Эдгар ПоУкраденное письмо

Nil sapientiae odiosius acumme nimio.[1]

Seneca.

В темный и бурный вечер, осенью 18** г., в Париже я услаждал свою душу размышлениями и трубкой в обществе моего друга С. Огюста Дюпен, в его крошечной библиотеке, комнатке с книгами au troisieme[2] № 33, Rue Donot, Faubourg St. Germain. Битый час мы хранили глубокое молчание, всецело погруженные — (так, по крайней мере, показалось бы постороннему наблюдателю) — в созерцание волн дыма, наполнявшего комнату. Я думал о двух давнишних событиях, о которых мы говорили в начале вечера: о происшествии в улице Морг и тайне, связанной с убийством Мари Роже. И я невольно был поражен странным совпадением, когда дверь отворилась и вошел М-r Г**, префект парижской полиции.

Мы встретили его очень приветливо: его негодность почти искупалась его забавностью, — и мы не видали его уже несколько лет. Мы сидели в темноте, и Дюпен привстал было, чтобы зажечь лампу, но снова уселся, когда гость об'явил о цели своего прихода: его привело сюда желание посоветоваться с нами, — точнее, с моим другом, — насчет одного происшествия, наделавшего немало хлопот.

— Дело, вероятно, потребует размышлений — сказал Дюпен, — нам, пожалуй, удобнее будет обсуждать его в темноте.

— Это тоже одна из ваших курьезных привычек, — заметил префект, называвший курьезным все, что превышало меру его понимания, и потому живший среди легиона «курьезов».

— Именно, — отвечал Дюпен, предложив гостю трубку и подвинув ему покойное кресло.

— В чем же дело? — спросил я. — Неужели опять убийство, надеюсь — нет.

— О, нет, дело совсем иного рода. Дело очень простое; я думаю, мы и сами с ним справимся; но Дюпену, вероятно, будет интересно узнать подробности: — происшествие крайне курьезное.

— Простое и курьезное, — сказал Дюпен.

— Ну, да; и вместе с тем ни то, ни другое. В том-то и странность, что дело простое, а сбивает нас с толку.

— Может быть, именно своей простотой оно и сбивает вас с толку, — заметил мой друг.

— Что за вздор, — возразил префект рассмеявшись.

— Может быть, тайна слишком ясна, — прибавил Дюпен.

— О, Господи! что за мысль!

Слишком легко раз'ясняется.

— Ха! ха! ха! — ха! ха! ха! — хо! хо! хо! — захохотал гость, — ну, Дюпен, вы меня просто уморите.

— Но в чем же, наконец, дело? — снова спросил я.

— Вот я вам расскажу, — отвечал префект, тяжело отдуваясь и откидываясь на спинку кресла. — Расскажу в немногих словах, но должен предупредить: дело требует строжайшей тайны, и я, вероятно, потеряю место, если узнают, что я сообщил тайну другим.

— Продолжайте, — сказал я.

— Или нет, — заметил Дюпен.

— Ну, вот: я получил извещение от одного высокопоставленного лица, что из королевских апартаментов похищен крайне важный документ. Лицо, похитившее его, известно; тут не может быть никаких сомнений; видели, как оно брало документ. Известно также, что документ до сих пор остается в его руках.

— Почему это известно? — спросил Дюпен.

— Это ясно по самой природе документа, — отвечал префект, — и потому, что до сих пор не обнаружились последствия, которые должны обнаружиться, когда документ не будет больше в руках вора, то есть, когда вор употребит его для той цели, для которой украл.

— Нельзя ли немножко яснее, — сказал я.

— Хорошо, я скажу, если так, что бумага дает своему обладателю известную власть, там где эта власть имеет огромную силу. — Префект любил дипломатические обороты речи.

— Я все-таки ничего не понимаю, — заметил Дюпен.

— Нет? Хорошо; пред'явление этого документа третьему лицу, — я не стану его называть, — затронет честь одной очень высокопоставленной особы; вот что дает владельцу документа власть над этой знатной особой, спокойствие и честь которой, таким образом, подвергаются опасности.

