Есть такое племя — уходящие тихо…
Люди из племени Уходящие Тихо… Из бесед с тбилисским рок-поэтом
Александром Коноваловым
"Все от нечистого", — сказал батюшка.
Прав он, конечно. Я и сама знаю, что прав.
Голос у батюшки пахнет ладаном и сидеть бы нам с ним за столом в церковном палисаднике, где после службы потчуют нищих, и пусть бы отчитывал он меня своим светящимся голосом… Да как бы не так: гордыня меня накрыла. Как стеклянным колпаком накрыла, ей-Богу, и стою я, не смея поднять головы, и только согласно киваю. Батюшка за колпаком стал бесплотный, непахнущий, смутный. От дыхания моего батюшка тает, расплывается. Я живот втянула, съежилась, думаю, надо беречь батюшку от себя, не виноват же он, что меня бесы мучают. Так и отстояла, чуть дыша, пока увещевали.
А в прошлое воскресенье было кое-что похуже.
Славим мы, значит, Богородицу на литургии, все матушки, как девицы, такие легкие стали, несуровые — я всегда радуюсь на литургии за лица, если они меняются. И чувствую, удалась ли служба, по спинам. Если кто кланяется, а от спины что-то такое струится — то ли пар, то ли кроткое дыхание, значит, полегчало ему, бедному. Ангел его, значит, при нем. А Христос с нами.
Только я отметила, как водится: "Здесь Христос!", как р-раз — боль кромешная и звук лязгающий — словно по спине цепью огрели. Оборачиваюсь, а на пороге храма — чертенок. Худющий, угловатый, глаза как магниты — так и тянут душу, из горла тянут… Забулькало в горле, вот-вот закричу. Я-то сразу поняла, что он по мою душу, что чертеняку этого кроме меня никто не видит, батюшка ведь служил лицом к алтарю. А тут все опустились на колени, и стою я, получается одна, спиной к алтарю — в лице ни кровиночки и вся душа моя, как стражница, на входе. Только бы не прошел, думаю, за порог. Скривил он рожу, размахнулся цепным бичом на полкупола, вот-вот сломит. Сломит ведь как тростиночку! Но вдруг в ухо зашипели: "Ксена! Веди себя как следует!" Материн голос, от него любой чертеняка сбежит. Этот тоже не будь дурак, как поигрывал с бичом на входе, так и перестал быть, словно отродясь и не был.
Мать, как всегда, принялась за нотации, ее ни служба не смущает, ни то, что в лице моем ни кровиночки. Шипит себе, тычась в ухо: "Ты где была? Я тебя по всему храму ищу. Если знаешь, что постоянно теряешься, значит, стой рядом". Это она девушке в тридцать лет говорит. Ну ничего, не такое терпели. Как верующая она хорошая женщина, исполнительная, вот чертеняку прогнала. Правда, расскажи ей такое, будет как муха, ну как муха жужжать про мою одержимость: "Только и можно тебя найти, как по следам бедокурств. Не девчонка, а собачье сердце". Ух, и испытывает меня Господь, тридцать лет испытывает. И всегда, как и в первый годочек от роду, наворачиваются на глаза слезы, да никак перед ее лицом не навернутся.
Бочком протиснулась я туда, где погуще да поплотней и стою пень пнем. Как вдруг откуда ни возьмись Катя и как гаркнет в ухо, — в другое, не материно: "Выйди вон, а то сдохнешь!"
Те, кто услышали, посмотрели на меня со строгим любопытством — второй раз за литургию сбила я людей с их благостных мыслей — то стояла посреди храма как каланча, спиной к алтарю, когда другие преклонили колена, а теперь вот Катю растревожила.
Катя — это блаженная. Она поселилась при храме еще когда мать только начинала быть христианкой. Помню, как мать рассказывала отцу с воодушевленной жалостью — она всегда воодушевляется перед папой: "Ты знаешь, Боря, у нас в церкви объявилась та-а-кая чудная женщина! Статная как королева, без определенного возраста, надо сказать, и ничего не помнит, кто она и откуда. Ее забыли паломники из Ленинграда, а мы в свою очередь потеряли адрес тех паломников. Настоятель выделил ей пристройку в церковном дворе, но Катюша посчитала это роскошью и выстроила в уголочке домик из картона. И ничего, прижилась. Ее грешники боятся, потому что она видит человека насквозь и говорит всякую всячину про него не стесняясь". Отец тогда юморнул: "Так уж и насквозь? Готов поспорить: она передо мной подмастерье".
Правду Катя резала прямо в лицо — напыщенно и яростно, но прихожане обиды не затаивали. Разные ходили про нее байки. Но я могу рассказывать только то, что сама видела. А видела я, что на Кате платье хоть и старенькое, но чистое, из немнущейся материи, а среди скудных ее пожитков имеются нитки с иголкой. Что живет она на милостыню, но не берет больше пяти копеек с души.
Я всегда подхожу к Кате поздороваться, подаю ей, и мы немного говорим — чудно так, все как будто ни о чем. Однажды, склонив набок аккуратную головку и лучисто сощурившись, Катя сказала: "Пойдем со мной жить, а?" Но это, когда у нее есть настроение. А чтоб так вот появиться на службе и — в ухо… Это впервые такое. И она, значит, заметила, что дело пахнет нечистью.
Некоторые прихожане, отворотившись от икон, беззастенчиво разглядывали нас с Катей. Я опять бочком, бочком — и во двор. И уже там отдышалась, дожидаясь, когда кончится служба и мать обойдет всех знакомых, всех нищих, переговорит насчет меня с батюшкой.
По дороге домой мы снова говорили по то, о чем ей не молчится уже четыре месяца.
— Ксения, батюшка не спрашивал, почему ты столько времени не причащаешься? Не говорил, что не вкушающий Святые Тайны у Господа — как отрезанный ломоть?
— Ты же сама знаешь, что спрашивал.
— И что же ты ему ответила?
— Что не могу помириться с отцом, а находящиеся в ссоре с ближними к Евкористии не допускаются.
— А он что сказал?
— А он сказал… что сказал… — А ты…
— Отстань от меня, а?!
Будто я нарочно лишила себя благодати! Да я, если все сделано как надо, после причастия на крыльях летаю.
Замолчали, наконец. Дома оно отыграется, молчание. Что только не вспомнится, с детского садика начиная. Отец, сидя в кресле за кроссвордом, бросит в воздух безразличным тоном: "Оставь, Веруня! Ты имеешь дело с пофигисткой". А Вера Николаевна еще пуще разойдется. Пока мы с отцом в ссоре, она чувствует себя беззащитной. Не будь ссоры, отец подошел бы вплотную и спросил с деланным спокойствием, почти нежно: "Ты почему матери нагрубила?" Вера Николаевна тут же подольет масла в огонь: "Скоро она меня избивать станет!"
"Да кто же кого, мама? Откуда ты все берешь?"
"Ты нагрубила матери", — твердо скажет отец и — бац! Будь я школьницей, прямой удар в челюсть.
В последние годы не так прямо. Разговорчик сначала на сутки-двое, когда он говорит себе, говорит, говорит, а после вопросы задает. Проверяет, как я усвоила свою неправоту. А так как в ответах я путаюсь, то в конце все равно будет — бац!
Мы с ним всю жизнь так беседуем, причем я косноязычная, а он — нет, и порой я так запутываюсь во всех этих ответах-вопросах, что искренне чувствую себя потом дерьмом собачьим.
Между прочим, когда бац — это он только начинает так драться, только приступает… Крутой он очень. Хотел раньше быть следователем, но после института застрял на тридцать лет в юридической консультации, а теперь, когда в городе нет работы, подрабатывает электриком: отматывает, если кто не умеет, назад счетчики, электрифицирует бензоколонки. Левое телевидение может установить, телефон отремонтировать. Крутится, словом. Даже кроликов в подвале развел. Мать, просиживая юбку в своей конторе, тоже теперь лопнувшей, жила с ним как у Христа за пазухой. Как мужик он, в общем-то, ничего, мой папа, трудяга. И мать любит. Всегда с ней уси-пуси, нежный. А уж она-то как цветет и пахнет, она-то! Грех, конечно, такое говорить. Родители, все-таки. Как родителей я их люблю. Как людей — не очень… Друзья вот их уважают. Правда, друзей у них раз-два и обчелся. Да и известно, что дальние любят нас потому, что не знают про наше плохое. Это надо же такое: взять и выбить два зуба только за то, что из серванта испарился фирменный коньяк. Хорошо еще, что зубы были боковые.
Я сказала матери: не буду больше терпеть, если он еще сунется. Я теперь нож в кармане ношу. И пусть я стану великой грешницей. А если убьет меня он — еще лучше: загремит в ад. Все равно туда ему, атеисту, дорога. Еще я могу в милицию пожаловаться. Есть у меня знакомый капитан, говорит, приходи с заявлением, если что. Только противно все это посторонним рассказывать.
Соринка что ли в глаз попала, слезятся глаза и слезятся, а впереди знакомые парни завиднелись, стыдно, надо приободриться. Почему-то накануне Великого Поста в голову лезут грешные мысли. А уж в пост я и сама себя боюсь. Объяснял ведь батюшка: будут нападения. Нечисто это — перебирать свое обидное прошлое, предаваясь горестным мыслям. На смирение настраивал, дуру беспросветную.
— Всем привет! — кинулась я голосом навстречу тем парням и руку над головой воздела. Что-то такое ткнулось в ладонь, словно зверюшка какая, притаившаяся в воздухе, так бы и прижала к груди. Улыбка на лице объявилась нежданно-негаданно. Сделала я вперед шаг-другой, и грузная моя Вера Николаевна осталась прихрамывать позади. Это я нарочно устроила между нами паузу, чтобы успеть сказать кому ни попадя что-нибудь дельное или простое.
Долговязому Волику, который возился под капотом "Запорожца", я сказала:
— Ну что, рационализатор, прокатишь к Новому Году на "Мерседесе"?
А у брата его, Павлуши, спросила, понизив голос:
— Спрашивал про меня кто-нибудь?
— Льяна заходила. Говорила, у тебя должок.
А Волик ответил:
— Не было печали, купила баба порося. Позавчера загорелся мотор, но я спас эту развалюху. Думал с утра съездить за товаром на Красный мост, да только стронулся, смотрю, тормоза отказали.
— Передай Льяне, что заскочу на неделе. Воль, хочешь я тебе колесо от троллейбуса подарю? Пригодится на что-нибудь, а? У вас сигареты есть? Я не потому спрашиваю, что у меня нету, я угостить хотела. Жаль, мать близко. Не смогу пачку из заначки достать. Ну, до свиданья, мальчики!
Дружно, степенно кивают Вере Николаевне. Она улыбается по-соседски радушно, наивно. У меня же крутится в голове потрепанная мыслишка: "Услышала про сигареты или нет? Только бы не устроила шмон в сумке, не вынудила орать на нее в праздник".
Вроде бы ничего. Тихо пока. Идем друг за дружкой. Я думаю про то, как опрятно вымазан Волик машинным маслом. Наверное, трубочисты тоже по-своему красивы. И шахтеры. Между прочим, чертеняка этот тоже противным не был, я уж в этом толк знаю, мне грязь любая отвратительна. Например, когда Вера Николаевна наливается краской, вспоминаются молочные поросята на базарных прилавках. Противно становится. И отчего ведь такая ассоциация прет-едет, понять не могу.
Не то я что-то говорю. Цепляясь друг за дружку, мысли словно завлекают меня на полянку в замшелом лесу и там, оторвавшись, бросают. Я дышу ароматом цветов и трав той полянки сколько могу, а после начинаю замерзать и пугаться.
— Такими большими шагами не ходят, — вплетается в меня как плющ скорбный материн голос. Плющ этот и извлекает потихоньку душу с той полянки на волю, будь она неладна. — И руками не размахивают, ведь ты не мальчик.
— Но вы-то с отцом ожидали мальчика, — все-таки огрызаюсь я. Знаю ведь эту манеру наводить критику после того, как со мной любезно переговорило лицо мужского пола, даже если оно — пацаненок сопливый.
— Привычка ходить в брюках лишила тебя женственности. Папа купил на день рождения в супермаркете модную юбку, а ты ее даже в церковь ни разу не одела. Нашла перед кем норов показывать. Да отец с тобой за руку полстраны объездил, пирожные с мороженым в рот клал.
— Все, что он мне в рот клал, через час с кровью из носа вытаскивал.
Замолчала. Обиделась за обоих. Они всегда, чуть что, обижаются за двоих… Не буду дальше думать. Хватит уже на сегодня.
Пыхтела она что-то себе под нос, пока я не привела ее домой, не помогла расшнуровать ботинки и не измерила давление. Там и отлипли.
Как ни странно, отцу она в тот вечер не пожаловалась. При мне, во всяком случае. А о чем они меж собой на кухне шепчутся, не мое дело, хотя прекрасно знаю, что обо мне. Об кого здесь еще языки чесать? Жизнь такая — разлезшаяся да по углам забившаяся. У матери остались из тех, кого отец за историю супружества не отшил, две подруги. Одной — семьдесят: она на склоне лет Ницше для себя открыла, а дети уехали и не пишут. Другая помоложе будет, но из дому выходит только до булочной и в церковь. О чем с ней побеседуешь, чего спросишь? "Что вы сегодня кушали, Дарья Петровна?" Отец за пределами дома вообще стал молчуном. Живет матерью и телевизором. Знал бы он, как тяжело мне с ним… не говорить. Ведь живые же люди в квартире. Ну что ему стоит извиниться за тот удар, сказать, что погорячился, мол. Или просто по имени меня окликнуть. Так нет. Я подслушала, как он ввернул на днях матери на кухне: "Смотри, стена между мной и Ксеной все толще. Я не смогу потом ничего с собой поделать. Это ты виновата: распустила ее. Она, чувствуя твою снисходительность, не нуждается в моей принципиальности.
Я так вымоталась от всех этих разговоров, что как прилегла в седьмом часу в родительской спальне, так и не встала до утра. Помню только, — смутно так, что даже не знаю, было ли оно взаправду, — как в сумерках вошел отец, встал в проходе за кроватями, — я спала на его месте, и долго так, чутко прислушивался, как Вера Николаевна тоненько во сне постанывает. А потом говорит вполголоса, явно в мой адрес: "Чем валяться вечером без дела, встала бы и сварила макарон, пока мать отдыхает". Елки зеленые, думаю, какие все нежные, все нуждаются в заботе. Сам, думаю, сообразишь что-нибудь на ужин. Вот сорочку я бы с него стянула и — в стирку. Не замечает она что ли, какой он замызганный ходит? Может, они постарели уже у меня? Однажды отец, когда у нас еще бывали перемирия, сказал про нее: "Пусть радуется побольше. Ей молодости осталось с воробьиный клюв". А чему радоваться-то? Я просто надивиться не могу, как они от какой-нибудь глупой статьи в газете оживаются. Хватило бы мне, интересно, сил в шестьдесят лет откликаться на разный мусор. Ведь жизнь умнеет слишком быстро.
Думы так заполонили мою черепушку, что изгнали сны, хотя я продолжала дремать. И в дреме я помолилась за них обоих и до утра прислушивалась, или думала, что прислушиваюсь, к дыханию мамы:
— Живите, Господи, живите! И не надо так серьезно на меня дуться. Помните, как мы втроем смотрели сериал, и вы сказали про главную героиню: "Как посмотришь, какие заботливые дети выросли у других родителей, плакать хочется от обиды". А я же ведь меж вами сидела.
— Выйди вон, а то сдохнешь!.. Выйди вон, а то сдохнешь!.. Выйди вон, а то сдохнешь!.. Хороший у Кати голос.
А там вошли в мою жизнь те люди. Как раз в Великий Пост. Мать теперь говорит, что вот, прибыли по твою душу бесы, оклемаешься — исповедуйся и прими Святые Тайны. Я же видела, что жизнь сходит с ума, и понемногу умнела.
Но давайте по порядку.
Вернулась из России Таня, подруга моя, покинувшая нас семь лет назад из-за того, что начались плохие времена, а на руках у нее — годовалый сынишка. Как она старалась, бедная, как перебивалась. Ставила на воробьев мышеловки и, если Бог посылал добычу, делила пополам между сыном и псом. В ту пору у них с мужем Витькой жил Альтар — человек, а не зверь — и когда он издох от чумки незадолго до их отъезда, Танюша сказала, что это к лучшему: случись такое через год-другой, то она бы не вынесла и тоже умерла. Что не помешало ей сразу взять щенка. Можно было ведь не торопиться, грустно ведь, неизвестно еще, как устроятся на новом месте, но ей, во-первых, нужна была овчарка, — в целинном поселке, куда они собрались, понятное дело, породистые собаки в дефиците, а во-вторых, Танюша рассуждала так: если я не захочу утром встать, — а это желание постоянно набирает обороты, — ребенка накормит отец, или на худой конец — соседи. Настоящий же пес не ест из чужих рук. Значит, мне надо будет поднатужиться и прожить день.
Но очень уж печальной Таня не была. Она была деловой и отчаянной.
Вот пришла она, значит, ко мне в потертом джинсовом костюме и с рюкзачком на плече, такая же, как и в день отъезда. Коже только примкнула ближе к телу, отчего лицо вытянулось. Светлые волнистые волосы разлеглись по плечам. А глаза стали еще ярче. Синие-пресиние, огромные, всегда перед вами стоящие в беседе, как два василька. Но не всегда за ними что-то угадывается: то пропадет этот кто-то неизвестно по каким делам, оставив вместо себя автоответчик, то задумчиво пройдет тенью, то спрячется за углом. Но если уж выйдет на середину и шагнет навстречу, то это само синее небушко, солнышком припорошенное. Знаю, что говорю, потому что это в нас общее, только я меньше прячусь и по делам не бегаю.
Уединились мы на кухне после того, как отсидели с родителями, и Татьяна мне говорит, вплотную так — небушко так и полощется у самого моего носа:
— Ну, как личная жизнь?
— Никак, — отвечаю. — Не видишь что ли этих, что за дверью, возможно, подслушивают? С ними не жизнь, а сплошное жертвоприношение.
— Кто чем жертвует?
— Я. Собой.
— А зачем?
— Деться некуда.
— Но у тебя же есть вторая квартира.
— На мать записанная, а значит, будет проверять, что в холодильнике, сколько раз в туалет сходила.
— Значит, встанешь с ножом у двери и не впустишь. Пусть приходят на правах званных гостей, пока не научатся вежливости.
— А деньги брать где? Нету работы.
— И долго ты собираешься жертвовать?
— Ну хорошо, жила я один раз на второй квартире, жила. Целых четыре месяца. Квартира-то коммунальная. Соседи за мной досмотр вели по всем пунктам и этим докладывали. Но неплохо, честно говоря, было. А потом пришел отец и сказал: "Хватит, пойдешь обратно".
— И ты пошла? Господи, ты что — чемодан?
— Соскучилась я по ним.
— Господи ты Боже мой, я и от любви вселенской задыхаясь не пошла бы по указке! Ну какая может любовь остаться при таком обращении?
— То, из чего я состою… Понимаешь, я не могу их сильно обидеть.
— Им тебя можно?
— Они — могут, а я — нет, вот в чем различие. Я ни есть, ни пить, ни спать не могу, когда становлюсь с ними черствая… Кроме того, я продолжала там кое-чем заниматься, и они со своей точки зрения были правы.
— Ничего не понимаю в таком кретинизме. Семь лет не было меня в Тбилиси, а Ксена наша как будто и не жила, все об одном лепечет, и даже внешне не изменилась.
— Ну, каждому — свое.
Откинули мы ту тему, и Танюша рассказала всякого разного про мужа своего Витьку и про жизнь их целинную. Я как на кинопленку все это засняла и потом прокрутила ночью одна. Из рассказа выходило, что судьба у Татьяны тоже застыла — это кинопленка двигалась. Судьба же наливалась кровью, тужилась, как тот добрый молодец, что ушел по грудь в землю. Но заслушалась я, засмотрелась на то, как в ровном что твоя ладонь поле стоит пень пнем поселок, где мужики — алкаши, а детей буксующие шоферы-дальнобойщики угощают камешками — обычными серыми камешками, какие дефицит в целинных землях, — завелось чудо-юдо: Танины петухи. Подойдет кто к калитке, а навстречу бегут со всех ног сто сорок отроков, сто сорок стражников с распахнутыми клювами и — "Кукареку! Кукареку!" неокрепшими еще голосами. На пенечке во дворе — мутное красное солнце: здесь Витька режет, выскочив из постели в четыре утра, по десять горлопанов за раз. От избытка белков раздулись окрестные кошки. Кто бы мог подумать, что из инкубаторской сотни-другой яиц выйдут тебе не квохчущие несушки, а сплошные тебе "Кукареку". Радости-то было детворе, когда в установившейся однажды тишине робко заржал конь — громкий и видный, поскольку существовал на привязи во дворе без крыши над головой, а когда ударили до срока холода, перебрался прямо в хозяйскую лачугу, где только и помещались, что две кровати, подстилка для собаки да миска для кошки. Чем животина питается, где справляет нужду — гадали все от мала до велика, но успокоились вскорости — коня того купил сосед, имевший вакансию в коровнике. А в непутевом дворе завелся мотоцикл. Витька носился как угорелый среди пацанов и бабушек на велосипедах, приноравливая свою животину. Но теперь запропала хозяйка, а после и хозяин. Это значит, Танюша, отослав сына в Тбилиси к свекрови, подалась в очередной раз куда глаза глядят. А Витька ее разыскал и преследует на мотоцикле. Где она остановится, там и он, как побитый кобель, как всегда тихий, понурый, за пазухой — бутылка. Устроится поблизости как щенок какой и глядит на твою жизнь затравленно-мечтательными, осоловелыми глазами. На то, как перерабатываешься ты посудомойкой, как батрачишь на богатых огородах, как исхитряешься ускользнуть от потных рук, как информацию добываешь о том, куда двигаться дальше. И питается при этом тем, что она подбросит.
Так и путешествовали они по югу России как не родные и не дальние, и взял-таки он ее измором: вернулись, будто неразлучные, в свою целину. И снова и снова дивили целинников странными починами, что обрывались из рук вон плохо: то перепелок заведут, а те передохнут, то шампиньоны, которых солить — не насолишь, продать — не продашь… Эх, хорошо!.. Выходило из этого кинофильма, что Танюша моя в очередной раз сбегает от Витьки — вот чем объяснялся ее приезд. "Здесь хоть можно затеряться среди знакомых, — эту ее фразу я запомнила в точности. — Спрут мой уже рыщет. Ты не говори ему, если объявится, что я приходила. Пусть отвыкает".
