Сигрид Унсет Улав, сын Аудуна из Хествикена

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ. УЛАВ, СЫН АУДУНА, ЖЕНИТСЯ

1

В ту пору, когда в Норвегии правили потомки Харалда Йилле [1], жили в селениях по берегам озера Мьесена [2] люди из рода Стейнфинна; так и прозывали их – сыны Стейнфинна. Сидели тогда мужи того племени в больших усадьбах почти по всем приходам поозерья.

Когда же в стране настали смутные времена [3] – мятежи и немирье – сыны Стейнфинна помышляли больше о том, как бы не урезали им угодья да не спалили дворы. А силу они забрали такую, что могли постоять за себя противу биркебейнеров или иных смутьянов, кои немало верховодили в те лета в Опланне [4]. Сыны Стейнфинна, видно, не особо пеклись о том, кто станет королем в Норвегии. Однако же иные мужи этого рода служили верой и правдой королю Магнусу, сыну Эрлинга, а после него Сигурду [5], вскормленнику Маркуса. Что же до вождя биркебейнеров Сверре и его родичей, то им сыны Стейнфинна пособляли лишь в той мере, в какой были вынуждены. Туре Старший, сын Стейнфинна из Хува, и его дети держали сторону короля Скуле, но когда в стране все поуспокоилось, они замирились с королем Хоконом.

Однако же с той поры поубавилось чести этому роду. Усобицы в селениях поутихли, закон и право вновь вошли в силу. У власти стали большею частью мужи, которые были полномочными наместниками короля [6] либо состояли в его дружине и снискали высочайшее доверие. А сыны Стейнфинна сидели в своих усадьбах и довольствовались тем, что были сами себе господа.

И род их не оскудел. Дольше всех из опланнской знати [7] владели сыны Стейнфинна рабами [8]; да и потом продолжали брать они потомков своих вольноотпущенников в работники и в издольщики. Про сынов Стейнфинна шла в округе молва, что они-де народ властолюбивый; по правде же говоря, у них просто-напросто хватало смекалки выбирать себе в услужение людей тихих да смирных, над кем легко было властвовать. Люди из рода Стейнфинна были не бог весть как башковиты, однако же и в дураках не ходили, умели пораскинуть умом ради сохранения своего добра. Издольщикам [9] они были милостивыми господами, когда те им не перечили.

За два года до смерти короля Хокона Старого послал Туре Младший, сын Туре из Хува, меньшого своего отпрыска, Стейнфинна, в королевскую дружину. Восемнадцать лет минуло Стейнфинну в ту пору, был он статен и пригож, да только, как и других его родичей, узнать его можно было лишь по коню да по платью, по оружию да по украсам. А явись юный Стейнфинн в простой сермяге, так многим из тех, кто накануне вечером за круговой чашей пива величал его сотоварищем и добрым другом, нелегко было бы опознать его. Сынов Стейнфинна красотою бог не обидел, да только все они были, как говорится, на одно лицо. А об этом Стейнфинне дружки толковали, будто ума у него не ахти как много и уж куда меньше, нежели гордыни.

И вот теперь в Бьергвине повстречал Стейнфинн юную девицу Ингебьерг, дочь Йона; а жила она на королевском дворе при самой королеве Ингебьерг [10]. Ингебьерг, дочь Йона, и Стейнфинн приглянулись друг другу, и посватался он к девице; но отец ее Йон ответил, что уже посулил дочь в жены Маттиасу, сыну Харалда, дружиннику и закадычному другу молодого короля Магнуса [11]. Но Стейнфинн, видно, никак не мог взять в толк: ужели ему могут отказать, раз он вздумал посвататься. Снова и снова приходил он к Йону, склонил знатных мужей, а под конец и самое королеву Ингебьерг замолвить за него слово. Но все было тщетно: Йон, сын Пола, не пожелал нарушить свой уговор с Маттиасом.

Ходил Стейнфинн с королем Хоконом в его последний поход на запад [12], в заморье. В сражении при Ларгсе пожал он добрую славу за свою удаль. А когда король занемог и лежал в Киркевоге, Стейнфинн нередко нес ночную службу при нем; и как он полагал, король Хокон выказал ему в ту пору немалое благоволение.

На другое лето Стейнфинн воротился в Бьергвин. И однажды, в самый Иванов день, после заутрени, когда кое-кто из придворных дам королевы Ингебьерг возвращался из монастыря Ноннесетер к королевскому двору, повстречался им на дороге Стейнфинн со стремянным: они ехали верхом и в поводу вели красивого коня. Тут Стейнфинн сказал, что коня он купил нынче же утром, и с женским седлом, и со всей сбруей. Учтиво и обходительно, с веселой шуткой приветствует Стейнфинн девиц и предлагает испытать его коня. И вот отправились они вместе на луг и забавлялись там некоторое время. Когда же на коня села Ингебьерг, дочь Йона, Стейнфинн и говорит: пусть, дескать, она берет коня и скачет домой, на королевский двор, а он ее проводит… После уж узнали, что они вдвоем переправились через Ворс и поднялись в горы. Под конец добрались они в усадьбу Хув; вначале Туре крепко обругал сына за лихое дело, но после выделил ему усадьбу Фреттастейн, которая лежала в стороне от проезжих дорог, в лесных краях. Здесь и зажили Стейнфинн с Ингебьерг, дочерью Йона, словно венчанные супруги. А когда по весне она родила ему дочь, Стейнфинн созвал гостей на крестины и задал пир на славу.

Никто не призвал его к ответу ни за похищение девушки, ни за то, что он бежал из дружины. Ходили толки, будто это сошло ему с рук благодаря королеве Ингебьерг. А под конец королева помирила молодых с Йоном, сыном Пола; тот отдал Стейнфинну дочь в жены и справил им свадьбу на королевском дворе в Осло, где состоял в ту пору в хевдингах [13].

Ингебьерг, дочь Йона, ждала уже третьего ребенка, однако же ни она, ни Стейнфинн не выказали должного смирения и не поблагодарили Йона, как подобало, за явленную им отеческую милость. Стейнфинн поднес богатые дары тестю и его родичам, но все-таки и он, и жена его держались очень уж кичливо, делая вид, будто и прежде жили счастливо и в таком же почете, что и ныне. И, дескать, нет им надобности угодничать ради своего блага. Они привезли с собой на свадьбу старшую дочь, Ингунн, и Стейнфинн отплясывал, держа ее на руках, и выставлял дочку всем напоказ; Ингунн было три годика, и родители чрезмерно гордились красивой малюткой.

Но первый их сын, рожденный тотчас после свадьбы, помер, а после родила Ингебьерг мертвых близнецов. Вот тогда-то Стейнфинн с Ингебьерг и преклонили колена пред Йоном, сыном Пола, моля ото всего сердца о прощении. Вскоре родила Ингебьерг двух сыновей, и те остались живы. Ингебьерг же с годами все хорошела; жили они со Стейнфинном на широкую ногу, в мире да согласии и были веселы и довольны.

Однако жил да здравствовал еще человек, о ком вроде бы все и думать забыли: то был Маттиас, сын Харалда, нареченный жених Ингебьерг, которому она изменила. В ту пору, когда Стейнфинн играл свадьбу, Маттиас уехал в заморские края и пробыл там несколько лет. Был он низкорослый и безобразный, но смелый, решительный и несметно богатый человек.

Стейнфинн и Ингебьерг были женаты уже семь зим [14], дочерям их Ингунн и Туре минуло десять и восемь, но сыновья были еще совсем малы. Вот тогда-то и заявился ночью во Фреттастейн Маттиас, сын Харалда, да не один, а с большой ватагой. Была сенокосная страда, и многие из домочадцев ушли на дальние луга; тех же, что оставались в усадьбе, схватили, пока они спали. Стейнфинн проснулся только тогда, когда его вытащили из постели, где он спал рядом с женой. Лето в тот год было жаркое, и все спали нагишом; в чем мать родила стоял Стейнфинн, связанный по рукам и ногам, на почетном месте [15] у верхнего конца своего же стола, а трое держали его.

Жена Стейнфинна Ингебьерг защищалась как дикий зверь – царапалась и кусалась, когда Маттиас, завернув ее в покрывало, взял на руки и посадил к себе на колени. А потом сказал Стейнфинну:

– Я бы мог отомстить вам обоим по делам вашим, и ты, Стейнфинн, связанный, не смог бы защитить жену, когда бы я захотел взять то, что было уготовано мне, а вовсе не тебе. Да боюсь нарушить волю божию, ибо чту законы людские и наши свычаи и обычаи более твоего. А покараю я тебя, Стейнфинн, вот как: из милости верну тебе жену нетронутой, и ты, Ингебьерг, живи с супругом своим в добром здравии и благоденствии. Сдается мне, после нынешней ночи вы не забудете возблагодарить меня всякий раз, когда вам захочется обнять друг друга в радости и счастье! – И, сказав так, он расхохотался.

Маттиас поцеловал женщину, положил ее на кровать и сказал своим людям, что пора ехать. Потом повернулся к Стейнфинну.

С самого начала Стейнфинн не вымолвил ни слова, а как только понял, что ему не вырваться из пут, застыл на месте. Но лицо его было багрово-красным, и он не отрывал глаз от Маттиаса. Тот подошел к нему.

– Неужто ты столь неучтив, хозяин, что у тебя не хватает ума поблагодарить меня за выказанную тебе нынче ночью милость? – с улыбкой спросил Маттиас.

– Да уж будь покоен, я тебя поблагодарю, – вымолвил Стейнфинн, – ежели господь бог сподобит меня дожить до того.

На Маттиасе был кафтан с широкими рукавами, с раструбами и кисточками на обшлагах. Зажав край рукава пальцами, он, еще шире улыбаясь, стал помахивать кисточками перед лицом Стейнфинна. Потом вдруг, размахнувшись, изо всей силы стукнул его кулаком по лицу, так что у Стейнфинна, связанного по рукам и ногам, кровь хлынула из носа и изо рта.

Наконец Маттиас со своими людьми ушел. Улав, сын Аудуна, одиннадцатилетний приемыш Стейнфинна, вбежал в горницу и перерезал веревки. Покуда Маттиас толковал со своей неверной суженой и ее супругом, его люди вытащили этого отрока вместе с детьми Стейнфинна и их кормилицами в сени и держали там.

Стейнфинн схватил копье и, как был нагишом, помчался вслед за Маттиасом и его людьми, которые, глумливо смеясь, скакали по выгону на крутом склоне и прямо через пашни. Стейнфинн метнул копье, но не попал. Меж тем Улав побежал в людскую и на скотный двор и выпустил запертых там челядинцев; тут Стейнфинн вернулся в горницу, оделся и взял оружие.

Но нечего было и помышлять гнаться за Маттиасом: во Фреттастейне оставалось всего три лошади, да и те мирно паслись неоседланные на огороженном выгоне. И все-таки Стейнфинн решил тотчас же отправиться в путь; он хотел призвать на помощь отца и братьев. Одеваясь, Стейнфинн успел с глазу на глаз потолковать с женой. Она вышла вместе с ним из дому, когда он собрался в дорогу. И тут Стейнфинн объявил домочадцам: он не будет спать с женой, покамест не смоет бесчестье, дабы никто не смел сказать, будто он, Стейнфинн, владеет ею по милости Маттиаса, сына Харалда. С тем он и ускакал, а Ингебьерг пошла в старую клеть в глубине двора, которая летом служила опочивальней, и заперлась там. Домочадцы, челядинцы и служанки кинулись в дом и давай расспрашивать, охать да ахать. Спрашивали они полуодетого Улава, сидевшего на краю кровати, куда забрались плачущие дочери Стейнфинна; служанки пытались было расспросить девочек и кормилицу меньшого сына Стейнфинна. Но никто не мог толком ничего сказать: слугам надоело выспрашивать, и они ушли.

Сидя в темной горнице, мальчик снова услыхал горький плач Ингунн. Тогда он забрался на кровать и лег рядом с девочкой.

– Вот увидишь, твой отец отомстит за себя. Уж будь покойна! А я, пожалуй, пойду с ним и покажу: хоть сыны Стейнфинна еще не могут носить оружие, зато у него есть зять!

В первый раз, с тех пор как это произошло, осмелился Улав без обиняков упомянуть о том, что их с Ингунн, совсем еще малых детей, сговорили друг с другом. В первое время, когда Улав поселился во Фреттастейне, работникам случалось болтать об этом сговоре и поддразнивать детей: они-де жених и невеста; но тогда Ингунн всякий раз впадала в ярость. Однажды она побежала к отцу и пожаловалась на обидчиков, а Стейнфинн рассвирепел, запретил людям вспоминать о помолвке и при этом так гневался, что кое-кому пришло на ум: уж не раскаялся ли Стейнфинн в брачной сделке с отцом Улава?

Но в эту ночь Ингунн в ответ на упоминание о помолвке прильнула к Улаву и, уткнувшись в его плечо, так плакала, что рукав его рубахи промок насквозь.

С той ночи жизнь во Фреттастейне потекла совсем по-иному. Отец и братья советовали Стейнфинну призвать к ответу Маттиаса, сына Харалда, но Стейнфинн сказал: он сам рассудит, чего стоит его честь.

Маттиас же меж тем поехал сразу в свою усадьбу в Боргесюсселе, а по весне отправился на богомолье в заморские края. Но когда о том прознали, да еще прошел слух, будто Стейнфинн, сын Туре, до того разгневался, что стал сторониться людей и не желает более спать с женой, – вот тут-то и начались всякого рода толки о том, как Маттиас отомстил своей вероломной суженой. Хотя Маттиас и его люди ничего иного об этом случае, кроме того, о чем судачили во Фреттастейне, не сказывали, случилось так: чем дальше по стране летела молва, тем страшнее, по слухам, возрастала пеня [16], которую потребовал от Стейнфинна Маттиас за свою невесту. И даже песню сложили про это дело, расписав все так, как оно приключилось по разумению людскому.

Однажды вечером три года спустя, когда Стейнфинн бражничал со своими дружинниками, он возьми да и спроси, нет ли среди них того, кто бы спел о нем эту песню. Поначалу те прикинулись, будто и знать не знают ни про какую песню. Но когда Стейнфинн посулил щедро одарить того, кто споет о нем плясовую, оказалось, что все знают ее. Стейнфинн выслушал песню до конца; время от времени он скалил зубы и даже ухмылялся. А после пошел спать, но люди слышали, как он до самой полуночи переговаривался о чем-то через дверцу боковуши [17] со своим сводным братом Колбейном, сыном Туре.

Этот Колбейн был сыном Туре из Хува и его полюбовницы, с которой Туре знался до женитьбы; и он всегда куда больше любил нагулышей, прижитых с нею, нежели своих законнорожденных детей. Туре выгодно женил Колбейна, выговорив ему большую усадьбу к северу от Мьесена. Но до чего же незадачлив был этот Колбейн: спесив, несправедлив, легко впадал в ярость и вечно вел тяжбы как с людьми низкого роду-племени, так и с равными себе. Одним словом, обходительности ему недоставало. Особой любви между ним и его законнорожденными братьями не было, покуда Стейнфинна не постигла беда; тогда-то он и подружился с Колбейном. С тех пор оба брата были неразлучны, и Колбейн неизменно пекся о Стейнфинне и всех его делах. Но распутывал он их точь-в-точь как свои собственные и затевал распри, даже если вел дела от имени брата.

Само собой, Колбейн вовсе не желал зла меньшему брату; он по-своему полюбил Стейнфинна, когда тот в своей беспомощности всей душой доверился сводному брату. Беспечен и ленив был Стейнфинн в дни своего благоденствия; он более помышлял о том, чтобы жить на широкую ногу, нежели заботился о своем достатке. После той злосчастной ночи он, как уже сказано, долгое время сторонился людей. Но потом, по совету Колбейна, взял на хлеба целую ватагу латников – молодых, оружных мужей, особливо из тех, что прежде служили при дворе короля или у хевдингов в других краях. Стейнфинн со своими людьми спал в жилом доме [18], и они сопровождали хозяина, куда бы тот ни поехал; но они не могли и не желали приумножать его богатство. Так что от всей этой дружины у Стейнфинна был один перевод добра да малая польза.

И все же во Фреттастейне худо ли, хорошо ли, но сеяли хлеб, потому что старый управитель Грим и его сестра Далла были детьми одного из рабов бабки Стейнфинна, и у них не было иных помыслов, кроме благоденствия молодого хозяина. Но теперь, когда Стейнфинну могли понадобиться доходы с поместий, которыми он владел в дальних приходах, он не желал ни видеть собственных приказчиков и управителей, ни толковать с ними, а Колбейн, заправлявший делами вместо хозяина, то и дело ссорился со всеми.

Ингебьерг, дочь Йона, всегда была рачительной хозяйкой, и это во многом возмещало расточительность мужа, который жил, как заведено у праздной родовитой знати. Но теперь она укрылась в летней клети со своими служанками, и прочие домочадцы ее почти не видели. Она все время о чем-то раздумывала и сокрушалась, никогда не спрашивала ни об усадьбе, ни о жилом доме я часто гневалась, когда кто-либо выводил ее из раздумий. Даже с детьми, которые жили вместе с матерью, была она скупа на слова и ничуть не заботилась о том, каково им живется и что они делают. А ведь прежде, в добрые старые времена, Ингебьерг была нежной матерью, а Стейнфинн, сын Туре, любящим отцом, безмерно гордившимся своими пригожими и здоровыми детьми.

Покуда сыны ее, Халвард и Йон, были еще малы, она часто сажала их к себе на колени и баюкала, приникнув лицом к белокурым макушкам детей, но и тогда все же сидела хмурая, удрученная, погруженная в горестные раздумья. Когда же мальчики подросли, им наскучило в летнем доме с печальной матерью и служанками.

Тура, меньшая дочь, была доброе и красивое дитя. Она разумела, что родители претерпели великую несправедливость и ныне пребывают в горе и тревоге. Потому-то по доброте и любви своей она всячески старалась им угодить. И стала любимицей отца с матерью. Порой, бывало, лицо Стейнфинна чуть светлело, когда он смотрел на младшую дочь. Тура, дочь Стейнфинна, была пухленькая, складная, с точеными ручками и ножками; она рано начала созревать и становиться женственной. Личико у нее было продолговатое, но полное, глаза синие, волосы белокурые; толстые, цвета золотистой пшеницы косы свисали у нее до пояса. Отец гладил ее, бывало, по щеке: «Ты доброе дитя, моя Тура, да благословит тебя господь! Иди к матушке, Тура, посиди с ней, утешь ее!»

Тура шла в клеть и садилась прясть или шить рядом с удрученной горем матерью. И ничего ей не было милее, если Ингебьерг говорила ей наконец: «До чего же ты добра, моя Тура, да охранит тебя господь от всяческого зла, дитя мое!»

Тут из глаз Туры капали слезы – она думала о тяжкой доле родителей и, исполненная праведного гнева, смотрела на сестру. Та никогда не могла усидеть спокойно рядом с матерью, ни одной минутки не могла пробыть в летнем доме без того, чтобы не вывести матушку из терпения своей вечной непоседливостью; в конце концов Ингебьерг всегда просила ее уйти. Тогда Ингунн беззаботно и не испытывая ни малейшего раскаяния выскакивала за дверь и бежала к другим детям, с которыми шумно играла во дворе, – то были Улав и другие мальчики, сыновья челядинцев, живших во Фреттастейне.

Ингунн была самой старшей из детей Стейнфинна и Ингебьерг. Маленькой она казалась чудо какой красавицей. Но ныне люди считали, что она и вполовину не так хороша собой, как ее сестра. Шибко разумна и остра на язык Ингунн тоже не была, а была ни лучше, ни хуже других детей. Но люди по-своему любили Ингунн не меньше, чем ее младшую тихую и пригожую сестру. Дружинники Стейнфинна с каким-то почтением взирали на Туру, но им больше нравилось, когда с ними в большой горнице находилась Ингунн.

Ни во Фреттастейне, ни в ближних поместьях и на хуторах не было маленьких девочек, ее сверстниц. Так что Ингунн приходилось водиться с мальчиками. Она не отставала от них во всех играх и затеях, во всех состязаниях: вместе с ними метала копье и камни, стреляла из лука в цель, играла в лапту, ставила силки в лесу и ловила рыбу в лесном озерце. Но делала она все это несмело, без души, вяло и неловко, готовая в любую минуту все бросить и зареветь, когда мальчишки, бывало, разбушуются или дурно обойдутся с нею во время игры. И все же они мирились с тем, что она повсюду за ними таскалась. Прежде всего она была дочерью Стейнфинна, а, кроме того, Улав, сын Аудуна, желал, чтобы она играла с ними. Улав-то как раз и был заводилой во всех их играх.

Улава, сына Аудуна, любили в усадьбе все – от мала до велика; однако же никому бы в голову не пришло назвать его послушным ребенком. Казалось, этот мальчик никого к себе близко не подпускает, хотя всегда приветлив со всеми; скорее можно было сказать, что он словно витает в облаках, немногословный, по-своему добродушный и услужливый. Он был красив, хотя до того светлокожий и светловолосый, что походил на королька [19]; но глаза его не боялись света, а спина не сутулилась, как бывает у таких людей. Зеленовато-синие, хотя и блеклые, глаза Улава открыто смотрели на мир, а голова прямо сидела на стройной, крепкой молочно-белой шее. Кажется, ни солнце, ни ветер не могли обжечь его кожу – на диво упругую, ровную и белую; только летом на его низко посаженном, широком переносье высыпало несколько мелких веснушек. Удивительная бледность Улава была причиной того, что уже в детские годы лицо его казалось чуть холодноватым и неподвижным. Голова его была округлая, а черты лица – правильные. Широко расставленные глаза – большие и красивого разреза, а брови и ресницы такие светлые, что напоминали золотистый солнечный зайчик. Нос был широкий и прямой, но чуть коротковатый, рот – скорее большой, губы же так красиво изогнуты и тверды, что его можно было бы назвать Улавом Прекрасноустым, не будь они столь бледны. Зато волосы были на редкость прекрасны – светлые, они больше отливали серебром, чем золотом; густые, мягкие как шелк и чуть волнистые. Он стригся в кружок, так что волосы закрывали широкий белый лоб, а на шее, пониже затылка, меж двумя резко обозначившимися мышцами виднелась впадинка. Не очень рослый для своих лет, Улав был на вид крупнее, чем на самом деле: ладно скроен, крепок в кости и мускулист, с необычайно маленькими руками и ногами, которые казались очень сильными, потому что запястья и лодыжки были округлыми и крепкими. Он и впрямь был силен и ловок; одерживал верх во всякого рода состязаниях, искусно владел любым оружием, хотя никто его толком не пестовал и не наставлял в ловкости, умении и сноровке. При том, как обстояли дела во Фреттастейне в то время, как он подрастал, Улаву пришлось заботиться о себе самому. Стейнфинн, суливший заменить ему отца, когда брал мальчика к себе, ничего не делал, дабы обучить его тому, что надлежало знать юному отпрыску знатного рода, наследнику изрядного состояния, нареченному Ингунн, дочери Стейнфинна.

Вот как случилось, что Стейнфинн, сын Туре, стал приемным отцом Улава. Однажды летом [20], когда Стейнфинн еще пребывал в счастье и благоденствии, ему надобно было ехать на тинг [21] в Эйдсиве. Он отправился туда в сопровождении друзей и родичей; с ним были жена и дочь Ингунн, которой в ту пору минуло шесть лет. Родители без памяти любили свою прекрасную дочурку и всюду возили ее с собой.

Здесь, на тинге, встретил Стейнфинн одного человека – Аудуна, сына Инголфа, из Хествикена. Аудун и Стейнфинн спали рядом, когда служили в королевской дружине, и крепко подружились в ту пору, хотя Аудун был старше и совсем иного нрава, нежели Стейнфинн. В те времена Стейнфинн, веселый и болтливый, охотнее всего говорил о самом себе, меж тем как молчун Аудун никогда не упоминал про свои дела.

Весной того самого года [22], когда король Хокон отплыл воевать Шотландию, Аудун женился. Он взял в жены датчанку Сесилию, дочь Бьерна, подругу детства королевы Ингебьерг, которая вместе с ней воспитывалась в Риндском монастыре. Когда епископ из Осло захватил невесту юного короля Магнуса и увез к нему в Норвегию, ибо датский король [23] нарушил уговор и отказался добровольно послать туда свою родственницу, Сесилия поехала вместе с ней. Поначалу молодая королева изъявляла желание, чтобы девица эта навсегда осталась при ней в подругах, но год спустя фру Ингебьерг, по, всей видимости, передумала и стала всячески усердствовать, дабы поскорее выдать замуж Сесилию. Кое-кто поговаривал, будто так получилось потому, что сам король Магнус частенько любил беседовать с датской девицей, а супруге его это пришлось не по вкусу; другие толковали, будто Сесилия приглянулась юному Алфу [24], сыну Эрлинга из Турнберга, но его отец лендерман [25] Эрлинг, сын Алфа, не дозволил сыну жениться на иноземке, у коей не было ни угодий, ни знатных родичей в Норвегии. Юный Алф, человек буйного нрава, имел обыкновение добиваться своего, а он пылко любил Сесилию. Тогда-то королева и надумала выдать девушку замуж на сторону, дабы ее не постигла беда.

Как ни судили, ни рядили, а сама девица была благонравна и хороша собой, и когда Аудун, поначалу не выказывавший желания жениться, потолковал с Сесилией два или три раза, он стал всячески добиваться взять ее в жены. Их свадьбу сыграли на королевском дворе в Бьергвине; король Хокон Старый дал за невестой приданое. Аудун повез молодую в Хествикен. А там она была надежно укрыта как от короля Магнуса, так и от Алфа, сына Эрлинга.

Летом Аудун со своим кораблем присоединился к королю Хокону в Хердлувоге и сопровождал его в походе на запад [26]. А когда король пред самым рождеством отдал богу душу на Оркнейских островах – то было зимой 1263 года, – Аудун вел корабль, который привез весть, о смерти короля в Норвегию. Затем Аудун отправился далее на восток, в свою усадьбу. Летом он снова вернулся в дружину короля Магнуса. В то время жена его уже умерла от родов, произведя на свет сына. Аудун стал еще неразговорчивей, чем прежде, но Стейнфинну кое-что порассказал о своих делах. В Хествикене жил его дед, старый и немного своеобычный. Ему пришлось не по нраву, что внук взял в жены безродную иноземку. Кроме того, в усадьбе находился еще старый слабоумный дядя Аудуна. Большую часть времени в Хествикене Сесилия оставалась одна с этими двумя стариками. «Боюсь, не прижилась она там, на востоке», – сказал Аудун.

Дабы почтить прадеда, Сесилия, по обычаю данов, назвала ребенка в его честь, но Улав, сын Улава, страшно из-за этого разгневался. «В Норвегии никого не называют в честь живого человека, разве что желают ему смерти», – сказал он. Аудун был единственным наследником обоих стариков, но дал понять Стейнфинну, что в ближайшее время не собирается возвращаться домой в Хествикен; он, мол, думает остаться в Бьергвине, на службе у короля Магнуса.

А вскоре Стейнфинн похитил Ингебьерг, дочь Йона, и после этого ничего не слыхал про Аудуна, сына Инголфа, покамест не повстречался с ним на тинге. Аудун вел за руку семилетнего мальчика и расспрашивал у встречных про каких-то людей из Сулейара, с которыми сговорился здесь свидеться. Аудун казался вовсе больным. Рослый, очень стройный и поджарый, с узким лицом, острым орлиным носом, бледной кожей и белесыми волосами, он теперь сгорбился и стал тощий, как скелет; на его землисто-сером лице выделялись синие губы. Но сын Аудуна был красивый и крепкий мальчик, широкоплечий и ладный, такой же белокурый, как отец, хотя вообще-то не очень походил на него.

Стейнфинн бурно и радостно приветствовал друга, но очень опечалился, увидев, что Аудун вовсе занедужил. Стейнфинн и слышать не хотел о том, чтобы разлучиться с Аудуном, и тот вынужден был отправиться вместе с ним в усадьбу, где на время тинга остановился Стейнфинн со всеми спутниками. По дороге Аудун рассказал: люди, с которыми он должен был встретиться – внучатые племянники его деда. «А более близких родичей у меня нет; они станут опекать Улава, когда я помру». Оба старика в Хествикене были еще живы, но совсем одряхлели, а его самого одолела хворь – нутро болит; ни есть, ни пить он не может, так что долго не протянет, разве что несколько недель. Все эти годы, вплоть до самого рождества, он служил у короля Магнуса, а после отправился домой в Хествикен, потому как очень уж занедужил. После смерти жены он заглядывал туда один раз, не более, и сына своего узнал ближе только нынешней зимой. Но будущее ребенка тяжким бременем лежит у него на душе, а тут еще эти родичи из Сулейара не явились! Поехать же к ним ему невмоготу… У него поднимаются такие боли, когда он ездит верхом… А ныне, почитай, предпоследний день тинга. «Святые отцы с острова Хуведей охотно бы взяли его к себе… но коли мальчик пожелает остаться там и постричься в монахи, когда подрастет, вместе с ним угаснет наш род».

Когда Ингебьерг увидела красивого ребенка, который вскоре останется круглым сиротой, она захотела поцеловать мальчика. Но Улав вырвался из ее объятий и прижался к отцу, неприязненно и удивленно глядя большими синими глазами на незнакомую госпожу.

– Неужто тебе не хочется поцеловать мою жену, Улав? – спросил Стейнфинн и громко расхохотался.

– Нет, – ответил отрок, – потому что Аслауг целуется с Коллом.

Аудун смущенно улыбнулся и сказал, что речь идет о стариках, служивших в Хествикене. Взрослые долго смеялись, а Улав зарделся и опустил глаза. Отец попенял ему и велел учтиво, как подобает, поздороваться с Ингебьерг. Улаву пришлось подойти к ней и позволить себя поцеловать. Когда же маленькая Ингунн, которая вышла к гостям, сказала: она, мол, тоже хочет поцеловать мальчика, Улав послушно подошел к ней и наклонил голову, чтобы девочка могла дотянуться губами до его лица. Но стоял он, побагровев от стыда, с глазами полными слез. Мужчины засмеялись и стали подшучивать, что, мол, Улав не очень дорожит благосклонностью прекрасных дам.

