Nil sapientiae odiosius acumine nimio.
Однажды в сумерки, осенью 18… года, я сидел с моим другом, Августом Дюпэн, в его маленьком кабинете, в улице Дюно, упиваясь двойным наслаждением, – то есть, я мечтал и курил. С час уже, если не более, мы не нарушали глубочайшего молчания. Посторонний зритель счел бы нас всецело погруженными в наблюдение за прихотливыми кольцами дыма, которые клубились у нас в комнате, но, что касалось, по крайней мере, до меня, то я перебирал в уме все то, что составляло предмет нашей беседы в начале вечера; я разумею подробности происшествия в улице Морг и еще другого, подобного. Поэтому, когда дверь отворилась, и к нам вошел наш старый знакомый, префект парижской полиции, я счел это знаменательным совпадением.
Мы поздоровались с ним очень радушно, потому что, если в нем были и кое-какие отрицательные свойства, то было и много приятного; а не видались мы с ним уже несколько лет. В комнате было уже темно, и Дюпэн хотел зажечь лампу, но сел снова на место, когда гость объявил, что пришел посоветоваться с ним по одному служебному делу, причиняющему ему немало хлопот.
– Если это дело требует зрелого обсуждения, – сказал Дюпэн, – то заняться этим лучше в темноте.
– Это одна из ваших старинных фантазий, – заметил префект, имевший привычку называть «фантазиями» все, что превосходило его понимание, вследствие чего ему приходилось жить в целом мире «фантазий».
– Совершенно верно, – ответил Дюпэн, – подкатывая к нему удобное кресло и предлагая трубку.
– Что же вас озабочивает? – спросил я. – Не новое убийство, надеюсь?
– О, ничего подобного! Дело, скажу вам, даже очень простое, и я уверен, что мы справимся с ним нашими собственными средствами, но я подумал, что Дюпэну будет небезынтересно узнать его в подробности, потому что в нем такая фантастичность…
– Значит, оно и просто, и фантастично, – вставил Дюпэн.
– Именно… хотя нельзя сказать с точностью ни того, ни другого. Собственно нас всех сбивает с толку то обстоятельство, что дело так просто, а не дается нам в руки.
– Может быть, эта-то простота и мешает вам догадаться, – сказал мой приятель.
– Вот нелепость! – воскликнул префект, захохотав от всей души.
– Я говорю: может быть, дело слишком просто, – повторил Дюпэн.
– Боже мой! что за вздор он городит!
– Может быть, слишком очевидно?
– Ха, ха, ха!… Хо, хо, хо! – закатывался от смеха наш гость. – Дюпэн, вы задумали меня уморить!
– Скажите, однако, в чем оно состоит, это дело? – спросил я.
Префект затянулся, выпустил основательный, длинный клуб дыма, уселся хорошенько и сказал: – Расскажу все в коротких словах; но, прежде чем я начну, предупреждаю вас, что дело требует величайшей тайны, и что я лишусь места, по всей вероятности, если станет известным, что я проболтался хотя одним словом.
– Начинайте, – сказал я.
– Или молчите, – сказал Дюпэн.
– Ну, слушайте. Меня лично уведомили, от лица весьма высокопоставленной особы, что из королевских покоев исчез один документ. Похититель известен; кража совершена на виду… Известно тоже, что документ все еще цел и находится у взявшего его.
– Почему это известно? – спросил Дюпэн.
– По самому существу сказанного документа, – ответил префект, – равно как по отсутствию тех последствий, которые были бы неминуемо вызваны переходом его в другие руки… то есть, употреблением его на ту цель, которую похититель имеет, несомненно, ввиду.
– Нельзя ли вам говорить пояснее? – заметил я.
– Извольте, я могу сказать, что эта бумага придает завладевшему ею большую силу в таких сферах, где подобная сила приобретает громадное значение, – сказал префект, любивший дипломатически тонкий язык.
– Я все же ничего не понимаю, – возразил Дюпэн.
– Не понимаете? Ну, вот: предъявление документа третьему лицу, которое нельзя назвать, нанесет ущерб чести персоне весьма высокопоставленной… и такое обстоятельство придает человеку, похитившему бумагу, большую власть над сказанною персоной… ее честь и спокойствие подвергаются опасности.