Отец — вечный труженик — уже уперся в соседний корпус ремонтировать кабель. И вот после такого разговора, когда кровь во мне отчего-то заиграла и в глазах стояли как звезды молодые петушиные гребни, а ладони горели, словно ободрались о мотыгу, словно это их омывали струи грязной воды с казенных тарелок, когда воздух из форточки донес газы мотора и — под нос мне, сволочь!.. Эх, тут некстати залаяла Джесика — громадная наша сучка-ротвейлер, и я, как обычно, пнула ее под зад. И мать, как всегда, сказала поехавшим вверх голосом: "Ксена, не трожь собаку!". Тут я поняла, что слово за слово и наворотится… Но не удержалась. Ведь она добавила: "Тоже как бездомная какая, прямо нету удержу". "Тоже — как кто?" — спросила я, задрожав всеми клеточками, каждая из которых готова была прыгнуть прочь от других, прыснуть кому-нибудь в рожу. "Ну, ты, может, и ни при чем, — обронила она, неловко улыбнувшись, словно врасплох я ее застала, и Джесике куриной косточкой издали махнула (мы-то с ней постимся, но отец — тот еще мясоед), потому что шла выторговывать свою туфлю, которую сучка наша, утащив под стол, сладостно пожевывала в ожидании того, как культурная Вера Николаевна станет ее уговаривать. Ненавижу, когда она сентиментальничает так с Джесикой. И Джесику ненавижу. Где это видано, чтобы собака ни в грош не ставила хозяйку: рвала бы зубами ее вещи и кидалась, взметнувшись на ноги, при попытке отнять, чуть ли не к самому горлу. У нее все руки искусаны, а она: "Не кричи на собаку!" Отец не знает, как псина разошлась, при нем она поскромнее: тапочки его отдает без боя. Но лает, сволочь, будто так и надо, будто на воров, на чужих. Круглый день в доме собачий лай, мои крики: "Джесика, место!" материны: "Ксена, не трожь собаку, она старенькая!" Если взбесилась на склоне лет, что же теперь, глотку ей подставлять? "Ты шрамы на моих руках видишь?… Ты и на свои не обращаешь внимания? Ладно-ладно".
А Джесика раньше и вправду не такая была, спокойная была, услужливая и ласковая, отцу шмотки подавала. Я ее восемь лет назад на этих вот руках принесла щеночком, при помощи Танюши, кстати, она ведь всех собачников знала наперечет. Мои Джесику поначалу недолюбливали, грозились выкинуть, так как без спросу мы с ней объявились, а потом так им понравилось помогать мне за ней ухаживать, что превратилась наша девочка в папину собаку. Он и теперь на нее молится, когда она стала неизвестно чьей.
Вера Николаевна повернулась в профиль, пряча ухмылку, взглядом моим пригвожденную, подобралась к Джесике и держится, склонившись, за каблук, торчащий из рычащей пасти, двумя пальцами держится, как за стебель розы. И выдает среди разных литературных слов, к псине обращенных: "Только безродная может слоняться по всем городам и весям. Когда Танька Виктора отхватила, я сразу подумала: погубит она парня. И главное — ни капли стеснительности, когда рассказывает про свои ночевки на голой земле". "Как?! — говорю. — Умудрилась все-таки подслушать?" "Ох, наивная ты, Ксюша, недоговоренное у людей на лбу написано, а ты все незрячая". "Джесика, фу!.. Мам, отойди, она сейчас кинется… Что вы цепляетесь к человеку, какое тебе дело до чужих ночлегов? Если ты добрая христианка, спи себе спокойно, не заглядывая ни в чьи туалеты. Отойди, говорю. Фу, Джесика!" "Я не цепляюсь, а разговариваю. Мне уже в своем доме и поговорить нельзя? Танька непутевая, но хитрющая. Себе на уме девка. Думаю, не зря она приехала — Виктора заманивает, у него ведь родители здесь. Подбросит, а те не выгонят". "Фу ты!.. Джесика!.. Мать, да сожрет она тебя с потрохами, уйди говорю. Да пусть жрет, елки-палки, мне-то что… Палец о палец Витька не ударил с первых дней супружества. Ему бы только за компьютером штаны просиживать. А она, бедная, знаешь, чем питалась?" "Бедная-то бедная, а ребенка подкинула свекрови на шею". "Все, Джесика, вот тебе!" "Ксена, не бей собаку, ты что, совсем ополоумела!" "Сожрет она тебя, понимаешь ты, сож-рет! И подавится, между прочим, черствая твоя душа". "Совсем взбесилась ты, Ксена!" "В глотку, говорю, вцепится!" "Не кричи на меня!" "Какие еще гадости в мыслишках у тебя про мою подругу, давай, выкладывай — хочешь, все сразу, а хочешь изо дня в день, по порядку". "Как ты выражаешься, что за слово такое — гадости?" "Обычное слово, простое. Засунь его себе в задницу" "А такого слова вообще… нету" "Жопа есть, а слова нету?" "Да ты просто дебильный ребенок". "Джесика, сучка, заткнись! Вот тебе!.. Круглый день: "Гав-гав! Гав-гав! Гав-гав!" "А ну, уйди от собаки! Даже милиция такую шалаву не тронула, Танька сама сказала, смеясь, нахалка такая: "Вышла у себя на целине за порог, пока Мишка еще спал, и, видите ли, мысль за извилину: "А не дернуть ли на родину в Тбилиси через горный перевал да на трухлявом мотоцикле. И, как всегда, сказано — сделано"… А еще…" "Заткнись, поняла? Заткнись, заткнись!"
Тут я словно сама в себя рухнула, ноги стали как камни, а все, что выше пояса — выпотрошенное, легкое. В этих мерзких, липких потрохах стояла столбом темная пыль, местами сгустившаяся в багровые клубы. За багровыми клубами, закрывшись рукой, от взмаха которой я инстинктивно втянула голову, плакала Вера Николаевна. Руку с туфлей, которую все-таки отняла, она отвела за спину, словно девочка, у которой могут отнять розу. Джесика напряженно носилась по зале, наполняя ее петлями вибрирующего лая. Вещи тоже словно носились по тем же петлям, покинув привычные очертания, хотя никто до них пальцем не дотронулся. Некоторые предметы словно слиплись, другие продирались друг к другу как сквозь чащу, третьи стремились изничтожить друг друга. Потом Вера Николаевна ушла в спальню и, запершись, накачивала сама грушу от аппарата давления.
Когда в доме молчание, это хуже всего. Предметы зависли и встали на свои места. Джесика заглохла сама по себе. Я тоже, пока не дали по графику свет, сидела на диване без мыслей и чувств. Все было по фиг: и дом, и жизнь, и, особенно, Таня. Потом прилипла к экрану и увлеклась разными телегероями.
Утром подошла извиняться. Знаю, не виновата она, что я такая. И она не виновата в самой себе, а я — в ней. И это для меня хуже отравы, потому что тогда правде неоткуда взяться.
— Мам, извини. Надо бы нам хоть в пост остерегаться словопрений.
— Ладно. Помоги накрыть на стол. Посмотри-ка, отец оделся?
— Бреется еще. Знаешь, я ему рубашки постирала.
— Что это ты спозаранку — совесть замучила?
— Как тебе картошка — не пережарила я ее наконец?
— Вкусная картошка. Немного суховата, но ничего.
— Рассыпчатая получилась, как ты любишь.
— Ты не видела мои очки?
— На холодильнике, вон, рядом с молитвенником.
— Ага. Вот, посмотри… Я уже несколько раз почитала, теперь попробуй ты… Мне кажется, эта молитва как раз на сегодняшний день. И на следующей странице не плохая.
— Хорошо, мам, я сбегаю за хлебом, потом разберемся.
— А что, нет хлеба? Вон ломтики в хлебнице еще остались. Может, хватит на завтрак?
— Мам, ломтики еще позавчерашние — их Джесике пора отдавать. Да что с тобой? Сбегаю, говорю, за хлебом, потом вместе возьмем книжку и посмотрим, что ты там откопала.
— Не книжку, а молитвослов.
— Я про него и говорю. Где деньги, в шкафу?
— Ксена… Ты быстрей возвращайся. Если очередь, не стой. Обойдемся как-нибудь. Я коржиков напеку.
— Да что я, маленькая в конце концов? Все, говорю, будет как надо.
И ведь не сомневалась я, глядя немигающими глазами в разом осунувшееся ее лицо, что будет как надо. Даже смешно было насчет ее задних мыслей и к тому же немного радостно, потому-то и до магазина я пробиралась бегом, но не как на крыльях, а словно улица была сном и я в нем увязала. И хлеб как раз сгружали, словно в замедленной съемке, и кот рыжий перебегал дорогу, словно в тумане. Рука с мелочью падала на прилавок так долго, что… — Дайте, пожалуйста… Нет, подождите. Стаканчик водки, пожалуйста.
И, опрокинув в себя, словно проснулась.
— Ну вот, потом ты будешь говорить, что мы тебя никуда не пускаем. Хотите, считайте меня прорицательницей, хотите — кликушей, но то, что дома меня встретят точно такими словами, я видела так ясно, что хоть лбом о них бейся.
Звуки разные, шорохи беззастенчиво сновали кругом, по-деловому разборчиво. Продавщица попискивала калькулятором, не глядя в мою сторону, словно выдать спозаранку сто грамм прилично одетой девушке в нашем непьющем городе — сущий пустяк. Или голый факт, не достойный принципиального внимания.
Ноги одеревенели и страсть как захотелось сесть, стиснув виски, на пол, раздвинуть широко колени и упереться в них локтями. Я сказала, пытаясь ухватиться за воздух:
— Девушка… Гм… Отведите меня домой, пожалуйста. Я в пятом корпусе живу. Борю Кузнецова знаете? Я его дочка.
Продавщица, прищурившись, посмотрела через мое плечо куда-то вдаль — там хлебная машина отъезжала или покупатель какой приближался, — улыбнулась как в туман и спросила безадресно:
— Это электрика?
— Ага, он хороший специалист. Его все тут приглашают, если нужно чего починить. Вам левый свет не нужен?
— Спасибо, на свет пока не жалуемся.
— Вы не подумайте, что я алкоголичка. Просто я за хлебом вышла и тяпнула вот ненароком… А у меня язва, и потому я дурею с первой рюмки. Жизнь такая, понимаете… Вас как зовут? Меня — Ксена.
— Можно и познакомиться: Жанна.
— Ты домой меня отведешь, Жанна?
— А телефона у тебя нет?
— Как нет, все как у всех. Ты считаешь, лучше позвонить? Может, и лучше. Но это не спонтанно делается… Много там у тебя еще стаканов? Дай еще один, отец придет, заплатит.
— А может не надо?
Я ведь прорицательница, я про эти ее слова наперед знала, но все равно слегка о них ушиблась и некоторое время молчала, бесполезно нахмурившись. Но тут на беду или на счастье появилась Маша — та покупательница, которую Жанна выловила через мое плечо своими ровными магнитами. Ух, и воспряла я, словно электричество во мне зажглось, да посыпались искорки из глаз. "Машка! — кричу. — Ты откуда в такую рань?" Идет себе, понимаете, летящей походкой ненакрашенная девчонка в бежевом платье, серьезная, ясная, работящая, подбородок приподнят, взгляд внимательный, сумочка, слегка из моды вышедшая, через плечо, надо отдать ей мою зеленую, ей под костюм подойдет, в котором она намедни причащалась, ух ты, Машка, это же девчонка из нашего прихода, настоящая христианка, целый день колесит пехом по городу, чтобы не тратиться на транспорт из грошей за учеников, в которых всаживает на дому разные школьные предметы, у нее мама больная, умница она наша, кормилица!
Искры сменились на слезы. Сквозь них улыбаться было не стыдно. Я могла бы, не мигая, глядеть в грустнеющие Машины глаза как в костер на берегу реки, отмечая смену отгоревших настроений. Да только покупатели, зашедшие с улицы, слишком назойливо трогали нас своими липкими взглядами, и Маша решительно сказала:
— Ну-ну, все. Уходим. Жанна, пачку печенья мне дай. Спасибо, моя хорошая.
— А-а, вы уже знакомы, — протянула я, печалясь и радуясь вместо всех. — Ведь ты не здешняя, когда это вы успели, а?
— Я сюда в гости прихожу.
— К кому это, секрет, да?
— К тебе, к тебе, глупая. Я сейчас к вам иду, ты что, не знала. Мы с Верой Николаевой договорились встретиться и сходить к одной матушке.
— А, договорились, значит…
— Дома Вера Николаевна? Ох, Ксена, опять ты за старое. Как жалко, а ты же год держалась. Ну что случилось?
— Случилось-то… Понимаешь… Это… Вот это… Ну как тебе сказать… Вот все это…
Мы стояли под ветхой липой. Высвободившись из-под Машиной руки, я, силясь задуматься, описала жестом полукруг в ватном воздухе и, встав напротив подруги, принялась пристально осматриваться.
Небо было низкое. Оно наползало с рассвета сквозь голые ветки знакомых с детства тополей громадной тучей, которую я приметила еще из окошка. Теперь та туча разлетелась на куски по всему небосводу. Тая, куски словно испускали запах гари. Это потому, что кругом стоял дым от бумажного мусора, который жители корпусов жгли в кучках у своих подъездов.
— Ну-у… — я беспомощно перевела взгляд на Машу.
Иногда я чувствую себя перед людьми собакой, которая не может им ничего толком объяснить. Теперь я глядела исподлобья, подобравшись к Маше вплотную. Машины глаза светились неподдельным сочувствием. Теплое, ровное ее дыхание освежило меня.
— Знаешь что…
— Знаю. Мы идем домой.
— Подожди. Ведь Москва не сразу строилась?
— Ну, да… Поговаривают, что — не скоро.
— Тогда прогуляемся немного. Ты ведь не торопишься? Пойдем в скверик за дорогой. Да и Вера Николаевна еще не позавтракала. Или ты хочешь к завтраку?
— Только если не надолго.
— Просто сдвинемся с места, чтобы не торчать посреди общества. Ну, погуляй со мной, Маша!
С продавщицей киоска у шоссе я была знакома не шапочно и выпросила на ходу бутылку пива, пообещав, что отец не сегодня — завтра заплатит. Ну, разумеется, он у меня за все заплатит.
Мы нашли подъезд поукромней, потому как в скверике пребывали мужчины, и там я, отпив немного из горла, прониклась к Маше жалостью — до того удрученный у нее был вид.
— Эй, — говорю, прищелкнув пальцами. — Не тормозись. Придем мы к Вере Николаевне, деться нам некуда, а на час раньше, час позже — не велика теперь разница.
— Ты шутишь надо мной. А ведь я ей обещала, а теперь получается, что я — твоя сообщница, потому что у меня не хватило…
— Ну, скажу я, так уж и быть, скажу, почему я выпила. Только тебе. И чтоб Вере Николаевне или кому в церкви ни слова. Да ты и не скажешь, я знаю. Понимаешь, я ребеночка хочу.
И как только такое угодило на ум? Кое-какие мысли, конечно, иногда крутились, но не так ясно, чтобы я могла их складно изложить. Теперь же меня несло как пташку к небесам, оставалось только хвостиком перебирать на шибко крутых поворотах.
— Мне нужен кто-то, кому бы я могла передать свое понятие о жизни. Мне сейчас тридцать, правильно? Еще можно пока потерпеть. Но если я так и останусь без мужа, то в тридцать три возьму и рожу мальчика — высокого, красивого, прекрасного. Заметь, в тридцать три года — эти цифры для… Тс!.. ты сама подумай. Только ничего не говори. И не бери в голову, будто я стану навязывать ему свое понимание. Как всю жизнь проделывал со мной мой отец. Не-а, я не повторение. Я просто буду говорить, без нажима. Хочет, пусть слушает. Но если не поймет… Тогда кранты. Тогда я повешусь.
— Да ты что, Ксена, не надо так! У тебя еще все впереди. И потом, по-моему, в твоих словах противоречие. А вообще, в нынешнее время дети стали такими циничными — лучше их не иметь.
— А ты бы хотела мальчика? — Я же сказала: лучше их не иметь.
— Я бы его убила. Я бы мстила ему за то, что меня били.
— Господи, да что ты такое говоришь! Опять противоречие.
— Знаю. Я вообще ошибка природы.
— Да что ты наговариваешь на себя?
— Должен был родиться мальчик, но осечка вышла. Ошибка природы. Эх, Машка, кончится все это тем, что я однажды приду в церковь, схвачу отца Николая за рясу и заору: "А ну, отвечать мне на мои вопросы!"
— Да какие такие вопросы? Противоречивые?
— Вопросы следующие: Что делать? Почему когда сделаешь хорошее, получишь плохое и наоборот? Почему я крест для своих родителей? Почему родители — мой крест? Почему я негодная? Почему все негодные? Вот и отвечайте, кто может.
— У тебя что, претензии к жизни?
— Ко всей жизни в целом и к каждому в отдельности.
— Так ведь мир во зле лежит. Но не судите, да не судимы будете.
— Представь себе, я не сужу.
Наши взгляды встретились и задержались, как ладони. Я всегда вру правду, если разговор намечается серьезный. И мне за свое, чем дальше, тем больше становится неловко, между тем как собеседник только-только начинает разогреваться. Маша, набравшись моего взгляда, пришла в тихую задумчивость, оттаяла и засияла простыми понимающими глазами. Мне же понадобилась добавка. Мимо проходил парень, и я шагнула к нему из подъезда.
— Вы не подскажете, где здесь можно кофе выпить?
Хотите, считайте меня аферисткой, хотите — простой душой, а только расчет был обычный и маленький: какой же грузин откажет женщине в просьбе? Тем более в Тбилиси. Надо только объяснить ему, что ты к тому же здешняя, все у тебя на месте: мама с папой, соседи, товарищи. Разумеется, я сразу представилась и объяснила, кто мой отец.
И пяти минут не прошло, как оказались мы с Машей в салатовых "Жигулях" с Гиви, Гурамом, Мамукой и Софико. Маша сразу посерьезнела, напряглась. Сидим мы, значит, на заднем сидении между Гурамом и Гиви, и я веду разговор за двоих — за себя и за Машку, потому как спутница моя не виновата, что вляпалась в приключение.
— А далеко мы едем?
— В маленький уютный бар.
— Понятно. Хорошо все-таки устроен наш город: иногда можно обратиться за помощью к незнакомцам. Вы не подумайте, что такое случается часто, просто у нас неприятность. Понимаете, жизнь такая.
— Все будет в порядке, ты не переживай. Можно с тобой на "ты"? Мы, наверное, ровесники. Тебе сколько, если не секрет?
— Тридцать.
— ???
— Чего глядишь? Никогда не видел девушку в тридцать лет?
— Я думал, тебе восемнадцать.
— А обычно думают, что двадцать.
Машина попетляла-попетляла, видимо, ребята были не из нашего района, и выехала к бару у метро, в пятистах метрах от моего дома. Это было на руку — родители, кинувшись искать, нипочем не догадаются, что я могу угодить в злачное место у них под носом.
Вошли мы, значит, всем эскортом, наметили столик в приземистой глубине и, рассевшись, продолжили наш разговор. Только теперь в него вплетались тосты. Машка — бледная, оцепеневшая — была теперь напротив, рядом с Гурамом. Софико с Мамукой расположились по бокам. Обе пары помалкивали, и разговор мало-помалу сосредоточился на нашей с Гиви территории.
— Жизнь нелегкая, — сказал Гиви перед тем, как дружески обнять меня за плечи. До того он обволакивал меня теплотой голоса. — Я не буду лезть в душу, но знай: сейчас ты в окружении друзей, а значит, можно расслабиться и вкусить немного радости. Если хочешь, сядем в машину, отправимся в дом моего названного брата и будем жить и веселиться там столько, сколько нам будет нужно. Если только хочешь… Я не настаиваю. Все мы тбилисцы, все умеем поддерживать друг друга в беде…
— Нам домой надо, — сказала вдруг Маша. Гурам учтиво изготовился задать ей очередной безответный вопрос, но я как обычно быстренько меж ними встряла.
— Моя подруга понервничала за меня. Вы не обращайте внимания: мы с ней обе немного не в себе.
— Ну, все, мне пора.
— Сейчас вместе уйдем. Неужели ты бросишь меня, Маша? Ведь ты моя поддержка — я люблю тебя.
— Не подливайте ей больше, пожалуйста!
— Подруга очень за меня перенервничала.
— Все мы люди, понимаем.
— Маша, я от всего сердца уважаю вас — хороший друг всегда видит настоящего друга, — обронил Гиви, мягко блеснув глазами, после чего долго говорил о городских традициях, уверяя в чем-то Машу.
Очень они меня сбили с курса своими нестройными репликами. А курс был таков: в баре танцевали под какую-то попсу, и меня становилось все меньше. Другие люди тоже исчезали, превращаясь в сгустки электрического света. Частица меня, оторвавшись от беседы за столиком, блуждала среди них светлячком-невидимкой. Когда же Маша подняла переполох, светлячок некстати проявился и стал похож на забредшего на свет щеночка, который снует, восторженно принюхиваясь, меж танцующих ног. И вдруг этот щеночек замер, потому что кое-кто заметил ее. Я же насупилась и уронила в тарелку нос. Но Гиви не дал промах: ухватил ритм попсы, не сходя со стула, т. к. придерживал меня за плечи и подсыпал мне, словно перец, в самое нутро. Мы нырнули в поток пульсирующих теней и поплыли, как две селедки. Слипшись, мы болтали о чем-то. Потом Гиви сменил Гурам, который спросил, массируя изящными губами пространство возле уха, да так, что оно стало похоже на танцплощадку, да, так вот, он спросил, не жила ли я раньше в Сабуртало[1]. Я сказала, что нет. С легкой досадой я уточнила, что прожила всю жизнь в Глдани[2], в семье отца своего, электрика. На что Гурам миролюбиво заметил, что спросил он только потому, что сам он сабурталинский, а в Глдани перебрался в прошлом месяце, так как пришлось продать квартиру в центре, чтобы оплатить лечение матери. Потом он заметил вскользь, что Гиви — замечательный товарищ, они знают друг друга с детства, и Гиви всегда был примером отзывчивости. Эти слова его потонули в шуме переполоха за нашим столиком, с которым я не теряла внутренней связи, помня о том, что там Маша. Маша же и Гиви стояли друг против друга как два повздоривших картежника. Другой же парочки — молчаливого Мамуки и странной девушки Софико, глядевшей всю дорогу в мой профиль немигающими глазами — нигде поблизости не было.