Уже вечером, когда хозяева и гости отужинали и, сидя за столом, потягивали хмельное, Улав вроде бы оттаял. Ингунн бегала меж скамей и, завидев свободное местечко, кидалась туда и влезала на скамью. Посидев немного, болтая ножками, она снова соскальзывала на пол, бежала и опять взбиралась на скамью уже в новом месте. Взрослые смеялись над ее проделками, подзывали к себе и пытались поймать; девочка совсем расшалилась. И тогда Улав, как видно, принял твердое решение; он поднялся со своего места рядом с отцом, поправил новый пояс с висевшим на нем ножом, пересек горницу, подошел к Ингунн и сел рядом с ней. Когда же она спрыгнула на пол и побежала к другой скамье, мальчик нерешительно последовал за ней и снова уселся возле девочки. Так дети то и дело переходили с места на место и играли – Ингунн носилась по горнице, смеясь и визжа, а Улав чинно и серьезно следовал за ней. Время от времени он бросал взгляд на отца, и слабая улыбка озаряла его красивое, но хмурое мальчишеское лицо.

Дети уже сидели и клевали носом в углу, когда к ним подошли Стейнфинн с Аудуном, спустили их на пол и подвели к очагу. Захмелевшие гости окружили детей. Да и сам Стейнфинн нетвердо держался на ногах, когда взял руку дочери и положил ее на ладонь Улава. Потом Стейнфинн и Аудун скрепили договор о помолвке детей рукобитьем. Аудун дал Улаву золотой перстень и помог сыну надеть его на маленький пальчик Ингунн; затем он приподнял руку девочки, чтобы все могли видеть тяжелый перстень, болтавшийся у нее на пальце. Ингебьерг, дочь Йона, да и другие женщины смеялись и плакали от умиления: более прекрасного зрелища, чем эти маленькие жених и невеста, вряд ли кому доводилось видеть.

Потом Ингебьерг поднесла дочери рог и велела ей выпить за здоровье суженого; и дети пили вино, проливая его на платье. Стейнфинн стоял, обхватив друга за шею; плачущим голосом он громко и торжественно клялся, что Аудуну нечего ни печалиться, ни скорбеть об участи ребенка, коего он оставляет после себя. Он, Стейнфинн, вырастит Улава, заменит ему отца до той поры, пока мальчик не станет мужем и не сможет отвезти домой в Хествикен свою невесту. Так сказал Стейнфинн и расцеловал Аудуна в обе щеки, а Ингебьерг посадила детей на колени и обещала быть Улаву матерью – ради Сесилии, дочери Бьерна, которую она, Ингебьерг, любила словно родную сестру. Потом Улаву велели поцеловать суженую. На сей раз мальчик смело подошел к Ингунн, обвил руками за шею и поцеловал девочку так пылко, как только мог. А свидетели смеялись и пили за здоровье помолвленных. Но, видно, Улав вошел во вкус игры: внезапно подскочив к своей маленькой невесте, он снова обнял ее за шею и влепил ей три-четыре звонких поцелуя. Гости и хозяева покатывались со смеху, кричали, чтоб Улав еще целовал девочку. То ли всеобщий хохот смутил Ингунн, то ли нашла на нее такая прихоть, но она стала вырываться из объятий мальчика, а когда он крепче прижал ее к себе, Ингунн изо всех сил укусила его в щеку. Улав немного постоял, вытаращив глаза, совершенно ошалевший. Потом потер щеку, где уже выступили капельки крови, взглянул на свои запачканные пальцы и… Он только было собрался налететь на Ингунн и надавать ей тумаков, как отец поднял его на руки и отнес в кровать. А затем жениха с невестой раздели и уложили спать.

На другой день, протрезвев, Стейнфинн чуть было не пошел на попятный. Он намекнул, что все вчерашнее, мол, было шуткой – уж коли б они с Аудуном и вправду собирались обручить детей, они бы сначала все обсудили как должно. Но Аудун, который ничего не пил из-за своей хвори, решительно заартачился. Он напомнил другу, что тот поклялся умирающему, и бог уж точно покарает его, коли он нарушит слово, данное одинокому, покинутому сиротке.

Тогда Стейнфинн пораскинул мозгами. Аудун, сын Инголфа, происходил из знатного, старинного рода, пусть ныне и оскудевшего и утратившего былое могущество. Но Улав был единственным ребенком, и даже если ему не приходится ждать большого наследства, кроме родового имения в Хествикене, все же это поместье знати. У самого Стейнфинна может народиться еще немало детей от Ингебьерг, так что Улав, пожалуй, станет ровней для Ингунн с ее сестринской долей в наследстве [27], которое останется после него, Стейнфинна. Тут трезвый Стейнфинн снова, уже в здравом уме и твердой памяти, повторил то, что сказал во хмелю: он поклялся вырастить Улава и дать ему свою дочь в супруги, когда дети достигнут совершеннолетия. И когда Стейнфинн отправился с тинга домой, с ним вместе на север поехал и Улав, Сын Аудуна.

В тот же год пришла во Фреттастейн весть о том, что отец Улава умер – вскоре после смерти своего деда и придурковатого дядюшки. Гонцы привезли Улаву часть отцовского, да и материнского, наследства – платье, оружие и ларец с драгоценными украшениями. Управлять же усадьбой в Хествикене завещано было одному старику – родичу мальчика, по прозвищу Улав Полупоп.

Стейнфинн спрятал имущество приемного сына и зашел так далеко в своем рвении, что людям, у которых были дела в Осло, дважды давал поручение к Улаву Полупопу, желая сговориться с ним о встрече. Но тогда из этого ничего не вышло, а после Стейнфинн уже более не утруждал себя. По правде говоря, столь же малое рвение он обнаруживал, когда речь шла о его собственных делах. И Стейнфинн, и Ингебьерг были добры к Улаву и содержали его как собственных детей до тех пор, покуда их не постигла беда. Ну а потом забросили приемного сына ничуть, верно, не более, чем собственное свое потомство.

Улав, надо сказать, довольно скоро прижился во Фреттастейне. Ему пришлись по душе Стейнфинн и Ингебьерг, но сам он был тихим, несколько замкнутым ребенком и для них по-прежнему оставался каким-то чужим. Да и он так никогда и не почувствовал, что вошел в их семью, хотя жилось ему здесь куда лучше, нежели там, откуда он был родом. Изо всех сил старался он не думать о самом первом своем доме, о Хествикене. Но время от времени картины той поры всплывали в памяти, и сердце щемило от тоски, когда он вспоминал всех этих стариков в Хествикене…

Челядь там была старая-престарая, а прадед только и делал, что неусыпно пекся о своем старом бесноватом сыне, которого прозвали в народе Неумытое Рыло, – его приходилось кормить как ребенка и держать подальше от огня, воды и острого железа.

Потому-то Улаву по большей части приходилось заботиться о себе самому. Но он никогда и не ведал, что жизнь может быть иной, а грязь и вонь от Неумытого Рыла для него неразрывно связывались с жизнью в усадьбе с той поры, как мальчик себя помнил. И к припадкам бесноватого, сопровождаемым воем и криком, Улав тоже привык и не очень-то и пугался, когда на старика накатывало. Но теперь он бежал от воспоминаний… Несколько раз за последние годы прадед брал его с собой в церковь, и там он видел незнакомых людей – среди них женщин и детей, – но ему никогда и в голову не приходило, что он может познакомиться с ними или хотя бы заговорить; они были словно неотъемлемой частью обедни. Еще много лет спустя после приезда Улава во Фреттастейн случалось, что ему внезапно становилось так одиноко на душе… Словно жизнь здесь, среди этих людей, была призрачна и столь же мало напоминала будни, как воскресная служба в церкви. И Улав только и ждал: ему придется уйти отсюда и вернуться к той жизни, которую он вел в родном Хествикене. Все это были лишь обрывки воспоминаний, которые мгновенно рождались и тут же умирали, – однако же он никогда не ощущал, что пустил корни во Фреттастейне, хотя нигде в другом месте у него не было дома, по которому бы он тосковал.

Но порой всплывали воспоминания совсем иные, и жало тоски внезапно вонзалось в его сердце. Как приснившийся некогда сон, вспомнил он однажды голый валун, возвышавшийся прямо посреди туна [28] в Хествикене; в нагретом камне были трещины, и он, Улав, лежа на земле, выковыривал оттуда мох обломком кости. Пред ним всплывали картины тех мест, где он бродил и играл в одиночестве, – и воспоминания эти таили в себе привкус невыразимого очарования. За скотным двором в усадьбе поднималась высокая скала, темная и блестящая; по ней стекала вода, а в заболоченной низине меж нагорьем и стенами дворовых построек всегда было сумрачно, тенисто, и там рос высокий зеленый кустарник… Помнился ему также и низкий берег, который затопляло во время прилива; там он топтал ногами водоросли и шуршащие камешки, находил раковины улиток и скользкие от ила, обточенные морем обломки трухлявого дерева. А пред ним простиралась водная гладь и сверкала, переливаясь, далеко-далеко, насколько хватало глаз; и старый челядинец Колл вскрывал ножом ракушки и давал ему – у Улава слюнки текли, когда ему вспоминался острый вкус морской воды и жирной желто-бурой массы, которую он доставал из раскрытых голубовато-белых ракушек и с жадностью уплетал.

Когда им овладевали подобные мимолетные воспоминания, он умолкал и отвечал невпопад, если Ингунн заговаривала с ним. Но ему никогда и в голову не приходило прогнать ее. Он никогда не пытался избавиться от нее, когда она являлась и хотела остаться с ним, – скорее ему пришла бы в голову странная мысль убежать от самого себя. Так уж сложилась жизнь Улава, сына Аудуна; самой судьбой было ему предназначено навсегда остаться с Ингунн. Единственное в его жизни, в чем он твердо был уверен, это то, что они с Ингунн связаны неразрывными узами и вместе пройдут весь свой путь. Он редко думал о том вечере, когда их обручили, а с тех пор, как кто-либо упоминал о помолвке детей, прошло немало лет. Но о чем бы он ни думал, что бы ни переживал, – одно было незыблемо: он всегда будет жить вместе с Ингунн. У мальчика не было родичей, у которых бы он мог искать защиты; он хорошо знал: Хествикен ныне – его собственное имение, но год от года картины жизни в усадьбе становились все более и более расплывчатыми – они возникали как обрывки какого-то давнего сна. Если он думал о том, как когда-нибудь поедет туда, как поселится там, то твердой и истинной была лишь уверенность в том, что он возьмет с собой Ингунн – неведомое грядущее они встретят вместе.

Он не думал о том, хороша она собой или нет. Что Тура красива, он знал – ведь он часто слышал об этом. Ингунн же была просто-напросто Ингунн, своя, будничная и всегда рядом с ним; ему даже не доводилось думать, какая она. Так думают о погоде – ее принимают такой, какая есть. Он злился и бранил Ингунн, когда она упрямилась или слишком докучала ему; Улаву случалось и поколачивать ее, когда они были помладше. Если ж Ингунн бывала добра и обходительна с ним и другими мальчишками, когда они вместе играли, он радовался так, словно на дворе стояла ясная погода. По большей части они с Ингунн ладили, словно брат и сестра, которым легко столковаться меж собой – порой ссорились и бранились, но никому из них и в голову не приходило, что кто-то из них может стать иным.

И в детской ватаге Фреттастейна, за которой никто не приглядывал, эти двое, самые старшие, держались вместе, потому что знали: уж по крайней мере одно на свете точно известно – им суждено прожить жизнь вместе. Только это было достоверно в их жизни, а как хорошо быть хоть в чем-то уверенным! Мальчик, одинокий в чужом доме, сам того не ведая, привязался к своей суженой; из всего, что обрел он в жизни, из всего, что уготовила ему судьба, пока он знал одну лишь Ингунн. И любовь к ней пустила глубокие корни в его душе – любовь эта росла вместе с ним, хотя он почти не замечал, как она растет. Он испытывал к Ингунн привязанность словно бы по привычке, до тех пор, пока любовь его не приобрела новый блеск и новые краски, и он сам увидел, как она целиком заполнила его сердце.

Так все и продолжалось до самого лета того года, когда весною Улаву, сыну Аудуна, минуло шестнадцать зим. Ингунн же было тогда пятнадцать.

2

От отца Улав наследовал большую боевую секиру – острой наугольной ковки, со стальным лезвием, выложенную по бокам золотом, а рукоять секиры была медная и тоже с золотой насечкой. У секиры имелось имя, и звалась она Эттарфюльгья [Хранительница рода (древненорв.)].

То было великолепное оружие, и мальчик, владевший им, думал: другое такое сокровище едва ли сыщется в Норвегии. Но об этом он никогда никому не говорил, кроме Ингунн, а она верила ему и гордилась секирой ничуть не менее Улава. Секира всегда висела над кроватью мальчика в большой горнице.

Но однажды той самой весной Улав увидел, что в лезвии появился какой-то изъян, а когда снял секиру со стены, то заметил: стальное лезвие отделилось от железной лопасти и дребезжит и болтается в том месте, где оно должно быть к ней припаяно. Он понимал, что тщетно было бы допытываться, кто брал секиру и испортил ее. Поэтому он никому ничего не сказал, кроме Ингунн. Посоветовавшись, они сговорились меж собой, что лишь только Стейнфинн снова уедет из дому, Улав верхом отправится в Хамар; там жил знатный оружейник, и уж если он не сможет починить секиру, то никому этого не сделать. И вот однажды утром, за неделю до Иванова дня, пришла Ингунн и сказала Улаву: нынче, мол, отец собирается на север к Колбейну, они могут воспользоваться случаем и отправиться на другой день в торговый город.

Улаву и в голову не приходило, что она поедет вместе с ним. Уже много лет минуло с той поры, как они были в городе, и Улав не очень-то и знал, далеко ли туда добираться, но думал, что смог бы обернуться к ужину, если бы выехал рано поутру. Однако же у Ингунн не было своей лошади, а в усадьбе не нашлось бы ей под стать. Если же они поочередно поедут на его коне Эльгене, домой им раньше поздней ночи не поспеть. Впрочем, дело кончится тем, что она поедет верхом, а ему придется все время идти на своих двоих – Улаву это было хорошо знакомо с прежних времен, когда они спускались к обедне в долину, в главную церковь округи. А Стейнфинн и Ингебьерг, верно, страшно разгневаются, когда узнают, что он взял с собою Ингунн в Хамар. Но Улав только и ответил: ежели она собирается в город, им придется спуститься вниз к берегу и плыть на лодке – отправиться же в путь надо как можно раньше.

На другое утро, когда до зари было еще далеко и стояла светлая ночь, тихая и прохладная, он выскользнул из большой горницы поглядеть сперва, какая на дворе погода. После спертого воздуха в доме, где спали и люди, и собаки, холодный от росы воздух освежал, как купание. Стоя на каменном порожке перед дверью, мальчик глубоко вдыхал ночную свежесть.

Внизу среди пашен виднелись кусты черемухи все в бело-зеленой пене цветов – весна пришла и сюда, в горы. Еще дальше поблескивало озеро, его матово-серая гладь была испещрена темными полосами, предвещавшими дождь. Небо было также белесовато-серое, а низко над морем неслись темные грозовые тучи – видно, и ночью лил дождь. Когда Улав ступил на траву, его высокие желтые сапоги из некрашеной кожи потемнели от сырости, на голенищах проступили бурые пятна. Он уселся на каменный порожек, стянул сапоги, связал их ремнями и перекинул через плечо, на котором уже висели свернутый плащ и секира.

Он пересек босиком мокрый тун и подошел к стабуру [29], где нынче в верхнем жилье вместе с двумя прислужницами ночевала Ингунн – чтоб ей незаметно ускользнуть со двора. Ради поездки в город Улав надел свое лучшее платье – кафтан и штаны светло-синего аглицкого сукна. Но из одежды этой он уже порядком вырос – кафтан жал в груди, и рукава были коротки, да и полы едва прикрывали колени. Штаны тоже слишком плотно облегали тело, а следы Ингунн срезала еще осенью, так что теперь штанины доставали лишь до середины икр. Но ворот кафтана украшала красивая застежка чистого золота, а стан стягивал пояс, усаженный серебряными розами, с ликом Святого Улава на пряжке; у кинжала были позолочены и рукоятка, и ножны. Улав подошел к крытой галерейке стабура, трижды легонько постучал в дверь и стал ждать.

Запела птица, переливы и посвисты струились, как родниковая вода, заглушая тихий, сонный писк в кустах. Улав увидел птицу; она сидела на вершине ели – крохотная точка на глади золотистого северного неба. Он разглядел, как она, словно трепещущее сердечко, сперва сжалась в комок, а потом снова расправила крылышки. Стаи туч в вышине начали багроветь, побагровело и небо над горной грядой по другую сторону озера, ярким багрянцем отразилось в его водах… Улав постучал снова, на сей раз гораздо сильнее – стук этот так громко отозвался в утренней тишине, что Улав затаил дыхание, прислушиваясь, не разбудил ли кого в домах.

Немного погодя дверь приотворилась – из стабура выскользнула девушка. Тяжелая копна золотисто-каштановых волос в беспорядке падала ей на плечи. Она была в рубахе с короткими рукавами – верх из беленого полотна, расшитого зелеными и синими цветами, подол же – из грубой сероватой холстины. Рубаха ей была длинна и прикрывала узкие, розово-белые ножки. Узелок с платьем она несла под мышкой, в руке же держала котомку со съестным. Протянув ее Улаву, она бросила на землю узелок и, тряхнув головой, откинула волосы с лица, раскрасневшегося после сна, – одна щека была румянее другой. Достав из узелка поясок и перехватив им рубаху, она подтянула ее.

Девушка была высокая, хрупкая, с тонкими руками и ногами, с длинной шеей и маленькой головкой. Лицо у нее было чуть треугольное, с низким, широким, выпуклым белоснежным лбом; на виски словно падала тень от роскошных густых волос. Щеки – слегка впалые, отчего нижняя часть лица казалась слишком длинной, а подбородок заостренным; нос – прямой и короткий. И все же ее личико таило в себе какое-то неизъяснимое беспокойное очарование: нежное, белое с румянцем на щеках; глаза – огромные, темно-серые, с голубыми, как у малого ребенка, белками, затененные темными ресницами, с прямой черной полосой бровей и выпуклыми белыми веками; рот небольшой, но губы яркие, что ягоды. Ингунн, дочь Стейнфинна, была прекрасна в своей чистой юности.

– Давай-ка поторопись, – сказал Улав, потому что она, усевшись на крыльце, стала неторопливо натягивать длинные холщовые чулки [30]. – Лучше нести чулки с башмаками в руках, покуда не высохнет трава.

– Не хочу идти босиком по мокрому склону в такую стужу… – Она дрожала от холода.

– Тебе станет теплее, когда натянешь платье, да поторапливайся, видишь – уже совсем рассвело.

Не ответив, Ингунн развязала тесемки, державшие чулки, и еще раз обмотала их вокруг ног. Улав повесил ее одежду на перила.

– Плащ надо взять с собой – день нынче будет ненастный.

– Плащ мой внизу, у матушки, я забыла его взять вчера. Видать, распогодится, а ежели хлынет дождь, мы, уж верно, найдем, где укрыться.

– Коли дождь польет, когда мы будем в лодке… Да и в городе тебе без плаща не обойтись. Но можешь надеть, как всегда, мой…

Ингунн взглянула на него через плечо.

– До чего же ты несговорчивый, Улав! – Она принялась обуваться.

Улав только было собрался ответить, но тут она склонилась над башмаками, и рубаха соскользнула у нее с плеч, обнажив грудь, плечи и ключицы. И внезапно волна новых, неизведанных чувств нахлынула на юношу; робкий и смущенный, стоял он, не в силах отвести глаз от белизны ее обнаженного тела. Будто он никогда прежде не видел его; столь близкая и хорошо знакомая, Ингунн показалась ему совсем иной. Словно бурная лавина обрушилась в душе Улава, и чувства его к названой сестре потекли совсем по иному руслу. Самым пылким из обуревавших его теперь чувств была нежность, в которой сострадание смешивалось с некоторым ощущением собственного превосходства; ее опущенные покатые плечи были такие слабые, но локти уже по-женски округлые. Ее тонкие белые руки казались такими мягкими от кисти до локтя, словно под гладкой, шелковистой кожей не было мышц – в его воображении возникло воспоминание о неспелом, еще не налившемся соками колосе, в котором нет ничего, кроме молочноватой мякоти. Улаву захотелось нагнуться к ней, приласкать и утешить – вот так внезапно ощутил он разницу между ее нежной женственностью и своим собственным плотным, мускулистым телом. Он не раз видел ее прежде в баньке и видел себя самого, свою худую, но плотную, выпуклую грудь, видел, как на животе ходили гладкие, сильные мышцы, как вздувались буграми мышцы, когда он сгибал руку. С детской гордостью радовался он тому, что родился мальчиком… Теперь же это чувство превосходства оттого, что сам он так силен и хорошо сложен, странным образом пронизала нежность; она была так слаба – ему, верно, придется защищать ее. Улаву хотелось обвить рукой эти узенькие плечи, спрятать в своей ладони ее девичью грудь. Ему вспомнилось, как нынешней весной он напоролся грудью на кол – то было на выселках у Гунлейка, – он разодрал тогда платье и сильно оцарапал тело. Его пробрала дрожь, и он решил, что никогда больше не дозволит Ингунн карабкаться с мальчишками на крышу хутора Гунлейка… Он зарделся, когда она взглянула на него.

– Чего уставился? Матушка и не заметит, что я взяла ее рубаху, она все равно не носит ее.

– Тебе не холодно? – спросил он, и Ингунн изумилась еще больше: он сказал это так тихо и ласково, как ему случалось порой говорить, когда с ней грубо обходились во время игры.

– Да нисколечко! – смеясь ответила Ингунн.

– Одевайся побыстрее, – заботливо сказал он. – У тебя гусиная кожа на руках.

– Сейчас, только застегну рубаху… – Расшитые края ворота топорщились; она старалась изо всех сил, ко не могла продеть толстую материю в маленькое колечко застежки.

Улав снова снял поклажу, которую уже взвалил себе на плечи.

– Можешь взять мою – кольцо в ней шире.

Отстегнув золотую застежку у себя на груди, он протянул ее Ингунн. Та смотрела на него вне себя от изумления. Она не раз клянчила у него нагрудную застежку только поносить, но чтоб он сам предложил взять ее – такого еще не бывало. Столь драгоценное украшение чистого золота, да такое большое! Вдоль наружного края застежки, были выписаны по-латыни слова ангельского благовещения: «Amor vincit omnia» [31]. Ее родич Арнвид, сын Финка, говорил, что по-норвежски это значит: «Любовь побеждает все», потому что владычица Пресвятая Мария побеждает злобу своих врагов исполненными любви молитвами.

Ингунн надела алое праздничное платье, перехватила стан шелковым поясом, в расчесала пальцами свои разлохматившиеся волосы.

– Не дашь ли мне свой гребень, Улав?

Он только что снова собрал пожитки, а теперь опять положил их на землю, отыскал в кошеле гребень и дал ей, не выказав при этом ни малейшего нетерпения.

Но когда они спустились вниз и пошли по дорожке, протоптанной меж плетнями в большом приходе, головокружительное волнение, обуревавшее Улава, стало мало-помалу спадать. Установилась ясная погода, солнце жарко припекало, к тому же поклажа была нелегка – котомка, секира, плащ, сапоги. Ингунн, правда, вызвалась была понести что-нибудь, но это было как раз тогда, когда они шли дремучим лесом и под елями веяло прохладой; приятной свежестью пахли хвоя, кукушкин лен и молодая листва. Солнце уже золотило верхушки деревьев, и птицы распевали во все горло – неожиданно зародившееся душевное смятение еще владело Улавом. Она попросила его остановиться, ей, мол, нужно переплести волосы, она забыла ленту – да, как это похоже на нее. Но когда она распустила косы, ее золотисто-каштановая грива красивыми волнами легла надо лбом, а на впадинки у висков, казалось, упала тень от коротких завитков у корней. При взгляде на эти кудряшки его охватила нежность. Поэтому, когда она предложила что-нибудь понести, он только покачал головой, а после Ингунн уже ни разу о том не заикалась.

Здесь внизу у фьорда [32] лето было в самом разгаре, Они перелезли через плетень и пересекли огороженный выгон; пастбище было точно море цветов, с пятнами светло-красного лугового тмина и золотисто-желтых лютиков. На невспаханной земле вокруг валунов сплошным ковром цвели синие фиалки, в тени ольшаника среди буйной зелени возле лесного озерца ярко пламенела красная дрема. Ингунн то и дело останавливалась и рвала цветы, а Улав все больше и больше терял терпение. Ему хотелось поскорее сесть в лодку и сбросить ношу с плеч. Кроме того, он был голоден – у них еще и маковой росинки во рту не было. Но когда она заметила, что они могли бы сесть в тени у ручейка и поесть, он отрезал: будет так, как он сказал. Вот когда он раздобудет лодку, они, прежде чем отъехать, поедят, но никак не раньше.

– Любишь ты верховодить, – посетовала Ингунн.

– Дай тебе волю, так мы доберемся в город лишь к рассвету. А послушаешься меня, может статься, к тому времени мы уж будем дома, во Фреттастейне.

Тогда она засмеялась и, бросив цветы, помчалась за ним следом.

Почти всю дорогу вниз по склону Улав с Ингунн шли вдоль ручейка, бежавшего чуть севернее домов Фреттастейна. Немного подальше в селении он превращался в маленькую речушку; на равнине же, неподалеку от фьорда, речушка растекалась и струилась широким мелководным потоком по узкому руслу, усеянному большими, обточенными водой камнями. Озеро образовало здесь большой полукруглый залив; дорога вдоль него представляла собой обычное побережье, усыпанное острыми серыми камнями, попадавшими с гор. А на берегах речушки и до самого озера росли высокие вековые ольхи.

У вала, где берег сливался с зеленым торфяником, тропинка вела мимо груды камней над могилой. Улав и Ингунн остановились и быстро прочитали «Отче наш» и «Богородицу», потом бросили по камушку на могильный холмик в знак того, что исполнили христианский долг перед покойным. Человек этот, по всему видно, покончил с собой, но самоубийство случилось уже давно, и ни Улав, ни Ингунн никогда не слыхали, кто такой был этот бедняга. Им нужно было переправиться через речку на мыс, где Улав думал взять на время лодку. Для него это не составляло труда, ведь он шел босиком; но Ингунн не успела сделать и нескольких шагов, как принялась хныкать, – круглые камешки скользят у нее под ногами, вода такая холодная, и она испортит свои лучшие башмаки…

– Тогда стой на месте, а я вернусь и перенесу тебя, – сказал Улав и зашлепал по воде обратно.

Но когда он взял ее на руки, он уж не видел, куда ступать, и посреди реки упал вместе с ней. От ледяной воды у него на миг перехватило дыхание – весь мир словно бы перевернулся вверх дном… До конца жизни в душе его, будто выжженное клеймо, запечатлелась картина – лежа в реке, он держит в объятиях Ингунн: ольшаник затеняет солнце, сквозь его листву свет падает пятнами на струящуюся воду; чуть подальше извивается длинная серая полоса берега, озаренная солнцем, а синее озеро искрится и переливается…

Но вот он пришел в себя, промокший до нитки, смущенный, растерянный оттого, что стоит с пустыми руками; и они побрели к берегу. Ингунн, хныкая, стряхивала воду с рукавов, выжимала косу и подол платья. «И о камни я ушиблась из-за тебя», – жаловалась она.

– А ну помолчи, – попросил Улав тихо, с несчастным видом. – Как только тебе не надоест хныкать по пустякам.

Небо было голубое и безоблачное, а фьорд лежал ровный и блестящий как зеркало, испещренный мелкими солнечными бликами. В его спокойной глади отражался противоположный берег: темный ельник и светлые кроны берез, дома и огороженные выгоны на склонах горы. Стало совсем тепло, летний день окутывал Улава и Ингунн горячим сладостным дыханием. Они промокли, но озноб почувствовали, только когда ступили в прозрачную тень берез на мысу.

Здесь стояла хижина вдовы рыбака – земляная избушка с одной дощатой щипцовой стеной, на которую была навешена дверь. Кроме этой лачуги, на хуторе не было ни единой постройки, если не считать хлева, сложенного из камней и дерна, да пристроенной к нему односкатной крыши – стрехи, которая должна была хоть сколько-нибудь укрыть от зимней непогоды стога сена и связки веток с листьями, запасенные на корм скоту. Неподалеку от землянки, на гноище тухли кучи рыбьих потрохов. Они испускали мерзкую вонь, и когда Улав с Ингунн подошли ближе, рой синих мух, жужжа, поднялся в воздух. В кучах отбросов кишмя кишели черви. Улав сказал, зачем они пришли, и вдова ответила, что охотно одолжит им лодку. Тогда он поскорее взял котомку со съестным и отправился подальше в рощу. Улава с детства воротило при виде копошащихся червей.

Ингунн захватила с собой кусок копченого сала для вдовы – Ауд была родом из рабов Стейнфинна, и ей хотелось расспросить про новости в усадьбе, так что Ингунн пришлось на время подзадержаться. Внизу у воды Улав нашел сухой солнечный пригорок; тут можно посидеть, поесть и обсушиться. Немного погодя явилась Ингунн с крынкой парного молока. Предвкушая завтрак и зная: с лодкой все улажено, Улав внезапно развеселился – до чего же все-таки хорошо на свежем воздухе, да еще когда едешь по своим делам в Хамар. В глубине души он даже был доволен, что Ингунн отправилась с ним: ведь он не привык разлучаться с нею; ну а если она порой немного докучает ему – что ж, и к этому он давно привык.

После того как они поели, его начало слегка клонить ко сну – в доме у Стейнфинна не было заведено подниматься в такую рань. Улав растянулся на пригорке, подперев голову руками и предоставив солнцу припекать мокрую спину; он больше не ворчал – мол, надо поторапливаться. Тогда вдруг Ингунн спросила, не искупаться ли им во фьорде.

Улав очнулся и сел.

– Вода больно холодная… – И вдруг он начал краснеть, да все пуще и пуще. Отвернувшись, он опустил глаза.

– Зябко мне в мокром платье, – пожаловалась Ингунн. – А как искупаемся, нам станет так хорошо и тепло… – Она обвила косы вокруг головы, вскочила на ноги и сняла пояс.

