взгляд. — До обеда мы все заняты, а потом поговорим.

Она поднялась заниматься своим делами наверх, стуча башмачками по узенькой лестнице. Матери не было видно. Все разъехались и разошлись на службы. Прошка один, неловкий от нетерпения, принялся вытаскивать с полки книги.

Вытащил Бальзака «Отец Горио». «Пусть наша повесть и не драматична, в настоящем смысле слова, но, может быть, кое-кто из читателей, закончив чтение, прольёт над ней слезу» Он проглотил несколько страниц. Вздохнул. Отложил. Запомнил: «Надо достать, прочитаю».

Вытащил Толстого. «Все счастливые семьи похожи друг на друга, каждая несчастливая семья несчастлива по-своему. Всё смешалось в доме Облонских».

Вытащил Лермонтова.

Ночевала тучка золотая

На груди утёса-великана,

Утром в путь она умчалась рано,

По лазури весело играя;

Но остался влажный след в морщине

Старого утёса

На него нахлынула прежняя страсть. Он завидовал этим книжным полочкам на длинных шнурах. Хватал книгу, пробегал страницу, перекидывался от начала к концу. Он забыл сесть и, не присаживаясь, простоял, не помня времени, у книжной полки. Счастливый день! Послышались шаги. Вошла мать.

Необъяснимо Прошка чувствовал силу и властность в этой маленькой седой женщине. Они сели. Она заговорила без вступлений, неторопливо, негромко о том, что его жизнь началась испытанием, несправедливостью, но не надо всё время думать об этом, не надо всё время жалеть себя, жалость к себе расслабляет человека, а надо жить мужественно и надо ясно знать основную задачу своей жизни.

Она говорила спокойными словами, как о самых обыкновенных вещах, а Прошка в изумлении думал: «И она, значит, тоже. Но ведь она старая, она музыкантша! Но у неё был сын Александр. У неё сын Владимир Ильин. И Анна Ильинична. И Дмитрий Ильич Вот какая она мать».

У Прошки в ушах звучала вчерашняя музыка. Он не смел попросить мать сыграть ещё. Чёрное пианино с барельефом Моцарта было закрыто. Но Прошке всё время слышалась музыка, под которую он шёл вчера от калитки с Анной Ильиничной через тёмный сад на свет лампы.

Счастливый день! Прошку любили. Заботились о нём. Давали советы, собирая в тюрьму и сибирскую ссылку.

А солнце двигалось к полудню. Постояло в зените, заливая зноем маленький садик подольской дачи, рисуя яркие квадраты на жёлтых полах, и стало клониться к западу. Счастливый день шёл к концу.

На первое время Прошка вёз с собой пять книг, подаренных Анной Ильиничной. На первое время, а там будет видно. Анна Ильинична говорила, прогуливаясь с ним по дорожке их подольского садика:

— Ты должен учиться. Смотри, чтоб из ссылки вернуться образованным и культурным рабочим, смотри у меня.

Она составила ему программу, что читать. Велела выучить иностранный язык.

— Не сможешь? Новости! Все могут, а он нет. Приедешь на место, оглядишься, тогда напиши. Рассказать тебе, каких я знаю рабочих?

Она не называла фамилий, но её знакомые рабочие много были повыше Прошки по культурному и политическому уровню.

— Не догнать мне их.

— Захочешь — догонишь.


Выползло из-за облака солнце, побежало лучом по полям. Что-то ровное, плоское, как огромное блюдце, блеснуло, засияло голубым и серебряным. Озеро. А вон деревня. Въехали в деревню. Остановились у трактира.

— Отдохнём, однако, часок.

Пока лошади задавали корму, Прошка пошёл по деревне размять ноги. Большая деревня, сибирская, с крепкими избами, высокими заборами. «И меня в такую же завезут на три года. А если там ни школы, ни учителя, ни одного политического, ни единой книги?» Ему стало жутко. Пока сидел в Бутырской тюрьме, ожидая этапа, потом в Красноярской пересыльной тюрьме, Прошка узнал политических. С ними было ему интересно. Потом их разлучили. По неизвестным причинам разослали в разные сёла. Опять он один.

«Не хнычь. Не жалей себя. Нельзя жалеть себя. Жалей других».

Тянется дорога. Мотает головой лошадёнка. Снова гора, да высокая, крутая. Прошка в жизни не видывал таких крутых гор.

— Что за гора?

— Думная.

— Отчего её так назвали?

Возница промолчал, и они пешком пошли в гору, держась за края телеги. Осилили перевал — влезли на телегу, возница щёлкнул кнутом.

— Задумаешься, как взбираться на неё, оттого и Думная. Но-о, ты!..

После Думной горы вдалеке на горизонте поднялись слева могучие великаны хребты. Вот они, Саяны, в сверкающих ледовых шапках, с ползущими вниз по расселинам синими тенями и резкой белизною снегов. Вот она, Сибирь. Её великанские горы, неприступная тайга, рыжие осенние степи. Узкая речонка в низких течёт берегах. Вдруг Что это? На развилке дорог верстовой столб. На столбе надпись крупно намалёвана чёрным:

«Село Шушенское, 12 вёрст».

У Прошки ёкнуло сердце. Куда им ехать? Мимо по тракту? Или просёлочной дорогой на Шушенское? Он зажмурился, у него бухало в ушах и в груди, словно в колокол били.

— Но-о, сытая! — понукал возница.

«Сворачиваем», — почувствовал Прошка. Приоткрыл глаз. Свернули. «Едем в Шушенское».

За Прошкину жизнь случилось с ним два чуда. Первое: в Подольске нечаянно набрёл на Ульяновых. Второе сейчас: в двенадцати верстах село Шушенское.

Анна Ильинична сказала: «Брат живёт в Шушенском. Может, не так далеко тебя ушлют, может, удастся встретиться».

— В Шушенское нам зачем? — стараясь не выдать душевный переполох, притворно безразлично спросил Прошка возницу.

— Поздно из городу выбрались. Заночевать, однако, придётся, — буркнул возница.

«Вот человек, молчун. Может, горе у него, оттого и молчун. Может, жена у него больная, оттого и буркает. Или сибиряки все такие? Природа у них суровая, и они суровые. Зато надеяться можно, не выдадут. На суровых иной раз вернее надежда, а ласковый иной раз затем и ласков, что двух маток сосёт».

Прошка бросил наблюдать за окрестностями, глядел и не видел, голова его была занята мыслями о том, как бы перехитрить возницу и улизнуть к Владимиру Ильичу, когда они остановятся в Шушенском на ночёвку. Может, возница не будет против. А если не пустит? «Не велю, и всё». Имеет он право не велеть? Ничего Прошка не знал. Тёмный, политически необразованный Прошка. Немало перечитано книг, а ничего не смыслит в практических делах, хоть и рабочий класс, а не смыслит.

Жизнь научит, однако. На то и жизнь, чтоб учить.

— Т-пр-р-ру! — остановил возница кобылу возле заезжего двора. Кобыла подобрала хвост, повесила морду. Пока возница распрягал кобылу, предъявлял кому-то Прошкино проходное свидетельство, пока босая толстопятая баба в сборчатой юбке вздувала самовар в постоялой избе с широкими лавками и русской печью, живой от тараканов, Прошка томился, не зная, как подступить к молчуну-вознице. А вышло всё просто.

— Ступай, — по первому слову отпустил Прошку возница.

Что не отпустить? Чего ему опасаться? Отсюда не убежишь, из села Шушенского, в шестистах верстах от железной дороги, а тем более в осеннее время, когда туманами дымятся Саяны, неприступно гудит и воет тайга, рыщут волки по дорогам. Куда побежишь? Течёт река Шуша вдоль села Шушенского. Дальше Шуши Саяны. Дальше Саян край света. Не убежишь.

— Где тут ссыльный живёт? — спросил Прошка на улице первого встречного.

— Какого тебе? У нас они не переводятся. Наша местность для них в самый раз.

— Ульянов Владимир Ильич.

Прошке показали тихий проулочек. В конце проулка, предчувствуя зиму, застывая, мелея, течёт река Шуша. Над самой Шушей Прошка увидел дом. И заметил крылечко с двумя деревянными столбами вроде колонн. И заметил во дворе беседку, увитую коричневой, уже зачахшей от осенних морозов листвой. Прошка не знал, что эту круглую беседку собственноручно сделал Владимир Ильич, но беседка ему понравилась. И даже чем-то смутно напомнила подольскую дачу. А навстречу ему шла девушка с коромыслом, чуть сгибая плечи под полными вёдрами. В одном платье, несмотря на холод, в полушалочке, круглощёкая, синеглазая, крепенькая. Улыбка сбежала с лица Паши при первом вопросе:

— Здесь Владимир Ильич Ульянов живёт?

Паша помнила Жандармы тогда вломились среди ночи. На плечах у них были погоны, револьверы в чёрных кобурах у пояса. Паша перепугалась, когда без спросу, грохоча сапогами, полезли они в комнату Владимира Ильича. Женька вздыбила на загорбке шерсть и завыла. Елизавета Васильевна села на деревянный диванчик и, глядя на закрытую к Владимиру Ильичу дверь, молча курила одну за другой папиросы. У Паши стучали зубы: дз-з-з-з.

— Не трясись, — велела Елизавета Васильевна.

Они обе молчали, прислушивались. Там чем-то грохали, падали книги. Пепел рос горкой перед Елизаветой Васильевной.

— Пронеси, пронеси господи! — шёпотом молилась Паша, больно прижимая к груди кулаки.

Ничего крамольного не нашли тогда жандармы на книжной полке Владимира Ильича. Может, и не было крамольного. А может, и было. Надежда Константиновна сама прибрала после обыска бумаги и книги.

Вроде не похож на жандарма пришедший. Но Паша всё же сухо спросила:

— Зачем тебе Владимир Ильич?

Но она уже догадалась, что этот парень, худущий, с каким-то удивлённым и вместе открытым лицом, пришёл к ним без камня за пазухой. А во-вторых, она чувствовала, этот парень глядит на неё восхищённо. Конечно, ей нравилось, когда её красотой восхищались.

Ну, чего тебе надо? Ты нездешний? — добрее спросила она.

— Ссыльный.

— Ой!

Как вы, должно быть, заметили, Пашино «ой!», так часто срывавшееся с её губ, могло выражать самые различные чувства: изумление, радость, участие, но только не холод. Прошка понял, что в этом доме его ждёт доброта.

— Давай я вёдра-то снесу. С полными встретил, к удаче.

— Располагай, что к удаче. А донесу сама. Мы привычны. Входи в дом, гостем будешь. Ссыльный. А я думала, новый вестовой какой из волости. Как тебя звать?

— Прошка Прохор, — поправился он. («Сейчас скажет: „Прошка, глазищи как плошки“».)

— Ой! У нас во всём Шушенском Прохора нет. Откуда ты такой заявился? Прошка. А подходит. Ты Прошка и есть. Как угадал поп имя для тебя припасти, подходяще уж больно.

— А тебя как зовут?

— Пашей зовут. Входи. А Владимира Ильича с Надеждой Константиновной нет. Рано утром уехали. Завтра, может, к вечеру будут.

И не сбылось чудо. А что будет завтра, увидим.

Женька вскочила от порога и, виляя хвостом, тявкнула раза два, встречая Прошку добродушным лаем.

— Она у нас безошибочная, хорошего человека от худого зараз отличит, — сказала Паша. — Проходи к столу, садись, гость.

Сама опустила вёдра на пол. В вёдрах плавало сверху по круглой дощечке, вода не расплёскивалась. У печки бушевал и плевался горячим паром самовар под трубой. Маленькое, до голубизны бледное существо складывало на полу самодельные, расписанные красками кубики. Серьёзно, недетски поглядело на Прошку.

— Ты прошение пришёл к нам писать?

— Нет, это Прошка, высланный к нам. А это Минька. Они латыши, отца к нам на поселенье прислали, отец катанщик, а зовут не по-нашему — Кудум. Валенки катает. А пьёт! Что заработает, то и пропьёт. Владимир Ильич с Надеждой Константиновной Миньку жалеют. Минька, чай сейчас станем пить. Прошка, а ты ещё и порядков наших не знаешь. Утром проверка, под вечер опять же проверка, удостовериться, на месте ли ты. А то унтера жандармского из города принесёт с объездом, поумней тогда надо. Если что есть неразрешённое, прячь.

— Кого ты там обучаешь?

Вошла женщина в белой кофточке, неся в руках шитьё и книгу под мышкой, заложенную спичкой на странице, где, видно, читала. Пожилая женщина, гладенько причёсанная, с широким белым лбом и смешливым взглядом.

— Откуда гость?

— Он, Елизавета Васильевна, высланный к нам.

— Шутишь! Докатилось начальство — ребятишек ссылать принялось. Чем ты их напугал?

Она посмеивалась, но улыбка у неё была душевная и звала к откровенности. Но Прошке запомнилось: «Не жалей себя. Жалость к себе расслабляет». И он не стал рассказывать, как его предал и засадил в тюрьму почитатель Екатерины Дмитриевны Кусковой Пётр Белогорский.

— Если я молодой, так наше главное в будущем, — бодро тряхнул Прошка вихрами.

— Когда так, будем пить чай.

Минька бросил складывать кубики и приковылял на кривых ножках к столу, вытянув тонкую шею, высматривая, не поставлены ли в стеклянной сахарнице конфетки.

— Будет тебе конфетка, — сказала Елизавета Васильевна.

Прошке она показалась ничем не замечательной старой женщиной в белой кофточке. Вот разве лишь любит читать! Это Прошка вмиг угадал. Хотя бы по тому, как она вошла с книжкой и положила возле себя на столе. А сама принялась шить, пока Паша даст чай. Прошка не знал, как смело и гневно поручик Крупский воевал с бесчинством царских чиновников в Польше и всюду, где ему приходилось служить, и как жена говорила ему: «Что бы ни было, я с тобой».