– Но такая власть, – заметил я, – может быть действительною лишь в том случае, если похититель знает, что имя его известно потерпевшей особе. Кто же осмелится…
– Похититель, – сказал префект, – никто иной, как министр Д. Он осмеливается на все… как достойное, так и недостойное. Кража была совершена столь же ловко, как и дерзко. Документ, о котором идет речь… попросту говоря, письмо… был получен, когда высокопоставленная особа была одна в своем будуаре. В то время как она читала послание, в комнату вошло другое высокое лицо, – именно то, от которого она желала бы скрыть письмо. Не успев сунуть его в какой-нибудь ящик, она была вынуждена оставить его открытым на столе, впрочем, адресом вверх, так что содержание не было видно, и эта бумага, среди прочих, не могла обращать на себя особенного внимания. В эту же минуту появляется министр. Его рысий взгляд подмечает тотчас смущение на лице дамы, скользит по столу, узнает почерк и чует что-то подозрительное. Он говорит о делах, очень торопливо по своему обыкновению, вынимает какое-то письмо, приблизительно того же формата, как и вышесказанное, справляется в нем о чем-то и потом кладет его на стол рядом с тем, роковым. Снова завязывается разговор о делах, он длится с четверть часа, после чего министр откланивается и берет со стола то письмо, которое ему не принадлежит. Владетельница письма видит это, но, понятным образом, не может воспрепятствовать краже, вследствие присутствия того третьего лица, и министр уходит, оставя на столе свое письмо, не имеющее никакого значения.
– Вот и ответ на ваше замечание, – сказал мне Дюпэн. – Похититель знает, что потерпевшей особе известно о его похищении, и это дает ему власть.
– Да, – прибавил префект, – дает, и эта власть, в отношении политических обстоятельств, возросла до крайних опасных пределов в последние месяцы. Потерпевшая персона убеждается с каждым днем в необходимости получить обратно это письмо. Но, разумеется, открыто сделать это нельзя, и вот, с отчаяния, она поручила это дело мне.
– Нельзя было сделать более удачного выбора, – проговорил Дюпэн, окутываясь целым облаком дыма.
– Вы слишком любезны, – возразил префект, – но я льщу себя мыслью, что обо мне питают, может быть, в самом деле, хорошее мнение…
– Ясно, что письмо все еще у министра, – сказал я, – потому что именно этот факт обусловливает силу этого человека. Когда он предъявить кому-нибудь это письмо, он утратить эту силу.
– Совершенно верно, – ответил префект, – и я действовал на основании такого соображения. Прежде всего, я обыскал министерский отель, несмотря на всю трудность произвести эту операцию втайне. Меня предупредили, что будет крайне опасно позволить министру заподозрить о моем намерении.
– О! – воскликнул я, – вы мастера на подобные дела! Парижской полиции не в первый раз производить такие рекогносцировки!
– Понятно; поэтому я и не прихожу в отчаяние. К тому же, образ жизни министра очень благоприятен для моих действий. Этот господин часто не ночует дома; прислуга у него очень немногочисленна, она помещается далеко от его собственной половины и, состоя преимущественно из неаполитанцев, почти постоянно пьяна, разумеется, вы знаете, что у меня есть такие ключи, которыми отпираются, безусловно, все комнаты в Париже. В течение трех месяцев не было почти ни одной ночи, в течение которой я, собственноручно, не обыскивал бы министерской квартиры. Моя честь задета; сверх того, между нами будь сказано, мне обещано и громадное вознаграждение. Поэтому я неутомимо старался… пока не убедился, что вор хитрее меня. Могу сказать по совести, что я не оставил необнюханным у него ни одного уголка!
– Но не приходит ли вам на мысль, – сказал я, – что министр мог спрятать это письмо и не у себя на квартире, несмотря на то, что так дорожить им?
– Это почти невероятно, – заметил Дюпэн. – При настоящем положении придворных дел и, в особенности, при тех интригах, в которые, как известно, замешан этот министр, наличность документа, ежеминутная возможность пустить его в ход имеют не меньшее значение, чем самое обладание им.
– Верно, – подтвердил я; – бумага должна быть в отеле министра; носить ее при себе он не станет…
– В этом я убедился, – сказал префект. – Два раза уже он подвергался нападению как бы бродяг, и оба раза его обшаривали с ног до головы под моим личным наблюдением.
– Это вы уже напрасно себя беспокоили, – возразил Дюпэн. – Министр, не совсем дурак, я знаю, и должен был ожидать таких нападений, как обычного у вас приема.
– Не совсем дурак, – возразил префект, – но он поэт, что я считаю лишь разновидностью дурака.