– Я не хочу, – неуверенно прошептал Улав. У него жарко пылали щеки и лоб. Вдруг он вскочил и, не сказав больше ни слова, повернулся и пошел в глубь мыса, в сосновый лесок.

Ингунн посмотрела ему вслед. Она привыкла к тому, что он злился, когда она не слушалась его. Тогда он убегал и долго дулся, пока гнев не проходил сам по себе. Все с тем же спокойным равнодушием она разделась и заковыляла по острым серым камешкам, которые кололи ее босые ноги, туда, где виднелась небольшая полоска песчаного дна.

Улав быстро шагал по серому мху, потрескивавшему у него под ногами. Даже на этих поросших вереском горках, спускавшихся к озеру, было совсем сухо – сосны источали запах смолы. От другого конца мыса его отделяла дальность немногим больше полета стрелы. Из воды торчал большой голый камень. Улав прыгнул на него и улегся, закрыв лицо руками. И тут вдруг ему пришло в голову: «А что, если она утонет?..» Ну конечно, не надо было уходить от нее. Но он не мог воротиться…

Внизу, в воде, поверх камней и тины, словно золотистая сеть, колыхалось отражение сверкающего солнца. Он неотрывно смотрел на водную гладь, и у него закружилась голова, – казалось, будто он плывет по морю. Каменная глыба, на которой он лежал, словно двигалась вперед по воде. И все время он, не переставая, думал об Ингунн и терзался… Ему чудилось, что он ввергнут в грех и в срам, и он скорбел об этом. Там, в горах, они часто ныряли с лодки-плоскодонки и купались в лесном озерце, плавали бок о бок в темной коричневатой воде, которую цветущие ели осыпали золотистой пыльцой с берегов. Отныне они не смогут быть вместе так, как прежде…

Ощущение было точь-в-точь таким, как и утром, когда, лежа в ручье, он вдруг увидел: хорошо знакомый мир словно перевернулся вверх дном… Казалось, будто он, Улав, снова упал в воду и лежал там униженный, опозоренный, испуганный, и видел то, что ему доводилось видеть каждый день, но только как бы снизу вверх – ведь он упал и распростерт ниц на земле.

Они с Ингунн поженятся, когда вырастут, – все было столь очевидно и просто. Он словно ждал, когда это произойдет, а когда точно – уж дело Стейнфинна решать. Случалось, по телу Улава пробегали мурашки, когда челядинцы Стейнфинна судачили о своих шашнях с бабами. Но ему представлялось чем-то само собой разумеющимся, что это могла себе позволить только безземельная голытьба; он же прирожденный бонд, владелец оделя [33], коему предстоит там осесть – он должен быть иным. Думы о том, как они с Ингунн будут жить вместе и рожать детей, которые им наследуют, никогда не нарушали его покоя… Теперь же ему чудилось, будто он пал жертвой предательства – он стал не таким, как прежде, и Ингунн стала для него иной. Они начали взрослеть, хотя никто их об этом не предупредил. А то, что случалось у челядинцев Стейнфинна с их бабами, да… Стало быть, это вводило в искушение и его, Улава, вопреки тому, что Ингунн – его нареченная невеста, и у нее в сундуке хранится приданое, а сам он владеет усадьбой… Он вспомнил, как она лежала в сухой невысокой траве. Она лежала на животе, положив руку под грудь: платье туго облегало нежные округлости ее грудей, золотисто-каштановые косы змеились среди вереска. Когда она спросила, не искупаться ли им во фьорде, у него вдруг появилась ужасная мысль, и им овладел непонятный смертельный страх: ему представилось, будто они с Ингунн – два дерева, вырванные с корнем весенним паводком, и их уносит стремительный поток. Он испугался, что течение разлучит их друг с другом… И, одержимый чувством все той же пылкой страсти, он отныне, казалось, познал до конца, что означало для него владеть ею и потерять ее…

Но мысль эта была нелепа; ведь все, кто мог распоряжаться их судьбами, желали, чтобы они соединились навеки. Разве кто-либо мог их разлучить! И все же, дрожа от страха, он ощутил, как убывает, а то и вовсе исчезает его детская вера в жизнь; ведь он верил: все дни его будущей жизни, точно жемчужины, нанизаны на одну и ту же нить. Он не мог перестать думать о том, что если все же у него отнимут Ингунн, с ней вместе исчезнет и уверенность в будущем. Где-то в самой глубине души голос неведомого искусителя бормотал: «Тебе должно заручиться от нее залогом, таким же, каким неотесанные, простоватые парни заручаются у грубой бабы, к которой вожделеют, – а если кто посмеет протянуть руку к твоей собственности, ты станешь дик и необуздан, подобно волку, который скалит зубы, защищая свою добычу, или подобно племенному жеребцу, который при виде медведя встает на дыбы, гарцует и бьется не на жизнь, а на смерть за своих кобылиц, кольцом окруживших стайку пугливых, дрожащих от страха жеребят!»

Улав лежал неподвижный, разгоряченный, уставясь на солнечные блики, плывущие по воде; голова у него кружилась, в душе шла борьба с новыми обуревавшими его чувствами – и теми, что были ему понятны, и теми, что он лишь смутно угадывал. Когда Ингунн крикнула у него за спиной, он вскочил, словно пробудился ото сна.

– Ну и дурак же ты, не захотел поплавать, – сказала она.

– Пора идти! – Улав спрыгнул на берег и быстро зашагал впереди нее по мысу. – Мы и без того замешкались.

Посидев часок на веслах, он немного успокоился. Приятно поразмяться, мерно взмахивая веслами. Скрип весел в уключинах, плеск воды, разрезаемой лодкой, облегчали его беспокойство и напряженность.

Стояла гнетущая жара, а яркий свет, излучаемый небом и озером, ослеплял и резал глаза – берега скрылись в туманном мареве. И когда Улав проплыл на веслах около двух часов, он уже изрядно устал. Лодка была тяжелая, а он и не подумал о том, что не привычен грести. Это тебе не отталкиваться шестом и барахтаться в лесном озерце дома, в горах. А грести пришлось долго – берег был весь изрезан бухтами и заливами; порой Улав начинал бояться, не сбился ли он вовсе с пути… Город мог скрываться за одним из этих мысов, и он мог не разглядеть его, плывя по озеру. Может статься, он уже прошел мимо. Все места здесь были ему незнакомы; он ничего не припоминал из того, что видел в последний раз, когда плыл этим путем…

Солнце жгло ему спину; руки саднило, а ноги онемели от долгого сидения в лодке и оттого, что он все время упирался ими в поперечный брус. Но сильнее всего болел затылок… Широко раскинувшееся вокруг крохотной лодки озеро сверкало, куда ни кинь взгляд – всюду далеко до берега. Порой Улаву чудилось, будто он гребет против течения. Ни одна ладья не проплыла в тот день мимо них, ни вдалеке, ни ближе к берегу. Улав греб, надрываясь, удрученный и несчастный, боясь, что вовсе не доберется до города.

Ингунн сидела на корме, озаренная солнечным светом; ее алое платье горело полымем; на лицо девушки падала алая тень от бархатного шлыка. Ингунн накинула на плечи плащ Улава, сказала: она, мол, сидит неподвижно, и ее обдувает морским ветерком, а шлык надвинула на глаза, чтобы укрыться от солнца. То был богатый плащ голландского полотна со шлыком из черного бархата – одна из вещей, полученных Улавом из Хествикена. Ингунн казалась празднично одетой в этом просторном наряде, падавшем широкими складками. Она опустила руку в воду, и Улав всей душою завидовал ей: до чего же, верно, ей хорошо и прохладно! Девушка казалась свежей, отдохнувшей – сидит себе на корме, блаженствует.

Он еще усерднее приналег на весла. Да, чем сильнее у него болели руки, плечи и спина, тем усерднее он греб. Стиснув зубы, он так замахал веслами, что стремительно прошел небольшой путь, рассекая воду килем. Улав гордился, совершая это ради нее, и в то же время его удручало, как она неблагодарна и несправедлива к нему; сидит себе и полощет руку в воде, даже не подозревая, что он изнемогает от усталости. Пот лил с него градом, а тесный кафтан жал, все сильнее натирая под мышками. Он уже забыл, что едет по своему делу, – снова стиснув зубы, он провел рукой по раскрасневшемуся, залитому потом лицу и опять несколько раз сильно взмахнул веслами.

– Вон колокольни над лесом видны! – сказала наконец Ингунн.

Улав обернулся и глянул через плечо; оцепеневший затылок разламывало, сил не было терпеть. По другую сторону фьорда, широко врезавшегося в сушу, он увидел на поросшем лесом мысу светлые каменные колокольни церкви Христа Спасителя. Но он так устал, что ему больше всего на свете хотелось бросить свою затею – добраться до города.

Он обогнул мыс, где монастырь братьев-проповедников стоял на вбитых в берег сваях; то была кучка темно-коричневых рубленых домов, окружавших деревянную церковь из стоймя поставленных бревен [34] с просмоленной тесовой крышей, – один скат над другим, с головами драконов на щипцах и позолоченными флюгерами над кровельной башенкой, где висел колокол.

Улав причалил к монастырской пристани. Прежде чем выбраться из лодки, он, окостеневший и разбитый, ополоснул вспотевшее лицо. Ингунн уже стояла на берегу у монастырских ворот и беседовала с послушником, надзиравшим за работниками, которые сносили вниз кладь на маленькую грузовую шхуну.

– Брат Вегард дома, – сказала она Улаву, когда он поднялся вслед за ней на берег, – стало быть, можно попросить разрешения с ним поговорить. Он может дать самый надежный совет в этом деле.

Улав считал неудобным утруждать монаха такими пустяками. Брат Вегард обычно дважды в год приезжал во Фреттастейн и исповедовал детей. Умный и приветливый, он всегда старался дать им добрый совет или наставления, которыми молодежь в здешней усадьбе отнюдь не была избалована. Однако же Улав никогда не обращался к брату Вегарду, если тот не заговаривал с ним первый; и просить его взять на себя труд спуститься к ним в приемную казалось юноше неслыханной дерзостью. Они могут узнать дорогу к оружейнику у брата-привратника…

Но Ингунн стояла на своем. Ведь и сам Улав намекал, что ненадежно отдавать подобное сокровище в руки оружейника, которого они не знают. Брат же Вегард, может статься, пошлет с ними человека из монастыря, – а глядишь, и сам вызовется сопровождать их. Улав вовсе так не думал, однако же уступил желанию Ингунн.

У нее же была при этом затаенная надежда, но она в ней ему не призналась. Однажды, давным-давно, она была в монастыре с отцом, и их угостили вином, которое монахи гнали из яблок и ягод монастырского сада. Такого сладкого и вкусного напитка ей ни прежде, ни потом отведывать не доводилось, и втайне она надеялась, что брат Вегард велит поднести им этого вина.

Парлатория-приемная была всего лишь небольшой каморой на монастырском подворье – монастырь-то был небогатый, но Улав с Ингунн никогда не видели ничего другого, так что им этот покой с большим распятием над дверью показался и красивым, и великолепным. Немного погодя вошел брат Вегард – рослый монах средних лет с обветренным лицом и венчиком тронутых сединой волос.

На приветствия гостей он ответил довольно дружелюбно, но, видать, ему было недосуг. Сбивчиво и смущенно изложил Улав свое дело. Брат Вегард коротко и ясно указал им дорогу: мимо церкви Христа Спасителя на восток по улице Зеленой, мимо церкви Воздвиженья и вниз направо вдоль изгороди сада Карла Хьетте, и еще вниз до выгона, где пруд: усадьба оружейника и будет самая большая из трех, что стоят по ту сторону болотца. Потом он распрощался с Ингунн и Улавом и хотел было идти, но спросил:

– Вы, должно быть, заночуете здесь, на подворье?

Улав сказал: им надо отправляться в обратный путь после вечерни.

– Но молока-то вам надобно испить; придете к вечерне?

Им пришлось согласиться. Однако же вид у Ингунн был немного разочарованный. Она-то ждала, что ее угостят чем-нибудь повкуснее молока, и заранее радовалась вечерней службе в кафедральном соборе, где так красиво поют ученики церковной школы. Теперь же им волей-неволей придется пойти в церковь Святого Улава.

Монах уже был в дверях, когда вдруг быстро обернулся, словно ему на ум пришла нежданная мысль:

– Так. Стало быть, ты ныне гонцом от Стейнфинна к Йону-оружейнику? И тебе, Улав, ведено подрядить знатного мастера во Фреттастейн? – испытующе спросил он.

– Нет, отче. Я приехал только по своему делу. – Улав объяснил, что за дело такое, и показал секиру.

Монах взял ее и взвесил в руках.

– Прекрасно твое оружие, Улав, – сказал он, но выговорил эти слова гораздо равнодушнее, чем следовало бы, по мнению Улава, говорить о его секире. Брат Вегард посмотрел на золотые прокладки по краям. – Она старинная, эта секира, таких больше не делают. Это, верно, наследное оружие?

– Да, отче. От отца мне досталось.

– Слыхал я, будто такую секиру выковали в стародавние времена мастера из Дюфрина – когда там еще сидел старинный род лендерманов. Тому уж, почитай, скоро сто лет минет. Много преданий ходило про эту секиру; у нее было имя, и звалась она Ярнглумра [Звонная (древненорв.)].

– Да, род мой из тех мест – Улав и Тургильс и ныне наши родовые имена. Но секира зовется Эттарфюльгья, и я не знаю, как она попала отцу в руки.

– Ну, стало быть, это другая секира – такая острая наугольная ковка встречалась часто в старину, – сказал монах; он погладил красиво изогнутую лопасть секиры. – И, может, твое счастье, сын мой, что другая; коли память мне не изменяет, та секира, о которой я говорил, приносит несчастья.

Он снова повторил, как найти оружейника, и, дружески простившись с Улавом и Ингунн, ушел.

Они отправились на поиски оружейника. Ингунн шагала впереди – в просторной одежде, волочившейся по земле, она выглядела совсем взрослой. Улав плелся сзади, усталый и удрученный. Он так радовался поездке в город – хотя и сам едва ли знал, что его там ожидает. Прежде он бывал здесь со старшими, и они вместе ходили на ярмарку. Его глазам, внимательно и жадно смотревшим вокруг, все казалось занятным и праздничным: торговые сделки, палатки в торговых рядах, усадьбы, церкви, в которых они бывали; в домах их приглашали к столу, а улицы были запружены людьми и лошадьми. Ныне же он был всего лишь подросток, который шел со своей юной подругой, и во всем городе не было места, где бы он мог приклонить голову, – никого он не знал, денег у него не было, времени ходить по церквам у них тоже не было. А через несколько часов им предстоял обратный путь. И он несказанно страшился этой бесконечной поездки на лодке, а затем странствия по горам через всю округу. Одному господу ведомо, в какое время ночи они попадут в усадьбу! И их еще накажут за то, что они тайком убежали из дому! Под конец они отыскали оружейника. Он долго и внимательно разглядывал секиру, поворачивал ее то так, то этак и под конец сказал, что починить ее будет трудно. Такая ковка ныне почти не встречается. Нелегко наложить лезвие на лопасть так, чтоб оно снова не треснуло и не оторвалось при сильном ударе – к примеру сказать, о шлем или хотя бы о крепкий череп. Виной тому лопасть, изогнутая в виде большого полумесяца, да еще с бородкой сверху и снизу. Ясное дело, он постарается изо всех сил, но не может поручиться, что не повредит золотых украшений, когда начнет сваривать лезвие с лопастью и бить молотком… Улав немного подумал, но иного выхода не увидел; он оставил секиру оружейнику и сговорился с ним о плате за работу.

Но когда Улав упомянул, откуда он, оружейник испытующе вскинул на него глаза.

– Тебе, верно, не терпится получить секиру поскорее назад? Да… Так, стало быть, они нынче точат свои секиры во Фреттастейне?

Улав сказал, что ничего про то не знает…

– Ну, нет так нет! Уж коли Стейнфинн что и замышляет, так вряд ли станет сказывать о том младшим дружинникам…

Улав взглянул на оружейника, будто хотел что-то вымолвить, но смолчал. Затем распрощался и ушел.

Они миновали пруд, и Ингунн собиралась было свернуть на тропинку меж плетнями, которая вела на Зеленую улицу. Но Улав удержал ее, взяв за руку: «Мы можем пройти здесь».

Усадьбы на Зеленой улице были выстроены по одной стороне, на невысокой гряде холмов. На краю пашен за приусадебными службами и огородами спускалась вниз сточная канава, уносившая грязь и нечистоты. Вдоль канавы была протоптана тропинка. Ясени, яблони и высокие кусты роз в садах отбрасывали тень, так что воздух казался прохладным и сырым. Синие мухи, словно искры, летали в зеленоватом сумраке, где буйно росла крапива и всякие другие жесткие высокие сорняки; люди сваливали сюда на гноище отбросы, и за усадебными службами высились груды жирного навоза. Дорожка была скользкой от жижи, стекавшей из гниющих навозных куч, а воздух насыщен вонью отбросов, тления и тонким запахом дягиля, окаймлявшего русло канавы лавиной зеленовато-белых цветов.

А по другую сторону канавы лежали пашни, залитые знойными лучами послеполуденного солнца; раскинувшиеся здесь и там среди пашен рощицы лиственных деревьев отбрасывали на траву длинные тени. Пашни простирались до самого низа, до маленьких усадеб на Прибрежной улице, а за ними виднелось озеро, синее, отливающее золотом, и низкие берега острова Хельгеей, окутанного дымкой послеполуденного тумана.

Ингунн с Улавом шли молча. Он теперь на несколько шагов впереди. Здесь, на задворках садов, в тени, стояла редкостная тишина – только мухи жужжали. На городском выгоне брякала боталом корова. На отдаленной лесной гряде до жути отчетливо прокуковала кукушка… Внезапно сверху, от домов, донесся пронзительный женский вскрик, а потом – смех мужчины и женщины. Там, в саду, какой-то парень, подойдя сзади, обнимал девушку; бадья, полная рыбьих голов и помоев, которую она выронила из рук, покатилась вниз, к изгороди, а оба они – за нею, чуть ли не вверх тормашками. Когда они заметили на тропинке Улава с Ингунн, парень отпустил девушку; перестав смеяться, они зашептались, глядя им вслед.

Невольно Улав остановился на миг, так что Ингунн, поднявшись в гору вслед за ним, оказалась рядом, и ему пришлось идти между нею и изгородью. Краска медленно заливала его светлое лицо, и, проводя Ингунн мимо этой парочки, он опустил глаза. Мысль о непотребных домах в городе, о которых столько судачили челядинцы Стейнфинна, впервые обдала его волной жара и беспокойства, когда он вдруг спросил себя: а может, это один из тех домов и есть…

Тропинка свернула, и чуть впереди себя, над купами деревьев, Улав с Ингунн увидали светло-серые громады стен и свинцово-белесую крышу церкви Христа Спасителя, а также каменную ограду епископской усадьбы. Остановившись, Улав повернулся к девушке:

– Ингунн, ты… ты слыхала, что сказал брат Вегард… и оружейник тоже?

– Ты о чем?

– Брат Вегард спросил, не велел ли Стейнфинн подрядить оружейника во Фреттастейн, – медленно ответил Улав. – А Йон-оружейник спросил, не точим ли мы нынче свои секиры.

– Почему они это спросили? Улав… у тебя такой чудной вид!

– Сам не знаю. Может, с тинга разнеслись какие вести… На этих днях люди начали разъезжаться с тинга…

– Ну и что?

– Да я ничего не знаю. Может, Стейнфинн велел объявить о чем-то…

Девушка вдруг подняла обе руки и положила их на грудь Улаву. Он, прикрыв ее руки ладонями, крепко прижал их к груди. И пока они так стояли, душу Улава, еще более властно, чем прежде, заполонило новое ощущение – они вышли в открытое море… То, что с ними было раньше, миновало навсегда; они вышли в житейское море навстречу новому и неизведанному. И, неотрывно глядя в ее потемневшие, настороженные глаза, он понял: она чувствует то же, что и он. Всей душой, всем телом он понял: Ингунн всецело предалась ему и вместе с тем – цепко держала его. Ведь с ней происходило то же самое: как и он, она предчувствовала перемены, которые произойдут с ними, в их судьбе, и невольно потянулась к нему. Да и немудрено – они так срослись за время своего заброшенного, неласкового детства! И ныне стали ближе друг другу, чем все люди на земле.

Уверенность в этом была им несказанно мила. И стоя вот так, недвижимо, и глядя друг другу в лицо, они словно бы стали единою плотью лишь оттого, что их теплые руки тесно переплелись. Сырость на тропе, проникавшая сквозь мокрые башмаки, солнечный свет, окутывавший их теплом, терпкие запахи, которые они вдыхали, редкие звуки послеполуденного часа – казалось, будто они воспринимали все это чувствами одной души и одного тела.

Внезапно в их тихое, безмолвное опьянение ворвался раскатистый благовест – мощные удары меди с колоколен кафедрального собора, усердный звон маленького колокола церкви Воздвиженья. Звонили к вечерне и на мысу, в монастыре Святого Улава. Улав отпустил руки девушки.

– Нам пора!

У обоих было такое ощущение, будто колокольный звон благовестил о том, что таинство свершилось. Невольно взяли они друг друга за руки, словно шли из-под венца, и так и продолжали идти, пока не очутились наверху, на городской улице.

Когда Ингунн с Улавом вошли в маленькую темную церковь, монахи уже были на хорах и начали отправлять вечернюю службу. Не горела ни одна свеча, и только пред дарохранительницей с причастием теплилась лампада да на аналоях монахов мерцали крошечные фитильки. Иконы, металлические украшения и церковная утварь поблескивали в коричневатом полумраке, сгущавшемся в кромешную тьму в вышине, под сложенными накрест балками кровли. Сильно пахло смолой, которой недавно, по ежегодному обыкновению, пропитали церковь, и еще с дневного богослужения сохранился в церкви слабый, но острый запах благовоний.

В странном смятении преклонили они колени у дверей и, опустив головы ниже, чем всегда, с необычайным благоговением шептали молитвы. Потом поднялись и тихонько разошлись каждый на свою сторону.

Прихожан в церкви было мало. На мужской стороне кое-где на скамьях, накрепко прилаженных к стенам, сидели старики, да несколько человек помоложе стояли коленопреклоненные в тесном корабле храма меж скамьями и колоннами – то были, по видимости, большей частью работники из монастыря. На женской стороне Улав не увидел никого, кроме Ингунн; она стояла, прислонившись к передней колонне, и пыталась разглядеть иконы под балдахином над боковым алтарем.

Улав сел на скамью у стены – теперь он снова почувствовал, как ужасно ломит все тело. На ладонях вздулись волдыри.

Юноша не понимал ничего из того, что пели монахи. Из псалмов царя Давида ему довелось учить лишь «Miserere» ["Сжалься" (лат.)] и «De profundis» ["Из глубин" (лат.)], да и те он учил кое-как. Но напев он знал – мысленно Улав уподоблял его длинному, низкому гребню волны, который обрушивается на берег и, тихо журча, откатывается назад, – и вначале, всякий раз, когда монахи подходили к концу псалма и пели «Gloria Patri et Filio et Spiritui Sancto…» [Слава отцу, и сыну, и святому духу… (лат.)], он шептал ответ:

– Sicut erat in principio et nunc et semper et in saecula saeculorum. Amen! [Как было вначале, ныне, и присно, и во веки веков. Аминь! (лат.)]

У монаха, который запевал, был глубокий и красивый глуховатый голос. В блаженном полусне внимал Улав могучему одинокому мужскому голосу, который все вздымался и вздымался ввысь, и к хору, который то и дело вступал в его песнопение, вплетая один духовный стих за другим в псалмы. После всех треволнений дня теперь, когда он, сидя в темной церкви, смотрел на поющих монахов в белых одеяниях и на маленькие язычки пламени за решеткой хоров, на душу его снизошли мир и покой. Если он станет творить дела правые и избегать неправых, подумал он, то господь бог явит ему свою власть и милосердие и охранит его ото всех тягот…

Пред его внутренним взором замелькали видения: лодка, Ингунн в бархатном шлыке, осеняющем ее светлое лицо; блеск воды за ее спиной; дно лодки, усеянное блестящими рыбьими чешуйками; темная от сырости тропинка среди крапивы и дягиля; плетень, через который они перелезали; цветущая лужайка, которую перебегали; золотистая сеть над морским дном – все сливалось в изменчивые, пестрые видения под его опущенными воспаленными веками…

Он очнулся, когда к нему подошла Ингунн и тронула за плечо.

– Ты спал, – укоризненно сказала она.

Церковь была пуста, и совсем рядом через настежь открытую южную дверь виднелся зеленый тун монастырского подворья, залитый лучами вечернего солнца. Улав зевнул и потянулся всем своим оцепеневшим телом. Он ужасно страшился поездки домой и потому несколько более властно, нежели обычно, сказал:

– Нам скоро пора в путь, Ингунн.

– Да. – Она тяжко вздохнула. – Кабы можно было здесь заночевать!

– Ты же знаешь, нам этого нельзя!

– Тогда бы мы отстояли утром службу в церкви Христа Спасителя. А иначе нам так и не доведется повидать людей, вечно мы сидим дома – оттого и время так тянется.

– Ты ведь знаешь, когда-нибудь и у нас все переменится.

– Да, тебе хорошо говорить, ты-то был в Осло, Улав.

– Был, ну и что? Я все равно ничего не помню.

– Обещай, когда мы поселимся в Хествикене, ты хоть разок возьмешь меня с собой в Осло на ярмарку или на сход.

– Да уж, верно, возьму.

Улав до того проголодался, что у него даже в животе урчало. И горячая каша да сыворотка, которыми их накормили на монастырском подворье, показались ему необыкновенно вкусны. Но он все время не переставая думал о том, как они поплывут домой. И еще тревожился, как обойдется дело с секирой…

Но тут они разговорились с двумя молодцами, которые также пришли покормиться в монастырской постоялой избе. Они были из маленькой прибрежной усадьбы, чуть севернее мыса, где Улаву с Ингунн надо было высадиться на берег, и они попросили, чтоб Улав переправил их в своей лодке. Но им непременно хотелось остаться и послушать complet [вечерню (лат.)].

Улав снова сидел в полутемной церкви и прислушивался к глубоким мужским голосам, которые пели славу великому государю, царю всех царей. И снова картины этого долгого, полного приключений дня замелькали под его усталыми веками – он чуть было опять не заснул…

Он очнулся оттого, что хор запел другую песнь, – в маленькой темной церкви прозвучал гимн:

Te lucis ante terminum [35]

Rerum Creator poscimus

Ut pro tua dementia

Sis prassul et custodia.

Procul recedant somnia

Et noctium phantasmata;

Hostemque nostrum comprime,

Ne polluantur corpora.

Praesta, Pater piissime

Patrique compar Unice,

Cum Spiritu Paraclito

Regnans per omne sae culum.

[Мы молим тебя. Создатель,

Яви нам свое милосердье,

Будь нашим пастырем и хранителем,

Покуда мы не смежим очи.

Да отступят сны лукавые

И виденья ночные;

Да не осквернит нашу плоть

Враг рода человеческого.

Внемли нам, милосердный отче,

И сын, отцу подобный,

Вместе с духом святым,

Царствующие во веки веков (лат.)].

Этот гимн был ему знаком. Арнвид, сын Финна, часто певал его им по вечерам, и Улав знал примерно, что означают все эти слова по-норвежски. Тихонько соскользнув со скамьи, он преклонил колени и, закрыв лицо скрещенными руками, прочитал вечерние молитвы.

Когда они спускались вниз, к лодке, всю оглядь затянуло тучами; небесный свод подернулся серыми полосами, а фьорд лежал свинцово-серый, покрытый темной рябью. Цепи лесистых гор по обеим сторонам фьорда казались напитанными мраком.

Незнакомые парни вызвались грести, и Улав сел позади, на корме рядом с Ингунн. Теперь, когда два крестьянских сына широко и напористо загребали веслами, лодка шла намного быстрее, но Улав даже не счел оскорбленной свою мальчишескую честь – так чудесно сидеть в лодке, когда гребут другие.

Вскоре начал накрапывать дождь. Ингунн подняла полу тяжелого, падавшего широкими складками плаща и предложила Улаву укрыться от дождя вместе с ней.

Так они и сидели вдвоем, окутанные плащом. Ему пришлось обнять ее. Как сладостно было обхватить рукой этот тонкий, теплый и мягкий стан. Лодка легко летела по воде в голубовато-серую летнюю ночь. Пелена светлого тумана, сопровождаемая короткими ливнями, заволокла даль озера и глубь лесистых гор, но их дождь миновал. Вскоре Улав и Ингунн прильнули друг к другу и задремали щека к щеке. Гребцы, смеясь, предложили им лечь на порожние мешки на дне лодки.

Ингунн тотчас же свернулась клубочком рядом с Улавом и заснула, а он полулежа оперся затылком о корму – несколько раз он открывал глаза и смотрел ввысь, в затянутое тучами небо. Потом вдруг на него, подобно весеннему паводку, нахлынула усталость, удивительно сладостная и томительная. Когда лодка стала задевать песчаное дно против лачуги Ауд, он вскочил. Мужчины засмеялись. И зачем только они его разбудили, не дали человеку поспать – ведь до утра далеко…

Была еще только полночь. Улав понял, что они шли на веслах куда меньше половины того времени, которое потребовалось ему самому. Он помог гребцам вытащить лодку на берег, и те, пожелав Ингунн и Улаву спокойной ночи, ушли. Вначале парни, казалось, превратились в два черных расплывчатых пятна, затерявшихся во мраке каменистого побережья фьорда, а вскоре они и вовсе растаяли во мраке облачной летней ночи.

Спина Улава промокла от воды на дне лодки и одеревенела оттого, что он спал сидя, кое-как примостившись. Ингунн же все время похныкивала от усталости, а под конец захотела непременно отдохнуть, прежде чем они начнут странствие по горам через всю округу. Улав хотел отправиться в путь немедля, ему казалось: ходьба в такую свежую, прохладную ночь сильно взбодрит его, и, кроме того, он побаивался гнева Стейнфинна, если тот уже вернулся домой. Но Ингунн очень устала, он это видел, и оба они боялись проходить мимо могилы под грудой камней, да и вообще страшновато было блуждать по горам в глухую ночь. Потому-то, разделив остатки снеди из котомки, они доели их и влезли в земляную избушку. Тут же, за дверью, находился небольшой очаг, от которого еще шло легкое тепло. Тесный ход разделял землянку на две половины с земляными же лежанками вдоль стен в каждой из них. Услыхав с одной храп Ауд, они ощупью пробрались меж чанами и рыбачьей снастью к лежанке, которая, как они знали, была на другой стороне.