Я вернулась к столику, и Маша выдала, сердито вцепившись в меня взглядом:
— Отойдем на минуточку, нужно поговорить. А вы, Гиви, пожалуйста, не вмешивайтесь.
— Я и не думаю. Уверяю вас, она ни при чем. Но как знаете.
Мы нашли дамский туалет, так как в остальных местах было яблоку негде упасть, заперлись и на мое удивленное: "О чем базар?" Маша сказала, как одернула, закипая все сильнее:
— Это правда — то, что говорит этот Гиви?
— Что — правда?
— Вы сговорились с ним, да? Ты знаешь, о чем он меня просил? Чтобы я позвонила сейчас твоим родителям и сказала, будто ты у меня дома и останешься там ночевать, потому что у тебя проблемы. Выходит, ты заманила меня сюда, чтобы использовать?
— Да что с тобой, Маша? Неужто ты поверила мужикам, — они же просто удочку закидывают. Да я за тебя, Машка ты моя!.. Знаешь что, бежим отсюда.
— Послушай, Ксена, а вдруг…
— Ничего не вдруг — я тебе с самого начала обещала.
Ребята, конечно, заметили, как нас сносит к выходу. Гиви кинулся следом, тоже попросил разговорчик тет-а-тет, и я ему честно оставила свой телефон — пусть себе названивает в квартиру Бори Кузнецова. Потом мы с Машей перешли, держась за руки, дорогу и пристроились на автобусной остановке. И Маша, придвинувшись вплотную, выдохнула прямо в лицо своим безалкогольным дыханьем: "Ну что, пошли домой?" А меня некстати покачнуло. И мужик, стоявший рядом, ухмыльнулся. И я, быстро взглянув в его поганую рожу, выругалась. Маша же, не видя тонкостей, знай себе несет разные слова и среди них некстати такое:
— Хватит всех обманывать — родителей, меня, этих несносных парней. Закруглились? А теперь уходим.
— А что, если нам правда пойти к тебе, а моим позвонить и сказать…
— Нет, я не буду никого обманывать. Не могу и не буду.
— Не можешь обманывать? — подумала я мрачно, стараясь изо всех сил отодвинуться от своей спутницы, чтобы не задеть ее при возможном падении. — Ну и флаг тебе в руки. Отвернись душой в сторону, а я чего-нибудь придумаю.
— Маша, а вон и отец…
— Где?
Тормознув маршрутку, я влетела в нее пулей и — мое вам почтение! Расчет оказался верный: Маша не стала поднимать шум.
Стремят свои ветви платаны. Висят светляками окна. Влажный ветер наносит на стекла капли. Капли растекаются дорожками. Сквозь дорожки окрестность видится кривой и веселой. Из радиоприемника — голос Земфиры. Я хочу организовать клуб фанов. Все, кто когда-то обидел Земфиру, будут иметь дело со мной. Вот так!
Ветер вырывает из рук пакеты — белые, голубые, черные, изредка сливочно-желтые, выносит на пустырь за корпусами и развешивает на колючках сорняков. Полиэтилен смочен дождями, сдобрен чистой природной пылью, разморен, расплавлен, а кое-где сморщен или стерт до нуля. От этих слабоколышущихся разноцветных точечек, которыми усеян, куда ни кинь взгляд, весь простор за микрорайонами, переходящий ближе к горизонту в резкую горную цепь, словно случайно оброненную, становится не так душно. Спокойно становится и как-то величаво. Хорошо бы побродить там или посидеть на камне. Чтобы вокруг сомкнулось поле.
Водитель переключил приемник, и хлынули такты заключительной части Четвертой симфонии Чайковского — я знаю ее потому, что дома есть пластинка. Стоит во поле березка, а ее крутит и вертит злая вьюга. Ветер заносит ее цементом, закидывает бетонными стенами, а березка стоит. Поднимаются из земли, крепчают в ней соки. Р-раз — треснула кора. Р-раз — хлынули соки. Захлебнулся ветер и понес на низких крыльях сияющие капли. Ссохшийся мир, весь до последней дырки, зависит от березки: распустятся ли почки?
Задрожав, я подобралась к водителю. Маршрутка уже катила по Важа Пшавела — проспекту с фешенебельными магазинами в ногах старинных зданий. Другие пассажиры незаметно сошли, и я, видимо, уже долго мозолила глаза шоферу.
— Остановите здесь, ладно? Вы не обидитесь, если я не заплачу?
Отказать женщине — последнее дело в нашем городе. Поэтому вопрос был чисто символический. Но водитель, остановив, заявил:
— Надо заранее предупреждать. И вообще, вы что думаете, на меня деньги с небес валятся? Почему сели в машину без спросу?
Он словно сросся со своим креслом, перебирает плечами как муха крыльями. Замороченные немолодые глаза направили мне в лоб хмурый, пустой взгляд. Мне кто-то такой смутно припомнился. Но не в этом дело. Я бы все равно его поддела, будь он хоть трижды незнакомец.
— Простите меня — я выпившая и еще — из дому убежавшая. Но вы не волнуйтесь, я возмещу вам убыток, как только вернусь.
— Не надо. Когда сойдете, проверьте, щелкнул ли замок на дверце.
— А я, между прочим, вас знаю.
— Очень приятно.
— Нет, честно. У вас есть доберман?
— Ну… есть
— И вы выгуливаете его в скверике у Глданской бензоколонки?
— Да, вечерами, когда не в смене. А вы что…
— Да-да, у нас ротвейлер по кличке Джесика. Знаете такую? С ней мой папа гуляет — Борис Кузнецов. Встретите, передавайте приветы.
— А-а… Борис… Как же, как же… Да… Надо же… А я вот заработался. Крутишь, елки-палки, с утра до ночи баранку и уже забываешь, что на свете есть девушки.
— Я вас понимаю — жизнь такая.
— Может, я могу чем помочь?
— Не-ет. Мне уже ничего не поможет. У вас стоянка все там же, у верхнего рынка? Я занесу на днях деньги.
— Что ты, дочка, не надо. Соседи мы как никак. А Борис очень даже симпатичный человек. Тебя как звать?
— Ксена.
— А я Артур, будь все неладно.
Мы сердечно попрощались.
Я подумала, что, будь на его месте отец, мы бы тоже с ним неплохо пообщались. Только, разумеется, если бы ему вышибло память, или у меня образовалось бы новое тело. Ведь мой папа очень даже компанейский мужик и при этом в лепешку расшибется, чтобы помочь человеку. Когда его пробовали сократить в первый раз, он развернул в одиночку такой фронт борьбы за права трудящихся, что никто его пальцем не посмел тронуть. НИ его, ни молодого выпускника юрфака, так как отец сражался за двоих. Мне представился необитаемый остров, где я живу в теле совсем другой девочки и одновременно туда попадает после кораблекрушения отец. Мы говорим с ним и — ни одного контраргумента.
Может, у Артура тоже есть дочка, но нет энергии задавать ей вопросы. И еще, между прочим, неизвестно, кому из нас хуже: мне или этой вот дочке.
Ноги в модной обуви неторопливо плыли навстречу, изредка накреняясь разом в одну из сторон. Вился ручеек от прорванной канализации, внося в передвижение некоторую сумятицу. Слева появилась огромная стеклянная дверь, за которой далеко в глубине виднелось овальное зеркало в человеческий рост: сюда-то мне и нужно было в первую очередь.
Я толкнула дверь. Непривычная тишина законопатила уши. Сквозь нее голос мальчишки, который канючил, теребя мать за рукав, показался невыносимо-нахальным.
— Ну купи белку.
— Тебе же сказали: не продается.
— А ты все равно купи.
— Фу, ты… Она просто так здесь, для красоты. Не продается, понимаешь?
— Как так не продается?…
Это был супермаркет, где на центральном прилавке неслась в колесе настоящая белка.
Подмигнув мальчишке, отчего тот отвернулся и зарылся лицом в мамин живот, я сказала продавщице:
— Я хочу белку погладить.
— Белка этого не хочет.
— Значит, и белка не хочет… Понятно. А губка для обуви у вас есть? Пятьдесят копеек? Дайте ее сюда. А сдачи — не надо.
В зеркале я высмотрела пластырь грязи на левом ботинке и, присев, тщательно надраила свои скороходы, потому как чистая обувь в путешествии важнее соленого огурца. Я от этого принципа не отступаюсь никогда.
Еще я обсмотрела свою рыжую куртку, видавшую виды еще со школьной поры, и осталась довольна, что она снова со мной. Правда, красные джинсы, купленные со времен последней работы, не очень-то шли, но зато им было далеко до стирки.
Под конец не удержалась и взглянула в лицо — оно было непривычно надменным.
— Нажралась? — сказала я прямо в глаза. — Ска-а-тина.
По улице шныряли голоса. Я умела выделять их из любого шума. Голоса казались нитями с радужными бусами, влажными, свежими. Они спутались до того, что стали беспорядочным хором, что вогнало меня в странную дурашливую смешливость. Некоторые бусины наплывали, как мыльные пузыри, очень хотелось потрогать их. Или подолгу смотреть, незаметно ступая следом по тротуару, потом через шоссе, потом в переулок, потом до порога… Потом отчетливо-жутко обнаружится, что в руках у меня, допустим, пакет с хлебом, который ждут к завтраку родители. Вот будет встреча, когда я вернусь! Я ведь с детства засматриваюсь. Взгляните на мои детские фотографии. Другие детсадовцы глядят на елку, а я — на профиль соседнего в кругу мальчишки, на то, как заворожено он глазеет. Другие пионеры улыбаются в объектив, я же — птичке, которую высмотрела совсем в другой стороне. Поэтому я и стесняюсь показывать людям свои дурацкие семейные альбомы. Другие, а я вот… Тут я пожалела, что отдала за губку целый единственный рубль, а не пятьдесят копеек. На полтинник моно было приобрести сто грамм в нужную минуту. Но так как не вышло, время стало похоже на тренажерную площадку, что заставило меня как следует осмотреться.
Это был известный в городе перекресток. Напротив гиганта-супермаркета располагалось через шоссе метро и цветочный рынок. На этой же стороне на утрамбованной площадке бывшего газона, что на углу супермаркета, возле самого светофора продавал газеты будущий герой моего повествования, но сейчас его там не было, потому как он в этот день отпросился у начальства, чтобы успеть посадить на самолет бывшую тещу. Через перпендикулярную к шоссе дорогу от этой примечательной точки шла линия корпусов и в седьмом корпусе "А" жил товарищ его Вадим. Сам же герой моего повествования периодически проживал в хибарке своей мамы, что располагалась в частном секторе за станцией метро. Я же ничего такого пока не знала, но места эти показались мне своими в доску, тем более что оно так и было. В третьем по счету корпусе от угла за супермаркетом, как раз напротив Вадима, была когда-то, лет пять-шесть назад, примечательная квартирка, где хозяин, еврей Галкович, справлял с гостями шабаты — в том числе с правоверными христианами. Там я и познакомилась со своим героем и другом его Вадимом, которые оказались товарищами подруги моей Тани. Славное было время. Я тогда еще не утратила чувства юмора и запросто возглавляла застольное веселье. Да так, что когда под конец все упивались в лежку, я возвращалась домой на ушах, и отец однажды рассекретил точку, закинул удочку и выудил меня оттуда насовсем. А Галковичу напоследок сказал: "Разве это религиозное времяпрепровождение?" На что кандидат в раввины невозмутимо пояснил: "Я употребляю в согласии с возможностями. А остальные — как хотят…" И я теперь заспешила к этому любителю свободы, держа в уме, что отец не скоро сюда доберется, потому как таких мест у него на примете полблокнота.
Дверь на четвертом этаже была все та же — некрашеная, железная, с мелодичным звонком в виде крокодильчика. Да только открыл другой человек — не старый, но без определенного возраста, с неулыбчивым, серым лицом, до странности самопогруженный. Он просто безмолвно сдвинулся вбок от дверного проема и я, протиснувшись сквозь захламленный коридор, поперхнулась и сказала: "Тьфу!"
Отвесный сигаретный дым, который, видимо, много дней не соприкасался со свежим воздухом и теперь уже готовился стать твердым телом, обволок меня как удав, или как гигантская воронка. Растворяясь, я протянула назад руку в сторону одного из силуэтов, и мне вложили в ладонь стакан. Я опустошила его, не глядя.
Силуэты прояснились и один из них — до полного узнавания. "Витька!" — крикнула я, кидаясь к нему с распростертыми.
Вторые сутки на Космодроме были особенно примечательны — мент наконец ушел дежурить и появились другие персонажи.
Космодром — это бывшая квартира Галковича, где живет теперь тихий пьяница Гогочка — одинокий холостяк неизвестного роду-племени. Он обретается большей частью на кухне возле лежанки и стола с разной мерзкой посудой, где выращивает с прилежанием плесень, за что и получил от гостей прозвище Алхимик. Гостей всегда пруд пруди, но они периодически меняются, хотя есть и более или менее постоянные. Гости слоняются по просторной зале с высоким потолком, словно по проспекту, порой даже под руку, ступая бесшумно по окурочному настилу. Из предметов имеются в наличии только два кресла в углах, да перевернутый ящик из-под бутылок меж ними, прикрытый серой газетой. Бутылки, понятное дело, на газете, и в них всегда что-нибудь найдется. Тут же и стаканы, довольно, к счастью мытые. Кресла, надо сказать, роскошные, хоть и порядком засаленные, из какого-то антикварного гарнитура, который выгодней продавать частями. В них ловить глюки интересней, чем просто на полу, где гости ночуют на подстилках. "Если уж напал глюк, то надо его спровадить с удобствами", — говорят гости, представляя себя членами космической экспедиции. Поэтому место и называется Космодромом. Но нашему составу было далеко до старта. Состав — это я, Танькин Витька и сержант полиции Сережа, поссорившийся с женой и решивший наказать ее своим неприходом. Он был в форме, потому как наутро выходил в дежурство и, не желая ее замарать о какой-нибудь прошлогодний окурок, выбрал себе кресло; я — другое, а Витька примостился третьим сбоку на подстилке. Сержант все время хотел общения, мешая нам с Витькой разговориться по-братски. Я подкидывала ему разные горячие темы — то про различие в марках "Мерседеса", то про политику, то про футбол… Верный способ заставить мужика скушать свою же собственную энергию, отвлечь его от женской персоны. В этом я мастер. Я бывала в компаниях, где сидели тридцать пьяных мужиков, и никто еще до меня пальцем не дотронулся.
И вот наутро Сережа сопроводился. И мы с Витькой разбазарились.
— Ну мы с тобой и встретились! — подивилась я в очередной раз, поместив скукоженную фигурку у стены в центр своего взгляда.
Витька, грустно улыбнувшись, сказал: "Доброе дело!"
— Помнишь, как вы с Танькой мне на день рождения крольчонка подарили? Думаешь, забыла?
— Как же. В девяносто третьем было. Перед отъездом. Осень, сентябрь. Так?
— Осень-осень… Давно Танюшу видел?
Не хотелось задавать неприятных вопросов, но куда ж от них денешься.
Витькина душа уползла вглубь тела, отчего оно поникло, обнажив изменения, происшедшие с той памятной осени. Явственно увиделось, что кожа держится на разболтавшихся связках, что она вялая и хоть и напоминает зрительно подошву, мускулы под ней жидкие. Что на верхней челюсти нет зубов и, прикрывая при разговоре рот трясущимися пальцами, Витька приобрел манеру не глядеть на собеседника. Зрачки были как два человечка, провалившихся в симметричные колодцы.
— Да бросила она меня, сучка. Прячется где-то по знакомым.
— Она ко мне приходила.
— Знаю.
— Откуда?
— Да есть тут один… Газеты продает. Иногда она приходит к нему на точку. Если встретимся — говорим немного, перекидываемся новостями. Вот начнется у него работа, пойду спрошу, не была ли. Может, посижу маленько там. Ты-то как? Ты смотри, чтобы этот мильтон не вернулся. Хотя, что ты?… Я сам за ним присмотрю. Вышла-то замуж?
— Не-а.
— А чего?
— Да все — какие-то злые, — я внимательно так на него посмотрела, стараясь, чтобы челюсть его с отсутствующими зубами из поля зрения моего выпала, и говорю, выгадав паузу:
— А знаешь что, Витя? Ты ведь теперь свободен? Бери меня замуж.
Витька неясно протянул:
— Ну-у.
Но душа его прояснилась. Это видно было.
— Я ведь от чистого сердца.
— Знаю.
— А что, у меня две квартиры.
— Хорошая невеста, с приданым.
— А то как же.
— А помнишь, как ты нам с Танькой помогла бежать со свадьбы в горы?
— Я замаскировала в вашей палатке полный котелок мяса, и когда вы истощили, так сказать, ресурсы на третьи сутки, был приятный сюрприз.
— Альтор, между прочим, котелок обнаружил с самого начала. Но не тронул. Вот пес был!
— Ну вы там три дня кувыркались!
— А то как же.
Мы допили последнюю бутылку, и Витька ушел караулить Таньку, пообещав раздобыть добавки. Я, между прочим, не гурманка, вин-коньяков не требую, предпочитая обычную водку, но чтоб заводского разлива. А вот Вадим был любителем пива. Ну и братание же было, когда он возник на пороге Космодрома с прижатым к груди трехлитровым баллоном и не выпустил, ведь, паразит, из рук, пока обнимался!
Подмочив души, мы стали медленно кружить по Космодрому, держась за руки.
Вадим спросил:
— Ты где столько лет была — в депресняке?
— Да что с тобой? Просто жила другой жизнью.
— У меня каждое утро — другие жизни. Все зависит от девчонки, которая меня разбудит.
— Ну и кто у тебя на сегодня? — Одна и та же, к сожалению. Уже три года. Я ведь женился. У нас с женой одно общее свойство — мы оба любим меня.
— Понятно. Уезжать не собираетесь?
— Не собираются только дураки и калеки.
— Помнишь, как мы плакали, когда провожали Левика в Израиль? Он мне в тот год открытку прислал.
— Я бы тоже уехал, но, знаешь, там жидов много: и Левик, и Галкович — все там. А еще у меня на шее кирпич: кому в наследство счет в банке, а кому — прабабушка. У нас с супругой почетная обязанность — тащить по жизни склеротичную старушенцию.
— На зарплату которой ты прежде жил.
Я не выдержала и обидела его, потому как не люблю, когда так о бабульках.
У нас в церкви в прошлом году произошла история. Заболела матушка Анна, что жила одиноко в соседней от нас пятиэтажке, ну и мама, естественно, стала за ней присматривать, без всяких задних мыслей, из чисто христианских побуждений. А матушка, чуя кончину, возьми и напиши завещание, чтобы квартирка ее однокомнатная перешла в наши руки. Матушку на сие сподвигнул отец Николай. Но мама моя, как женщина простая и честная, узнав про то, стала от квартиры отказываться. И тогда отец Николай провел ей внушение. Обязал, так сказать, в порядке послушания исполнить матушкину волю. И еще загадочно так прибавил, что не награду ей вручили, а крест, готовься, мол, к испытаниям. Он ведь прозорливый, Николай. Бывает, спрашивают у него дети во Христе: "Скажите, батюшка, как поступить?" Он и скажет: так-то и так-то. А если по своей воле решите, то будет этак-то. И так-то оно и бывает. Потом благодаришь, если верно случилось: "Спасибо, батюшка, вашими молитвами…" А он только отмахивается и улыбается в бороду: "Да какими моими молитвами? Это на ваши молитвы Господь ответил". Вот отец Николай и напророчил… Как матушка померла, явились невесть с какой Сибири племянники седьмая вода на киселе и стали, значит, маме моей угрожать: отдайте, мол, нашу наследную собственность, а то мы вашего мужа побьем где-нибудь на узкой дорожке, или девочкой вашей что случится. Да-да, и такое пообещали. Не крест, а крестище. Ох, не в радость нам пришлось послушание, но батюшка велел терпеть. И вот вытерпели. Так и появилась у меня вторая квартира, про которую я Витьке ввернула. И грязная лужа соседских сплетен про то, что мы с мамой стяжательницы.
С Вадимом меня познакомила Танька, когда все они ходили в турклуб: и Вадим, и Левик, и будущий мой герой — вся, в общем, тусовка. В выходные отправлялись всем гамбузом в горы, пели песни у костров, собственного, между прочим, сочинения. Танька — бардовские, — Вадик — рок-н-рольные. Витькa тогда еще не было на горизонте, и Танька дружила с Вадимом. До той поры, пока не подались они вдвоем на зимний курорт Гудаури, по прибытии куда Вадим прочно осел в ресторане. Танька продержалась четверо суток, а на пятые выдвинута ультиматум: "Разве я хуже водки? Выбирай: она или я". На что Вадик честно ответил со свойственной ему изящностью: "Дорогая, ты не хуже водки. Но пиво все-таки лучше". Танька пошла в Тбилиси пешком по заснеженным горным дорогам и всю дорогу проплакала. Вадик же сделал из истории один из своих анекдотов — он любит пускать его за столом, поглаживая бицепсы и приговаривая:
— А знаете, почему я так поступил: Потому что я — диктатор. Диктатор — значит, хозяин. Вот. Усвоили? Хо-зя-ин.
Танька потом тоже смеялась вместе со всеми, когда уже была замужем за Виктором.
На сей раз Вадим прогнал на скорую руку по кругу старые анекдоты, но не сказал, что он диктатор. Вместо этого он стазу стал делать немыслимые предложения:
— Ксена, пойдем в горы.
— Можно как-нибудь. Вы все путешествуете, да?
— Да никого не осталось. Значит так: сейчас сбегаю за канистрой, затоваримся топливом, наберем хинкалей и — в дорогу.
— Подожди-подожди, так сразу — и в поход?
— А ты не думай про слово "поход". Все очень просто: вышли на воздух и медленно двинулись за город. Представь, что идешь в парк выгуливать собаку. Ну, Ксена, не тормози меня.
Долго так он настырно канючил. Ну его в баню, пусть ходит в походы с женой. Я и так от него отбивалась, и этак и может пришлось бы сказать ему что-нибудь неласковое, да возник среди нечистого поля добрый молодец, а при нем — бутылка.
— Зема! — распростер Вадик руки с бывшими бицепсами, прогнулся как после сна, зевнул и, притворно напыжившись, выговорил с сожалением: "А на тебе как на собаке… Зажило уже".