– Вы правы, – проговорил Дюпэн, – выпустив снова протяжную струю дыма из трубки, – хотя я и сам, грешным делом, кропал стишки…
– Не расскажите ли вы нам некоторые подробности ваших обысков? – спросил я у префекта.
– Отчего же?… Мы принимались за дело, не торопясь, и обшаривали решительно все. Я уже опытен в этих делах и перебирал комнату за комнатой, посвящая каждой из них неделю. Мы осматривали сначала мебель; открывали все ящики… Полагаю, вы понимаете, что для дельного полицейского агента не существует, так называемых, потайных ящиков? Надо быть тупицей, чтобы пропустить такой «потайной» ящик при обыске. Дело самое простое: каждый шкаф, каждое бюро, имеют определенные размеры, внутренние и внешние… сейчас можно заметить… мы не ошибемся на одну пятидесятую линии! После шкафов, мы разглядывали стулья… подушки прокалывали длинными иглами, какие вы видали у меня. Со столов мы снимали верхние доски…
– Это зачем?
– Затем, что иные лица, желающие что-нибудь спрятать, снимают эти доски, выдалбливают углубление в ножках и прячут туда предмет, после чего опять накладывают доску. Для той же цели служат ножки или колонки кроватей.
– Разве нельзя выследить пустоту посредством постукивания? – спросил я.
– О, нет, потому что спрятанный предмет обкладывают ватою. К тому же, мы должны были избегать всякого стука.
– Но не могли же вы осмотреть, разобрать поштучно решительно все части меблировки в квартире? Письмо можно свернуть в самую тоненькую спираль, не толще вязальной иглы, и всунуть его в ручку кресла, например. Ведь не разламывали же вы всех кресел?
– Разумеется, нет, но мы делали лучше: мы разглядывали каждый выгиб каждого стула с помощью сильного увеличительного стекла, которое выдало бы нам всякий след недавней подделки. Пылинка, оставленная буравчиком, представилась бы нам с яблоко; малейший след клея, какая-нибудь скважина в пазах, все это не ускользнуло бы от нас.
– Вы заглядывали, конечно, за зеркала между стеклом и подшивкой? А также осматривали тюфяки, постельное белье, занавеси, ковры?…
– Разумеется; и, осмотрев так все в доме, мы принялись за самый дом. Мы разделили его на части, пронумеровав каждую, так что не могли пропустить ни уголка. И опять с помощью нашего микроскопа, мы осмотрели каждый квадратный дюйм в этом доме и в двух соседних.
– В двух соседних еще! – воскликнул я. – Но вы должны были измучиться!
– Да. Но и вознаграждение обещано очень большое.
– Вы включаете в осмотр и дворы?
– Само собой! Но они замощены кирпичом, что облегчало работу. Мы осматривали мох между кирпичами и нашли его нетронутым.
– Нечего и спрашивать, рылись ли вы в бумагах министра и в его библиотеке?
– Без сомнения, рылись. Мы открывали каждый конверт, каждую связку; книг не встряхивали только, как этим довольствуются иные полицейские, а перебирали каждый листочек. Мы исследовали толщину каждого переплета и разглядывали его тоже в увеличительное стекло. Если бы хотя один из этих переплетов был подклеен заново, это было бы несомненно замечено нами. Несколько совершенно новеньких переплетов было проколото нашими иглами…
– А полы под коврами?…
– Мы снимали ковры, осматривали под в увеличительное стекло…
– А обои?
– То же самое.
– Заглядывали и в погреба?
– Всюду!
– В таком случае, – сказал я, – письма, верно, нет в доме.
– Я сам начинаю так думать, – проговорил префект. – Но что же вы мне посоветуете, Дюпэн?
– Поискать хорошенько в доме, – сказал он.
– Но это будет совершенно бесполезно! – возразил префект.- Письма нет в отеле, я уверен теперь в этом так, как в том, что я дышу!
– Более ничего не могу вам посоветовать, – ответил на это Дюпэн. – Вам описана, без сомнения, вполне точно внешность письма?
– О, да! – сказал префект, вынимая свою памятную книжку, в которой находилось подробнейшее описание внутреннего и, в особенности, внешнего вида похищенного письма. Прочитав нам эту заметку, он простился с нами и ушел, более расстроенный, чем был когда-нибудь на моей памяти.
Спустя месяц, он снова навестил нас и застал, приблизительно, за таким же занятием, как и прежде. Он взял трубку, уселся и приступил к обыденному разговору, но я не вытерпел и спросил:
– Но, г. префект, чем кончилось дело с письмом? Я думаю, вы убедились теперь, что не легко охотиться за каким-нибудь министром?