Но Улав заснуть не мог. Воздух в земляной избушке был спертый от стлавшегося по полу дыма, а вонь от сырой, копченой и тухлой рыбы была просто невыносима. В горле у него першило, усталые руки и ноги гудели.

Ингунн не могла найти себе места, ворочаясь с боку на бок в темноте.

– Мне некуда девать голову… Верно, глиняный горшок мешает, он как раз позади меня.

Улав ощупью попытался задвинуть горшок подальше. Но за его спиной было свалено столько всякой всячины, что казалось, стоит тронуть хоть одну вещь пальцем, как все обрушится им на головы. Тогда Ингунн залезла поглубже на лежанку и, свернувшись калачиком, положила голову и руки ему на грудь.

– Тебе не тяжело? – спросила она и вскоре крепко заснула.

Немного погодя он тихонько высвободился из-под ее теплого, сонного тела. А вскоре, когда удалось спустить ноги в проход между скамьями, он встал и крадучись выбрался из земляной избушки.

Уже начинало светать. Холодный ветерок легким дуновением пробегал по длинным и гибким ветвям берез, кропя их каплями ледяной воды; серо-стальное зеркало вод чуть морщилось от слабых порывов ветра с дождем.

Улав взглянул ввысь. Стояла непостижимая тишина, в селениях еще не проснулась жизнь: спали усадьбы, спали и луга, и пашни, и рощи, поблекшие от предрассветной мглы. К северу от каменистых осыпей, за самыми ближними усадьбами высилось несколько одиноких, негустых елей – таких недвижных и прямых, что они казались неживыми. Небо было почти белое, а на севере чуть золотилось над черными верхушками деревьев. И только в самой вышине плыли отдельные клочья туч, оставшихся после вчерашней ночи.

Ему вдруг стало так сиротливо! Ведь он один не спал во всей округе и стоял здесь, обуреваемый новыми, неведомыми чувствами: они гнали его все дальше и дальше от беззаботной самоуверенности детства. Примерно в эту пору он поднялся вчера с постели, а казалось, с того времени прошли годы.

Он стоял, робкий и удрученный, прислушиваясь к тишине. Изредка брякало деревянное ботало – корова вдовы паслась в роще. Где-то далеко, во мраке леса, как и вчера, до жути отчетливо прокуковала кукушка. Начали пробуждаться и маленькие пичужки. Но эти редкие звуки лишь усиливали владевшее им ощущение огромности и тишины окружавших его просторов…

Подойдя к хлеву, Улав заглянул внутрь, но в нос ему ударила такая резкая вонь, что он тут же отдернул голову. Однако же земляной пол под стрехой был ровен и сух, а весь склон, на котором стоял хлев, – бур, гол и лишь кое-где усеян остатками запасенных на зиму сена и листьев. Улав лег, свернувшись, как зверек, и тут же уснул. Он проснулся, когда Ингунн тронула его за плечо. Она стояла подле него на коленях.

– Ты чего это спишь здесь?

– В лачуге было так дымно. – Улав тоже встал на колени, смахнув приставшие к платью мелкие веточки и разный сор.

Над лесистыми грядами гор взошло солнце – верхушки елей, вздымаясь ввысь, запылали, точно факелы. Кругом в лесу во всю мочь заливались птицы. Над селениями и дальней гладью темно-голубого озера еще стлались тени. Но по другую его сторону солнце озаряло лес и зеленые усадьбы на горных склонах.

Как зачарованные, стояли Улав и Ингунн на коленях, лицом к лицу. И, не сказав ни единого слова, каждый положил руки на плечи другому и склонил голову ему на грудь. Потом, вместе разжав объятия, они взглянули друг на друга со слабой, удивленной улыбкой. Улав поднял руку и прикоснулся к виску девушки. Отбросив назад ее золотисто-каштановые пышные волосы и почувствовав, что она не противится, он обнял ее другой рукой, прижал к себе и поцеловал долгим и нежным поцелуем сладостную, соблазнительную впадинку у виска. Он взглянул ей в лицо, и его бросило в жар – ей нравилось то, что он делал. Они поцеловали друг друга в губы, и под конец он осмелился прижаться губами к белому изгибу ее шеи.

Но они не обменялись ни единым словом. Поднявшись на ноги, Улав взял пустую котомку, плащ, и они двинулись в путь, так и пройдя молча через всю округу, он впереди, она – позади, меж тем как утреннее солнце все сильней и сильней освещало лесистые склоны. В самом верхнем селении люди в усадьбах уже встали. Когда они лесом приближались к дому, день уже занялся. Подойдя же к воротам изгороди, закрытым жердью в том месте, где начинались приусадебные пашни Фреттастейна, они не увидели ни одной живой души. Может статься, приключение это кончится для них благополучно.

За кустарником у изгороди, остановившись на миг, они взглянули друг на друга – шальное, блаженное изумление зажглось в их глазах. Прежде чем снова повернуться к изгороди и поднять жердь, он быстро коснулся ее руки. Когда они вошли на тун, дверь хлева была отворена, и там тоже никого не было видно. Ингунн направилась к стабуру, где спала прошлой ночью. Но вдруг повернулась и подбежала к Улаву.

– Твоя застежка. – Отцепив, она протянула ее ему.

– Можешь оставить ее себе… Я дарю ее, – быстро сказал Улав. Отцепив с кафтана маленькую нагрудную застежку, которую она дала ему взамен большой, он сунул ее девушке, все еще державшей его золотую застежку.

– Нет, это я не в обмен на твою… У меня и так много застежек… Я…

Покраснев, он круто повернулся и быстро зашагал прочь, чтобы не слышать, как она станет благодарить его.

Увидав, что кровати в ближних боковушах пусты, он облегченно вздохнул. Одна из собак поднялась и подошла к нему, виляя хвостом, – Улав погладил ее и ласково заговорил с нею. Сняв тесное платье, он потянулся и блаженно зевнул. Кафтан вовсе протерся под мышками – без починки его больше не наденешь. Впрочем, это могла бы сделать Ингунн… Только он собрался повалиться на кровать в своей боковуше, как вдруг увидел, что там уже кто-то лежит.

– Ну что, воротились домой? – сонным голосом спросил незнакомец. По голосу Улав признал в нем Арнвида, сына Финна.

– Нет, это я вернулся. Я был в городе по делу, – сказал Улав так спокойно, будто для него ездить в Хамар было дело привычное. Арнвид что-то пробормотал, и вскоре оба захрапели.

3

Когда Улав проснулся, он, заметив, как светло в большой горнице, понял, что время уже около трех часов пополудни. Приподнявшись на локте, он увидел Ингунн и Арнвида – они сидели на поперечной лавке, крепко приделанной к стене. Лицо девушки было какое-то странное – испуганное и вместе с тем задумчивое.

Услыхав, что Улав встал, она поднялась и быстро подошла к его кровати. На ней было то же самое, вчерашнее, ярко-алое платье; и Улав смотрел на нее по-новому, как и накануне, когда он словно бы впервые увидел Ингунн. Она была так красива, что его бросило в жар от радости…

– Ну, теперь-то ясно, о чем думал брат Вегард… да и оружейник тоже… когда толковали о секирах, – сказала она взволнованно. – Арнвид говорит, что Маттиас, сын Харалда, был на тинге, а теперь поехал на север, в свою усадьбу в Бириде.

– Вот оно что! – сказал Улав. Нагнувшись, он завязывал ремешок башмака. Потом он выпрямился, протянул Арнвиду руку и приветствовал его.

– Любопытно, что станет делать Стейнфинн, когда услышит эту весть?

– А он знает про это, – ответил Арнвид. – Потому-то, Ингебьерг говорит, он и поскакал на север к Колбейну.

– Сходила бы ты, Ингунн, и собрала мне чего-нибудь поесть, – сказал Улав. Лишь только Ингунн вышла, он спросил Арнвида: – Ты не знаешь, что задумал Стейнфинн?

– Я знаю, о чем помышляет Ингебьерг, – ответил Арнвид.

– Чего уж яснее!

Из всех людей, которых он знал, Арнвид, сын финна, больше всех был Улаву по нраву, но сам он никогда про то не думал. Ему просто было хорошо с ним, хотя Улаву никогда бы и в голову не пришло назвать его своим другом… Арнвид был человек взрослый и женат почти столько же лет, сколько Улав его помнил, а ныне он вдовел уже третий год. Однако теперь разница в летах между ними словно вовсе исчезла – так по крайней мере казалось Улаву. Он знал, что сам он уже взрослый, а тот, другой, – тоже еще человек не старый. Арнвид не был такой степенный и спокойный, как другие женатые люди. И супружество стало для него вроде ярма, которое надели на него, когда он был еще подростком; а позднее он невольно стремился стереть само воспоминание об этом. Улав вдруг все понял, сам не зная почему. И точно так же Арнвид, казалось, ощутил, что Улав и Ингунн вдруг приблизились к нему годами. Он разговаривал с ними точно со своей ровней.

Пока Улав ел, Арнвид отрезал от вяленого оленьего окорока тонкие, как листок, ломтики, которые Ингунн любила жевать на ходу.

– Хуже всего то, что Стейнфинн позволил своему бесчестью быльем порасти, – молвил Арнвид. – Начать тяжбу уж слишком поздно – ему остается только жестоко отомстить, коли он хочет оправдаться в глазах людей.

– А Стейнфинн и не мог раньше ничего сделать – Маттиасу ни с того ни с сего взбрело на ум на богомолье отправиться, вот он и удрал из страны, поджав хвост. Но ныне, когда у нас в королях двое бесштанных сосунков [36], настоящий муж, верно, осмелится поднять руку на обидчика. Ему вовсе незачем просить крестьянский тинг рассудить дело его чести – так, слышал я, толковали про это Стейнфинн с Колбейном.

– Да, и тот, и другой, уж точно, сумеют сделать все по своему хотенью, пренебрегая законами нашей страны и законом божьим, – сказал Арнвид. – Кое-кто у нас ныне вовсе голову потерял и кобенится почем зря.

– Ну, а ты? – спросил Улав. – Пойдешь с ними, коли Стейнфинн с Колбейном замыслят ныне отыскать Маттиаса у него дома и проучить его?

Арнвид не ответил. Он сидел, рослый, высоко подняв плечи и опершись лбом на узкую, изящную руку, так что его маленькое некрасивое лицо оставалось в тени.

Арнвид, сын Финна, был очень высокий и статный, завидного телосложения человек – особенно красивы были его руки и ноги. Однако плечи у него были чересчур широки и слишком высоко подняты, голова же – слишком мала, а шея – коротка, и это почти совершенно стирало впечатление от красоты его тела. Лицо Арнвида также было странное и некрасивое, словно бы сплющенное с обеих сторон; лоб – низкий и широкий, коротко срезанный, и широкий же подбородок. Волосы у него были черные, курчавые, смахивавшие на завиток на лбу у быка. Но, несмотря на это, Улав вот сейчас впервые увидел, что Арнвид и Ингунн походили друг на друга – у Арнвида тоже был маленький, нечетко очерченный нос, но на мужском лице он казался как бы вдавленным под крутым лбом. И глаза у него были такие же большие, только темно-синие и глубоко посаженные.

Арнвид не принадлежал к роду Стейнфинна, но Туре из Хува был женат на сестре его отца. И сходство между его тяжелым, мрачным уродством и беспокойным очарованием Ингунн было разительно.

– Ты не шибко хочешь быть заодно с родичами в делах, которые они затевают? – насмешливо спросил Улав.

– Да уж будь уверен, в стороне стоять не стану.

– Ну, а что скажет твой владыка, святой отец, епископ Турфинн, ежели ты пойдешь вместе с нами? А мало ли что замыслил Стейнфинн? – спросил Улав со своей чуть язвительной улыбкой.

– Он ныне в Бьергвине и не скажет ничего до того, как все произойдет, – отрезал Арнвид. – Я не могу поступить иначе, я должен последовать за моим двоюродным братом.

– Ну да. Ты ведь даже не священник из причта Турфинна, – с той же насмешкой сказал Улав.

– Да нет! – ответил Арнвид. – А жаль, что я не священник. В распре между Стейнфинном и Маттиасом, повторяю, хуже всего то, что дело это весьма давнее. Стейнфинну непременно должно смыть бесчестье. Но и тогда, помяни мое слово, начнут пережевывать старые сплетни. Пакости-то будет! Хоть я и не трусливей других, но лучше бы держаться подальше от всех этих дел.

Улав промолчал. Потом они снова стали говорить о тяжбе, в которой он разбирался столь же мало, сколь и сыны Стейнфинна. Еще в детстве Арнвида засадили за священное писание. Но тут оба его старших брата умерли, а родители взяли его домой и женили на богатой невесте, которая еще прежде была сговорена за его брата. Но Арнвид, по всему видать, вовсе и не помышлял, что ему счастье привалило, когда, вместо того чтоб идти в священники, он стал главой своего рода и принял в дар наследное родовое поместье в Эльфардале.

Жена, которая ему досталась, была и пригожа собой, и богата, и всего на пять-шесть лет старше его; однако, казалось, молодые супруги почитали себя не очень-то счастливыми. Виной тому, может статься, было то, что, пока были живы родители Арнвида, молодые не смели поднять голос в усадьбе. Потом Финн, отец Арнвида, умер, но следом за ним умерла от родов и молодая хозяйка – Турдис, дочь Эрлинга. И тогда мать Арнвида взяла бразды правления в свои руки, а она, как люди говорили, была женщина властная. Арнвид предоставил ей управляться и со всем имением, и с тремя своими маленькими сынами и ни в чем ей не перечил.

В стародавние времена многие мужи из рода Стейнфинна были священниками; и если даже ни один из них особо не отличился на службе господу, все же священнослужители они были хорошие. Но с тех пор как священникам в Норвегии и иных христианских странах пришлось давать обет безбрачия, сыны Стейнфинна утратили склонность к книжной премудрости. Издавна повелось, что род этот умножал свое могущество по большей части выгодными браками; ну, а в то, что кто-либо может преуспеть в жизни, не женившись для подспорья, они попросту не верили.

С того самого дня, как Улав с Ингунн ездили тайком в Хамар, теплая летняя погода установилась надолго. С горки, поросшей вереском, далеко внизу, на выпасе за сеновалом да за волнистыми лесными полосами и заплатками огороженные приусадебных пашен в ложбинах виден был фьорд. Ясными утрами воды широко раскинувшегося Мьесена, испещренные светлой рябью, предвещавшей хорошую погоду, отражали мысы и усадьбы на берегах. С наступлением дня весь мир пылал, залитый трепещущим маревом солнца, а противоположный берег окутывала легкая голубая дымка, сквозь которую просвечивали сверкающе-чистые полоски зеленых пашен. Далеко на юге на вершинах Скрейфьелля еще сверкал снег, блестя, как вода или дождевые тучи, но снежные шапки таяли день ото дня под жаркими лучами солнца. Всю оглядь, насколько хватало глаз, закрывали перистые облака; они проплывали, отбрасывая тень на леса и озеро. Но порой по небу расстилались тучи, так что оно становилось белым да вялым, а озеро – тусклым, серым, уже не отражавшим берега. Дождь так и не смог пролиться – его уносило ветром, блестящая же листва деревьев, сверкая, трепетала на солнце, будто сама земля дышала жаром.

Дерновые крыши казались выжженными солнцем, а нивы, там, где слой земли был неглубок, местами пожелтели; зато сорнякам было приволье, они быстро перерастали светлые всходы молодой пшеницы. На лугу зацвели цветы, и весь он стал красно-синим от иван-чая, щавеля и северного костенца.

Дел в усадьбе было теперь мало, да никто ничего и не делал, – те немногие работники, что оставались дома, сидели сложа руки в ожидании предстоящих событий.

Улав и Ингунн слонялись от дома к дому. Как бы случайно и каждый сам по себе, спустились они однажды вниз к ручью, протекавшему севернее усадьбы. Он бежал глубоко внизу меж горными склонами; проложив путь через торфяное болото, ручей низвергался на большие, осевшие в песке камни, заполнявшие все его русло, а потом с каким-то странным убаюкивающим бормотанием падал в озерный омут. Улав и Ингунн прокрались под сень шелестевших листвой осин, росших невысоко на пригорке, и укрылись там. Земля тут была сухая, поросшая тонкой нежной травой, но цветы совсем не росли.

– Иди ляг ко мне на колени, я поищу у тебя в голове, – сказала она.

Улав, приподнявшись, положил голову к ней на колени. Ингунн принялась перебирать пряди его светлых, мягких, как шелк, волос, пока юноша не задремал, ровно и глубоко дыша. Тогда Ингунн взяла маленький полотняный платочек, прикрывавший вырез на груди, отерла пот с его лица и стала отгонять платком комаров и мошек… Сверху, с края пригорка, до нее донесся резкий и сердитый голос матушки. Ингебьерг, хозяйка, и Арнвид, сын Финна, шли по тропинке на краю пшеничного поля.

Каждый день Ингебьерг, дочь Йона, поднималась на поросшую вереском горку над усадьбой, садилась и вглядывалась вдаль, а сама без умолку говорила – и все о своей закоренелой, смертной ненависти к Маттиасу, сыну Харалда. И о своих со Стейнфинном давних, жеванных-пережеванных думах о мести. И только Арнвид должен был всякий раз сопровождать ее, выслушивать и давать одни и те же ответы на речи хозяйки.

Улав спал, положив голову на колени Ингунн; она сидела, опершись о ствол осины, и смотрела ввысь, бездумно счастливая, когда Арнвид спустился к ним, с трудом пробираясь по высокой луговой траве:

– Увидал я, что вы тут сидите…

– Славно тут, прохладно, – ответила Ингунн.

– Пора бы сено косить, – сказал Арнвид; он взглянул на верхний край обрыва – легкий ветерок колыхал травы на горном лугу.

Улав проснулся; перевернувшись на другой бок, он снова лег, уже другой щекой, на колени Ингунн.

– Да, мы и начнем после праздника, я говорил утром с Гримом.

– Не много от тебя пользы Стейнфинну в здешней усадьбе, а, Улав? – насмешливо спросил Арнвид.

– Гм… – Улав помедлил с ответом. – Да тут все в таком запустении, и в моей подмоге не много проку. И все же… но ныне, должно быть, все пойдет иначе; у Стейнфинна явится охота приглядывать за своим хозяйством. А я, верно, последнее лето живу здесь.

– Ты что, собираешься уехать из Фреттастейна? – спросил Арнвид.

– Надобно же присмотреть за своими собственными усадьбами, – не по годам рассудительно ответил Улав. – Стало быть, когда Стейнфинн разделается с Маттиасом, мне лучше переехать домой, в Хествикен… Да и Стейнфинн, верно, спит и видит сбыть с рук меня и Ингунн…

– Навряд ли Стейнфинн сразу обретет покой и станет заниматься подобными делами, – глухо сказал Арнвид.

Улав пожал плечами – вид у него был весьма надменный.

– Ему же лучше будет, коли я сам получу право распоряжаться своим добром. Он знает: в деле с Маттиасом я не собираюсь стоять в стороне, а желаю пособить своему приемному отцу.

– Вы оба слишком молоды, чтобы управлять большой усадьбой.

– Ты был ничуть не старше, Арнвид, когда женился.

– Верно. Но нам помогали мои родители – ведь я был меньшой в семье. К тому же опасались, как бы после смерти братьев не угас наш род.

– Да, и я последний муж в нашем роду.

– Так-то оно так, – ответил Арнвид, – да только Ингунн еще не вошла в пору.

Улав надумал все это, вернувшись из Хамара. После того сладостного и головокружительного первого дня, когда чувства юноши к подруге детских игр привели его в такое смятение, он тотчас обрел покой, лишь только они очутились дома, во Фреттастейне. Никто даже не заметил их отсутствия. И это как-то странно отрезвляюще подействовало на все его мятежные чувства. К тому же миг, когда он ощутил себя взрослым, совпал со временем, когда все и вся предвещало перемены и великие события – и как бы само собой разумелось, что и ему подобает стать иным. Он перестал играть с мальчишками, но никто этому не дивился – ожидание, царившее ныне во Фреттастейне, словно бы перекинулось на все соседние селения, разбросанные по этой горной гряде.

И само собой разумеющимся представилось Улаву то, что ему и впрямь пора подумать о женитьбе. Пребывая вместе с Ингунн в эти долгие, напоенные солнцем летние дни, он испытывал своего рода чувство здорового умиротворения; а отрешившись от детского простодушия, гораздо лучше понимал теперь, какое будущее ему предназначено.

На смену беспокойству и боязливому смущению пришло радостное и исполненное любопытства ожидание. Что-то должно было произойти. Стейнфинн, верно, не упустит случая отомстить и нанести удар. А что повлечет за собой месть Стейнфинна, Улав почти не думал. Бессознательно впитал он непоколебимую уверенность сынов Стейнфинна в собственном могуществе и блеске; не родился на свет человек, который мог бы их осилить! Сам же Улав иначе и не мыслил: когда все кончится и он попросит Стейнфинна дозволить ему уехать домой и сыграть свадьбу, тот немедля скажет: «Быть по сему». Это, верно, случится осенью или зимой. И пробудившееся в Улаве страстное желание владеть Ингунн слилось с проснувшимся в нем честолюбием – стать самому себе господином. Когда он обнимал ее, ему казалось, что у него в руках залог его самостоятельности. Приехав в Хествикен, они будут спать вместе и вместе управлять домом и усадьбой, никому они не дозволят властвовать и распоряжаться, кроме них самих. Тогда они уже станут совершеннолетними.

Но теперь не часто случалось Улаву ласкать свою невесту. Он не смущался уже так и не робел и уж вовсе не бывал столь подавлен, как тогда, в первом порыве своего страстного желания; он начал понимать, как должно поступать настоящему мужчине. Только по вечерам, прежде чем им разойтись по своим опочивальням, он искал случая пожелать ей доброй ночи с глазу на глаз, так, как это, по его разумению, приличествовало двум сердечным дружкам, которые вскоре станут мужем и женой.

Глаза Ингунн выдавали слишком многое, стоило им взглянуть друг на друга; но Улав принимал это как частицу счастья, уготованного ему судьбою. Он замечал, как она сидела, украдкой глядя на него. И взор ее был необъяснимо мрачен и пленительно загадочен. Но тут она встречалась с ним взглядом – в ее глазах зажигался сверкающий огонек, она смотрела в сторону, боясь, что не сумеет скрыть улыбку. Она незаметно старалась коснуться его рукой при встречах, ей нравилось перебирать его волосы, когда они хоть на миг оставались вдвоем. Она всячески хотела ему услужить – то вызывалась сшить платье, то принести еду, когда он приходил к трапезе чуть позднее других латников. А когда он желал ей доброй ночи, она прижималась к нему, истомленная жаждой его ласк. Улав принимал это как знак того, что ей тоже хочется поскорее сыграть свадьбу. И для нее время здесь, во Фреттастейне, тянулось медленно, и она, должно быть, страшно радовалась тому, что сама станет хозяйкой. Он и представить себе не мог: неужто бывают женихи и невесты, которые не любят друг друга.

А поездка в Хамар по-прежнему виделась Улаву как прекрасный сон. В особенности по вечерам, ложась спать, он думал о ней и переживал ее заново, испытывая тот же необъяснимый и сладостный трепет в душе и в теле. Он вспоминал, как они с Ингунн, прижавшись грудью друг к другу, стояли на коленях в предрассветной мгле за хлевом вдовы и он осмелился поцеловать ее во впадинку на виске, у корней волос, таких теплых и душистых. И тут вдруг на него находила эта непонятная печаль и боязнь… Он пытался заглянуть в будущее – ведь им предстоял прямой, проторенный многими путь: церковь, почетное место за столом и брачное ложе. Но сердце его, казалось, слабело и сжималось от тоски, когда в эти ночные часы он пытался радоваться всему, что его ожидает, – словно бы все, что приберегло для него грядущее, не могло сравниться со сладостью их первого поцелуя на заре.

– Что с тобой? – ворчливо спросил его как-то Арнвид. – Неужто тебе не улежать спокойно?

– Я ненадолго выйду.

Улав встал, оделся и набросил на плечи плащ. По ночам теперь бывало уже не так светло – густые кроны лиственных деревьев казались много темнее на фоне окутанных туманом очертаний синеватых гор. Несколько медно-золотистых полосок проглядывало сквозь облака в северной части неба. Мимо черной молнией метнулась летучая мышь.

Улав подошел к стабуру, где спала Ингунн. Дверь была полуоткрыта из-за жары, и все же там было душно, пахло нагретыми солнцем бревнами, простынями и потом. Прислужница, спавшая у стенки, громко храпела. Встав на колени, Улав склонился над Ингунн, лежавшей с краю, у стойки кровати. Щекой и губами он тихо коснулся ее груди. На мгновение он замер, ощущая нежное тепло ее плоти, которая, мягко дыша, вздымалась во сне, – он слышал биение сердца. Потом лицо Улава скользнуло по телу Ингунн, и она проснулась.

– Оденься, – шепнул он ей на ухо. – Выйди на минутку…

Он ждал в крытой галерейке. Вскоре она появилась в проеме низенькой двери и остановилась, словно завороженная тишиной. Несколько раз она глубоко вдохнула воздух – ночь была прохладна и прекрасна. Они сели бок о бок на верхней ступеньке лестницы. Но тут им показалось чудным, что они одни-одинешеньки во всей усадьбе не спят, да и не привыкли они бывать на воле по ночам. Так они и сидели, не шевелясь и едва осмеливаясь время от времени шепнуть словечко друг другу. Улав хотел набросить ей на плечи свой плащ и обвить рукой ее стан. Но вместо того он положил руку девушки к себе на колени и стал гладить одним пальцем ее пальчики. А потом Ингунн отдернула руку, обняла его плечи и крепко прижалась лицом к его шее.

– Правда, ночи стали темнее? – тихо спросила она.

– Нынче пасмурно, – сказал он.

– Может, завтра дождик будет? – полюбопытствовала она.

Просвет во фьорде, что был виден с того места, где они сидели, затянуло сизой дымкой, а очертания лесистых кряжей на другой стороне расплылись. Улав задумался, глядя прямо перед собой, а потом сказал:

– Кто его знает – ветерок потянул с востока. Разве ты не слышишь, как бурлит нынче река в верхнем ущелье?

– Пожалуй, нам пора на покой, – немного погодя шепнул он. Они поцеловались робко и поспешно. Потом он тихонько спустился вниз, а она вошла в стабур.

В большой горнице было темно, хоть глаз выколи. Раздевшись, Улав снова лег.

– Выходил потолковать с Ингунн? – спросил лежавший рядом Арнвид.

– Да.

Немного погодя Арнвид спросил опять:

– А знаешь ли ты, Улав, каков был уговор? Какое имущество дадут за вами?

– Откуда мне знать? Я был еще мал, когда нас с Ингунн сговорили. Но, должно быть, Стейнфинн с моим отцом пришли к согласию о том, что мы принесем один другому… А почему ты об этом спрашиваешь? – вдруг удивился Улав.

Арнвид не ответил. Улав продолжал:

– Уж Стейнфинн-то порадеет о том, чтоб мы получили все, согласно уговору.

– Хоть он и мой двоюродный брат… – чуть помешкав, молвил Арнвид, – но ты ведь тоже скоро станешь нашим свойственником, стало быть, я дерзну тебе открыться. Сказывают, будто богатство Стейнфинна куда как поубавилось. Я вот тут раздумывал о том, что ты мне говорил. Сдается, ты прав. Разумней всего поторопиться с женитьбой – пусть Ингунн поскорее получит из дому, что ей причитается, пока есть еще достаток.

– А чего нам мешкать, – сказал Улав.

На другой день во Фреттастейне служили молебен, а еще день спустя начали сенокос. Арнвид с латником, сопровождавшим его во Фреттастейн, тоже пришел на подмогу. Уже с самого утра воздух то светлел, то мутился, а около трех часов пополудни с юга поплыли темные тучи и затянули светло-серое, окутанное туманной дымкой небо. Косари остановились поточить косы, и Улав глянул ввысь – первые капли дождя брызнули ему в лицо.

– Может, и не будет сильного дождя, а побрызгает маленько, – сказал один из стариков челядинцев.

– Завтра день летнего солнцестояния, – возразил Улав. – Я не раз слыхивал: коли в этот день погода переменится, дожди будут лить столько же, сколько прежде светило солнце. Помяни мое слово, Турлейф, сена нынче мы накосим не более, чем в прошлом году.

Арнвид косил чуть пониже, на горном лугу. Внезапно отложив косу, он быстро поднялся по склону к другим косарям и указал рукой вдаль. У самого подножия горного склона на лесной прогалине ехала длинная вереница всадников в ратных доспехах.

– Это они, – сказал Арнвид. – Видать, они замышляют совсем иной сенокос. Ума не приложу, что за сенокос будет нынче в здешней усадьбе!

Поздним вечером дождь полил как из ведра, задымился белый густой туман, и клочья его понеслись над полями и ближними цепями лесистых гор. Улав и Ингунн укрылись под галерейкой ее стабура: юноша глядел с досадою на потоки ливня.

Тут мокрый тун перебежал Арнвид; он шмыгнул к ним и отряхнулся.

– Что ж ты не с ними? Неужто тебя не позвали на совет мужей? – с презрением спросил Улав.

Сам он хотел было последовать за мужчинами, когда те пошли в летнюю клеть к Ингебьерг, – они надумали держать совет там, где их не могли подслушать челядинцы. Но Стейнфинн приказал приемному сыну остаться в большой горнице со всеми домочадцами. Улав вознегодовал: ныне, когда он в мечтаниях своих уже полагал себя зятем Стейнфинна, он вовсе упустил из виду, что тот и знать не знает, как близки они к скреплению родственных уз.

Арнвид стоял, подпирая стенку и невесело глядя прямо перед собой.

– Я не собираюсь увиливать и последую за своим родичем, когда нужна будет моя подмога. Но держать с ними совет я не стану.

Улав глянул на друга – бледные, красиво очерченные губы сына Аудуна искривились в презрительной усмешке.

