Ужасной банальностью выглядит эта истина: человек — создание удивительнейшее! И, высказанная вообще, без конкретного адресата, она не несет никакой энергии — так, выспренний трюизм какой-то.
Но, когда человек, утомивший тебя ежедневностью, вдруг выкинет этакий фортель и ты его увидишь словно впервые, эти три слова сами произнесутся, наполнясь живым полнокровным смыслом.
Моя бабушка (увы, теперь уже — была) — создание удивительнейшее. Я с ней познакомился в двухлетнем возрасте и за тридцать лет, истекших с тех пор, так привык к ней и к ее причудам, что разучился удивляться. Но то, что случилось недавно и о чем я хочу рассказать, меня поразило.
А случилось, сгорел бабушкин двухэтажный дом — дом моего детства.
До пожара это было крепкое сооружение мышиного цвета с восемью подслеповатыми окнами в два ряда по фронту, напоминающими бойницы, так как толщина капитальной кладки была почти метр. Последним обстоятельством бабушка чрезвычайно гордилась, чему научила и меня.
— Вот как раньше строили, — хвалилась она. — Пушкой не пробьешь.
— Смотря какой! — все же возражал я, шести- или семилетний, преодолевая восхищение. — Ядерной, может, и не пробьешь, а «катюша» запросто проломит.
— Ну разве что «катюша».
В те годы слово «катюша» еще действовало магически, и бабушка, ужасная спорщица, здесь уступала.
Но зато Дверь она никому не давала в обиду, веря в нее беззаветно. Железная, величиной с воротину, с огромными заклепками, с двумя крюками-кочергами, она запиралась раз в сутки, на ночь. Это был сложный ритуал, недоступный для непосвященных. Более чем за век она изрядно опустилась, поэтому ее под крюковой набат, рывками, подсаживая сковородником, волокли по борозде в дубовых половицах, потом я изо всех сил тянул за нижний крюк вверх, а бабушка толкала за верхний вниз — и Дверь, чуть перекосившись, с грохотом запиралась. Затем мы с час отходили, разбирая наши действия, как генералы в Филях, правда, за медным самоваром, который периодически прямо на столе начинал тихонько скулить.
Для меня навсегда осталось загадкой, как бабушка управлялась с Дверью, будучи одна. Ведь в момент пожара ей было восемьдесят восемь лет. Воистину — «вот как раньше строили»!
Уж так получилось, что бабушка забрала меня к себе насовсем в день, когда мне исполнилось четыре года, и мы не разлучались двенадцать лет. И, сколько я помню, нам с ней не бывало скучно. Можно даже сказать, что все эти годы прошли, как одна большая, прерывавшаяся лишь на ночь, беседа.
Утро начиналось с того, что мы подробно рассказывали друг другу наши сны и толковали их по примитивному соннику, в котором печь предвещала печаль, лошадь — ложь, а гроб обещал удивительные известия.
Днем мы занимались тысячью еще более важных дел (о некоторых я расскажу ниже).
По вечерам, перед сном, бабушка с похвальной неизменностью (особенно зимой, истопив печь) выводила меня «на волю», погулять. Я поразительно отчетливо помню одну такую прогулку — все другие постепенно стерлись, выпали из памяти.
Мне около пяти лет. Я сижу в плетеных санках-корзине на полозьях, завернутый в косматое овчинное одеяло (которое я тогда и долго еще потом храбро считал медвежьей шкурой). Сзади меня громоздится морозная, тусклая, бело-черная темнота, а впереди, перед школой, горит фонарь — единственный на нашей улочке и оттого ослепительно яркий.
Я воюю с ним своим дыханием. Мне кажется, что еще немного, и белый плотный раструб живого пара потеснит, осилит безжизненный световой конус. Но вместо этого на меня надвигаются радужные кольца, одно в одном — множество колец, и чем сильнее и упорнее я дышу, тем они плотнее и ближе ко мне. Я догадываюсь, что проиграл, но еще не сдаюсь.
Бабушка с оглушительным, громовым хрупом приближается, медленно, даже зловеще переставляет по рассыпчатому бликующему снегу огромные не раз подшитые серые валенки, склоняется надо мной. Бечевка, за которую она тянет санки, провисает до самого снега.
Я опасаюсь, что веревка зацепится за полоз, и санки вполне могут опрокинуться — так уже было однажды. И потом, зачем-то долго всматриваясь в меня, бабушка часто и, как мне кажется, беспорядочно дышит своими клубами, мешая моим духовым упражнениям. Я злюсь.
— Ты чего фукаешь? Не обморозился? — спрашивает она.
— Ну бабуся, ну поехали! — ворчу я на нее. Бабушка распрямляется.
— Куда это поехали? Я тебе что, бурлачка или лошадь какая, что ли? Ведь ты, милый мой, уже большой кобыляк…
И тут, не знаю откуда, на совершенно пустынной январской улице возникает крохотная Стеша — наша уличная сторожиха. По ночам она ходила под окнами с колотушкой — плоским ящичком на ручке и шариком на шнурке — и за мизерную плату мешала людям спать. В этой работе была, безусловно, какая-то тайна, но она вскоре умерла, как и сама работа, вместе со Стешей, а колотушка почему-то оказалась у нас. Кажется, бабушке предлагали занять вакансию, да она отказалась — забоялась оставлять меня на ночь одного.
Услышав нас, Стеша решила проявить старушечью солидарность:
— Как я ни погляжу, все ты его таскаешь. А когда же он тебя начнет? Слышь, сынок, скоро бабку перерастешь, а все на ней ездишь! А ну, вылазь, сажай ее и вези домой, ишь!..
Предложение было таким неожиданным и очевидным, что я стал подниматься.
— Да сиди, сиди, — качнулась ко мне бабушка. — Она же смеется! Вот как перерастет меня, так и посадит, да, Адик?
Я молча кивнул (терпеть не мог, когда меня так называли).
— Знаем, как посадит, Федосья, — вздохнула Стеша. — Не катают они нас теперь. Не успеет вырасти, только его и видели…
Тут я и сделал свое самонадеянное заявление.
— Я бабусю никогда не брошу, — убежденно говорю я им обеим.
— Ну и молодец! Вот и хорошо, — сразу добреет Стеша и, не прощаясь, уходит по краю светового пятна в темноту…
Нам с бабушкой было интересно все, и мы по очереди задавали друг другу вопросы и по мере возможности находили на них ответы. Поначалу бабушка знала больше, чем я, и мне отводилась роль благодарного слушателя, с которой я справлялся, кажется, неплохо. Во всяком случае, если она теряла очки, в то время как они находились у нее на лбу или даже на носу, мы, не прерывая разговора, часами мотались по бесконечной кольцевой анфиладе из комнат, коридоров, лестниц, сеней, кухни, чуланов, пока наконец она не придет в отчаянье, не присядет на сундук и не взмолится:
— Господи, ну что за наказание такое! Куда же они запропастились?
Тут только я догадывался спросить, что же это она полдня ищет, и, если ситуация разрешалась классическим образом, мы сначала приходили в состояние легкого раздражения: она — на домового, который вечно шутит, а я — на нее, что так долго пренебрегала моей наблюдательностью. Потом начинали смеяться и уж до конца дня пребывали в легкомысленно-радостном настроении.
Сначала, как во всех нормальных «тандемах» «бабушка — внук», я либо спрашивал — она отвечала, либо она рассказывала — я слушал, либо она предавалась воспоминаниям (вслух же), а я, находясь при ней, делал что хотел. Но уже лет с шести я получил моральное право приходить ей на помощь, когда она затруднялась объяснить мне что-либо. Помню, прецедентом послужила речь из рыночного динамика, в который всему базару говорилось об ужасных последствиях применения атомной и водородной бомб. Атомную мы никогда не обсуждали, по-видимому, с ней было все ясно, а вот водородная поставила нас в тупик. Возвращаясь с базара, мы, по обыкновению, присели отдохнуть у дома тети Дуси. Эта тугоухая, очень деликатная пожилая женщина сидела здесь же на лавочке — гуляла. В разговор не вмешивалась, так как ничего не слышала, только согласно кивала головой в конце каждой нашей тирады, отчего эти беседы приобретали аромат особой весомости. Вот почему, возможно, мы любили здесь теоретизировать.
Сейчас я думал об этой ужасной бомбе и о том, знает бабуся про нее или нет. Если нет, так и спрашивать нечего — расстраиваться только обоим. Бабушка, оказывается, думала о том же. Вздохнув, сказала:
— Вот талдычат, водородная да водородная, а чем уж она больно страшна?
Я ринулся ей на помощь, как в воду прыгнул, с отвагой самоубийцы:
— Так она же все сразу затапливает!
— Как это?
— Ну, бабуся, чего тут непонятного? Она же и называется водородная. Как упадет, из нее начинает вода течь, пока все не затопит…
Я покосился на бабушку — она верила!
— Так это что, — спросила, — как во время потопа?
Я, проглотив слюну смущения и восторга, кивнул. Но она не унималась:
— Ну а потом что?
— А что потом?
— Когда всех утопит, а вода-то все идет? Они же и сами тогда потонут!
Вот уж действительно.
— Когда воды уже слишком много, — проявил я жуткую сообразительность, — туда бросают атомную бомбу. Она водородную сожгет, а воду высушит.
— Ох ты, господи! И потоп-то тебе, и Содом и Гоморра. Раньше всем этим бог занимался, а теперь и люди полезли.
Она была явно огорчена за бога.
Тут тетя Дуся как-то особенно закивала, и я лет на пять утвердился в изложенном действии термоядерного удара. Кстати, школьные сведения о нем меня впоследствии разочаровали.
Итак, она могла поверить в самое невероятное, что сочинял я, когда возникшие у нас вопросы были выше моих познаний. Но бабушкина пытливость значительно превосходила не только информативные возможности школьного обучения, перед которым она благоговела, но и ее собственную легковерность. Обиднее всего было, когда бес недоверия нисходил на нее в самых общих, самых очевидных местах. Тут она вспоминала, что внука нужно не только обихаживать, но и воспитывать, и начиналась кампания против лжи.
Такая история произошла примерно тогда же с моими первыми стихами и надолго отбила у меня охоту выступать в этом жанре.
Помню, бабушка вернулась откуда-то, а было это второго мая, и я, стоя у нее над головой наверху узкой, невероятно крутой деревянной лестницы, во всю мочь проскандировал незатейливо-помпезные строки:
Сегодня Первое мая.
Полки боевые идут,
Готовые честно бороться
За жизнь, за свободу, за труд!
Неплохо ведь?
Она, наверное, очень устала, потому что продолжала подниматься молча. Я снова повторил текст, не так уверенно, но еще громче, ищуще глядя в бабушкино лицо, медленно надвигавшееся на меня снизу вверх. Кажется, я преодолел барьер ее терпения, что, вероятно, отразилось на всей моей последующей судьбе (может быть, я и преувеличиваю).
— Ну что ты лаешь? — буквально прошипела она, остановившись на четвертой, считая сверху, ступеньке и переводя дыхание. — Не ори, а то Авдюшку разбудишь — он тебе задаст.
Авдюшка — это Авдей Семенович Кулагин, бывший бабушкин квартирант. Лет двадцать и всю войну проработав на «тепленьком», по выражению бабушки, месте (истопником горисполкома), он «безбожно оттяпал» у нее нижнюю половину дома лет пятнадцать назад. Почти каждый вечер и всегда, когда напивался или просыпался от моего крика, он выходил на нижнюю террасу и стучал палкой в потолок, вызывая бабушку на бой. Она, крадучись, выходила в наши сени и, опершись на перильца запертой снизу лестницы, в безопасности слушала и шепотом парировала его выпады. На цыпочках туда, в дверную щель, просачивался и я и не без борьбы устраивался рядом. Услышав скрип половиц, сосед догадывался, что можно приступать к основной части. Он гремел: «Буржуйка недорезанная, мать-перемать… Лишенка, в рот ей дышло… Мы тебя живо раскулачим…»
Бабушка, никогда не лишавшаяся гражданских прав (и, кажется, не слишком ясно их себе представляющая), но испытавшая немало лишений, поднявшая в одиночку двух дочерей, двенадцать лет прожившая с ними в лачуге, давно пустующей на задворках нашего сада, пока не получила по завещанию этот дом от своей Мамаши (мачехи), побаивалась этих нелепых угроз и молча сносила их. Когда же сосед, перечистив косточки всех моих предков, добирался до «визгливого пащенка», то есть до меня, бабушка покидала редут молчания и выходила на поле брани. Точными «попаданиями» она быстро приводила противника в состояние исступления, и он начинал с помощью той же палки имитировать, что взламывает нашу нижнюю дверь. Бабушка угрожала:
— Перестань, Авдюшка, сейчас в окно закричу, буду людей звать — тебя живо заберут! — и мы убегали, гремя по пути крючьями Двери, чтобы он знал, как мы неприступны.
Авдюшка, пошумев еще для острастки, уходил на крыльцо посмолить на сон грядущий. Водворялась невероятная тишина.
Не могу не отметить, что лично мне Авдей Семенович за все эти годы не сказал ни одного худого слова и при встрече во дворе вел себя вполне корректно (в дальнейшем это наводило меня на определенные размышления).
Итак, разбудить Авдюшку было страшно, но я возразил:
— Бабуся, это же я сочинил!
— Что ты врешь? — возмутилась она. — Я уже где-то слышала.
— Где слышала? — похолодел я.
Бабушка, заметив мое смятение, поняла, что разоблачение удалось.
— Где, где? Да по радио, где же еще?
— Когда слышала?
— Не помню когда. А может, вчера?
— Да я его только что… вот сейчас, без тебя…
— А вот и врешь. Сам же говоришь: «Сегодня Первое мая», а сегодня второе. — Что ни говорите, мощный довод. Я потерялся.
— Так это же я так сочинил…
— Может, и сочинил, да не ты. Совсем заврался, бесстыжая рожа!
— Да я это, я! — упорствовал автор, сдерживая рыдания.
Бабушка вынуждена была пойти на крайность:
— Ах ты, бессовестный! Сиди на кухне, пока не признаешься.
С полчаса я сидел на кухне в невозможном одиночестве, слизывая соль с губ и щек и нахально шелуша черную штукатурку. Когда она вошла, я топнул на нее ногой, взвизгнул:
— Все равно это я! — и разревелся в голос.
Война по поводу четверостишия длилась с месяц. Я проявил упорство Галилея и даже большее, не уступив угрозам и не поддавшись на обещание купить мне черешни и пастилы.
Пришлось нам обоим забыть о моем дебюте, и я вспомнил о нем только сейчас, когда моего первого критика уже не стало…
Бабушка любила все добротное, и нас в ее старом доме окружали только вещи, отмеченные знаком этого качества. Такими были старинные часы с цилиндрическими медными гирями, ни разу не остановившиеся на бабушкиной памяти, да и на памяти Папаши (моего прадеда) тоже. Они мерно шли — именно шли, а не тикали — вот уже более века, отставая минут на пять за месяц. Да и куда им было спешить? Ведь по расчетам хозяйки им надлежало дойти аж до второго пришествия, которого бабушка ждала где-то на рубеже тысячелетий. Такими были священные книги в черных жестких переплетах, покрытых патиной плесени, с огромными медными застежками, отстегнуть которые было невозможно, не почувствовав, что снимаешь засовы с дверей тяжелого ветхого мира с безапелляционными законами и жестокостью всезнания. Из них бабушка и узнавала о сроках конца света. Правда, они предусматривали, насколько я понял, скользящий график, и близость даты зависела от решительности толкователя. А она могла возрастать под действием внешних причин, например, недоверия слушателя. Такое случалось, когда к нам приходила тетя Шура, бабушкина двоюродная сестра — миниатюрная старушка с кукольным румяным лицом.