– Чтобы его дьявол взял!… Однако я послушался Дюпэна и снова обыскал дом; но, как я и говорил тогда, это был лишь напрасный труд!
– А как велика обещанная награда, сказывали вы? – спросил Дюпэн.
– Я говорил только: щедрая… значительная награда… Это я не скрываю, хотя мне и нежелательно определять в точности суммы… Но я могу сказать одно: не пожалею я своего собственного чека в пятьдесят тысяч франков тому, кто добудет мне это письмо! Дело в том, что положение становится опаснее с каждым днем, и награда за документ удвоена… Но если бы ее и утроили, я уже сделать ничего не могу!
– Д…да, – протянул Дюпэн между двумя клубами дыма. -Да… но я все думаю, что вы не совсем постарались… Подумайте-ка, все ли сделано? Может быть…
– Что такое?… Как!…
– Видите ли… (пуф! пуф!…) вы могли бы… (пуф! пуф!…) обратиться и за советом… (пуф! пуф! пуф!) Вы припомните историю с Абернэти!
– К черту какого-то Абернэти!
– Пожалуй, туда ему и дорога! Но история в том, что один богатейший скряга хотел выудить у Абернэти медицинский совет. С этою целью он поймал его где-то в обществе, завязал с ним разговор и описал ему свою болезнь, под видом припадков, которыми, будто бы, страдает какой-то приятель. «Что бы вы ему прописали, доктор?» «Одно только, отвечал Абернэти. Ему надо посоветоваться с врачом».
– Но, – возразил префект с некоторым смущением, – я совершенно готов посоветоваться и заплатить за совет. Я действительно выдам пятьдесят тысяч франков тому, кто выведет меня из беды!
– В таком случае, – сказал Дюпэн, открывая ящик и вынимая оттуда чековую книжку, – вы можете написать мне чек на эту сумму, а я передам вам письмо.
Я был ошеломлен, а префект походил на пораженного громом. В течение нескольких минут он сидел безмолвно и неподвижно, только вытаращив донельзя глаза и открыв рот. Потом, немного овладев собою, он схватил перо и, то останавливаясь, то тупо поглядывая кругом, написал, наконец, чек в пятьдесят тысяч франков и передал его, через стол Дюпэну. Тот осмотрел листок очень тщательно, спрятал его в свой портфель, потом отпер ящик со своим письменным прибором, вынул оттуда письмо и поднес его префекту, который, казалось мне, задохнется от восторга. Он развернул письмо дрожащими руками, окинул быстрым взглядом написанное, вскочил с места, бросился, спотыкаясь, к дверям и скрылся от нас таким невежливым образом, не проронив ни одного слова с того мгновения, как Дюпэн отдал ему письмо.
Когда мы остались одни, мой приятель посвятил меня в подробности дела.
– Парижская полиция, – начал он, – очень искусна в известном отношении. Агенты ее настойчивы, находчивы, смелы и вполне освоены с тем, что требуется их службою. При рассказе префекта об обыске, произведенном в доме министра, я был вполне убежден, что он исполнил свое дело прекрасно… поскольку требовалось техникою его искусства.
– Поскольку требовалось техникою?… – повторил я.
– Да, – сказал Дюпэн. – Я уверен, что им были не только приняты все надлежащие меры, но и выполнены были они в безусловном совершенстве… Если бы письмо находилось, так сказать, в сфере привычного полицейского обыска, оно было бы найдено несомненно.
Я усмехнулся, но Дюпэн говорил совершенно серьезно.