— Но, — заметил я, — ведь эта власть зависит от того, известно ли похитителю, что обокраденная им особа знает, кто украл письмо. Кто же осмелился бы…

— Вор, — перебил префект, — министр Д., человек, который осмелится на все, достойное и недостойное. Самый способ похищения так же дерзок, как и остроумен. Документ, о котором идет речь (письмо, если уж говорить откровенно), получен пострадавшей особой, когда она находилась одна в королевском будуаре. Во время чтения она была захвачена врасплох появлением другой знатной особы, — именно той, от которой надлежало скрыть письмо. Не успев второпях сунуть его в ящик, она должна была оставить письмо на столе. Впрочем, листок был положен адресом вверх, а исписанной стороной вниз, так что мог остаться незамеченным. В эту минуту входит министр Д. Его рысьи глаза мигом замечают листок, узнают почерк на адресе, видят смущение особы и тайна угадана. Поговорив о делах, министр с обычной своей торопливой манерой, достает из кармана письмо, похожее на то, о котором идет речь, развертывает его, делает вид, что читает, потом кладет на стол рядом с первым. Затем продолжает разговор о государственных делах. Наконец, через четверть часа, уходит, захватив письмо, вовсе не ему адресованное. Особа, которой принадлежало письмо, не могла остановить вора в присутствии третьего лица. Министр отретировался, оставив на столе свое письмо, самого пустого содержания.

— Итак, — сказал Дюпен, обращаясь ко мне, — условия именно таковы, какие по вашему мнению нужны, чтобы власть была действительной: вору известно, что потерпевший знает, кто вор.

— Да, — подтвердил префект, — и вот уже несколько месяцев, как вор пользуется этой властью для осуществления своих крайне опасных политических замыслов. Обворованная особа с каждым днем все более и более убеждается в необходимости вернуть письмо. Но этого нельзя сделать открыто. В конце концов, доведенная до отчаяния, она поручила все дело мне.

— Полагаю, — заметил Дюпен, скрываясь в облаках дыма, — что более проницательного агента нельзя и желать, нельзя даже вообразить.

— Вы льстите мне, — возразил префект, — впрочем возможно, что кое-кто и держится подобного мнения.

— Как вы сами заметили, — сказал я, — письмо, очевидно, в руках министра; только угроза, а не употребление письма, дает министру власть; раз письмо пущено в ход, власть кончается.

— Именно, — сказал префект, — я и действовал на основании этого убеждения. Прежде всего, я решился обыскать дом министра. Главное затруднение состояло в том, чтобы произвести обыск без его ведома. Надо было во что бы то ни стало избежать опасности, грозившей в случае, если бы он узнал о моих замыслах.

— Но, — сказал я, — вы совершенно au fait[3] в подобного рода исследованиях. Парижская полиция не раз уже проделывала такие штуки.

— О, да; оттого-то я и не отчаивался. К тому же и привычки этого господина были мне на руку. Он сплошь и рядом не ночует дома. Прислуги у него мало, спит она далеко от помещения барина и состоит главным образом из неаполитанцев, которых ничего не стоит напоить. Как вам известно, у меня есть ключи, с помощью которых можно отворить любую дверь в Париже. И вот, в течение трех месяцев, почти каждую ночь, я самолично обыскиваю квартиру Д. Моя честь затронута; сверх того, — говорю это под секретом — награда назначена огромная. Итак, я искал без устали, пока не убедился, что вор еще хитрее, чем я. Думаю, что я исследовал каждый уголок, каждую щель, в которой могло бы быть запрятано письмо.

— Но разве нельзя себе представить — заметил я, — что письмо, хотя и находится в руках министра, в чем не может быть сомнения, спрятано вне его квартиры?

— Вряд ли, — сказал Дюпен. — Запутанное положение дел при Дворе, а в особенности интриги, в которых замешан Д., требуют, чтобы документ всегда находился под руками, и чтобы его можно было пустить в ход в каждую данную минуту. Это для Д. столь же важно, как самое обладание документом.

— Возможность пустить его в ход? — спросил я.

— Вернее сказать — уничтожить, — отвечал Дюпен.

— Да, — заметил я, — в таком случае письмо, очевидно, в его квартире. При нем оно не может находиться, — об этом к говорить нечего.

— Разумеется, — подтвердил префект. — Мои агенты, под видом мазуриков, два раза нападали на него и обыскивали на моих глазах.