Попив чаю, мы рассаживались по местам: они за могучим дубовым столом супротив одна другой, обложившись фолиантами и воинственно поблескивая друг на друга очками в одинаковых оловянных оправах с резинками, а я на громадном дубовом сундуке с плоской крышкой, некованом, служившем мне по ночам одром. Я важничал не меньше, чем они, понимая свою роль в этом представлении: без меня оно теряло бы смысл (я был маленьким зрительным залом).
Начинала тетя Шура, мнившая себя, и не без основания, знатоком писания:
— Вот я и говорю: недолго нам маяться осталось.
Имелось в виду всем нам, включая и меня. Бабушка, может быть, чувствуя некоторую вину и долг передо мной, а может быть, из строптивости характера возражала:
— Ну чего уж недолго. Вот же сказано: в конце второго тысячелетия. Значит, и мы с тобой, слава богу, сами помрем, и они вот (жест в мою сторону) поживут еще.
— И-и, матушка, — начинала заводиться гостья, — поживут, как же. Чай, конец тысячелетия считается сто лет! В любую минуту нагрянет и спрашивать не будет.
— Это, конечно, — не желала открыто перечить бабушка. — Но и сама посуди: в четырнадцатом тоже ждали, ан обошлось. А в семнадцатом-то, и до двадцатого: ни власти, ни порядка, и голод-то тебе и мор. Ведь все по писанию было: брат пошел на брата, сын на отца. С семи городов люди сходились в один град, а земля не рожала злака… Да вспомни, чай, как отец Мефодий стращал: скоро, говорит, теперь скоро, совсем скоро…
— И было бы, — загремела маленькая тетя Шура, — все было бы. Да ведь не все были такие, как ты, — вертихвостки. Ведь я за день тыщи поклонов клала… На Светлояр-то ходили, и постились — теперь так не могут, себя жалеют, истошшаются, вишь. А Собор-то сколько раз собирался! От нашего прихода тоже в Лавру ходили. Глафира-то еще с ними, не помнишь, чай?
— Помню, помню, — засуетилась бабушка и, кажется, слукавила.
Но тетя Шура продолжала обличать по крупному счету:
— Ну коли помнишь, так и скажи, сколь грибов-то уродилось тогда, а? Жуть! А какие закаты были?! Чистая кровь по небу. Спаситель-то наш крови не жалел, предупреждал нас! Но уж и мы молились, как дай бог теперь кому… Уж так истово, с таким страхом.
Она поутихла, вспомнив страх, мы благоговейно молчали. Потом встрепенулась, сообразив, что не рассчиталась с нами полностью.
— Вишь ведь ты как?.. Не стращал Мефодий-то отец, нет, не стращал! Он сердцем все чуял. Он же перед смертью, царствие ему небесное, какую епитимью на себя наложил? Пешком до Ерусалима дойти!
— Слышала я вроде про это, — робким эхом откликнулась бабушка. — Ну, а как, дошел хоть, не знаешь?
— Да нет. Он же в голос пророчил! Говорят, в Нижнем и забрали. Так его больше никто и не видел. Да… Вот так всем миром и упросили вседержителя, пока ты женихов-то считала…
Нам с бабушкой было стыдно.
Теперь, парализовав противника, гостья вещала спокойней:
— Были тогда в людях и страх, и вера, было кому матушку-заступницу вспомнить. А теперь что? Ведь, случись, и помолиться-то некому. Нас немного осталось, а эти, — жест в мою сторону, — все нехристи.
— Да штой-то? Крестила я его, четыре года уж как крестила, и молитвы он знает! — теперь бабушка, оскорбившись, начала набирать голос. — Ну-ка прочти: «Господи Исусе Христе сыне божий…»
Тетя Шура перебила:
— Да полно, Феня, куда уж им. Ты вот гляди: все сейчас сбывается, как по калипсису положено: люди все изверились, не чтут ни бога, ни родителей; народы восстали, и главное-то что: идет щас опасность с Востока, все, как в пророках сказано. Слышала, чай, что Китай поднимается? А Израи́ль-то, Израи́ль! Вот придет оттуда антихрист — мессия, по-ихнему, и все. И конец. А огню-то хватит. Вон какие бомбищи напридумали.
— Водородные! — услужливым хором вплелись мы.
Она снисходительно кивнула:
— Вот-вот. Как хошь назови, а немного, знать, осталось ждать. Да, немного. Ну, пошла я, пожалуй. Коровка-то не доена. Совсем немного… Мычит уж, чай, сердешная… Щас… щас… Скоро уж…
Вечер прокрадывался с Волги в нашу улочку, на цыпочках подбирался к самому дому, заглядывал в окна и, наслушавшись старую вещунью, зрел страхами.
Пока бабушка, наладив лампу-трехлинейку, провожала гостью, я сползал с сундука, стараясь не смотреть на окна, откуда глянуло бы на меня нечто зыбкое и белое, притворяющееся моим отражением, и мелкими старческими шагами бежал на деловитый звук далеко внизу запирающихся дверей.
С неделю после этого она молилась усердней, как в периоды, когда крепко хворала. В остальное время она не была очень религиозной…
Но конечно, главным достоянием бабушки были письма — разные, часто написанные на больших голубоватых листах, иногда на клочках бумаги; их было много. В них были стихи: надсоновские и соловьевские, и классика, и самодеятельные. Авторы писем были в основном офицеры, приезжавшие на маленькую станцию Сейму в летние лагеря и «оставляющие здесь свои сердца», как куртуазно выразился один из них, которому, по его же признанию, «природа сделала безумный подарок, дав ему дар поэта».
У бабушки была обширная копилка для сердец, судя по количеству писем. Все они, письма, погибли при пожаре, и я не преувеличу, если скажу, что для меня это была едва ли не бо́льшая потеря, нежели сам дом.
В моей памяти сохранились лишь отдельные фразы, которые казались бабушке наиболее значительными, а посему повторялись ею чаще других. Вот они.
Пошловатая:
«С первого взгляда я понял: Вы — богиня! (Ведь я Вас мысленно раздел)».
Высокопарная (с библейским уклоном):
«Там, в гроте, я склонился в больные глаза Лии, и все кануло в Лету. Остались я — Иаков и Вы — моя Рахиль».
Лубочная:
«Птица Феникс!
Это не пустой овал —
Здесь я лист поцеловал!»
Деловитая (из Казани):
«Я становлюсь перед Вами на колени, протягиваю Вам руки, умоляю Вас: сделайте мое счастье!»
Отчаянная (с фронта):
«Здесь кровь и смерть, и лишь Вы — мой ангел-хранитель (простите меня за смелость!) оставляете мне веру и надежду выйти живым отсюда».
Самоуверенная (к которой, кажется, я даже ревновал):
«Там, на повороте поезда, когда Вы ринулись спасать незнакомого Вам офицера, я понял: Вы — необыкновенная женщина. И Вы — моя судьба. Повторяю: моя».
От жениха из госпиталя (я запомнил его почти целиком):
«Я не дал отнять ногу — не хотел быть калекой. Теперь — поздно. Рана моя болит ужасно. Наверно, это мое последнее письмо, Феня. Будь счастлива. Деньги раздели с мамой. Все. Не могу больше. Прости — прощай, Фенечка.
До конца твой Петр».
Я недоверчиво присматривался к бабушке. Эта обыкновенная старуха — необыкновенная женщина? На прошлой неделе она ударила меня резиновым колесом от самоката за то, что я признался, когда Авдей Семенович задал на дворе риторический вопрос:
— И кто это ворота расхлебянил?
Кстати, очень больно.
А вчера, когда мы поднимались с Волги с корзиной белья, и я, устав идти, затрусил за ней следом, она сказала:
— Смотреть противно: бежишь как Иуда за Христом.
Ужасно обидно.
А однажды решила нас с другом, Валькой Перовым, угостить двумя морковками. Но одна была у нее большая, а другая — совсем маленькая. Так она при нас их сунула за спину, перемешала и говорит мне:
— Выбирай, в какой руке? — а сама во всю мочь моргает на левую руку.
Вот уж это действительно противно!
А как гроза — начнет завешивать тряпьем зеркало и никелированные шары на большой кровати, «чтобы молния не шибанула».
Глупо же.
А то расхвастается, какая она еще гибкая. Начнет, держась за подоконник, поднимать ноги, пока голова не закружится. Сядет — отдышаться не может.
И смех и грех. И жалко.
Но зато в окошечко «панорамы» со старого стереофото на меня смотрела, чуть подняв бровь, по-моему, очень симпатичная девушка в огромной шляпе со страусовым пером. Похожая на маму, а может, и еще симпатичней. А вот в шлюпке, плавающей по полу, сидят сразу две: одна маленькая, хорошенькая, как куколка, только губы больно тонкие — ой, неужели это тетя Шура? Ну, а другая, с книжкой — это бабушка! Как принцесса. Тонкая, перчатки по локоть, и в вуали.
А на другой — две толстенькие девочки, а над ними тетка, худущая, как «смерть каряковская». Это когда у бабушки была язва.
А вот среди многочисленных любительских фото — коричневая с печатями, толстая… Из мастерской Дмитриева. На ней изображен очень крупный мужчина в полосатом пиджаке с тяжелым лицом барина. Уж не дедушка ли это? Нет, но почти: это жених, погибший в империалистическую. А вот наконец и дедушка Володя! Маленький, четкий, усы, как стрелки на наших часах, и показывают… четырнадцать минут десятого. На голове форменная фуражка.
Бабушка, когда мы перебирали старые фотографии, переворачивая очередную, обычно добавляла: этот живет там-то, этот погиб тогда-то, эта померла от того-то, а на вопрос о дедушке отвечала с ничем не омраченной легкостью:
— Без вести пропал.
Это было странно и здорово и оставляло надежду на его возвращение (однажды я увязался за прохожим с остроконечными усами и преследовал его до тех пор, пока он не замахнулся батоном). Потом я узнал, что дедушка был алкоголиком, белогорячечником (хроническим), был очень опасен в буйстве, хватался за топор, довел бабушку до жестокой язвы желудка и неожиданно спас семью своим исчезновением. Ушел он в высшей мере по-английски. Но куда?
Став постарше, я начал исполнять роль бабушкиной наперсницы, поверенной во все тайны ее причудливой молодости, порой весьма интимные. Она любила повторять дословно фразу, сказанную ее первым полюбовником:
— Выходи замуж за Ушачишку, а там будешь моя.
За этими мало значащими словами кроется смысл, которого хватило бы для организации полновесного романа. Здесь и конфликт сословный (бабушка — по происхождению крестьянка, Данилыч — отчество этого офицера — нищий дворянин), и нравственный («Ушачишка» — сын казанского генерал-губернатора, предлагавший бабке «руку и сердце», владевший суммой, чтобы выкупить ей необходимое для женитьбы дворянство, но не владевший ее сердцем), и семейный («Папаша не перенес бы бегства дочери из дома»), и много чего еще. Но страшное сито первой мировой просеяло бабушкиных женихов-любовников, и выпал из него, из сита, мой дед, крестьянского же сословия бывалый мужик со многими пядями, но, увы, без дворянского лоска. Бабушка говорила, что ей говорили, что дед говорил, что еще в ранней юности он положил на нее глаз (а глаза у него — «посмотрит — целковым одарит»), но понимал безнадежность притязаний: бабушка-то была «настоящей барышней». Вот и ушел он от греха подальше. И чем только не занимался в смутные годы: и честной службой в Морфлоте, и контрабандой, и пиратством на том же судне (утопив капитана). Революция спасла его от петли, и он вернулся «в пенаты». Там он обнаружил, что война — огромная кузница вакансий — дает ему возможность склеить корыто жизни, за что он и принялся. А руки, насколько я понял, были у него золотые и голова ясная. Но не сумел!
Оставил у себя в тылу зыбкий островок — бабушкину память об ушедших, но со временем они обретали все большую силу, и бабушка вконец переселилась на этот остров, отгородилась от голодного быта гражданских лет листами выспренних писем, и ветер воспоминаний уносил ее на этих листах все дальше от деда и дальше.
Дедушка Володя не был глуп и был мужественный человек с изрядным юмором. Я оценил этот юмор даже в бабушкином переложении. И он все умел.
В самый голодный год, когда старший брат бабушки буквально сгнил заживо, не в силах ухаживать за собой, мой дед, отдежурив на станции («А был он, шутка сказать, телеграфистом!»), шел разгружать эшелоны, потом уходил рыбачить и приносил столько рыбы, что жена ворчала:
— Куда такую прорву?
А он улыбался мирвольно:
— Не бранись, Феня, я сам.
И чистил, и менял на натурпродукты, и снова уходил на службу.
Но не сумел! Прах писем был сильнее его цепкой жизненной силы.
С детства привыкнув к обеспеченной жизни бугровского окружения (Папаша ее служил приказчиком на станции Сейма, на мельницах знаменитого купца Бугрова, нижегородского хлебного промышленника), бабушка воспринимала дедовы усилия в борьбе с голодом как сам голод, как нищету, в которой он же повинен. И этого она ему бессознательно не прощала. В письмах она находила мир светлых чувств и высоких страданий. Им она платила ответным чувством, им впоследствии отдала чувственность. Дедово корыто катастрофически рассыхалось. Однажды поздно вечером (у них было уже две дочери) он лежал в постели, она сидела в углу, вороша письма. Состоялся такой диалог:
— Фенечка, уже поздно, шла бы спать.
— Ты что, не видишь, я читаю?
— Феня, в конце-то концов, ты мне жена или кто?
— Нет, положительно, все мужики — сущие кобели! Спи себе, я тебе не мешаю.
— Да что же мне, прикажешь, на сторону идти, что ли?
— Вот кобель-то! Иди, если так охота… ищи заразу. Но домой не приходи.
— Напьюсь, не ругайся!
— Да хоть спейся!
Это-то он сумел. Так и спился с круга. И приняла бабушка через то мучений выше бровей. И дед страдал нещадно, но… корыто распалось непоправимо.
Ушел дед с белогорячечным юмором, не прощаясь. И тем спас семью. А бабушка себя ни в чем не винит. И всю эту историю я склеил много лет спустя из обрывков ее воспоминаний.
Да, по поводу бабушкиных писем хочу добавить вот что: когда я их описывал, то ловил себя на мысли, что пытаюсь вспомнить неуловимый запах, исходивший от листов, даже самых иссохших. Неужели бабушка надушила их? Да нет, урожденная крестьянка, на такое она была, слава богу, не способна. Да и аромат был чересчур тонкий и незнакомый.
Но как все же умели они писать! Бабушка права, теперь так не могут. Вот они уходят на фронт, воюют, лечатся, шутят, грозят не вернуться, рассуждают о любви и смерти, попадают в реляции и похоронки — и на всем печать изящества и какого-то надрыва, везде следы отчаянья и изысканной истерики.
Не хочу задним числом претендовать на особую проницательность, но, по-моему, уже тогда я безотчетно почувствовал в листах то общее, что мог бы сейчас сформулировать как романтику касты обреченных.
Так вот оно что! Этот тонкий незнакомый аромат и был дух обреченности. От писем исходил сладкий запах тлена. Так пахла изветшавшая бумага.
Поскольку я был у бабушки старшим и любимым внуком, то при расставаниях, которые с годами предваряли все более длительные разлуки, она каждый раз, прощаясь со мной на всякий случай насовсем, делала смотр ценностей, к коим относились кроме дома с садом, где росли вишня и терновник, и «бумаг» (писем и фотографий), два перстенька: один — с брильянтом, другой — с бирюзой. Она наставляла:
— Вот, внучек, гляди! Дом-то останется дочкам, а кольца — тебе. Одно здесь вот будет лежать, — она взбиралась на стул и из-за оклада большой иконы доставала футлярчик серой замши. Показав, клала обратно. Потом довольно шустро карабкалась на сундук и открывала часы:
— Другое здесь.
Появлялась тряпочка; она разворачивалась: в ней лежало колечко с зеленым камушком. Потом оно водворялось на место, тайник закрывался (заодно поднималась гиря), и бабушка, запыхавшаяся и гордая, спускалась на пол.