И строго так посмотрел молодцу в область шеи, где виднелась километровая царапина, которая увеличилась еще больше, потому что вошедший шагнул ко мне, протянул руку и сказал:
— Здравствуй, Ксена.
— Здравствуй, Миша.
Ладонь у него была мягкая, немного потная и вялая, как и голос, в котором вечно дожди моросили. Голову пригнул он так, словно тяжелили его пряди тускло-золотистых волос, отпущенных по плечи. В выцветших джинсах, потрепанной ветровке, с латанным-перелатанным рюкзачком, казался он чучелом в нашем городе. Но я людей любых люблю, когда еще не ненавижу. Особенно когда у них несчастный взгляд. А у героя моего повествования — пусть ему трижды икнется, — глаза были как неоткрытые роднички в пустыне. Пробовали они, ох, пробовали пробиться, да все без толку. Пять лет назад на шабате он тоже, войдя, протянул мне свою вялую руку и сказал деревянно: "Здравствуй, Ксена. А я вот с женой развелся — слышала новость?"
В голосе его тоже есть родничок, но словно в резиновом шланге. Тогда это было особенно заметно, и все на том шабате ему сочувствовали, потому как знали про его незнакомую мне жену, что она разбила об его голову фирменный двухкассетник, запретила видеться с сыном и вообще… Крыша, говорили, у нее поехала, и увезли ее лечиться в Питер. Ну и ладно, не мое дело, но, по правде сказать, теперь я понимаю, что у нее была за болезнь. Знаете ли вы, что значит проглотить ежа? А знаю — надо всего лишь поближе познакомиться с Мишкой Нагвалевым. И что-то такое заведется внутри и исцарапает, выстудит все печенки. И станете вы швыряться магнитофоном да прятать от чумы подальше детей, а вас за это увезут лечиться в Питер. Но это потом. А при первой встрече все было наоборот.
— Это, Ксена, тебе Виктор передал. — И бутыль из рюкзака вынул, да прямо в верные руки Вадика, между нами ввернувшегося. — А это возьми покушать: хачапури там, яйца, хлеб ржаной — он полезней. Я после работы принесу тебе травяного отвара, чтобы быстрей из опохмелки выходить. Ты сколько дней болтаешься? Родным звонила?
Заботливый парень. Где-то потерянно выла сирена. Два платана устроили за окном совещание — пробовали нашуметь в форточку пролетным ветром. Замысловатые грязевые подтеки на стеклах. Может, спросить у Гогочки тряпку? Где он, кстати, все спит?
— А я, Ксена, решил больше не пить. Не хочу в жизни проиграть.
Видно, я перебрала. Трезвая я бы не отколола такого, видит Бог. А тут вдруг вытолкнула, разжав зубы, как камень с дороги:
— Да не понимают они ни хрена, эти родные!
И — бух на колени:
— Мишенька, пожалуйста, возьми меня замуж — я тебе детей нарожаю! У меня квартира есть личная. И еще одна, где мама с папой живут. Не уходи никуда, дай ответ сразу, как Бог на душу положит!
Вадик аж присел со смеху, и мы оба с ним стали одинаково близки к полу. Смахнув слезы, он сказал, заглядывая мне в лицо с притворным изумлением:
— Ну, мать, ты и упилась!
Вскочив, я отошла к креслу.
— Ладно, все. Уходите!
— Я тебе краски принесу, — обронил Мишка как ни в чем не бывало. — Танька говорила, ты рисуешь.
— Хватит, я сказала! Проехали.
Остаток дня и ночь мы провели с Витькой. Пили, как звери, за четверых, потому что хреново ему было, Витьке. Танюша его приглянулась Мишкиному товарищу Олегу, кажется, не без взаимности. Танька даже пока остановилась в его квартире. Витька тоже познакомился с этим Олегом. Интеллигент, но ничего, работяга. Может, удастся с ним подружиться. Лишь бы только он Таньку позволял видеть.
Я разбавляла его, как могла, разговорами про то, что и мне в жизни пришлось нелегко: меня бросили два парня и, что самое интересное, обоих звали Михаилами.
Утром Витька опять ушел на газетную точку, но сразу же вернулся с целой дружной компанией. Это были Мишка, Танька со своим Олегом и две незнакомые девушки — Майя и Марина. Все почему-то загадочно улыбались и старались по очереди заговаривать со мной о том, о сем, что у них очень даже получалось. И вскоре все мы вышли на перекресток, чтобы поймать транспорт в Варкетили[3], так как четверо добрых приятелей — Олег, Таня, Майя и Марина — пригласили меня пожить день-другой с ними, в однокомнатной квартире Олега.
Помню, что когда спускались от Гогочки, лестница в подъезде некстати запуталась в ногах, и Майя с Мариной взяли меня под руки, как бережные телохрантели. Я сразу стала доброй и клятвенно обещала им, что обязательно рожу мальчика — красивого, высокого, прекрасного. Но не сейчас, а в тридцать три года. Если кому надо, пусть думает, почему.
Мишка с Витькой проводили нас до автобусной остановки и, когда Михаил ненадолго отвернулся, чтобы купить нам в ближней будке чай-сахар, я, подмигнув отставному Танькиному супругу, сказала:
— Ты, Витя, не забывай про мое предложение. Невеста с квартирами на дороге не валяется.
У Мишки же, как позже выяснилось, были ушки на макушке. Видели бы вы его лицо, когда он повернулся с лотком яиц.
На том и расстались.
Вкуснее яичницы с помидорами могут быть только соленые огурцы. Вы когда-нибудь ели яичницу с помидорами три дня подряд? Запивая чаем из вываренных пакетиков? А мы с Таней, Мариной, Майей и Олегом делали это еще и на трезвую в основном голову.
Квартирка наша припала к самой крыше восьмиэтажного корпуса, мы здесь над всеми и то и дело курим на балконе, потому как в комнате дымом набиты даже носки.
На этой холмистой окраине ветрено. Антенны на крышах корпусов — как деревья, на ветках которых повисли одиночные полиэтиленовые пакеты, поднятые в воздух с пустырей.
На балконе — Майя. Антенны в ее зрачках — то деревья, то кусты, то свечи, то ползущие по стене плющи. Я делаю с ее взгляда короткие затяжки, больше она не позволяет: отводит взгляд вбок и запрокидывает вглубь. Но я же наглая баба, я только делаю вид, что не смотрю, а украдкой посматриваю. И откуда только берутся такими хорошими, и не знают ведь, что нельзя так. Вон мужик пялится с восьмиэжтажки, чья крыша на уровне наших колен. Возомнил тоже о себе… Ты у меня смотри. Не смей тут свои мыслишки распространять. Тут у нас дым в носках и ветер в чистом поле. Голубые шарики, конечно, в небе не летают. А все ж… Моя жизнь конченая, а Майю не тронь. Как хлестко Марина с ней дискуссирует иногда. Я бы поостереглась притронуться словом. Мне бы издали капельку взгляда и — в сторону. Опять складочка меж бровей — задумалась. Засмотрелась внутрь. Деревца в зрачках оголились и выстроились в забор. Значит, воздух кипит тварями. Расступились, демоны! Вот только не пойму, зачем она поставила кассету "Продиджи". Эти же звуки — монстры. Монотонно вбивают гвозди в листья. Ведь для этих рук…
… мало фотоаппарата. Когда мы познакомились, я как только видела эти спокойные снаружи глаза, если уж выплывающие взглядом из своего далека, то широко открытые, чистые и приветливые, и нет, немного смущенные, слегка виноватые, чуточку с укором, мягкие, порой суровые, полные боли и хрусталя, медленно ворочающегося, словно в быстрой реке, в бликах которой хочется немедля исчезнуть, как только эта высокая фигура с тонкими чертами лица, длинными пальцами музыканта возникла на моем пути в доме Миши, отделившись от стены, о которую облокачивалась, скрестив на груди руки, так, что пальцы обхватывали плечи, довольно широкие при тонком сложении, и голос печальный, полный отблесков быстрой реки, лунного света, признаков теней, солнечной ряби и вообще, всего-всего полный, произнес: "А разве обычная жизнь не может быть фэнтези?", брови сдвинуты, вдумчивый взгляд мимо меня, я сразу четко представила кинокамеру в этих руках, вместо "Зенита", которым щелкнул, одолжив у нее, еще кто-то из гостей, щелкнул, кажется, меня, но мне не до того, я ведь не знала еще, что она учится на кинорежиссера, я просто увидела, что там, где находится этот человек, можно снимать и воздух, потому что он становится не просто живым, а чем-то большим, чем воздух, но это неуловимо, как хрустальный звон тишины, как полнота пустого кувшина, как намеченное прищуренным взглядом место для стихотворения на чистом листе бумаги. И я не хочу покидать это пространство. Ее вопросы весомы и призрачны, как камушки под быстриной, они словно издалека, требуют расшифровки, напряжения слуха особого — музыкального. Каковым я не обладаю. И мы много спорим, потому что я понимаю все слишком топорно, И когда глупость моих расшифровок, всегда, черт меня побери, навязчивых и настырных, превышает терпение того пространства, в которое я прорываюсь просто потому, что там — недостающая мне музыка, Майя уходит, погаснув взглядом, в себя и — нет больше пространства. Мне пусто и серо. И зреет чувство вины. А перезрев, порой превращается в обиду. А порой — в маленькое открытие, которым я добываю немного воздуху. Чего еще надо? Зомбочка присела посереди комнаты и удивленно щурится. Хочет, должно быть, спросить: "А на каком я свете, не подскажете? "Продиджи" уверены, что на самом черном. Если Майя их любит, пойду спрошу: "Разве мир так уж плох?"
…Зомбочка моя хорошая! Не буду, не буду тебя трогать. Авось оклемаешься. Блин, весь пах в крови: Альма менструирует, у Зомбочки сочится из попочки. А Ксена, как проклятая, с половой тряпкой. Я же чокнутая, у меня мания порядка, в Танькиных собачниках мне делается неуютно. Это ж надо такое сотворить — притащить с улицы умирающего щенка, чтобы он помер в квартире. Лишний, блин, живот. Я, конечно, сейчас гоню. Мне просто жаль собак, которые питаются картофельными очистками, вон их сколько в углу навалено — бери не хочу: Танька приволакивает в день по ведру из местного детсада. Как Майя с Мариной начали дискуссию на балконе, я бычок загасила и — тряпку в руки. Потому что они потом начинают спрашивать мое мнение, а я-то что? Я иногда дома целыми днями молчу. Дело даже не в том, что не все понятно. Хоть и не все, а о смысле жизни говорят, над загадкой которого я бьюсь, как Толстой Лев Николаевич — об этом мне вчера Марина на ночь рассказывала, а — не знаю я, с какого бока подступиться. Даже Марина не знает. Вот пришли они с балкона самопогруженные. Майя села на кровать у стенки, спиной на ковер, перебирает гитарные струны, а Марина слоняется по комнате с бестолковым видом, будто это она с похмелья и не помнит, где заначка. Ага, вспомнила. Встала посереди, пытается поймать Майин взгляд.
— Что осталось от жизни после того, как Сартр развенчал иллюзии? — Тошнота… И это все? Глупый он… Мучиться от жажды и никогда не пригубить стакан водопроводной воды, потому что в микроскоп это — скопище медуз. А как же "я", хотя бы то же самое, что развенчивает, неужели и оно ничего не стоит?
— Когда-то я посмотрела фильм "Прирожденные убийцы" и мне очень хотелось поговорить о том, о чем я всегда знала — человек способен на все, что ему позволят. Тогда хотелось, а теперь — не очень. Не полезно возвращаться к очевидно понятому. Просто надо больше верить себе, чувствовать, а не рассуждать. Раскапывать в себе то, что поднимает над полузверем, который много мнит о своем добре и зле. А пока мы — никто.
— Я чувствую себя камнем, когда так думаю.
— Но ведь это чудесно — быть никем. Это значит, что можно в будущем стать кем угодно.
— От твоих слов становится холодно.
— Это потому, что ты — Маленький принц. Все вы Маленькие, Ма-аленькие принцы.
— Разве плохо сидеть у костра? Это лучше, чем драться.
— И как долго ты собираешься просидеть у костра? А как же быть с местами, где никто еще не был? Ты про них так никогда и не узнаешь. Все дело в страхе. Страхе перед неизвестным. Может быть в десяти метрах от костра — страна стремительных духов.
— Зачем покидать до срока человеческий мир?
А зачем ходят в горы? Зачем покидают сушу? Быть может, иные существа — мы сами…Что-то забрезжило. Майя, прямая, эффектная — как парус в бушующем океане, в который глядят неотрывно. На фоне поблекших обоев — как парус. Больше не хочется спрашивать. Снова как в ночь, когда мы говорили о Новелисе, и Майя сказала, что не надо о нем, что я все равно пыталась как о представителе романтизма, а он был — он, и что если бы он докончил свой роман "Генрих фон Офтерндинер", мир перескочил бы на другую орбиту, и его работу прервали, потому что он был тот еще маг. И больше тут не о чем. Разве что стихами. Но стихи в своем большинстве тенденциозны и сентиментальны… Снова я увидела ночное небо в лунном соке с кучами черных облаков, из которых тянутся красноватые нити куда-то назад. И лицо Гоголя с какой-то фотографии, должно быть, возникшее в моей памяти по ассоциации с Гофманом как тоже романтиком. Лицо было живым, а не иллюстративным, я чувствовала кожей мимические мышцы, видела предвестники звука на губах, этот лихорадочный блеск в глазах… еще немного, и я вспомню, как мы могли быть так коротко знакомы. У Майи похожие прямые волосы до плеч с пробором в том же месте, нос с горбинкой, но по-девичьи изящный. И музыкальные руки. А главное — зыбкий туман за глазами, а после — какое-то рыжее небо с синеватыми зарницами. Фиолетовые капли стекают в наш мир по невидимым нитям, от них веет смертью… страшной смертью Гоголя. Это похоже на детский мой сон во время болезни: в круглом космическом аппарате, одноместном, с крошечным иллюминатором, я удаляюсь от Земли в пропасть звездного неба и знаю, что еще секунда-другая и никогда, никогда больше не вернуться мне обратно, потому что утратится сила притяжения. И я, заорав, вскакиваю с постели и до утра не отпускаю от себя родных. Эта жуть тянется за мной из детства как шлейф. Тянется как-то через Майю. Лбом встречаютсь я с днем, когда мама открыла с помощью топора заколоченный фанерный ящик — посылку от тети с Урала — и мы увидели кедровые шишки, а под ними — книги Гоголя, Толстого и Горького. И у меня, пятиклассницы, горели ладони, когда я трогала корешки. И наворачивались слезы на глаза, а сердце саднило от смутной боли, коей сопровождается все настоящее. Но если я расскажу ей об этом, Майя скажет, что не надо думать о классиках, что мы все равно не знаем, кем они были для своих дней, разве не лучше пытаться понять, кто мы. Но что мне делать, если классики глядят из Майиных глаз. И лицо Гоголя растворяется, а из него вдруг рождается молодой Лев Толстой, кажется, работы Крамского.
…Лед истончился, и стало ясно, что в повисшем пузыре — люди… нет, интересней — другие существа, повернутые ко мне спинами, по которым нестриженые волосы струятся звенящими ручьями. Как это теперь он — воздушный пузырь без стенок? Окно запотело. Разбросанные по стенам рисунки и вырезки скрестили взгляды. Марина все еще неловко бродила меж их невидимых тропок, подыскивая свои вопросы, чтобы протаранить во мне течь, из которой я бы вытекла вольной рекой. Вот если бы не ложилось на окно дыхание… Где я? Не очень понятно. Что ж, и по эту сторону стекла жизнь, даже такая — чудо… Она часто заговаривает с нами, а еще чаще молчит как убитая, когда мы не разбираем ее речи… "В этом городе ничего не происходит", — повторяет Марина слова, которыми думала и я, пока не поняла, что когда ничего не происходит, происходит самое важное. Были бы у нас солидное государство, нехудые кошельки или хотя бы счастливые семьи — кто заметил бы красоту изменчивости, а главное, неслучайность и Смысл… Каждый ребенок признается, если суметь расспросить, что баррикады на улицах, за которыми, быть может, последует война — это хорошо. Большие некоторое время будут такими, как есть, перестанут притворяться. А у жизни появится шанс нащупать нас, пока ее не вытолкнут за обочину фары Макдональдсов. Но и последнее не беда. Живые смогут прийти к ней на пустырь… Мне иногда кажется, что я — глубокая фиолетовая Смерть, в которую, может, кто-нибудь и взглянет, как в колодец, где отражаются звезды. Я — сквозной тоннель, ветка, которую думают, что обломали и — ладно. Не знаю, куда она, все слова про это как гирлянды бумажных цветов. Не надо меня украшать. Все гораздо сложней и загадочней.
…А вот и Танюша с Альмой с крыши вернулись. Ты пописала, моя принцесса или как? Игнорируешь? Не вступаешь в контакт с посторонними? Ну, иди, иди на свои очистки — все правильно. Я всегда своим говорила: при Таньке собаки соблюдают субординацию. Джесика, пока не сбрендила, тоже была умной девочкой, подавала отцу газеты. Вы только посмотрите на нашу хозяюшку: никогда не вернется с пустыми руками. Даже с крыши прихватила пакет с выброшенной обувью. Сгодится, говорит, на растопку, когда не станет электричества. Подошла, осмотрела по-деловому Зомбочкин вздутый живот. "Будешь ли жить, — говорит, — стерва?" Зомбочка виновато отвела глаза, в которых ворочаются, словно в половодье, силясь выплыть, затопленные цветы. И тут же чайник грохнулся на плиту и сразу вскипел, как ударенный. А может и не сразу, а просто я как взглянула на то, как присела Танюша на тахту с бычком "Примы", ладно присобаченному к мундштуку из шариковой ручки, так и разморилась вся, поплыла. Люблю, когда умеют. Хоть что-то. Хоть самое малое. А Танюша, кроме всего прочего, еще может нежно так помолчать, пока Майя с Мариной скрещивают свои горные смыслы, классно так подкидывая им яичницу на тарелки. Течет солнышко из-за крыши ближнего корпуса, а кажется, это антенны золотисто лучатся вдали, собирая в лучи нашу пыль. Комнатные лучи легли на шерсть Альмы и ей легко так вздремнулось. Хотя и вздрагивает от каждого удара по мячу, который гоняют мальчишки где-то внизу, далеко, сквозь шум ветра, сквозь воробьиный чирк и очень близкое воркование голубя. На окраине тополя вместе со всеми птицами порой перерастают корпуса и в наши окна тоже шумит в ветер один такой верхогляд. Иногда кажется, что не только деревья, но и стены нас видят. И судачат меж собой добродушно про то, как жестикулирует Марина, машинально проглатывая что-то с тарелки, куда подбавляет и подбавляет хозяюшка. А Майя глядит на это и тоже улыбается. Мило, лукаво. Заодно со стенами, тополем, облаками. Поему так хорошо-то, а? Почему так тянет сесть рядом с Майей и поговорить с ней по душам, да все не можется? Страшно чего-то — этих стен, и дерева, и облаков. И как-то всегда так получается, что, сделав шажок к Майе, я сбиваюсь и сворачиваю к Марине. И мы потом говорим с ней за троих. А Танюшка умывает нас своими песнями — при них становится спокойно и воздушно, и все немного молчат. Я какое-то время не думаю о паутинке, черт бы ее побрал, которую наметила для вечерней уборки, потому как если я не стану тут генеральным уборщиком, чувствую, всем нам кранты.
…Ух, чего я тут наслушалась! Расступись, народ, случайный прохожий, оглянись, чтобы поддержать меня взглядом — любым, даже самым отпетым. А ты, лучший друг, подпитай собственной кровью или отойди в сторону. Ибо трепещет в наших ладонях подбитая душа — теплая и крылатая. И те, кто кидал в нее камни, не ведают, что живы, пока она дает им тепло, касаясь сухих рук сиротливо отбивающимися крылами. Мы же, посторонние, со своей рыбьей кровью и вялыми сердечными мышцами тянем еще свою лямку только потому, что она — солнышко. Мир, стань третьим лишним, подвинься на время, потому что я сегодня та, кто отделяет смерть от жизни. Я стану названной матерью той, кого мир не приметил. Ведь не знает он, бедный, что случается, когда не замечаешь собственного сердца. Но теперь — стоп! Никто не позволит. Я ущемлю целый мир, заставлю его забыть о себе самом и помнить всем миром только о ней. И сотворю я небо из сотен возвышенных душ, и солнышко взмоет в него и тогда все поймут, что вот оно, наше! Что никогда и ни с кем не были они такими теплыми и живыми, и расплачутся они, и станут свободными. А пока я буду выкачивать из них энергию. Странно, но когда я смотрю в глаза Ксаны, я откуда-то знаю, что она — моя дочь, хотя я и старше всего на три года. А в младшей тоже на энное число Майе мне видится и мать, и отец, и кто-то еще, без кого б я не решилась ущемить мир. И мы с Майей ведем на балконе разговоры о том, что мы, так сказать, удочеряем Ксену. А еще — вспоминаем Мишу Нагвалева.
… Все неслучайно в этой квартире — и эти собаки, словно выбредшие из фантазий Марины, для которой они — символ всего, что есть еще стоящего, и вечный их пастырь Таня, приехавшая словно для того, чтобы… Тут надо понять, для чего, почувствовать логику вихря, который мы все составляем. В другое бы время не стала я слушать бардовскую песню — она не попса, но так и тянет спросить: "И это все?" Ведь родные мои рок-н-рольные ритмы выводят за пределы, а эти просто возвышают то, что тлеет по сторону эту. В другое время… В какое? Ведь тот же рок-н-рольщик Нагвалев, которого мы считали тбилисским хиппи, не понимает моих путаных разговоров. Отчего это так? Может, Марина права: я вижу в рок-н-рольном духе, который, увы, уходит все дальше, что-то свое, большое, дальнее. Мне же все верится и думается с печалью, что это не я больше, а Миша — меньше. Что никакой он не настоящий, а что… не случайно на стенке здесь — фото голой мадамы, оставшееся от прежних жильцов. Если принять, что в этой квартире ничего не просто так, то выйдет, что случайное якобы соединение предметов отражает нас. И если Нагвалев как-то связан со всеми нами, то вдруг его интересы… Что тогда будет с Ксеной? Стоит ли вмешиваться? А тут еще Танины песни — как лучи утреннего солнца, что отводят страшные вопросы своим: "Мы есть, мы вместе, мы выстоим". Они — лекарство от дурных мыслей. Я категорически против лекарств, но люблю Танины песни. Вечером вернется со своей случайной работы восторженный еще Олег, тихо балдеющий от наших разговоров, просящий: "Дамочки, не надо так много думать. Скажу по секрету: мужчины с такими не очень. Но я не из их числа. Со мной можно говорить обо всем. Просто большинство не думает вовсе". И встанет он за невесть откуда взявшийся здесь пюпитр, где книга стихов Высоцкого всегда нараспашку, откашляется, да выдаст под гитару — то свою, то Владимира Семеновича, то свою, то Владимира Семеновича. А после, вглядываясь в наши лица широко открытыми осоловелыми глазами, клятвенно заверить: "Дамочки, а ведь я никогда больше не разочаруюсь. Все сомнения теперь — отрезанный ломоть". Хотела бы я иметь пафос.