4

На другой вечер мужчины спустились с гор. Погода с утра была сухая, но после стало холодно, ветрено, а небо заволокло тучами. Колбейн ехал сам-шест, со Стейнфинном были семеро дружинников и Улав, сын Аудуна; Арнвид сопровождал их вместе со своим латником. Колбейн озаботился тем, чтобы в укромной бухте к северу от Мьесена стояли причаленные корабли.

Ингунн рано поднялась к себе на чердак и легла. Она не знала, сколько времени спала, как вдруг кто-то разбудил ее, коснувшись груди.

– Это ты… – сонно прошептала она, уже настолько очнувшись, что ожидала почувствовать у себя под рукой мягкий, как шелк, вихор Улава, но нащупала лишь полотняный плат на чьей-то голове. – Матушка?.. – несказанно удивилась она.

– Не могу заснуть, – сказала Ингебьерг. – Все брожу по усадьбе. Накинь платье и спустись со мною вниз.

Ингунн послушно встала и оделась, несказанно дивясь про себя.

Выйдя на тун, она увидала, что еще не поздно. Погода прояснилась. Почти полная луна повисла на юге, прямо над поросшей лесом горной грядой; бледно-алая, будто вечернее облако, она, однако же, еще не светила.

Рука матери горела, когда она взяла за руку дочь. Ингебьерг неустанно ходила взад и вперед по усадьбе, таща за собой и Ингунн, но говорила, будто обращаясь вовсе не к ней. Вот они остановились у изгороди одной из пашен и, перегнувшись через нее, стали смотреть вниз. Там на пашне была водомоина, заросшая по краям высокой, буйной зеленью, темной тенью отражавшейся в воде; но в этой маленькой сверкающей лужице, в самой середке, светила луна – она взошла теперь так высоко, что вся позолотилась и сияла.

Ингебьерг смотрела вдаль, туда, где озеро и селения лежали, затянутые мягкой, бледной дымкой.

– Не знаю, можешь ли ты понять: нынче для нас дело идет о жизни и смерти, – сказала Ингебьерг.

Ингунн почувствовала, как после слов матушки кровь отлила от ее лица и похолодели щеки. Она всегда знала то, что подобало знать об отце и матери, знала, какие великие события стоят у них на пороге. Но только сейчас, блуждая по усадьбе и видя, как потрясена до самой глубины души Ингебьерг, она поняла, что все это значит. С губ Ингунн сорвался негромкий вскрик – будто пискнула мышь.

Изможденное лицо Ингебьерг искривилось неким подобием улыбки.

– Тебе боязно бодрствовать эту ночь вместе со своею матушкой? Тура бы не отказалась остаться со мной, но она еще такое дитя, кроткое и нежное. Куда тебе до нее, ну да ты – старшая дочь! – пылко закончила она.

Ингунн крепко стиснула тонкие руки. Снова ей показалось, будто она чуть выше поднялась в горы и чуть дальше выглянула за пределы окружающего ее мира. Она всегда знала, что родители ее люди не очень старые. Но теперь поняла: они молоды. Их пылкая любовь, молва о которой дошла до нее, подобно преданиям старины, любовь их могла пробудиться и разгореться, как из тлеющих под пеплом угольев разгорается пламя. Изумленно и противу своей воли почувствовала она, что отец с матерью и сейчас любят друг друга – так же, как любят они с Улавом. Но любовь родителей настолько же горячее, насколько величественнее и полноводнее устье реки, нежели истоки ее на вершинах гор. И хотя Ингунн испытывала смущение при мысли о том, что ей вдруг открылось, ею вместе с тем овладело чувство гордости дивной судьбой отца и матушки.

Робко протянула она ей обе руки:

– Я с радостью буду бодрствовать с тобой всю ночь, матушка!

Ингебьерг крепко сжала руки дочери.

– Бог не может рассудить иначе, он поможет Стейнфинну смыть бесчестье, – пылко сказала она и, обняв девушку, поцеловала ее.

Ингунн обняла мать за шею. Как давно та ее не целовала! Она вспоминала о материнских поцелуях как о частице жизни, окончившейся той ночью, когда в усадьбу наехал Маттиас со своей дружиной.

Нельзя сказать, будто Ингунн очень недоставало этих поцелуев – ребенком она не была ласкова. То, что происходило между ней и Улавом, было чем-то совсем новым, доселе не изведанным. Их любовь пришла, как приходит весна, – в один прекрасный день она тут как тут, словно чудо, но вскоре уже начинает казаться: лето должно стоять вечно. Оголенная межа, пока она ничем не прикрыта, а лишь усеяна кое-где увядшей листвой, после того как вкруг камней растаял снег, – словно невспаханная узкая полоса среди лоскутков пашни. Но вот она оборачивается дремучими лесными зарослями, где дикие травы сплелись меж собой и уже почти немыслимо протоптать тропинку.

Теперь же по-весеннему оголенная юная душа Ингунн как бы покрылась зеленью и по-летнему расцвела. Ингунн прижалась своей прохладной нежной щекой к иссохшему лицу матери.

– Я с радостью стану ждать вместе с тобою, матушка!

Слова эти словно запали и в ее собственную душу – ведь она тоже должна ждать Улава. Казалось, ей и на ум не приходило, когда вчера вечером он вместе со всеми спустился с гор, что поход, в который собрались мужчины, может оказаться опасным. Ее охватил страх, – но то был всего лишь легкий трепет в глубине сердца. Всерьез она и подумать не могла, что с ее дружком может приключиться что-то дурное…

И все ж она спросила:

– Матушка… тебе боязно?

Ингебьерг, дочь Йона, покачала головой.

– Нет, господь бог сподобит нас отстоять свои права, ибо мы стоим за правое дело.

Заметив страх на лице дочери, она добавила с улыбкой, которая Ингунн не понравилась, улыбкой странной и лукавой.

– Видишь ли, дочь моя, нам улыбнулось счастье: король Магнус преставился по весне [37]. А Колбейн говорит: у нас есть родичи и други среди мужей, что ныне будут полновластными правителями в стране [38]. Правда, среди власть имущих немало и таких, кому по душе Маттиас, – ты помнишь, каков он из себя? Ах нет, ты не можешь помнить; он ростом не вышел, Маттиас-то… Хотя многие думают, что ему не мешало бы стать еще на голову короче. Королева Ингебьерг всегда его терпеть не могла. Уж поверь мне, иначе не сидел бы он в своем Бириде, когда все рыцари да бароны съехались в Бьергвин, где будет короноваться молодой король [39].

Она говорила без умолку, пока они шли вдоль плетней. Ингунн неудержимо захотелось рассказать матушке про Улава, сына Аудуна. Но она понимала: Ингебьерг так погружена в собственные думы! И не пожелает слушать ни о чем другом. Все же она не смогла удержаться и сказала:

– Не правда ли, худо, что Улав не успел забрать свою секиру?

– Да уж, отец твой порадел о том, чтобы все мужи, коих он взял с собой, были вооружены как подобает, – ответила хозяйка. – Стейнфинн не хотел брать с собой мальчонку, да тот выпросился следовать за ним… Вижу, ты зябнешь, – немного погодя сказала Ингебьерг. – Надень-ка плащ…

Плащ Ингунн все еще висел в материнском покое, – она не удосужилась сходить за ним за эти две недели, а когда ей надо было потеплее одеться, она брала праздничный плащ Улава. Ингебьерг пошла с нею за плащом. Она раздула жар в очаге и зажгла фонарь.

– Мы с твоим отцом всегда переходили летом в этот большой стабур; спали бы мы там в ту ночь, когда наехал Маттиас, так он не застиг бы Стейнфинна врасплох. Нам безопаснее ночевать тут, покуда Стейнфинн не добудет охранной грамоты.

У большого стабура не было наружной лестницы, ибо там обычно хранили драгоценности хозяев и домочадцев. Из подклети на чердак вела приставная лестница. Не часто случалось Ингунн бывать здесь; даже самый воздух верхней горницы настраивал ее на праздничный лад. Здесь хранились меховые одеяла, кожаные мешки и мешочки с пахучими пряностями; все, что висело под потолком, придавало горнице уют. Вдоль стен стояли большие сундуки. Ингунн подошла к сундуку Улава и посветила на него фонарем – сундук был резной, светлого липового дерева.

Ингебьерг распахнула дверь в крытую галерейку. Велев дочери посветить ей, она вытащила из кровати все, что было там свалено, и стала рыться в сундуках и ларцах. Потом, бросив на пол вещи, которые держала в руках, она вышла на галерейку. Месяц уплыл уже далеко на запад, и свет его золотым мостом повис над водой. Месяц медленно опускался на тяжелые синие стаи туч – отдельные хлопья отрывались от них, плыли навстречу месяцу, золотясь в его лучах.

Ингебьерг снова вошла в горницу и начала рыться в сундуках. Она вытащила длинное женское шелковое платье – зеленое, с тканым узором из желтых цветов; при свете фонаря платье стало похоже на желтеющие осинки.

– Это платье я хочу подарить тебе…

Ингунн присела и поцеловала материнскую руку. Шелковой одежды ей никогда прежде не доводилось носить. Из маленького ларца моржовой кости Ингебьерг вытащила зеленую бархатную ленту, тесно усаженную розочками из позолоченного серебра. Она положила ее на темя дочери, потом слегка сдвинула на лоб и скрепила концы ленты под волосами на затылке.

– Ну вот! Красавицей, какой обещала стать, когда была мала, ты не стала, но нынешним летом ты расцвела и снова похорошела. Можешь носить эту вязеницу – ты ведь уже на выданье, моя Ингунн.

– Да, об этом мы толковали с Улавом, – сказала, набравшись храбрости, Ингунн. Она невольно старалась говорить как можно спокойней и равнодушней.

Ингебьерг глянула на нее – обе они сидели на корточках перед сундуком.

– Вы с Улавом?

– Да! – Ингунн по-прежнему говорила спокойно, скромно опустив ресницы. – Мы уже не малые дети и можем со дня на день ожидать, что вы пожелаете завершить старый сговор о нашем обручении.

– О, этот сговор не столь уж прочен, чтобы его нельзя было бы порушить, ежели вы сами того не пожелаете. Неволить вас мы не станем.

– Да нет, мы всем довольны, – смиренно сказала Ингунн, – и толковали о том, что отцы наши позаботились о нашем благе.

– Вот как! – Ингебьерг задумчиво смотрела перед собой. – Да, авось образуется. Тебе сильно люб Улав? – спросила она.

– Да, видно, люб! Мы так давно знаем друг друга, и он всегда был добр к нам, детям, а вам – покорен.

Ингебьерг задумчиво кивнула.

– Мы со Стейнфинном не знали, что вы помните про этот сговор или еще думаете о нем. Ну, да авось все образуется – так либо этак. Вы еще очень молоды и, верно, не могли еще крепко полюбить друг друга… А он хорош собой, Улав. Да и Аудун богатое наследство оставил.

Ингунн рада была бы еще поговорить про Улава, но видела, что мать снова погрузилась в свои думы.

– Ехали мы с твоим отцом по безлюдным тропам, когда переваливали через горы, – сказала она. – Из Ворса поднялись на плоскогорье, а потом спускались самыми дальними долами. В горах лежал еще снег. В одном месте нам пришлось прожить неделю в каменной хижине. Она стояла у самой воды, и туда спускался с гор ледник – по ночам мы слышали, как ломается и трещит лед на озере. Стейнфинн пожертвовал золотой перстень со своей руки в первую же церковь, что попалась нам по пути, когда мы спустились вниз, – а то был день, когда служили молебен. Бедняки в тамошних горных селениях таращили на нас глаза – мы удрали верхом из города в чем были и расхаживали в праздничном платье. Оно порядком поизносилось, но все равно… никогда ничего подобного в здешней долине не видывали. Но я была донельзя измучена, когда Стейнфинн привез меня как невесту к себе домой, в Хув. Тогда я уже носила тебя под сердцем…

Как зачарованная смотрела Ингунн на матушку. При слабом свете фонаря, стоявшего меж ними на полу, она увидала, что матушка как-то чудно улыбается. Ингебьерг погладила дочь по голове, провела рукой по ее длинным косам.

– А ныне ты уже совсем подросла.

Она поднялась, дала девушке большое вышитое покрывало и велела встряхнуть его с галерейки.

– Матушка! – вдруг громко закричала Ингунн.

Ингебьерг выбежала к дочери.

На дворе было светло почти как днем, а небо в самой вышине – блеклое и ясное, но низко над землей стлались тучи и туман. По другую сторону озера, на северо-западе, полыхал страшный пожар, озаряя багровым пламенем мглистый воздух далеко окрест. Черный дым клубился и, уносясь прочь, смешивался с туманом над поросшей лесом горной грядой, сгущая и затемняя его. Порой, когда он взметывался ввысь, виделся и сам огонь, но горящая усадьба оставалась скрытой за лесной чащобой.

Мгновение мать и дочь стояли, неотрывно глядя на пожар. Ингебьерг не вымолвила ни слова, а Ингунн не смела говорить. Потом хозяйка вернулась в горницу – вслед за этим дочь увидала, как Ингебьерг бежит по туну вниз к летнему дому. Оттуда выскочили две служанки в одних рубахах и помчались вниз по склону к изгороди туна. Потом появилась Тура – ее распушенные светлые волосы развевались на ветру. И сама Ингебьерг – она вела двух маленьких сыновей, а за ними шли и все остальные женщины из усадьбы. Их крики и толки доносились наверх к Ингунн. Но когда они явились в верхнюю горницу и подняли здесь шум, она тихонько выскользнула из большого стабура. Опустив голову и скрестив руки, она, закутавшись в плащ – больше всего ей хотелось незаметно ускользнуть, – прокралась в свой стабур и легла. Слезы душили ее, хотя она сама не знала, отчего плачет. Казалось, душа ее переполнена до краев тем, что влилось в нее нынче ночью. Ингунн не вынесла бы, подойди к ней кто-нибудь близко, – слезы бы затопили ее. К тому же она сильно устала. Уже наступило утро.

Когда она проснулась, в горницу из открытой двери светило солнце. Ингунн вскочила с постели и надела рубаху – она услыхала конскую поступь на туне. Четверо или пятеро лошадей паслись расседланные на лужайке. Среди них был буланый жеребец Улава – Эльген. С огороженного пастбища на склоне также доносилось конское ржанье. Меж поварней и господским домом носились празднично разодетые служанки.

Набросив плащ, она побежала к большому стабуру. Там на полу повсюду были разбросаны цветы шиповника и таволги – у Ингунн перехватило дыхание. Она не видывала праздника в усадьбе с малолетства. Пьяные попойки в доме и пирушки в дни всех святых [40] – такое бывало, но чтоб полы посыпали цветами!.. Шелковое платье и сверкающая лента с вязеницей позолоченных розочек лежали на сундуке Улава. Ингунн взяла их и побежала обратно к себе в стабур. Зеркала у нее не было, но ей и в голову не приходило, что хорошо бы поглядеться в зеркало, когда, разряженная в пух и прах, она стояла в своей светелке. Ингунн ощущала тяжесть позолоченной вязеницы на распущенных волосах, видела желто-зеленый шелк, донизу окутывающий тело. Платье длинными складками ниспадало от груди к ногам, серебряный пояс чуть схватывал ее стан. Платье было такое длинное и широкое, что ей пришлось поддерживать его обеими руками, когда она вышагивала по зеленой лужайке туна. Исполненная радости, она знала, что похожа на одно из резных изображений в церкви: высокая, статная, тонкая, с маленькой грудью, хрупкими руками и ногами, сверкающая украшениями.

В дверях жилого дома она остановилась, потрясенная. В большом покое горели смоляные факелы, а из дымовой отдушины [41] струился солнечный свет, так что дымок, курящийся под стропилами, казался небесно-голубым. На столе прямо против почетного места стояли зажженные восковые свечи. Там, рядом с отцом, сидела матушка, разодетая в алый шелк. Вместо плата, в котором Ингунн привыкла видеть ее, на ней была жесткая головная повязка белого полотна; высокая, точно корона надо лбом, она не прикрывала затылка, и тяжелый узел волос отливал золотом под кружевной сеткой.

Другие женщины не сидели за столом, а ходили взад и вперед, разнося угощение и напитки. Тогда и Ингунн взяла бражный кувшин и понесла его, высоко подняв в правой руке, а левой поддерживая подол платья. При этом она старалась предстать перед гостями как можно более гибкой и нежной – слегка выпятила живот, плавно опустила плечи, дабы грудь казалась уже, и, нагнув шею, склонила головку, словно цветок на стебельке. Так она и прошествовала в горницу, ступая как можно легче и воздушней. Но мужчины были уже под хмельком, да и устали, видно, после ночных подвигов; никто на нее даже не взглянул. Отец улыбнулся ей, когда она поднесла ему пива. Глаза его блестели стеклянным блеском, лицо пылало под копной взлохмаченных золотисто-каштановых волос – и тут Ингунн увидела, что рука его на перевязи покоится у груди. Поверх узкого кожаного полукафтанья, которое он обычно носил под кольчугой, он накинул свой лучший плащ. Остальные мужчины, верно, сели за стол в том же виде, в каком слезли с коней.

Отец сделал знак, чтоб она налила Колбейну и его двум сынам – Эйнару и Хафтуру, что сидели по правую руку от Стейнфинна. По левую руку сидел Арнвид. Лицо его побагровело, а темно-синие глаза сверкали как сталь. Когда он смотрел на свою юную родственницу, лицо его подергивалось. Ингунн поняла: он-то уж видит, как она нынче красива; склонившись над столом и наливая ему пива, она радостно улыбнулась.

Ингунн подошла к тому месту, где на поперечной скамье сидел Улав, сын Аудуна, и, втиснувшись между ним и его соседом, стала наливать через стол тем, кто сидел у стены. Тогда Улав, обхватив руками колени Ингунн, прижал ее к себе под прикрытием стола так, что она расплескала пиво.

Ингунн тотчас увидала: он пьян. Он сидел верхом на скамье, вытянув ноги, подперев рукой голову и облокотясь на стол меж расставленными там яствами. Это было столь не похоже на Улава, что Ингунн невольно засмеялась – вообще-то они обычно его поддразнивали; ведь сколько бы он ни пил, он всегда оставался таким же тихим и спокойным, как всегда. «Даже божий дар его не берет», – говорили о нем мужчины.

Но нынче вечером пиво, видно, одержало верх и над ним. Когда Ингунн хотела налить ему, он схватил ее за руки, поднес кувшин к губам и стал пить, проливая пиво на грудь, так что замочил панцирь лосиной кожи.

– Давай-ка и ты выпей, – сказал он, смеясь и глядя ей прямо в глаза. Взгляд его, сверкавший неукротимой дикостью, стал каким-то чужим и странным. Ингунн слегка смутилась, но потом, налив себе в его чашу, выпила. Тогда он снова обхватил ее ноги под столом, и она чуть не упала к нему на колени.

Сосед Улава отобрал у него кувшин.

– А ну, погодите… оставьте что-нибудь и нам…

Ингунн пошла снова наполнить кувшин – и тут почувствовала, как дрожат у нее руки. Дивясь, заметила она, что вся дрожит. Должно быть, ее испугала пылкость юноши. Но ее влекла к нему неудержимая сила – прежде она ее не знавала, – какое-то сладостное, снедавшее ее любопытство. Она никогда не видела Улава таким. Но ей от этого было ликующе-радостно; да и вообще нынче вечером все переменилось. Поднося гостям пива, она все время старалась украдкой коснуться рукой Улава, чтобы он мог воспользоваться случаем и тайком подарить ей свои грубоватые ласки. Казалось, будто ее несла к нему бурная стремнина…

Никто не заметил, что на дворе стемнело, – до тех пор, покуда сквозь дымовую отдушину не полились потоки дождя. Пришлось закрыть заслон. Тогда Ингебьерг приказала внести побольше свечей. Мужчины встали из-за стола; одни разошлись по своим боковушам и легли спать, другие снова сели за стол и принялись бражничать, болтая с женщинами, которые только-только смогли подумать о том, чтобы самим что-нибудь съесть.

Арнвид и Эйнар, сын Колбейна, двоюродный брат Ингунн со стороны отца, сели рядом с ней, и Эйнару пришлось по ее настоянию пообстоятельнее рассказать об их походе. Они поплыли под зашитой восточного берега до самой реки, там переправились в Вингархейм, а уж оттуда поскакали в усадьбу Маттиаса. Однако эти предосторожности оказались излишними, потому как Маттиас не выставил сторожевых.

– Ему и в голову не приходило, что Стейнфинн и вправду замыслил напасть на него, – презрительно сказал Эйнар, – да и немудрено! Сколько прежде судили-рядили… Маттиас, верно, думал: коли у Стейнфинна хватило терпения сносить бесчестье шесть лет, у него достанет сил и на седьмой…

– Я вроде бы слыхал такую молву: будто Маттиас бежал из страны, потому как боялся Стейнфинна, – вмешался Улав, сын Аудуна, который подошел к беседующим.

Он втиснулся меж Арнвидом и Ингунн.

– Да, Маттиас думал: Стейнфинн, мол, ленив, сидит под кустом да дожидается, покуда птичка сама не попадется к нему в сети… – продолжал Эйнар.

– А по-твоему, ему следовало затевать тяжбы и распри, как твоему отцу?! – сказал Улав.

Тут Арнвид заставил Эйнара и Улава помириться. Эйнар снова начал свой рассказ.

Им удалось без помех выставить нескольких сторожевых у домов, где, должно быть, спали люди. А Стейнфинн и сыны Колбейна вместе с Арнвидом, Улавом и пятью челядинцами пошли к жилому дому. Колбейн остался в дозоре. Когда они взломали дверь, мужчины в большой горнице пробудились и вскочили – кто голый, а кто в полотняном исподнем, – но все успели схватиться за оружие. То были Маттиас, один из его друзей – издольщик с сыном-подростком – и двое латников. Схватка оказалась недолгой – едва проснувшихся хозяев вскоре одолели. И тут сошлись лицом к лицу Стейнфинн с Маттиасом.

– Вот уж нежданный гость! Неужто это ты, Стейнфинн, разъезжаешь ни свет ни заря! – сказал Маттиас. – В прежние времена, помнится, ты не дурак был поспать, да и красавица жена долго удерживала тебя в постели.

– Она-то и пожелала, чтоб я поехал сюда и передал тебе привет, – сказал Стейнфинн. – Ты так ей полюбился, когда был у нас – с тех пор она тебя забыть не может… А ну, одевайся! – добавил он. – Я всегда почитал бесчестным нападать на голого!

От этих слов Маттиас побагровел. Потом, прикинувшись равнодушным, спросил:

– Дозволишь ли мне надеть кольчугу… раз уж ты, как видно, желаешь повеликодушничать?

– Нет! – молвил Стейнфинн. – Не думаю, чтоб ты остался в живых после нашей встречи. Но я могу охотно сразиться с тобой без кольчуги.

Пока Стейнфинн снимал свою кольчугу, Колбейн, который вошел в горницу, и еще один из людей Стейнфинна держали Маттиаса. Тому это пришлось не по нраву, и Стейнфинн, насмешливо улыбаясь, сказал:

– Ты, я вижу, больше боишься щекотки, чем я, – дрожишь небось за свою шкуру. – Потом Стейнфинн велел Маттиасу одеться и взять в руки щит. И вот они сошлись один на один!

В молодости Стейнфинн слыл искуснейшим рубакой, но за последние годы поотвык от ратных дел; хотя Маттиас, низкорослый и тщедушный, был неровня своему противнику, вскоре оказалось, что он превосходит его силой и умением; Стейнфинну пришлось отступать шаг за шагом. Он начал задыхаться – и тогда Маттиас так рубанул его мечом, что правая рука Стейнфинна уже не смогла держать оружие. Тут он переменил руку, взял меч в левую – оба недруга уже давным-давно отбросили в сторону обломки щитов. Но люди Стейнфинна сразу поняли: их хозяину приходится туго; по знаку Колбейна один из них подскочил к Стейнфинну и встал рядом. Маттиас чуть оторопел, и тогда-то Стейнфинн и нанес ему смертельный удар.

– Но бились на поединке два доблестных воина, это видели мы все, – добавил Арнвид.

Меж тем приключилась беда: один из пришлых бродяг – совсем из другого прихода, их привел с собой Стейнфинн, – надумал ограбить усадьбу, а другие хотели ему в том помешать. И в суматохе подожгли кучу бересты, сваленную в узком проходе меж господским домом и одной из клетей. Наверняка это сделал тот самый Хьостульв, который никому не был по нраву; он, верно, перенес бересту и в подклеть, потому как подклеть вмиг заполыхала ярким огнем, несмотря на то, что бревна и кровля отсырели и даже промокли от дождя. Огонь перекинулся на жилой дом, им пришлось вынести оттуда тело Маттиаса и отпустить его людей. Но тут сбежался народ из соседних усадеб, и ватага крестьян напала на людей Стейнфинна. Несколько человек с обеих сторон были ранены, однако же насмерть зарубили немногих.

– Да уж, кабы Стейнфинн не вздумал выказать воинскую доблесть и рыцарское великодушие, не навлекли бы мы на свою голову пожара да рукопашной с крестьянами.

Улав всегда терпеть не мог Эйнара, сына Колбейна. Тот был на три года старше его и всегда любил дразнить и зло задирать тех, кто помоложе. Так что Улав ответил ему довольно презрительно:

– Не бойся, никто не станет призывать к ответу твоего отца или вас, его сынов: никому и на ум не взбредет, что Колбейн, сын Боргхильд [42], мог, да еще так не ко времени, подстрекать своего сводного брата к благородству.

– Ну, берегись, сопляк! Отца моего назвали в честь Туре из Хува; наш род столь же знатен, сколь и род потомков асов [43], не забывай о том, Улав, и нечего сидеть и тискать мою сродственницу! А ну убери лапы с ее колен, да поживее!

Улав вскочил, и они бросились друг на друга. Ингунн и Арнвид подбежали и хотели их разнять. Но тут поднялся с места Стейнфинн и стукнул по столу, требуя тишины.

Все домочадцы – мужчины и женщины – да и чужие устремились к почетному месту. Стейнфинн стоял, опираясь на плечо жены – багровый румянец уже сошел с его лица: оно побледнело, глаза впали. Но говорил он улыбаясь и держался прямо.

– Теперь я желаю возблагодарить тех, кто ходил со мною в поход, паче всех тебя, брат, и сынов твоих, а еще моего дражайшего двоюродного брата Арнвида, сына Финна, и всех вас, добрые други и верные мужи! Коли бог того пожелает, мы вскоре заживем в мире и получим прощение за дела, свершенные нынче ночью, ибо господь справедлив и желает, дабы муж почитал супругу свою и оберегал честь женщины. Но я устал нынче, добрые други мои, и желаю лечь в постель вместе с Ингебьерг, супругой моей… А вам должно простить меня за то, что я ничего более не скажу… устал я, да и шкуру мне поцарапало. Но Грим и Далла будут угощать вас, а вы бражничайте сколь душе угодно, забавляйтесь и веселитесь, как подобает в такой радостный день, а мы с Ингебьерг удалимся на покой – вы уж простите нас, что уходим…

Под конец речи у Стейнфинна стал заплетаться язык, его шатнуло, и Ингебьерг пришлось поддержать мужа, когда они выходили из жилого дома.

Кое-кто из дружинников начал было громко выкрикивать приветствия, стучать рукоятками ножей и пивными чашами о столешницу. Но шум стих сам по себе, и люди приумолкли. Почти все предчувствовали, что рана Стейнфинна, быть может, опаснее, чем он сам хотел в том признаться…

Все вышли вместе с ними молчаливой гурьбой в стояли, глядя вслед статным, пригожим супругам; они шли вдвоем в большой стабур этим летним вечером, который был напоен дождем… Кое-кто заметил, как Стейнфинн вдруг остановился и стал с жаром говорить что-то жене. Она, видимо, ему перечила, пытаясь удержать его руки, но он сорвал повязку, приковывавшую раненую руку к груди, и нетерпеливо отбросил ее в сторону. Все слышали, как Стейнфинн рассмеялся, когда пошел дальше.

Люди по-прежнему молчали, вернувшись в большую горницу, – хотя Грим и Далла велели принести еще хмельного и подложить сухих дров в очаг. Освободившиеся скамьи и стол убрали. Но многие мужчины утомились и, казалось, больше всего жаждали поспать. Кое-кто, однако, вышел на тун, желая поплясать, но тотчас же вернулся назад: дождь лил не переставая, и трава была совсем мокрая!

Ингунн все еще сидела между Арнвидом и Улавом, и Улав положил ей руку на колени.

– Шелк, – все твердил он, поглаживая ее колено, – до чего же он красив…

– Ты, видно, бредишь, – сердито сказал Арнвид. – Сидишь тут и дремлешь – иди-ка ложись спать!

Но Улав замотал головою и засмеялся тихонько:

– Пойду, когда сам вздумаю…

Меж тем кое-кто из мужчин взял свои мечи, намереваясь пуститься в пляс. Хафтур, сын Колбейна, подошел к Арнвиду и попросил его затянуть плясовую. Но тот отказался – очень, дескать, устал. И Улав с Ингунн не захотели плясать, отговорившись тем, что «Крока-мол» [44] петь не умеют.

Эйнар вел хоровод, подняв в правой руке обнаженный меч. Тура держалась за его левую руку, положив правую на плечо рядом стоящего мужчины. Так они и стояли цепочкой и чередуясь – мужчина с обнаженным мечом в руке и женщина… Поднятые клинки были очень красивы. Эйнар завел песню:

Лихо мы рубились…

Вся цепочка сделала три шага вправо. Затем мужчины отступили влево, а женщинам при этом пришлось сделать шаг назад, так что мужчины, расположившись в один ряд, оказались впереди. Скрестив по двое мечи, они, стоя на месте, притопывали ногами; тем временем женщины пробежали, нагнувшись, под скрещенными мечами и снова вытянулись в цепочку. Эйнар запел:

Лихо мы рубились…

Юн я был в ту пору

И у Эресунна

Кормил волков голодных…

Оказалось, что никто из плясавших не знал в точности, сколько и когда надо делать шагов. Когда наступал черед женщин выходить вперед под скрещенные мечи, они плохо сочетали шаг с притопом мужчин. Да и тесно было плясать между большим очагом и длинным рядом столбов, которые поддерживали кровлю и отделяли боковуши, где стояли кровати, от большой горницы.