— Напрасно вы беспокоились, — заметил Дюпен. — Д. не совсем же полоумный, и, без сомнения, ожидал подобных нападений.

— Не совсем полоумный, — возразил префект, — но ведь он поэт, стало быть, не далеко ушел от полоумного.

— Так, — сказал Дюпен, задумчиво выпуская клуб дыма, — хотя и я тоже согрешил однажды виршами.

— Не можете ли вы, — спросил я, — рассказать подробнее об обыске?

— Видите ли, времени у нас было довольно, и мы искали везде. Я ведь собаку с'ел на этих делах. Я обыскал весь дом, комнату за комнатой, посвятив не менее недели на каждую. Мы начинали с осмотра мебели. Отворяли все ящики, — вы, я думаю, сами понимаете, что для хорошего сыщика нет потайных ящиков. Олух, а не сыщик, тот, от кого ускользнет при обыске «потайной» ящик. Это такая простая вещь. В каждом письменном столе представляется для осмотра известный об'ем — известное пространство. У нас есть на этот счет определенные правила. Пятая часть линии не ускользнет от осмотра. Обыскав ящики, мы принялись за кресла. Подушки были исследованы длинными тонкими иголками, с употреблением которых вы знакомы. Со столов мы снимали доски.

— Зачем?

— Случается, что, желая спрятать вещь, снимают доску со стола или другой подобной мебели, выдалбливают в ножке углубление, прячут туда вещь и помещают доску на старое место. Для той же цели служат иногда ножки кроватей.

— А разве нельзя узнать о пустоте по звуку? — спросил я.

— Никоим образом, если только дыра заполнена ватой. К тому же, нам приходилось действовать без шума.

— Однако, не могли же вы снять — не могли вы разломать все вещи, в которых письмо могло быть скрыто таким способом. Письмо можно свернуть в трубочку не толще вязальной иглы и спрятать…. ну, хоть в резьбе стула. Не могли же вы разбирать по кусочкам все стулья.

— Разумеется, нет; по мы сделали лучше — мы осмотрели все стулья, всю мебель, каждую палочку, каждую отдельную планку с помощью сильной лупы. Малейшие следы недавней работы не ускользнули бы от нас. Частица опилок от бурава бросилась бы в глаза, как яблоко. Ничтожная царапинка, трещинка в местах соединения планок — заставила бы нас взломать вещь.

— Полагаю, что вы осмотрели зеркала между рамами и стеклом, обыскали постели, постельное белье, ковры, шторы?

— Само собой; а осмотрев таким образом все вещи, принялись за самый дом. Мы разделили его на участки, занумеровали их, чтобы не пропустить ни одного, и осмотрели таким же порядком, в лупу, каждый квадратный дюйм этого и двух соседних домов.

— Двух соседних домов, — воскликнул я, — однако же, пришлось вам повозиться!

— Да, но и награда обещана колоссальная!

— А землю вокруг домов тоже осмотрели?

— Она вымощена кирпичом. Осмотр не представлял особенных затруднений. Мы исследовали мох между кирпичами, и убедились, что он не тронут.

— Вы, без сомнения, осмотрели также бумаги и библиотеку Д.

— Конечно; мы осмотрели каждый портфель, каждую папку; каждую книгу перелистовали с начала до конца, а не ограничились одним встряхиванием, как делает иногда полиция. Измеряли толщину переплетов и осматривали их в лупу самым тщательным образом. Если что-нибудь было бы запрятано в переплете, мы бы не могли не заметить. Некоторые из книг, только что полученные от переплетчика, были осторожно исследованы тонкими иголками.

— Вы исследовали полы под коврами?

— Без сомнения. Мы снимали ковры и осматривали доски в лупу.

— Обои?

— Тоже.

— Вы заглянули в подвалы?

— Как же.

— Ну, — сказал я, — значит, вы ошиблись; письмо не спрятано в квартире.

— Боюсь, что вы правы, — отвечал префект. — Что же вы мне посоветуете, Дюпен?

— Возобновить обыск.

— Это совершенно бесполезно, — возразил префект. — Я головой поручусь, что письма нет в квартире.