…Танюша исполнила последнюю мою просьбу: достала мне красок. Я так и говорила: "Исполни мне, Татьяна Батьковна, последнюю просьбу в этом приятном доме — найди мне краски акварельные или лучше гуашевые, чтобы класть их с размаху жирными мазками и чтобы там были обязательно красный, желтый и черный. А белый я, так уж и быть, сама организую на том листе ватмана, что выкопала в тумбочке во время уборки. Вы же знаете: если кто чего не туда положил, я хожу и перекладываю. Ну, Марина ошиблась, вставила чашку без блюдечка в тумбу с бумагами, я полезла ее поправлять и — бац: ватман. А я ж ведь рисую. У меня дома на шифоньере припрятана папка с картинами, что нарисовались после моего последнего увольнения. Там мои мысли непонятные нарисованы. Про которые мать говорит: "Спрячь подальше и никому не показывай". Потому что это непрофессионально. А моя мама знает про что говорит — она у меня в молодости пыталась учиться на художницу, и от той поры на стене остался портрет девушки, читающей на берегу озера, написанный на холсте настоящим маслом. Однажды она мне показывала, как правильно готовить к работе холсты. Я слушала-слушала и поняла, что ничего из меня не получился. Потому что мне хочется не работать, а рассказывать, потому как я лодырь, алкоголик и уличная, как кричит мой отец у открытых окон во время семейных сцен. Ну да, ладно. Желаю им здоровья, потому как ничего другого им почему-то не нужно…
Я ведь что хочу сказать: я вот сижу — и дыхнуть лишний раз боюсь, пока слушаю Майю с Мариной. А другие — не так. Другие — дышат себе, как будто они — цветы, а не великие грешники. Не хочу, чтобы нас просквозило от всяких там вздохов. А теперь я порисую.
…Слышите? Слышите? Слышите? В хрустально-чистом воздухе, из которого Татьяна вычистила "Продиджи", Майин голос — он крепнет, он слабеет, он бьется об стены, а иногда — просто немо стоит и хочется качнуть комнату, чтобы он расковался. Майин голос растапливает снега нашей дремы. И он же — узда на стуже, которая рвется в наш дом откуда-то из нее же. Из Майи может прийти в этот мир все на свете. Мне хочется по-детски смеяться, когда я слушаю про то, что Майя увидела. Хочется радостно, навзрыд смеяться, когда она поворачивает на свой лад рассказанные нами истории. "Помнишь апельсиновые шкурки?" — сказала она вдруг, и нежная влага растворила мне сердце. Меня отнесло на дно высохшего океана и откуда-то издали наплыло: матово-белое, с красными прожилками, в черном ободке, — те самые, что бросила твоя мама в воду с берега водохранилища на китайский Новый год? У китайцев поверье: девушка, бросившая в проточную воду апельсиновую кожуру, обретет в предстоящем году суженого.
— Да, моя мама узнала про это из теленовостей, купила два апельсина и уговорила меня пойти с ней на Тбилисское море. Я согласилась ради шутки, тем более что живем мы от него в десяти минутах ходьбы. Ну и съели мы те апельсины, а шкурки спустили торжественно на воду. Только они покачались-покачались и прибились к берегу. Вода-то стоячая.
— А в это время по берегу прогуливался твой отец, то бишь суженый твоей мамы.
— Который, возвращаясь из командировок, не торопился зайти в дом. Заложив руки за спину, он мерил шагами береговую линию. И так и не заметил нас. Мы же немного покачались на качелях, взболтнув воздух тоскливой музыкой скрипа. Если честно, то я всегда желала матери другого спутника.
— От всего ли сердца ты желала?
— Нет. Считала это не своим делом. Я не интересуюсь жизнью тех, с кем мы не сошлись душой. А с мамой, а тем более с отцом мы не сошлись.
— И ты могла принимать от них только самое необходимое: одежду, пищу.
— Да, моя привязанность к ним какая-то недушевная. Например, я панически не хочу прочесть стихи, которые вдруг стал писать отец. Ни единой строки. Меня воротит от всего внутреннего в нем. Хоть мама и подначивает: "Давай заглянем в тетрадь, все равно он ее не прячет". Мать не читает по-грузински.
— Все правильно, Марина. Ведь твоя мать отдала ему все свое "я", стала пустой, как кожура съеденного апельсина. На твою долю не осталось ни сил, ни тепла. И вот все трое обездолены. А все потому, что твоя мама принесла жертву.
— Зато я кое-что поняла в этой жизни. Я нашла нечто другое.
— Никогда не следует жертвовать последним.
— То есть собой.
— Содрав с себя кожу, лишиться целостности…
— Смотря для кого.
— Ни для кого на этой земле. То, что шкурки никуда не уплыли — это магический акт, который совершила твоя мама, чтобы ты оставалась несчастной. Она надела на тебя кольцо безбрачия.
… Ну сколько можно жить невыраженной? Я хочу снять фильм про мать и дочь, про неуплывшие апельсиновые шкурки, про то, как ходили мы с Нагвалевым зимой в горы и набрели на замерзшее озерцо, как кидали на лед камни, что, скользя, звучно подпрыгивали. И как Миша сказал: "Придем сюда в следующий раз с магнитофоном. Я хочу коллекционировать звуки природы и начну с падающих камней. Потом мы вставим их в твои фильмы". Я улыбнулась и, ни слова не говоря, легла на лед и стала кататься по нему словно собака, представляя, что у меня длинная белая шерсть. Мне нравится ощущать себя в шкуре других. Миша же присел на берегу на корточки, подперев рукой щеку и молча, тягуче смотрел на все это. Потом обронил будто под ноги: "Майя, ты вообще соображаешь, как далеко мы от города? Надо вернуться засветло". Я тут же встала, отряхнулась, и мы побрели. На лице у Миши стояла какая-то муть. И вдруг он из этой расплывчатой мути озабоченно спросил: "Майя, тебе не плохо?" Я нехотя ответила: "Все в порядке". Тогда он улыбнулся и сказал, полоснув меня по лицу теплым взглядом, что хотел бы разжечь костер, сварить кашу и накормить меня ею с ложечки. Когда же он взял меня под руку, я сделала то, что захотела — вырвала ее. Не знаю, как про это сказать. Я опять осталась для всех плохой.
… Помню полные блеска таинственности наши с Мишей разговоры на газетной точке. Я выбрела на тот перекресток год назад после четырехлетнего перерыва в общении, неся в сумке рукопись только что оконченного сборника рассказов — она была легкой, светлой, наивной, как глоток безмятежного воздуха про запас, который я то и дело потягивала с несвойственной мне легкомысленностью. Эта добавка к повседневному существованию поддерживала во мне уверенность, что мир полон смысла. И, встретившись с Нагвалевым, который ввел меня в круг новых знакомых, я словно бы родилась заново, постигая в этой новой жизни неизвестные доселе края — именно края: жесткие, рваные, ведь я по-прежнему не могу держаться в середине. Компания наша — это человек пять-шесть, непредсказуемо пересекающихся в течение дня на Мишкиной точке, где пьем мы чай из Мишкиного кипятильника, делясь с ним личными делами, он же — личными мыслями по поводу наших личных дел. А поскольку личные мои дела всегда какие-то неопределенно-общественные, то люблю я поговорить о жизни вообще. И Миша тут на редкость удачный собеседник. Не раз смотрели мы через головы снующих прохожих на куполообразную крышу старинного здания через дорогу — покрытую солнечным золотом крышу, словно не учреждение она имела под собой, а церковь. И Миша подносил своим осенним голосом какую-нибудь фразу, похожую на красивый опавший лист. Порой фразы складывались в рассказ. "Иногда мне кажется, что эта крыша — живая, что я когда-то полз по ней, срываясь. Что когда-то эти люди вокруг были другими — настоящими". Песни у Миши были такими же миниатюрными и меланхоличными, как его фразы или его молчание. Часто мы говорили о Майе, и Миша выговаривал то, что я чувствовала. Что она — большая, пронзительная, прозрачно-зеленая, с черным ободком. Что совесть она наша и память о главном. Что имя ей — Разящая Молния. Однажды он рассказал сон про то, как в прошлой жизни был он японским солдатом, мертвым солдатом, лежащим на соломе во дворе деревенского дома. Над телом склонилась рыдающая старая женщина — мать. Он погиб от руки девушки-воина, с которой бился жарко и изнурительно. Та японская девушка была одним из воплощений Майи: он узнал ее. Казалось бы, они должны с Майей говорить обо всем, но нет, не находили отчего-то друг друга. В ее присутствии Миша, стушевавшись, замолкал. Майя же, вдавившись спиной в стену, окружала себя полем внутренней неподвижности. Как-то Майя призналась, что Нагвалев был для нее как учитель, но потом она поняла, что напрасно это себе вообразила. Я на него такие надежды не возлагала никогда, но все-таки надеюсь, что хоть для Ксены он сможет стать звездой путеводною. Мне вдруг представилось, что все повторяется, но мы становимся лучше, что Миша не просто наш с Майей товарищ, а дубль NN моего отца, Ксена же — улучшенная копия моей мамы. Их планеты когда-нибудь да соединятся. Предшественники исчерпали свои шансы, так и не найдя друг друга. Если я это вижу, то, может быть потому, что настала пора… Наутро, перед тем, как было решено разойтись по домам, приснился мне лабиринт. Я плутала по бесчисленным коридорам, пока не забрела в белоснежную залу, где был пьедестал и на нем статуя героя моих будущих фильмов. Не светел он был и не темен, а просто — был. Я не успела узнать о нем четче, потому что вдруг — плеск крыльев и холод в затылке. Это прилетела большая черная птица и ну кидаться в спину. Я сделала в испуге шаг к выходу и оказалась в смежной зале, тоже белоснежной, но пустой, только пол был устлан свалявшейся соломой, откуда, возможно, был только что унесен новорожденный. "Надо выбираться отсюда", — подумала я твердо и, превозмогая ужас, обернулась. Черная птица, споткнувшись о взгляд мой, отлетела к теням.
Я была внутри трубы. И куда-то там лезла. Тропинка моя была крутоватой, но вела вверх. Ржавая, скользкая, в каких-то склизких веревках, липнущих к коленям. Но ничего, если держаться на четвереньках, идти можно. Тем более, когда конечная станция — свет в конце тоннеля. Медово-золотистый свет стлался в трубу воском, и впереди она походила на вывернутую наизнанку свечу. Мне нравилось продвигаться шажок за шажком к ее негорячему пламени. Но чего-то мне не по себе стало. Может, я устала. Или струхнула. А только окрасился тот свет мутным багровым заревом и — бах! — три неприличные рожи — зубастые, длинногубые, — нарисовались у выхода, и давай пялиться внутрь. Взгляды ихние для меня как ножи — пригвоздили, поддели и тянут. Три лика на языках пламени, причмокивая, высасывают меня из трубы. "А-а-а! А-а-а! А-а-а!" сплошное мое как ударилось в стены, как надулись они, закачались резиновой кишкой! Пальцы, тщетно цепляющиеся за опилки, разогнулись, и сорвалась я вниз… Что там дальше было, не знаю. А только открыв глаза, обнаружила, что сижу в постели под сбившимся одеялом, сердце же сердито пытается настучать какую-то информацию. Поэтому первым делом я нахмурилась — больше конечно для виду. Потому как мои подруги не только поднялись со своих подстилок на лежаках, но и от души накурились, а кое-кто, может, и почаевничал.
— Доброе утро, а непрошеным снам — спокойной ночи, — сказала Майя из своей серебристой улыбки. Улыбка была окутана загадочным благодушием. Подпирая стену идеальным позвоночником, Майя поглядела на меня как на котенка — умиротворенно щурясь. Меж пальцами лежащих на коленях рук тоненько дымилась подзабытая сигарета.
Стремительная Марина, слоняясь по комнате, то и дело натыкалась на что-то невидимое и тотчас бросала на меня короткие воодушевленные взгляды, после чего, отойдя к столу, машинально отхлебывала чай из Таниной чашки. Марина затягивалась вместо сигарет чаем — торопливо и рассеянно.
Танюша настраивала гитару, припав к ней, как к боевому оружию перед решительным боем. Вечно голодные собаки продолжали влачить дрему у ее ног. Зомбочке, похоже, снился кошмар. Клубок ее тельца испускал быстрые сполохи дрожи, и это походило на черную воронку.
На стене — нахальные — три мои картины, вывешенные кем-то в ряд: одна главная и две так себе, примазавшиеся к центру. У меня почему-то часто выходит за раз по три, потому как в одну картину все мысли не помещаются.
На главной был горячий желтый свет, прямо кипяток, но мутный, со всякими там соринками, обрывками красного пламени, пятнами и изломанными линиями. А среди всей этой кутерьмы — лампочки. Или свечи под стеклом. Пусть кто как хочет, так и понимает. И посылают те лампочки-свечки совсем другой свет. Только не каждый к нему пробивается в таком пекле.
Перехватив мой косой взгляд на стену, Майя спросила:
— Ксюша, а стекло у свечек для чего — чтобы тот мир их не задул?
— Нет, — веско сказала Марина, словно обо что-то ударившись. — Все наоборот: стекло мешает им донести свой свет до остальных.
— Ну, это ты зря. Ясно видно, что кругом кипит убийство.
И они немного поспорили.
Потом Марина спросила:
— А ты, Ксена, что думаешь?
— А ничего, Мое дело рисовать, а не думать, — скромно ответила я с серьезнейшим лицом, хотя больше склонялась к мнению Майи.
— А на другой картине у тебя черно-белый человек? — изрекла Марина еще одно мнение, на что я живо возразила:
— Два человека: один черный, но с белым сердцем и белыми руками, а другой — белый, но сердце и руки у него, что твоя копоть. Это система жизни вокруг меня. Кто понял, тот понял. Заметьте, обе фигуры загнаны в красный квадрат. Вы знаете, что красное — кровь?
После этих слов девочки обменялись разнообразными взглядами: двумя удовлетворенными — друг с другом, и одним многозначительным — с Татьяной. Татьяна, сидевшая у стола напротив моего возлежащего туловища, привела гитару в рабочее положение и зачем-то мне подмигнула.
— А на третьей моей картине сушатся на веревке два ботинка, — продолжала я несмело, — но обратите внимание: оба с одной ноги…
— А мы про тебя песню сочинили, — неожиданно сказала Марина.
И стало слышно, как далеко внизу лупит по футбольному мячу одинокий мальчишка.
— Вы что, я не поняла, той ночью не ложились?
— Вот именно, — мглисто улыбнулась Майя, — Марина придумала текст, Таня — музыку.
— Майя тоже… показывала нам, как это должно петься, — хрипло добавила Марина. — Они же с Таней и поют.
Понятное дело, ведь Марина не пьет, не курит, не поет. Хотя все, услышав ее низкий голос, думают вначале иначе.
— Ну, будешь слушать? — без обиняков спросила Марина, дернувшись всем корпусом, словно осадив коня на скаку, — не зря Майя говорит, будто в прошлой жизни она была офицером.
И спели они мне вот что:
Ты слышишь ли стук в открытые стены?
Армия ветра ждет сигнала.
По углям-следам до края арены
Пройди, просочись пламенем алым.
Прорви, прожги, развей балаган.
Ветер северный, ветер южный, Ветер бриз и простой ураган
Подхватят и — в сучья!
Подхватят и — в клочья!
А клочья — на факелы!..
Ветер носит на крыльях искры, —
Путникам видятся звезды.
Но сердце огня — снег.
Послушай: сердце огня — снег.
Если ты можешь, сделай все это.
Свет поделился на красный и черный.
Легка на подъем армия ветра, Но ты просочись сквозь прозрачные формы.
Ведь сердце огня — снег.
Послушай: сердце огня — снег.
Ветер носит на крыльях искры, Путникам видятся звезды.
Пусть армии ветра в облом их парад.
Пусть путники слепнут в пути.
В черном квадрате красный квадрат
Залег. Тот, кто понял, простит
Что сердце огня — снег.
Что сердце огня? — Снег…
Ветер носит на крыльях искры, —
Путникам видятся звезды.
Если ты можешь, сделай все это.
Если ты можешь, сделай все это.
Если ты можешь, сделай все это.
Ведь сердце огня — снег.
Но сердце огня — снег.
Что сердце огня? — Снег.
Ведь… Но… Что…
Ведь… Но… Что?…
"А-а-а-а-а-а-д! А-а-а-а-а-а-д!" полезло из меня немо, улиткой. Увиделась картинка: я в огромном воздушном шаре. Он — радужный. И, оторвавшись от привязи, медленно взмывает. В нем я с моим адом, все это ширится и вдруг, раздавшись далеко за край души, лопается, как мыльный пузырь. А я-то в воздухе.
Потом раздался треск сучьев, словно несся сквозь чащу зверь. В спину дохнуло холодом, скрипнул замороженно позвоночник, а плечи поникли, будто выбитые двери.
Я не поняла, это они про меня, что ли? Вернее, я поняла, но все равно не поняла. Потому что мне в жизни никто не дарил розы. И не надо, пожалуйста, много обо мне воображать. Я ведь не гордая, я знаю, что не за что. Я ведь не просто тут со всеми смехуечки развожу, мне нельзя так запросто доверяться. Хотя на самом деле можно. Мне, между прочим, давно уже пора в путь-дорожку. Ну что вы такие хорошие, елки-палки?! Гоните меня в шею, пока я тут не зажилась, пока еще ключ от меня прячете, чтоб я наружу не вырвалась.
— Я сейчас умываться пойду, — сказала я глухо, закутавшись почему-то в одеяло, хочу заглянуть сегодня на улицу Плеханова к одной старой знакомой.
— А у нас для тебя сюрприз, — торжественно сказала Марина.
— Еще один?
Я думала, они про песню захотят поговорить, а у них, вы поглядите, задние мысли на уме.
— Ксюша, а если серьезно, ты хотела бы обрести новую семью?
Когда спрашивает Майя, почему-то хочется просить у нее прощения.
— А как же!.. — сказала я горячо. — Я даже думаю, что лучше бы у меня родителей вообще не было. Лучше бы я детдомовская была. Разве это справедливо, когда мать и дите не подходят друг другу? Когда сидишь с отцом за обедом и то вилка из рук валится, то кефир проливается на скатерть? А ему самому кусок в горло не лезет. Тут хочешь — не хочешь, а пока не пнет он тарелку и не сделает замечание, эта фигня не кончится. Да им монстр нужен, а не я, чтобы он душил их! Я от них первый раз в пятом классе убежала. С подружкой. Мы забрались к ней на дачу и сидели там всю ночь, рассказывая страшные истории. Хорошая была девчонка — дочка учительницы истории. Ее мать потом от меня в другую школу перевела. Тем утром после побега погнала я ее в булочную и тут милиция с родителями нас и накрыла.
— Речь не о родителях, а о тебе. Как о потенциальной родительнице, — мягко перебила Майя. А Марина внушительно добавила:
— Чтобы бы была сама по себе, без этих, знаешь ли, компасов твоей жизни.
Мне становилось все холодней. Вы еще не знаете, что я мерзлячка? Когда находит колотун, берегись, папины вещи, берегись, мамины. Напяливаю на себя что ни попадя, только язык наружу. Вот и теперь одеяло никак не могло стать ближе к телу.
— Хотя я с таким путем не согласна в принципе, — тихо проговорила Майя, повернув к Марине точеный профиль. — Любой брак — компромисс. Но если мадам желает…
Я нахмурилась изо всех сил. Ноги словно в снегу утонули. Но тут Татьяна сказала такое, что я чуть не перегрелась:
— Ксена, там Мишка Нагвалев пришел, он на тебе жениться хочет. Оставили его в кухне, пока ты неодетая лежишь. Может, ты выйдешь к нему?
— Так. Стоп. Всем стоять!
Никто не знает, сколько пролежал без стирки пододеяльник, руки то и дело залетают в дыры, не сразу вывернешься. Никак не налезают колготки, а другие вещи, наоборот, прут на телеса все сразу, кучей. Почему никто не предлагает мне сигарету?
Марина приговаривала, пока я разбиралась с ботинками:
— Ты же говорила: хочу мальчика — красивого, высокого, прекрасного. А вот и отец объявился.
— Стоп, я сказала! Всем к стенке! Тань, выйдем на минуту.
И мы с Таней выли в прихожую. И я увидела в конце коридора Нагвалева, который маячил на пороге кухни как помятый колпак. Ему я тоже скомандовала жестом: "Стоп пока!", а сама втянула Таню в совмещенный санузел, где мы с ней заперлись.
— Ну, Таня, — говорю, — ты и задала мне задачу. Майя с Мариной ладно, но ты-то меня понимаешь? Почему ты всем мозги не вправишь?
Танька, не моргнув, отвечает:
— Ты же сама ему предложение сделала.
— Хм… А он, получается, принял. Молодцы. Да ты же знаешь, что…
— …деваться тебе некуда. Знаю. Потому и советую — не теряй этого парня, если он тебе не очень противен. Ведь не противен же?
— Да не в этом дело, а…
— Любовь — она проходит. А иногда — приходит. Ну и сделай шаг куда-нибудь. Просто — сделай шаг. А Миша — свой парень, ты же знаешь. Станете ходить с ним походы, песни петь у костра. Будете заваливать в гости к художникам. У него много творческих товарищей — помогут тебе с рисованием. Летом съездите в Питер к системным людям, у Мишки классные друзья среди хиппи. А там, глядишь, и малыш появится. Твои как станут бабушкой-дедушкой, расслабятся и выбор твой признают. У него на плато Нуцубидзе отдельная трехкомнатная квартира — будете принимать родственников за круглым столом. Чего-чего, а хороший чай в заначке у Михаила всегда найдется — перед гостями в грязь не ударите. Ну и про меня, может, не забудете.