— Значит, случись что, об них никто больше не знает. А на службу и поминки у меня отложено двести рублей — в сберкассе возьмете. Да ты, чай, и не приедешь: зачем мне, мол, старая карга? — сквозь ехидцу пробивалась неподдельная тревога. Я успокоительно серчал:
— Глупости, бабуся! Куда ж я денусь? Да и ты у нас живучая: пока собираешься, я сам состарюсь и помру…
— Не приведи бог!..
— И вот что, — напоминал я уже серьезно, — не забудь, что письма и священные писания ты мне обещала.
— Тебе, тебе. Письма вот где лежат — в коробках от монпансье… Видишь ли? Гляди-и. Чтобы не говорил, что не знаешь.
Встав на колени, она гремела жестью под брюхом «троянского» стола, где было обширное вместилище, незаметное, когда скатерть приспущена.
— А книги все там же, ты знаешь где. — Она устала и ей не хотелось куда-то лезть.
— Где там же? — нарочно громко спрашивал я.
— Где, где! Да вот где! — Она, понизив голос, сердито тыкала пергаментной рукой куда-то под потолок.
— На горке, что ли? — издеваясь, орал я.
— Да замолчишь ли ты? — горестно шипела она. — Они же все слушают. — Это про Авдея Семеновича с женой.
Бабушкина подозрительность раздражала меня с ранних лет. Из-за этой ее черты я провел детство при свете керосиновой лампы («Нельзя электричество проводить: Авдюшка свет ворует»), в холоде и угаре («Открой-ка отдушину да пойдем погуляем: у них вьюшка специальная — наше тепло вытягивать — так пусть вот нашим угаром подышат»), в бессмысленных, порой унизительных хлопотах.
К примеру, если мы уезжали из дома на срок больше месяца, то начинались сложные манипуляции по обороне имущества. Все шесть дверей, отделявших нижние сени от горницы, самым тщательным образом запирались. Ключ от каждой двери прятался в последующем помещении: за божницей, под заслонкой, на карнизе над Дверью, в разбитом чугуне, за рундуком, и, наконец, последний — с собой в муфту. На каждой двери замочные скважины маскировались жестяной крышкой, чертежной линейкой, планкой, щепкой и даже ложными скважинами. Все это тщательно приворачивалось шурупами, отвертка кидалась в крытый погреб на дворе. Но я пока скрывал самое главное из наших ухищрений — баррикаду. О ней, по-моему, знали до сих пор только мы двое. (Теперь и вы причаститесь этой ныне бесполезной тайны.) Бабушка, правда, придерживалась иного мнения и находила сему тьму доказательств. Иначе как же она оправдала бы этот титанический труд?
В узкий коридор между второй дверью и Дверью в конспиративной тишине мы стаскивали поленницу из верхних сеней и всю рухлядь из кладовой и чуланов. Когда завал достигал потолка и вытеснял нас из коридора, бабушка у Двери пристраивала кочергу с нахлобученной сверху медной ступой, приговаривая:
— Вот уж она кому-нибудь даст так даст!
Теперь об унижении.
В последний день августа мы с бабушкой уезжали в областной город продолжать мое обучение в пятом классе. Завалив проход особенно тщательно (на зиму!), мы вышли передохнуть на свет божий, залитый ярким солнцем, жмурясь, с улыбками заговорщиков на чумазых лицах. И вдруг бабушкино лицо стало горше проквашенной капусты: она обнаружила, что оставила все последующие ключи и кошелек с билетами в муфте по ту сторону завала.
Вот когда я узнал оскорбительную бессмысленность каторжного труда!
До парохода оставалось три часа. Чтобы успеть сегодня, не могло быть и речи (значит, я опоздаю в школу!).
Но можно было еще попытаться спасти билеты. Сцепив мои зубы (у бабушки их давно не было), мы бросились на баррикаду.
Ступа ахнула об пол, а кочерга хрястнула бабусю по лбу — вот дала так дала!
Бабушка посидела на высоком пороге — поплакала. Я стоял рядом, не утешая: испытывал жалость пополам со злорадством. Затем мы снова врубились в завал, как шахтеры в лаву. Через два часа растащили баррикаду и ворвались во вторую комнату — муфты в ней не было. Бабушка бессильно опустилась на малую, мою, кровать, а я, постаревший, с окаменевшей на затылке кожей, принес потертую бархатную муфту из сеней (она лежала почти на виду у Двери) и молча положил бабушке на колени.
Поплакали оба: она — от горя, я — от жалости. До отхода оставалось полчаса.
— Мы не успеем продать билеты, — уныло сказала она.
— Давай я, — отрезал я.
Бабушка поколебалась, и, что-то поняв, молча подала их мне. Потом все-таки не удержалась и испортила значительность момента торопливым вслед:
— Не свешивайся в воду.
Я не обернулся.
Впервые один, на Волгу!
Я бежал, преисполненный ответственности, взрослея на бегу. Пароход уже разводил пары. Я встал у окошечка кассы на заплеванном дебаркадере с измятыми билетами в потной руке. Но все, кто хотел уехать, уже были на палубе парохода и со снисходительным любопытством поглядывали на меня. Кто-то крикнул:
— Что, малый? Продаешь?
Сглотнув, я кивнул. Постоял еще. Два раза пробил колокол. Кто-то из болельщиков крикнул:
— Вон бегут! Толкай, не теряйся. — Наперерез к сходням по песку бежали четверо. Впереди крупный мужчина с молодой теткой, ослепившей меня новыми стальными зубами. Сзади, пыхтя и улыбаясь, плыли трусцой две женщины со связанными попарно мешками через плечо у каждой.
— Мужик, купи билет у парня, — крикнули переднему.
— Мне два, — ответил тот, отодвигая меня.
— Так у меня же два, — пролепетал я.
— Не пойдет! — мельком глянув на билеты, сказал он. Рассчитался с кассой и пошел к сходням.
— Что ж ты? — спросили его сверху. — Не все равно тебе?
— Значит, не все равно! — огрызнулся тот. — У него же четвертый.
— Пущай сами в преисподней издиют! — добавила женщина самодовольно.
— Закрой рот, — посоветовали из круглого иллюминатора.
— Не может. Вишь зубов сколько! — посочувствовали из другого.
Рявкнул гудок, зашипел пар. Парализованный вниманием, заслушавшийся перебранки, я прозевал женщин с мешками. Голова одной уже исчезла в окошечке.
— Возьмите у меня, — попросил я вторую.
— Нет уж! Может, они у тебя старые? — отпарировала та.
Я задохнулся. Первая вырвала голову из кассы, сказала:
— Ну-ка, парень, пособи.
Я послушно поднатужился, мешки с семечками, шурша, легли на место, бабы влетели на пароход, и он величественно отвалил, до зеркальной гладкости натягивая за собой воду.
— Ну что, хлопчик, порядок? — донеслось покровительственное с борта. Я кивнул.
И что за день такой? А, пропади все пропадом!
В глазах у меня помутилось, и я свесился в воду.
Бабушкина подозрительность с годами превращалась в манию. Оставаясь подолгу одна, она с упоением предавалась горестным размышлениям, перелистывая память как книгу, и вдруг события последних лет представали перед ней в неожиданном ракурсе. Возникала очередная версия, не щадившая никого из нас — ближайших. По очереди всем доставалась роль Синей Бороды в сценарии, автор которого был — одиночество. Сходство ситуаций усугублялось тем, что у нас тоже имелся «фамильный замок», а роль кровавого ключика играла «кровавая» проблема — продавать дом или ремонтировать. Речь шла не о текущем ремонте — таковые производились ежегодно, правда, наспех и беспомощно, обнаруживая катастрофичность положения и приводя бабушку во все большее отчаянье.
Речь шла о настоящем, капитальном: с полной сменой крыши, с частичной переборкой полов и печей, с общим декоративным ремонтом. Словом, дому нужно было придать товарный вид. Тогда и жить в нем было бы приятно (а об этом помышляло все наше разветвившееся семейство, правда, стесняясь признаться, что жить — значит пожить недельку-другую в пору цветения сада — «ах, какая красота!» — и к осени, в пору ягоды — «ах, какая вкуснотища!») и продать не составило бы труда.
Резонным поводом для продажи было деликатное:
— Бабушка наша не в том возрасте, чтобы…
Все понимали, что имеется в виду.
Каждой весной семья собиралась, проводились бурные прения, принимались вялые решения — дело, как всегда, упиралось в деньги и время. Выделялись «для начала» смехотворные суммы (едва на очередной текущий ремонт) и назначался прораб — конечно же бабушка. Были заверения: поможем, не оставим, и довольство от сознания: сделали, что смогли, — словом, карикатурная маленькая модель демократической системы.
Годы шли — дом ветшал. Тогда пришли к выводу: продавать, каков есть (и пока есть). Дали соответствующие объявления с адресом «объекта». Потянулись годы ожидания, их было три, и желающие. Их поначалу было много.
И тут столкнулись с необъяснимым фактом: сделки расторгались одна за другой. То бабушка вдруг заламывала неожиданную, ни с чем не сообразную цену, то, сославшись на нездоровье, откладывала совсем уже было состоявшуюся сделку, а через год и вовсе перестала открывать претендентам («Не слышала. Видно, не достучались», или «Авдей их развернул — напугал чем-то» и т. п.).
Я, кажется, был единственный, кто догадывался в чем дело. Бабушка, может быть бессознательно, саботировала предприятие. Это не был в полном смысле «старческий маразм», как определили возмущенные дочери — мои мать и тетка, обсуждая происходящее.
У бабушки были необыкновенно свежий для ее лет ум и цепкая память, и она далеко не исчерпала до конца жажду жизни; но, много думая о смерти, она не могла себе представить ни жизни вне Дома, ни смерти вне его стен. Ей, вероятно, становилось неуютно и страшно при мысли лежать на «незнакомом» кладбище чужого города, в котором после продажи дома ей пришлось бы жить согласно семейному конвенту у «дочек по очереди, по полгода у каждой». Я же, быть может, больше всех ей обязанный, давший в детстве обет «никогда ее не бросить», проживал после окончания университета в общежитии академгородка, а посему вообще выпадал из этой благотворительной «игры».
И вот она исподволь взращивала на всех нас в себе обиду: копила решимость, готовя себя к отказу.
В последний раз мы встретились перед моим отъездом на очень Дальний Север в качестве начальника экспедиции. Начинался год активного Солнца, то есть год, когда внимание к нему ученых Земли чрезвычайно активизируется.
Среди бурных подготовительных хлопот я вырвал сутки, чтобы съездить на родину, «отметиться».
Была весна. Городок пропах яблоневым цветом. Ничто не предвещало беды нашему дому. В сумерках он выглядел замкнутым и даже самодовольным.
Как всегда, не достучавшись снизу, я подошел к одной из двух ветел, посаженных по углам Дома бог знает кем и когда, а теперь изрядно общипанных и, воровато оглянувшись, крикнул как можно более по-мальчишески звонко (ситуация не располагала к солидности):
— Бабуся! Бабуся! Бабуся!
Во всех домах в зоне обзора колыхнулись занавески. Наша продолжала висеть строго. Повторив тройной зов еще дважды, я увидел, как в угловом окне второго этажа наконец занавеска чуть отодвинулась, и бабушка, приложив руку козырьком к морщинистому лицу, надолго припала к окну — всматривалась в меня. Я стоял в конусе тени от ветлы и нарочно не двигался, чтобы помучить ее. Тогда бабушка сама подвигалась за меня и, ничего не разобрав, сдалась: достав лампу откуда-то из-за спины, трижды качнула ею, как заговорщик в приключенческом романе. Это означало:
— Иди уж. Хоть ты и выкобениваешься, я тебя признала.
Да и мудрено было не признать: более пятнадцати лет повторяется эта сцена. Правда, с годами все реже и реже, а последние пять лет ровно два раза в году: весной перед очередной экспедицией и осенью по возвращении. (Это-то я и называл «отметиться».)
Открыв дверцу в невероятно рассохшихся воротах, я шагнул в кромешную темноту двора. Немного постоял так. Привык. На ощупь вдоль стены, поднимая ноги и опасаясь кадушки, где-то тут стоявшей, пошел в направлении входа в нижние сени.
Откуда-то сверху во все щели начало пробиваться радостное марево бабушкиной лампы под аккомпанемент далекого уханья внутренних дверей, гуденья Двери, бряканья задвижки, скрипа ступеней и, наконец, настороженное и необыкновенно ясное:
— Аркаша, ты ли?
Вот упрямая! Я успокаиваю внезапно осипшим голосом:
— Я-я, открывай.
Бабушка коленом вышибла полутораметровый крюк и распахнула нижнюю Дверь. Я, немного волнуясь, взглянул на нее, ища новые следы разрушения. Слава богу, все по-прежнему: в свете лампы на меня смотрело привычно-дорогое лицо, бледное, чуть одутловатое, кажущееся много моложе из-за пытливого взгляда, нацеленного в меня. На огромном крутом лбу глубокий шрам. (Тоже история. Во время войны бабушка, в очередной раз угорев, упала с лежанки, ахнулась головой о высокий дубовый порог и сутки пролежала у двери с разрубленным лбом в луже крови. «Совсем уж отходить начала — хорошо так стало, покойно; да помешали: стучат и стучат внизу, думаю, что такое, открыть бы, не от дочки ли которой письмо? И поползла потихоньку…»)
Облобызались троекратно. С удовольствием касался скулой дряблых морщинистых щек с редкой седой щетинкой на подбородке.
Затем легко накинул крюк — в детстве учился этому часами — и пошел следом за бабушкой, медленно, без помощи рук поднимающейся с лампой по почти вертикальной лестнице.
Разговор был такой:
— Запер ли дверь-то? А то, может, не сумел?..
— Суме-ел!
— Что уж вы, милые мои, никогда не предупредите? Мне же тебя и угощать нечем!
— Да не нужно ничего. Мне на тебя посмотреть, я и сыт.
— Ну как это не нужно? С дороги-то, чай, голодный! Вот хорошо у меня стакан молока есть, и манка всегда, слава богу… Сейчас каши с комьями, как ты всегда просишь… Или разлюбил?
— Люблю-люблю, бабуся. С комьями.
— А может, яичницу с молоком и булкой? Булка-то есть, французская, вчера брала две, да мне одной на неделю, без зубов-то.
— Да нет, бабуся, лучше каши.
— Ну и правильно. Оно попроще да посытней. Да что уж ты как старик, опять бороду отрастил! Тебя и девки-то, наверное, не любят, скажут: помоложе найдем. Хе-хе-хе.
— Наоборот, бабуся, теперь только таких и любят.
— Ну не знаю, что нынче за девки пошли: ни стыда, ни гордости. Вот мы, бывало…
Я пошел осматривать владения.
Тем временем на кухне уже шумел пожилой трудяга-примус, грелось молоко пополам с водой, из манной крупы удалялись черные «шевячки» («мыши проклятые»).
Я прошел по коридору во вторую комнату, а через нее — в горницу и закрыл за собой дециметровой толщины дверь. Она с чавканьем захлопнулась, начисто отрезав кухонные звуки. Тишина. Как в склепе. Довольно узкая комната с окнами-амбразурами и низким — рукой достать, крашенным желтой масляной краской закопченным потолком. Тишина-а!
Но вот возник мерный звук. Это старые часы шли себе, не спеша ко второму пришествию. Большой тусклый желтый маятник, как круглая гильотина, с каждым взмахом перешибал пополам секунды, и они падали вниз, в дубовый сундук с плоской крышкой, ни разу при мне не открывавшейся. Сколько же их туда нападало за сто лет? Считаю машинально: не меньше трех миллиардов.
А вещи-то, вещи! Боже мой, что стало с ними? Всех их постигла судьба пресловутой шагреневой кожи. Все превратились в свое уменьшенное, ветхое, убогое подобие.
Дом, казалось, жил созерцанием своего угасания.
— Да откроешь ли ты, наконец? — бабушкино раздражение преодолело-таки толщу двери.