Трое сидевших на скамье у щипцовой стены поднялись, чтобы лучше видеть пляс. Теперь, когда пляс не ладился и чуть было не прервался на втором четверостишии, все снова закричали Арнвиду: пусть, мол, идет к ним. Арнвид хорошо знал всю плясовую песню, и голос у него был преотменный.

Когда же он, обнажив меч, встал впереди цепочки плясавших, дело сразу пошло на лад. Вслед за ним Улав и Ингунн тоже вступили в хоровод. Глядя на широкие плечи и сутулую спину Арнвида, никто бы не подумал, что он может столь уверенно и чарующе красиво вести хоровод. Он запевал звучным и чистым голосом, а женщины тем временем пробегали, раскачиваясь, под сверкающими мечами:

Лихо мы рубились…

Смело Хильд [45] дразнили.

К Одину [46] в чертоги

Слали рать с поклоном,

Злобно меч кусался,

Когда брали Иву…

Но тут цепочка спуталась, между Улавом и Эйнаром недоставало женщины. Пляс пришлось прервать, и Эйнар потребовал, чтобы Улав вышел из хоровода; они препирались до тех пор, пока один из пожилых челядинцев не сказал: ладно уж, из хоровода выйдет он. Тогда Арнвид снова завел песню:

Лихо мы рубились…

Острое железо

С резаками грызлось…

Однако цепочка все время прерывалась. А когда Арнвид заводил песню дальше, оказывалось, что, кроме него, слов никто не знает: кто помнил одно, кто – другое. Улав с Эйнаром все время препирались, а высоких голосов и вообще не хватало. Арнвид устал, да к тому же, по его словам, он получил несколько царапин, которые начинали саднить, стоило немного подвигаться.

Под конец хоровод и вовсе распался. Одни разлеглись по кроватям в боковушах, другие, оставшись на ногах, болтали и хотели бражничать либо плясать: только что-нибудь попроще, под какую-нибудь новую песню. Улав стоял в тени столбов – они с Ингунн все еще держались за руки. Вложив меч в ножны, он шепнул:

– Идем, поднимемся к тебе да побеседуем!

Рука об руку перебежали они под дождем пустынный темный тун, быстро поднялись по лесенке и остановились перед дверью, запыхавшись от волнения, будто свершили что-то недозволенное. А потом бросились друг другу в объятия. Ингунн, наклонив голову юноши, вдыхала запах его волос.

– От тебя пахнет паленым, – бормотала она. – О нет… о нет, – испугалась Ингунн, когда он прижал ее к дверному косяку.

– Конечно, нет… теперь я пойду… я пойду… – шептал он.

– Да, да, – твердила она, теснее прижимаясь к нему; она вся дрожала, у нее кружилась голова – было страшно, что он и вправду уйдет. Она поняла: они уже не в силах совладать с собой; все, что звалось «прежде» и «теперь», словно смыло волной диких и неистовых событий последних суток, а они двое были выброшены на этот темный чердак, будто ладьи на берег… Зачем же им уходить друг от друга – ведь у них больше никого нет на свете.

Она почувствовала, как лента с вязеницей позолоченных розочек соскользнула на макушку – Улав трепал ее распущенные волосы, запуская в них пальцы. Вязеница тенькнула, упав на пол, а юноша, сжав руками две толстые пряди ее волос, припал к ним лицом и уткнулся подбородком в ее плечо…

Тут они услыхали голос Рейдунн – прислужницы, которая спала в стабуре вместе с Ингунн, – она кого-то окликнула внизу на туне. Они мигом отскочили друг от друга, дрожа от угрызений совести. С быстротой молнии Улав протянул руку, притворил дверь и запер ее. Рейдунн поднялась на галерейку, постучалась и позвала Ингунн. Юноша и девушка стояли во мраке – сердца их неистово колотились. Рейдунн постучала – сначала тихонько, потом громче. Тут она, верно, решила, что Ингунн уже крепко спит. Они услыхали, как затрещала лесенка под ее тяжелыми шагами. На туне она позвала другую служанку, и влюбленные догадались: обе пошли ночевать в другой дом. А Улав и Ингунн бросились друг к другу в объятия так, словно им удалось избежать смертельной опасности.

5

Улав проснулся в кромешной тьме – в тот же миг он все вспомнил, и ему показалось, будто он рухнул вдруг в бездонную пропасть. У него застучало в висках, а сердце судорожно сжалось в комок, словно беззащитный зверек, который старается сделаться еще незаметней, когда к нему протягивается чья-то рука.

У стены ровно дышала Ингунн – так дышит во сне невинное, счастливое дитя. Волны страха, стыда и скорби, одна за другой, обрушивались на Улава – он лежал совсем тихо, казалось, он окоченел. Его снедало жгучее желание убежать, ведь он не в силах вынести ее сетований, когда она очнется от счастливого сонного забытья. Однако в глубине души он смутно чувствовал: будет еще ужаснее, еще страшнее, если он украдкой выберется отсюда. Но тут он подумал, что все же надобно спуститься с чердака прежде, чем кто-нибудь проснется. И узнать, который час. Но продолжал лежать недвижимо, словно на него нашел столбняк.

В конце концов он разом стряхнул с себя оцепенение, соскользнул на пол и приоткрыл дверь. Тучи слегка алели над крышами – до восхода солнца оставался, должно быть, час.

Одеваясь, он вспомнил, как последний раз делил постель с Ингунн минувшим рождеством – тогда он был вне себя от гнева, ведь ему пришлось уступить боковушу в жилом доме гостю, а самому забраться к дочерям Стейнфинна. В ту ночь он безжалостно толкал Ингунн, когда ему казалось, что она занимает слишком много места, и награждал ее тумаками, когда она во сне упиралась в него острыми локтями и коленками. Воспоминание об их прежней невинности сокрушало Улава, словно мысль о потерянном рае. Он не смел оставаться здесь дольше, он должен был уйти. Но когда он склонился над нею, вдыхая запах ее волос и едва различая очертания ее лица и рук, белевших в темноте, он почувствовал – вопреки стыду и раскаянию, – это было прекрасно. Он еще ниже склонился над ней, коснулся лбом ее плеча – и снова его сердце охватило это диковинное, противоречивое чувство: радость оттого, что его юная невеста столь хрупка и нежна, и боль при мысли о том, что и ее может постигнуть суровая, безжалостная судьба.

Никогда – он поклялся в этом самому себе, – никогда больше не причинит он ей зла. И, решив так, он, набравшись смелости, приготовился встретить ее пробуждение. Коснувшись лица Ингунн, он тихонько прошептал ее имя.

Встрепенувшись, она мгновение сидела будто в полусне. Потом так стремительно бросилась к нему на шею, что он упал на колени, а верхняя часть его тела оказалась в постели, рядом с ней. Она обвилась вокруг него, обхватила своими тонкими руками, и он, все еще стоя на коленях и зарывшись лицом в ее удивительно мягкую, шелковистую слабую плоть, стиснул зубы, боясь разрыдаться. Он почувствовал такое облегчение и вместе с тем такое унижение оттого, что она столь добра и великодушна, не жалуется и не упрекает его. Переполненный нежностью к ней и чувством стыда, скорби и счастья, он не знал, что ему делать.

Вдруг снизу, со двора, донесся вой – протяжный зловещий собачий вой.

– Это Эрп, – шепнул Улав. – Вот так он выл и вчера вечером. Кто же его снова выпустил? – Он тихонько стал пробираться к двери.

– Улав, Улав, ведь ты не уйдешь от меня? – испуганно воскликнула Ингунн, увидев, что он одет и готов выйти из дому.

– Я должен попробовать спуститься вниз, чтобы никто не видал, – прошептал он. – Эта чертова псина скоро разбудит всех в усадьбе!

– Улав, Улав, не оставляй меня одну, – она стояла на коленях в кровати. Когда же он, подскочив, зашикал, она, снова обняв за шею, крепко ухватилась за Улава обеими руками. Невольно он стал вертеть головой, пытаясь высвободиться; натянув одеяло, он хорошенько укрыл Ингунн.

– Неужто ты не понимаешь? Я должен уйти, – прошептал он. – Хватит и того, что уже случилось.

Она разразилась безудержными рыданиями – бросившись в постель, она плакала не переставая. Улав, укутав Ингунн одеялом до самого подбородка, растерянно стоял в темноте, шепотом умоляя ее перестать. Под конец, встав на колени, он приподнял рукой голову девушки – плач Ингунн стал понемногу стихать. На туне бешено выл и лаял пес. А Улав все убаюкивал и убаюкивал девушку, приговаривая: «Не плачь, Ингунн, голубушка моя, не плачь так горько…» Но лицо его застыло и посуровело от волнения.

– Ни с того ни с сего собаки так выть не станут, Это либо к покойнику, либо еще к какой беде.

И вот, стоя на коленях на утреннем холодке и держа в объятиях плачущую девушку, он с беспощадной трезвостью стал понимать, что произошло, и события минувшего дня, одно за другим, вставали в его памяти.

Он не очень задумывался над тем, как дорого может им обойтись поход в усадьбу Маттиаса, сына Харалда, да и, насколько он мог судить, никто об этом не думал. И они почитали поход справедливым: Стейнфинн не мог поступить иначе… Но этот проклятый вой во дворе не давал ему покоя. Рана Стейнфинна не была столь безопасна; он-то, Улав, знал: ведь это он держал руку приемного отца, когда Арнвид перевязывал рану. И Улав вспоминал лицо Стейнфинна, когда они плыли обратно на корабле и когда поднимались вверх по лесистому склону. Колбейну пришлось спешиться и вести коня под уздцы, потому что он помогал брату. И последний раз – нынче вечером, когда Стейнфинн пожелал всем спокойной ночи.

Только теперь Улав вдруг понял, как он любит своего приемного отца. Он принимал Стейнфинна, не задумываясь над тем, каков он, был к нему по-своему расположен, но, сам того не ведая, всегда смотрел на него чуть свысока. Ведь Стейнфинн был человек медлительный, вздорный, легкомысленный и беспечный до мозга костей, отягощенный взваленным на него горьким бременем скорби и позора, которое так не подобало этому беззаботному хевдингу… А его приемный сын в глубине души испытывал легкое пренебрежение к тому, что было столь чуждо его собственному нраву. Теперь же, когда Стейнфинн встал во весь рост и показал, каков он, когда дело идет о жизни и смерти, теперь, когда Улав в тайниках своего сердца почувствовал любовь к нему, – он, Улав, нанес ему такой удар! Опозорил самого себя и причинил Ингунн самое худшее зло… У него снова похолодел лоб, а сердце подпрыгнуло и глухо заколотилось – что, если случилась самая страшная беда!..

Он прижался лбом к груди Ингунн – хоть бы эта псина во дворе замолчала! В душе его, казалось, раздавались жалобные стоны – тоска по детству, канувшему безвозвратно. Как юн был он, Улав, и как бесконечно одинок! Но вот он совладал с собой, выпрямился и заглушил готовый вырваться вздох; ведь он свершил проступок, возложивший на него ответственность взрослого мужчины. Что пользы хныкать, когда сделанного не воротишь. И ведь должен же быть какой-то выход…

Наконец кто-то вышел на двор, обругал пса и, как понял Улав, пытался загнать его в дом. Но Эрп, видно, удрал на огороженное пастбище. Во дворе стихло.

Прежде чем оставить Ингунн, Улав бережно обнял ее и поцеловал в лоб у самых волос. Потом взял меч и перебросил ремень через правое плечо. Почувствовав у бедра оружие, он словно бы сразу же стал сильнее. Подойдя к двери, он выглянул с галерейки:

– На дворе никого нет – ну, теперь я уберусь потихоньку.

Ингунн снова расплакалась:

– О нет, нет, не уходи, мне так страшно здесь одной!

Улав уже понял: уговаривать ее бесполезно и слова тут не помогут.

– Тогда вставай, – прошептал он, – и одевайся; если нас увидят на туне вместе, никто не заподозрит неладного.

Он вышел из светелки, сел на лесенку и стал ждать. Держась обеими руками за рукоять меча и опершись на него подбородком, он сидел, глядя на пунцовые отсветы в западной части неба – они бледнели по мере того, как свет на востоке разгорался и становился все ярче и ярче. Трава на полях была серой от росы и дождя.

Он вспоминал поздние вечера и ранние утра этого лета, которые они провели с Ингунн, – и воспоминания об их играх и забавах мучительной болью отозвались в его душе, наполнив ее горьким разочарованием и скорбью. Он стал обманщиком, но ему казалось, будто он и сам обманут. Они бегали и забавлялись на пригорке, поросшем цветами, и думать не думали, что их забавы кончатся падением в пропасть. И не успели оглянуться, как рухнули вниз. Да, это так! И теперь вот лежат во прахе. Но что пользы сетовать, – пытался утешить он самого себя.

Когда они поженятся, то, верно, обретут в конце концов почет и уважение; тогда они, пожалуй, забудут тайный позор, который им довелось пережить. А он-то так радовался своей свадьбе – тому дню, когда все только и будут что величать новобрачных и нарекут их совершеннолетними. Теперь же пиво в чашах жениха и невесты будет иметь тайный горький привкус – ведь они недостойны чести, которая выпадет им на долю.

То, что он сделал, почиталось одним из самых мерзких поступков. «Ну и зятек им достался, будь он неладен, разве такому можно довериться!» – говорили люди, когда подобное дело выходило наружу. Ибо лодку, коня и невесту настоящий муж должен сперва купить честь по чести, а потом уж воспользоваться правом владеть ими, разве что его ранее принудили к тому.

Улав полагал: три месяца – наикратчайший срок, который приличествует людям их сословия и который должен пройти с того дня, когда уговор о порядке распределения имущества при брачной сделке будет оглашен во Фреттастейне, и до той поры, покамест он не сыграет свадьбу в Хествикене… Но, может статься, теперь, когда Стейнфинн навязал себе дело с пожаром и убийством, уже не покажется столь непристойным, если он, Улав, поторопит со свадьбой. Ведь тогда вместо опекунства над несовершеннолетним Стейнфинн получит зятя с большим достатком, от которого вправе требовать помощи в уплате пени и во всем прочем.

Так что, когда Ингунн вышла к Улаву и, не смея взглянуть на него, прошептала: «Коли бы отец знал про нас, Улав, он бы, верно, нас убил», – Улав, чуть улыбнувшись, взял ее руку.

– Навряд ли Стейнфинн столь глуп. Ему и без того хватит дел, Ингунн, за которые его призовут к ответу. А от живого зятя ему больше проку, нежели от мертвого… И все же, – шепнул он упавшим голосом, – беда будет, коли Стейнфинн или кто другой прознает про то.

Заря только начинала брезжить, стоял ледяной холод, и повсюду было мокро. Улав и Ингунн, тесно прижавшись друг к другу, сидели и дремали на лесенке, меж тем как желтовато-белый свет с востока все выше и выше растекался по всему небу, а птицы щебетали все громче и громче. Песен от них, видно, в этом году больше не услышишь!

– Опять он здесь! – Улав вскочил. Пес снова спустился на тун, встал перед большим стабуром и завыл. Улав с Ингунн разом сбежали вниз по лесенке, и Улав стал звать и приманивать Эрпа. Пес всегда слушался его. Но нынче Улав не мог схватить Эрпа.

Из жилого дома вышел Арнвид, сын Финна, и тоже попытался соблазнить Эрпа костью, но и ему не удалось поймать пса. Стоило приблизиться к нему, как Эрп всякий раз ускользал, отбегал в сторону и снова принимался выть.

– А вы что, так нынче ночью и не раздевались? – спросил вдруг Арнвид, переводя взгляд с юноши на девушку.

Ингунн вспыхнула и быстро отвернулась, а Улав ответил:

– Нет… Мы сидели и болтали в верхней горнице, да так и заснули сидя; и спали, пока эта псина не разбудила нас.

Уже многие вышли во двор, и мужчины, и женщины; и все дивились, что пес так воет. Под конец вышел и Колбейн.

Вдруг кто-то как закричит: «Глядите!..»

На галерейке большого стабура показался Стейнфинн, сын Туре; его лицо жутко изменилось и стало почти неузнаваемым. Он что-то крикнул – а потом исчез, словно провалялся.

Колбейн бросился к стабуру, но дверь в подклеть была заперта изнутри. Тогда подбежал Арнвид, и Колбейну помогли взобраться к нему на плечи, а оттуда он перемахнул через перила на галерейку. Вскоре Колбейн снова вышел и перегнулся через перила – лицо его исказилось от ужаса.

– Стейнфинн истек кровью, как заколотый вол, пусть кто-нибудь сюда поднимется. Только не дочери… – сказал Колбейн, и словно озноб пробежал по его телу.

Вскоре он отворил дверь внизу. Арнвид и несколько челядинцев вошли в дом, меж тем как Тура с прислужницами побежали вниз за водой и вином, полотняными лоскутьями на повязки, мазями и снадобьями. В дверях появился Арнвид, сын Финна, – при виде его страх, который все возрастал и возрастал в душе ожидавших, вылился в стон. Арнвид шел точно во сне, но, увидев Улава, сына Аудуна, подозвал его к себе.

– Ингебьерг… – нижняя челюсть Арнвида тряслась так, что стучали зубы. – Ингебьерг мертва. Боже, помилуй нас, бедных грешников! Улав, возьмешь с собой Ингунн… и Туру, и мальчиков… приведешь в жилой дом. Колбейн желает, чтоб я сказал им об этом.

Повернувшись, он первым стал спускаться вниз.

– Ну, а Стейнфинн?.. – быстро и резко спросил Улав. – Ради бога, скажи… он ведь… он не убил ее?

– Не знаю… – Казалось, Арнвид и сам вот-вот упадет. – Она лежала мертвая в постели. Рана Стейнфинна открылась – из нее хлынула кровь. Больше я ничего не знаю…

Улав быстро обернулся к Ингунн, которая подходила к ним; протянув руку, словно желая остановить ее, он повторил слова Арнвида:

– Боже, помилуй нас, бедных грешников! Ингунн, Ингунн… постарайся… постарайся теперь довериться мне, дорогая моя.

Взяв Ингунн под руку, Улав повел ее – она заплакала тихо и горько, как ребенок, который не решается дать волю страху.

Около полудня Улав сидел в большой горнице с Ингунн и Турой. Арнвид рассказал им то, что мог поведать Стейнфинн о кончине жены; Улав меж тем, того не замечая, обнимал Ингунн за плечи.

Стейнфинн и сам-то знал совсем немного. Перед тем как им лечь спать, Ингебьерг перевязала его руку. Он спал беспокойно, бредил ночью в жару, но ему помнится, будто жена вставала несколько раз и подносила ему питье… А разбудил его вой пса – тогда она уже лежала мертвая между стеной и мужем.

Последние года Ингебьерг часто билась в падучей. Арнвид думал: может, радость оттого, что бесчестье наконец-то смыто, оказалось ей не по силам. Ингунн, плача, упала всем телом на колени Улава, а он гладил ее по спине. С перепугу он, да, ясное дело, и другие тоже, решил, будто дело тут нечисто… Хотя одному богу ведомо, с какой стати было Стейнфинну желать смерти жены. Однако же речи Арнвида вывели их из оцепенения, в которое поверг их ужас. Улава мучила неотвязная мысль… Он хотел прогнать ее, мысль эта была позорна, но… Стейнфинн сказал: вскоре он последует за женой… Если так оно и случится, ни Стейнфинн, ни Ингебьерг никогда не узнают, что он, Улав, обманул их доверие. Сам того не желая, он испытывал облегчение – он чувствовал себя бесконечно усталым, но волнение его улеглось…

Был такой миг, когда казалось – он вот-вот погибнет. Сразу же после того, как вынесли тело Ингебьерг, Улав увидел женщин, спускавшихся с чердака. Плача в голос и причитая, как водится у служанок, они остановились, чтобы показать ему окровавленное платье, которое несли в руках. Одна из них сгребла с пола в меховое одеяло цветы таволги – они тоже были залиты кровью. Сверху же лежали длинные полотняные лоскутья, которые Арнвид нарезал из рубах – своей и Улава, а потом перевязал ими руку Стейнфинна; лоскутья лоснились и заскорузли от пропитавшей их крови. И вот, против воли Улава, все слилось в его душе в одно видение, все то, что случилось со вчерашней ночи, когда они стояли там, на земляном валу, и глядели на горящую усадьбу. И он был не в силах более выносить этот ужас: бедствие, постигшее приемных родителей, и свою вину пред ними… Это было, как если бы он обесчестил родную сестру!

Мир юноши разбился вдребезги. Ему невмоготу было выносить ужас этой картины, а она всплывала пред ним все снова и снова. Когда же дети Стейнфинна льнули к нему, ибо теперь всем остальным в усадьбе было не до них, он видел для себя словно спасение в том, что опекал их как старший брат.

Тура все плакала и говорила без умолку. Она всегда была самой разумной и рассудительной изо всех детей. Она сказала Улаву: судьба жестоко обошлась с ее родителями, которые не успели насладиться счастьем после стольких лет незаслуженной скорби и позора. Улав же ответил, что было бы много хуже, ежели бы Ингебьерг умерла прежде, чем Стейнфинн отомстил Маттиасу. Тура хорошо понимала: искупление бесчестья могло быть куплено только дорогой ценой. Она печалилась также о спасении души матушки и о благополучии сестры и братьев, ежели опекуном их станет Колбейн. Тура считала своего дядюшку не шибко разумным.

Улав же сказал: уж Стейнфинну Колбейн по крайней мере выказал величайшую родственную преданность, Маттиас не был убит безвинно, а пожар приключился по несчастной случайности. Что до Ингебьерг, то она, всякий скажет, жила последние годы богобоязненно, как подобает христианке. И тело ее достойно предали земле. Правда, никто не упомянул при детях, какие толки ходили в приходе: дескать, будь епископ Турфинн в родных краях, еще неизвестно, сошла бы хозяйка Фреттастейна со столь великими почестями в могилу. Во всяком случае, не прежде, чем дознались бы, принимала ли покойная Ингебьерг участие в советах, где замышлялось убийство Маттиаса, или нет.

Улава же утешал по большей части Арнвид, сын Финна. Они делили постель, и, когда Арнвид не бодрствовал подле своего раненого родича, они с Улавом беседовали до поздней ночи.

Улава очень поддерживало – как, впрочем, и всех в усадьбе – то, что Стейнфинн сносил свою беду так достойно и мужественно. Он потерял много крови, и все же рана его была не столь опасна, чтобы стать смертельной для сильного и рослого мужчины. Однако же Стейнфинн говорил: он скоро умрет, и его, видно, подтачивала жажда кончины. И Улаву казалось – это, верно, было бы достойным завершением всего случившегося во Фреттастейне. Было бы куда более странным, если бы Стейнфинн и Ингебьерг ныне снова начали вести свою прежнюю беззаботную, шумную и безалаберную жизнь, как в прежние времена, и тем паче после всего пережитого. О новом же бесчестье, которое навлекла на них дочь, им так и не довелось узнать. А он, Улав, избежал ответа за это злодеяние…

Так что его мучил более всего лишь страх за Ингунн – он не покидал его ни на минуту: ее горе было тихим и немым. Он говорил с Турой, а Ингунн сидела рядом, безмолвная, точно камень. Порой глаза ее наполнялись слезами, губы слабо и горько дрожали, потом ее начинали душить слезы, но даже и тогда она не издавала ни звука. Казалось, ею овладевало отчаяние, и она представлялась ему столь отчужденной и одинокой, что он не в силах был на нее смотреть. Отчего она не могла горевать и утешаться вместе с ними… Отчего молчала… Временами он чувствовал: она на него смотрит; но когда он поворачивал к ней голову, то лишь мельком ловил ее взгляд, такой скорбный и беспомощный, – и она тут же отворачивалась от него. В ушах Улава все звучал и звучал один из этих новых плясовых напевов, который он слышал зимой в долине возле церкви; он не желал думать о нем, но… «неужто горюешь о чести своей?..» Часто он готов был разгневаться на нее: ведь это она мешала ему разделаться с беспросветными ночными страхами, мертвой хваткой вцепившимися ему в горло в миг первого порыва раскаяния в грехопадении.

Но теперь он сдерживал самого себя, изо всех сил стараясь быть ей словно бы добрым братом. С того первого утра он избегал оставаться с нею наедине. Когда ему удалось склонить Туру уговорить Ингунн ночевать вместе с ней в летнем доме, он почувствовал себя увереннее, и совесть его стала спокойней. Он считал, что под опекой Туры Ингунн надежно защищена и от него самого.

6

Однажды вечером Улав спускался верхом по лесистому склону; он ездил на сетер – высокогорное пастбище с хижиной – с поручением к Гриму. Вечернее солнце уже садилось за верхушками елей, когда он подъехал туда, где тропинка шла вдоль лесного озерца, к северу от усадьбы. Высокий лес стоял сплошняком вокруг бурой воды, так что здесь рано темнело. И тут Улав увидел: среди вереска у самой тропки сидит Ингунн. Поравнявшись с ней, он придержал коня.

– Ты что это здесь сидишь? – удивился он. – Сказывают, в здешних местах неспокойно после захода солнца.

Была она на себя не похожа, до того страшна! Она ела чернику, отчего губы и пальцы у нее стали совсем синие. Лицо Ингунн опухло от слез, которые она размазала по всему лицу пальцами, вымазанными в чернике.

– Неужто Стейнфинну хуже? – спросил Улав.

Наклонившись вперед, она еще горше заплакала.

– Неужто помер? – так же озабоченно спросил Улав.

Ингунн, всхлипывая, выдавила из себя, что батюшке нынче лучше.

Улав снова придержал буланого Эльгена, который рвался вперед. Юноша уже перестал дивиться ее вечной слезливости, хоть это и раздражало его. Брала бы уж пример с Туры. Та теперь совладала со своим горем и скупилась на слезы, – вскоре сестрам, быть может, придется поплакать сильнее прежнего.

– Ну, так что случилось? – уже нетерпеливо спросил он. – Чего ты хочешь от меня?

Ингунн подняла свое перемазанное черникой, заплаканное лицо и взглянула на него. Улав, видно, не собирался спешиваться, и она, закрыв глаза руками, опять залилась слезами.

– Что с тобой? – снова спросил он, но она не ответила. Тогда он слез с коня и подошел к ней. – Ну что?! – испуганно сказал Улав, отнимая ее руки от лица. Долго не мог он добиться никакого ответа. И все спрашивал и спрашивал: – Да что ты, в самом деле? Почему так плачешь?

– Как же мне не плакать! – всхлипывала она, наклоняясь вперед. – Коли ты не хочешь больше ни словечком со мной перемолвиться…

– Да что ты еще выдумала? – дивясь, спросил он.

– Я ничего худого не сделала, а только то, чего ты сам пожелал, – сетовала она. – Просила тебя уйти, а ты не захотел меня отпустить. А после не удостоил меня ни единым словечком… Скоро я, верно, останусь круглой сироткой, ты же тверд, как камень и железо; поворачиваешься спиной и не желаешь даже взглянуть на меня, хоть мы выросли вместе, как брат и сестра. А все потому, что из любви к тебе я один разок позабыла и приличие, и девичий стыд…

– Глупее мне ничего слышать не доводилось! Рехнулась ты, что ли?..

– Да, раз ты отталкиваешь меня! Но ты не знаешь, не знаешь! – кричала она вне себя. – Откуда ты знаешь, Улав: может, я ношу под сердцем твоего ребенка!

– Тс-с-с! Не кричи так! – пытался он утихомирить ее. – И ты этого тоже знать еще не можешь! – сурово сказал он. – Не понимаю, о чем ты толкуешь? Неужто я не разговаривал с тобой? Сдается мне, все эти недели я только и знал, что говорил с тобой. А в ответ и трех слов не услышал, ты только ревела без удержу.

– Ты оттого говорил со мной, что тебе деваться было некуда, – задыхаясь и всхлипывая, произнесла она, – когда в горнице была Тура и другие люди. А от меня ты бежишь, словно я прокаженная. Ни разу не подошел, чтобы мы могли потолковать с глазу на глаз. Мне только и остается плакать, я… когда вспоминаю нынешнее лето – ведь ты каждый вечер бывал у меня…

Лицо Улава залилось краской.

– Не то нынче время, – отрезал он.

Поплевав на кончик плаща, он стал вытирать ей лицо, но проку было мало.

– Более всего я пекусь о твоем же благе, – прошептал он.

Она вопрошающе взглянула на него с такой печалью, что он привлек ее к себе.

– Я желаю тебе только добра, Ингунн!

Вдруг оба они вздрогнули. По другую сторону озерца, среди каменистых осыпей что-то шевельнулось. Кругом не было ни души, но одинокая молодая березка, росшая среди камней, дрожала, словно кто-то сию минуту качнул ее ствол. Стоял еще день, но лес темной стеной заслонял озерцо; над ним и над дальним болотом у края леса на востоке начал подниматься туман.

Улав пошел к своему коню.

– Давай поедем отсюда, – тихо сказал он. – Садись на седло позади меня.

– А ты придешь ко мне потолковать? – умоляюще спросила она, когда он натягивал поводья. – Приходи после ужина.

– Ну ясно, приду, коли ты того желаешь, – помедлив, сказал он.

Обхватив Улава руками, она крепко держалась за него, пока они спускались вниз к усадьбе. Улав чувствовал какое-то странное облегчение и понял: он может отказаться от своих благих намерений – избегать повода к искушению, раз она сама того хочет. Но его в то же время оскорбляло, что она отвергла жертву, которую он желал ей принести…

Она сказала, будто просила его уйти, а он не захотел ее отпустить; ведь это неправда. Но он отогнал свою мысль, не смея не верить Ингунн. Раз она так сказала, стало быть… Он был тогда не столь трезв, чтобы сейчас поклясться: мол, он помнит точно, как все было.

На другой вечер Улав поднялся в горницу большого стабура, где лежал Стейнфинн. Приподняв творило, прикрывавшее лаз в полу, Арнвид впустил его на чердак. Подле больного, кроме Арнвида, никого не было. В горнице стоял полумрак, ибо Стейнфинн так мерз, что не выносил, когда отворяли дверь на галерейку. Несколько солнечных лучей пробилось сквозь щели в бревнах, рассекая напитанную пылью тьму и отбрасывая золотистые пятна света на висящие под потолком овчины. Воздух в горнице был тяжелый, спертый.

Улав подошел к постели поздороваться с приемным отцом, – он не видел его много дней и сейчас с неохотой поднялся сюда. Но Стейнфинн спал, тихо постанывая. В сгустившейся у стены тьме Улав не мог разглядеть его лица.