Я слушала и невольно кивала, только дергано, словно меня током било. Я вообще быстро гипнотизируюсь. Или не знаю что… Может, я пластилиновая. Или ватная. Или вообще никакая. А только глаза мои меня предали — налились жгучей влагою, которую я от родителей прячу. Я не только про тебя не забуду, — говорю, — я и песню твою век помнить буду. Ты не думай, у меня такое большое спасибо, что не выговорить там сразу. Танюша, милая, запишите с девчонками мне ту песню на магнитофон. И дай я тебя поцелую.
Я прикоснулась к ее щеке как к лепестку подсолнуха, ведь с некоторыми людьми несдержанность выглядит как зверство. Поэтому я сказала как можно спокойней:
— А теперь, Татьяна, принеси мне мою картину "Два человека". Знаешь, да? Хочу объяснить Михаилу систему моей жизни.
Но глаза, они ж предатели, они за бачок над унитазом зацепились, ну и Танькин взгляд проник в кривенькое русло моего взгляда. Поставила она запруду: извлекла из бачка мою материальную ценность домашнего разлива.
— И давно у тебя тайничок?
Вроде бы нейтрально спросила. Но я учуяла в голосе теплоту и доверительно выпалила:
— Помнишь, в первый день я взялась сводить сучку Альму на крышу?… Ну, что ты не хотела, а потом разрешила… Там мальчик в морского капитана играл, антенны у него было вместо парусов. Я говорю: "Мальчик, умираю, откуда хочешь, но достань мне чачи. И чтоб одна нога там, другая здесь. А то меня друзья заметут. Успел… Дай глоток.
— Понятно. Витька тоже в бачке поначалу прятал. Я так хорошо про это знаю, что забыла проверить. Ну да это ничего. Ты лучше скажи: ты к Мишке выходить собираешься?
— Для того и подкрепляюсь… Ну, будь здорова!.. А теперь выкинь эту гадость. И девчонкам ни слова — жалко их. Принеси мне, пожалуйста, картину. И еще одно тебе спасибо, пока не знаю за что. Господи, помоги!
Мишкины глаза тоже бывают как небушко — когда закутаны в поволоку. А так как фигурка у него не Бог весть чего, размытая в лучах утра, то внедрились они в меня как продолжения тех лучей. За спиной у Мишки — распахнутое окно, где птички щебечут. И плывут вдали полиэтиленовые пакеты на подветренной сини неба. Хорошо здесь, не дымно. Кто-то деликатно просовывает мне в отведенные за спину руки свернутую картину.
— Ксена, то только сразу не говорит "нет", а подумай, пожалуйста, — говорит Мишка словно с размаху, с разбегу. Словно упал он и несет свое "А-а-а-!" из воронки, из невесть какой круговерти, — Я один на этой земле. Если я и преследую выгоду, то только ту, что не хочу быть один. Послушай, пожалуйста: была у меня жена, которая выпила из меня всю душу тем, что считала меня плохим даже когда я был хорошим. И если я и нечестен с тобой, то только в том, что не настоящий я Миша, а изломанный и предлагаю тебе остатки. Может, ты и склеишь меня, ведь ты терпеливая и добрая. Еще у меня есть сын, которого я больше не увижу, потому что она увезла его. А ведь я вставал по ночам к его постельке. Я все помню. Я не хочу больше ни с кем расставаться. Ксена, дорогой мой человек, путь между нами и нет такой большой любви, которая была у нас с Верой, — а с ней мы просто сохли друг по дружке, и не надо так больше мучать никого, — а все-таки хочется иметь в доме родную кровинушку. Выходи за меня замуж, Ксена, пожалуйста! Развернув картину и пристроив ее за спиной парусом, я сказала:
— Вот моя рука — видишь два шрама на ребре ладони — две полосы от лезвия бритвы — две зарубки на сердце? Так оставляет свои грустные следы любовь. Два Михаила было в проклятой моей жизни. Два "М" стало быть. И ты, Мишенька, третий. С М № 2 мы прожили месяц, с М № 1 вовсе не жили, только за руки держались. Благородные парни темнеют в моих руках. Как и всякий, кто, сделав ко мне шаг, делает и второй. Это почему-то вошло в систему. После первого шага люди становятся высокими, после второго — низкими. А потом они уходят. И как-то я поняла, что все они просто играют со мной. Ты захотел поиграть, да, Миша?…
— Замолчи, пожалуйста! Я жизнь положу, чтобы вырвать тебя от всех этих людишек. Да разве они умеют любить? Мы еще с тобой так возлюбим, так взлелеем друг дружку, что самим жутко станет. Не мучай меня, пожалуйста, словами. Давай порешим так: я зажмурюсь, а ты поцелуешь меня, если согласна. Только, чур, ничего не говори!..
Кружится за окном пакет. На ровном месте. В самом синем небушке. Зависая над ручищами антенн. Будто выбирает, куда упасть.
Не знаю как получилось, но мы поцеловались.
Дальнейшее помнится с паузами. Пауза — это когда пропустишь стаканчик и — хлоп на пол, раскинув руки, словно пуля тебя сразила, и ты хочешь перед смертью обнять Землю. Это когда пауз больше, чем листков в календаре, и каждая, оторвавшись, летит восвояси. Это когда, налетавшись, они валятся на тебя по одной как изжарившиеся в воздухе птицы.
Первой такой птицей был крик:
— Ах ты, хрен нечесаный! Разлегся на подносе, х… поросячий! А ну вали в постель, плесень моего сердца! Нет, ты скажи: у нас семья или бардак?! Дом, спрашиваю, здесь или вертеп?!
Кричала я. Потрясая шумовкой над бордовыми ушами Мишки, который, прикрывая грудью салат оливье за кухонным столом, с кем-то там перешептывался в глубоком сне.
Майя, стоя рядом, вразумляла:
— Ну, Ксена, он пока не слышит. Хватит натирать ему уши, ладно? Пойми: человек пьяный.
— П-ь-я-н-ы-й! Нажрался, скотина! Нам пьяницы не нужны! Является ночью с налитыми фарами: "Просыпайся, сучка, трахаться будем! Жена ты мне или нет?" А у самого полшестого…
— Неужели Миша так разговаривает?
— Не так еще. Припирает во второй раз. "Ксена" — кричит с порога. — Ты со всем городом перетрахалась, а я тебя спас".
Эта птица, чертыхнувшись, переворачивается в воздухе и — камнем в воду. На ее месте — другая. Но в ту же степь.
Вижу сидящего на краю постели Мишку — голого, дрожащего, со всклоченной шевелюрой и смертной тоской в васильковом взоре. Он просит отчаянно и жалобно:
— Признайся, Ксюша, ничего не будет. Ты поимела на Космодроме Виктора?
— Дурак, мы с ним давние товарищи.
— А почему вы тогда на остановке планы на будущее строили? Я ведь слышал.
— Да чтоб ты оглох!
— Было, говорю, или нет?
— Нет.
— А если подумать?
— А ты как хочешь: чтобы не было или чтобы было? Сходил бы лучше к соседям за чачинской. Боюсь, до утра не продержимся.
Линии на обоях скрещиваются, кружки вытягиваются в капли и стекают под магнитофон, где превращаются в голых индейцев. Среди них — отец: в плавках и с гантелей у плеча, которую ритмично выжимает толчковой правой. Вдруг отец заходит из темноты в спальню и это уже не шутка.
— А-а, Иисус Христос пришел.
— Да, я пришел за тобой.
Приподнявшись на локтях, я изо всех сил всматриваюсь, стараясь предупредить направление удара, но это вовсе не отцовское лицо. Это какая-то тетка беззастенчиво разглядывает меня всю.
— Простите, что я в ночнушке. Вы, наверное, Мишина сестра?
Его глаза, ей-Богу. Только черные и опрокинутые в свою натуру, откуда посматривают на белый свет благочинно и не без смекалки.
— Нет у него сестер. Я мама его.
— Ма-ма…
Будто неведомая сила срывает меня с пола и ставит на колени рядом с выключенным Мишиным телом.
— Простите, мама, мы только вчера поженились. Благословите, и — Христос нас не оставит. Простите, мама, грешница я великая!
— Значит, не пошутил. Телефонный звонок мне учинил среди ночи: "Я женился и теперь умираю. Привези скорее заначку". Так вы, значит, матерей уважаете. Что же я теперь начальству его скажу? Выгонят ведь, паршивца.
— А вы, мама, бутылку мне отдайте. Я его из ложечки выпою. А потом — ни-ни! Хотите, обижайтесь на меня, хотите — нет, а пить он не будет.
И, главное, никак не вспомнить ответа. Мишка потом говорил: "Мама нас в первый свой приход благословила". Но я ничего определенного сказать не могу. Чего не видела, того не знаю.
Вот следующий кадр в памяти установился как вкопанный.
То же раскидистое Мишкино тело на полу и мама наша за столиком, но уже в кухне, а с другой стороны столика, подперев щеку ладонью, шибко задумчивая Майя. Я почему-то гляжу на них откуда-то снизу, и тусклая паутина в моем мозгу выуживает фразы из их беседы:
— … Так он хороший был мальчик: вежливый, тихий, что ни день — свежая сорочка. Это Верка его в охламона превратила. А у меня руки коротки были за ним присматривать, потому что у них я не бывала. Они ко мне сначала ходили, а потом как Верка стала кренделя выделывать, так и перестали. Когда они с Мишкой шли к кому в гости, даже если собиралась их компания, он пробегал вперед и, тушуясь, просил: "Пожалуйста, не говорите при Вере об этом, и об этом, и еще о том. А то она расплачется и убежит". И мне наставления давал. Я говорила, пусть напишет на бумажке, о чем с ней можно разговаривать. Иногда сидим после разных его "нельзя" с Веркой тет-а-тет. Я слово не то вымолвить боюсь. Так она говорит: "Вы нарочно молчите. Одевайся, сынок. Уходим". Долго мальчишку мне не доверяла, всегда при ней он был, чтобы никто не настроил его против не то чтобы словом, а энергетически. После развода у нее совсем крышу сорвало: влезет, бывало, этакая баба на дерево в центре города и свистит в милицейский свисток — где только откопала себе игрушку… Страшно прямо вспоминать. Нельзя Михаилу больше прокалываться.
— А вдруг это он Веру против всех настроил?
— Кто, Мишка?
— Ненамеренно. Я гипотетически предполагаю. Просто для того, чтобы не очерчивать истину. То, что вы увидели, тоже может быть по-своему правдой.
— Н-да… А Ксена, скажу тебе честно, мне понравилась. Только беспокоюсь я чего-то. Как ты думаешь, а она-то почему не просыхает?
— Вы у Миши спросите.
— Как?…
— Да что-то во всей этой истории мне не нравится, и я, как всегда, не могу сказать — что.
Чайник кричит на плите. Он может сказать. Пар из его носика тычется в решетку на вентиляционном отверстии. Одна нога пара отболталась, просунулась меж белых занавесок и — лбом на стекло. Лежит тихой медузой, а с той стороны барабанит дождь.
Пусто за кухонным столом. Одна занавеска откинута и на медузе видны струи того, что шумит. Выстрелили в том шуме из пушки. Нет, шина у грузовика лопнула. Опять не попала: это дверь в доме притворили, и кто-то громадный встал у моего подбородка, лежащего на обхваченных коленях. Это Марина. Поняла, что нельзя быть такой большой, села тоже на пол, плечом к плечу, привалилась спиной к стенке. Я легла к ней на колени и стала вся медузой. Чайник пышет в лицо, прошу же: выключите и дайте платок. Нет, полотенце. Или вот что — руку. Мы все трое сидим у стены: я, Марина, Майя. Кухонный стол болтается где-то сбоку воздушным шариком из медузы. Марина и Майя переговариваются. Их фразы резвятся как щеночки: то один заскочит на другого, то другой вскарабкается на первого. Край вафельного полотенца, что свисает с моей головы, может стать для них перегородкой.
Милая Майя журчит прохладой:
— Может не стоит так серьезно к этому относиться: Высокий эгрегор перекроет источник, если ты будешь черпать не по назначению. Потому что тебя окружают профанаторы, я тебя уверяю.
— Миша — может быть. Но не Ксена.
— Зеленый змий инвольтирует обоих. А нас из-за этого могут не дождаться герои нашего фильма. Ты когда в последний раз занималась сценарием?
— Зябко здесь что-то.
Марина берет меня за талию и — топ-топ-топ — ведет в спальню по очень длинному коридору. Моя рука давно успокоилась в ее большой влажной ладони, похожей на ванную комнату, где мыло только что распаковали и хрустят вафельные полотенца. Но сердце — оно совсем не такое, оно вгрызается в ребро. И когда Марина разувает и укладывает меня, тело мое, поддерживаемое ладонью под спину, тает и разливается по постели, сердце же жалобно всплывает лягушкой к поверхности кожи. Зачем ты меня родила, мама? Где ты? Здесь?… Да, сама мама прилегла у изголовья, обхватив ладонями мою голову. Запах молока и хлеба струится по пальцам в льняные волосы.
— Я помню, ты говорила: ты сильная, борись, Ксена, тужься. Я хочу тебе сказать, что обманула тебя. Я напилась. Скотина я, да?
— Это теперь не имеет значения. Ты — сильная!
— Я не хотела, а просто… Ты же знаешь. Мама, а папа почему не подходит?
— Он в лоджии. Смотрит телевизор.
— А, потому, значит, не подходит пока. А Джесика, Джесика где? — Да вышла тоже… По нужде.
— Как, мама, она же одна у нас не ходит?!
— А, ну тогда папа тоже вышел. Вот где папа нашелся.
— Ага. А пока его нет, можно я покурю?
— Можно, конечно.
— Почему ты так быстро соглашаешься? Подай, пожалуйста, сигарету — у меня в брюках, в потайном карманчике. Ты еще не находила его? Правда, я мастерица?
— Хороший ты человек.
— А раньше ты говорила, что плохой.
— Да хороший, хороший. Только уйти тебе надо от нас.
— Это ты теперь говоришь?! Знаешь что, мама? Я кушать хочу. Что делать, а? Ты, наверное, умаялась со мной и ничего не приготовила.
— Нет, я успела. У нас эклеры есть. Хочешь?
— Пирожные?… Ты знаешь, я сегодня не сладкоежка, но давай попробуем. Вкусно-то как… Спасибо, мама. Мама, а где папа, почему он не подходит все-таки?
Р-раз: маму словно стерли мокрой тряпкой. Далеко вверху на глыбе двух кроватей лежит вдоль изголовья прикорнувшая Марина. Мы с Майей — на полу, в турецких позах, разглядываем блокнот с Майиными фотками.
— Это следы по этой стороне речки, правильно? И наши всякие следы, и чужие. А вон парень и девушка перебрались на ту сторону, и у них теперь — только свои. А мы, ты как думаешь, переберемся?
— Когда-нибудь все там будем. Вот только жалко, что ты Таню обидела.
— Таню?…
…Крутись, крутись, болванка, вспоминай.
Ах, кому не спится в ночь глухую?… Мадамочка съехала с рамы и расселась у постели. Подносит полными минами свое кислое презрение. Люстра опустилась к ногам, хочется отпихнуть. Изо всей мочи толкаю локтем в адамово ребро:
— Мишка, выключи свет, тебе говорю! Не нравится мне эта типша с картины.
— Это, Ксюша, "Неизвестная" Крамского.
— А по мне хоть "Грачи прилетели". Долго она будет за нами подглядывать?
— А против Майи ты ничего не имеешь?
— Ну, Майя свой человек.
Она у нас на настенной фотке как ночник… Любуемся всем коллективом. Вот и сейчас, сделав привал у моего бока, Мишка привычно заводит:
— Майя — наша совесть. Я не могу ее погасить. Тем более что она чем-то похожа на мою бывшую. Я даже иногда думаю, что она воссоздает меня из праха своими добрыми смыслами, как я теперь Веру. Знаешь, какая была Вера? Однажды нас остановил мент из-за моих длинных волос и, пока он держал нос в документах, Вера подошла вплотную и выхватила у него из кобуры пистолет. Меня оторопь взяла, так это было дерзко и неожиданно. А сержант рассмеялся. И мы расстались по-доброму. Поверишь ли, я иногда хотел иметь две жены, чтобы одна защищала меня как Вера, а другую — чтобы я защищал.
— Миша, я спать хочу.
— А вдруг Вера в гости ко мне приехать захочет. С сыном. Мы же ее оставим у себя?
— Да куда мы денемся.
— А если насовсем оставим?
— Как это?
— Ну… живут же некоторые в цивилизованных семьях.
Так. Стоп. Всем стоять. Рули, болванка, обратно.
Ага. Вот. Шумят. Сдвигают бокалы. Речи толкают. Мы шумим. Мы толкаем. Тут и Майя с Мариной, и Танька со своими Виктором и Олегом, и мы с Михаилом. Фирменный мой салат оливье, Маринины эклеры, Майины хачапури. Про хачапури Мишка говорит, что в них есть Джа и зачем-то мне подмигивает. А я же глупая, я улыбаюсь. Я салатик в тарелки подкладываю и прошу:
— Кушайте же, гости дорогие! Я завтра еще приготовлю. Вы же завтра придете: Нет, лучше так: вы отсюда сегодня никуда не уйдете.
Мишка бубнит, елозя рукой по талии:
— Пусть идут. Я, Ксюша, суеверный. Хочу, чтобы никого в первую ночь. Особенно Таньки. Нога у нее несчастливая.
— Да я же, я ж салатик мой…
Соседский ребенок болтается среди всех со скучающим видом.
— Мальчик! Иди сюда, мой хороший, тетя Ксена тебе пирожных наложит. Она слов на ветер не бросает. Пойдет она с тобой на базар и накупит разных мишек, собачек, машинок. Или ты автомат хочешь? Миша, где вообще тут игрушки?
Что там обронили уста поганые про мою Таню?
— Подожди, мальчик. Танюша, ты где? Встань, пожалуйста. Рядом встань, чтобы я тебя поцеловать могла. Я хочу сказать великое спасибо за то, что ты соединила меня со всеми этими лучшими в мире людьми. Я таких людей еще не встречала, ей-Богу. И, главное, все такие особенные. А Танька у нас вообще как Алла Пугачева!..
— …И как Иосиф Кобзон, — вворачивает Мишка, тоже поднявшись с бокалом. — Есть люди с большим и толковым Джа, а есть такой маленький человечек по имени Ксена, которому еще многому предстоит научиться. Думаю, не зря я собрал коллекцию русских рокеров.
— Да ну тебя в баню.
Взяв мальчика за руку, я вхожу в коридор, и мы находим мяч в коробках со старой обувью. Он торопится втянуть меня в свой футбол, но я не хочу выпускать его ладошку так сразу. И шепчу, присев рядом на корточки:
— Постой, милый. Видишь, тетя Ксена замуж выходит. Ей надобно подкрепление. У тебя ведь хорошая энергетика? Дай мне за тебя подержаться.
Потом мы включаемся в игру, но появляется Таня с телефоном на длинном шнуре и так, блин, обламывает:
— Ксена, откладывать больше некуда. Ты обещала. Бери трубку и сообщай родителям. Можешь уйти в спальню, чтобы никто не мешал. А я пока попою им.
— Нет, останься.
Ну, нет мне покоя, Господи! Приходят и заставляют делать лишнее. Пусть будут свидетелями — я этого не хотела… Хотя, если честно, хочется в такой день услышать мамин голос.
— Але!.. Мама, ты?
— Ксена?… Ксена!.. — обрадовалась, чую всем своим собачьим сердцем. Даже трубку отвела и крикнула что есть мочи в комнату: — Боря, — Ксена!
— Мама, я скотина!
— Где ты сейчас? Назови адрес, отец тебя заберет.
— Погоди, мама, это, знаешь ли, немного поздновато. Понимаешь, мама, я замуж выхожу — прямо сейчас, чтоб я с места не сошла. Слышишь всякие звуки — это жених со своими старыми подругами и друзьями отмечают, если можно так сказать.
— …
— Что ты молчишь, мама? Ты что, плачешь, что ли? Ты что, совсем офонарела у меня? А-ну, прекрати сейчас же! Ты не поверишь, мам, он настоящий мужик. Здесь и Танька, и Виктор, и новые мои подруги.
— Он что — пьяница? Ксена, тебе там все эти дни подливают, да?
— Да ты что, ребенок что ли? Никто мне здесь насильно в рот не вливает, а все по уважительной причине и обоюдному согласию.
— Ладно, об этом мы потом поговорим. Передай этим добрым людям наше "спасибо" за гостеприимство, и папа за тобой заедет.
— Я что — чемодан? Выхожу замуж и — точка! А разговаривать будем после ЗАГСа.
— Да кто ж тебя, такую!.. Ах!.. Дурочка ты, дурочка. Ты знаешь, что отца на днях машина ударила?
— Папу? Что с ним?
— Он объездил все морги, все больницы, побывал у всех твоих ближних и дальних знакомых и в последние дни уже просто ходил до ночи по улицам, потому что… Невозможно просто так ждать…
— Ну, мам! Какая ты у меня все-таки многослезная.
— И его ударила машина. Несильно, осталось только синее пятно на ступне, будто кто на ногу наступил. Водитель его обругал, что не видит, куда идет. А он и не видел…
— А где он сейчас?
— А еще через день его в милицию забирали. Увидели такого потерянного и спросили документы. А он же паспорт с собой не носит. Пока выясняли, сидел в участке с двумя наркоманами. Они обязали его принести две пачки чая, если отделается.
— Принес?
— Четыре пачки.
— Ну молодец у меня папа, нормально!
— Ксена, папа у телефона!..
Какие-то бур-бур-бур в трубке. Потом трескучая тишина. И вдруг теплым душем сдержанный голос, в котором отчаянно прячется радость почти мальчишечья:
— Привет, Ксюша! Что это ты так загулялась? Проблемы какие-нибудь?
Ясно же по голосу — бить не будет! Это же папка мой, с которым мы иногда даже дружим и секретничаем от мамы, с которым мы вместе тайком от всех подавали мои документы в авиационный институт на начальницу всех стюардесс, прошли два экзамена, но мама узнала — маму вы…ла. Я же всем девчонкам в школе фотки его показывала и говорила, что у меня будет такой муж.
— Танька, то папа мой, он меня простил, простил!.. Да, папа! Здравствуй! Ты понимаешь, я выпила тогда и не смогла вернуться домой. Я долго продавщицу просила: отведите домой, пожалуйста! Ты спроси у нее, если мне не веришь.
— Уже спросил. Так. А дальше что было?
— А дальше… Ты же сам знаешь… Водка проклятая — крест мой и исчадие — водила меня за нос.