Я бросился на помощь, распахнул дверь, выхватил из ее рук кастрюлю с еще плюющейся кашей, поставил ее на белую изразцовую лежанку (ту самую). Бабушка достала из горки тарелку, чашки и большой красный термос с драконом. Комната наполнилась движением, паром и бабушкиным нескончаемым разговором. Вещи же, казалось, налились душой — они расправились, набухли до почти естественных размеров. В конце концов, все не так страшно…
Я жевал крутую кашу с комьями недоразмешанной муки (спецзаказ), мы, фыркая, как встарь, пили чай («жаль вот только — термос, самовар-то прохудился»), беседовали.
О бабушкиной панацее (система: «Мед-йод — и никаких лекарств»); о моей науке («Затмение снимаешь, а я вот сколько живу — ни разу не видела» и «Когда же ты станешь профессором?»); о мировых достижениях («Что, на Луне-то ходят, да не наши? А потом, мол, нам туда не надо»); обо мне («Скоро ли ты женишься? Правнука бы или правнучку — все равно, посмотреть»); о доме и о себе («Никто что-то на наш дом не зарится. Ну а коль и продадим, куда я на старости лет из своего-то дома? Хоть и родные дочки, а все, считай, „в люди“»).
Тут ее лицо неожиданно легко, будто гуттаперчевое, кривилось, и текли близкие, как у детей, слезы.
Я успокаивал ее:
— Ну и ладно, не хочешь — не продавай. Еще лет пять погниет, а там, может, придумаем что-нибудь. Или я квартиру получу — заберу тебя к себе.
Слезы как теплым ветром сдуло. Правда, поартачилась немного:
— Ну куда я тебе — старая? Ты еще молодой, тебе самому жизнь строить надо.
Подивилась, что ей ровно через месяц — восемьдесят восемь. Это ж надо!
Я пожурился, что в день ее рождения буду аккурат в Магадане, и сейчас вот без подарка. Она вступилась за меня:
— Да что ты в самом-то деле. Какие еще подарки — только деньги переводить. Привез меду, мне больше ничего и не надо. До следующего приезда хватит, а там еще привезешь. Кстати говоря, ты хоть скоро ли из Сибири-то своей вернешься?
— С Чукотки? Да где-то в октябре. В общем, жди перед ноябрьскими.
— Напишешь ли? Ну хоть мале-енько!
— Ну, может, напишу. Точно не обещаю. Сама знаешь, какой я писарь. Вот осенью приеду — все оптом выложу.
— Дожить бы до осени…
— Опять ты за свое!
— Ой, да что это я? У меня же есть, чем тебя угостить!
Достала из горки початую бутылку кагора.
— Вот, причастись за мое здоровье. Целебное: в церквах зовут «христова кровь».
— Только вместе с тобой.
— Ну и я уж пригублю заодно.
Радостные, оживленные, приподняв рюмки с темной жидкостью, замираем, выжидательно глядя друг на друга.
— Ну, милый внучек, дай бог тебе счастья и крепкого здоровья!
— И тебе!
Выпиваем. Бабушка мгновенно хмелеет. На щеках проступают розовые пятна. Ставит рюмку, начинает:
— Ох, на меня уже и повлияло. Да ты себе еще наливай, а мне больше хватит. И так, наверное, думаешь: бабушка-то у меня пьяница. А я только, как недомогание какое, ложечку в чай, мне вроде и легче. Это теперь, как что — лекарствами начинают пичкать. Ну и — одно лечат, другое калечат. Тебя вон чуть насмерть не залечили. Знаешь ли? Рассказывала ведь! Приехала как-то ночью уже к Иечке, матери твоей, смотрю, она к урокам готовится, из-за книг-то, как из-за забора, выглядывает, а ты сидишь, синий, тощий, слабенький, — смотреть на тебя не хочется. Хотела тебя чем-то угостить, а она говорит: этого нельзя и того нельзя, у него еще желудочек не сформировался. Вот микстура, и дашь ему утром в блюдечке рисового отвару. И больше ни-ни, не то колики будут. Ну и утром пошла было в школу. Но с порога вернулась и говорит: знаешь, мама, врачи прямо не говорят, а мне кажется — он не жилец. Про тебя. Но это ничего, я перенесу. В конце концов, там тоже дети, и совсем мне не чужие… Представляешь, что заявила? Ну ушла она на работу, а я посмотрела-посмотрела, сделала пельменей, мяса-то немного с собой привезла. Сварила несколько штук, нанизала один на вилку и тебе показываю. А ты и рот открыл, как галчонок. И смотришь то на меня, то на пельмень с тоской. Ну, думаю себе: если умрет, так все одно умрет, но не от голода же! И дала тебе. А ты и съел. И другой. И все, что там были. Сижу, жду коликов. Думаю, дура, ведь если что, засудят. А ты поел и заснул. Смотрю, и розовый стал. И даже симпатичный. А Ия вечером пришла, мне ни одного не позволила тебе дать: «Ты что, с ума сошла?.. Как ты не понимаешь, врачи же!..» Тут я и подумала про тебя, что, если не возьму, залечат, и про себя вспомнила: я вот на что плоха была, совсем умирала, а лекарств в рот не брала и резать себя не давала. А все, кто вырезал — сколько их, язвенников-то было, — где они нынче? А я вот живехонька! А все — одно средство — Иван Саввич, спасибо покойнику, научил: кагор, алоэ, мед. Ну, да когда понадобится, рецепт с бумагами найдешь. Да ты наливай себе еще, не стесняйся. А увидишь где, купи мне бутылочку, а то что-то давно не было видно. Водка есть и всяка гадость, а кагора нет. Может, делать перестали?..
Бабушка в состоянии выговариваться часами. Предлагаю:
— Бабусенька! Раз мы с тобой во хмелю, давай тихохонько споем.
Она смеется.
— А что петь-то будем? Я уже все, чай, перезабыла, а ты тихонько-то не можешь: с детства не поешь, а орешь, что дверь скрипит.
На правду не обижаются. Прошу — ее любимую, про чайку. Она начинает волноваться. Убрала руку со скатерти, голову наклонила чуть набок, откашлялась, глаза сквозь стену:
Вот вспыхнуло утро, румянятся воды,
Над озером чудная чайка летит.
Ей много простора, ей много свободы,
У чайки луч солнца крыло серебрит.
Но что это? Выстрел…
Голос и вправду ослаб — тихий и дребезжащий, но поет чисто, как-то очень благородно. Правда, «у чайки…» совсем не вытянула и сконфузилась было, но я поощрительно покивал и показал большой палец. Дальше, с того места, где «…девушка чудная чайкой прелестной над озером тихо, спокойно жила…», голос ее начал крепнуть и почти перестал замирать. А последний куплет прозвучал чуть ли не радостно:
Как чайкой охотник, шутя и играя,
Он юное сердце навеки разбил.
Навеки разбита вся жизнь молодая,
Нет жизни, нет веры, нет счастья, нет сил.
Кончила она явно довольная собой.
— Па-па-па-па! В тебе погибла большая артистка, — льщу я ей.
— А что, может быть, если бы меня учили, — и начала безудержно хвастать: — Мне один поклонник говорил: «Феня, вы здесь, как большой бриллиант в куче мусора. Бросайте, — говорит, — все и бегите в город, а то совсем пропадете». А мне отца было жалко! Так и пропала. И папаша не против был, чтобы я училась. Когда я три класса кончила восьми лет с грамотой да подарком, учительница ему и скажи про мои способности. Ему бы тайком, а он ослушаться не хотел. Подошел к Бугрову и просит разрешения меня в гимназию отдать. А хозяин ему: «Бабе дорога — от печи до порога. Приучай, — говорит, — лучше к горшкам да ухватам». Крутого нрава был. Да… К нему бы вообще не подходить, а после этого разве поперек пойдешь? Так и осталась неученой. А желание-то было. Ох, какое было желание! Но к тому времени, как барышней стать, я и Толстого всего прочла, и Тургенева, и Герцена-то «Былое и думы», и всех теперь не упомнишь. А стихов знала — прорву. Сейчас уж, наверно, перезабыла. Да и то еще… Вот Надсо́на, например:
Поцелуй — первый шаг к охлажденью…
А дальше-то как? «Поцелуй…» Нет, не помню. Ведь давеча только рассказывала — взбрело что-то на ум… Видно, как вина выпью, остатки памяти теряю… Эх, не учили вот. А то, может, большим бы человеком сейчас была…
Вот Коленька Булганин. Тоже сын бугровского служащего, в гимназии учился, в сюртучке ходил. Потом уехал. Сказывали, революционером сделался, и гляди: одно время чуть не первым человеком в государстве стал…
Я отлично помню, что Николай Александрович Булганин, видный советский государственный деятель, в пятидесятые годы председатель Совета Министров — бабушкин земляк и, кажется, одногодок. Еще я слышал, что кто-то из бабушкиных сеймовских знакомцев писал ему в Кремль, и он не только ответил, но даже очень помог. В трудные свои времена бабушка тоже подумывала написать ему, но все ждала, когда еще хуже будет…
Я киваю сквозь подступающую дрему. Да, наверняка была бы первым человеком в государстве. А как же иначе?
Пламя с фитиля колеблется и чадит. Легкий фиолетовый туман наполняет комнату, вызывая сонную дурноту. Я креплюсь изо всех сил. Но бабушка бдительна. Быстро раскидывает большую постель, себе стелет на сундуке с приставным стулом. Я со стоном скидываю одежду и падаю в недра пуховой перины на трехспальную, никак не меньше, кровать. Деревянный настил при этом отзывается чудовищным треском. Всю ночь он будет следить за каждым моим движением. Мелкие скрипы сопровождают даже дыхание. Может, поэтому слаще сна, чем на этой кровати, я не испытывал (идеально крепкий сон вообще незаметен).
Несколько раз за ночь просыпаюсь настолько, чтобы поднять голову, — бабушка в очках колдует над моей одеждой. Слышен тихий ропот:
— Думала, дочек выучу — докторами наук будут… Потом думала: может, этот — с диссертацией своей… Жить хорошо начнет. А ей все конца-краю не видно. Заучился уж, наверное, с ума бы не сошел. Начальник, говорит, а сам в драных штанах. Может, врет все? И когда наконец женится? Мотается по свету — ни богу свечка, ни черту кочерга…
Последний раз проснулся — уже светало. Бабушка с моей кожанкой на коленях сложилась вдвое — задремала — маленькая и древняя, в своем шатком мирке сама, словно ускользающая шагрень.
Пламя в лампе прыгает, как пьяный злой гомункулус. Сквозь сонный дурман чувствую под ложечкой резь любви и жалости. Раздраженно мычу:
— Да ляжешь ли ты наконец? Спать не даешь!
Она вскидывается, конфузливо улыбается, послушно увертывает фитиль.
Утром, отоспав двенадцать часов и выспавшись нещадно, обнаружил завтрак на столе, свои вещи отутюженными, а бабушка за столом с позапрошлогодней «Работницей» в руках.
Моя «Ракета» уходила через час, нужно было торопиться. После завтрака был наскоро соблюден церемониал с наследством (описан выше), бабушка надела плисовый салопчик на случай проводов, и мы вышли во двор. Я сказал ей твердо:
— Все, бабуся! Дальше пойду один.
— Ну-у, — жалостно скривилась она и только было хотела поканючить, как у нижних соседей за стеной веранды что-то ворохнулось.
— Так что вот: приезжайте, значит, все через месяц, нанимаемте рабочих и начинаемте делать капитальный ремонт. Пополам с Авдеем!.. — эту тираду она выговорила громко и раздельно, а сама неистово подмигивала в сторону двери, когда та вдруг отворилась и на пороге встал невысокий пожилой и очень сухой мужчина с потертым лицом. Он было уставился на бабушкины мимические упражнения, но я не растерялся и поверх ее головы поздоровался с ним.
— Приветствую Авдея Семеныча!
Тот спохватился, сказал ласково:
— A-а, Аркаша! Погостить приехал? Здравствуй-здравствуй. Надолго к нам?
— Вчера приехал, сегодня уезжаю. Вот договаривались с бабушкой насчет дома. Пора им капитально заняться. (Бабушка расцвела.)
Сосед понимающе улыбнулся, с лукавинкой.
— Это конечно. Давно пора. Вот только…
Я перебил.
— Извините, Авдей Семеныч, на «Ракету» опаздываю. До свидания. Летом поговорим.
— Ну давай. Летом так летом. Счастливо доехать.
— Спасибо.
Так мы и разыграли каждый свою партию как по нотам. И вроде бы все остались довольны. Бабушка полагала, что мы все же пуганули «зловредного Авдюшку», который никак не приступал крыть отведенную ему половину крыши («Над ним же не капает!»), мудро выжидая начала наших действий. Авдей Семенович, по-видимому, ни на грош не поверил нашей импровизации и еще более утвердился в мысли, что очередное лето пройдет для него спокойно. Я же радовался, что потрафил бабушке и сохранил нейтралитет в этой чужой мне войне, начала которой я не застал, а конца не предвиделось, в которой, как я полагал, давно уже нет правых, и обе враждующие стороны — одного поля ягоды.
Мы с бабушкой ретировались за ворота. Она зашептала:
— Видал — гусь? А ехидный-то, ехидный!
Отмахиваюсь:
— Да нормальный. Бог с ним, я побежал: десять минут осталось.
Она заторопилась:
— Что уж ты вечно спешишь? Хоть бы раз приехал да пожил как человек. Отдохнул бы с недельку.
— Как-нибудь… — не скажешь же, что неделю здесь делать нечего.
Она начала примеряться, как бы лучше обнять меня. Пошутила:
— Гляди-ка, совсем в землю вросла. А поклонись-ка, внучек, экий ты большой какой. Это я вроде Тарас Бульба, а ты… Ну вот, забыла теперь, как тебя по книжке зовут. Ну, с богом, Аркашенька! Счастливого тебе пути. Как говорится: ни пуха ни пера…
Я наклонился. Она поцеловала меня в щеку. Я ее. (Признаться, на улице ощущается какая-то неловкость.) Прежде чем выпрямился, успела чмокнуть еще раз в лоб. Сказала, как вслух подумала:
— Увидимся ли?
— Непременно. Жди. Пока!
Я побежал. Подумал, что, если оглянусь, ей приятно будет. Оглянулся. Она стояла — крохотная, седая, любящая женщина, за долгую, очень долгую жизнь привыкшая провожать и ждать. Голову она склонила по-птичьи на плечо, запавшие глаза были напряжены, но не плакали. Увидев, что я оглянулся, она озорно улыбнулась и сделала что-то перед собой правой рукой в мою сторону. Это было, как обычно, крестное знамение величиной с крупного шмеля.
Сбежав с пригорка на съезд, ведущий к причалу, я пошел шагом. (Все-таки в горле першило). Еще была видна крыша нашего старого дома. По углам ржавые листы поднялись и приветственно хлопали мне вслед на свежем весеннем ветру. Хлопали и гремели.
Учитывая уникальные «солнечные обстоятельства» — сверхвысокий уровень активности и полное солнечное затмение в районе Заполярья, мы готовились к чукотской экспедиции чрезвычайно кропотливо. Для меня этот процесс был особенно напряженным: вся ответственность за проведение экспериментов и наблюдений легла на мои плечи. Однако я и сам возлагал на них большие надежды (и, как оказалось, не напрасно: осенний научный семинар рекомендовал мою кандидатскую диссертацию к защите как докторскую).
Этими жалкими доводами я пытаюсь объяснить себе, почему не оставил своего полевого адреса никому из родичей. Видимо, хотел начисто отвлечься от «мирских» забот.
Рабочий журнал так описывает наш десант на берега Ледовитого океана: «Прилетели в долину Куе-Квунь. Выгрузили из Ми-8, смонтировали, подготовили, отъюстировали спектральное оборудование, портативный оптический телескоп, аппаратуру, приборы для проведения запланированных работ».