Арнвид сказал: никакой, мол, перемены ни к лучшему, ни к худшему нет.

– Коли хочешь остаться здесь на часок, я ненадолго прилягу.

Улав ответил, что охотно посидит с ними, и Арнвид, бросив на пол несколько шкур, улегся. Тогда Улав сказал:

– Мне нелегко это, Арнвид; знаю, худо тревожить Стейнфинна, раз он так тяжко хворает. Да только сдается мне, нам с Ингунн должно узнать его волю насчет нашей свадьбы… покуда он не помер.

Арнвид молчал.

– Да, знаю, некстати это, – с жаром сказал Улав. – Но коли над всеми нами нависла такая угроза, стало быть, самое время уладить то, что можно уладить. Кто его знает, известно ли кому на свете, кроме Стейнфинна, как он уговорился с моим отцом о наших деньгах.

Арнвид по-прежнему не отвечал, и Улав продолжал:

– Мне очень важно получить Ингунн в жены из рук ее родного отца.

– Да, понимаю, – сказал Арнвид.

И Улав тут же услыхал, что он заснул.

Тоненькие солнечные полоски исчезли. Улав один бодрствовал в темноте, и тревога жгучей болью отзывалась в самой глубине его сердца. Он должен непременно уладить свои дела, которые совсем запутались. Нынче он понял: благие намерения тщетны – нет возврата с той неправедной стези, на которую вступили они с Ингунн. И он сам чувствовал: душа его, прозрев, огрубела и посуровела. Но стоять у смертного одра Стейнфинна, будучи его тайным зятем, он не в силах. Теперь он знал: скрытый позор – тяжкое бремя для души.

Прежде чем Стейнфинн уйдет, он должен отдать ему Ингунн в жены. «Я понимаю», – сказал Арнвид. Улава бросило в жар. Что понимал Арнвид? Когда нынче на рассвете Улав вернулся в свою боковушу в жилом доме, он не был уверен, спит ли Арнвид на самом деле или же только делает вид, будто спит…

Улав очнулся, когда подняли творило, прикрывавшее лаз в полу. Служанки принесли свечу и еду для больного. Смутными, призрачными видениями явились Улаву его сны во время недолгого забытья: он с Ингунн у воды; они идут вдоль ручья, вытекающего из лесного озерца, потом он у нее в стабуре. Воспоминания о жарких ласках в темноте сливались с картинами, виденными им наверху в горах, – каменистые осыпи в непроходимых ущельях. Он лежит, держа в объятиях Ингунн, и в то же время ему чудится, будто он поднимает ее над каким-то большим, поваленным бурей деревом. Под конец ему приснилось, будто они идут по тропинке в зеленом доле, откуда открывается вид на селения и озеро далеко-далеко внизу.

«Сон этот, верно, предвещает, что мы с Ингунн вскорости уедем из этих краев», – подумал Улав в утешение самому себе.

Когда служанки разбудили Стейнфинна, чтобы перевязать рану, он попросил его не трогать – пользы, мол, от этого никакой, пусть оставят его в покое. Далла сделала вид, будто не слышит; приподняв огромное тело, она сменила простыню, словно Стейнфинн был грудным ребенком, и попросила Улава подержать свечу – Арнвид спал тяжелым сном смертельно уставшего человека.

Лицо Стейнфинна, заросшее даже на скулах рыже-каштановой бородой, не стриженной много недель, стало почти неузнаваемым. Он отвернулся к стене, но по тому, как натянулись мышцы его шеи, Улав увидел: он старался подавить стон, когда Далла снимала прилипшие к ране повязки.

Тайная гадливость, которую Улав всегда чувствовал при виде нагноившихся ран и от их запаха, снова нахлынула на него, вызывая ужасную тошноту. Рана заросла диким мясом, и уже не было видно, что рана эта рубленая; она разбухла, покрылась серыми ноздреватыми наростами с красноватыми дырочками, из которых чуть сочилась кровь…

Тут к нему подошла Ингунн и встала рядом… Бледная, она смотрела большими испуганными глазами на отца. Улаву пришлось подтолкнуть ее; она не догадалась подать Далле чистую повязку, за которой служанка протянула руку. И Улав снова почувствовал, как скорбь и стыд, будто жало, вонзились ему в сердце, – как могли они забыть больного, измученного отца! Однако же на темном чердаке, где они были вдвоем, совсем одни, тесно прильнув друг к другу… Он смутно понимал, как трудно помнить в такую минуту о сострадании и о верности тому, кого нет рядом.

– Останься здесь, – сказал ей Улав, когда другие женщины собрались уходить. – Нынче вечером нам нужно потолковать с твоим отцом, – добавил он. Он заметил, что она скорее испугалась, нежели обрадовалась, и это пришлось ему не по душе.

Стейнфинн лежал ослабевший, измученный болью. Проголодавшийся Улав попросил Ингунн принести ему что-нибудь поесть.

Вернувшись, она смеясь сказала, что, мол, постаралась наскрести в поварне что повкуснее. Пока Улав ел из миски, она игриво дула ему в затылок. Девушка была полна шаловливой нежности. И снова у него кольнуло в сердце – они сидят здесь так, словно бы и нет рядом хворого отца. Улав и сам не знал, радуют или печалят его ее ласки.

Шевельнулся Арнвид. Ингунн соскочила с колен Улава и принялась потчевать юношу. Тут вдруг в углу послышался голос Стейнфинна:

– Арнвид и Ингунн! Кто еще здесь с вами?

– Улав, батюшка, – ответила девушка.

Сердце Улава подскочило; подойдя к кровати, он сказал:

– Есть дело, о котором бы я хотел потолковать с тобой, отец мой, потому-то я и остался здесь, когда кончили перевязывать твою рану.

– Так ты был здесь? Я тебя не видел. – Стейнфинн подал знак, чтобы юноша подошел ближе. – Можешь посидеть немного и потолковать со мной, Улав, названый сын мой. Ты ныне тоже замешан в наших тяготах; потолкуем о том, что тебе надобно делать, когда я помру. Тебе должно отправиться к себе домой в Хествикен и заручиться поддержкой кровных родичей.

– Правда твоя, отец! Об этом я как раз и собирался тебя спросить. Я и сам думал, что так будет лучше всего, только прежде мне следует жениться на Ингунн. Да и родичам ее не придется ехать в дальний путь, когда им грозят распри да невзгоды.

Глаза Стейнфинна забегали, взгляд стал неуверенным.

– Знай же, Улав: я хорошо помню, о чем шла речь у нас с Аудуном. Но ты сам, верно, понимаешь, сынок: не моя вина, коли обстоятельства мои переменились. Теперь же выдавать замуж моих дочерей будут Ивар и Колбейн…

Арнвид подошел к кровати.

– Помнишь, родич, я был с тобой в то лето на тинге и стоял рядом в горнице, когда ты и Аудун сговорили детей?

– Ты ведь был тогда малолеток, – быстро ответил Стейнфинн, – и не можешь почитаться свидетелем.

– Нет, конечно! – согласился Арнвид. – Но выслушай меня, Стейнфинн! В давние времена бывало так, что в случае крайней нужды, когда викингу [47] предстоял морской поход или он готовился в дальний путь, он отдавал дочь в жены тому, кому она была обещана при свидетелях. Отдавал без свадебного пира, лишь только объявив, опять же пред лицом достойных доверия свидетелей, о том, каков был уговор касательно приданого и дополнительного дара [48], а также о том, что эта помолвка отныне уподоблена законному браку.

Повернув голову, Стейнфинн поглядел на них на всех. Арнвид с жаром продолжал:

– Нынче сюда приехал брат Вегард – и здесь я, твой двоюродный брат, и старые твои челядинцы, которым ведом уговор меж Аудуном и тобой. Ты бы мог объявить о бракосочетании, а монах и я были бы наипервейшими свидетелями. Молодые поселились бы в летнем доме до тех пор, покамест не сочли бы пристойным отправиться к Улаву на юг. Брат Вегард благословил бы и выкуп невесты, и чаши жениха и невесты, и брачное ложе, составил бы грамоты об их имуществе…

Стейнфинн призадумался.

– Нет, – отрезал он, и голос его вдруг прозвучал устало. – Дочь моя не ляжет в брачную постель со своим суженым без свадебного пира, как дитя бедняка из жалкой лачуги. Да и потом могут начаться споры – венчанная ли она жена. Не понимаю, как тебе могло взбрести такое на ум, – распалился он, – ведь они же еще дети! На Улава и так свалится немало тягот, когда он встретится со своими родичами, которых не знает… Не хватало, чтоб я отослал его от себя, надев на шею такое ярмо, как дочь опального. А ей пришлось бы тайком выбираться из округи и идти под венец… когда рядом не будет ни его, ни моих родичей. Будь Улав хотя бы совершеннолетним, мы бы еще могли подумать об этом, но ныне, сдается мне, едва ли брак признают законным, коли такое дитя, как он, сам себя женит…

– Неужто мало того, что родной отец дозволил мне обручиться с девушкой? – сказал Улав. – А потом, ты был моим опекуном…

– Ты и сам не ведаешь, что говоришь… Ты выпросился в поход, но ежели душеприказчики Маттиаса призовут тебя к ответу за это дело, прок будет невелик, коли твои родичи смогут сказать, что ты был несовершеннолетний мальчишка, бывший у меня на службе. Иное дело, коли ты человек женатый, совершеннолетний, да к тому же еще мой зять! Нет, мой долг перед Аудуном, другом моим, не потворствовать подобному неблагоразумию – особливо ныне, когда я, быть может, невдолге свижусь с ним.

– Выслушай меня, Стейнфинн! Как бы там ни было, а я уж давно вырос и не стану повиноваться другим, когда ты помрешь, особливо родичам моим, о коих я раньше и слыхом не слыхал и коих видом не видал. Лучше я женюсь, стану сам себе господин и отважусь глядеть опасности в лицо.

– Ты болтаешь, как неразумное дитя, – нетерпеливо вымолвил Стейнфинн. – Будет так, как сказал я! И оставь меня – нет у меня более сил.

Прежде чем Арнвид и Улав отправились почивать, старший вынес это дело на суд брата Вегарда. Но монах никоим образом не пожелал взять на себя переговоры со Стейнфинном, дабы попытаться сломить его волю. Он полагал: Стейнфинн рассудил справедливо и мудро, да и ему, брату Вегарду, не подобает прикладывать руки к свадьбе, которую играют, невзирая на то, что помолвка не была оглашена трижды в приходской церкви в дни богослужений. Сомнительно здесь даже то, имеет ли Улав право, будучи несовершеннолетним, заключать сделку о выкупе невесты, чтобы брак считался законным. И вообще ему, брату Вегарду, не по душе, когда играют свадьбу без венчального обряда. И он ни в коем случае не станет писать какие-то там грамоты. Более того, он немедля уедет из Фреттастейна, ежели они заключат столь сомнительную сделку.

Вскоре Стейнфинну стало хуже, и когда Улав бывал в верхней горнице у приемного отца, он не мог заставить себя снова затеять разговор о женитьбе. И даже с Арнвидом он об этом не заговаривал.

Но вот во Фреттастейн прибыли Ивар, сын Туре, единокровный брат Стейнфинна, и Колбейн с сынами; они получили весть: жизнь больного близится к концу. На другой день по приезде родичей Улав попросил Арнвида пойти с ним куда-нибудь, где можно потолковать с глазу на глаз.

Он не осмеливался говорить с Арнвидом до нынешнего дня – боялся того, что скажет его друг. Немало ночей на этой неделе провел Улав в светелке у Ингунн. Она тоже была разочарована и удручена: ведь отец ее столь неожиданно учинил им такие препятствия. Но ей и в голову не приходило, что речи Стейнфинна означают нечто большее, нежели простую отсрочку их с Улавом свадьбы в Хествикене. Она глубоко сокрушалась о муках отца и о смерти матери и все печали поверяла Улаву; казалось, она изойдет слезами, если не укроется в его объятиях. И Улав мало-помалу махнул рукой на все свои благие намерения о воздержании и дозволял ей все глубже и глубже вовлекать себя в любовный угар, – к тому же Ингунн была так хороша собой! Однако же страх и угрызения совести, будто вечные муки, гнездились в его сердце. Когда Ингунн засыпала, прильнув к его груди, он, лежа рядом, горько страдал; страдал оттого, что она была столь простодушна в своей любви; казалось, ей были чужды и страх, и раскаяние. Тайком выбираясь от нее на рассвете, он испытывал лишь усталость и печаль.

Он боялся, как бы она не попала в беду еще худшую. Но не в силах был сказать об этом девушке. И уж вовсе не осмеливался признаться, будто боится, как бы дело еще больше не отяготилось. Ему и на ум не приходило, что можно оспаривать законность их помолвки. Но нынче место, которое он все эти годы занимал в усадьбе, нежданно предстало как бы в другом свете. К нему никогда не относились иначе, чем к родным детям Стейнфинна, но даже при том, что родители все эти последние годы так мало пеклись о детях, все равно многое было до крайности странно. Ведь ни Стейнфинн, ни Ингебьерг ни разу даже не упомянули о женитьбе Улава на Ингунн, а Стейнфинн ни разу не справился, как управляют имением его будущего зятя. Правда, Улава не жаловал Колбейн, но на это, может быть, и не стоило обращать особого внимания – тот бывал часто высокомерен и недружелюбен ко многим. С хвастливыми, горластыми сынами Колбейна Улав никогда не мог сдружиться. Но он не думал, что тому есть иная причина, кроме одной: они почитали себя взрослыми, а его – ребенком. Но если они все время смотрели на него как на человека, который должен стать их родичем… Все это вдруг показалось ему более нежели странным. «Бывший у меня на службе», – сказал о нем Стейнфинн – но ведь он, Улав, никогда не получал жалованья в усадьбе, так что нечего и обращать внимание на слова приемного отца – это лишь хитроумное измышление, придуманное, дабы избавить Улава от кары за то, что он ходил со Стейнфинном в поход, когда тот убил Маттиаса.

Улав с Арнвидом стали подниматься в горы, направляясь через пашни к северу, в сторону леса. Они остановились у голых, поросших мхом скал. Отсюда видны были дома, стоявшие внизу на склонах гор и окруженные со всех сторон лесом.

– Давай-ка посидим здесь, – сказал Улав. – Тут уж никто нас не подслушает.

Но сам продолжал стоять. Арнвид сел, глядя на своего молодого друга.

Улав сдвинул белесые брови – его светлый вихор так отрос, что почти закрывал их; оттого и лицо его казалось еще более широким, круглым и угрюмым. Его твердые бледные губы были сурово сжаты, а взгляд – строптив, но невесел; за последние недели Улав заметно повзрослел. Чистая, невинная ребячливость, которая была ему так к лицу и так красила его еще и потому, что вообще-то он казался рослым и серьезным, истаяла, как роса на солнце. Печать серьезности, уже совсем иной, чем прежде, лежала на хмуром, измученном лице Улава. Светлое лицо его, обрамленное золотистыми кудрями, уже не выглядело свежим, как раньше, а было истомленным, под глазами же легла синева.

– Ты никогда прежде не говорил, что был на моем обручении с Ингунн, – сказал Улав.

– Мне всего четырнадцать годков тогда минуло, – ответил Арнвид. – И толку в том мало: был, не был – одна цена.

– А кто другие свидетели? – спросил Улав.

– Отец мой и Магнус, мой брат, Викинг и Магнхильд из Берга, Туре Бринг из Вика с женой – а других не знаю. В горнице было полно народу, но не припомню, чтобы среди них были знакомые мне люди.

– А кто-нибудь сопровождал моего отца?

– Нет, Аудун, сын Инголфа, приехал один.

Помолчав, Улав сказал, садясь на землю:

– Изо всех свидетелей никого не осталось в живых, кроме Магнхильд и Туре из Вика, но, может, они назовут еще кого-нибудь.

– Пожалуй!

– Ежели только захотят, – тихо молвил Улав. – Ну, а ты, Арнвид? Может статься, ты не в счет как свидетель, раз тогда годами не вышел, но ты-то об этом что думаешь? Как, по-твоему, обручили нас с Ингунн в тот вечер или нет?

– Да, – твердо сказал Арнвид. – Я всегда считал это дело верным. Разве ты не помнишь, они велели тебе надеть ей перстень на палец?

Улав кивнул.

– У Стейнфинна, верно, где-нибудь хранится этот перстень. Ты бы мог признать его? Он был бы, пожалуй, надежным доказательством.

– Перстень я помню хорошо. Он был с печаткой, моей матушке принадлежал; там на зеленом камне вырезаны ее имя и лик богоматери. Отец обещал этот перстень мне – помнится, мне пришлось не по нраву, что я должен был отдать его Ингунн. – Он усмехнулся.

Они немного посидели молча. Потом Улав тихо спросил:

– Ну, а ответ, который дал мне Стейнфинн, когда я беседовал с ним об этом деле? Как он тебе показался?

– Не знаю, что и сказать, – ответил Арнвид.

– Как, по-твоему, могу я надеяться, – еще тише сказал Улав, – что Стейнфинн поведал Колбейну про свой уговор с моим отцом о нашей с Ингунн свадьбе?

– Колбейн, верно, не один будет опекунствовать над детьми, – заметил Арнвид.

Пожав плечами, Улав презрительно усмехнулся.

– Говорю тебе, – молвил Арнвид, – я всегда считал, что помолвка в тот вечер была законная.

– И новые опекуны невесты не могут ее расторгнуть?

– Нет. Помнится, я слыхал об этом, когда учился в церковной школе. Нельзя расторгнуть помолвку, которая была заключена отцами обоих детей; разве что сами дети, когда зим четырнадцать им минет и они станут взрослыми да разумными, объявят своему приходскому священнику, что желают порушить старую брачную сделку. Но тогда и юноша, и девушка должны дать клятву, что она осталась чиста и непорочна.

Лица обоих стали багрово-красными; они отвели глаза друг от друга.

– А ежели они не смогут дать такой клятвы? – очень тихо спросил Улав.

Арнвид взглянул на свои руки:

– Тогда это consensus matrimonialis [брачный сговор (лат.)], так называется это по-латыни, что означает: они делом подтвердили свое согласие с уговором родителей. И ежели кто-либо из них впоследствии сочетается браком с кем-либо другим, будь то вынужденно или добровольно, это – блуд.

Улав кивнул.

– Не знаю, – сказал он немного погодя, – сможешь ли ты мне пособить – узнать, что сделал Стейнфинн с тем перстнем?

Арнвид что-то пробормотал. Немного погодя оба встали и пошли вниз по склону.

– Осень нынче будет ранняя, – прервал молчание Улав.

Среди зелени берез кое-где проглядывали уже желтые листы, а внизу, на полях, средь высоких трав – репейника и крестовника, – белели колосья. В синеватом воздухе носились бесчисленные белые пушинки, сверкавшие на солнце, – то кружилось вихрем семя вербы и отцветшего кипрея.

Вечернее солнце светило прямо в лицо Улаву, заставляя его щуриться, лучисто-синие глаза холодно и зорко смотрели из-под белесых бровей. Густой светлый пушок над верхней губой золотился, выделяясь на его молочно-белой коже. У Арнвида даже засосало под ложечкой, ему аж больно стало, оттого что друг так красив; рядом с прекрасной и мужественной юностью Улава он увидел самого себя – с высокими сутулыми плечами и короткой шеей, мрачного и уродливого, словно тролль [49]. Немудрено, что Ингунн так любит своего дружка…

Правы ли, не правы ли эти двое, пусть судят другие. Его же дело помочь им чем сможет. Ведь Улав был всегда ему мил, он верил: Улав – человек твердый и верный. А Ингунн… она так слаба! Видно, потому Арнвиду всегда нравилась эта девочка; казалось, тронь ее – переломится.

В тот вечер воздух в верхней горнице был особенно тяжелый и освященная свеча, каждую ночь горевшая у ложа умирающего, едва теплилась, светясь тусклым и дремотным светом. Стейнфинн лежал в забытьи, обессиленный до крайности. Жар в ту ночь у него чуть спал, но вечером Стейнфинн долго беседовал с братьями, и это его утомило. А когда ему перевязывали рану, он до того измучился, что слезы полились на его длинную бороду; это случилось, когда Далла, выдавливая гной, крепче прижала руку хозяина.

Наконец, уже ночью, Стейнфинн, казалось, заснул спокойнее. Арнвид же и Улав продолжали сидеть рядом – до тех пор, пока так устали в этом спертом воздухе, что уже не в силах были долее бодрствовать.

– Да… – вдруг прошептал Арнвид, – хочешь, мы поищем этот перстень?

– Надо бы! – Сердце Улава сжалось, и он видел, что Арнвиду тоже несладко, но… Бесшумно, точно двое воров, обыскали они платье Стейнфинна и вытащили его ключи из кошеля, привешенного к поясу. Между тем Улава осенило: кто с самого начала собьется с пути истинного, тот легко вступает на ложную стезю, где можно сделать не один роковой шаг! Но иного выхода он не видел… И все же никогда не было у него так тяжко на душе, как в тот миг, когда он стоял на коленях рядом с Арнвидом у сундука, где хранилось платье Стейнфинна. Порой они искоса поглядывали на кровать. Это было все равно что грабить покойника.

Арнвид нашел маленький ларец, весь окованный змейками мягкого железа; Стейнфинн держал здесь самые драгоценные свои украшения. Им пришлось испытать один ключ за другим, прежде чем они подобрали тот, который подошел к замку.

Сидя на корточках, они перебирали застежки, цепи и пуговицы.

– Вот он, – вздохнув с неописуемым облегчением, сказал Улав.

Вместе разглядывали они на свет перстень с зеленым камнем, оправленным в золото. Арнвид разобрал надпись, сделанную вокруг изображения богоматери с ребенком, сидящих под кровлей дома, и женщины, преклонившей колени рядом с ними: «Sigillum Ceciliae Beornis Filiae» [печать Сесилии, дочери Бьерна (лат.)].

– Хочешь взять перстень? – спросил Арнвид.

– От него, верно, не будет проку для свидетельства, ежели его не найдут у Стейнфинна после смерти, – усомнился Улав.

Они заперли ларец и прибрали в горнице. Арнвид спросил:

– Хочешь соснуть, Улав?

– Нет. Я охотно уступаю тебе черед. Я не устал.

Арнвид лег на скамью. Немного погодя он бодро, словно уже очнулся ото сна, сказал:

– Досадно, что пришлось пойти на это…

– И мне тоже, – дрожащим голосом ответил Улав.

«Не такой уж это тяжкий грех, не может это считаться грехом, – подумал он. – Но это было так ужасно». И он испугался своего проступка, как дурного предзнаменования всей предстоящей ему жизни; много ли приходится человеку свершать дел, кои… кои вызывали бы в нем столь сильное отвращение?..

Они бодрствовали по очереди до самого утра. Улав радовался всякий раз, когда ему доводилось сделать хоть что-нибудь для приемного отца – поднести питье или оправить постель. Наконец рано утром, когда Стейнфинн очнулся от легкой дремоты, он спросил:

– Это вы оба еще здесь? – Голос у него был слабый, но ясный и спокойный. – Подойди ко мне, Улав, – попросил он.

Улав и Арнвид подошли к кровати, Стейнфинн протянул здоровую руку Улаву:

– Коль ты бодрствовал подле меня всю ночь, значит, ты не сильно гневаешься на меня, названый сын мой! Ну, за то, что я не пожелал угодить тебе в деле, о котором мы толковали в тот вечер. Ты был всегда послушен и добр, Улав, – да будет господь милостив к тебе до последнего дня твоего. Именем господа и состраданием его, в коем я столь нуждаюсь, заверяю тебя, Улав: будь я сам себе господин, я бы сдержал слово. Останься я в живых, я был бы счастлив назвать тебя зятем.

Преклонив колена, Улав поцеловал руку приемного отца. Он не мог вымолвить ни слова – хотя в душе его все кричало, взывая открыть Стейнфинну то, что могло бы избавить его, Улава, ото всех тягот. Но стыд и сознание вины замкнули ему уста.

То была последняя беседа Улава со Стейнфинном, сыном Туре. Улав и Арнвид еще спали после полудня, когда пришел Хафтур, сын Колбейна, и разбудил их. У Стейнфинна началось борение со смертью, и все обитатели усадьбы поднялись в верхнюю горницу, чтобы быть при нем.

7

Брат Вегард дал Стейнфинну отпущение грехов in articulo mortis [в момент смерти (лат.)], и тело его достойно предали земле. Други и родичи Стейнфинна говорили на погребальной тризне высокие речи; они клялись, что убийство Маттиаса, сына Харалда, пеней искуплено не будет. Правда, душеприказчики убитого еще не объявлялись, да и жили-то они в других концах страны. В воздухе тогда уже носилось какое-то беспокойство – из селения в селение шла молва о будто бы готовящихся великих событиях. А родичи Стейнфинна распускали слухи, будто те мужи, что ныне станут полновластными правителями в государстве, покуда король и герцог еще малы, – это их други.

Лишь небольшая часть долгов и наличного имущества, а также драгоценностей Стейнфинна была учтена при разделе наследства между его несовершеннолетними детьми. Родичи намекали, что после Стейнфинна, мол, остались несметные богатства, однако же в народе ходили совсем иные толки.

Арнвид, сын Финна, должен был остаться во Фреттастейне с детьми до тех пор, покуда Хафтур, сын Колбейна, не сыграет свадьбу после нового года. А потом Хафтур переселится во Фреттастейн и будет управлять усадьбой вместо Халварда, старшего сына Стейнфинна, пока мальчик не достигнет совершеннолетия.

После того как гости разъехались по домам, братья Стейнфинна остались еще на несколько дней. Вечером, накануне того дня, когда им предстояло спуститься вниз, в долину, мужчины сидели как обычно и пили пиво, а остатки еды уже убрали. Тут поднялся из-за стола Арнвид, сделав знак Улаву, чтобы тот подошел к нему.

– Дело вот какое, Ивар и Колбейн: друг мой Улав, сын Аудуна, просил меня походатайствовать за него перед вами. Незадолго до смерти Стейнфинн распорядился, чтобы Улав ехал домой, в свою отчину, и переговорил со своими родичами об отдарке [50] и об утреннем свадебном даре [51] для Ингунн, раз он теперь заберет ее к себе в Хествикен. Но при нынешних обстоятельствах лучше, пожалуй, завершить эту брачную сделку теперь же и сыграть свадьбу Улава во Фреттастейне, – тогда и нам и его родичам не придется пускаться в дальний путь, когда зима стучится в дверь и неведомо, как обернется дело с убийством. Почему Улав и препоручил мне сказать вам: он предлагает залог – я, в свой черед, тоже готов прозакладывать до шестнадцати марок [52] серебра за него, – в том, что за приданое, которое принесет ему Ингунн, он даст ей во владение треть своего имущества. Это окромя постельного белья, носильного платья и драгоценных уборов, приличествующих высокому положению ее родичей. Улав представит поручительство и в том, что возместит им все свадебные расходы наличными, ежели они того пожелают, либо продаст по сходной цене надел Ингунн в Хиндеклейве, а ей возместит убыток земельными угодьями на юге.

Арнвид еще долго распространялся о тех условиях, которые Улав предлагал родичам будущей жены, а условия те были отменные. Улав сулил также церковные службы за упокой души Стейнфинна и Ингебьерг; он обещал, что все сыны Стейнфинна найдут в нем преданного родича, к тому же покладистого, который станет слушаться советов старших в той мере, в какой подобает человеку столь юных лет. Под конец Арнвид просил родичей Стейнфинна принять посулы Улава по доброй воле и с искренним сердечным расположением.

Братья Стейнфинна слушали Арнвида с таким видом, будто дело это привело их в немалое замешательство. Все время, пока друг его говорил, Улав стоял против него по другую сторону стола. Он стоял выпрямившись, повернув спокойное бледное лицо к дядьям Ингунн. Время от времени он кивал в знак того, что согласен со словами Арнвида.

Под конец речь повел Колбейн, сын Туре:

– Сказать по правде, Улав, нам ведомо, что некогда меж твоим отцом и нашим братом шел разговор о твоем супружестве с одной из его дочерей. Не сомневайся, мы чтим твое желание уладить дело по доброй воле и к нашему обоюдному удовольствию. Да только станут ли ныне родичи покойного Аудуна столь сильно желать твоей женитьбы на нашей племяннице, чтобы согласиться на твое предложение. Но всего важнее другое: мы ныне вынуждены выбирать себе в зятья среди мужей, имеющих власть и могущественных родичей, а у тебя этого нет. Нам должно ныне искать более опоры, нежели богатства, – ты это уразумеешь, поелику своим брачным предложением выказал, что рассудителен не по годам. А коль скоро Стейнфинн в тот раз пообещал твоему отцу помочь тебе обзавестись женой с достатком, то и мы охотно пособим в этом деле. Дочерям же Стейнфинна уготовлена другая участь, но ты не должен из-за того печалиться; с божьей помощью мы, верно, устроим тебе женитьбу, которая будет столь же хороша по всем статьям. И добудем тебе невесту, более подобающую в твои лета. В столь юные годы, Улав, негоже брать в жены сверстницу; либо ты должен взять женщину старше себя и более разумную, либо обручиться с девицей помоложе и повременить со свадьбой, покуда не повзрослеешь сам.

Лицо Улава все больше наливалось кровью от этих речей. Но не успел он вымолвить слово, как Арнвид поспешно сказал:

– Здесь в округе все полагали Улава и Ингунн женихом и невестой; я сам был свидетелем тому, как Стейнфинн с Аудуном ударили по рукам.

– Да нет же, нет, – перебил его Колбейн, – слыхал я о том; они шутку шутили – потом уж, правда, Стейнфинн с Аудуном толковали: не худо, мол, им когда-нибудь и вправду заключить эту сделку. И так оно могло быть, не приключись с нашим братом столько бед. Но коль скоро обручение не состоялось…

– Перстень, которым я обручился с Ингунн, у Стейнфинна в ларце с драгоценностями, я видел! – запальчиво воскликнул Улав.

– Знай же, Улав! Стейнфинн ничего не утаил из добра твоего! Но родичам твоим, когда они явятся принять его с рук на руки, придется засвидетельствовать, что там все цело до последней пуговицы!