— И привела к жениху с красным носом, да, моя хорошая?
Голос у папы как калейдоскоп. Чуть что и — другой. И теперь в нем словно язык высунулся. Подменили моего папу на презрительно-ироничного:
— Ну что молчишь? Аргументов не припасла?
— Да просто… не прав ты как-то.
— А ты права по отношению к больной матери, которая не спит столько ночей? В общем, так. Будем считать, что это — твоя последняя подлость. Я приеду за тобой и начинай в конце концов человеческую жизнь. Хватит уже! Где вы там заседаете?
— Папа, я теперь в другом доме живу — у себя. Мы с Мишей придем к вам с мамой, но не сейчас.
— Да я твоему Мише уши оборву! Почему они там все смеются над тобой?
— Они не надо мной, они жизни радуются.
— Скучненько как-то радуются. Даже отсюда понятно. Ты знаешь, как называют такую победу? — Пирровой. Это Пиррова победа. Через два "р". Посмотри по словарю вместе с Мишей.
— Поняла. Ведь я косноязычная. Как ты всегда говорил.
— У тебя ум куриный, в первую очередь. В общем, так. Никуда я ездить не буду, хватит уже мне потерянного времени. А ты приедешь сама. Приползешь на брюхе. И я, вопреки своим правилам, тебе открою. Чтобы посмотреть в глаза. Кстати, я искал тебя ради матери. А то, что ты под забором сдохнешь, — я знаю.
— Боря, отдай сейчас же трубку!.. Ксена, это грех большой в пост. Отец Федор тебя все равно не благословит!
— Помню: я вырасту проституткой.
— Опять я виноват? Долго ты будешь выставлять нас перед людьми козлами отпущения? Четыре месяца в твою сторону не смотрел: делала, что хотела. Да как твоя пьяная компания не видит, что имеет дело с обыкновенным алкоголиком, который будет жить приживалкой, пока не наберет свои граммы?! Не прав я, а? Молчишь, не успеваешь выкрутиться?… Не слышу? Я тебе задал вопрос, почему не отвечаешь?
— Пап…
— Молчи!.. Ты пьешь, а нормальные наивные девочки водят тебя по квартирам друзей. Вернее, ты их водишь. Скажи что не так?
Не могу больше разговаривать. Помоги мне, Танюша, скажи ему "До свиданья!"
И Таня, вынув из моих ледяных ладоней трубку, что-то такое произносит:
— Здравствуйте, Борис Игоревич! Да, Таня! Нет, я не бездомная… А вам не кажется, что запреты на глупости малоэффективны? Я продиктую вам адрес, хоть вы и не придете. Пусть все будет честно.
Ну, нельзя же так! Нельзя же, нельзя! Это же мой папа, а то — лучшая подруга Таня. Почему между ними паузы? Такие громкие, страшные паузы. Как ботинки великана. Топ — одна нога. Топ — другая. Пристроились за спиной и двигаются, словно и нет меня. Словно сквозь меня, добры молодцы, вот-вот и наступят. Я лучше к индейцам уйду. Лягу под кровать, укроюсь с головой одеялом. Пусть только зайдут. А если правда зайдут? Я же не чокнутая, что я делаю под кроватью? Лучше я на кровать лягу. Вот так вот. А ты, дверь, не хлопай! Пусть они думают, что я в туалете. Эй, люди, почему вы свет выключили? Почему так темно, я спрашиваю?! Мама, где я?… Эй!.. Что ты хочешь?… Большая черная птица отделилась от места, где была раньше люстра, и кружит, снижаясь, над постелью. Ты хочешь забрать меня? Вцепиться мне в волосы? Облепила всю крыльями. Воздуху!.. Помогите же, люди!..
— Эй? Кто вы?
Заходят. Двое какие-то. Голубоглазые и золотоволосые. Один — всклокоченный, с остановившимся взглядом, на груди крест из рук. Встал столбом. Другая — как искра. Сразу метнулась, выпростав вперед руки.
— Ксена, тебе плохо?
— Кто вы? Нет, нет, уйди!.. Уйди! Ты кто?
— Да что с тобой? Я Таня.
Они нас убить хотят — меня и тебя, маленький. Раньше ты был треугольником с ручкой, тебя нагревали и водили по белью, нагревали и водили. Бежим с тобой к индейцам! Видишь, сколько их в углу — выскакивают из поющего ящика и рассаживаются у костра. Тесно им. Негде им. Муравьиная куча уже. Расползается. Замутнили костер, затушили. Не холодно тебе, маленький?
— Ксена, не бойся меня, пожалуйста! Посмотри на меня: я — Миша.
— Не подходи! Он спит. Маленький мой спит! Не подходи! Вы его убить хотите! Убить! Уходите, суки!
Отпрянули. Ушел всклокоченный и вошла похожая на Гоголя. Присела на корточки, подперев щеку узкой рукой. Далеко, как цветок. В другой руке — на полу — стакан. Протянула на вытянутой ладони. Мы с маленьким сжались. Перестала. Книжку из кармана достала — показывает картинки. Нет, фотографии. Моей подруги Майи фотографии, которые та про нашу жизнь снимает.
— Откуда у тебя Майины фотки, а?
— Погляди, Ксюша, это — речка в горах, а это — чьи-то следы на берегу. Много разных следов.
— Да. А вон те двое на той стороне все ж таки. Перебрались. Парень и девушка. Молодцы.
— Видишь, Ксюша, они перебрались, но ходят теперь по своим следам. А как быть с местами, где никто не бывал?
— А есть такие места?
— Есть. Это моя вера.
— Майя тоже так говорила.
— А ты сама кто?
— Я?… Не знаю, девчонки. Вы знаете… Я это самое… пью. У меня с собой было. За поясом. Но я потеряла в дороге. Вы не поможете найти? А как я к вам попала, девчонки?
— Разве тебя не Ксена зовут?
— Не-е. Ксена живет в Варкетили, а я тут с вами. Дайте мне пока закурить.
Утюг почему-то валяется на полу посреди смятой простыни. Непорядок какой-то. Не ладно здесь, не у себя. Прилягу на простынь, девчонки подадут одеяло. Меняются они чего-то. Вместо той, что на Гоголя, сидит теперь нервная с волнистыми каштановыми прядями. Поставила в ноги теплый чайник. Переговариваются с золотоволосой.
— Девчонки, спасибо за грелку. Мне все равно холодно. Но — спасибо. Знаете, у меня была одна подруга, Марина, — она всегда согревала меня. Даже когда я ее не видела. Если бы она была здесь, она бы меня согрела.
Каштановая напряглась чего-то. Спрашивает низким голосом:
— А сейчас она где?
— Уехала в другой город. Бросила меня.
Темно. А? Кто это? Ты, папа? Чемодан мой — зачем это? Два столба-великана и тот, что крупней, размахивает моими трусами.
— Говорю тебе, Веруня: взять и отвезти ее прямо сейчас в детдом. Хватит уже! Испорченный хвост надо откусывать под корень.
Сунули в руки чемодан, выставили и захлопнули. Шумят. А жизнь себе течет. Вытекла вся. Открыли.
— Ладно, заходи. В последний раз прощаю.
Вытекла вся — простили.
Кричит золотоволосая:
— Марина! Майя! Все сюда! Я тоже, блин, как белены объелась! Да Ксена самая прочная в мире девчонка! Я бы овощем давно сделалась с такими предками. А она — деревце! С почками. С клейкими листиками. С птичками на ветках. Мишка, засранец, если ты ее обидишь, — убью! А ну, пустите меня к нему!..
Выбежали. Топочут. Кидают снежки слов. Закидали кого-то:
— Вы посмотрите: налился и отвалился!
Ветер чего-то. Настукивает в балконную жесть как фортепьянная гамма, залаяли с визгом собаки от велика до мала. Накроюсь-ка простыней. Сяду в лотосову позу. А что, деревце я! В другом деревце, что побольше. Это деревце, что побольше — Таня. Я с ней живу и чувствую на плечах ее руки. Кругом ее тонкое дыхание. А обе мы — в Марине! А трое — в Майе. Шум реки. Наше общее деревце гнет и крутит злым ветром: визжат в его звуке собаки, летят вверх тормашками чьи-то ботинки, нежно парят пакеты и что-то еще — чего я не знаю. Лечу я сквозь Таню, сквозь Марину, сквозь Майю, кричу в шум реки, за корой, в чью-то спину-нору: "Миша! Миша!" Вдруг — дверь в ней. Распахнулась. Там стужа — черной пастью. Вместо языка — чемодан. Отвалился он от порыва, скатился к лотосовым стоим стопам. И нет опять двери.
Шумят непонятные люди. Решают, где спать в странном доме. Золотоволосая капитанит:
— Витька с Олегом расстелятся в зале. Майе и Марине лучше быть с Ксеной. А я на кухне подежурю, чтобы жених не пропал.
— Нет-нет, так дело не пойдет.
Вздрогнули они, когда я пристегнула свой голос к их совету в прихожей.
— Ты что, Танька, бездомная? — говорю. — Неужто тебе ночевать негде? Вон у тебя и Олег есть с квартирой, и Мишка с вашей с ним свекровью.
…Тяжко чего-то. Плохо мне в нашем теремочке. Нет в нем Тани, а значит, безрукая я теперь с Мариной и Майей.
…Ну кто там звонит в дверь спозаранку? Знаю кто — отец. Полундра! Прячь сигареты, трусы, стаканы, платки и слезы, понты и улыбки! Сдирай кожу, надевай рожу! Выметай индейцев, выкидывай в окно гостей. Накрывай белу скатерть, затапливай печь из костей… Постой-постой, да это же Машка в глазке!
— Машка ты моя, заходи, будешь первая нога! А предки где, в подъезде?
Достает бутылку с порога улыбается строго:
— Ксена, мама просила передать тебе свяченной воды. Сразу много нельзя. Сделаешь глоток, смочишь голову — отряхнешь. Потом опять. Ой, да чего я тебя учу! Как ты тут? И тут из кухни — топ-топ — свекруха.
— Это что — водка? — Издали спрашивает. Взгляд волкодава.
Маша моя раскраснелась:
— Водка?! Неужели я похожа на пьяницу?
— Ты, девушка, вот что скажи: у этой вот, что стоит наконец, родители любят выпить?
…Слышу голос Марины:
— Смотри, подействовало: Ксена успокоилась, а Мишка, как только окропили, вылетел пулей из спальни и сидит, взъерошенный, на кухне. Размышляет.
Снять кухонные занавески. Выстирать. Выкинуть кассету "Sacried Speerit " с песнями североамериканских индейцев. Туда же ворох записок: "Ксена, я тебя, может, сейчас ударю. Но это не я. Миша", "Все по фиг, понимаешь, все! Ну почему так должно быть? Ксена", "Крепись, в заначке последние граммы. Если ударю, прости. Миша", "На одной стороне окна день, на другой ночь. Ничего не скроешь, занавеска-то прозрачная. Вот и понимай. Ксена", "Прости меня раз и навсегда на всю оставшуюся жизнь. Говорю тебе: не я это. Миша".
Посмотреть, не высохли ли полотенца. Одно, большое, предложить Михаилу и попробовать заманить его в душ.
Набрать тихонько наш номер, послушать мамино: "Але!"
В тот день мы опять не пошли в горы, где надеялись скоротать время на троих с природой, чтобы решить, как быть дальше. Припозднились с пробуждением, приуныли за завтраком, а там Нагвалев ушел в спальню играть на гитаре. У него норма — три часа в день на развитие техники. Чтобы записывать в одиночку магнитоальбомы. Он в песнях был настоящий рокер, только чересчур гладкие они получались, песни, слишком, что ли, перелопаченные трудолюбием. А я-то что? Я после всего, что было, — никто. Я стирку спровоцировала. Так было удобней. Чтобы не выходить к некоторым гостям, которые приходили нас же поздравлять нашими же бутылками, про которые не знали, что они кончились.
Сначала были двое. Профессор и Дьякон. Это пара. Связанная между собой участием в таинствах протестантской секты и верой в перспективу слинять за бугор.
Профессор в самом деле был профессором физики, подвизавшимся от большого ума в священники, а молодой парнишка еще мирской профессией не обзавелся. Он только что вернулся из армии и носил тельняшку под курткой, поэтому его звали по роду духовной службы — Дьяконом. Как называли их батюшки, не знаю, а только Мишка обращался по-простому:
— Ты, Профессор, не сожалей, что тебя наука отринула. А слабо тебе откинуть гордыню и сознаться, что ты дерьмо собачье?
— Не знаю, Миша, когда я об этом думаю, у меня столбняк в голове получается: я действовать не могу.
— Это потому, что гордыня тебя не отпускает, не можешь ты сам себя в ничто поставить. А про столбняк я тебя понимаю, да… А я, знаешь ли, решил полным хиппарем заделаться: ушел с работы, чтобы было время о душе подумать. А кусок хлеба что, на него и в переходе с гитарой можно заработать. Вообще же, я так думаю: если не можешь заниматься тем, что хочешь, достойнее умереть с голоду. Я, Профессор, группу хочу создать. Вот, говорят, Дьякон тоже играет. Пойдешь ко мне басистом, Дьякон?
На что Дьякон, потупившись, отвечает:
— Я вообще-то в церкви играю. А крутую музыку я до армии бацал. Надо тебя послушать сначала. А так, почему бы и нет.
— А я вот дурак, работа — не работа, сижу, технику отрабатываю, прежде чем другим себя предлагать. Жаль, Профессор, твои золотые руки. Накрылась теперь торговля твоими механическими штучками. Дьякон не видел, какой я столик приставлял к стеллажам? Весь из профессорских технофантазий.
— Дай Бог опять что-нибудь придумаем, когда надоест в переходе-то.
— Может, ты думаешь, что я тебя кинул?
— Ну что ты, ты — особый человек, у тебя своя дорога к Богу.
И так мурыжили они, мурыжили. Потом, не выпив, засобирались, и Профессор стал приглашать нас обвенчаться в их церкви. Но мы с Нагвалевым ответили, что в вере своей тверды.
Оставшись один, Мишка затухал. Опускался потерянно на стул, нащупывал стакан с чаем и замерзал взглядом. Потом вдруг тихий, босой, пробирался на кухню — за кипятком. Если чайник долго не закипал, молча ходил взад-вперед где-нибудь у меня за спиной.
После тех гостей он только и сказал: "Ксена, никому не говори, что меня с работы выгнали. Даже девочкам". И примерз к стулу. Но в дверь настойчиво позвонили, и ввалился подвыпивший Вадим. Уж сколько он с нами лобзался, рассказывать не буду. Но когда они с Мишкой остались вдвоем, я услышала, как Вадим бухнул своим баритоном:
— Ты что, Зема, и вправду на Ксене женишься? Она-то баба хорошая, но дурная-дурная. Она предаст, и не заметит, не поймет.
— Оставь меня, Зема, и без тебя тошно.
Всполошившись, Нагвалев выпроводил его под предлогом, будто мы ждем в гости мою свекровь, с которой Вадим не кланялся.
На пороге Вадим вдруг проскулил (он же не знал, что я обладаю недюжинным слухом):
— Не отворачивайся хоть ты от меня, Зема.
— Да будет понты кидать. Зайду на неделе.
Мы словно навели на себя беду-правду. Не успела захлопнуться дверь за Вадимом, как приходит тетя Тоня, с конвертом в сжатом кулаке. И прямиком к стулу, где сын Миша.
— Жениться он задумал, сопля недоразвитая, а? Так женятся люди? Пишут они перед помолвкой письма бывшим женам, просят их вернуться и начать прошлое блядство сначала?
Мишка даже не приподнялся, только скукожился весь. Вид его отодвинул от меня голос свекрови. Я видела: да, стоит тетя Тоня и что-то нам двоим втирает. Но уши словно водой залило, и я все время думала о воде, о том, как ее вывести из ушных раковин. К тому же была стирка и я то и дело убегала в ванную. Обрывки слов тети Тони были как пена на моей одежде.
— Ты зачем Верке письмо написал? Перед днем, когда Ксену привел!? Меня не проведешь, здесь число указано. Пусть она слышит, какой у нее муженек, пусть все знает.
— А ты зачем письма чужие читаешь? Я написал, да не отправил — чуешь разницу?
— Зачем писал, если новую жену в дом приводишь?
— Поставить в известность хотел, чтобы концы обрезать.
— А откуда там фраза: "Приезжай на Пасху, может у нас еще не все потеряно".
— Это не так плоско надо понимать.
— Ну, вот что: вы тут между собой решайте, будете вместе жить или нет, а вечером чтобы были у меня. Оба. Будете ответ держать.
Хлопнула дверь. Я продолжала возиться с бельем, взбивая густую пену. Возможно, я переборщила с порошком, и пена, расширяясь, сползала к коленям. Мишкины джинсы, в которых я была потому, что, оказывается, подарила свои красные, полоснув два раза ножом, Марине, вымокли и стали противными. Нужно было переодеться, и к тому же духота в ванной доводила меня до тошноты. Поэтому я пошла в спальню. Помню чувство нереальности, которое возникло у меня при виде гитарного чехла, который валялся, скомканный, на полу возле стула, где сидел Нагвалев с чайным стаканом — а ведь я, заходя сюда перед тем, подняла чехол с этого точно места и спрятала, аккуратно сложив, в шифоньер.
Пока я переодевалась в спортивки, Мишка, слабо пошевелившись, промолвил:
— Пожалуйста, Ксена, ничего не трогай. Вот посмотри: лежит на книжной полке пустая пачка от "Cammel" — это не просто так, это память. Вот так вот, на боку она всегда и была тут.
— Скажи, Миша, что ты от меня хочешь? Я выпалила это неожиданно для себя. И не смогла устоять на ногах, привалилась к спинке кровати. Держась за нее, медленно села. Не знаю, почему этот разговор был там болезненен для меня, ясно же, что мы с Нагвалевым не любили друг друга. Наверное, больше всего меня интересовало, насколько люди честны со мной.
— Если ты ошибся, Миша, скажи. Я пойму тебя.
Мишка, не шевелясь, молчал. Мне было тяжко говорить, потому что я чувствовала, что было его вопросами. Но несло меня. Несло наконец. Не каждый день я могу сказать человеку:
— Скажи, ведь я для тебя как шило в заднем месте? Как и у всех. Скучная я и навязчивая, правда? Пред тем, как надумать свататься, ты хлебнул для храбрости, а там пришла Танька и поставила тебя на лыжи.
Протестующе подняв руку, Мишка попытался что-то возразить, но не смог и, вскочив, отошел к окну. Там он, стоя ко мне спиной, выдавил грустно и взвинченно:
— Как я перед Богом виноват, знаю только я один. Когда я мысленно бросаю Веру, личность ее рассыпается. Я чую всем нутром, как она кричит, потерянная, в пустоту: "Миша, вернись!" Я хотел помочь одному человеку за счет другого человека — вот как я виноват.
— Ты бы ее отпустил!
— ???
— Пересчитал бы свои заморочки и повыщелкивал бы хоть половину.
— Вот видишь — уже критика. А что будет, если мы дальше в дебри пойдем? Сможешь ли ты быть рядом? Я даже не о том, что дети появятся. Я о душе тебе моей говорю, которую я надеялся с твоей помощью отыскать.
— Ты не веришь мне, — в этом все дело.
— Я себе не верю, как я могу поверить другим? Да и ты не слишком доверяешься, ты просто поддаешься.
— Ошибаешься, Миша, я не податливая. Но ты все обосрал.
Последние слова как-то по-особому его задели. Замолчал он. А уши-то порозовели. И когда обернулся, ринулся к шкафчику, вынул рублевую купюру и, вложив мне в ладонь, отрешенно сказал — издали, сверкая глазами:
— Я всю ночь молился. И сейчас перед иконой встану. Пусть будет как Бог рассудит. Спустись, Ксения, в магазин, купи сигареты.
Торжественно это прозвучало. Изысканно. А в предыдущие дни он сам за покупками ходил, чтобы зверьку моему аппетит перебить.
Ну и пошла я. И купила вместо сигарет чекушечку. И тяпнула ее — едва ли не нарочно.
Нет у меня обид на Нагвалева, кроме одной: он душу мою перепоручил Фортуне.
— А еще, Ксюша, я никогда не показывал, но, пока ты тревожно дремлешь, я пишу стихи. Если бы мы были лучше, они были бы про нас и стали бы песнями. А так… я не знаю, о ком те слова. Вот записываю все-таки одно, а ты никому не показывай.
Миша
— Сорви эти гнусные листья,
Эти грязные перья,
Эту толстую кожу!
Я плюю в твою рожу
Я гнию в твоей суше,
Я не сплю в твоей луже.
Будь мне ангелом, дай мне руку,
Останься со мной,
Выпусти якорь! Зайди на посадку,
Скорее зайди! Зачем ты спешишь
В это чертово небо? У Бога
Есть время. А дьявол
Вечно занят собой
— Я боюсь поверить…
Я боюсь доверить
Этим цепким рукам,
Этим грязным словам
Белые перья,
Желтые листья,
Тонкую кожу…
Я хочу не хотеть
Хотеть.
Будь мне ангелом, дай мне двери,
Выпусти вон,
Запрись на засов.
У бесов нет меры.
У Бога есть вера.
— Так стряхни ж этот пепел
белыми перьями,
Прикрой это место тонкою кожею —
Странное место бывшего сердца, —
Желтыми листьями — красный
Прибой!..
Будь мне ангелом, дай мне время
На смех над собой.
Пойми как шутку:
"У Бога есть небо
рядом со мной"
— Бог не знает шуток.
Смех живет в минутах.
Слезы живут в веках.
Тихие слезы под гнусными
Листьями,
Грязными перьями,
Толстою кожею…
Белые слезы — черной рекой!
Будь мне ангелом, выйди из комнаты,
Выключи свет, закрой мне глаза.
— У Бога есть время
— У Бога есть время
У Бога есть время!
А дьявол вечно занят
Собой.
Дом остался за спиной. Он стоял на пригорке, белый, как мел, и отличался от других корпусов тем, что с крыши были сбиты несколько антенн. Крыша сливалась с низкими клубящимися облаками вдали. На уровне Мишкиного этажа виднелась полоса гор.
Я сделала шаг к лестнице в пригорке, по которой только что лихо сбежала и, пошатнувшись, присела на ступеньку. Несколько человек, идущих к корпусам по лестнице, притихли и стали солидней, строгие в своих движениях.
— Пожалуйста, отведите меня к мужу! — сказала я ближней девушке в голубом плаще. Но она была как весенний скользящий ветер.