Несмотря на некоторые преимущества такого стиля, я хочу привести четыре выписки из своего личного дневника, те, что связаны, на мой взгляд, с основной темой повествования. Узко специальные подробности и хронологию опускаю.
1. «Живем в старых приисковых балках в долине реки Куе-Квунь, где, по свидетельству вертолетчиков, лет 20 назад стоял лагерь Олега Куваева; окружены со всех сторон низкими саркофагоподобными сопками. В переводе с чукотского название отвечает ландшафту: „Долина Смерти“. К счастью, среди нас нет суеверных.
Круглые сутки жестокое солнце катается над сопками. Днем жара в тундре достигает тридцати пяти градусов. Ягель под ногами трещит, пылит, как „дедушкин табак“. Сегодня приемник ласковым женским голосом сообщил нам, что „небывалые зной и сушь стоят по всей стране“. (Наконец-то наша фамильная гнилушка просохнет.)
На полуночном терракотовом солнце пятна различаются невооруженным глазом: три черных точки влево от центра, как три дырки в мишени. И каждый день мы нацеливаем на них свои приборы. Но не мы, а они нас обстреливают с колоссальной энергией.
Вспомнилось: „Слепому гневу солнечной короны подвластны наши ливни и ветра. А к ливню ломит кости у вороны, и оттого орет она с утра…“
В обед читал ребятам как доказательство, насколько интуиция поэтов глубже проникает в суть вещей, чем разум физиков. Это вам не „влияние солнечной активности на условия радиосвязи на дальних трассах полярных районов“. Молодые физики оскорбились.
Поскольку до конца стихотворение я не помнил, от редактора „Протуберанца“ поступило предложение всем попробовать его дописать для раздела „Ты можешь физиком не быть…“.
Памятуя давний бабусин урок, а также предостережение геофизика Городницкого, что к поэтам-начальникам подчиненные относятся с некоторым недоверием (ему виднее — он сам известный бард), выполнил задание редакции суровой прозой.
„Квазинаучное апокалиптическое“. (Светлой памяти тети Шуры Гороховой посвящаю.)
„В тот день солнце выплюнуло три черных протуберанца, и неистовый магнитный смерч через несколько минут вонзился в ионосферу нашей прародительницы, сорвав с нее голубую вуаль космического уюта. Сразу же небо из небесного сделалось желтым. Над землей заметались хвостатые стержни — зародыши смерчей и ураганов. В лесах, ставших как порох, обезумели звери, левиафаны морей бросили планктонные пастбища и начали метаться в поисках скал, подходящих для самоубийства, в погребах разом скисло молоко, и кровь человечества загустела на полтора сантистокса…“
Сотруднички прочитали, посмеялись — не справился, слишком похоже на вступление к научному отчету. И сам вижу…
Хорошо, что в городецком „убежище“ всегда прохладно. Последний раз бабуся меня порадовала — выглядела совсем молодцом».
2. «Завтра долгожданное затмение. На меня оно нашло сегодня. Сорвался из-за пустяка, буквально облаял при всех безропотного Леню Белкина — „за недобросовестность“, хотя именно он добросовестен до занудства, чем и раздражает меня вот уже третий год (зато лучшего помощника придумать невозможно). Обедать не стал, пошел со сводками к себе. Часа в четыре пополудни несусветно захотелось спать. Прикорнул на почти неразложенном спальнике, на один оборот раскатал и сразу, как будто за этим меня и звали, оказался в моем городецком доме. Время суток — ранний вечер, часов, может быть, семь или восемь, время года — поздняя осень или ранняя весна.
Я в своем замшевом негреющем плаще стою на веранде — у окна над лестницей, жду солнечного затмения. Меня нисколько не смущает, что солнца не видать, оно за горизонтом, — главное, дождаться. Тогда все будет тип-топ. Стою и не то слышу стук, не то чувствую необходимость спуститься и открыть нижнюю дверь — в этом вопросе ясности нет. Ясность начинается, когда я, спустившись, нашариваю большой крюк, снимаю его и открываю правую половинку двери из полумрака в кромешную темноту. Но внизу никого нет, что, естественно, меня разочаровывает. И тут же что-то или кто-то начинает тупо и сильно тыкаться мне в колени, стараясь отпихнуть меня в сторону и просочиться на нашу с бабушкой территорию. Я сильно напрягаю ноги, и первый напор мне удается сдержать. Рукой я нашариваю огромную собаку с лобастой кудрявой головой — какой они там породы, терьеры, что ли, черт их знает? Глупая незлая псина предприняла еще одну попытку, и снова я „в победителях“, хотя устоял на пределе сил.
Когда же собака попыталась войти в дверь сбоку, встав на задние лапы, я уперся локтем левой руки ей в грудь. И тут обнаружил, что не пропускаю в дом хозяйку дома — собственную бабушку.
Трудно передать мой конфуз. Я виляю несуществующим хвостом: „Бабуся, — говорю, — это ты?! Наконец-то. Мы тебя заждались…“ Именно „мы“. „Да пропустишь ли ты меня в конце-то концов!“ — сердится она. Надо сказать, что я уже начал различать предметы вокруг. Замечаю на обоих ее глазах бельмовые пузыри, и, хотя знаю, что она все-таки видит, чувство грандиозной, небывалой вины буквально сбивает меня с ног. Мне нужно если не нести ее, то поддерживать сзади и одновременно тянуть за собой, и шутить искательно, „играть в поддавки“, как делают сильные собаки по отношению к малым хозяйским детям. Пропускаю ее и пытаюсь обогнать, но, зацепившись за что-то, падаю.
Конечно, я не ушибся, лестница же крутая, а стал подтягивать ноги, радуясь своему невольному унижению перед ней и сходству с червяком.
Тем временем бабушка, не оглядываясь, проходит наверх, высовывается в окно и мастерски, по-соловьиному, как я когда-то мечтал научиться, свистит. Тут я вижу, что из окна струится слабый фиолетовый свет, со странным равнодушием понимаю, что прошляпил свое затмение, и на этом просыпаюсь.
„Лестница вверх — успех. Вниз — неудача. Собака — друг“. (Из откровений старого сонника.)
а) Проверить все еще раз.
б) Извиниться».
3. «„А в остальном, прекрасная маркиза…“
Все прошло крайне удачно (на самом краешке, „на грани фола“).
До последних минут неполной фазы стоял вопрос, быть или не быть полному затмению? Задрав головы, ждали, какая из теней нас первой накроет: лунная или от сплошной облачности, наползающей на нас столь же неуклонно. Была и третья тень — тайная, инфарктно-инсультная (ее горячую тяжесть я испытал в тайне от всех).
Кстати, спасибо вертолетчикам с их байками. Будь наша площадка в километре отсюда, у Гряды, как я хотел вначале и где, конечно, удобнее, нас бы как раз с головой накрыло „ватным одеялом“.
О затмении. Полного практически не видел, все три минуты торчал у спектрографа (заело-таки затвор фотокамеры, хотя тщательно проверял накануне). Увижу теперь, когда проявим пленку.
Хорошо помню чувство холода и сиротства, назревающее по мере исчезновения солнца, несмотря на метеоволнения и суету вокруг приборов. Дважды видел „тихих ангелов“ — мчащиеся по долине легкие тени, как сгустки ветра или рябь на воде перед грозой. Успел заметить две встречные искры, бегущие по левому краю солнечного диска за миг до полного его исчезновения. И ярчайшую вспышку перед наступлением трехминутного полумрака, как вскрик ужаса (так, наверное, и воспринимали ее бедные древние люди).
Единственным из нас, кто видел все с начала до конца и кому мы все завидовали, была наша повариха Лариса, но она до вечера только вздыхала и разводила руками. Когда же за ужином попробовала описывать свои впечатления, захотелось, чтобы она просто вздохнула еще раз».
4. «Какой сегодня утром сон приснился — законченный, выпуклый и живой! Весь день он давал радостные блики и до сих пор не потускнел.
Будто идем мы с бабушкой ранним-ранним утром, почти ночью, на пароход. Мне лет девять, судя по тому, как я держусь за ее руку, и еще по высоким ботинкам бабушкиной младости со шнуровкой на скобках, которые я охотно надевал именно в том возрасте.
Идти нам хорошо, легко, сзади светит яркая луна, и мы наступаем на собственные тени, четкие и синие. Подходим к берегу, а там ни парохода, ни дебаркадера. Что такое? Где они?
Бежим по берегу, под ногами тяжелая мокрая глина, мы поминутно падаем, но встаем и снова бежим. А вот и старый, колесный пароход. Он причален прямо к невысокому глинистому обрыву, а перед ним плотной толпой молча стоят люди. Едва мы подбежали, как все разом бросаются к сходням, и я оказываюсь один посередине толпы. Со страхом и любопытством гляжу, как людской поток несет меня мимо трапа к колышущейся полосе холодной черной воды, в которой плавают куски коры, щепа и прочий древесный мусор.
Я поджимаю ноги и, сжатый людьми, повисаю над землей. Невероятным усилием всплываю над толпой по пояс, еще выше, и уже нахально по плечам и головам бегу прямо на верхнюю палубу парохода.
Оттуда смотрю вниз, в толпу, — ищу бабушку. А вон и она — посередине людского водоворота, беспомощно озирается вокруг, ищет меня, крохотная и слабенькая, в старой шерстяной кацавейке, а толпа пульсирует, кружит, то поднесет ее к самому борту, то откатится назад.
Я перегибаюсь через перила, жду, когда она снова окажется поближе, затем протягиваю через десятки орущих голов длинные цепкие руки и бережно выдергиваю ее из толпы, как морковку из грядки. Это оказалось неожиданно легко, и бабушка скользнула и встала рядом, свободная и гибкая, в высоких до колен умопомрачительно желтых ботинках, и совсем молодая.
Мы медленно направились к корме, не глядя друг на друга. Высокий и сильный, я шел босиком по некрашеной дубовой палубе, нагретой солнцем, и дерево было таким гладким и теплым, что я от счастья начал задыхаться и навзрыд заплакал во сне.
Видимо, сдают нервы.
Разобрали магнитометр. Сняли спектральное оборудование. Упаковали телескоп. Народ устал, огрызается (даже Белкин). У меня характер тоже не конфета.
Солнце закатывается на четыре часа. Утром дежурные с Гряды фотографировали его, сплющенное, как мяч для регби (было — 8°C).
Час назад в розовом вечернем свете, мягко урча, долго пролетал Ан-24. Летел на запад, должно быть, из Уэлена на мыс Шмидта. Обратился в точку, беззвучно висящую над гранитной грядой. Только растворился, как с ясного неба полетели „белые мухи“.
Мучительно захотелось терновника с куста. Надеюсь, бабуся не забудет оставить для меня необобранным одно деревцо».
В конце сентября я возвратился в академгородок и нашел свежее письмо от матери. В нем говорилось, что бабусю две недели как похоронили.
Этому событию предшествовали и другие, тоже невеселые: в начале лета, через неделю после бабушкиного дня рождения, выгорел весь старый центр Городца — восемнадцать домов, включая и наш. После пожара бабушка «зачудила», наотрез отказалась ехать к дочерям, даже обидев их этим, и два месяца жила со всеми погорельцами в интернате. Она писала, что довольна и чувствует себя хорошо. За дом ей выплатили какой-то пустяк и дали комнатку в восемь метров. Она вселилась в нее, а через три дня мать получила паническую телеграмму от соседки, чтобы немедленно выезжали: бабушка померла и даже неизвестно, какого дня.
«…Ну да, к счастью, все обошлось, она же сухонькая была. Пятаки, правда, пришлось накладывать.
Приглашали попа с певчими. И поминки были приличные. Все, как она хотела. А ты напрасно никому не оставил адреса, а то она у нас все спрашивала. Ну, да что теперь говорить об этом. Как приедешь, дай знать — надо всем на сорочины собраться, почтить нашу маму».
А в конце, под знаком постскриптума, рекомендация, чтобы «крепился». «Слава богу, она пожила немало. Нам бы столько».
Этот месяц был еще более напряженным: обрабатывали летние материалы, сдавали тему, я готовился к защите.
Все же сумел выкроить два дня и поехал на сороковины. Оба семейства (матери и тетки) были в сборе. Ждали только меня.
Как водится, сели за стол. Помянули. Все было пристойно и без излишних сантиментов. Выпив, повспоминали причуды «нашего матриарха». Умилились. Старались обходить стороной вопрос о том, что бабушка умерла в полном одиночестве. Да в этом ничьей вины в общем-то и не было.
Я рассказал им августовский сон — про пароход… Суждение было единогласным: сердце сердцу весть подавало. Призвал женщин, чтобы особых совпадений в датах не искали, — я уже все проверил: сон мне приснился, когда бабушка еще жила в интернате. В толкованиях он тоже не слишком нуждался: обычная «небывалая комбинация былых впечатлений» (так, кажется, у Сеченова?).
Вспомнили Дом. Тут я узнал, что он пострадал лишь частично, и остов стоит целехонек.
Потом все перешли к обсуждению текущих нужд и, кажется, забыли, что было поводом для встречи. В конце концов, жизнь идет, а встречи не столь часты.
Сказав, что тороплюсь, дела заели, распрощался.
Сел на последнюю «Ракету» и поехал в Городец. Прислонясь к окну, удивлялся ставшему привычным чуду скорости на воде. Берега мелькали, не задерживая на деталях внимание. Главным в пейзаже был теперь не берег, а его кружение.
То ли дело — раньше, когда мы с бабушкой на целый день спускались в чрево колесного тихохода, я забирался на верхнюю полку и припадал к круглому иллюминатору. Тогда берега обживались мною по всему протяжению. Успевал выспаться в выцветшей парусиновой палатке на высоком берегу, где сосновый бор, пока хозяева ловят рыбу нам на вечернюю уху, слазить на покосившуюся колокольню, пока бабушка зазевалась — с дорожной снедью возится, и бухнуть разок в несуществующий колокол (сейчас и колокольни уже нет, — может проглядел?) и много чего еще. Но вот уже пошли дома — лабазы Нижней Слободы, почти сохранившейся в неприкосновенности, и все вокруг зашевелилось.
Э-э, да нешто так шевелились в свое время? Тогда это начиналось с девиза: давай-ка помаленьку собираться. И захлопали бы чемоданы, запыхтели хозяева, уминая их коленями, из-под полок и сверху, загромождая проходы, объявились бы вдруг мешки, тюки, кошелки, сумы, корзины и бог его знает что еще. Они сшибались, хозяева матерились, лезли, будто опаздывали куда — интересно! А сейчас все прошли к выходу, образовав аккуратную очередь. В руках портфель или ничего, на худой конец сетка. И никакой тебе провинциальной чрезмерности. Скукота!
Все-таки какой прогресс за четверть века в транспортных средствах!
Вышли на опрятный дебаркадер. Было тепло и свежо сразу. Смеркалось. Все как почти полгода назад, даже суббота. Но тогда я пошел налево по булыжной мостовой и свернул на Съезд, а сейчас стал не спеша подниматься по деревянной лестнице в полтораста ступеней к гостинице «Волга».
Устроился в двухместном номере и, ворча на убожество гостиницы, где нельзя уединиться, спустился в ресторан. Здесь провинция хозяйничала еще добросовестней. По стенам висели картины: вон зоологическая Шишкина, а вон и батальная Васнецова. (Вспомнилась песня Высоцкого: «…Три медведя, расстрелянный витязь…») На окнах тюль. У буфетной стойки штабелем ящики с пивом. Пустой зал наполнен ревом из музыкального автомата. За одним из столов оживленная ватага официанток. Мое появление никого из них не заинтересовало. Посидев с полчаса (есть не больно хотелось, а идти было положительно некуда), я направился к буфетной стойке. Одна из подавальщиц проводила меня презрительным взглядом. В пику ей купив бутылку водки, вышел вон. Было не по себе.
В номере посидел, ожидая: вдруг кого-нибудь подселят? Захотелось, чтобы это был уютный пожилой заготовитель, ну, например, специалист по народному промыслу (был я когда-то знаком с забавным таким. Пафнутием Львовичем звали). Конечно, разговорились бы. Выпили по маленькой.