Сейчас Прошке было не до того, не до Елизаветы Васильевны Крупской. О чём бы ни говорили, он видел Пашу, одну Пашу. Странное что-то творилось с ним! Он был счастлив и несчастлив. Он не загадывал и не думал о будущем. Думал о том, что скоро надо ему с ней расставаться. Грудь его теснило горе, оттого что так быстро и навсегда пролетел этот нечаянный вечер. Безрассудно влюблённый! С первой встречи влюблённый Прошка! Тем не менее ум его деятельно и хитро работал, измышляя, как бы подольше побыть с Пашей.

— Я от вас до заезжего двора не заблужусь на селе в первый-то раз?

— Вполне возможно, что и заблудишься, — согласилась Елизавета Васильевна. — Проводи его, Паша.

— И я, — пискнул Минька.

— Ты с бабушкой домовничать останешься, маленький. Сдаётся мне, хватит ему одной провожатой.

Умная-преумная, понятливая, насмешливая бабушка Елизавета Васильевна! Спасибо, Елизавета Васильевна!

Тёмные облака неслись в тёмном небе, неслись холодные звёзды над селом Шушенским. Где-то в кулацких дворах, бряцая цепями, гавкали псы. Тускло светили керосиновые лампы в чьих-то оконцах, ветер гулял и шатался вдоль пустых улиц, и было бы жестоко, тоскливо, отчаянно, если бы в первый вечер своей сибирской ссылки, ещё не доезжая до места, Прошка не встретил Пашу, синеглазую, с пшеничной косой! Он уже знал, что завтра увидит Владимира Ильича. Сейчас он видел и слышал только Пашу. Одну Пашу.

— Ты не отчаивайся, — говорила она. — Ты духом не падай. Наш народ к ссыльным привычный. У нас зря не обидят. Если ты правильный человек, у нас не обидят. Наш народ такой, он правду за сто вёрст услышит. Вон Владимир Ильич, знаешь, о нём какой слух по всей Сибири идёт? Хороший, однако, говорят, человек. Справедливый. Вот что о нём говорят. Прошка, а что, рано ли, поздно скинут царя-то?

Она ставила его в тупик. Он хотел ей сказать, что жить не может без неё. Сегодня утром ещё мог. А теперь нет, не может. Прошка решил, что будет приходить к ней из своего села.

— Даль-то! — с недоверием покачала она головой. — Тайга-то!

— Что же тайга! Нипочём мне тайга.

— Ой, не хвались. Как заметёт, как завоет, как загудит! А ты, однако, Сибири не бойся. У нас народ неплохой.

Она быстро довела его до заезжего двора, слишком быстро. Горе сжимало Прошкину грудь. Зачем он её встретил, если сейчас же расставаться? Зачем?..

— Погоди здесь меня, Паша!

Он вбежал в избу.

В избе, должно быть дожидаясь его, слабо горела пятилинейная лампа с подвёрнутым фитилём. Он вошёл в сонное царство — изо всех углов, с полатей, с печки и лавок доносились храп и сопенье. Душно. Хоть рукой раздвигай спёртый воздух. Прошка вытянул из-под лавки свой деревянный сундучок, отпер ключом, повешенным на шее вместо крестика на бечёвке. На дне сундука, под рубахами, книгами и прочим Прошкиным небогатым имуществом, лежали мамины варежки из овечьего пуха, серенькие, с белыми звёздочками, белой оборочкой, вывязанной, будто кружево. Прошкина мать была кружевницей, искусницей.

Вынес варежки Паше.

— Вот, материно наследство, отец на прощание дал перед ссылкой. Возьми, прошу тебя! Носи. Вспоминай, что живёт в селе Ермаковском сосланный Прошка.

— Не надо мне. За кого ты меня принимаешь? Чтоб я от парня чужого подарок взяла? Да ни за что!

— Какой я тебе чужой парень? Я политический ссыльный. Меня за тысячи вёрст пригнали сюда. Паша, возьми.

Он сунул варежки ей в карман, схватил за руку, притянул и — она не успела опомниться — чмокнул неловко в щёку, близко к виску:

— Ты моя первая.

18

Шествие медленно двигалось. Небольшая группа людей, одетых в тёмное, склонив головы, провожала гроб, плавно плывущий впереди, казалось, по воздуху, ибо Прошка не видел тех, кто его нёс. Прошка издалека следил за шествием, оно проследовало широкой улицей и повернуло за село в направлении кладбища. Прошка торопился догнать их, но бегом бежать стеснялся. За гробом разве бегут? У всех ворот вдоль улицы стояли мужчины и женщины. Пока гроб не скрылся из виду, молча, строго стояли. И после не расходились.

Вчера Прошке сказали, что Владимир Ильич и Надежда Константиновна уехали сюда, в Ермаковское, но не сказали зачем. Елизавета Васильевна и Паша не сказали о похоронах. Не хотели омрачать ему настроение. Прекрасный был вечер вчера! С Елизаветой Васильевной они вспоминали Петербург, стараясь затмить друг друга знанием разных памятных мест. Елизавета Васильевна затмила Прошку, поскольку в Питере она в детстве жила и училась и после с Надеждой Константиновной они жили на Старо-Невском проспекте. Лишь под самый конец Прошка своё наверстал, посрамив Елизавету Васильевну типолитографией Лейферта. Елизавета Васильевна не представляла, какая типолитография Лейферта на Большой Морской улице, они с Пашей рты раскрыли, узнав, что он таскал листы «Развития капитализма» на проверку Анне Ильиничне. Вон кто, оказывается, таскал листы, Прошка. А ещё Теперь не говорите ему, что не бывает любви с первого взгляда. Он стал другим человеком: что-то ликует и кричит внутри у него.

Первая любовь! Бескорыстная, застенчивая, великодушная, щедрая, единственная первая любовь, счастлив, кто испытал тебя, даже неразделённую.

Прошка догонял похороны, а из головы его не шла Паша, вся чистенькая, как белый грибок. Изумлённое Пашино «ой!» не выходило из его головы. Что делать! Он не знал, кого хоронят. Не мог он плакать об умершем человеке, которого не знал живым. Он торопился увидеть Владимира Ильича. И Надежду Константиновну. Её мать, разговорчивая и приветливая и в то же время насмешница Елизавета Васильевна, осталась в Прошкиной памяти.

Он пришёл на кладбище за селом. Невдалеке начиналась тайга. Тайга не шумела. Было тихое небо над кладбищем, затянутое тучами. Всё голо и пусто. Листья с кустов сорваны осенью. Деревянные кресты стояли над печальными холмиками.

Гроб водрузили на какое-то возвышение. Прошке видно было в гробу тонкое лицо с каштановой бородкой, спокойное и нездешнее, увенчанное ржавыми дубовыми листьями. Молодая женщина в чёрном платке не плача стояла у изголовья гроба.

Кто-то говорил речь. «Прощай, Анатолий!..»

Вдруг тоска нахлынула на Прошку. Вдруг это кладбище, эта голая осень, низкое небо, тёмная тайга, смутно видные сквозь тучу и мглу очертания Саян, и женщина над гробом, в чёрном платке, разбитая, неутешная, — всё подняло в Прошке тоску, тоску! Что жизнь? Зачем? Для чего она, всё равно конец один?..

К гробу подошёл человек. Прошка узнал его. На подольской даче он видел его фотографии.

— Мы хороним товарища и друга, погубленного царским правительством, — начал Владимир Ильич.

Едва он стал говорить, Прошка понял, что хотя Владимир Ильич в точности такой, как на фотографии, а между тем и совсем не такой: не очень высок, будто обыкновенен совсем, так почему же нельзя взгляда от него оторвать, от его живого, чуть скуластого, непрерывно изменчивого, полного чувств и душевных движений лица? Видно, ничего не было в нём вполовину. Любил так любил. Горевал, так горько. Все чувства его были сильны. Он горевал о Ванееве, говорил спасибо Ванееву.

— Спасибо тебе, Ванеев, за твою прямую и честную жизнь. Ты всю её отдал делу рабочего класса! Спасибо тебе, мы гордимся тобой. У тебя не было других задач, кроме борьбы за дело рабочего класса! Анатолий! Милый товарищ Верный товарищ.

Владимир Ильич на мгновение умолк. Взялся за горло, и брови его, летящие от переносья к вискам, сдвинулись скорбно. Медленно, словно в раздумье, полетели редкие сухие снежинки. Кружились, упадали на открытый лоб Ванеева и не таяли. Женщина в чёрном ухватилась за гроб и ненасытно глядела на восковое лицо, которое ещё недавно жило, а теперь было мёртво и чуждо всему.

— Тебя нет больше с нами, наш верный товарищ Ванеев, — тихо и медленно снова заговорил Владимир Ильич. — Как ты хотел и мечтал продолжать с нами наше общее дело! Помню, недавно Клянёмся над твоим безвременным гробом, наш друг, клянёмся, клянёмся! Нас не испугают ни тюрьмы, ни смерти. Нас мало, но будет всё больше. Наши ряды сплочены. Мы тверды. Друг Анатолий, ты был среди первых борцов. Вечная память тебе, наш дорогой Анатолий Ванеев.

Женщина в чёрном платке провела ладонью по лицу Анатолия, сметая снежинки. Чирикали пёстрые синицы в кустах. Поспешно, резко застучали молотки, вбивая гвозди в крышку гроба. Синицы вспорхнули и улетели.

Среди деревянных крестов поднялся свежий глиняный холмик. Всё кончилось.

Прошка хотел сразу после похорон подойти к Владимиру Ильичу, но Владимира Ильича окружали товарищи. Женщины под руки вели вдову. Она шагала, глядя перед собой расширенными сухими глазами.

Прошка слышал, Владимира Ильича звали зайти. У Надежды Константиновны было грустное больное лицо.

— Боюсь, не расхворалась бы ты у меня. Надо нам поторапливаться, — заботливо сказал Владимир Ильич.

Прошка приметил, в какую избу их повели, и со всех ног помчался в волостное правление. Сельский писарь приказал после похорон немедля явиться. Прошка явился. Писарь, курносый и большеухий, с маслянистыми волосами, был занят переписыванием в конторскую книгу казённой бумаги. Прошка покашлял, писарь не оторвался от бумаги. Прошка ещё нетерпеливо покашлял.

— Не на пожар, обождёшь.

Прошка ждал. Писарь подул на листок в конторской книге, убедился, что чернила просохли, закрыл книгу и принялся наставлять Прошку, как полагается жить ссыльному. Чего можно, чего не положено. Не положено без спросу из села отлучаться. Рассуждать о политике. Читать вредные книги.

— А какие вредные, как в них разберёшься?

— Про то известно властям. Не рассуждай, твоё дело слушать.

И дальше, и дальше в том же духе.

«Опоздал повидаться, уедут! Скоро отговоришься, курносый? Чтоб бык тебя забодал!»

— Господин писарь, разрешите сперва стать на квартиру. Я потом к вам приду.

«Господином» он писаря купил и милостиво был отпущен устраиваться на квартиру, назначенную для нового ссыльного волостным правлением. Там опять пошли вопросы, торговля. Старуха хозяйка не решалась прямо так пустить постояльца. «Заранее обговорить надо, после схватишься, а поздно». Они жили со стариком бобылями. Старик хворый, с печки слезает по крайней нужде.

— Вся работа на мне. Ломишь-ломишь работу да и согнёшься на седьмом-то десятке. Без мужика в крестьянстве нельзя. Оттого и постояльца беру. Воду скотине станешь носить, в хлеву убирать, дрова за тобой, все мужичьи дела за тобой.

— Согласен.

Прошка задвинул под лавку сундук и дал ходу вон из избы. Вдогонку неслось:

— Стой, бешеный, стой! На что они мне порченого такого прислали? Я и днём-то с ним побоюсь, я такого и на порог пустить побоюсь!

«Ладно, уломаю, порядимся».

Ещё не добежав до избы, куда Владимир Ильич с Надеждой Константиновной зашли к товарищам после похорон, Прошка увидел отъезжавшую со двора двуколку. Владимир Ильич правил сам. Буланый конь с чёрной гривой и подрезанным чёрным хвостом, в чёрных сапожках до колен легко шёл упругим, играющим шагом.

Прошка стрелой пронёсся мимо избы, где хозяева, проводив гостей, ещё стояли у ворот, в удивлении глядя на бегущего изо всех сил по селу неизвестного парня. Кто-то узнал в нём вновь приехавшего политического ссыльного, которого видели сегодня на похоронах.

— Куда вы? — крикнул кто-то вслед.

Прошка, не задерживаясь, пронёсся мимо.

Снежок, начавшийся в час похорон, недолго пошёл и задумался, слегка присыпав мёрзлую землю. Ехать на двуколке, наверное, трудно по скользкому снегу. Прошка нагнал ездоков за околицей. Дальше, мимо туманного поля, дорога вела к тайге. Одиноко на осенней невесёлой дороге. Прошка запыхался от бега, тяжело дыша, взялся за крыло двуколки и молча шагал рядом.

Владимир Ильич, прищурившись, поглядывал на него с любопытством, а сам придерживал коня, чтобы шёл тише.

— Здрасте, Владимир Ильич, Надежда Константиновна! — наконец выговорил Прошка.

— Здравствуйте, но я впервые вас вижу, — ответил Владимир Ильич.

— И я впервые. Поклон вам из дому.

— Что? Надя, ты слышишь?

У Владимира Ильича вспыхнули глаза, он перегнулся через крыло двуколки, нетерпеливо и горячо спрашивая:

— Вы были в Подольске? Когда? Кого видели? Марию Александровну видели? Говорили с ней? И что? Что она передала с вами?..

Прошка видел Марию Александровну, Прошка с ней говорил, но поклона Владимиру Ильичу она не передавала. Поклон он придумал. Никто не знал, куда вышлют Прошку. Его отправляли в Красноярскую пересыльную тюрьму, а там как распорядится ведавший всеми сибирскими ссыльными иркутский генерал-губернатор. Счастливый день на подольской даче пролетел, больше Прошка не встречался с Ульяновыми. Анна Ильинична пробовала добиться свидания с ним в тюрьме, но не добилась.

— Не было поклона? Ну всё равно, вы их видели, товарищ Как вас зовут? Прохор? Пожалуйста, товарищ Прохор, расскажите подробнее, — мягко и просительно настаивал Владимир Ильич.