– Все меры, – продолжал он, – были хороши в своем роде и были выполнены отлично; но недостаток их заключался в том, что они не годились для данного случая и для данного человека. Известный цикл весьма остроумных средств составляет для нашего префекта род Прокрустова ложа, к которому он насильственно пригоняет свой образ действий. Но он все или перехитрит или недохитрит, так что иной школьник оказывается смышленее его. Я знал одного восьмилетнего мальчугана, который приводил всех в восхищение своим уменьем угадывать при игре в «чет и нечет». Игра очень проста, один из играющих зажимает в руки несколько костяшек, спрашивая: «чет или нечет?» Если противник угадывает, то выигрывает одну костяшку; если нет, то отдает одну из своих. Мальчик, о котором я говорю, обыгрывал всех прочих школьников. Например, если противником у него был простачок, и наш угадчик отвечал на его вопрос: «Чет или нечет?» ошибочно: «нечет», при чем проигрывал, то, при следующем опыте, он размышлял таким образом: простачок держал в первый раз четное число костяшек; ума его хватит лишь на то, чтобы во второй раз держать нечет; поэтому, я опять теперь скажу: «нечет». И он выигрывал. С противником немного поостроумнее, он думает: этот захочет сначала переменить число костяшек из четного в нечетное, полагая, что я скажу теперь: «чет», проиграв в первый раз, когда сказал: «нечет»; но, поразмыслив, он сочтет такую перемену слишком незамысловатой и потому удержит опять четное число костяшек. Выходит, действительно, так: мальчуган говорит, в этот раз «чет», и выигрывает. Скажите же мне, как назвать, в конечном анализе, такой путь мышления в мальчишке, которому приписывали в школе «счастье в игре»?
– Можно назвать это отождествлением с умом противника, – проговорил я.
– Именно, – сказал Дюпэн, – и вот что ответил мне мальчик на мой вопрос о его постоянном успехе: – «Когда я желаю узнать, на сколько умен или глуп, добр или зол кто-нибудь, я стараюсь перенять выражение его физиономии, по возможности точнее, и тогда выжидаю, какие мысли или чувства возникнут у меня в уме или в сердце, чтобы соответствовать этому выражению». Этот ответ школьника содержит в себе основу всего мнимого глубокомыслия всяких Ларошфуко, Ла-Бужива, Макиавелли или Кампанелл…
– И это отождествление ума наблюдателя с умом его противника зависит, если я понял вас хорошо, от точности, с которою определен этот последний ум? – спросил я.
– Именно так на практике, – ответил Дюпэн, – и префект с своими приспешниками попадает часто впросак, во-первых, по недостатку этого отождествления, а во-вторых, по ошибочному определению или, лучше сказать, по неопределению ума противника. Эти люди думают лишь о своих собственных приемах искусства; так, отыскивая какую-нибудь вещь, они имеют в виду только те способы, которые они сами употребили бы, чтобы ее хорошенько запрятать. Они правы до известной степени, потому что их ум отражает верно ум массы, но если противник превосходит их умом, то и надувает их отлично. Случается это тоже, когда противник глупее их, потому что они действуют всегда по одному шаблону, причем иногда, под влиянием чего-нибудь особенного, – например, ввиду большой награды, – они только расширяют, удесятеряют свои технические приемы, но все же не изменяют своим коренным принципам. Возьмем этот случай с министром. В чем отступили эти сыщики от своих излюбленных приемов? Скажите, не представляет ли все это отвинчивание, измерение, рассматривание в микроскоп, разделение дома на точно определенные и пронумерованные квадраты, не представляет ли оно, говорю я, только применение в преувеличенном виде все одного и того же обыскного метода, основанного на тех же понятиях о людской хитрости, к которым привык префект в своей долговременной рутине? Как вы могли заметить, он признает непреложным, что все люди засовывают письма, которые желают скрыть, если не именно в дыру, пробуравленную в ножке от кресла, то все же в какой-нибудь уголок или щель, на которые наводить их мысль, сродная побуждающей человека скрыть письмо в пробуравленной мебельной ножке? Не замечаете ли вы тоже, что такие изысканные места для сокрытия избираются в случаях обыденных и людьми недалекими? Говорю так потому, что запрятывание вещей таким изысканным способом предусматривается полицией. Она производит обыск, и находка предмета зависит тут не от проницательности и искусства сыщиков, а единственно от их осмотрительности, терпения и настойчивости. И когда дело имеет большое значение, или, что равносильно тому в глазах наших деятелей, за успех его обещана большая награда, в поименованных мною трех последних качествах никогда не бывает недостатка у этих людей. Вы поймете теперь, что я хотел выразить, говоря, что если бы письмо находилось в сфере обыкновенного обыскного метода, – другими словами, если бы понятия прятавшего письмо совпадали с понятиями префекта, – то находка его не подлежала бы ни малейшему сомнению. Но г. префект попал впросак, причем отдаленная причина того кроется в его предположении о том, что министр непременно дурак, потому что он приобрел известность, как поэт. Все дураки поэты, префект чувствует это; он ошибается только, выводя отсюда, что и все поэты дураки.
– Но разве этот министр поэт? – спросил я. – Их два брата, я знаю, и оба они известны в литературе. Мне кажется, что именно министр написал ученый трактат о дифференциальном исчислении… Он математик, а не поэт.