Он, захлебываясь и пришепетывая, начнет доставать из безразмерного портфеля разные там пряничные доски, ложки-матрешки. Я буду удивляться, цокать языком, а потом скажу снисходительно: «Пафнутий Львович, хотите адресок? Сходите-ка в Нижнюю Слободу, Овражная, 6. Будете довольны. Кто? Носовы».
— Тоже коллекционируете? — ревниво удивится он. — Бывали здесь?
— Живал-с, — скажу.
— Вон что… — вроде бы поймет он. — А сейчас, простите, зачем сюда?
Действительно, зачем?
— Да вот, знаете ли, решил коллекционировать… детство.
— Как это? — озадачится он.
— Да очень просто. Пижон. Нервы приехал пощекотать.
Тут он все понял.
— Приезжать надо было раньше, молодой человек. И в день пожара, и в день похорон, а самое главное…
— А работа как же? — запальчиво перебил я.
— Работа? Отговорка это одна… Равнодушие это и спокойствие. Работа хорошему человеку не помеха. Сейчас вообще принято: вот суетятся, вот хлопочут — ах мы деловые! А сами тем временем спокойствие отрабатывают. Я человек пожилой и все думаю: вот как считаете, что самое страшное в жизни у человека? Затрудняетесь еще… А что такое безысходное одиночество, вы знаете? Пока вряд ли… Хотя — почему бы я здесь?.. Ну, да бог с вами, не о вас речь.
Так вот, нет, я думаю, страшнее предательства на земле, как позволить человеку умереть одному. Тем паче при живых-то детях и внуках. Каждого за руку подержать хочется, пожелать чего-нибудь, почувствовать: вот они все, — не зря прожил. Ну и страшно же, господи, как страшно-то! Ведь не на прогулку собрался.
А потом уж хлопочи не хлопочи — ничто не поможет. Ну, разве для спокойствия опять же: мол, вот, все сделали, что могли. Все было по первому разряду… Ну да что с вами говорить: молодость да надежда безысходности не имут.
Тут заготовитель, тихо шаркая и сморкаясь, вышел бы и больше не возвратился.
Утро выдалось тихое, солнечное, ясное — природа испытывала к пострадавшему городку запоздалую нежность.
Выйдя из гостиницы, я не прямо пошел к Дому, а прошел к Валу — древнему земляному сооружению, опоясывавшему некогда укрепленный центр-детинец. Изредка мы ходили сюда с бабушкой на пикник, разодетые и с кошелкой, а в ней домашние пирожки. Вал тогда был в ужасно запущенном состоянии и производил величественно-гнетущее впечатление: начинаясь в полукилометре от нашего дома, он уводил так далеко в глубь веков, что возвращались мы только под вечер, измотанные и голодные, но приобщившиеся к сумрачным тайнам истории. Хождение сюда было праздником.
Впоследствии я привозил к бабушке школьных, а потом и институтских друзей и обязательно водил их на Вал. Выполняя роль гида, я, помнится, следил, приведет ли он их в благоговейное состояние, подобное тому давнему, моему, а потому раздувал и без того явно преувеличенные и бабушкой, и до нее сведения. Такова судьба многих изустных преданий: в погоне за убедительностью становиться неправдоподобными, но продолжать счастливо жить и развиваться за счет благодарной снисходительности слушателей.
Однажды, в очередной заезд, я рассказал трем сокурсникам, среди которых была одна девушка, легенду, согласно которой Вал был насыпан за одну ночь по тревоге перед очередным нашествием, причем преимущественно шапками. Мой тогдашний друг-соперник, произведя на клочке бумаги блестящую оценку, публично поднял меня на смех (с далеко идущими последствиями: год спустя они поженились). Но что я мог сделать, если шапка — любимое орудие труда, как, впрочем, и оружие русского народа?
Поднявшись с Волги на Вал, я обнаружил, что он сильно изменился, причем не в сторону разрушения, а совсем наоборот. Песчаные склоны, на которых когда-то в ветреную погоду крутились пыльные смерчики, поросли довольно густой муравой, самые древние сосны, раньше кой-где тянувшие голые, неправдоподобно корявые ветви-клешни аж к облакам (говорили — современницы Батыя), исчезли — видимо, представляли опасность для гуляющих. А с ними и главная, по имени Крестовая, дупло которой связывало всякое достойное (в смысле святости) ухо с древним градом Китежем, ушедшим под воду во время богослужения, чтобы не достаться «поганым». Могу поклясться, что мы с бабушкой, по очереди припадая к заветному дуплу, слышали звон.
А что? Поди проверь.
Теперь здесь остались просто пожилые сосны в окружении обильного молодняка, зеленой оравой штурмующего склоны в целях их укрепления. Словом, Вал постигла радостная участь многих национальных реликвий: из свидетеля седой старины он превратился в ее новенький памятник. Пройдя по всей его двухкилометровой длине и миновав часовню, в которой, по преданию, скончался отравленный в Орде князь Александр Невский, я вышел в центр города. Шел одиннадцатый час. У нардома (так назывался дом, где располагался кинотеатр и центральный избирательный участок) стояли в нерешительности несколько человек: идти не идти.
Напротив, у гастронома, что рядом с милицией, толпился народ целеустремленный, ревностно, но пристойно отстаивающий свои права на отдых и не без волнения ждущий лишь какого-то сигнала.
Из их числа отделился один, и я узнал старого дружка Генку Мыльникова. Черный, как цыган, с узким нагловатым лицом, на котором в свое время всякий мог прочесть, что хозяин его — отчаянная шпана, он сейчас казался потертым, укрощенным, даже пришибленным.
— Здорово, Кеша, — очень просто, без шпанских выходок приветствовал он меня, и я сообразил, что не видел его больше десяти лет.
— Здорово, Генка! — сделал вид, что обрадовался, я. — Решил культурно отдохнуть?
Тут он мне тоже обрадовался.
— А как же! Положено. Сейчас как раз начнут давать. Давай вдарим по краснушке, ну и поговорим обо всем. — Говорить-то мне как раз и не хотелось. Чтоб он не расспрашивал, я начал первый.
— Сейчас не могу. Я здесь по делам. Вот освобожусь, постараюсь тебя найти. Ты все там же живешь, у кладбища? Как там малина, еще не перевелась?
Я с ним сблизился классе в седьмом. Однажды летом, переночевав у него на сеновале, мы заглянули на кладбище. Обнаружив, что оно густо заросло белой малиной, я начал жадно огребать мясистые восковые ягоды. Он стоял рядом, и никого больше на кладбище не было.
— Ты что? — спросил я его, радостно жуя. Впервые он выглядел растерянным.
— Как это ты их? — ответил он вопросом. — Она же из покойников сосет.
— Ну и что? — прочавкал я беспечно, окрыленный своим удальством и превосходством. — Пусть сосет — жирнее будет.
Генка содрогнулся. Малины было море, и мне стало жалко, что он не завидует.
— Эх ты, чудак, — сказал я, передыхая, — ягоде все равно, что сосут корни. — А покойники — это отличное удобрение. Видишь, какая сочная? Ну-ка, съешь! Что, слабо?
Я взял его на «слабо» и вскоре раскаялся в этом. Живя рядом, он сделал из кладбища личную малиновую плантацию. С тех пор, когда бы я ни пришел туда, оно выглядело свежеобобранным…
— Что ты? — даже обиделся Генка. — Мы уж пять лет там не живем. Дом-то сломали, а нам трехкомнатную дали. И кладбища этого давно уже нет.
— Как нет?
— Ну, ты даешь! Уж три года, как перенесли. Только было мы с Митькой, с большим моим, наладились туда за малиной — за полчаса мне на закусь набирали — тут его и снесли. Там сейчас новый горсовет.
— А где же теперь хоронят? — спросил я осторожно.
— А на Авдеевской горе. Помнишь, откуда ты еще на железке съехать побоялся?
— A-а! Понятно. Ну ладно, я пошел.
— Куда, к бабушке? Она еще жива? Заходи потом! — затарахтел он вслед, не сообразив, что не дал мне адреса.
— Постараюсь, — сказал я, не дав ему сообразить, и свернул на улицу Куйбышева.
Это была моя улица, но от нее осталось одно название. Оба порядка одноэтажных деревянных домов до самой школы были снесены, и на их месте зияли свежие котлованы. От каменной школы начинались частные двухэтажники, и наш был промежду домами «Городецкого Ионыча» — врача Сыротеплова, имеющего частную практику, и Павла Ваганова, грузного мужчины, внушавшего мне в детстве почтение гремучим металлическим протезом. Рассказывали, что ногу он потерял, попав пьяным под поезд, а тетя Шура как-то сказала, что это он нарочно: знал, дескать, что скоро война. Услышав такое, я начал испытывать к нему благоговение, замешанное на страхе.
Волнуясь, я бодро вышел из-за школы и слегка удивился. Вместо ожидаемого пепелища передо мной открылся кусок родной улицы, на первый взгляд почти не изменившейся. Уже со второго я понял, что все обстоит как раз наоборот. Улица была абсолютно мертва. Более мертва, чем если бы ее не было вовсе. Своей нереальностью она напоминала мне съемки какого-то вестерна: по знаку режиссера «начали» захлопали ставни и двери дощатых техасских домов, на улицу высыпали оживленные колонисты, из салуна вышла обворожительная креолка, два ковбоя скрестили на ней полные ледяного спокойствия и безумной отваги взгляды, негодяй из-за лошади уже целился из многозарядного кольта, и все это с проницательностью бога контролировалось благородным индейцем, случайно оказавшимся за трубой дома продажного шерифа.
По знаку режиссера «стоп» все побежали в буфет, и от зноя, шума, кипения страстей остались фанеры, изображающие дома, остывающие прожекторы, имитировавшие солнце, да свежие конские яблоки.
Согрешив этим довольно легкомысленным сравнением, мимо соседских домов, фасады которых пострадали меньше, чем тыл (видимо, пожарники с улицы повоевали), пустых окон и полного безлюдья я прошел к нашему.
Из двух ветел осталась одна, от которой я обычно кричал свой пароль. Подошел к ней и заглянул в черную дыру на втором этаже. Постоял так, — апатия какая-то нашла. Пошел к воротам. От них осталась лишь правая обуглившаяся половина. Через брешь просматривались насквозь двор, заваленный горелым мусором и щебенкой, и пространство, раньше бывшее большим садом, а теперь оказавшееся совсем коротким. Огромный котлован подступал вплотную к Дому, стоящему без крыши и задней стены, и уже подкрались к нему сзади вплотную два железных крепыша: бульдозер и маленький экскаватор — дожидались только своего часа — понедельника.
Оглянувшись, — бутафорская улица была по-прежнему пустынна — я зашел во двор.
Деревянной стены не было, но лестница оказалась целой и упиралась в выгоревшую синь осеннего неба. Идти наверх совершенно не хотелось, но ощущалось нечто кощунственное, подобное любопытству (а что почувствуешь?) и чувству долга (не зря же ехал!).
Осторожно, ощупью стал подниматься. На верхней ступени задержался. Вот здесь, справа, где сейчас не было ничего, было раньше окно.
Услужливая память не преминула напомнить, как я в последний раз выглядывал из него, и было это в мерзком сновидении накануне затмения; и как я стрелял здесь однажды в соседских кур из резинки, надетой на пальцы, и одна из проволочных загогулек непостижимым образом («бог шельму метит») глубоко впилась мне в ноготь; и еще, как в разные времена и годы в это окно влетали и вылетали смех и крики, клубы морозного пара, градины, бабочки и стрекозы, птахи, голуби, березовые поленья, коты и кошки…
Но, наверное, у каждого предмета и вещи, как и у людей, есть свой «звездный», «соловьиный» час, и я продирался к нему сквозь чехарду и сумятицу памяти, как продираются к речке через кустарник…
— Аркаша, Аркаша-а! — белое лицо бабуси в темноте казалось испуганным.
Склонившись, она смотрела на меня бесцветными зоркими глазами, ловя тот миг, когда я проснусь, чтобы сразу отодвинуться и не дать мне вздрогнуть.
Вздрагивать я не собираюсь — я злой, я смертельно спать хочу. «Отстань!..» — тихо шепчу я, а сам послушно натягиваю шаровары, сопя, как всегда по утрам, заложенным носом.
Иду за ней через темные холодные сени, тыкаясь в ее спину лицом, и на мгновение засыпаю, даже вижу сон, что иду вниз по склону горы. Но бабушка силой подсаживает меня на сортирный рундук, прикрытый печной заслонкой, и я оказываюсь перед крохотным квадратным окошком, в которое с трудом входит моя голова.
— Ш-ш! Слушай, — приказывает мне она.
Я слушаю. Ветер волнами гонит шум от стены дома в глубь сада. Тихонько поскрипывает внизу калитка — значит, кто-то оставил ее открытой на ночь. Не я ли? Слышно, как постукивает на ней проволочный крючок. Утром в калитку войдут куры. Я догадываюсь, зачем бабушка подняла меня среди ночи.
— Бабуся, это не я… — начинаю оправдываться я, хотя и не совсем уверенно.
— Да тише ты!.. Где же они? Улетели, что ли?
Она оттесняет меня от окошка и высовывается сама.
Мне холодно и противно в дурно пахнущей темноте уборной.
— Я пошел, — говорю я неожиданно для себя басом.
— Подожди-и, — уже просит она. — Ведь вот, стервецы! А может, мы их спугнули?
Мы постояли еще немного и пошли. Едва закрыли за собой дверь уборной, как началось такое…
Они свистали, щелкали, шипели по-змеиному, тренькали, тютюнькали, звенели — черт знает, что они еще делали! Вместе и порознь, попарно и хором.
Хотя окно выходило не в сад, зато оно было большое, и в правой его створке так удачно не хватало стекла, что наши головы прекрасно поместились в ней одна над другой.
Мы долго стояли у этого окна.
Птицы славили ночь с такой блаженной яростью, так истово, что было как-то даже неловко за себя, что мы лишь тихие подслушиватели чужого восторга, безучастные свидетели, соглядатаи чьего-то неистового счастья.
— А хочешь, я им подсвистну? Я умею! — вдруг предлагаю я.
— А не улетят? — сомневается она. — Ну попробуй, если негромко.
Совсем недавно, чуть ли не накануне, в связи с приближением плодово-ягодной поры Мыльников дал мне несколько уроков «шухерного» свиста.
Предчувствуя триумф, я облизываю пальцы и свищу для разгона тихонько, с шипом. Затем в полсилы. Потом еще громче. Потом как только могу. И уже изо всех сил — до треска в защеках, до слезы…
Никто из них не только не поддержал меня, но даже не прервался ни на секунду, как будто меня и не было. Неужели не услышали?
Бабуся скоро ушла, а я еще долго упрямо и натужно свистел — я сам по себе, а соловьи сами по себе, пока во дворе не посерело…
Воспоминание развлекло меня и освежило.
По зыбкому, обугленному по краю карнизу, в который превратились верхние сени, я пробрался в проем Двери (саму ее уперли либо школьники в металлолом, либо автовладельцы для гаражных ворот) и через коридор и вторую комнату прошел в горницу.
Не считая выдавленных стекол и черного потолка, комната почти не пострадала от огня, но вид ее был ужасен. Время, тысячелетиями осаждающее титанические сооружения, с этой крепостью справилось молниеносно. Если, конечно, забыть про столетие подготовительных работ.
Да-а. Сколько лет я был свидетелем героических усилий, с которыми бабушка обороняла Дом от этого грозного неторопливого врага, и столько же лет не замечал ее усилий. И вот вижу: одним ее духом жил Дом, и в нем, а не в нас, черпала она, пополняя угасающие силы. Время медленным разрушением просачивалось внутрь, превращая старые вещи в рухлядь, и вдруг, когда душа покинула Дом, словно лавину прорвав, разом все обратило в прах и тлен. Любопытные мальчишки, в поисках интересного или полезного забравшиеся в бесхозный дом (в конце концов, они тоже посланцы времени) и обманутые в своих надеждах, доломали изъеденную древоточцем мебель и с шаманскими плясками выкинули в окно. Я и сам когда-то в детстве участвовал в подобном шабаше… Подойдя к боковому окну, убедился: так оно и было.