Надежда Константиновна взяла из рук его вожжи. Владимир Ильич спрыгнул на землю. Прошка заметил, он коренаст, но в движениях ловок и быстр. Вид у него был молодой, лёгкий, встревоженно-добрый.

— Вы видели маму своими глазами?

— А чьими же?

— Чудесная штука, что вы её видели! У нас печальный сегодня день. Услышать в этот день весть из дома особенно дорого! Как она выглядит, пожалуйста, опишите елико возможно подробней.

Они стояли возле двуколки близко друг к другу. У Владимира Ильича был нетерпеливый, будто насквозь проникающий взгляд. Грустные складочки около рта. Прошка почувствовал необыкновенное влечение к нему и, не жалея красок, принялся расписывать подольскую дачу:

— Полы жёлтые, как зеркало блестят! На столе скатерть с бахромой. В каждой комнате книги на полочках. А ваша мама, Мария Александровна, играла весь вечер на чёрном пианино такую душевную музыку не стерпишь — заплачешь!

Четыре года Владимир Ильич не слышал музыки. В детстве и юности каждый вечер в доме была мамина музыка. Как недостаёт ему музыки!

— У Марии Александровны белые волосы, белые-белые, а на волосах кружевная наколка.

— Значит, на подольской даче был праздничный вечер, у Марии Александровны все собрались, — заметила Надежда Константиновна.

— Не знаю уж, все ли Пожалуй, что все. Говорят, одного Володи, вас то есть, Владимир Ильич, не хватает. Мария Александровна говорит: «Когда-нибудь увижу я, чтобы все мои дети сели вместе за стол? Доживу, говорит, до такого я дня или нет?» Дружные ваши родные. Хорошие люди ваши родные. И про вас вспомнили, Надежда Константиновна!..

— Видно, вы сами хороший человек, товарищ Прохор, — сказал Владимир Ильич.

— Володя, не остаться ли нам переночевать в Ермаковском? Поговорили бы вволю, не торопясь? — спросила Надежда Константиновна.

— Нельзя, Надюша. Ты не очень здорова. И коня только до нынешнего вечера наняли.

Словно услышав, что речь о нём, буланый конь взял с места и бодро пошёл.

— Тпру! Тпру-у! Вот что, товарищ Прохор, скажите ещё поскорее, а Дмитрия Ильича вы видели? Как он? Здоров ли он?

— Дмитрий Ильич! Вот он, Дмитрий Ильич! Вот он свой шарф мне подарил на дорогу. Не он, а Мария Александровна дала. Возьмите, говорит, на случай морозов, Мити нашего шарф. Пощупайте, тёплый-то, повяжешь на шею, будто в печку влез.

Владимир Ильич пощупал шарф на Прошкиной шее, похвалил: верно, тёплый. Значит, ничего, здоров Дмитрий Ильич? Надежда Константиновна потянулась, тоже пощупала. Надежда Константиновна поинтересовалась сестрой Владимира Ильича Марией Ильиничной. Она её называла Маняшей.

— Сурьезная Мария Ильинична. Сидит в качалке, весь вечер молчит и молчит. Не знаешь, как и подойти. Изо всех Ульяновых неподступная.

— Что это? — удивился Владимир Ильич.

А Надежда Константиновна сказала:

— Должно быть, забота какая-то была у неё. Маняша необыкновенно сердечный человек и отзывчивый. Сверлит её, кем в жизни ей быть. Я в её годы тоже металась. То в сельские учительницы хотела идти, да места не нашлось. То поступила на курсы, то бросила курсы. Смысл жизни искала. У Маняши сейчас та же пора, юность!

Зато о своей спасительнице Анне Ильиничне Прошка рассказал целую поэму. И какой у неё голос весёлый и звонкий. И какая простая она. Об уме говорить не приходится. А глаза будто вся душа из них смотрит.

Владимир Ильич внимательно слушал, улыбаясь. Да ласково так. Был бы брат старший у Прошки, с такой вот улыбкой, наверное, слушал бы.

— Вы наблюдательны, товарищ Прохор, — сказала Надежда Константиновна. — А вы сами откуда?

Отчего-то, из какой-то стеснительности Прошка не стал подробно описывать свою жизнь, таким чудесным и удивительным образом связанную с Владимиром Ильичем и всеми Ульяновыми. Может быть, он не стал подробно рассказывать о печатании книги Владимира Ильича в типолитографии Лейферта, о петербургском знакомстве с Анной Ильиничной, о кружке Екатерины Кусковой, где готовилось её злое и фальшивое кредо, обо всём, что с ним было, оттого что короток осенний день, хмуро осеннее небо, а дорога далека и стовёрстный, глубокий, мощный гул стал докатываться из тайги, где ветер лишь тронул макушки дерев, и они отозвались. Пора Владимиру Ильичу с Надеждой Константиновной ехать.

— Питерский рабочий я, печатник, — только и сказал Прошка.

— Молодой и уже печатник! — похвалила Надежда Константиновна.

— Слушайте, товарищ Прохор, — сказал Владимир Ильич. — Сегодня у нас горький день. Мы похоронили товарища, который отдал рабочему классу и делу всю свою жизнь, очень талантливую. Вы пришли в этот день как будто на смену ему. Очень это серьёзно. Нелегко вам будет в ссылке. Но здесь в Ермаковском хорошие ссыльные люди. Главное, время зря не теряйте, учитесь. Я вам советую, составьте программу и план на каждый день.

Он тоже советовал Прошке учиться, как Анна Ильинична.

— Приезжайте к нам в Шушенское, — позвала Надежда Константиновна.

Владимир Ильич влез в двуколку, взял вожжи:

— До свидания, товарищ Прохор, бодрее живите. В случае чего, дайте знать. И приезжайте.

Надежда Константиновна махнула на прощание муфтой. Прошка глядел вслед им, пока было видно.

19

И вернулся в село. Одна мысль его занимала. На кладбище, кроме Владимира Ильича, Прошка почти никого из людей не запомнил. Но одного всё же выделил. Высокого, гибкого парня с незагорелым лицом. Тонко выписаны чёрные брови, на висок упала светлая, с рыжеватинкой прядь.

Нескладно сложилась Прошкина жизнь, не было у него настоящего товарища. Как ни горько признаться, вовсе не было у Прошки товарищей. Где они? В детстве в Подольске дружил с ватагой ребят. Играли в бабки, в лапту, ходили в лес по грибы, слушали в школе учителя. Особенно помнил Прошка одного подольского друга. С ним собирались уехать из Подольска, куда — не решили, но есть же где-то другая жизнь, где не только постоялые дворы и трактиры, пьяные купцы и лихие проезжие тройки? Прошка уехал в Питер один. Тот остался в Подольске, нанялся конюхом на постоялый двор. Когда выгнали Прошку из дому, принёс другу на хранение на три дня сундучок. Не отказал школьный друг. «Оставляй. А никому не разбалтывай. У нас ежели кого в ссылку угоняют, водиться-то с ним не шибко советуют. Учителя нашего помнишь? Угнали тоже».

В Питере в типолитографии Лейферта работали одни пожилые люди, и там сверстников не было. Прошка ли сам виноват или судьба у него такая, что рвётся к дружбе, а товарища нет? Оттого и приметил парня, который даже над могилой стоял, не клоня головы.

«Где бы мне разыскать того парня?!»

Прошка торопливо шагал вдоль широкой обезлюдевшей из-за осенней хмурости улицы, и вдруг — вон он стоит у калитки. Треух на затылке, руки в карманы. Стоит гордый. Взгляд свысока. Так свысока, что у Прошки захолонуло внутри. Желание знакомства, как пар, улетучилось. Прошёл бы он мимо. Почти и прошёл. Но оглянулся. И застал другое лицо. На этом другом лице, которое он застигнул врасплох, были написаны досада, раскаяние. Для себя самого неожиданно, безотчётно Прошка вернулся назад.

— Я Владимира Ильича догонял.

— Догнал? — Парень вырвал руки из карманов.

Любовь с первого взгляда бывает. А дружба? Они ещё не начали разговора, но уже что-то их потянуло друг к другу. У Леопольда ведь тоже настоящего товарища не было. Леопольду тоже хотелось дружить. С парнем. Мужской прочной дружбой, С настоящим товарищем делишься главным. Что у Леопольда главное? Страсть к книгам и политика.

Отец настрого запретил громко говорить о политике. Леопольд сам знал: нельзя. Не забывал унтера с золотистыми усами, перечертившими румяные щёки. Из-за этого чёртова унтера Леопольд опасался и деревенских ребят. На охоту, на рыбалку ходили, а дальше не шло.

А Прошка с первых слов ухватился за главное.

— Ты Ванеева видел живым? Какая у него революционная работа была?

Леопольд видел Ванеева живым. И о революционной его работе наслышан.

— Знаешь, какая в Петербурге у Ванеева была кличка? Минин. Во всех рабочих кружках Минин свой. А жандармы: что за Минин? Дураки! Ванеев был борцом до последнего. Ну, а теперь давай ты говори.

И начался рассказ о событиях Прошкиной жизни, приведших его в подтаёжное село Ермаковское.

— Ну, ну! — изумлённо погонял Леопольд.

Ничто так не разжигает рассказчика, как жадное внимание слушателя. В Прошке разгорелся талант. Кое-что подкрасил в рассказе, поприбавил опасностей, поубавил тюремной тоски, получился портрет храбреца. Отчаянного храбреца получился портрет. Плевал он на шпиков и карцеры. Ссылкой хотите взять? Не возьмёте, плевал он!

Так в этот вечер они стали друзьями. Как добра судьба! Как несправедлива судьба. Пятьдесят вёрст степной и таёжной дороги разделяют сёла Шушенское и Ермаковское. Разделят их дружбу таёжные вёрсты. Устоит?

— Ты Мицкевича читал?

Уж конечно, Леопольд не мог обойтись без Мицкевича. Выпала пауза в Прошкином рассказе, Леопольд за Мицкевича.

— Лоб не три, не старайся. Не забыл бы, если б читал. Наш знаменитый польский писатель. Тоже высылали из Польши в Россию. Тут и встретились с Пушкиным. Ну, а Пушкина знаешь? Как Пушкин Мицкевича на русский язык перевёл? «Три у Будрыса сына, как и он, три литвина. Он пришёл толковать с молодцами».

Стихи Прошка одобрил. А вообще-то ему больше нравится проза. «Капитанская дочка». «Былое и думы». Максим Горький нравится.

— Какой ещё Максим Горький?

— О Максиме Горьком не слышал? Вот так раз! У нас в Питере наизусть Максима Горького знают. Я привёз одну книжку. Зайдём ко мне на квартиру, дам почитать. Уезжаешь завтра? Эх, жалко, так жалко. Ничего, всё равно дам, вернёшь при случае. Как-нибудь мы с тобой придумаем свидеться. Так ты Максима Горького не знаешь? Вот так да!

— Что в нём такое особое?

— Всё особое. За рабочих, за революцию он, вот что! «Высоко в горы вполз Уж и лёг там в сыром ущелье» Читать?

— Читай.

— «Вдруг в то ущелье, где Уж свернулся, пал с неба Сокол с разбитой грудью, в крови на перьях» Думаешь, простой это был Сокол? «Я знаю счастье!.. Я храбро бился!..» Вот он какой. Это так говорится, что Сокол, а на самом-то деле.

— Не объясняй. Сам пойму.

— «Блестело море, всё в ярком свете, и грозно волны о берег бились» А то ещё «Старуха Изергиль» есть, тоже стоит почитать.

— Пойдём скорее, давай мне Максима Горького. Или погоди. Скажи, ты мог бы жить без цели, просто так, день за днём? Ну, денег заработать побольше, одежду справить получше, а других целей нет, мог бы?

— Дурь какую ты спрашиваешь! Если я революционер и политический ссыльный, как же мне жить без цели? На чёрта мне деньги. Моя цель — свержение царя и капитализма и…

— Тише, тсс! Понял. У меня такие же взгляды. Я тоже за это. Когда у нас кончится ссылка, уедем домой, буду тебе постоянно писать. Знаешь, как приятно получать в ссылке письма! Отцу не так часто пишут, а Ульяновым с каждой почтой ворох писем притащит почтарь. Я нарочно хожу поглядеть, как они радуются. Владимир Ильич распечатает конверт, быстро-быстро забегает глазами по строчкам. Сам бородку пощипывает.

— Леопольд, ответь, только полную правду. Какой он человек?

— Не знаю даже, как тебе отвечать. Не знаю, с кем его сравнить. Какой-то он сказать мало, что хороший. Особенный он.

— Понял. Раньше я людей разделял: есть люди обыкновенные, а то редкие есть. Редких-то раз-два — и обчёлся. А есть.

— Ты «Коммунистический Манифест» читал?

Наступил момент посрамления Прошки. Прошка мог бы соврать. Не захотелось соврать. Слышать слышал о «Коммунистическом Манифесте», а читать — нет, не читал.

— Не читал? — по слогам, в преувеличенном ужасе, проговорил Леопольд. — А первый том «Капитала»?

— Не читал.

— А…

— Ладно выспрашивать. Что ты привязался выспрашивать? Откуда мне запрещённую литературу добывать было, когда я за решёткой сидел? До тюрьмы что библиотекарша даст, то и читаю. Теперь примусь навёрстывать.

— Здесь, в Ермаковском, есть ссыльные Сильвин, Лепешинские. Владимир Ильич всегда о них говорит. Вот, говорит, замечательно образованные люди! Ещё у Владимира Ильича есть один товарищ, Глеб Кржижановский, так тот всё на свете знает, о чём ни спроси! Вот слушай, что с польского перевёл. Мой отец говорит ему, а он переводит:

Беснуйтесь, тираны, глумитесь над нами,

Грозитесь свирепой тюрьмой, кандалами!

Мы вольны душою, хоть телом попраны.

Позор, позор, позор вам, тираны!

Тсс, тише, что это я на улице запел? А то ещё Ленгник есть, чёрный такой, бородатый, шахматист исключительный, суровый такой, он в Теси живёт, село Тесинское отсюда за семьдесят вёрст. Все товарищи Владимира Ильича. Мой отец говорит, с такими товарищами не пропадёшь. Прохор, хочешь дружить?