Мне хотелось ворваться к Мишке, упасть перед ним на колени и заорать: "Ну, ударь меня, ударь! А потом отведи руку, и пусть мы какое-то время будем думать, что это наша последняя стычка. Но только по-честному думать, не понарошку. Мы с тобой еще побузим! Еще погрешим и покаемся! Улыбнись, чудачок, и не вешай на себя всех собак!"
Я понимала, что еще не сумела сделать его хорошим. Время взяло нас в тиски. Время было с врагом Сына Человеческого.
Корпуса на пригорке задрожали в моих глазах, слились в белую реку и словно хлынули с лестницы. В потоке угадывались люди, что спешили к автобусной остановке. Двое, может, отец и сын, остановились у будки, где я отоварилась. Меня словно подняло подводным течением и отнесло к ним вплотную.
— Угостите меня, пожалуйста, пивом, — сказала я, щурясь на них, как на солнце. Ведь я давно не видела улицы. — Это крайне необходимо. Пожалуйста!
Оба отошли в сторону и тоже стали поджидать автобус. Тот, что младше — он держал под мышкой купленную бонбоньерку — скользнул взглядом по моей обуви. Тут я увидела, что была не в своих надраенных ботинках, а в обрезных Мишкиных ботасах, и это меня разозлило.
— Зыркнули и — нет меня, да? Вот стану я гордая, отвернусь душой и попадаете вы гнилыми грушами со своих черных веток, — процедила я, скрипнув зубами.
Тот, кто сидел со мной за столом, знает, что тетя Ксена зубы в порошок стирает — да только свои, а костяшки пальцев ее вечно припухшие как железы, потому что она бьет ими о стену, о стену, о стену!..
— Здесь не тренажерный зал, — визгливо сказала из окошка продавщица.
Вдруг на остановке одна дама удивленно грохнула низким голосом:
— Смотрите, пьяная женщина!
Вот выскочка! Это редкость, чтобы в нашем городе так грубо обращали внимание на всякую всячину.
Но сигнал был дан.
Несколько человек, обернувшись, осклабились.
— Да пошли вы!..
Корпуса плыли лебедями по кругу, стискивая меня в кольцо. Попятившись, я выбрела на тропу, ведущую к заброшенной стройке, надеясь переждать там колотун и собраться с мыслями, но за стройкой обнаружилась конечная остановка всевозможных маршруток. Пока я шла туда, то думала, что вот, у Мишки осталась моя сумка, где губка для обуви, а главное, блокнот с телефонами тех, к кому я могла бы обратиться за помощью. Это должны были быть люди не близкие, чтобы не надо было много разговаривать. На новые же знакомства настроения явно не хватало.
И тут я увидела мертвую белую дворняжку, лежащую на перерытой земле среди обломков кирпичей. Наткнувшись взглядом на ее открытые черные глаза, я почувствовала, что жизнь плескалась в них до последней точки. Передняя лапа пса была прижата, подтянута к морде. Переломанный конец этой лапы лежал к кости под прямым углом. Только он был перепачкан кровью и грязью, словно существовал отдельно от чистоплотного, в общем-то, тела. Наверное, собака пыталась лечиться, опустив лапу в лужу, — я однажды видела, как лечатся в луже недостреленные собаки после объезда санитарной службы.
Неприятно поразила куча мусора поодаль.
Замусоренные окраины были для меня не впервой, но тут меня поразило, как много и открыто гадит человек. Что мерзкое это вообще существо — человек по сравнению с той же собачкой, пришедшей умереть подальше от жилья, на чистом месте. Да, пожалуй, природа ошиблась, создав такое грязное существо. Дай ему в руки консервную банку, которая раскручивается не слева направо, а наоборот: он все равно будет крутить слева направо. Через триста лет придет другой человек, выхватит у него банку и крутанет обратно. Но тоже не откроет, потому что заклинило, и система раскрутки изменилась. Но тот другой человек будет стараться сделать по-своему еще триста лет.
Домой надо ехать — вот что я поняла. Добраться до будки сапожника дяди Гриши на углу у нашего корпуса, нажраться до потери сознания и упасть своим в ноги, чтобы слово "простите" стало опять неподдельным, потому что извергает его из посиневших губ последнее дерьмо. Только надо успевать уворачиваться от его потных рук, которыми он пробует по-отечески утешить, пряча сальный блеск в косящих серых глазах.
Забравшись в маршрутку, следующую в Глдани, я сразу заплатила водителю и, сообщив ему, что еду в самый конец, села на заднее сидение. "Вот дура-то, — подумала я с презрением, — зачем приставала к прохожим, если в кармане — сдачи от водки? Износила-то память?"
Маршрутка тронулась, и белая река вокруг распалась на отдельные корпуса по взгорьям. Они заглядывали в окна, словно из поднебесья.
Рядом ехала женщина средних лет в старомодной, но аккуратной одежде — такие ходят к нам в церковь. Я не удержалась и спросила, несмотря на то, что говорить не хотелось:
— Скажите, пожалуйста, вот если бы вы жили в таких корпусах, то какой бы этаж выбрали — первый или последний, при условии, что лифт всегда к услугам?
Женщина, мягко улыбнувшись, сказала:
— Я бы выбрала свой — третий.
— А я бы — последний, вон в той шестнадцатиэтажке на самом высоком холме. Там уже два года квартира продается. Моя подруга Майя хочет купить, потому что Майя чистый человек… Ну, или не то что бы чистый, а… понимаете, противно иногда жить, когда сверху и снизу — люди. Как бутерброды, блин. Извините, если я чего-то не так говорю.
— Ничего, бывает.
Замолчали. Потом, когда выехали на оживленное сабурталинское шоссе, женщина эта вдруг вкрадчиво говорит, наклонившись к уху:
— Вот вы, милочка, не знаете, каково остаться без родителей. Папа мой покойный говаривал, когда поднимал тост за родителей, что он еще мальчик, потому что мама его жива. Мама — стена между нами и жизнью. Все страшное сначала в нее ударяется. Поэтому мы можем еще по травке босиком побегать, на солнышко засмотреться. Как бабушка умерла, папа сутки со мной не разговаривал. Не слышал, не видел, кто перед ним. А когда мой папа ушел, у меня перед глазами фильм начался — вся наша жизнь, все мои слова и дела — черствые да горделивые. Уже год как нет папы, а фильм тот все крутится… А маму я в пятнадцать лет потеряла.
Никто не понял, даже я, почему я резко попросила остановки и соскочила с маршрутки еще на ходу. Водитель для порядка прокричал в спину: "Девушка, вы же на конечной собирались". Но я почти бежала по проспекту Важа Пшавела, отмечая краем глаза, что места — знакомые и даже обжитые. Впереди был перекресток, где на Мишкином месте продавал газеты какой-то паренек с видом божьего одуванчика. Исправно мигал светофор, и от главной толпы, валившей через шоссе от метро, регулярно отделялся поток к угловому супермаркету. Я тоже перешла дорогу и, не сбавляя скорости, прихватила из того чудо-магазина мысленным взором пачку "Мальборо" для отца, а для матери — новый халат, — ее, дуру несчастную, больше всех жалко. Обычно у меня оставалась заначка на подарки родителям. На сей раз в карманах было пусто, и я думала с досадой: "Надо же, какие все умные. Жалко, что я не такая. Я, конечно, знаю, что я скотина. Но я хорошая скотина, черт вас подери! Что вам вообще нужно от меня? Что вы липнете ко мне со своими колокольнями? Надо мной и так всю жизнь эксперимент проводится. "Ксена, встань под дерево, тебе солнце голову напечет. — Нет, Ксюша, под деревом стоять не надо, — оказывается, там сквозняк. — Ксюша, а ты скушала на завтрак котлету? — Сожрала котлету, обжора? Теперь батюшка тебя к причастию не допустит!" "Ксена! — Ксена! — Ксена! — Ксена!" "Ксена, туда! Ксена, сюда!" Как будто вы живете одной Ксеной! А ведь я Есенина люблю. И Аллу Пугачеву немножко. И, между прочим, Сальвадора Дали! Вот умру, и станете все свободными".
Прежде, чем голова успела определить, куда ее, ноги завернули за угол и явно шлепали по направлению к Космодрому. Клетки расшалились не на шутку, требуя горючего. Бессловесный Гогочка был как нельзя кстати. Я отметила с одобрением, что — да, лучше все-таки подзаправиться, чтобы появилось настроение раскручивать дядю Гришу.
Люди на тротуаре мешали мне. Чтобы не натыкаться на них и поменьше вообще сталкиваться с их гаденькими взглядами, я сошла на проезжую часть.
Помню, как возмутило меня, что кто-то грузный, большой и бесцеремонный, навалился сзади с левого боку, покарябал ногу, отдавил, зараза, ступню и сбил-таки с ног. Чертыхнувшись, я упала на правый бок, пребольно ударившись головой о бордюр тротуара. Большой и грузный же, проскочив еще несколько метров, завизжал и замер.
Набежали люди, склонились, протянули руки. Я оперлась на какого-то мужика и встала. Мне совсем не было страшно, ведь я осознала, что это могло кончиться уже после. Руки-ноги были целы, болели только голова и ступня, но мир стал каким-то другим — громким в одном и притихшим в другом. Солнце в белых клочьях было красное и сочное, оно мешало до того, что хотелось приставить козырьком ладонь.
Водитель "Жигуленка", отматерившись, примирительно предложил:
— Вам куда? Садитесь, подвезу.
Я хотела ответить, что туда, куда я, ходят пешком, но почему-то не смогла: язык выдавил гортанные, нечленораздельные звуки, а горло напряглось и заныло.
— Ты что — немая?
— Может, она дар речи потеряла, когда ударилась?
Я опять попыталась объясниться, но снова осеклась. В горле булькало, как в радиоприемнике, язык истерически боролся с неповоротливостью.
Больше всего меня испугало, что толпа прибывала. Показывая жестами, что всем спасибо, беспокоиться не о чем, мол, такая я от природы, я перешла, пятясь, на другую сторону дороги и завалилась в маршрутку.
Очнулась я только когда обнаружила, что пустая маршрутка мчится по проселочной дороге вдоль неизвестного мне микрорайона с одной стороны и гигантского пустыря с другой.
Медленно сойдя, я направилась сначала в сторону жилья. Потом, когда водитель, немного постояв, убрался со своей тачкой восвояси, резко развернулась и побрела на пустырь.
Всюду были пакеты — черные и белые. Изредка голубые и желтые. Целое полиэтиленовое море. Прошитое очередями ветра. Блещущее под неистребимо-красным солнцем, которое словно рокотало в своих небесах с каким-то неизъяснимым трепетом. Во рту был такой вкус, словно язык стал бруском металла. И очень болели спина и затылок.
Я села на землю, лицом к далеким корпусам, которые походили на желтую пену. Горло свело от жажды по простой водопроводной воде, до которой, казалось, никогда не дотянуться.
Весь этот мир, за исключением пакетов и жесткого вибрирующего солнца, лежал теперь в руинах, а воздух почернел как от копоти.
Подумалось: "Ну вот и закончилась моя сказочка. Бог отнял у меня язык. А если я вдруг опять обрету речь, то все равно притворюсь немой, чтобы никого больше не обманывать. Ведь история отдельного человека — недоразумение. Каждый факт в ней — ширма для отвода чужих глаз. Да, пора, выходит, закрывать двери, ставить перегородку между жизнью и смертью — старость. Простите меня, все мои… дорогие, что я тихо ухожу от вас. Не так, правда, тихо, как мои бедные папа и мама, а — оп! — и бабушка идет по пустырю, собирает бутылки. Глянь, а это и не бабушка, это — вчерашняя тетя Ксена. Странные они люди — вчерашняя эта бабушка и эта тетка. Ухайдаканные совсем, спокойные. Помнишь, Господи, я просила у тебя только один бесценный дар — спокойствие? Что ж, ты помог мне".
Потом пропали и мысли. Я просто смотрела на желтую пену нежно слезящимися, слепнущими глазами и видела кипящий как смола черный шар с белым ровным пламенем в середине. От пламени отрывались искры. Они были похожи на рисовые зерна и хаотично двигались в сочной тьме, оставляя за собой дымчато-серые следы. Следы, пересекаясь, походили на артерии. В этой сети трудно было следить за траекториями искр, но я увидела, что каждую рано или поздно выбрасывает за черту круга.
За чертой была я.
Я смотрела на жизнь светлых точечек — тамошних белых пакетов — как бы со стороны не-жизни, из жуткого унылого далека и поэтому без труда представила, что вот, где-то там, в бессмысленном мире скитается моя точечка. Рано или поздно она скатится слезинкой на пустырь, и все повторится, как сейчас: точечка умрет, а я стану не-я. Пустой и ненужной.
Не можем мы быть Телом Христовым, отрываемся и мечемся по траекториям из стен-дверей: глухо запертых, непрозрачных. И нет нам иного пути, как сюда. Рано или поздно.
Прикрыв глаза, я увидела картину.
Непролазная стена из красного кирпича вздувается, словно парус. В каждом кирпичике — крошечная замочная скважина. А посередине той стены висит на гвоздике гигантский ключ. Загадка тебе, сиротинушка.
И тут за спиной раздалось:
— Та-та-та-та-та-та-та! Ра-ра-ра-ра-ра-ра-ра! Харе Кришна, харе Кришна, Кришна, Кришна, харе, харе!..
Вскочив, я обнаружила сзади паренька в серой рубахе навыпуск, подпоясанного веревкой, который приплясывал, босой, на плоском булыжнике. Галантно наклонившись, он принялся еще и прихлопывать:
— Харе Рама, Харе Рама, Рама. Рама, Харе, Харе!..
На запястьях его были проволочные браслеты и много разных фенечек, как у хиппи. Из нагрудного кармана выглядывала сандаловая палочка, а поверх одежды висел православный крест из дерева.
Повернувшись ко мне приплюснутым профилем и продолжая телодвижения, парень бодро сказал:
— Будем знакомы — серый маг Антилисов, он же Бусито фон Рамакришна. А проще всего называть меня лейтенант Сергей. Да. Честно: я работаю на московские спецслужбы. Мой начальник капитан Путин ждет сейчас моего звонка. Да. Честно. Вам помощь не нужна? Дарю духов-хранителей. Хотите мантру на все случаи? Вот послушайте: "Харе Кришна! Харе Кришна! Кришна — Кришна! Харе! Харе!..
Может, я пластилиновая. Или ватная. Или вообще никакая. А только руки-ноги мои задвигались как неродные в такт Лейтенанту Сергею — очень уж забавным он мне показался.
Красное солнце подрагивало в угольно-пыльном небе. Приплясывая, мы с лейтенантом не смотрели друг на друга. Задрав к солнцу голову и прищурив один глаз, лейтенант рассказывал про свою путь-дорожку. Искорка эта оторвалась не на шутку и держала путь далече. Первое его путешествие состоялось прошлым летом, когда лейтенант Сергей прорвался сквозь астральные кордоны на планету Голока Врадаван, где, переодевшись в гопи, предавался вместе с другими пастушками трансцендентальному любовному служению Господу Кришне. К сожалению, ему пришлось вскоре покинуть это благодатное место, так как непрошеные космические хиппи платят за простой собственным весом — чем больше такой гость задерживается в одном месте, тем меньше его становится. В конце концов настает момент, когда масса его покоя становится равна нулю, и вечный путешественник превращается, должно быть, в светоносную частицу. Да. Но пока лейтенант Сергей Антилисов не набрал надлежащих оборотов и обретается в основном на околоземных орбитах. Вот думает еще превратиться в ворону и поглядеть на город с веток платана где-нибудь в старом парке. А надоест, так уйдет в микромир, пристроившись электроном к ядрышку какого-нибудь огурца. Все дело в точке сборки, обусловленной запасами энергий. Может девушка поможет обнищавшему страннику куда-нибудь передвинуться? Да. Честно.
Я никогда не любила фантастику, а уж от мистики нас батюшки в церкви отваживали всем миром. Поэтому путешествия Лейтенанта Сергея показались мне скучными. Но был он, как и я, сиротинушка горемычная, и мне захотелось подарить ему на прощание что-нибудь свое.
Я подступила к нему и быстро поцеловала в губы — они были холодные, сухие и синие. А глаза до этого были какие-то утонувшие, а теперь они выплыли и тоже оказались синие. Испуганными птичками они оказались. Ведь птички — это теплая боль. Хотели они мне что-то пропеть, чуяла всем сердцем, хотели. Но не смогли. И канули, ударившись о свое стеклянное небо, обратно. А Лейтенант Сергей, отвернувшись, побрел прочь, но не танцующей походкой, а ровно, размеренно, как ходит по земле хозяин. Да и взаправду, наверное, хозяин: он, должно быть, жил на пустыре.
Не знаю, что со мной сталось, откуда силушки взялись да желания, а только воздух посинел, красное солнце пожелтело, а рухлядь вдали обратилась в белые корпуса на фоне очерченных гор.
И понеслась я ловить свою искорку.
Пересаживаясь с маршрутки на маршрутку, стреляя в промежутках сигареты, чтобы комкать их затем от нетерпения.
Если бы я не поддерживала Божий ориентир на безмолвие, клянусь, я бы рассказывала прохожим анекдоты! И только когда добралась до знакомого корпуса на окраине Варкетили, последние сто метров по асфальту, где только что проехал грузовик, подняв клубы пыли, оказались неподъемными.
Я застыла на обочине, как вкопанная. Навстречу, плавно вышедши из подъезда, шли, собирая пыль на одежду, три лучших на Земле человека: Таня, Марина и Майя.
— Здравствуйте, девчонки! — сказала я привычным голосом, когда мы все обнялись. — Ой, блин, заговорила! Простите меня, а?
И тогда белое солнце обрушилось на меня.
Я сейчас кушаю. Сидя у тумбочки, где молитвенник и тетрадь, куда я записываю свою жизнь. Все-таки мама моя знает, что нужно человеку для счастья: на салфетке — банка с огурцами. Жареная картошка и кетчуп, перемешанный с майонезом. Вы еще не пробовали мой фирменный соус из кетчупа и майонеза в равных частях?
Я, пожалуй, пробуду в больнице еще недельку, все равно лечение оплачивает бывшая папина работа. Доктор, выслушав меня в первый день, сказал? "Авангард в башке!" и выставил сразу два диагноза: неврастения и сотрясение мозга.
Про запой я умолчала, чтобы не срамить семью.
Были у меня девочки. Марина сказала: "Ну, Ксения, уболтала ты смерть! Разрубила наш общий кармический узел. Понимаешь, это трудно объяснить логически, но все мы должны были оказаться под колесами судьбы — сегодня ли, завтра… А ты оттянула это на себя. И мы теперь свободны от этого снежного кома. Спасибо тебе. Но больше себя не грузи. Обещаешь?"
Наверное, у Марины тоже в голове авангард. Честно говоря, не думаю, что я могла столько натворить. И ежу понятно, что они с Майей видят то, чего нет.
Я вот что все думаю: то, чего нет, оно есть или его нет? Хотя доктор просил пока ни о чем не думать.
Вот отец с утра приходил, у него другая версия:
— Понимаешь, Ксюша, — сказал он, мнительно потирая платком место на шее, где цепочка с крестом. Он даже когда крестился в прошлом году — капризничал. — Душа пьяницы — это же наружный половой орган. Только простофили принимают его за распахнутую душу. Я — за коммуну, я за флэт, я — за общежитие. Только у коммунаров тоже существуют обязанности: встать, допустим, в десять, а не в двенадцать, сказать всем "Доброе утро!" Собаку приласкать, а не пнуть и отвернуться к телику. А если отлучаешься из дому, изволь сообщить, когда тебя ждать. Это элементарные правила общежития. А вот стоит ли быть свободными, но чужими — вопрос другой. Дурачок, ведь мы с матерью — заложники твои! Может я и воспитывал тебя в излишней строгости — как мальчика, извини уж: хотел сделать человеком. Трудно, говоришь, жить? А ты на меня смотри, когда трудно станет. Сколько раз советовал: встала — сделай с отцом гимнастику, убрала постель — займись косметикой. А то ходишь пацанкой… А ты сядь вечером за журнальный столик, сыграй с отцом в шахматы. Пригласи его, дурачок, в поход, он тебя шашлыком угостит, а может, и тем самым коньяком. Ну что молчишь? Не врубаешься в свое положение?
А я в это время действительно отвлеклась — на трусы тети Нади. Дело в том, что в палате со мной лежала одна толстая тетенька с вот такенными трусищами! Ее доставили во время гипертонического криза и был у нее только сын, которому кулема эта жутко стеснялась сказать, что ей необходимы еще одни трусы. И вот она их вечно стирала, а потом развешивала в разных укромных местах. А сама про те места забывала… Ну а я этим пользовалась: заныкаю трусы, допустим, к себе под подушку, а потом мы с тетей Надей ищем их. И хохочем весь день напролет. Она уже смекнула, что я прикалываюсь, но игра ей понравилась, и мы теперь делаем вид, что не видим в упор эту интимную принадлежность.
И вот я заметила, как свисают эти трусы из-под края тетушкиного матраса. И стала невольно прикидывать, куда бы их припрятать.
Когда отец ушел, я вдруг разрыдалась, да так, что ни тетя Надя, ни дежурная медсестра битый час не могли меня успокоить. На все расспросы я твердила, что у папы моего — все виски седые.
Потом я уснула, а там подошло время обедать и я, кушая, дописываю эту тетрадку.
Что бы такого еще рассказать, чтобы вам не было скучно?
Я пока подумаю, а вы никуда не уходите, ладно? Я даже не знаю, зачем я исписала эту тетрадку. Честное слово, мне для себя ничего не нужно. Я просто хочу жить среди вас: вместе вставать, вместе кушать, вместе рассказывать истории. Я ведь так рассказываю, чтобы вам страшно не было. Ведь если я стану черствой с вами, то не смогу ничего этого: кушать, рассказать, думать. Хотите, я вам колесо от троллейбуса подарю? Хотите — картину нарисую?
Или вот что: подойду прямо сейчас к окну в человеческий рост на седьмом этаже двадцать первой палаты — по странному совпадению Марина проживает по такому же адресу — выбью ногами стекло и прыгну в цветущие вишни. Ведь иногда жизнь — это просто когда выпустишь себя полетать. Испугались? Да неужто я вас покину?
Подайте, пожалуйста, тапочки тети Нади, а то папа забыл принести мне мои…
Конец
© Наталья Гвелесиани, 2004–2010.
© Сетевая Словесность, 2004–2010.