На обугленной стене сыротепловского дома разглядел жестянку с поразившей меня надписью: «Брошенная горящая спичка ведет к пожару!» Выделялось слово «брошенная». Относилось к той роковой спичке, к Дому, к улице, на которой жил и вырос. До тошноты захотелось выйти вон, туда, где чириканье воробьев, на солнце, на люди. И тишина сзади стояла не та, что раньше, — сокровенная, полная вздохов, скрипов и тихого шарканья («домовой бродит»), живая и странная тишина,— а другая, затхлая, мертвая тишина ненужности, нетерпеливая горечь ожидания своего часа — понедельника.
Выходя, окинул комнату прощальным взглядом. Глаза сами потянулись туда, где раньше были часы. Они висели на месте! Конечно, без цепей и гирь, покосившиеся и немые, они, казалось, укоряли: «Что же ты? И про это забыл?»
Да. Был же уговор! Засучив рукав и чего-то стыдясь, я залез правой рукой за ажурный деревянный кокошник. Захотелось чуда — даже сердце замерло. Пальцы скользнули по слизи и нашарили круглую мягкую горошину. Что бы это… тьфу — мрразь!! Об пол его! Это был паук-крестовик, притворившийся мертвым.
Глаза метнулись к «красному углу». Там, слава богу, было пусто — чудес не будет. Все, и с этим покончено.
На улице кое-где шевелились люди: бывшие владельцы растаскивали дома на запчасти.
Солнце почти пекло. Я пристроился на вагановском крылечке, уткнулся носом меж колен, пригрелся и задремал. И увидел следующее.
Будто сижу здесь же, но ночью, и вокруг все соседи, и бабушка рядом. Ночь парная, а спину и плечи греет мне как воротник наш сибирский кот Пушок. Сидим — молчим. Глядь, из трубы тети Шуриного дома вылетает искра. Тетя Оля говорит со вздохом:
— Гляди-ко, посещает!
Мы ей, конечно:
— Как это? Кто посещает?
А она нам недоверчиво:
— Да неужто не знаете? Али разыгрываете? Чай если кто кого очень жалеет, так тот каждые сорок ден его и посещает. Вот так искоркой в трубу, и сидят — разговаривают.
Ну тут и Пушку понятно: Панфил Алексеич прилетал. А бабушка дотошная, помолчала и говорит:
— Где уж там жалеет? Они последние годы как кошка с собакой жили. Она ему до сих пор докторшу ту простить не может. Как вспомнит, так обоих поносит.
— Вот-вот. — Уверенность тети Олина незыблема. — Сама ругает, а все жалеет. Всегда ж так…
Все согласно завздыхали. А бабуся не унимается:
— Но ведь, наверно, грех с ним разговаривать? Это ж все нечистый мутит…
— Да ведь да, — соглашается тетя Оля. — Только коли очень жалеешь, рази прогонишь?
И опять ее правда. Тут, смотрим, из всех труб искры. Да все больше и больше. Прямо снопами валят. И Пушок на спине не Пушок, а кто-то громадный навалился и ну раскачивать. Бабушка говорит:
— Господи, не к добру это! Быть большому пожару.
А Авдюшка прямо в ухо дует:
— Аркаша, ты, что ль? Приехал-таки. Эк приморился!
Я дернулся, открыл глаза и сконфуженно вскочил.
— Доброго здоровья, Авдей Семеныч!
— Здорово-здорово! Что ли, испугал я тебя?
— Да нет, ничего.
— Вот за кирпичом приехал. Сараюшку хочу ставить. — Он был с санками и выглядел лучше, чем весной, но казался смущенным.
— Так у вас же теперь новая квартира?
— Ну и что? А хороший сарай не помешает. А то дали, как… карцер: кадушка с капустой еле влезла. А ты, значит, с домом проститься приехал? Или искал чего? — Лицо его приняло проницательное выражение. Я воровато взглянул на пальцы правой руки, еще помнящие слизь на часах. Отшутился:
— Чего сейчас найдешь? Все уже растащили.
Помолчали. Я первый сдался.
— Авдей Семеныч! Вы когда бабусю последний раз видели?
Он чуть нахмурился, соображая.
— Кистянтиновну-то? А на пожаре. Утром нас всех переписали, и бездомных увезли в интернат. А у меня здесь недалеко родственники в деревне. Выходит, не дождалась она тебя…
— Выходит.
В голосе его мне почудилась нота злорадства. Я сказал дипломатично:
— Авдей Семеныч! Я знаю, как вы с ней жили, ну да что теперь об этом вспоминать? Лично у меня к вам претензий нет. Напротив, я даже рад, что мы встретились. У меня на этот случай и бутылочка есть. Вы уж мне, Авдей Семеныч, расскажите о пожаре поподробнее. Особенно про бабусю. Как она, очень испугалась? Металась, плакала, наверно?
Видно, что-то у него на совести было, может, побаивался чего, а тут вдруг сразу успокоился.
— Рассказать я тебе, конечно, расскажу. Только ты не очень спешишь? Я бы сначала кирпичец наломал.
— Никуда не спешу. Специально же приехал. Ломайте побольше — помогу везти.
И я остался на крыльце, размышляя о неуловимой перемене в нем, происшедшей прямо на глазах. Или почудилось? Да и вообще, что я о нем знаю? Почти за тридцать лет моего с ним знакомства он остался для меня этаким сфинксом с настороженной гаденькой ухмылкой. Или это трансформировалось бабушкино отношение к нему? В конце концов, меж ними была неизлечимая вражда — вражда двух собственников одного владения. Стало быть, люди уходят, счеты остаются? «Вендетта по-городецки»… Не хватало еще наследовать эти дрязги. У каждого предостаточно собственного зла. Оно рождается в человеке как реакция на личные неприятности. А те возникают из-за несовершенного устройства жизни. И поскольку зло (в собирательном смысле) — штука необыкновенно заразная, надо бережно относиться к доброму в человеке, учиться этому и передавать по возможности дальше — по цепочке поколений. Вот тогда… Да, но порой поди разберись, где добро, где зло. Отличить хорошее от плохого не всегда просто. Воспитание — и есть развитие вкуса в таком вот большом смысле. Оно — воспитание это — продолжается всю жизнь. Все же, полагаю, повезло тем, кто много общался в детстве с дедом или бабкой!
Да, как наставники они более терпимы и менее строги, часто начинены предрассудками, мнительностью, старческим пассеизмом («А вот в наше время!»), все так. Но где бы я ни бывал, всегда находились люди особого склада, с которыми и взаимоотношения складывались по-иному: более душевные, менее рациональные. Образовывался клан относивших себя шутливо к «бабушкиным детям». Чем объяснить эту гордость?
Про стариков часто по поводу и без повода говорят: «второе детство», «впадают в детство», «что старый, что малый»… И даже в этом мне чудится зависть к тому, как старики и дети способны понимать друг друга, к их взаимной дружбе и снисходительности.
Характернейшая особенность общения «старых и малых» — та бескорыстная щедрость, с которой старики в порядке назидания оперируют драматичнейшими опытами собственной жизни. Переболев этой жизнью, они смотрят на нее отстраненно, с неуязвимых позиций старости, не подвластной уже уколам ущемленного честолюбия, томительным комплексам неудовлетворенности. А маленькое старческое тщеславие легко удовлетворится похвалой «загубленному» таланту и туманным обещанием, что хоть внук, унаследовав его, станет когда-нибудь «большим человеком». Впрочем, что толку оплакивать погибшие таланты, нужно печься о погибающих. Да и вопрос о загубленном даре («в землю закопать — грех-то какой!») всегда казался мне спорным. В конце концов, величие народа, его одаренность определяются и зарытыми талантами, которые все одно нежданно и буйно прорастут в ближайшем будущем. (Утешительная теория для неудачников, не так ли?)
Отечественная история благодарна многим замечательным старухам. Как сложился бы путь нашей литературы, не будь у Пушкина Арины Родионовны и бабушки — у Алеши Пешкова? А безвестные полуграмотные сказительницы, к чьей живой певучей памяти и сама она, русская история, столетьями прибегала?
На этой щедрой ниве у внуков с детства развивается обостренно-бережное чувство к старости, старине, истории, наконец перерастающее со временем в чувство Родины.
Правда, рассуждал я, большие движения души уже не для старцев, им чужд какой бы то ни было порыв. В критических ситуациях в них перевешивает рассудочный старческий эгоизм, их сковывает постоянное глухое ожидание. На пожертвования необходимы средства. На самопожертвование, как ни парадоксально, нужны силы. Но зато… Пока жива была бабушка, я чувствовал себя беззаботно молодым, чтобы не сказать — юным. В подсознании жило ощущение, что от старости меня отделяют не только долгие годы, но и двойной заслон любящих людей. Теперь, вдруг, перейдя в следующую фазу, я явственно чувствую ее непривычную тяжесть. Мне показалось, что и моя мать испытывает нечто подобное. Стало быть, очень косвенно и странно старики, пока живы, и нам, молодым, скрашивают жизнь?
Так я «растекался мыслию по древу», когда Авдей Семенович кликнул меня с «каменоломни»:
— Аркаша, поди-ка!
Во дворе за уцелевшей воротиной уже стояли санки с аккуратной стопкой кирпича, тщательно перевязанной проводом и достигавшей метра в высоту. Обстоятельный мужик!
— Не довезем, Авдей Семеныч! Рассыплется.
— Ничего, Аркаша, потихоньку-полегоньку. Я сзади подсоблю. Лишь бы не опрокинуть.
— Вот и я про то же. Ну что, поехали?
— Погоди маленько. Какой ты скорый! Сейчас покурим сначала. Да ты говорил, у тебя чего-то есть?
— Здесь, что ли?
— Зачем здесь? В кладовку пойдем. Там у меня хорошо, прохладно.
В каменной кладовке было не хорошо, но прохладно. Полсотни лет назад здесь была баня, и стены прочно впитали сырой прогорклый дух. Освещалась она через дверь, и я, загородив собою свет, налетел на здоровенную плаху, стоящую посредине. Чертыхнулся. С плахи упала кружка и укатилась к поленнице.
— Никак ушибся? — участливо подлетел хозяин, и кружка снова оказалась на «столе». Я уже разглядел на нем три вареные картофелины, пучок зеленого лука, ломоть хлеба, соль в кульке. Дополнив натюрморт из портфеля, я невольно залюбовался нашим безыскусным шедевром. Авдей Семенович терпеливо волновался рядом — он понимал красоту.
Сели на полешки. Я налил ему больше полкружки. Посуда была одна. Он сказал:
— Со свиданьицем. Х-х-х-х!! — и тяжко выпил, залив щетинистый подбородок. — Теплая, зараза. — Отломив хлеба, долго сопел в него. Отдышался.
— Себе-то наливай! Чего ждешь?
Я налил себе тонкой струйкой, старался себя обделить. Не вовремя вспомнил, что бабушка когда-то говорила, будто у Авдея Семеновича туберкулез и чуть ли не сифилис. Отмахнулся — ладно, водка же — но кружку повернул ручкой влево.
— Ваше здоровье, Авдей Семеныч!
Брр! Ну и мерзость! Тем приятней простейший продукт — картошка с луком.
— Хороша закусочка, Авдей Семеныч!
— Ешь-ешь, не жалко. У меня все свое. Прямо с грядки. У вас в столицах такого нет. И вообще, ик!.. наливай дальше.
Его, кажется, повело: уже и икать начал. Ничего удивительного: бараний вес.
Спрашиваю:
— Не хватит ли, Авдей Семеныч? Нам же еще лямку тянуть.
— Ничего. Ты парень жилистый. Да здесь недалеко. Не знаешь, что ли, где?
— Откуда ж?
— А сразу за базаром, где коммуналки. К ним как раз и пристроили. Километра не будет… Льешь-то как… Привык, видно, к шампайнскому. Али рука дрожит? Ладно-ладно, шучу. Хорош, себе оставь.
Посерьезнел.
— Я, Аркаша, хочу выпить за Кистянтиновну, за бабку твою. Железная старуха была. Что мы с ней костерились всю жизнь, это еррунда. Это ты в ум не бери. Уважал я ее, да. Любить не любил, а уважал. А за что мне было ее любить? Она ж мне первая спуску не давала. И ни за что ее, стерву, не переговоришь. Вот язык-то был… Мать-перемать.
Его определенно повело.
Подсказываю:
— Вы насчет пожара, Авдей Семеныч. Как случилось-то? Поджег, что ли, кто?
Он выпил и занюхал. Я решительно запечатал бутылку мякишем.
— Это вам, Авдей Семеныч, вечером на опохмел.
Он не возражал. Он думал.
— Вот то-то и оно, что поджег. Началось все с Агашки-Чечни. Они с Пашкой с вечера лаялись по-черному. Через забор. Он выпивши был, а она третьи сутки не просыхала. Чего-то у них слово за слово, он ей и ляпни, что вся улица слышала. Ну, говорит, смотри, чё с тобой сегодня будет. Гори, говорит, ты огнем и синим пламенем. А чё? Хик!.. Все слышали. А ночью-то у нее и загорелось. Да на него же потом и перекинулось. А он с похмелья, ничего не соображает, прыгает на одной ноге, а в руках протез… И смех и грех.
— А бабуся?
— Бабуся-то? Тут, понимаешь, как кругом все запылало, сухомань-то стояла страшная, я, конечно, первым делом про нее вспомнил. Постучал к ней — сам вещички выношу — у нас уже крыша занялась. Молчит. Я сильнее! Молчит! Я колуном как грохну в потолок, а она мне — чего ты ботаешь? Я ей кричу: Кистянтиновна, дура, горим! А она мне: сам ты дурак плешивый! А, говорю, пропади ты пропадом, язва! Потом выходит в бархатном зипуне своем — и дверь запирает. Я аж обалдел. Кричу: что ты делаешь, мать твою, а вещи? А она рукой махнула, вот эдак вот, и к школе пошла. Ну, чисто — барыня. Я думаю: нет — старая рехнулась. Да если б она не заперла, да попросила как следует, да я бы ей все вещички вынес и мебель всю повыкидывал. Так она же гордая. А в письме пишет… Хип!
— В каком письме?
Он пребывал в пьяном замешательстве.
— В каком письме, Авдей Семенович?
— Так я что, тебе разве не говорил? Уж месяц, как лежит тебе от нее письмо. Лежит и ждет. В лучшем виде, даже не сумневайся…
— Как оно к вам попало?
— Да очень просто. Я как-то раз здесь копаюсь, а почтальонша, девчонка молоденькая, вокруг ходит и ходит. Да все ходит и ходит. Я говорю: ты чего, девка, здесь ходишь, ищешь, что ли, кого? А она мне письмо тычет, не знаю, говорит, что с ним делать. Я тоже сначала не понял. Адрес: город Магадан, потом вроде Чукотка, и фамилия незнакомая — я же твоей фамилии сроду не знал. А обратный адрес наш, Кистянтиновнин. Ну я сразу смекнул, что к чему. Девке не сказал, что она померла уже. Говорю, давай сюда, передам, если хошь. Думаю: Аркаша приедет, то-то обрадуется. Можно сказать, письмо с того света… Гхм-да! А она тоже рада-радехонька — хоть отвязалась. Их же тоже там стригут. Хорошо, глупая попалась, а то скинула бы куда-нибудь.
— Ну, Ав-вдей Семеныч! — я взял себя в руки. — Спасибо! Порадовали вы меня.
Я впрягся в добротную шлею, притихший Авдей Семенович уперся сзади, и мы покатили.