— Хочу.

— Если друзья, делить всё — и неудачи и радости. Ничего не утаивать, до конца, что есть на душе. Друзья? Навек?

— Навек.

— Вот и здорово!

Они дошагали до конца села, и давно вернулись обратно, и снова шагали в конец села и назад. Между тем наступил вечер. Жёлтенькие огонёчки неярко засветились в некоторых окнах. А некоторые окна затворились ставнями, и избы стали немые и тёмные. Погодите, а Прошкина изба где? Батюшки, не заблудились ли мы? Ночь на дворе. Хозяйка, бабка Степанида, запрётся — поди достучись. А стучаться куда? Прошка всего и запомнил, что изба в два окошка, никаких других примет не запомнил.

— Идём ко мне ночевать, ляжем вместе, поговорим, — позвал Леопольд.

А писарь? Бабка Степанида завтра побежит, нажалуется писарю, чтобы не своевольничал с первой же ночи. Надо свою избу разыскать, вспомнить приметы. Два окна. Тесовая крыша. Дощатый забор. Рябина за забором. Длинная, одна-одинёшенька, с необломанными кистями. Бабка Степанида бережёт, пока ягоду морозами схватит. А вон глядит через забор, вон рябинушка. И изба в два окошка. Тут я и живу. И калитку бабка Степанида не заперла, дожидается Прошку.

Лампы у бабки Степаниды нет, сидит с камельком, зажжённым на шестке костёриком. Дым от костёрика утягивает в печную трубу. Прыгают от камелька тени по стенам, качается бабкина тень, сутулая, косматая, как ведьма. Странным всё это кажется Прошке, словно читает книжку про чужую жизнь.

Бабка с укорами:

— Шатун непутёвый, с первого дня за шатанье взялся! Мало шатун, он ещё и дружка с собою привёл. Развесёлая пойдёт у нас жизня. Уморишь ты меня с такой жизней, однако. Не надо мне шатунов, ступай с квартиры долой!

Прошка выхватил из-под лавки сундучок, нашёл книжку.

Леопольду:

— Выйдем, дам тебе Максима Горького.

Старухе:

— Бабушка Степанида, не серчай, я на дворе чуток постою, я сейчас!

А на дворе начался снегопад. Ведь ещё только сентябрь, ещё и листья не все облетели, а в небесах прорвалась запруда, повалил снег, гуще, гуще, и занавес, мягкий, пушистый, колеблясь, тихо качаясь, струился и опускался на землю.

— Зима, — сказал Леопольд. — Здесь, в Сибири, снег выпал; до весны не растает.

— На, бери Максима Горького, — сказал Прошка. — Да домой пора, слышал, развоевалась бабка? Свою избу знаешь?

— Вон через три избы и моя, окна светятся, лампу зажгли. Почитаю. А знаешь что, Прошк…

— Что?

— Дали слово, что ничего не таить.

— Ну?

— Есть у меня одна тайна, что ли, не знаю, как сказать. Не хотел говорить, но Прошка, ты ведь в Шушенском у Ульяновых познакомился с Пашей?

Молчание. Течёт, струится, качается снег. Опускается занавес. Мягкий, пушистый. Ночь посветлела от снега. Молчание.

— Прошка, ты ведь познакомился с Пашей?

— Д-да.

Неужели Леопольд не заметил, как сказал Прошка «д-да»? С запинкой, неуверенно: «Д-да». Словно ком застрял в горле, таким упавшим голосом он сказал это «д-да». Потому что раньше, чем начал Леопольд говорить, Прошка всё понял.

Снег течёт, устилает землю и крыши. Прошка глядит, как на плечах Леопольда вырастают снежные грядки. Ровненькие снежные грядки вырастают у него на плечах.

— Значит, она тебе обещала? Значит надеешься, приедет к вам в Польшу?

— Конечно! Не обещала, а я знаю, что да. Здесь у нас ко всем политическим ссыльным приезжают невесты и жены. Моя мать приехала к отцу и нас привезла.

— К политическим ссыльным. А ты? Ты домой едешь. Какой ты ссыльный?

— Я революционером буду.

— И она кинет для тебя родное село?

— Она любит меня больше жизни.

Как гордо он это сказал: «Она любит меня больше жизни». И голову вскинул. Здорово у него получается. Да, наверное, так и будет: она приедет к нему в Польшу. А от Прошки умчалась, как ветер, когда он поцеловал её вчера на прощание.

— Ну, я домой. Может, удастся ещё почитать, — сказал Леопольд. — Жаль, Прошка, что тебя не в Шушенское выслали! Напишу тебе, когда Максима Горького прочитаю. А у тебя нет невесты?

— Нет, у меня нет невесты.

Бабка Степанида ждала его с полутеплой похлёбкой в печке.

— Ешь, оголодал, глаза-то провалились, непутёвый. Однако, уж не пропойца ли ты на мою голову? Ешь, ешь. Сыт, наелся? Ну, теперь ложись, на лавке постелено. Спи.

Прошка лёг, укутался с головой полушубком. Душно под бараньим мехом, тяжесть навалилась на плечи.

«Только подружились, поклялись, а я утаил Сразу и утаил, трус, трус. Расписал себя храбрецом, а сам трус. Храбрый прямо бы высказался: ты в Польшу уедешь, поезжай, а я её люблю».


Утро у бабки Степаниды начиналось по-тёмному.

Прошка натаскал скотине воды, задал корму, настелил свежей соломы в хлеву, тогда и солнце поднялось, заиграло на снегу. Воробьи слетелись во двор клевать на рябине ягоды.

Бабка Степанида накрыла завтракать. Слез с печки дед с дряблой индюшиной шеей и тусклыми глазками, в которых стояла слеза. Ел жадно, загребая побольше картошки с молоком, давясь горячими сочнями. Голова тряслась.

Прошку он не заметил.

Бабка Степанида сказала:

— Сотый год идёт. Разуму господь на один век отпустил, на второй-то не хватает.

Позавтракали, и пришла молодая румяная женщина в городской шубке и белом пуховом платке. Потопала у порога белыми валенками, сбила голиком снег.

— Товарищ Прохор, я за вами.

Бабка Степанида насупилась, застучала деревянными ложками, собирая после завтрака посуду со стола.

— Я Ольга Александровна Сильвина, — сказала городская женщина. — Леопольд Проминский с отцом рано утром уехали в Шушенское, Леопольд шлёт вам привет и спасибо за Максима Горького. А теперь собирайтесь, пойдём.

Бабка Степанида промолчала, отвернулась к окну, там сияло утро, синело высокое, уже зимнее небо.

— У нас дружная колония ссыльных, — говорила Ольга Александровна на улице. — Мы не можем оставить вас без внимания, вы у нас новенький, такой молодой паренёк, и Леопольд очень просил о вас позаботиться. Итак, что вы собираетесь делать?

Что Прошка собирается делать?

— Да, да, ведь не хотите же вы лодырем жить? Прозябать? Мы решили, что в первую очередь вам, молодому рабочему, надо учиться, поэтому я предлагаю.

Недолго спустя они были у доктора Семёна Михеевича Арканова, в его доме, деревенском на вид, но по-городскому перегороженном внутри на несколько маленьких комнат и обставленном по-городскому: стулья с плетёными сиденьями, круглый обеденный стол, книжный шкаф, лампа под белым абажуром. Ольга Александровна готовила докторского сына в гимназию.

— Спрячем в карман ложный стыд, — говорила она, усаживая Прошку за стол возле тринадцатилетнего шустрого и бойкого докторского сына, который, чуть отвернётся учительница, вытаскивал из-под стола «Вокруг света» и впивался в страницы с картинками. — Суть не в годах, — внушала Прошке учительница, — Государственное устройство Соединённых Штатов Америки знаете? Климат Швейцарии? Кто такой Робеспьер? Как сказать по-немецки: «Я хочу прожить свою жизнь разумно и деятельно, с пользой для народа»? Не знаете. Многого и другого не знаете. Начинаем урок.

В селе Ермаковском дивились тому, как живут ссыльные. Ни ссор, ни дрязг. Вот прислали нового, тотчас старые взяли под опеку. Пришлось Прошке заделаться учеником, учить уроки на совесть — стыдно осрамиться перед докторским сыном. А там почитать хочется, книг у ермаковских ссыльных, и доктора оказалось вдоволь, только читай. А там за бабкиной скотиной надо ходить, дров наколоть, снег раскидать на дворе.

Была ещё у Прошки должность. Сначала он выполнял её по обязанности, с неохотой, а после с горячим желанием. Над этой Прошкиной должностью сельские ребята, не они одни, и мужики, а особенно бабы в Ермаковском посмеивались. Бабы липли к окнам, когда Прошка шёл по селу и далеко за село (пообжившись, осмелел, распоряжений писаря не так уж точно придерживался) сопровождать на прогулку вдову Ванеева Доминику Васильевну. Доктор приказывал Ванеевой больше ходить по свежему воздуху. Она носила длинную чёрную шаль, укрывавшую её до пояса, и осторожно шагала, тяжело и трудно ступая. «Гляньте, — шушукались бабы, — прогуливается. Ей бы последние-то дни с рукодельем дома сидеть, а она об руку с чужим парнем прогуливается! А он-то, молоденький, и перед народом не совестно с вдовою на сносях ходить? Наши девки теперь ни одна с таким чудаком не согласятся гулять. Засмеют».

Ермаковские ссыльные не оставляли вдову Ванеева одну. Всегда кто-нибудь с нею был. Женщины, две Ольги, Лепешинская и Сильвина, шили вместе с Доминикой распашонки для будущего маленького. Плакали вместе.

Но охотнее всего, как ни удивительно, Ника Ванеева проводила время с Прошкой. Он жадно выспрашивал у неё о Ванееве. Товарищи старались уводить Доминику от разговоров о погибшем муже, думали, что этим оберегают её, а ей только и надо было о нём говорить. Вспоминать дни и месяцы их общей жизни, такой счастливой, такой недолгой, такой печальной.

— Спрашивайте, товарищ Прохор. Спрашивайте больше. Как я в первый раз его увидела? Это так было. Пришла в тюрьму на свидание, товарищи меня «невестой» ему назначили. Вошла, поднимается со скамьи человек. Какой он? Красивый? Какое у него лицо? Не знаю. Помню только благодарный взгляд. И полюбила его с первой встречи.

— Значит, бывает любовь с первой встречи? — сказал Прошка, думая о шушенской Паше.

— Только с первой встречи и бывает любовь! Потом гаснет. Или разгорается. Да, любовь разгорается Он был мечтатель. Все настоящие революционеры — реалисты и вместе мечтатели. А знаете ли вы, товарищ Прохор, чем для него была дружба! С детства у него самое высокое представление о дружбе. Дружба — это святое.

— Дружба — это святое?

— А знаете, почему Ванеев любил звать меня Никой? Ника — крылатая богиня победы. В самые последние дни он всё думал, не верил в смерть, отгонял мысль о смерти, он рисовал: когда-нибудь мы добьёмся победы, крылатая Ника! Будем жить в новом обществе. Оно будет добрым и умным, и люди там будут честные, открытые. Там не будет вероломных людей. Как хочется увидеть такое новое общество! Вы верите, Проша? Он верил. А ещё он мечтал, что мы с ним когда-нибудь поедем во Францию и увидим в Лувре крылатую Нику Самофракийскую. Знаете, что это? Это статуя из мрамора. Древняя статуя. Её нашли на острове Самофракии на Эгейском море. У неё отбита голова, но она прекрасна. Тело, плечи, грудь, крылья — порыв и стремление вперёд! Она — победа. Но только для доброго, понимаете, Проша, — победа добра.

Они осторожно и медленно шли по селу. Из окон изб глядели бабы.

Иногда она умолкала надолго. Тогда Прошка думал о Паше. О дружбе с Леопольдом. Как ему быть? Как должен поступить революционер и марксист в такой ситуации, в какую попал наш товарищ Прохор? Он хотел дружить с Леопольдом! Забыть во имя дружбы Пашу? Отказаться от Паши?

— А телеграммы из дому нет, — говорила Доминика. — Нет и нет телеграммы.

Каждое утро она просыпалась с вопросом, не принесли ли телеграмму от родителей.

«Наша родная и любимая дочь, горюем с тобой твоим горем, скучаем о тебе, ждём домой тебя, дочка, когда родится твой маленький. И нашего милого, бесценного внука ждём и любим! Отец, мать».

Телеграммы от отца и матери не было.

— Они не хотят моего возвращения домой. Они меня прогнали из дому.

— Меня тоже прогнали из дому.

— Товарищ Прохор! Проша Ты мужчина, у тебя ведь не будет маленького.

— А вы не бойтесь, вы радуйтесь, что у вас будет маленький! Ваше счастье, что будет!..

— Правда, правда! Я радуюсь. Спасибо тебе, Проша. Ничего, что я на «ты» перешла? Так ближе, теплее, на «ты» Ванеев хотел сына. И я хочу сына, но если родится дочка, Ванеев и дочку любил бы Как ты всегда сердечно скажешь, Проша, спасибо тебе! Ты мне всё равно что родной.

Однажды, когда, по обыкновению, они прогуливались вдоль села, Доминика замедлила шаг, к чему-то прислушиваясь, ей одной только слышному. Зеленоватая болотная бледность медленно полилась по лицу. Глаза стали огромны, застыли.

— Скорей домой! — сорвалось с губ.

Вытянув руку, она шатающимся шагом подошла и со стоном привалилась к забору.

— Скорее Ольгу Борисовну! Лепешинскую! Прошка, Прошка, скорей! — Она крутила и мяла край чёрной шали, открывала рот, ловила ртом воздух.

Прошка перепугался, с перепугу потерял соображение. Что делать? Кричать во всё горло? На помощь, на помощь, помогите, добрые люди!

А добрые люди, то есть ермаковские бабы, увидев из окон припавшую к забору Доминику Ванееву, повыскакивали из изб, наспех накинув шубейки поверх кофточек, подхватили роженицу под руки и повели домой.