— Лучшего совета я вам не могу дать, — сказал Дюпен. — У вас, конечно, есть точное описание письма?

— О, да! — тут префект достал из кармана записную книжку и прочел подробнейшее описание внутреннего и, особенно, внешнего вида пропавшего документа. Вскоре после этого он ушел в таком угнетенном состоянии духа, в каком я еще никогда не видал этого господина.


Месяц спустя, он нанес нам вторичный визит и застал нас за прежним занятием. Усевшись в кресло и закурив трубку, он начал болтать о том, о сем. Наконец, я спросил:

— Как же насчет письма, любезный Г.? Я думаю, вы убедились, что накрыть этого министра не легко?

— Да, черт его дери! Я еще раз произвел обыск, но, как и ожидал — без успеха.

— Как велика награда? — спросил Дюпен.

— Огромная — очень щедрая награда — точной суммы не назову; но скажу одно: я лично выдал бы чек на пятьдесят тысяч франков тому, кто доставит мне это письмо. Дело в том, что необходимость вернуть письмо с каждым днем чувствуется все сильнее и сильнее. На днях награда удвоена. Но будь она утроена, я не могу сделать больше того, что сделал.

— Ну, знаете, — протянул Дюпен, попыхивая трубкой, — думаю… мне кажется, Г., вы еще не все сделали, не все испытали. Вы могли бы сделать больше, думается мне, а?

— Как? — каким образом?

— Видите ли — пуфф, пуфф — вы могли бы — пуфф, пуфф — посоветоваться кое с кем, а? — пуфф, пуфф, пуфф. Помните анекдот об Абернети.

— Нет; черт с ним, с Абернети!

— Разумеется! — черт с ним совсем! Но один богатый скряга вздумал как-то вытянуть от Абернети медицинский совет. Вступив с ним для этого в разговор, где-то на вечере, он описал свою болезнь под видом болезни вымышленного лица.

— Вот какие симптомы, — сказал он в заключение, — что бы вы ему посоветовали, доктор?

— Что бы я посоветовал? — отвечал Абернети. — Пригласить врача.

— Но, — сказал префект, слегка покраснев, — я готов заплатить за совет. Я действительно дам пятьдесят тысяч франков тому, кто поможет мне найти письмо.

— В таком случае, — сказал Дюпен, отодвигая ящик письменного стола и доставая чековую книжку, — вы можете сейчас же написать чек. Как только он будет готов, я вручу вам письмо.

Я остолбенел. Префект был точно громом поражен. В течение нескольких минут он оставался нем и недвижим, разинув рот, выпучив глаза и недоверчиво уставившись на моего друга; потом, опомнившись, схватил перо и, после некоторых колебаний и изумленных взглядов, написал чек и протянул его через стол Дюпену. Последний внимательно пробежал чек, спрятал его в записную книжку, затем открыл escritoire[4], достал письмо и подал префекту. Полицейский схватил его вне себя от радости, развернул дрожащими руками, пробежал и, ринувшись, как сумасшедший к дверям, исчез, не сказав ни единого слова с той минуты, как Дюпен предложил ему подписать чек.

Когда он ушел, мой друг приступил к об'яснениям.

— Парижская полиция, — сказал он, — превосходная полиция в своем роде. Она настойчива, изобретательна, хитра и знает свое дело до тонкости. Когда Г. описал мне обыск в доме министра, я ни минуты не сомневался, что исследование было произведено безукоризненно — для такого рода исследований.

— Для такого рода исследований?

— Да. Принятые меры были не только лучшие в своем роде, но и исполнены в совершенстве. Если бы письмо было спрятано в районе их исследований, эти молодцы, без сомнения, нашли бы его.

Я засмеялся, но он, по-видимому, говорил совершенно серьезно.

— Итак, — продолжал он, — меры были хороши в своем роде, исполнение тоже не оставляло желать лучшего; беда в том, что они не подходили к данному лицу. Существует группа очень остроумных приемов, род Прокрустова ложа, к которому префект прилаживает все свои планы. Но он редко попадает в точку — в этом его вечная ошибка; он или слишком глубок, или слишком мелок для данного дела, так что сплошь и рядом его перещеголял бы любой школьник.