– Вы ошибаетесь; я знаю его хорошо: он и то, и другое. В качестве поэта и математика, он мыслит правильно; будь он только математик, то не размышлял бы вовсе и тогда был бы побежден префектом.
– Ваши мнения, идущие совершенно вразрез с общепринятыми понятиями, удивляют меня, – сказал я. – Неужели вы будете оспаривать убеждение, сложившееся веками? Математический ум считался всегда умом по преимуществу.
«Il y a a parier, – сказал Дюпэн, цитируя из Шамфора, – que toute idee publique, toute convention recue est une sottise, car elle a convenue au plus grand nombre». Сами математики, уверяю вас, постарались распространить приводимое вами общепринятое заблуждение и возвели в непреложные истины то, что есть ложь. Например, они успели, с искусством, достойным лучшего дела, втереть в алгебру слово «анализ». Повинны в этом случае французы, но если всякий термин имеет какое-нибудь значение, если слова приобретают смысл от их применения, то слово «анализ» относится к «алгебре» в латинском языке столько же, как например, «ambitus» относится к французскому слову «ambition», «religio» к «religion» или «homines honesti» означает собрание почтенных людей.
– Вижу, что вы состоите в ссоре с какими-нибудь парижскими алгебраистами, – сказал я. – Но продолжайте.
– Я оспариваю лишь всеприменимость, – следовательно, и цену, – того мышления, которое развивается в иной форме, нежели в отвлеченно логической. Я оспариваю, в особенности, мышление, проистекающее из изучения математики. Математика – наука о формах и величинах; математическое мышление логично лишь в приложении к формам и величинам. Главное заблуждение кроется у нас в принятии истин даже, так называемой, чистой алгебры за отвлеченные или общие истины. И это заблуждение так громадно, что я дивлюсь его распространенности. Математические аксиомы вовсе не общие аксиомы. То, что верно в смысле соотношений, – в смысле форм и величин – может быть вовсе неверным в нравственном смысле; так, например, здесь будет часто несостоятельною та аксиома, по которой взятые вместе части равны целому. Та же аксиома непригодна для химии; она неверна и при оценке побуждений, потому что два побуждения, каждое данного достоинства, могут, соединясь, не иметь вовсе той степени достоинства, которую они имели порознь. Найдется много и других математических истин, которые остаются истинами лишь в пределах известных соотношений. Но по привычке к своим конечным истинам, математики признают их безусловную общую приложимость, – и мир верит им на слово. Брайянт в своей весьма научной «Мифологии», указывает на подобный источник заблуждения, говоря, что «хотя мы не верим в языческие сказания, но беспрестанно забываем это и делаем ссылки на них, как на нечто реальное». С алгебраистами, – которые тоже язычники, – здесь то различие, что в их языческие выдумки все верят, и ссылки на них делаются людьми не по забывчивости, а по непонятному пустомыслию. Говоря короче, я никогда еще не встречал чистого математика, на которого можно было бы положиться вне его уравнений и корней, или который не считал бы своим каноном, что X?-pX безусловно и непреложно равно q. Скажите одному из этих господ, что могут быть случаи, когда это выйдет и не так, но, пояснив ему, что вы разумеете, бегите скорее прочь, потому что он, наверное, вас убьет.
Я не мог не хохотать, слыша эти заключения, но Дюпэн продолжал серьезно: – Я хочу сказать, что если бы министр был только математиком, префекту не пришлось бы подарить мне этот чек. Но я знал его не только за математика, но и за поэта, и принял свои меры, соображаясь с такими его качествами и тоже с обстановкою дела. Мне известно, что он царедворец, но и самый смелый интриган. Такой человек, думал я, не может не знать обычных полицейских приемов. Он, несомненно, ожидал обыска в своем доме. Его частое отсутствие по ночам, которое префект считал таким счастьем для обшаривания квартиры, было, по моему мнению, только хитростью, рассчитанною на то, что полиция убедится, наконец, в том, что письма в доме нет. И действительно, как мы видели, префект пришел к тому убеждению. Я чувствовал тоже, что все то сцепление мыслей, которое я не совсем удачно, быть может, объяснял вам выше, относительно полицейского метода действий, должно было неминуемо возникнуть и у министра, вследствие чего он мог решиться отвергнуть все обычные способы припрятывания вещей. Не может он не догадываться, думал я, что все самые потайные уголки в его доме, как и простые ящики, и шкафы, будут подвергнуты самому тщательному, всестороннему, микроскопическому осмотру. Я был убежден, что если не вдруг, по собственному выбору, то путем размышления, он изберет простоту. Вы помните, как смеялся префект, при первом нашем свидании, когда я заметил ему, что, может быть, находка не дается ему потому, что секрет слишком прост?