— Беги в больницу за фельдшерицей Ольгой Борисовной, чего стоишь, рот разинул, ворона? — закричали на Прошку.

Прошка примчался в больницу.

— Ольга Борисовна, Ольга Борисовна!

— Без паники! — оборвала она. — Всё естественно. Природа знает.

А сама стремглав побежала по селу вместе с Прошкой к Ванеевым, приговаривая:

— Успеть бы! Что там, бог мой, успеть бы!

Там кипел самовар. Из-за перегородки слышались стоны и чей-то жалостливый бабий голос:

— Не стыдись, милая, кричи, с криком-то легче. Стриженая, в пенсне, Ольга Борисовна Лепешинская энергично вымыла руки, надела белый халат, повязалась белой косынкой и приказала всем выйти из избы.

В этот день появился на свет маленький Толя.

20

Ночью на село Ермаковское налетела буря. Ветер как бешеный кидался в окна, вся изба кряхтела, вой и свист слышались с улицы — скрипели ворота, стонал журавель колодца, рябинка колотилась о забор обледенелыми ветками, метались по селу снежные смерчи, гудело в трубе. «Батюшки, где я? — в смятении думал Прошка. — В Сибири. Ссыльный на три года. Неужто? А в трубе-то что делается, будто волки воют!»

Он спал под хозяйским овчинным полушубком на лавке. Буря его разбудила. Он лежал с открытыми глазами, не шевелясь. Где-то, не смолкая, стучало: тук-тук-тук-тук. Как на кладбище, когда забивали над Ванеевым крышку гроба. Ночь тянулась тоскливая, долгая-долгая. До утра билась ставня.

На рассвете заохала старуха. Свесила ноги с печки. Поскребла спину.

— Осподи, прости грехи наши. (Зевок.) Малый, вставай. (Длинный зевок.) Слышь, ставню с петли сорвало. Калитку от снегу, чай, не открыть.

Вьюга намела за ночь у заборов кривые сугробы, нахлобучила шапки с козырьками на крыши, перепутала дороги, сровняла канавы, наморозила на окнах ледяные цветы и унеслась. Высокое, ясное встало утреннее небо над селом Ермаковским. Выкатилось из-за горизонта розовое, будто умытое, солнце. Заискрился снег, и ночная тоска унеслась вместе с бурей. Наставал день, полный дел, как мешок, доверху набитый разным добром. Калитку откопать. Ставню на петли навесить. Снег во дворе раскидать. Тогда завтракать. Бабка ставила на стол миску с запечённой в молоке брюквой или картошкой, Прошка приносил из холодных сеней калачи. Калачей бабка напекала десятка три сразу и навешивала на шесты в сенях замораживать. Когда надо, замороженные кинет в горячую печку на под, их жаром охватит, пышные станут, с хрустящими корочками — такой еды в Питере Прошка не пробовал.

Управившись за утро с бабкиным хозяйством, отзавтракав, — на уроки к Аркановым. Ольга Александровна Сильвина — строгая учительница, не давала Прошке поблажек, гнала по всем наукам без отдыха.

— Учись, рабочий класс.

Все ссыльные твердили Прошке: «Учись».

Иногда лекцию докторскому сыну и Прошке приходил читать Михаил Александрович Сильвин. Его уроки не очень похожи были на уроки. Учитель загорался с первой секунды. Вскакивал с места. Теребил густейшую шевелюру, бегал по комнате, садился верхом на стул, снова бегал.

— Сегодня у нас по программе.

Через четверть часа забыта программа. Вот рассказывается о Петре Первом, шведском короле Карле XII, Полтавском сражении.

Ура! Мы ломим; гнутся шведы.

О славный час! О славный вид!

Ещё напор — и враг бежит.

И вдруг, не уловив перехода, разинувшие от внимания рты докторский сын и «рабочий класс» Прошка видят другие картины. Видят Париж. Огромный город Париж. Узкие пёстрые улицы. Дома, как корабли, выплывают на площади носами вперёд. Кружевные башни католических храмов вскинулись ввысь. Колокола молчат, онемев. В страхе заперлись на запоры дворцы. В окнах бедных мансард полощутся красные лоскутья. Толпы на улицах. Грохочут колёса. Ржут кони. Ружейная пальба. От громовых раскатов пушек лопаются стёкла. Пороховой дым едкой тучей навис над Парижем. Это Великая французская революция. Это народ сбрасывает тысячелетнюю королевскую власть. На площади Людовика XV, в виду королевского Лувра, спешно сколачивают деревянный помост для казни Людовика другого, XVI, короля Франции.

И… миновало столетие. Тише, люди. Входим на кладбище. Обнесённое каменной стеной парижское кладбище Пер-Лашез. Тесно от памятников. Безмолвные длинные улицы памятников. Серый гранит, безнадёжный. Гранитный город мёртвых. В глубине, в сумраке старых дерев, есть одна стена. Без солнечных лучей, вся в тёмной зелени моха. Снимите шапки. Склоните головы. Это Стена коммунаров. У этой стены расстреляны последние защитники Парижской коммуны. Короля нет. Правит капитал. Коммунары расстреляны.

И… но о некоторых событиях Михаил Александрович Сильвин говорил только Прошке, когда они шагали вдвоём по селу, возвращаясь из школы в докторском доме. Докторскому сыну Сильвин не рассказывал о Петербурге и «Союзе борьбы за освобождение рабочего класса», в котором и Прошка мог состоять, будь тогда на пять годов старше. Мог участвовать в тайных кружках в Петербурге! Сильвин любил вспоминать, как собирались кружки. Под окнами выставляли дозорных: каждую минуту грозил жандармский налёт. Прошка холодел от волнения, слушая рассказы Сильвина о конспирации и разных отважных случаях из жизни кружковцев.

Вот один случай.

Самым ловким конспиратором, по рассказам Сильвина, выходил Владимир Ильич. Раз под вечер Владимир Ильич собрался на рабочий кружок. Спрыгнул с конки задолго до адреса. Правильно сделал. Видит, субъект один за ним следом прыгает с конки. В котелке, тёмных очках. Зашагал позади, поглядывает по сторонам с беспечным видом. А вечер холодный, с головой беспечный вид выдал сыщика. Кому захочется в такую стужу и ветер без дела разгуливать, как в белые июньские ночи? Ясно, кто таков субъект в котелке. «Нас не надуешь». Владимир Ильич юрк в переулок. Субъект в котелке за ним. Подтвердилось, что сыщик. Владимир Ильич поднял воротник, нахлобучил шапку и быстро, по-деловому вперёд. В ближайший переулок снова — юрк. Сыщик за ним. Охота затягивалась. Как-то надо улепётывать. Со стороны никто не подумал бы, что неторопливый молодой человек в нахлобученной от холода шапке, весь погружённый в себя, в свои спокойные мысли, лихорадочно выискивает способ, как укрыться от преследователя. Внезапно свернул в третий раз. Сыщик не рассчитал, промчался вперёд. А Владимир Ильич увидел в переулке роскошный подъезд богатого дома. Вот так штука! Кресло швейцара в подъезде пустое. Мигом вбежал, сел в кресло, схватил со столика газету, уткнулся. Вовремя. Сыщик вскочил в переулок. А переулок пустой. Рысью пробежал сыщик мимо подъезда. Владимир Ильич сидит в кресле швейцара, закрывшись газетным листом. Сквозь стеклянную дверь наблюдает. Сыщик мимо туда-сюда, бешеный, лицо перекосилось от злобы. Ещё бы! Почти в руках был улов.

— Не поймал?

— Не поймал.

— Как же в ссылку-то Владимир Ильич угодил?

— Это уже после.

Прошка провожал Сильвина до дома и возвращался обратно, переживая рассказ, придумывая свои к нему подробности. Фантазия летела, без препятствий строя сюжеты, в которых постепенно главным действующим лицом становился он, Прошка. Все приключения, опасные, дерзкие, были с ним, Прошкой.

За фантазиями ноги незаметно приносили к Ванеевым. У Ванеевых Прошка бывал каждый день. В большой комнате, где недавно происходило совещание семнадцати ссыльных социал-демократов, теперь всё по-другому. Теперь здесь живёт маленький Толь. Всюду, на столе, табуретках, что-то наставлено, разложено, стопки пелёнок, рубашечки, пузырьки, склянки, мази, масла, присыпки. Постелька белая, чистая. К постельке Прошка приближался на цыпочках.

Доминика с радостью встречала его:

— Кто к нам пришёл? Дядя Проша пришёл. Проша, ты с улицы, согрейся немного. Тише, не топай, не разбуди его. Погляди, он улыбается. Не веришь? Честное слово, уверяю тебя, сейчас улыбнулся во сне. Проша, взгляни, у него бровки наметились, он чернобровым будет, весь в отца. А губки какие хорошенькие, верно? Спи, мой маленький Толь, баю-бай.

Прошка нагибался над постелькой, устроенной в корзине из ивовых прутьев. Маленькому Толю Ванееву корзина перешла в наследство от Оли Лепешинской. Сморщенный, красненький, с пуговичным носиком, лежал в ивовой корзине маленький Толь. Бурная жалость поднималась в Прошке. От жалости щипало в носу.

— Правда, мил ненаглядный мой? — шёпотом восклицала Доминика, опуская ресницы, прикрывая нежный свет глаз.

Прошка старался быть полезным Ванеевой. Когда она говорила грустным голосом: «Проша, спасибо!» — он отвечал грубовато: «Чего там спасибо!» — и таскал воду для стирки пелёнок, вздувал самовар, лазил за картошкой в подпол.

Главная же и незаменимая его польза была в том, что как раньше Доминика без конца рассказывала ему о Ванееве, так теперь изливала Прошке свои заботы и горести. Что им делать с маленьким Толем? Как им жить дальше? Куда им деваться? Нет телеграммы из дому.

— Свет не без добрых людей, Доминика Васильевна.

— Правда, правда, ты мудрец, Проша! Ты рассуждаешь, как настоящий мудрец. Что-нибудь придумается в конце концов. Образуется как-нибудь. Не вешай головы, маленький Толь. Ты ещё и держать головёнку свою не умеешь. Не будем падать духом, маленький Толь. Рассказать тебе об отце? «Хочу громадного счастья, хочу громадной доли!» Ах, как коротка была его жизнь. Как он ждал тебя, маленький Толь!

Она говорила, держась за края колыбели, раскинув руки над сыном, как птица крылья.

Раз под вечер, когда Прошка, чистя на ужин картофель, выслушивал эти печальные речи, из сеней донеслось:

— Входите! Тулуп-то снимайте.

Хлопотливый голос хозяйки кого-то привечал в сенях.

— Истомились небось, дорога зимняя, вьюжная, без привычки-то растрясешься по сугробам до смерти, здесь они, сиротинки.

— Кто там? — замерла Доминика, покрываясь внезапной, как при обмороке, бледностью.

В два шага Прошка был у окна. Возле дома, почти упёршись в ворота оглоблями, стояла запряжённая парой кошева. Ямщик вытаскивал из кошевы узлы и кошёлки. А в избу уже входила маленькая, щуплая, лет пятидесяти женщина с красными, нажжёнными морозом щеками. В тёмные ямы провалились глаза. Стала у двери. Медленно, молча подняла к горлу крест-накрест ладони. Доминика закричала не своим голосом, кинулась к этой женщине, обхватила, целуя лицо ей и руки, несчётное число раз целуя. Женщина уронила голову ей на плечо. Они стояли, прижавшись, не отпуская друг друга.

Та отстранилась наконец:

— Внука покажи.

Держась за руки, они подошли к корзине. Женщина нагнулась, у неё дрожало лицо.

— Внучок, сиротинка, — Вдруг откинулась и исступлённо, шёпотом: — За что он его осиротил?

— Кто, мама? О чём вы?

— За что? За что ты отнял у него отца, господи? Осиротил до рождения? За что?

— Мама, полноте, милая, хорошая вы наша.

Доминика схватила её морщинистые руки с толстыми жилами, гладила, прижимала к груди, целовала.

— Мама, полноте, мама!

— Как внука назвали? — утихнув, спросила мать.

— Анатолием.

— Я и надеялась. Спасибо. Сильно мучился Толюшка? Правду говори.

— Он тихо умер. Волгу всё вспоминал, вас Он вас любил.

— Рассказывай. Без утайки.

Мать не хотела ни выпить чаю, ни переодеться с дороги. Морозный румянец остывал у неё на щеках, сменяясь восковой желтизной. Неутешная и гневная, она сидела на лавке, горько слушая рассказ Доминики о последних днях сына. Не могла она, не хотела мириться со смертью сына! «За что ты его покарал? Он ли был не хорош? За что же, немилосердный, неправедный бог?!»

Она взбунтовалась против бога, и сердце её стало бесстрашным. Жена бедного чиновника из Нижнего Новгорода, нигде не бывавшая, кроме, может быть, двух-трёх городов по месту службы мужа, не колеблясь собралась в неведомый путь, в чужую сторону к невестке и внуку. Ни дальнего поезда не побоялась. Ни сотен вёрст с ямщиком по Сибири. Ни зимы, ни тайги.

На кладбище к Ванееву на другой день пришли все вместе с матерью, вся колония ссыльных. Снегом занесло кладбище. Над могилами поднимались сугробики. Монотонно стояли кресты. Над одним сугробиком креста не было. Лежала чугунная плита.

«Анатолий Александрович Ванеев. Политический ссыльный. Умер 8 сентября 1899 г. 27 лет от роду. Мир праху твоему, Товарищ».

Эту чугунную плиту и надпись к ней заказал на Абаканском чугунолитейном заводе Владимир Ильич. По его воле слово «Товарищ» написано было с заглавной буквы.

Доминика принесла сына проститься с могилой отца.

«Прощай, Анатолий. Спасибо тебе, что я тебя знала. Обещаю, сына выращу честным. Прощай, мой большой Толь, мой любимый».

Она стала в снег на колени, прижимая к груди тёплый свёрток. Из пуховых платков и одеялец слабо слышалось тихое дыхание сына. «Простись с отцом, маленький Толь».

Было морозное утро. Снег на кладбище лежал свежий и чистый, искрясь и блистая на солнце.