— Я знал одного восьмилетнего мальчика, который изумлял всех своим искусством играть в «чет и нечет». Игра очень простая: один из играющих зажимает в руке несколько шариков, другой должен угадать, четное число или нечетное. Если угадает — получит один шарик, если нет, — должен отдать шарик противнику. Мальчик, о котором я говорю, обыгрывал всех в школе. Разумеется, у него был известный метод игры, основанный на простой наблюдательности и оценке сообразительности партнеров. Напр., играет с ним какой-нибудь простофиля, зажимает в руке шарики и спрашивает: «чет или нечет»? Наш игрок отвечает «нечет» и проигрывает, но в следующий раз выигрывает, рассуждая так: «простофиля взял четное число в первый раз, хитрости у него как раз настолько, чтобы играть теперь нечет, — поэтому я должен сказать нечет». Он говорит «нечет» и выигрывает. Имея дело с партнером немного поумнее, он рассуждал так: «в первый раз я сказал нечет; помня это, он будет рассчитывать (как и первый), что в следующий раз я скажу чет, что, стало быть, ему следует играть нечет. Но он тотчас сообразит, что это слишком немудреная хитрость, и решится сыграть чет. Скажу лучше чет», — говорит «чет» и выигрывает. В чем же в конце концов суть игры этого школьника, которого товарищи называли «счастливым»?

— Это просто отождествление интеллекта рассуждающего игрока с интеллектом противника, — сказал я.

— Именно, — отвечал Дюпен, — и, когда я спрашивал мальчика, каким образом он достигает полного отождествления, от которого зависит его успех, он отвечал мне: — «Когда я хочу узнать, насколько мой противник умен или глуп, добр или зол, и какие у него мысли, я стараюсь придать своему лицу такое выражение, как у него, и замечаю, какие мысли или чувства являются у меня в соответствия с этим выражением». В этом ответе школьника больше истинной мудрости, чем в кажущейся глубине Ларошфуко, Лабрюйера, Макиавелли и Кампанеллы.

— А отождествление своего интеллекта с чужим зависит, если я правильно понял вас, от точности оценки интеллекта противника.

— В своем практическом применении — да, — отвечал Дюпен. — Префект и его братия ошибаются так часто, во-первых, за отсутствием отождествления, во-вторых, потому, что неточно оценивают, или вовсе не оценивают тот интеллект, с которым им приходится иметь дело. Они принимают в расчет только свои понятия о хитрости и, разыскивая что-нибудь скрытое, имеют в виду лишь те способы, которые были бы применены ими самими, если бы им вздумалось что-нибудь скрыть. Отчасти они правы, — их изобретательность верное отображение изобретательности массы; зато человек, изобретательный на другой лад, проведет их наверняка. Это всегда случается, если он выше их, и нередко — если он ниже. Они не изменяют принципа своих изысканий и в случаях особенной важности или экстраординарной награды, а только усиливают, доводят до крайности свои обычные приемы, не отступая от принципа. Вот, напр., случай с г. Д.; отступили ли они хоть на ноту от своего принципа? Что такое все эти ощупывания, рассматривания в лупу, разделение поверхности на квадратные дюймы, что это такое, как не доведенное до крайности приложение принципа или принципов исследования, основанных на том понятии о человеческой изобретательности, к которому приучила префекта рутина его долгой практики? Вы видите, он уверен, что всякий спрячет письмо — если не в ножке стула или кровати, то во всяком случае в какой-нибудь незаметной щелке, скважине, следуя тому же направлению мысли, которое побуждает просверливать дыру в ножке стола. Вы понимаете, что такие особенные способы сохранения применяются только в обыкновенных случаях людьми обыкновенного ума, так как этот особенный способ прежде всего придет на ум, когда вам нужно спрятать вещь. В таком случае ее открытие зависит не от проницательности, а от простого усердия, терпения и настойчивости, а в этих качествах никогда не будет недостатка, если дело представляет большую важность или, что одно и то же в глазах полиции, обещает хорошее вознаграждение. Теперь для вас ясен смысл моего замечания, что, если бы письмо находилось в районе поисков префекта или, иными словами, если бы вор руководился тем же принципом, что и префект, то оно, без сомнения, было бы найдено. Однако же, префект остался в дураках.