– Помню, – сказал я. – Он хохотал так, что я боялся, не сделались бы с ним судороги.
– Мир материальный, – продолжал Дюпэн, – полон самых тесных аналогий с миром нематериальным, на основании чего есть своя доля правды в том риторическом догмате, согласно которому метафора или уподобление могут столько же подкреплять аргумент, сколько и служить для украшения речи. Принцип vis inerti?, например, кажется одинаково присущим как физике, так и метафизике. Физика гласит, что большое тело приводится в движение с большим трудом, нежели малое, и что его последующая работа прямо пропорциональна степени этого труда; равным образом, столь же верно, по метафизике, что наибольшие умы, хотя более производительны, более устойчивы и более успешны в своей последующей работе, нежели умы низшего достоинства, тем не менее преодолевают инерцию не столь легко, как эти второстепенные, и более смущены, более нерешительны при самой первой стадии своего движения. Вот еще: замечали вы, какие из уличных вывесок привлекают наибольшее внимание?
– Никогда не приходило мне в голову замечать этого! – сказал я.
– Есть игра с географической картой, – продолжал Дюпэн. – Один играющий предлагает другому найти данное название реки, города, государства или т. п. среди линий и красок, испещряющих карту. Новичок в игре старается, обыкновенно, смутить своих противников, выбирая какое-нибудь слово с самым мелким шрифтом; но опытный игрок назначит скорее название, которое тянется большими буквами через весь холст. Такие названия, подобно крупным широко расставленным, буквам некоторых уличных вывесок, ускользают от нашего внимания, именно потому, что слишком заметны; в этом случае, наш физический недосмотр вполне тождествен с тем умственным, благодаря которому, самые выдающиеся, наглядные подробности остаются как бы изъятыми из нашего соображения. Но это вопросы, стоящие или выше, или ниже сферы мышления нашего префекта. Он не в силах предположить возможным, сколько-нибудь правдоподобным, что министр мог выложить письмо прямо под нос всему свету, с целью наилучше сокрыть его от некоторой части этого света. Но, чем я более размышлял о смелости, находчивости и хитрости министра, о том, что ему надо было иметь всегда под рукою сказанный документ, которого, по достоверному свидетельству префекта, не было там, где полиция была способна его отыскать, тем тверже убеждался я, что министр пришел к очень понятному и разумнейшему способу спрятать его, – вовсе не пряча. Порешив это, я запасся зелеными очками и отправился, в одно прекрасное утро, как бы невзначай, в министерство. Министр был у себя; он зевал, потягивался, разваливался, по своему обыкновению, уверяя, что умирает от скуки. В сущности, это самый энергичный человек в мире, – но он бывает таким, лишь когда никто его не видит. Впадая в его тон, я стал жаловаться на свое плохое зрение, горевал о необходимости носить очки, – под прикрытием которых я тщательно оглядел исподтишка, весь кабинет, притворяясь, в то же время, совершенно поглощенным беседой с хозяином. Я обратил особенное внимание на большой письменный стол, у которого он сидел: на нем лежали в беспорядке разные письма и другие бумаги, несколько книг и два музыкальные инструмента. Но после долгого и самого старательного обзора, я не заметил здесь ничего подозрительного. Наконец, обводя глазами комнату снова, я заметил простой проволочный cache-desorde, который висел у камина, на полинявшей голубой ленточке, болтавшейся на гвоздике с медной головкой. В этом проволочном мешке с несколькими отделениями, лежали пять или шесть визитных карточек и одно письмо, – очень помятое и засаленное, надорванное наполовину, как будто кто-то намеревался его разорвать за ненужностью, но почему-то не докончил этого. На нем виднелась большая черная печать с инициалом Д., бросавшимся в глаза; адрес, на имя самого министра, был написан мелким, женским почерком. Это письмо было брошено небрежно, как бы презрительно, в одно из отделений проволочного мешка. Лишь только я увидел это письмо, так и решил, что это то самое. Конечно, оно нимало не походило на то, которое описывал нам префект с такою подробностью. Печать была большая и черная с инициалом Д.; на том, которое мы искали, печать была маленькая, красным сургучом и с гербом герцогской фамилии С. Адрес был написан здесь