Спустя несколько дней подъехала к воротам запряжённая парой крытая кошева. На заднем сиденье ворох умятого сена. Поверху сена положили одеяла. Усадили на одеяла Доминику со свекровью. Дали в руки Доминике свёрток с сыном. Запахнули на отъезжающих потуже тулупы. Подоткнули одеяла. Насовали в ноги узелки с подорожными. «Здоровы будьте, долгой жизни желаем, сына расти, Доминика, не забывай, помни, помни!» И тройка понесла кибитку, увозя из села Ермаковского маленького Толя Ванеева.

Что будет с ним? Какая судьба ждёт его?

О судьбе его можно было бы рассказать долгий рассказ. Это была бы повесть о поколении, которое восемнадцатилетним вступило в Великий Октябрь. Для которого Ленин был знаменем, совестью и вождём революции. Которое отвоёвывало от белогвардейцев и интервентов и отвоевало Октябрь. Строило заводы и шахты. Наводило мосты. Прокладывало дороги. Училось. Создавало Советскую страну и во все времена верило Ленину. И было оттого смелым и честным. Которое в расцвете сил и творчества отбивало от нашествия Гитлера наше отечество.

Маленький Толь в 1941 году был давно инженером. С первых дней войны надел шинель, стал солдатом. Какая судьба! Анатолию Ванееву выпало защищать Ленинград. Город Ленина, город отца.

Почти полвека назад его отец вместе с Лениным начинали здесь путь к революции.

Под бомбами и артиллерийским огнём, в виду фашистских танков, под зловещим крылом самолёта с чёрной свастикой, Анатолий Ванеев, ты думал: «Город Ленина, город отца».

Ты вспоминал рассказы матери, как Ленин создавал в Петербурге «Союз борьбы за освобождение рабочего класса» и твой отец был верным помощником Ленина. Город Ленина, город отца.

Осенью 1941 года Анатолий Ванеев погиб под Ленинградом.

На Пискарёвском кладбище в Ленинграде на каменной стене высечены слова, посвящённые памяти многих тысяч героев. Среди многих тысяч — инженер Анатолий Анатольевич Ванеев.

Здесь лежат ленинградцы,

Здесь горожане — мужчины, женщины, дети.

Рядом с ними солдаты — красноармейцы,

Всею жизнью своею

Они защищали тебя, Ленинград, колыбель революции.

Их имён благородных мы здесь перечислить не сможем,

Так их много под вечной охраной гранита,

Но знай, внимающий этим камням,

Никто не забыт и ничто не забыто.

21

В сумерках Прошка вёз из омёта солому. Покрикивал, как заправский мужик.

— Ты, шевелись, пошевеливайсь! — похлёстывал безотказную бабки Степаниды кобылу, по прозвищу Зорька.

Докторский сын с деревянным коньком под мышкой бежал мимо кататься с горы.

— Прохор, а папа завтра раным-рано в Шушенское едет. Больного лечить. Урок по немецкому выучил? Ich schreibe, du schreibst Schreiben какого спряжения? А? Э! Что! Товарищ Прохор, вы заслужили по немецкому кол.

Докторский сын начертил пальцем в воздухе угрожающий товарищу Прохору кол и исчез.

Говорите после этого, что случайности не играют в жизни роли! Что касается Прошки, в его жизни счастливые и несчастливые случаи играли прямо-таки поразительную роль. Не догони Прошку на дороге от омёта докторский сын, не скажи безо всякого к тому повода о завтрашней поездке Семёна Михеевича в Шушенское, ничего Прошка не знал бы. Правда, оказии из Ермаковского в Шушенское случались нередко, но ехать в эту дорогу Прошке куда способнее было с доктором, чем с чужим мужиком. Смекалка подсказывала, с доктором вернее отпустят.

Живо, живо управился с соломой, распряг Зорьку, поставил в хлев и пошёл к писарю отпрашиваться завтра в Шушенское. Вечер. На волостном правлении грузно повис ржавый замок, охраняя казённые бумаги и волостную печать. До завтра служба закрыта.

«Домой схожу к писарю, не упускать же такую оказию! Подольщусь „господином“».

Ермаковский ссыльный рабочий Панин, по внешности напоминающий писателя Гаршина, корил Прошку, что слуге царизма на уступку идёт. «Зубы сжать надо. И молчать. А ты — господином».

— Слуге царизма на уступки иду? Чёрта с два! Для своей пользы обдуриваю.

Вот как! Неужели наш доверчивый Прошка, книгочей и немного простофиля, у которого в большущих, чуть подсинённых глазах вечно стоит любопытство и какой-то вопрос, словно постоянно им открывается новое, неужели Прошка научился быть дипломатом?

Научился до некоторой степени. Житейский опыт не совсем прошёл даром. Студент Пётр Белогорский, тюрьма, молодой, безжалостный от старания выполнить службу следователь, мачеха, каменная глыба с подобранными в нитку губами, отец, расплёскивающий под её непреклонным взором чугунок с похлёбкой, испугавшийся пустить на ночёвку школьный товарищ — вот Прошкин житейский опыт, после которого больше не думает он, что люди все одного цвета. Люди — братья, как учил в школе поп, ха-ха! Не-ет, теперь Прошка знает, не все люди братья. Стал различать: здесь друзья, а там С друзьями один разговор, с писарем из волостного правления другой.

В жарко натопленной избе семья писаря сидела за вечерним чаем. На столе жёлтый, как золото, ведёрный самовар ещё струил из трубы угарный голубоватый дымок. Писарь в расстёгнутой рубахе, с волосатой, как войлок, грудью вытирал концом полотенца сытое, пятнистое от веснушек лицо в кучерявой бороде.

— Господин писарь, дозвольте…

Жена, тоже сытая, потная, проворно опустила на стол блюдце с чаем, обратив к мужу замаслившийся взор.

«А чем не господин? Господин и есть. Вся власть в руках. Поп и тот перед нами шапку ломает».

— Чего тебе в Шушенском надобно?

— Товарищ там день рождения.

— У людей будни, у них всё дни рождения.

Писарь силился сохранить строгость, но лицо от «господина» расплывалось блином.


Выехали не самым ранним утром, а до обеда задолго. Доктор Арканов захватил свой докторский чемоданчик с инструментами и лекарствами, и они покатили в лёгком возочке, покрытом на сиденье поверху сена попоной.

— Видите ли, Прохор Артемьевич, — интеллигентным тенором проникновенно говорил доктор Арканов, когда село Ермаковское скрылось позади в волнистых снегах и возок их легко скользил по накатанному следу лесного пути, и величавые сосны и гигантские осины безмолвными стражами выступали из тайги вдоль дороги. — Видите ли, Прохор Артемьевич, с некоторых пор село Шушенское стало особенно мне интересно благодаря одному человеку. В университетские годы, поверьте, мне выпало счастье общаться с людьми незаурядными, даже блестящими. И тем более ценю я выдающийся интеллект Владимира Ильича! Учёный, философ, политик, юрист! В его книгах, в частности я имею в виду «Экономические этюды» и «Развитие капитализма в России», в них, этих книгах, рассмотрен процесс формирования общественных классов, диалектика развития общества — колоссального значения труд! Но что меня, человека уже по профессии своей чуткого к нравственным вопросам, волнует особенно, это то, что учёный, живущий в сфере сложнейших умственных и философских проблем, спешит откликнуться на обычные нужды. Возьмём Оскара Энгберга…

Доктору Арканову вспомнился Энгберг. С чего бы? А вот с чего. Вчера получил Семён Михеевич письмо, из-за которого и покатил сегодня навещать шушенских своих пациентов, которых участковому врачу время от времени положено было проведывать.

Уважаемый г. доктор!

Если Ваши служебные обязанности позволяют, то не будете ли Вы так добры зайти вечером к моему больному товарищу, Оскару Александровичу Энгбергу (который живёт в доме Ивана Сосипатова Ермолаева). Он уже третий день лежит, страдая от сильной боли в животе, рвоты, поноса, так что мы думаем, не отравление ли это?

Примите уверение в искреннем уважении.

Влад. Ульянов.

— Так вот, Оскар Энгберг, рядовой, говоря откровенно, рабочий, а каково отношение к нему Владимира Ильича? Или вспомним Ванеева У Владимира Ильича дар быть товарищем! Вот что волнует. Разумеется, его исследования, марксистский анализ развития общества…

Доктор вволю потолковал о марксистском анализе, после чего перешёл к обсуждению противоположных философских систем, но Прошка уже невнимательно слушал. Кивал, а думал о другом. «У Владимира Ильича дар быть товарищем!» Впрочем, Прошка это и до доктора понял. Тогда на кладбище понял…

Прошка рвался увидеть Владимира Ильича. Вспоминал его голос (такого голоса Прошка ни у кого не слыхал), его искристый взгляд, заботливые советы: «Бодрее живите, учитесь».

Прошке хотелось порассказать о себе, что живёт он в селе Ермаковском бодро, времени зря не теряет, учится вовсю. Наверное, Владимир Ильич обрадуется таким его хорошим рассказам. К Владимиру Ильичу у него было такое жаркое чувство, будто был он Прошке самым близким и родным человеком. А что вы думаете, их многое связывало! Подольск связывал, прочитанные Прошкой политические книги, которые ему давал Михаил Александрович Сильвин, мысли о будущем.

Но и другое звало Прошку в Шушенское. Конечно же, Паша! Он не мог забыть, как она убежала тогда. Он сунул ей в карман мамкины варежки, а она вырвалась от него и убежала, топая чирками по окаменелой земле. Мороз подморозил дорогу. Прошка слушал, как топают её чирки вдали. Обиделся, может быть, думаете вы?

Милая, милая! Весёленькая, синеглазая, единственная Прошкина любовь. «Убежала? А что же? На шею парню с первого раза кидаться? За то и люблю, что неуступчивая, гордая. Не отдам тебя, Паша! Не уедешь ты в Польшу. Не пущу тебя в Польшу. Кончится ссылка, поедешь со мной». Вот что должен Прошка высказать своему другу и товарищу Леопольду Проминскому. «Почему должен? Не знаю. Должен».

Между тем возочек их одолел пятьдесят вёрст степной и таёжной дороги и бойко катил широкой шушенской улицей, подпрыгивая на снежных ухабах. Шушенское занесло, замело озорными первыми вьюгами. Завиваясь на краях, привалились к заборам сугробы. Стало теснее на улицах. Под полозьями визжал звонкий снег. Журавель колодца клонил длинную шею, встречая поклоном приезжих, — баба поднимала из колодца воду.

Возле одной худенькой, невидной избёнки стоял в накинутом на плечи полушубке хозяин Иван Сосипатыч.

— Сюда, во двор заворачивайте, ставьте кобылу. Мой постоялец-то, уж как его забрало, сердешного, ночью надрожались, не помер бы.

И, торопливо шаркая подшитыми валенками, разводил кривые ворота на двор.

Оскар Энгберг лежал нечёсаный, щеки запали, усики его, всегда холёные, уныло повисли, вид являл он печальный. Из потрескавшихся губ неровно вырывалось дыхание, глаза глядели мутно, не хотели глядеть.

— Николай-заступник, святой Пантелеймон! — бормотала и крестилась хозяйка, пугая бедного Оскара причитаниями и жалостливыми взглядами.

Хозяюшка! Помолились божьим угодникам, её величество медицина вступает в права, — замысловато объявил доктор, раскрыв руки и тесня её к печке. Заодно потеснил хозяина и Прошку туда же.

Хозяйка крестилась за занавеской у печки. Хозяин курил, шепотком делясь с Прошкой, как ходили они с постояльцем на Перово озеро стрелять уток. И Владимир Ильич с Женькой своей соберётся, бывало, азартный, не оторвёшь от ружья! А уж Оскар Александрович вовсе ненасытным охотником был.

«Был!» — царапнуло Прошку.

Но оттуда, от кровати больного, доносился невозмутимый докторский тенор, назначавший лечение и мудрёные, по-латыни, лекарства. Услышав латынь, хозяйка пуще разгоревалась:

— Молоденький, холостой, помрёт, схоронят на чужой стороне, и помянуть некому.

Между тем Оскар уже от одного появления доктора стал поправляться. Уже не лежал плашмя в покорной тоске, в глазах трепыхнулась живинка. Расхрабрился, запросил испить кисленького. Кисленького, то есть клюквенного настою, доктор позволил и долго повторял и внушал, как лечиться, твердил по-латыни названия лекарств. На душе у всех полегчало: видно, Оскара Энгберга хоронить на чужой стороне не придётся, и Прошка, условившись, где и когда встретится с Семёном Михеевичем, чтобы ехать домой, пошёл к Леопольду.

— Поклон им навсегда! — наказал Оскар Энгберг.

Почему навсегда? Прошке некогда раздумывать над поклонами Энгберга. Скорей к Леопольду!

Запутанная жизнь. Бежать бы со всех ног в тихую, уютную улочку, где над Шушей стоит дом с двумя колоннами на деревянном крылечке. Там синеглазая Паша. Насмешница Елизавета Васильевна. Владимир Ильич. «Рабочий класс» Прошка, бежать бы тебе к Владимиру Ильичу Ульянову! А он бежал к Леопольду. Зачем? Ведь скоро уедет Леопольд. Долго ехать до Польши из села Шушенского, Минусинского округа, Енисейской губернии. Когда-то доедешь! Когда-то приплетётся из Польши письмо — до Красноярска по железной дороге, от Красноярска на перекладных, как сто лет назад. Сколько дней, недель, месяцев проползёт в ожиданиях, пока Паша кинется в ноги: «Батюшка, матушка, отпустите в город Лодзь!»

А вы верите, что в жизнь свою не видавшие железной дороги (она всего третий год и идёт по Сибири), в жизнь свою не бывавшие дальше Минусинска батюшка с матушкой отпустят дочь Пашу в дымный фабричный город Лодзь? Неведомо куда, в Польшу? Они про Польшу по политическим только и знают. Прошка может схитрить? Утаить? Вот уедет Леопольд.

Нет, он шёл. В шубейке нараспашку, обмотав шею шарфом (Дмитрия Ильича тёплым, в клетку шарфом), шагал. «Не хочу таить, Леопольд, ты уедешь, а я её люблю».