Санный путь был нелегок. Он лежал по местам, неузнаваемым благодаря новостройкам и сплошь перепаханным ими. «Нарты» наши увязали в песке, кренились, мы с Авдей Семенычем буксовали, он, не жалея себя, местами, что называется, пахал рогом землю, так что часа за полтора его жадность и мое упрямство привели нас, порядком умаявшихся, к заветному «карцеру» во дворе скандально известной коммуналки, к которой теперь вплотную примыкал новый пятиэтажник.
Трудности перехода сплотили нас, и к этому моменту я значительно пополнил свои знания о печальных событиях города за истекшие полгода.
Было то лето повальных пожаров, когда в области выгорела треть лесов и много деревень, а областной аэропорт, покрытый дымом, не принимал воздушных лайнеров. За это лето скончалось много стариков, чья кровь, забродив от бешеного солнца, стала рвать изношенные временем сосуды. В коммуналке померли две старухи, дядя Миша и один молодой совсем мужик. Он умер странной смертью тридцати пяти лет от роду. Его нашли в лодке, заякоренной посередине Волги. Рыбак, лежа среди уже завялившейся рыбы, сжимал в цепкой руке пустую водочную бутылку, а в другой держал короткое удилище и, положив почерневшую щеку на борт, остекленевшими глазами следил за безнадежно бьющейся на леске рыбиной. Вскрытие показало, что он посередине Волги умер от обезвоживания организма. С того дня оставшаяся полной сиротой его старая мать с утра садилась в углу двора, считавшемся самым сырым, и, овеваемая межзаборными суховеями, мучительно ждала слез. Но они давно выкипели, не облегчив слепнущих глаз.
Старая татарка умерла, не выдержав своей девяностокилограммовой дряхлости; дядя Миша, желтобородый молчун, гордость городка, мечтавшего в его лице иметь собственного долгожителя, не дотянул до ста лет всего двух месяцев; Лукерья же Михайловна — малюсенькая старушка, последняя в этой горестной цепи, скончалась, тихо обратясь в головешку.
Я отчетливо представил себе тот тайный интерес, с которым оставшиеся старики и старухи присматривались теперь друг к другу. Наверняка уже вынесли молчаливый приговор. Да, невеселая штука — старость.
— Это точно! — хмуро согласился Авдей Семенович. — Хотя бы Пешню взять, вон у стола сидит. Всем плешь переела. Уж лет двадцать, говорят, грозится помереть, да все здоровеет и здоровеет. Ну, я щас. Ты это, пузырек-то… Я его за окно поставлю.
В тени брандмауэра за самодельным столом сидели тихая старушка (как оказалось, мать злополучного рыбака), три вялых доминошника, играющих с «базаром», жена одного из них — Геры, самого тощего и неугомонного, — коротенькая толстая женщина, угрюмоватого вида, но доброжелательная, и упомянутая Марфа Осиповна Пушняк — могучая моложавая старуха с гвардейской осанкой, видимо за сокрушительный нрав прозванная подселенцами Пешней. Когда я подошел, она наговаривала трескучим резким голосом, глядя ни на кого:
— Сволочь какой, это ж надо, огурцы у меня из банки таскаить. Я специально сверху замеченный положила, с желтым пятнушком, ан его и нет. Мерзавец несусветный. Я от него все шкафы на куфне запираю, а ведь лазиит. Как ночью начнет лазить с какой-нибудь шлюхой — жрать-то захочут — и подбираются ко мне в шкаф. А я недавно все замки новые сменила, вот он и тычется. Я нынче по ночным делам в чуланчик вышла и слышу — сквозь дверь-то хорошо слышно, — а он все шепчется и матрасом скрыпит. Потом на куфню протопал. Я смотрю в щелку, а он — бесстыжая рожа — в чем мать родила. А ему, коблу, чуть не сорок лет. А он все водит и водит. Да, чай, вы сами видите: к нему целый город повадился.
Запыхавшись, она приостановилась и покосилась на безмолвных собеседников, ища поощрения.
— Это верно, ходит много, — миролюбиво откликнулась доброжелательная.
— Да какие, — хохотнул неугомонный. — Ко мне бы залетела такая пташка, уж я бы почирикал.
И он подмигнул осклабившимся партнерам.
— Молчи уж, чирикалка, — с доброжелательным осуждением сказала жена и довольно чувствительно хлопнула мужа по лысеющей башке.
— Ты что, старуха, очумела совсем: так больно дерешься? — рассвирепел он, чуть кривляясь для общего веселья.
— Рука вялая, сорвалась, — сразу погрустнев, ответила та и устало нахохлилась, став совсем круглой.
— Вот я и говорю, — повысила голос Пешня, протаскивая свою повестку дня сквозь ушедшее от темы оживление, — приводит кажную ночь, так и убирай в свою очередь две, а то и три недели.
— А тебе, случайно, не завидно? — с интеллигентной ехидцей спросил тот, которого называли Сёма.
— Чтой-то? — вспрянула, соображая, Пешня.
— Говорю, девки-то к нему ходят, а тебе, чай, завидно.
— Да на него, дьявола носатого, смотреть-то противно, — брезгливо выпрямившись во все семипудовое тело, сказала она. И спохватившись, добавила:
— А мне ведь етого давно не нужно, — и жеманно поджала губы.
Но было поздно. Доминошники, бросив кости, загоготали охально:
— Ха-ха-ха, попалась, ха-ха!
— Не нужно, говорит, а сама в щелку по ночам смотрит…
— О-хо-хо, и говорит — смотреть противно — ох-ох-хо!..
— Ох, мужики, вы ж и губошлепы, — видно, из женской солидарности встряла доброжелательная, чем еще более подогрела ослабевших от смеха мужчин.
— Тьфу, тьфу на вас! — неистовствовала Пешня, отчего смех за столом перевалил за красную отметку истерии.
— О-ха! — вдруг как-то неуместно, навсхлип вздохнула мать рыбака, и все разом, тяжело дыша, уставились на нее. Но нет, она и не думала говорить, да и не слушала, пожалуй. Стало тихо. Общая неловкость, как марево, повисла над столом на валких козлах. Помолчали. Находчивый Гера по-новой раскидал кости и бесшумно пошел с «один-один».
Я встал и направился было к явно задерживающемуся Авдею Семеновичу — до последней «Ракеты» было меньше часа, да и за письмо было беспокойно, — когда он сам вышел, чуть ободрившийся и обновленный, — видимо, добил бутылку. В руке он нес толстый мятый конверт, влажный с тыла. Понятно: плевал на него только что, заклеивал для приличия. Адрес, написанный бабусиной рукой, был перечеркнут красным ввиду его нелепости. Был он такой:
«Гор. Магадан. На Чукотку. Экспидиция (через „и“) по солнцу. Начальнику экспидиции лично». Моя фамилия и обратный адрес.
И деликатная формула магаданского отделения связи: «Адрес неточен».
Подал он его бережно, и с усилием глянул мне в лицо преданно-вороватыми пьяными глазами.
— Вот, Аркаша, держи! В целости-сохранности, как в аптеке. Я его и не читал почти. Только, где она насчет меня проехалась… Эх, не помри она, уж я бы ей сказал!..
Ему явно хотелось сказать все, уготованное для нее, мне. Он только ждал, когда я прочту письмо.
Прочитав адрес, я сунул конверт в карман. (Вот оно — чудо!)
— Спасибо, Авдей Семеныч! Большое спасибо! А все, что вы могли бабусе сказать, вы ей уже говорили. Счастливо вам. Прощайте.
Я благодарно пожал разочарованному Авдею Семеновичу корявую, как он сам, железную ладонь — ладонь труженика, выпивохи и скупердяя, и двинулся вон со двора. Еще услышал, как меня вслед обсуждают. Кто-то, может Гера, уж больно он неугомонный, спрашивает:
— Что за птица? Ма-асквич (с нажимом на «а»), что ли?
— Да не, — заступается Авдей Семенович. — Местный. Барыни одной внук.
На пристань я прибыл за десять минут до «Ракеты», взял билет и пошел искать укромное место. Такое нашлось на носу дебаркадера. Я сел на один из двух ржавых кнехт и достал письмо. «Письмо с того света». Подержал его в руках со смешанным чувством нетерпения и страха. Даже не страха, пожалуй, а неуверенности, беспомощности, преждевременной досады, какая возникает при односторонней телефонной связи, когда ты прекрасно слышишь далекого собеседника, а тебя — нет. Впрочем, был и страх — боязнь упреков, даже незначительных, которые сейчас обернулись бы для меня проклятьями.
Как ныряющий набирает воздух перед погружением, я почти машинально огляделся, и привычная красота жилого мира обласкала и успокоила меня. Сзади на горе рассыпался деревянный город, значительно обновленный и почужевший за последние годы, но отсюда, с Волги, как и в памяти, выглядевший прежним и родным.
Впереди через реку открывались канонические заволжские дали, справа вверх по течению громоздилась плотина с угадывающимся рокотом турбин, и над всем этим висело прощальное багровое солнце, упираясь мне в лицо живым светом огненной стружки, щедро насыпанной поперек текущей воды.
Отвернулся, щурясь и моргая. Подсохший конверт сам вскрылся. В нем было шесть густо исписанных разнокалиберным бабушкиным почерком половинок тетрадного листа и, по обыкновению, была вложена чистая почтовая открытка с бабушкиным адресом — только пиши знай.
«Здравствуй, милый внучек
Аркаша!
Адрес я точный твой не знаю, ты мне не дал, вот и пишу, как в одном рассказе мальчишка написал в деревню дедушке. Может, бог даст, ты его и получишь. Ты ведь еще ничего не знаешь. Дом-то наш сгорел, и нет его больше. Так что живу я сейчас в интернате номер один. Но ты не беспокойся. Мне здесь очень хорошо, даже не ожидала. Только, как получишь, сразу напиши, а то я все плачу и плачу, боюсь, тебя не увижу.
Чувствую я себя хорошо, и ничего нигде не болит, только слабость вот, и холод иногда подступает к сердцу. Особенно ночью. И так-то тоскливо сделается.
Нас здесь много после пожара. И мы не скучаем.
Милый внучек, ты не огорчайся и не переживай. Но все погибло при пожаре. И все бумаги, и что я тебе показывала.
Если бы ты видел, как кругом все горело! Видывала я пожары и раньше, а такого не помню. Даже когда бугровские мельницы горели. Прямо как Москва в двенадцатом годе. Восемнадцать домов пылало. Машины приехали. Пожарные с трубами своими носятся, да куда там. Я сначала испугалась. А потом нисколько. Села, чтобы не мешать, на школьном крыльце в сторонке и смотрела, как кто себя ведет. Всех видно как на ладони. Вот уж Авдюшка алчный, так и снует как челнок. Сам от страха визжит, а все из окна барахло выкидывает. Смотреть противно.
А Сыротеплов сам в огонь не полез. Дал денег Николке Рунову, и тот с мужиком каким-то много ему из огня достали. Но не все. Говорят, утром мальчишки лазили и еще находили. И целый ящик коньяку нашли. А пожарники всех гоняли, чтобы не мешали тушить.
Я с собой взяла муфту, документы главные, ключи и что было денег, 24 рубля. Сижу, и, представь, ничего не жалко. С ума, думаю, сошла, что ли? Ведь родной дом горит! Нет, не жалко. Думаю, чему быть, того не миновать. А чтобы из-за дерьма, прости господи, люди жизнью рисковали, так этого греха я на душу не приму. Я и дверь-то замкнула, чтобы не лазили.
А пропасть не пропаду. И дочери, слава богу, есть, и внуки взрослые.
А утром нас переписали и повезли в интернат. Я говорю, зачем, чай, у меня, мол, дочери есть. А девушка, Галя ее зовут, вот бы тебе с ней познакомиться, тебе бы она, чай, понравилась, такая она симпатичная и выдержанная, как прежняя сестра милосердия. Говорит мне: Федосья Константиновна, вы поживите у нас, отдохните, а если уж не понравится, тогда уедете. И так мне здесь понравилось, что уезжать не хочется. Вот уж правду говорят: свет не без добрых людей.
А мне скоро комнату дадут. И останусь я опять одна.
Милый Аркаша, вот пишу тебе, как мне здесь хорошо и как меня все любят, и опять заплакала. Так что-то грустно стало. Ты вот все ругаешься, чтобы я о смерти не говорила, а как о ней не говорить, когда жизнь прошла. Пролетела, будто один миг. Как в сказке.
Ты в последний раз спрашивал, хотела бы я жить снова или нет. Не помню уж, что я тебе тогда сказала. Говорила ли тебе, что жить сначала мне не хочется. Жить было хорошо, интересно, но очень уж трудно. У меня хорошие дети и внуки, все меня уважают. Чего мне еще нужно? И другой жизни я не желаю — вдруг было бы хуже.
А пожить еще хочется. И молю бога, чтобы перед смертью увидеть всех вас хотя бы еще разик.
Ну, да чего я заладила? А то ты осердишься и не дочитаешь.
Аркаша. Выполни мою просьбу. Ты человек ученый, грамотный. Я тут написала письмо в газету. Может, я тебя больше не увижу, так ты исправь ошибки, измени, как надо, если что не так написала, и отдай в редакцию: пусть бы там напечатали.
„Забыть нельзя.
Той страшной ночи 2 июля в Городце случился большой пожар. И то забыть всю жизнь нельзя, с какой заботой и вниманием тут же пришел на помощь наш горсовет. Когда мы собрались, убитые горем, около своего бывшего места жительства. Так удивительно быстро сорганизовал горсовет в горе нашем скорую помощь. Всех переписали. И дали нам приют. В интернате номер один. Усталые, измученные горем, как отдыхали мы в чистых светлых комнатах. Как утихало горе под влиянием вниманья и заботы, с какой любовью обслуживали нас. Забота, чистые постели, чудесная природа, удобства, 3 дня бесплатное питание. Горсовет дал денежное пособие каждой семье. Два месяца спокойной жизни в интернате. Сгладило горе, отдохнули. Всем дали квартиры.
Только в нашей стране, только наша Советская власть так заботится о людях. Вспоминаю царскую Россию, русский страдальный народ. Вспоминаются прежние погорельцы. Сердце болит, глядя на них. Оборванные, голодные, босые, убитые горем, бродили по матушке Руси, прося подаяния. Подайте Христа ради! Со слезами. Малые дети на руках, за руку, за подол. Держась. Худенькие. Бледные. Женщины с иссохшей грудью и грудным ребенком на руках. Кто бы только видел, у кого не зачерствело сердце… Страшно слышать было: бог подаст! Много вас шляется. Вот что было!
Большое, горячее, сердечное спасибо нашему правительству. Нашему горсовету. Интернату номер один. И всем сотрудникам. До конца жизни не забудется ваша забота о людях.
Конец“.
Целую и обнимаю тебя, любимый внучек Аркашенька.
Твоя бабуся.
Прости меня, что не выполнила твою просьбу и не уберегла, что тебе обещала.
Еще раз крепко целую».
Только-то и всего. Прочитал я письмо дважды и вдруг понял, что что-то случилось. Но что — не понял.
Сразу смешались бережно складываемые десятилетиями представления о собственной бабушке и о старости вообще, о смысле бытия и о моем месте в нем. И сам я показался себе мелким и тщедушным. Но уже росло во мне нечто, заставившее меня подняться на ноги и начать озираться вокруг недоуменным взглядом. И вновь красота густо обступила меня, хлынула в глаза, заняла Дыхание: и закатное солнце, и лес до горизонта с пятнами теней от облаков, и деревянная Родина на горе с пожарами на стеклах, и среди всего этого благолепия даже раздражающая совершенством форм летящая к нам по воде «Ракета».
И чувство мое созрело. Это были благодарность и восторг, что я живу и что я человек, и древняя боль — вечная спутница всякого восторга — от ощущения, что все проходит…
— Неслух! Последний раз говорю: не свешивайся в воду! — неуместный, донесся откуда-то издалека бранчливый женский голос.
Да, последний раз.
В глазах у меня помутилось, и я свесился в воду.