Основной источник его ошибки в том, что он считает министра полоумным, зная, что он поэт. Все полоумные — поэты, это наш префект чувствует, — он только нарушил правило non distributio medio[5], сделав обратный вывод: все поэты полоумные.

— Но разве он поэт? — спросил я. — Их ведь двое братьев, и оба приобрели имя в литературе. Министр, кажется, написал ученый трактат о дифференциальном исчислении. Он математик, а не поэт.

— Вы ошибаетесь; я знаю его хорошо; он и то, и другое. Как поэт и математик он рассуждал здраво; будь он только математик, он не рассуждал бы вовсе и попался бы в лапы префекта.

— Вы удивляете меня, — сказал я, — ваше мнение противоречит голосу мира. Или вы ни во что не ставите веками установившиеся воззрения? Математический ум издавна считается умом par excellence[6].

— Il у а а parier, — возразил Дюпен, цитируя Шамфора, — que toute idee publique, toute convention recue est une sottise, car elle a convenu au plus grand nombre[7]. Правда, математики сделали все возможное для распространения ошибочного взгляда, о котором вы упомянули и который остается ошибочным, хотя и прослыл за истину. Например, они искусно применяли термин «анализ» — к алгебре. Французы — виновники этого недоразумения; но если термин имеет какое-либо значение, если слова важны, поскольку у них есть определенное значение, то «анализ» так же относится к «алгебре», как, например, латинское «ambitus» к «амбиции», «religio» к «религии» или «homines honesti» к «порядочным людям».

— Вы наживете ссору с парижскими алгебраистами, — заметил я, — но продолжайте.

— Я оспариваю правильность выводов и, следовательно, достоинства ума, воспитавшегося на каком угодно методе, кроме абстрактно логического. Я оспариваю в особенности достоинства ума, воспитавшегося на математике. Математика — наука о форме и количестве; математические доказательства — простое приложение логики к наблюдению над формой и количеством. Даже истины так называемой чистой алгебры только в силу грубого заблуждения считаются отвлеченными или общими истинами. Ошибка до того грубая, что я удивляюсь, как могла она сделаться общепринятым убеждением. Математические аксиомы не всеобщие аксиомы. То, что справедливо в применении к отношениям формы и количества, часто оказывается вздором в применении, например, к моральным истинам. В этой последней области положение: «сумма частей равна целому» в большинстве случаев оказывается не верным. В химии эта аксиома тоже не применяется. В отношении мотивов она не оправдывается, потому что два мотива известной силы, соединяясь, вовсе не производят действия, равного сумме этих двух сил. И много других математических истин — истины лишь в пределах отношений. Но математики привыкли судить обо всем с точки зрения своих точных истин, как будто они имеют безусловно всеобщее приложение; впрочем, и мир считает их такими. Брэйант в своей ученой «Мифологии» указывает аналогичный источник ошибок, говоря, что «хотя мы и не верим языческим басням, но часто забываемся и относимся к ним так, как будто бы они были реальным фактом». Математики — тоже язычники — веруют в «языческие басни» и ссылаются на них не вследствие забывчивости, а в силу какого-то необ'яснимого помрачения мозгов. Я еще не встречал математика, которому можно было доверять вне области квадратных корней, и который не веровал бы втайне, что х2 + px безусловно и при всяких обстоятельствах равно q. Скажите, ради опыта, какому-нибудь из этих господ, что, но вашему мнению, могут быть случаи, когда х2 + рх не вполне равно q, скажите, попробуйте! Но затем бегите без оглядки, не давая ему опомниться, иначе вам не сдобровать.