Шагал по аршину, размахивая руками. Чем дальше тише. Возле избы вовсе стал, словно чего-то надеясь дождаться. Постоял, не дождался и вошёл в сени не очень смелыми шагами. Из избы неслись возгласы. Там спорили голоса. Женский, плачущий:

— Сил нет больше терпеть. Устала я. Матка боска, кеды будет конец?

Мужской, неуверенный, стараясь бодриться:

— Текла, Текла, семья твоя при тебе, дети здоровы, муж не в тюрьме запертой, а нынче и вовсе на воле, не гневи свою матку боску, нашлёт настоящей беды.

Женский, сердясь, негодуя:

— Это ль не беда? Смеёшься, муженёк? Смейся над моими словами.

Мужской:

— Текла, Текла, тебе легче, что плачешь.

Прошка стукнул в дверь и рывком отворил. Что у них! По всей избе валяются вещи, тряпки; наполовину полный одежды стоит раскрытый сундук, вязки тугих оранжевых луковиц, ящики — пустой и с посудой, переложенной сеном; опрокинутый табурет, печные горшки на полу, приставленный к оконной раме кверху рогами ухват, и посреди этого столпотворения мужчина и женщина. Он с запорожскими усами, как на картине Репина, только очень уж истомлённый и сумрачный; она бледнолицая, чернобровая, из глаз так и брызжут гневные искры — Прошка мгновенно узнал мать Леопольда. По лавкам расселись мальчишки и девчонки разных возрастов (что-то много, показалось Прошке), серьёзные, с ломтями посоленного хлеба.

— Дзень добрый. Чего пану тшеба? — спросила мать, с вызовом подперев бок кулаком: «Ну, беспорядок, ну, бедность и ребят орава, ну и что? Мы не жалуемся, а вас не просим жалеть». — Пану тшеба наш старший сын Леопольд? — Повела плечом: — Там.

Прошка шагнул за перегородку в другую половину избы. Леопольд копался там в ворохе книг. Что-то прибитое было в нём. Нервно подрагивали ноздри тонкого носа. Увидел Прошку, опустились руки.

— Несчастье. В Польшу не едем.

Им отказали в пособии. Без пособия не доехать до дому. Насмеялись над ними. Когда мать поднялась из Лодзи в Сибирь к отцу со всеми ребятами, начальство сулило, на обратную дорогу будет пособие, закон есть такой. Владимир Ильич писал им прошение. Владимир Ильич знает законы. Их обманули. Разве бы мать бросила дом? Э! В доме ли дело? Полуподвал из двух комнатушек. У них Польша была. Вся Польша принадлежала Проминским, родина, Лодзь с фабричными и заводскими гудками. По утрам гудки ревели, пели, как трубы. Как оркестр медных труб, у каждой свой голос, то высокий, то низкий, призывный; многоголосо сзывали фабричные гудки народ на работу, улицы заливало рабочими куртками. Леопольд мечтал быть с лодзинским рабочим классом! Там его Польша. Истоптанная чужими солдатскими сапогами, негнущаяся. Домой, домой! Ах, тоска…

— Матка боска, да я ж совсем потерялась с этим нашим добром! — слышалось из той половины избы. — Ян мой милый, скажи хоть ты, брать нам ухват или може пусть остаётся?

— Давай книги связывать, — хмуро бросил Леопольд.

У Прошки не повёртывался язык спросить, куда они уезжают. Неизвестно отчего, Прошка чувствовал перед Леопольдом вину.

Книг не так было много. Вот эту подарил Владимир Ильич. И эту! Вся душа всколыхнулась у Прошки при виде пёстренькой, с коричневыми наугольничками книги, точь-в-точь как та, петербургская, которую когда-то с таким волнением он проглотил в одну ночь! «Школьные товарищи. Сочинение Эдмондо Де Амичиса. Перевод с итальянского» Вот где он её снова нашёл, эту добрую книгу. Сразу встали перед глазами Ульяновы, все, с кем встречался. В душе вспыхнуло то небудничное, чистое, что всегда поднимали в нём встречи с Ульяновыми. Нечастые встречи, а вся Прошкина жизнь просветлена и пронизана ими.

До позднего вечера в избе Проминских была суматоха. Никто не знал толком, что делать, за что браться.

— Матка боска, пропадаю, совсем пропадаю!

Однако с появлением Прошки у пани Теклы прибавилось энергии. Прошка живо заделался её главным помощником. Упаковывал, заколачивал, связывал. Пани Текле оставалось командовать.

— Забивайте ящик с посудой, пан Прохор! А ухват возьмём. Что за жизнь без ухвата? И борща не сварить без ухвата. Леопольд, куда ты мою юбку суёшь? Матка боска, да это ж та самая юбка, которую я надевала, когда ходила в Лодзи молиться в костёл. Ян мой милый, може, найдёшь еднэ мейсце для моей праздничной юбки? Зося! Броня! Стасик! Тащите от печки чугун. Как мы его повезём, этот великий чугун! Нет, я умру Матка боска!

Настали сумерки. В сумерки за Прошкой заехал доктор Арканов.

— Пан Прохор не останется нас проводить? — увидев под окошком возок, огорчилась мать Леопольда.

— Ты не останешься? — надменно и просительно уронил Леопольд.

И Прошка сочинил доктору сказку, что писарь отпустил его в Шушенское на столько дней, сколько душе пожелается.

— Исключительный случай, — удивился доктор, но спорить не стал и уехал один.

— Пан Прохор, зашивайте мешок, — снова принялась распоряжаться Текла Проминская. — А ты, Леопольд, будто чужой человек, будто чужое тебе наше добро.

— Мама, не надо! — поморщился он.

В последний раз сели Проминские ужинать за шушенский стол. После ужина детей сморил сон, улеглись где попало, по лавкам, на печке.

«Леопольд! Неужели так и не поговорим напоследок?» — молча спрашивал Прошка.

Отец набивал трубку, долго приминая пальцем табак. Давно уже набита трубка, а он всё тычет пальцем, всё уминает табак, а думает не о трубке, совсем о другом.

Чу! Шаги в сенях. Пришли. Пришли всё-таки! А как же ты думал, товарищ Ян Проминский? Неужели ты сомневался?

— Пани Текла! — с чувством восклицала Надежда Константиновна, держа и любовно гладя обе её руки. — Пани Текла! Столько милого с вами уходит, пережитого вместе. Серьёзного, и невесёлого, и радостного. Целая полоса жизни уходит.

Бурно, больно забилось сердце у Прошки. Еще не увидя, он знал: Паша здесь. Она была в жёлтом дублёном полушубке, в цветной шали и нестерпимо грустной показалась Прошке в этой яркой одежде. Стала у порога, засунув руки в рукава, и простояла не двигаясь, без улыбки и слова, пока Надежда Константиновна и Владимир Ильич прощались с Проминскими.

— Итак, завтра навсегда прощай Шушенское, — душевно говорил Владимир Ильич. — Удастся ли встретиться? Удастся или нет, спасибо за дружбу, товарищ Ян. За охоту, за песни, за Первое мая. Помните, как весело мы встречали Первое мая с красными флагами? За вашу революционную стойкость спасибо.

— Дзенькуе, Владимир Ильич. А что, Владимир Ильич, — потягивая запорожский ус, сказал Ян Проминский, — не по нашему обычаю у нас свидание идёт. По нашему обычаю так.

Он тихо запел глуховатым низким голосом:

Вихри враждебные веют над нами,

Тёмные силы нас грозно гнетут

Владимир Ильич подхватил, вполголоса вторя:

В бой роковой мы вступили с врагами

Почти шёпотом Надежда Константиновна:

Нас ещё судьбы безвестные ждут.

Леопольд вытянулся, словно давая присягу, и негромко, чётко, отрубая слова, запел:

Но мы подымем гордо и смело

Знамя борьбы за рабочее дело

Мороз прошёл по коже у Прошки от их тихого пения, от их слов, похожих на клятву.

— Не забывай, Леопольд! — сказал задумчиво Владимир Ильич, когда кончили петь.

— Никогда!

Владимир Ильич с Надеждой Константиновной простились, ушли. Паша пропустила их из избы. Молча, в пояс поклонилась матери и отцу Леопольда. Прошке чуть кивнула откуда-то издали. Растерянный, смятый, стоял Леопольд, словно ураган над ним пролетел. Опомнился. Загрёб в охапку треух, дошку и — вон.

— Яка ясна паненка, — сказала мать с мечтательной улыбкой. — Нашего сына старшого ясна паненка.

Отец промолчал, приминая пальцем в трубке табак.

— Что за люди Ульяновы! — сказала пани Текла. — Есть ли ещё на свете таци добжи людзе, нови людзе?

Леопольду и Прошке постелили в той половине избы на полу лоскутное одеяло, бросили под головы чью-то одежонку. Прошка лёг. Укрылся шубейкой.

Белая полная луна висела в окне. Лила смутный свет белая от лунного снега беззвучная ночь. Суматошный сегодняшний день колесом вертелся в голове. Высились перед глазами осыпанные снегом сосны тайги, подпирая вершинами утреннее синее небо. Зимний лес, величавый.

Леопольд поднялся рывком, сел, обхватив колени руками.

Вдруг всё сменяется. Духота, теснота, шум, мусор избы. Надрывный зов пани Теклы в ушах: «Пан Прохор, зашивайте мешки!» Паша у порога в жёлтом дублёном полушубке. «Вихри враждебные веют над нами» Паша так и простояла без слов. Как долго не идёт Леопольд! И с Леопольдом за весь день ни о чём не сказали. Он, как лунатик, слепо и чуждо бродил по избе. Как долго он не идёт! Белая луна отодвинулась от окошка. Углы в избе потемнели. Слышно, прокричал петух во дворе.

Леопольд вошёл на цыпочках, бесшумно разулся, лёг возле Прошки. Лежали долго, не говоря.

— Прошка, не спишь, я слышу, — наконец прошептал Леопольд.

— Не сплю.

— О чём ты думаешь, Прошка?

— О жизни.

Леопольд поднялся рывком, сел, обхватив колени руками. В белесоватом сумраке ночи Прошка видел его прямой профиль, длинную чёрную бровь.

— Если бы мы уезжали в Польшу, я надеялся, она к нам приедет. Был уверен, приедет. А сейчас почему-то думаю, нет. Никогда не увижу её. Прошка, как я несчастлив!

— Леопольд, не надо Не горюй, Леопольд, — растерянно утешал Прошка и не верил, что может утешить.

— Прошка, скажи ей, что всю жизнь буду помнить. Никогда не разлюблю. Скажешь?

— Сам бы сказал.

— Говорил. Завтра передай ещё от меня. Передашь?

— Передам.

Леопольд лёг на спину, закинув под голову руки, вытянулся и лежал неподвижно. Незряче глядел в потолок. «Я несчастлив. Как я несчастлив».

22

Желтизна на востоке слабо светлила мглистое небо. Глубоко где-то за мглой встало солнце. Нынче не выбиться солнцу из набухших снегами серых туч, низко накрывших просыпавшееся после ночи село Шушенское. Невесёлое начиналось утро. Распахнуты ворота во двор. Дверь в избу не прикрыта. Два санных следа ведут со двора. Проминские уехали затемно. Прошка шёл по селу, придерживая за пазухой книжку «Школьные товарищи», которую обменял у Леопольда на Максима Горького.

Который раз за свои недолгие годы Прошка расставался! Дорогое, что только-только нашёл, обрывалось: вот было — и нет.

Проминские уехали в Красноярск служить на железную дорогу. Кржижановские и Старковы из Минусинска уехали. Все уезжают. Михаила Александровича Сильвина признали годным в солдаты, скоро заберут. Не останется и Прошкина учительница в Сибири без мужа. Кончается срок у Лепешинских. Три последних месяца доживать в ссылке Ульяновым. Все уезжают.

Плохо, Прошка, придётся тебе. И за вчерашнее самовольство придётся ответить. Какое наказание писарь пропишет? Зашлёт на край света, на самый Северный полюс. Тут тебе и конец.

Пока что Прошка брёл по селу в направлении слепенькой, под снеговой шапкой избёнки Сосипатыча проведывать больного Оскара.

В избах топили печи, дым из труб стелился над крышами: повизгивали, нагибаясь, журавли колодцев; слышались голоса за заборами, глухо-наглухо отгородившими дворы от улицы; слышны были хруст снега, мычание коров — задавали скотине корм. На столе у Сосипатыча валил горячий вкусный пар из чугуна с картофелем.

— Садись, парень, гостем будешь, — хлопотал Сосипатыч. — Крепенького нет, за здравье постояльца прекрасного нашего с радости-то маленько бы.

Оскар Энгберг, слабый и бледный, лежал, однако, совсем не тот, что вчера. Побритый, с прямым, как линеечка, левым пробором, аккуратно подкрученными светлыми усиками. В голове его уже строились планы на будущее.

— С постели поднимусь, вон инструменты мои дожидаются.

Эти инструменты Надежда Константиновна, когда ехала в ссылку, привезла из России. Владимир Ильич написал, что, мол, есть у меня в Шушенском товарищ, рабочий Оскар Энгберг, мастер ювелирной работы, тоскует без дела, и на прожитие с теми инструментами заработать бы можно.

Надежда Константиновна по просьбе Владимира Ильича привезла Энгбергу набор инструментов, а они не лёгонькие, тяжёлую корзиночку Надежда Константиновна привезла для Оскара.

У Прошки за пазухой книжка, перевод А. Ульяновой. Владимир Ильич спрашивал в письме к матери: разве итальянский писатель Де Амичис, которого перевела Анюта, пишет для детей? Он не знал, что Анюта перевела детскую книжку. Детскую? Отлично! Пришлите, пожалуйста. Непременно пришлите ребятам Проминского!