мелко, женскою рукою, между тем как тот, на имя царственной особы был начертан смелым, крупным почерком; один только размер письма был сходен с описанием. Но самая чрезмерная крайность различий, загрязненный и скомканный вид письма, так резко противоречивший обычной аккуратности министра и так ясно рассчитанный на то, чтобы убедить наблюдателя в совершенной ничтожности этой бумаги, – все эти особенности, в связи с таким выставочным положением документа, совпадали с моими теоретическими заключениями и могли подкреплять подозрения всякого, пришедшего с предвзятым соображением на этот счет. Я продолжил, по возможности, свое посещение, и, поддерживая с министром оживленный разговор на темы, которые постоянно его занимали, не сводил глаз с письма, стараясь запечатлеть в своей памяти его наружный вид и положение в мешке, причем заметил еще одну подробность, которая рассеяла мои последние сомнения: края бумаги были более потерты, чем следовало. Они казались поломанными, как бывает у бумаги, очень толстой и бывшей под прессом, а потом вывернутой наизнанку и приглаженной по тем же, прежним изгибам. Этого открытия было достаточно. Для меня было ясно, что письмо было вывернуто, сложено вновь и снабжено новым адресом и печатью. Я простился с министром и ушел, оставя на столе свою золотую табакерку. На следующее утро я явился за ней, но у нас тотчас же возобновился вчерашний разговор. В самом разгаре его, на улице, под самыми окнами дома, раздался треск, как от пистолетного выстрела, вслед за которым послышались крики ужаса и возгласы толпы. Министр бросился к окну, отворил его настежь и стал смотреть на улицу. В ту же минуту я подошел к мешку, вынул из него письмо и спрятал его в карман, положив на его место другое, подготовленное мною дома и совершенно сходное с ним, – по внешнему виду, разумеется. Печать с шифром министра я подделал ловко, вылепив ее из хлеба. Беспорядок на улице был произведен глупым человеком, выпалившим из ружья среди кучи женщин и детей. Оказалось, впрочем, что ружье было не заряжено и молодца отпустили, считая его за пьяного или за находящегося не в полном рассудке. Когда он исчез, министр отошел от окна, у которого стоял с ним и я, удачно исполнив свое дело. Вскоре затем я раскланялся. Человек, наделавший суматоху на улице, был подкуплен мною.
– Но зачем, – спросил я, – нашли вы нужным заменить добытое письмо другим, похожим? И почему, при первом вашем посещении, вы не схватили просто письма и не бежали с ним?
– Министр человек отчаянный и энергичный, – ответил Дюпэн. – И он окружен у себя дома преданными людьми. Если бы я решился на открытое похищение, как вы говорите, я не вышел бы живым из министерского отеля. Добрые парижане так и не услыхали бы более обо мне! Но, помимо этих соображений, у меня были и другие. Вы знаете мои политические убеждения. В данном случае, я действую как сторонник потерпевшей высокопоставленной особы. Министр держал ее под своим игом полтора года. Теперь, он у нее в руках, потому что, не подозревая исчезновения письма, он будет продолжать действовать в том же насильственном духе, спеша, таким образом, к своей собственной погибели. И падение его будет столь же внезапно, как и некрасиво. Хорошо рассуждать о «acilis descensus Averni», но ко всем родам карабканья относится тоже, что Каталани говорила о пении: гораздо легче вздыматься вверх, нежели спускаться вниз. В занимающем нас случае, я не питаю никакого сочувствия, – по крайней мере, никакого сострадания, – к нисходящему. Он тот «monstrum horrendum», которым является гениальный, но безнравственный человек. Но мне хотелось бы знать, что именно подумает он, когда та особа, которую префект называет «известной персоной», покажет ему, что не боится его более, и он вскроет письмо, которое я оставил ему в мешке.
– Как, – спросил я, – разве вы что-нибудь написали там?
– Нельзя же было оставить его совершенно пустым… это было бы даже оскорбительно, сказал Дюпэн. – Этот министр, находясь еще в Вене, поступил со мною очень нехорошо, а я, хотя шутливо, пообещал ему тогда припомнить это со временем. Поэтому, понимая, что ему будет любопытно знать, кто его перехитрил, я захотел удовлетворить его любопытство. Почерк мой ему известен и я написал на чистом листке:
«…Un dessein si funeste,
S’il n’est digne d’Atree, est digne de Thyeste.»[1]