— Я к тому веду речь, — продолжал Дюпен, пока я смеялся над его последним замечанием, — что префекту не пришлось бы выдать мне чек, если бы Д. был только математиком. Но я знал, что министр — математик и поэт; и сообразовал свои действия с его способностями и окружающими обстоятельствами. Я знал его также за придворного и смелого интригана. Такому господину, — рассуждал я, — без сомнения, известны обычные приемы полиции. Без сомнения, он имел в виду — (последствия показали, что он действительно имел в виду) — нападения переодетых агентов. Он должен был предвидеть тайный обыск в квартире. Его частые отлучки, в которых префект усмотрел такое благоприятное условие для своих поисков, показались мне хитростью: ему просто хотелось поскорее привести полицию к убеждению (она и пришла к нему, как вы знаете), что письма нет в квартире. Я чувствовал также, что ряд мыслей, который я изложил перед вами, — о неизменном принципе полицейских приемов расследования, — я чувствовал, что весь этот ряд мыслей должен был придти в голову и министру. Это заставило его отвергнуть с презрением все обычные закоулки, которыми пользуются для того, чтобы спрятать вещь. У него, — думал я, — хватит ума сообразить, что самый потайной и незаметный уголок в его квартире окажется таким же доступным, как и любая комната, для буравов, зондов, луп префекта. Словом, я видел, что он должен придти — инстинктивно или сознательно — к самому простому способу. Вы помните, как хохотал префект, когда я заметил при первом его посещении, что тайна сбивает его с толку, быть может, именно потому, что она слишком ясна.

— Да, — заметил я, — помню, как он развеселился. Я боялся, что он лопнет со смеху.

— Материальный мир, — продолжал Дюпен, — изобилует аналогиями с миром не материальным, что придает известный оттенок истины положению реторики, будто метафора или уподобление может усилить аргумент так же, как украсить описание. Принцип vis inertiaе[8], например, по-видимому, одинаков в физическом и метафизическом мире. Как в первом тяжелое тело труднее привести в движение, чем легкое, и его дальнейший momentum пропорционален усилию, так во втором сильный интеллект, более гибкий, более настойчивый, более смелый в своих стремлениях, чем дюжинный ум, труднее приводится в движение и дольше колеблется и медлит на первых шагах. Далее: замечали вы когда-нибудь, какие вывески наиболее обращают на себя внимание на улицах?

— Никогда не замечал, — сказал я.

— Существует игра на географической карте, — продолжал Дюпен. — Играющий должен угадать какое-нибудь слово — название города, реки, области, государства — на пестрой поверхности карты. Новички стараются обыкновенно затруднить своих противников, загадывая имена, напечатанные самым мелким шрифтом, но опытный игрок выбирает слова, напечатанные крупным шрифтом от одного края карты до другого. Эти имена, как и вывески или об'явления, напечатанные чересчур крупными буквами, ускользают от наблюдения вследствие своей крайней очевидности. Эта физическая слепота вполне аналогична с духовной, в силу которой ум пропускает без внимания соображения слишком наглядные, слишком осязательные. Но это обстоятельство далеко выше или ниже понимания префекта. Ему и в голову не приходило, что министр может положить письмо на виду у всех именно для того, чтобы никто его не увидел.

Но чем более я думал о дерзком, блестящем и тонком остроумии Д., о безусловной необходимости для него иметь документ под рукою во всякое время, об обыске префекта, показавшем, как нельзя яснее, что письмо не было спрятано в районе его исследований, — тем более я приходил к убеждению, что министр выбрал остроумный и простой способ спрятать письмо, не пряча его вовсе.

С такими мыслями я надел однажды синие очки и отправился к министру. Д. оказался дома; по обыкновению он зевал, потягивался, слонялся из угла в угол, точно изнывал от скуки. Он, быть может, самый деятельный человек в мире, но только когда его никто не видит.

Чтобы попасть ему в тон, я стал жаловаться на слабость зрения и необходимость носить очки, из-под которых меж тем осторожно осматривал комнату, делая вид, что интересуюсь только нашим разговором.

Я обратил внимание на большой письменный стол, подле которого мы сидели; на нем в беспорядке валялись письма и бумаги, один или два музыкальных инструмента и несколько книг. Но внимательно осмотрев стол, я не заметил ничего подозрительного.

Наконец, блуждая по комнате, взгляд мой упал на дрянную плетеную сумочку для визитных карточек, привешенную на грязной голубой ленте к медному гвоздю над камином. В сумочке, состоявшей из трех или четырех отделений, было несколько карточек и какое-то письмо, засаленное и скомканное. Оно было надорвано почти до половины, как будто его хотели разорвать и бросить как ненужную бумажонку, но потом раздумали. На нем была черная печать с вензелем Д., очень ясно заметным, и адрес, написанный мелким женским почерком. Письмо было адресовано самому Д., министру. Оно было кое-как, по-видимому, даже пренебрежительно засунуто в одно из верхних отделений сумочки.