Оскар Энгберг выкладывал Прошке планы, что день-другой полежит, как велел доктор, а встанет от болезни, примется изготовлять Надежде Константиновне к отъезду из ссылки подарок. Брошь в виде книжки. Выгравировано будет на книжке: «Карл Маркс». На память. Чтобы помнила, как учила Оскара Энгберга понимать «Капитал» Карла Маркса, разбираться в политике. Чтобы помнила, какая пригожая приехала в Шушенское, приятная, тоненькая, будто молодая берёзка. Улыбнётся — окошко в весенний сад распахнулось! Впрочем Оскару Энгбергу помнить об этом. А Надежда Константиновна повезёт из Шушенского брошь в виде книжки.

Небо всё ниже нависало. Сизое, снеговое. А утро, однако, посветлело немного, и Прошка, пожелав доброго здоровья Оскару и удачной охоты Сосипатычу, пошагал в тихую улочку над рекой Шушей. Реку Шушу и не разглядеть бы под снегом, да убитая валенками тропка вела к проруби, круглому омутцу с зелёными гладкими краями, над которыми тонко дымилась белым паром вода. Наверное, Паша ходит к этой проруби полоскать бельё.

Она охнула, когда он вошёл в дом. Тихо: «Ой!» И опустилась на лавку, словно без сил. Вчера не заметила Прошку. Ничего не сказала. Даже «здравствуй» не сказала.

Наверное, она тоже не спала эту ночь, глаза её были без блеска, без искр.

— Глядите, кто к нам пожаловал! — воскликнула Елизавета Васильевна. — К нам питерский печатник пожаловал, товарищ Прохор. Идите садитесь за стол. Пашенька, деточка, чайку бы! А может, он и есть хочет? Может, он голодный? Не стесняйтесь, Проша. Я ещё с питерских времён привыкла вашего брата кормить.

Добрая Елизавета Васильевна Крупская! Прошка не знал о поручике Константине Игнатьевиче, который на площади уездного польского городка разгонял из пистолета жандармов и лавочников, издевавшихся над евреями и польским народом во славу российской императорской власти. Прошка не знал о поручике Крупском. Леопольд не успел рассказать. Ведь они всего два раза и виделись с Леопольдом Проминским.

— Так что же, товарищ рабочий-печатник, значит, Дворцовая площадь, Пётр Первый на коне? — лукаво щурилась Елизавета Васильевна, вспоминая, как в ту встречу они состязались, кто лучше знает знаменитые в Петербурге места и памятники.

Тогда был вечер. На столе на круглом подносе фыркал и бурлил самовар, Елизавета Васильевна была весела и смешлива, и Прошка даже и думать забыл, что его выслали в ссылку. Думал, хорошо жить! Сейчас опять он сидел здесь за чаем. Надежда Константиновна в тёмном платье, в котором совсем была тоненькой, в лёгком пуховом платке, кутаясь до подбородка, ходила по комнате меленькими шажками. Иногда останавливалась, придерживая платок у подбородка.

Если бы на месте Прошки был Леопольд, удивился бы, что Надежда Константиновна ходит. Ведь это у Владимира Ильича привычка ходить. Прошка не знал их привычек, но беспокойство Надежды Константиновны передавалось ему. Надежда Константиновна была неспокойна. Вспомнилась питерская жизнь, вдруг вспомнилась, вспомнилась вся! Увидела товарища Прохора, подручного печатника из типолитографии Лейферта, и поняла, как соскучилась, стосковалась о питерских рабочих кружках и вечерних классах, где была учительницей. Как любила свою должность, которую надо было скрывать от полиции. Как старательно готовилась к лекциям, с подъёмом, волнением. Уважала рабочих, своих учеников. И её любили и уважали рабочие. И как это было всё хорошо.

— Когда живёшь среди рабочего класса, хоть частью живёшь, удивительно чувствуешь силу и значительность жизни. Я не говорю обо всех подряд рабочих, я говорю о рабочем классе, молодом, на который историей возложена миссия. А в то же время интересно, страшно важно и с каждым отдельно рабочим! Живые люди. Не отвлечённые понятия, а живые, очень разные, серьёзные люди. Ах, что-то запечалилась я.

— Это отъезд Проминских на тебя подействовал, — сказала мать.

— Конечно, подействовал. Хорошо, когда знаешь, зачем живёшь, когда перед тобой большая задача. — Надежда Константиновна подошла к ней, обняла: — Родная моя.

После чугуна с горячим картофелем у Сосипатыча Прошка через силу одолел пышку, подсунутую ему Елизаветой Васильевной. Допил чай. Перевернул чашку вверх дном, как приучила бабка Степанида, блюдя свои строгие правила. Положил на дно чашки огрызок сахару и подумал с грустью, что пора в Ермаковское. Сказал спасибо за чай, сказал, что ермаковские кланяются, здоровья желают, а ему, Прошке, нельзя ли перед уходом Владимира Ильича повидать?

— Важное дело? — спросила Надежда Константиновна.

— Нет, дела важного нет. Просто повидать.

Надежда Константиновна пытливо на него поглядела и, ничего не ответив, ушла в ту комнату, где Прошке быть не пришлось. Не пришлось увидеть конторку с перильцами и лампу под зелёным абажуром, всегда на одном месте, у перилец, в левом углу. Владимир Ильич работал каждый день допоздна. Светит в окно ночью зелёная лампа. Тысячи вёрст вокруг. Всё ночь, ночь. Всё Сибирь да Сибирь. Всё тайга. Одна горит зелёная лампа.

Владимир Ильич за конторкой писал. Остро отточенный карандаш без остановки бежал по листу. Надежда Константиновна знала его манеру писать. Быстро, быстро, быстро! Она любила его манеру страшно быстро писать. Когда любишь человека, всё любишь в нём.

Надежда Константиновна присела к столу. Там её дожидались переводы и рукопись книги о женщине-работнице, которую она с таким увлечением писала. Но сейчас она пришла не за тем. Кутаясь в пуховый платок, она облокотилась на стол, подпёрла подбородок ладонями. Владимир Ильич оторвался от листа.

«Ты вошла, милая, побудь здесь, погоди, надо кончить, не упустить одно важное» — сказал его взгляд, ласковый и ушедший в себя, в свою мысль.

Он снова писал. Надежда Константиновна думала о том, как он много работает. Слишком много! Стал плохо спать. Похудел. Нервным стал. Посреди разговора иногда оборвёт нить, умолкнет, молчит. Три месяца осталось жить в Шушенском. Три самых трудных за всю ссылку месяца! Вся его душа, весь его ум, всё его существо сосредоточились на ожидании будущего, теперь близкого будущего, чем ближе, тем нетерпеливее рвётся Владимир Ильич к практической деятельности, восстановлению и созданию партии!

То, что Владимир Ильич обдумывал сейчас и писал, были статьи для «Рабочей газеты». Это была газета, которую год назад на I съезде партии в Минске признали официальным партийным органом. Участники I съезда почти все арестованы. Полиция преследовала газету. Вышли только два номера. Окольными путями Владимира Ильича известили, что товарищи пытаются возобновить выпуск «Рабочей газеты». Он писал для неё. Может быть, не удастся опубликовать в «Рабочей газете» эти статьи. Но важно было их написать.

«Мы стоим всецело на почве теории Маркса: она впервые превратила социализм из утопии в науку».

Но, писал Владимир Ильич, «мы вовсе не смотрим на теорию Маркса, как на нечто законченное и неприкосновенное Мы думаем, что для русских социалистов особенно необходима самостоятельная разработка теории Маркса».

Владимир Ильич писал:

«В России не только рабочие, но и все граждане лишены политических прав. Россия — монархия самодержавная, неограниченная. Царь один издаёт законы, назначает чиновников и надзирает за ними».

То, что Владимир Ильич обдумывал и о чём писал в эти последние нетерпеливые месяцы ссылки, была программа политической борьбы рабочего класса. Против царя. Бесправия. Полицейщины. Эксплуатации.

За социализм. За новое общество.

В уме всё яснее рисовался проект Программы революционной рабочей партии.

Надежда Константиновна куталась в пуховый платок — так уютнее думать — и упорно, внимательно думала о том, что в планах и программе Владимира Ильича нет ничего фантастического. Никакой фразы нет. Всё реально, жизненно. И есть сила мечты. Разве идеал — это то, что никогда не сбывается? К чему идут, идут и никогда не приходят? Но убедительность Программы, которую для российской рабочей партии создавал Владимир Ильич, как раз в том, что она зовёт идти к реальному. Нам, людям нашего поколения, идти. Дойдём?..

Владимир Ильич оставил писать и подошёл к ней:

— Что, Надюша?

— Так, задумалась, — улыбнулась она. — Володя, а знаешь, там Прошка товарищ Прохор.

Прошка с первой встречи вызвал у них с Владимиром Ильичем симпатию. Владимир Ильич чувствовал, что парень тянется к ним, и, наверное, не уйдёт с пути, который искал в Питере ощупью, а сейчас всё сознательнее.

— Итак, учитесь? — спрашивал Владимир Ильич, выходя к Прошке. — Всерьёз? Ежедневно? Молодцом! Михаил Александрович Сильвин лекции о французской революции читает? Смотри-ка, Надя, как далеко наш товарищ Прохор шагнул! Вот вы рассказываете, товарищ Прохор, что и о философии на уроках толкуете? А знаете ли вы, какая разница между философами прежних времён и марксистами, философами нашего времени? Какая большущая и принципиальная разница!

Если бы Владимир Ильич думал, что Прошка, окончивший всего лишь четыре класса городской начальной школы в Подольске, предан не тому основному, что направляет жизнь передовых рабочих, а чему-то другому, бытовому, житейскому, он не стал бы с ним так говорить. Но Владимир Ильич чувствовал в нём отклик на свои сокровенные мысли. И потому он говорил с Прошкой о важном и крупном, самом существенном, что вытекало из его сегодняшней работы за конторкой, что отвечало раздумьям Надежды Константиновны. Он говорил о том, что философы прежних времён объясняли мир, а философы наших взглядов, нашего времени хотят переделывать мир. Вот в чём существенная разница. Мы поняли мир. Объяснили. И хотим переделывать.

— Я думаю, уже наше поколение — сказала Надежда Константиновна.

— Да! — подхватил Владимир Ильич. — Уже наше поколение, товарищ Прохор, а ваше тем более, идёт и дойдёт до цели. Добьёмся намеченного. Потому что знаем, чего нам надо: переделать мир. Страшно важно, товарищ Прохор, твёрдо знать это, уверенно знать! Не колебаться.

Прошка слушал. Понимал. В душе откликался.

Неизвестно, случится ли ещё приехать сюда, к Владимиру Ильичу, в село Шушенское. Осталось три месяца до конца ссылки. Так. Прошка понял. Мы хотим переделывать мир.

Ну, прощайте. Может быть, не прощайте.

Наступит 1917 год, и, может быть, ещё встретится товарищ Прохор с товарищем Лениным.

Паши в комнате не было. Где она? Куда убежала? Спросить Владимира Ильича о том, что застряло на сердце, точит и ноет? Что ты, Прошка! После всего, что сказал Владимир Ильич, что надо переделывать мир?.. Разве можно! Но напоследок, на самый последок, когда Елизавета Васильевна и Надежда Константиновна, невзирая на то, что товарищ Прохор питерский рабочий класс, расцеловали его крепко-накрепко, как самого простого парнишку, когда и Владимир Ильич уже потряс ему руку, прощаясь, неожиданно Прошка спросил:

«Если два революционера одну девушку любят, как им быть, революционерам-то?»

Эх ты, Прошка, глазищи как плошки! Не утерпел всё-таки, выпалил.

Владимир Ильич молча щурился.

«Если два революционера» — повторил Прошка жиденьким, замирающим голосом.

«А она? — сказал Владимир Ильич. — Кого из двоих она любит?»

Вот так, наверное, ответил бы Владимир Ильич. Но у Прошки застряли в горле слова. Не спросил. Не решился. А Владимир Ильич, наверное, ответил бы так.

Прошка вышел из дома. Серое тяжёлое небо. Сейчас прорвётся, завьюжит, заметёт. Снег, снег над селом Шушенским. Над Саянами. Над тайгой. Снег, снег.

Во дворе против крыльца — голая, опутанная засохшими ветвями хмеля беседка. Больше не будет Владимир Ильич и Надежда Константиновна сидеть летом в этой беседке под звёздным небом Сибири.

— Прошка!

Паша выскочила из дома, простоволосая, в валенках и своём жёлтом дублёном полушубке.

— Прошка! Стой, Прошка, на, Прошка.

Она выхватила из-за пазухи тёплый пушистый комок, варежки, серенькие с белым, с оборочкой.

— Зачем? — испугался он.

— Разве материну-то память дарят? Беречь надо. Бери. Береги.

Он взял. Она стояла, потупив голову, грустная.

— Паша, отчего ты Леопольду ничего не сказала?

— А ты?

— Паша, Леопольд велел передать, что никогда не забудет. Всю жизнь тебя будет любить, — ответил он.

Она молчала, опустив голову.

— Паша, я ещё приеду к вам, в Шушенское. Если не ушлют куда далеко. А ушлют, всё равно приеду, а, Паша?

Вдруг она вскинула руки ему на плечи.

— Приезжай, приезжай, приезжай! Жалко мне вас. Мают вас, гоняют по ссылкам, воли вам нет, хорошие вы. Жалею я вас.

Она поправляла на нём шарф, укутывала ему шею и, к изумлению, счастью и горю его, всё твердила:

— Приезжай, Прошка, ты гляди приезжай!

Махнула рукой. И убежала. Как тогда.


Серое небо над Шушенским. В последний раз оглянулся Прошка на крылечко с двумя деревянными колоннами. Надо в волостное правление. Или на постоялый двор. Где-то надо искать оказию в село Ермаковское. Не подвернётся оказии, пешком, через степь. Через лес. Ну и что? Волки не часто людей загрызают. Как-нибудь доберусь. Что Прошку ждёт в селе Ермаковском? Что писарь пропишет? Что бы ни было, Прошка шёл твёрдый. Почти счастливый.

Вихри враждебные веют над нами

Прошка думал о словах Владимира Ильича, о том, что наша задача не только объяснять, но и переделывать мир. И Паша в жёлтом полушубке стояла перед глазами. «Воли вам нет, гоняют по ссылкам». Милая Паша.

Вихри враждебные веют над нами

Но мы подымем гордо и смело

Загрузка...