При первом взгляде на это письмо я решил, что его-то мне и нужно. Конечно, внешность его совершенно не подходила под описание префекта. Тут печать была большая, черная с вензелем Д., там маленькая, красная с гербом герцогов С. Тут адрес с именем Д. был написан мелким, женским почерком; там — смелым, размашистым и письмо адресовано королевской особе. Но резкость этих различий, грязный, засаленный вид надорванного письма, совершенно не вязавшийся с настоящими, крайне методическими, привычками Д., и точно старавшийся внушить мысль о ненужности письма, равно и самое положение письма на виду у всех, вполне соответствовавшее моим ожиданиям, — все это усилило подозрения человека, уже настроенного в этом направлении.

Я затянул свой визит, насколько мог, и в течение всего разговора с министром на тему, которая, как мне было известно, всегда интересовала и возбуждала его, не сводил глаз с письма. Благодаря этому, его внешний вид и положение в сумочке врезались в мою память; сверх того, мне удалось сделать открытие, уничтожившее мои последние сомнения. Рассматривая края письма, я заметил, что они смяты больше чем нужно. Такой вид имеет бумага, если ее сложить, потом расправить и выгладить и снова сложить в обратную сторону по тем же изгибам. Этого открытия было совершенно достаточно. Я убедился, что письмо было вывернуто на изнанку, как перчатка, снова сложено и снова запечатано. Я простился с министром и ушел, оставив на столе золотую табакерку.

На другой день я явился за табакеркой, и мы возобновили вчерашний разговор. Вдруг на улице раздался выстрел, затем отчаянные крики и гвалт. Д. кинулся к окну, отворил его и высунулся на улицу, а я подошел к сумочке, схватил письмо и сунул в карман, положив на его место facsimile[9] (по внешности). Я приготовил его заранее, дома, сделав очень удачно снимок вензеля Д. с помощью хлебного мякиша.

Суматоху на улице произвел какой-то полоумный, выстрелив из ружья в толпе женщин и детей. Впрочем, выстрел был сделан холостым зарядом, так что виновника отпустили, приняв его за помешанного или пьяного. Когда он удалился, Д. отошел от окна, а я занял его место. Вскоре затем я простился и ушел. Мнимый помешанный был подкуплен мною.

— Но зачем вам было подменять письмо? — спросил я. — Не лучше ли было в первое посещение схватить его и уйти?

— Д., - возразил Дюпен, — человек, готовый на все. В его доме найдутся люди, преданные его интересам. Если бы я решился на такую выходку, мне бы, пожалуй, не выбраться живым из его дома. Мои милые парижане не услыхали бы обо мне больше. Но у меня была цель и помимо этих соображений. Вы знаете мои политические убеждения. В этом происшествии я действовал, как сторонник дамы, у которой украдено письмо. Вот уже полтора года министр держит ее в руках.

Теперь же он в ее руках, так как, не зная об участи письма, будет действовать по-прежнему. Таким образом, он собственными руками подготовит свое политическое крушение. Падение его будет так же стремительно, как и комично. Хорошо толковать о facilis descensus Averni[10], но я думаю, что подниматься всегда легче, чем опускаться, как говорила Каталани о пении. В данном случае я ничуть не сожалею о том, кому предстоит опуститься. Это monstrum horrendum[11], гениальный человек без всяких принципов. Признаюсь, мне бы очень хотелось знать, что он подумает, когда, встретив отпор со стороны «некоторой особы», как называет ее префект, достанет и прочтет мое письмо.

— Как? разве вы что-нибудь написали ему?

— Видите ли, положить чистый листок бумаги было бы обидно. Однажды Д. сыграл со мной шутку в Вене, и я тогда же сказал ему, очень благодушно, что буду ее помнить. Зная, что ему любопытно будет узнать, кто так поддел его, я решился оставить ключ к раз'яснению тайны. Он знает мой почерк — и вот я написал как раз:

«Un dessein si funeste,

S'il n'est digne d'Atree, est digne de Thueste».[12]

Это из «Atree», Кребильона.

Перевод М. А. Энгельгардта

Загрузка...