Улав несколько раз вздохнул – коротко и быстро. Колбейн продолжал:

– Сам посуди, Улав; люди в здравом уме не обручают своих детей так вот, во хмелю…

– А Стейнфинн это сделал – уж не знаю, был ли он в здравом уме…

– …не определив загодя, как распределяется имущество при вступлении в брак, и все прочее. Уж коли на то пошло, ежели бы Стейнфинн твердо сговорился с Аудуном, сыном Инголфа, он бы прямо сказал «нет», когда я по весне толковал с ним о том, что не худо бы отдать Ингунн в жены сыну одного моего друга…

– Что же он ответил? – затаив дыхание, спросил Улав.

– Он не сказал ни «да», ни «нет», но обещал выслушать этого человека; мы снова толковали об этом, когда держали совет. И сошлись на том, что выгода нам будет немалая, коли выдать Ингунн замуж в этот род. Но я от своих слов не отказываюсь, Улав; мы, родичи, охотно поможем тебе выгодно жениться…

– Я вас о том не просил; мне обещана Ингунн…

Арнвид перебил его:

– Одним из последних слов Стейнфинна, Ивар, в утро перед смертью было – коли б он сам мог выдать замуж Ингунн, он охотнее всего взял бы в зятья Улава…

– Может статься, – ответил Колбейн; поднявшись, он вышел из-за стола [53]. – Но ныне дела обстоят так, Арнвид; он этого сделать не мог. Ты-то уже в летах и достаточно разумен, чтобы понять: мы не можем оттолкнуть от себя тех мужей, которые в силах стать нам опорой в наших тяготах, лишь потому, что Улав вбил себе в голову, будто шутка, сыгранная с ним однажды, когда он был еще несмышленым, и вправду дело. Ты-то сам, Арнвид, не шибко спешил лечь в брачную постель, – отчего же ты так торопишься запихнуть туда друга? Погоди, в один прекрасный день Улав еще поблагодарит нас за то, что мы не дозволили ему настоять на своем… Это ему не детская забава…

С такими словами он и Ивар направились к кровати в боковуше, где обычно спал Стейнфинн, легли и затворили за собой дверцу.

Арнвид подошел к Улаву; юноша все еще стоял как вкопанный, глядя в пол; лицо его судорожно подергивалось. Арнвид стал уговаривать Улава лечь спать.

– Счастье, что ты совладал с собой и дело не дошло до перебранки между тобой и Колбейном, – сказал Арнвид, когда они раздевались в темноте за столбами.

Улав словно бы хмыкнул. Арнвид продолжал:

– Иначе вовсе не на что было бы надеяться… Колбейн мог заставить тебя немедля покинуть усадьбу. Ты и виду не подавай, будто принимаешь близко к сердцу, станет ли твоей женой Ингунн или другая женщина, так оно будет лучше.

Улав молчал. Он всегда спал с краю, но, когда они собирались лечь в постель, Арнвид попросил юношу:

– Дозволь мне нынче лечь у стойки кровати, друже, – пиво вечером было дрянное; что-то меня мутит.

– И мне от него тоже не по себе, – усмехнувшись, сказал Улав.

Но он все же лег у стены. Арнвид засыпал, как вдруг заметил, что Улав приподнялся и собирается встать.

– Ты куда это? – спросил Арнвид друга и схватил его за руку.

– Да пить охота, – пробормотал Улав.

Арнвид услышал, как он ощупью пробирается в угол, где стояла кадка; зачерпнув воды, он стал пить.

– Иди ложись, – попросил Арнвид.

Немного погодя Улав и вправду, шлепая босыми ногами, подошел к кровати и лег.

– Лучше тебе не говорить Ингунн, какой нам дали ответ, покуда мы не посоветуемся, что делать дальше, – настойчиво прошептал Арнвид.

Улав долго лежал молча, прежде чем ответить.

– Да-а! – Он тяжко вздохнул. – Будь по-твоему.

Арнвид немного успокоился после этих слов. Но не позволял сну одолеть себя до тех пор, пока не услышал, что юноша крепко заснул.

8

Когда Улав в день святой Екатерины вышел под вечер на сумеречный тун, снег так и валил хлопьями. То был первый снегопад в этом году. Улав пробежал к конюшне, оставляя на снегу черные следы. Он постоял немного, вглядываясь в белую снежную круговерть. Когда на его длинные ресницы падали снежинки, он моргал; казалось, их легкое прикосновение ласкает кожу. Темный лес, тянувшийся внизу по склону к северу и к востоку от усадьбы и навевавший жуть осенними ночами, теперь словно бы подступил ближе к домам и светился, будто белая дружественная стена, сквозь буран и сгущавшуюся вечернюю мглу. Улав стоял и радовался снегу…

В конюшне кто-то громко разговаривал; внезапно дверь за спиной Улава распахнулась, и оттуда, словно вышвырнутый пинком, вылетел какой-то человек. Он обрушился на Улава с такой силой, что оба покатились вниз по склону. Человек поднялся на ноги и закричал кому-то стоявшему в дверях конюшни, большому и черному при слабом свете фонаря.

– А вот еще один, кому ты можешь явить свою доблесть, Арнвид! – С этими словами он пустился бежать и исчез в снежном буране и во мгле.

Улав, стряхнув с себя снег, нырнул под притолоку.

– Что это с Гудмунном?.. – И тут за спиной Арнвида, в темноте, он разглядел плачущую девушку.

– А ну, убирайся отсюда, мерзкая шлюха! – в ярости бросил ей Арнвид. Девушка, согнувшись, шмыгнула мимо мужчин и выскочила из конюшни. Улав притворил за ней дверь.

– Что тут стряслось? – спросил он.

– О… ты, верно, скажешь – ничего особенного, – запальчиво сказал Арнвид. Он повесил на крюк маленький фонарь из бычьего пузыря, стоявший у его ног. Улав увидел: друг страшно взволнован и весь дрожит.

– Ничего, окромя того, что нынче всякий сукин сын, который служит в здешней усадьбе, небось думает: ему-де дозволено глумиться надо мной, потому что… потому что… Я сказал ему: не дело водить баб в конюшни, а Гудмунн мне ответил: мол, лучше б я стерег девичьи стабуры в усадьбе да своих сродственниц.

Улав отвернулся. В темной глубине конюшни слышалось, как, похрустывая, жуют сено и топчутся в стойлах лошади. Та, что стояла ближе всех к Улаву, вытянув шею, зафыркала на него: свет фонаря слабо заиграл в больших темных глазах животного.

– Слышь, что говорю? – снова вскипел Арнвид.

Повернувшись к лошади, Улав не отвечал. Измученный вконец, он чувствовал, как побагровело его лицо от стыда.

– Что скажешь на это? – резко спросил Арнвид.

– А каких слов ты ждешь от меня?.. – тихо ответил Улав. – Ведь теперь дела мои таковы… ну, после ответа Колбейна… Тебя, верно, не удивит, что я послушался твоего совета.

– Моего совета?..

– Совета, что ты дал мне в тот день, когда мы говорили там наверху, в лесу. Ты сказал: когда двое несовершеннолетних обручены своими отцами, никто не имеет права их разлучить; и ежели они согласны с желанием родителей, ничего более не требуется. Они могут жить вместе как венчанные супруги…

– Этого я никогда не говорил…

– Не помню, что ты говорил слово в слово. Однако же я так понял твои речи.

– Мои речи! – взволнованно прошептал Арнвид. – Не думаю, Улав… я считал, я… думал… ты ведь знаешь…

– Нет. Что же ты тогда хотел сказать? – без обиняков спросил Улав; он повернулся уже лицом к Арнвиду. Снедаемый стыдом, Улав ожесточился и вызывающе-упрямо глядел другу прямо в глаза – лицо его горело румянцем.

Но Арнвид, сын Финна, не выдержал взгляда юноши, опустил глаза и тоже залился румянцем. Он не мог выразить словами то, о чем думал в тот раз. Ему было трудно пережить все сызнова. Замешательство и стыд лишили его дара речи. Казалось, он впервые уразумел, как ужасно все это… Ведь он сохранил задушевную дружбу с человеком, обесчестившим дочь его родича… Казалось, прежде он не понимал, сколь оскорбительно и мерзко было это, ибо Улав представлялся ему человеком чести… Он, Арнвид, просто не мог назвать даже бесчестный поступок бесчестным, когда дело касалось Улава.

И даже теперь он не мог поверить – неужто Улав лжет ему?! Тот всегда казался ему самым правдивым человеком на свете. Арнвид ухватился за эту спасительную мысль – словам Улава должно верить. И он, Арнвид, пожалуй, был несправедлив к другу, когда подозревал его нынешним летом… Да, верно, так оно и есть. Ничего недозволенного не было меж этими двумя, даже если Ингунн и Улав проводили летние ночи вместе…

– Я всегда верил тебе, Улав, – сказал он. – Считал, что ты бережешь свою честь…

– Чему ж тогда дивиться, неужто б я стал сидеть сложа руки и терпеливо глядеть, как сыны Туре втаптывают в грязь мою честь и предательски отнимают у меня мои права? – запальчиво сказал Улав, по-прежнему глядя другу прямо в лицо. – И я не желаю возвращаться в родные края, где всякий осмелится глумиться надо мной за глаза только потому, что я позволил этим молодцам обвести себя вокруг пальца. Ты ведь знаешь, они сговорились надуть меня с женитьбой, Колбейн и его родичи, – помнишь, как я получил назад перстень?

Арнвид кивнул. При разделе наследства Колбейн вернул Улаву те сундуки с движимым имуществом, которые Стейнфинн хранил для приемного сына. Среди прочего добра там был и перстень с печаткой, нанизанный на ленту вместе с другими кольцами. И Улаву теперь было невозможно доказать, что когда он в последний раз видел перстень, тот лежал среди собственных драгоценностей Стейнфинна.

– Сдается мне, здесь попрана и честь моего отца, – взволнованно продолжал Улав. – Неужто я дозволю чужим людям презреть его последнюю волю и обеты, кои были даны ему перед смертью!.. А Стейнфинн… Ты ведь слыхал, что он сказал; но он, видно, понимал, бедняга: в одиночку ему не переломить своих спесивых братцев. Неужто столь мало почитают память отца Ингунн и моего отца, лежащих в могилах, что не желают выполнить их заветы и поженить их родных детей, как они велели…

Арнвид долго думал.

– И все же, Улав, – негромко молвил он, – ты более не должен ходить к ней в светелку, чтобы об этом знала вся усадьба, хоть стабур и стоит на отшибе. Видит бог, не следовало мне так долго молчать, но тяжко было вымолвить хотя бы слово об этом. Да и ты ничуть не боялся выказывать мне свое презрение.

Улав не ответил – Арнвиду стало больно, когда он взглянул на него. И он сказал:

– Думается мне, Улав, раз уж так получилось у вас с Ингунн, бразды правления в здешней усадьбе следует взять в свои руки тебе.

Улав поднял на него неуверенный, вопрошающий взгляд.

– Объяви домочадцам: ты, мол, не желаешь подчиняться новым опекунам несовершеннолетней невесты, а держишься брачной сделки, которую заключили Стейнфинн с твоим отцом, и забирай свою жену. Ложись в хозяйскую постель с Ингунн и объяви, что ныне ты, ближайший родич Халварда и Йона, почитаешь себя вправе управлять их имуществом, покуда вы с Ингунн остаетесь здесь, на севере.

Улав стоял, кусая губы; щеки его горели. Поначалу совет Арнвида несказанно прельстил его. То был прямой путь избавиться от тайных ночных свиданий, унижавших его достоинство и изнурявших его плоть. Взять Ингунн за руку и дерзко отвести ее в кровать, где спали Стейнфинн с Ингебьерг, и на почетное место, где они сидели! То-то поднялся бы шум да толки среди всех этих людишек в усадьбе, которые ухмылялись за его спиной и судили его втихомолку, хотя ни разу не осмелились сказать ему хоть словечко в глаза. Но, вдумавшись в то, что ему предстоит, он утратил мужество. А всему виной их ухмылки, их мерзкие словечки. Люди в здешней округе были мастаки на это, они расхаживали с невинными рожами – не придерешься и не знаешь, как дать им сдачи, когда они обронят, словно невзначай, какое-нибудь тихое, но такое едкое словцо, которое жалит всего больнее. Сколько раз они искусно прятали в своих речах злобу, и до него не сразу доходило, над чем они смеются, когда вдруг один из них внезапно замолкал, прикидываясь равнодушным, или горячился… Чем бы Улав ни занимался здесь, в горах, он, сам того не ведая, стремился вести себя так, чтобы не было повода для смеха. И до сих пор это ему кое-как удавалось, – он и сам знал, что слуги в усадьбе все же любили и по-своему почитали его, как бывает, когда человек немногословен, но знают – он не дурак. И вскоре обычно такой уже слывет более разумным, чем кажется на первый взгляд. Пока еще ни один не осмелился сказать то, что все знали про них с Ингунн, – может, только за его спиной.

И сердце его сжалось при мысли о том, какие пойдут шутки, насмешки, когда он сам раскроет свою тайну, да еще захочет хозяйничать в здешней усадьбе, где до самого нынешнего года ходил в латниках. Ведь Улав стал постепенно по-иному смотреть на себя самого и на свое место в усадьбе Стейнфинна – он не почитал больше Фреттастейн домом, где рос, как родное дитя. Язвительные словечки запали в его душу; да и родичи Ингунн, как он заметил, его вовсе ни во что не ставили. Укоры совести и чувство стыда за все сделанное тайком заставили его ныне думать о себе как о человеке, занимающем значительно более низкое положение, чем прежде.

К тому же он так молод – все другие мужчины в усадьбе намного старше его. Он все еще не привык к тому, чтобы их с Ингунн считали совершеннолетними. И робел, думая, как ему придется признаться в сожительстве с ней – в то время как ни один взрослый мужчина не благословил его на это и не предложил ему чести быть мужем и хозяином. А без подобного обряда, казалось ему, он не может почувствовать, что по праву занимает место Стейнфинна.

– Не дело это, Арнвид. Неужто, по-твоему: хоть один челядинец или служанка в усадьбе станут меня слушаться, если я начну распоряжаться? Ну, хотя бы Грим, или же Юзеп, или Гудмунн? И неужто Далла по своей воле отдаст Ингунн ключи?

– Ингунн, пожалуй, придется довольствоваться тем, что она наденет бабью головную повязку. – Арнвид коротко хохотнул. – До тех пор, пока ты не вручишь ей ключи от Хествикена.

– Нет, Арнвид. Они боятся Колбейна, все до одного. Не дело ты мне советуешь.

– Тогда есть лишь одно средство – и, да простит меня господь, его мне следовало бы присоветовать тебе давным-давно. Езжай в Хамар и предайся в руки епископа.

– В руки Турфинна? Не думаю, что мне можно ждать от него великих милостей, – медленно сказал Улав.

– Ты можешь ждать признания своих прав, – отвечал Арнвид. – В этой тяжбе рассудить вас может только святая церковь. Вы с Ингунн вправе сочетаться брачными узами лишь друг с другом…

– А не надумает ли святой отец потребовать, чтобы мы с Ингунн стали монахом и монахиней и ушли в монастырь во искупление наших грехов?..

– Он, верно, потребует от тебя церковную пеню, раз ты взял ее в жены без оглашения с амвона и без свадебного пиршества. Но коли ты выставишь свидетелей тому, что ваша помолвка имеет законную силу – а это, надеюсь, мы сделаем, – епископ потребует, чтобы сыны Туре приняли твои предложения о почетном замирении…

– А велика ли будет польза, ежели владыка Турфинн потребует этого? – перебил его Улав. – В прежние времена Хамарскому епископу приходилось покоряться сынам Стейнфинна…

– Да, в имущественных тяжбах и тому подобном. Но, сколь ни безбожны Ивар и Колбейн, верно, уж и они не осмелятся отрицать, что, опричь ученых отцов церкви, никто не имеет права судить – является ли супружество законным или нет.

– Разве? Ну уж нет, лучше я заберу Ингунн и поеду на юг, в мою отчину…

– Не бывать этому, пока руки мои в силах держать оружие! Черт побери, Улав! Хоть я и пребывал в замешательстве столь долгое время, неужто ты думаешь, я стану сидеть сложа руки и мирно спать, покуда ты умыкаешь Ингунн из-под моей опеки… – Увидев, что Улав готов вскипеть, он сказал, словно отрезал: – Утихомирься! Я знаю, ты меня не боишься. Да и я тебя не боюсь. Но я полагал – мы с тобою друзья. Уж если тебе самому кажется, что ты не был до конца справедлив ко мне, как истинный друг, послушайся ныне моего совета – выйди с честью из этого дела… Я сам поеду с тобой к епископу, – промолвил Арнвид, заметив, что друг еще колеблется.

– Будь по-твоему. Хоть и нет у меня на то охоты, – вздохнув, сказал Улав.

– Неужто тебе больше по душе, – продолжал горячиться Арнвид, – что молва, как ныне, идет уже по усадьбе, да и по всей округе – о тебе, обо мне и об Ингунн? Разве ты не видишь, как женщины судачат и шушукаются за ее спиной; куда бы она ни пошла, они украдкой глазеют ей вслед; верно, хотят посмотреть, легка ли она еще на ногу…

– Она говорит, тут бояться нечего, – сердито пробормотал Улав. Лицо его снова залил густой румянец. – Пожалуй, Ингунн лучше отправиться с нами, – подумав, сказал он. – А не то самому епископу Турфинну будет нелегко вырвать ее из лап Колбейна.

– Да, я возьму с собой Ингунн и Туру. Неужто ты думаешь, что после всего этого я позволю Ингунн попасть в лапы Колбейну…

– Будь по-твоему, – ответил Улав, мрачно глядя перед собой.

Они покинули горы через два дня и поздно вечером прибыли в город. На другое утро девушки долго спали, а Улав сказал, что, до того как все соберутся к поздней обедне в церкви Христа Спасителя, он хочет сходить к оружейнику, забрать секиру.

Когда он вернулся на постоялый двор, все уже ушли. Улав поспешил за ними вдогонку по улице; стоял холодный погожий день, снег скрипел у него под ногами. В ясном морозном воздухе так красиво благовестили колокола, а небо нежно золотилось на юге над белоснежными цепями гор и темно-синею водой. Улав увидел своих спутников у ворот кладбища и взбежал вверх по склону за ними.

Ингунн повернулась к нему и зарделась как маков цвет. Улав заметил, что под капюшоном лицо ее, точно у молодой супруги, обрамлено белой полотняной повязкой [54]. Он тоже покраснел, а сердце его заколотилось – дело стало теперь нешуточное; казалось, раньше он этого не разумел. Столь молод летами и беден друзьями и родичами, он все же дерзнул упорно стоять на том, что она жена его. Ему вдруг стало ужасно стыдно идти рядом с нею, надевшей женскую головную повязку. Стройные как свечи, ни на кого не глядя, шествовали они рука об руку в гору по кладбищу.

После обеда Улав с Арнвидом отправились в епископскую усадьбу. В дороге у Улава было нехорошо на душе, не стало ему лучше и когда пришлось сидеть одному в каменной приемной палате епископа, меж тем как причетник повел Арнвида наверх, в епископскую опочивальню, к преосвященному Турфинну.

Время тянулось медленно. Улав никогда прежде не бывал в каменных хоромах [55], а тут было чему подивиться. Потолок был тоже каменный, сводчатый, свет проникал лишь из небольшого застекленного оконца в щипцовой стене. Но все же было не бог весть как темно, покой побелен, а высоко-высоко, там, где обычно вешают ковры, стены расписаны яркими цветами и птицами. Очага не было, но лишь только Улав вошел в палату, следом за ним явились двое мужчин. Они внесли большую жаровню с пылающими угольями и поставили ее посреди покоя. Когда Улаву стало невмоготу мерзнуть на скамье, он подошел к жаровне и стал греть руки. Ему почти все время пришлось сидеть одному, и потому, верно, эта каменная палата ему не приглянулась; она чем-то походила на церковь и внушала робость.

Один раз в приемную палату вошли трое мужчин в дорожном платье; встав вокруг треногой жаровни, они принялись болтать, делая вид, будто не замечают юношу, сидящего на скамье. Речь шла о деле, по которому они пришли, – о праве на ловлю рыбы. Двое стариков были крестьяне откуда-то из горной округи Фагаберг, а молодой – священник, пасынок одного из крестьян. Они заставили Улава почувствовать себя вовсе юным и неискушенным – да, нелегко ему будет вынудить здесь кого-либо считаться с собой. Немного погодя пришел служка епископа и увел их с собой. Улаву хотелось бы выйти во внутренний двор епископской усадьбы, – а там было что посмотреть. Но он рассудил: пожалуй, этого делать не подобает, он должен сидеть там, где ему велели.

Наконец в приемную палату быстрыми шагами вошел Арнвид, схватил свой меч, опоясался им и сказал, что епископу надобно выехать верхом в одну усадьбу в Ванге, и он пригласил Арнвида его сопровождать. Нет, побеседовать толком о деле Улава ему еще не пришлось – все утро у епископа толпились люди. Нет, епископ почти ничего не сказал, но пригласил их обоих – и Арнвида, и Улава – погостить у него в усадьбе, и сейчас Улаву придется пойти на постоялый двор и привести сюда своего коня с их пожитками.

– Ну, а девушки? Не могут же они оставаться одни на постоялом дворе.

– Нет, – ответил Арнвид. – Они будут жить в усадьбе, внизу в городе, у двух набожных старых женщин-мирянок, передавших свое имущество монастырю, где они ныне на пожизненном содержании. И туда, верно прибудет на днях фру [56] Магнхильд из Берга, сестра Стейнфинна; епископ пожелал послать ей завтра поутру грамоту с гонцом – он говорит, тебе не должно встречаться с Ингунн до тех пор, покуда эта распря не кончится примирением. Но ведь вы можете видеться в церкви и беседовать там. – И Арнвид поспешно удалился.

Улав ринулся на постоялый двор, но туда уже пришла одна из этих мирянок, и Ингунн с Турой собрались идти с нею. Ему не удалось поговорить с Ингунн, и когда она протянула ему на прощание руку, вид у нее был печальный. Но Улав успел сказать Туре, так что и сестра ее слышала: епископ, мол, принял их хорошо и выказал большую благожелательность, пригласив всех четверых быть его гостями.

Когда же Улав вернулся в епископскую усадьбу, его встретил молодой священник, который сказал: они будут contubernales [соседями по опочивальне (лат.)]. Улав понял, что это означало: ему придется спать в горнице священника. А священник был длинный, тощий, с большой костлявой лошадиной головой, и звали его Асбьерн Толстомясый. Он позвал служку, дабы тот позаботился о коне Улава, и сам показал юноше горницу на чердаке, где тот должен был спать. Потом он сказал, что ему надобно спуститься вниз к мосткам; туда нынче утром пристал корабль с товарами из Гудбрандсдалена. Может статься, Улав желает поразвлечься – пойти с ним и взглянуть на корабль. Улав охотно согласился.

Он знал: в Хествикене был богатый рыбный промысел и множество ботов – и вместе с тем уж так чудно сложилась его судьба, что ни один человек на свете не знал меньше толку в кораблях и ладьях, нежели он. Он глядел во все глаза и слушал во все уши, когда поднялся на борт грузовой шхуны; а потом, набравшись храбрости, стал расспрашивать о том да о сем. Взявшись за дело вместе со всеми, он помог разгрузить шхуну – это было куда веселей, чем слоняться без дела. Большая часть груза состояла из бочек с соленой сельдью и форелью, но были там также и бочки с дубленой кожей, уйма звериных шкур, масло и сало. Когда священник пересчитывал товары, Улав помогал ему, делая зарубки на бревне; этому он обучился еще во Фреттастейне, потому как часто помогал Гриму, который по старости считал худо.

Целый день Улав ни на шаг не отставал от Асбьерна – священника, – сопровождал его на молитву со всем церковным хором в урочное время и на вечернюю трапезу, которую Улаву велено было вкушать вместе с домочадцами епископа. А когда вечером юноша поднялся на чердак с Асбьерном и другим молодым священником, на душе у него стало много легче. Он не чувствовал себя больше чужаком в усадьбе, да здесь можно было увидеть и немало нового. Арнвид же еще не вернулся.

Но среди ночи Улав проснулся и стал вспоминать, что ему доводилось слышать об епископе Турфинне. Все же он боялся этого человека.

«Лучше погибнуть десяти мужчинам, нежели хоть одной юной девице стать жертвой насилия», – говаривал тот. А год назад в здешних селениях немало судачили об одном деле. Сыну богача приглянулась в Алвхейме дочь бедного крестьянина, но ему не удавалось соблазнить ее ни посулами, ни богатыми подарками; вот он и пришел однажды вечером по весне в поле, где девушка пахала, и хотел было взять ее силой. Отец ее меж тем чинил изгородь в лесу, на склоне холма. Он был стар и немощен, но, услыхав крики дочери, схватил колун и взбежал вверх по склону и ничтоже сумняшеся раскроил череп насильнику. Тот так и остался лежать в могиле неотомщенным: пеню за его убийство не выплатили, и родичам пришлось с этим примириться. Но как того требовал обычай, они пожелали, чтобы убийца покинул приход. Поначалу они искушали его, подкупом заставляя переселиться в другое место; когда же он отказался это сделать, родичи убитого стали стращать его и грозили сжить со свету. Тогда епископ Турфинн взял бедного крестьянина и его детей под свою защиту.

А еще было одно дело с человеком из Тунстада, которого нашли убитым на его вырубке в лесу. Вдова его и дети затеяли судебную тяжбу против другого издольщика, обвиняя его в убийстве; человек этот должен был бежать, чтобы спасти свою жизнь. А его жене и несовершеннолетним детям пришлось без конца терпеть нужду и притеснения со стороны родичей убитого. Но тут двоюродный брат убитого повинился: он-де убил своего родича – у них была распря из-за наследства. Сказывали, будто епископ Турфинн вынудил убийцу покаяться пред народом в том, что он сказал епископу на исповеди. А вынудил он его словами: мол, ни один священнослужитель не вправе отпустить ему грех, пока тот не выкажет чистосердечное раскаяние и не спасет невинных, которые ныне должны страдать за его подлое злодеяние.

Арнвид говорил, будто к бедным и обездоленным епископ был особливо ласков и добросердечен, призывая их обратиться к нему душой, как к любящему отцу. Но никогда не склонял он головы, когда ему приходилось иметь дело со своенравными и жестокосердыми людьми, будь то знать или простой люд, священнослужители или миряне. Никогда не желал он простить грех кому бы то ни было, но всякого грешника, выказавшего раскаяние и желание исправиться, принимал с распростертыми объятиями, направлял на путь истинный, утешал и брал под защиту.

Улав полагал это прекрасным, как и многое из того, что ему доводилось слышать о преосвященном Турфинне. Видно, бесстрашный был этот монах из Треннелага и знал, чего хочет. Но тогда Улаву и в голову не приходило, что настанет час, когда и ему придется отдать себя на суд епископа. Ну, а то, что Арнвид сказывал, будто для епископа все люди равны… видать, тут он хватил через край. Улав-то привык считать: человек человеку рознь; одно дело бедняк крестьянин, ни за что сгубивший соседа, а другое – Стейнфинн, отомстивший Маттиасу. Однако же ныне Улаву вряд ли пришлось бы по вкусу, ежели бы кто-либо счел, будто он просит у епископа защиты своих прав от посягательств на них рода Стейнфинна, потому как… потому как он словно бы худородный рядом с ними. К тому ж еще епископ Турфинн слыл человеком столь строгой, непорочной жизни… Всем другим Улав мог сколь угодно твердить: то, что было между ним и Ингунн летом, – в какой-то мере супружество. Но сам-то он так не думал…

На другое утро он снова сидел в малой приемной палате и ждал. Палату называли малой, потому что рядом находилась большая палата, или трапезная. Двери между ними не было; на все покои в каменном доме имелась лишь одна дверь, да и та вела во внутренний двор.

Улав сидел уже довольно долго, как вдруг вошел моложавый человек невысокого роста в серовато-белой монашеской рясе, чуть иной, нежели одеяние братьев-проповедников. Монах закрыл за собой дверь во двор и быстро подошел к Улаву – юноша тут же поспешно вскочил и преклонил колено; он вдруг понял, что это, должно быть, и есть Турфинн. Когда епископ протянул ему руку, Улав смиренно поцеловал большой камень его перстня.

– Добро пожаловать к нам, Улав, сын Аудуна! Жаль, мне пришлось отлучиться из дому вчера, когда ты приехал, но я надеюсь, домочадцы мои радушно приняли наших гостей?

Улав разглядел: епископ был уже не молод – венчик его редких волос отливал серебром; лицо было узкое, морщинистое, а кожа почти такая же серовато-белая, как и ряса. Однако же он был строен, и все движения его на редкость легки – ростом он едва сравнялся с Улавом. Невозможно было отгадать, сколько ему лет: когда епископ улыбался, он выглядел вовсе не старым; его большие желтовато-серые глаза светились, но на бледных узких губах лежал лишь слабый отблеск улыбки.

Улав пробормотал слова благодарности и стоял, смущенно потупившись. Ревностный служитель церкви, епископ оказался совсем иным, нежели он ожидал. Улав смутно припомнил, как ему довелось видеть прежнего епископа – человека, который заполнял всю горницу своим громким голосом и дородным телом. Но он полагал, что и этот епископ – тщедушный, с серебристыми седыми волосами – также заполнял всю каменную палату, но только по-иному. Когда преосвященный Турфинн сел и пригласил Улава сесть рядом, тот робко опустился на скамью на почтительном расстоянии от епископа.

– Было бы не худо, когда бы ты просидел здесь спокойно часть зимы, – сказал епископ Турфинн. – Ты, как я слышал, из Викена, и все твои сородичи живут далеко, кроме семейства из Твейта, что в Сулейаре. Потребуется время, дабы получить от них ответ, какое свидетельство дадут они в этом деле. Не знаешь ли ты, они отказались опекунствовать над тобой по праву?

– Отец мой желал этого, владыко… Видимо, он так распорядился.

– Да, да! Но он, верно, говорил об этом со своими родичами? Не знаешь, получал ли Стейнфинн что-нибудь на твое содержание вместо них?

Улав молчал. Его дело оказалось не столь простым – с недавних пор он это понял. Никаких денег на его содержание Стейнфинн, сколь Улаву известно, не получал.

– Я ничего об этом не знаю – я не сведущ в законах; никто меня ничему подобному не обучал, – упавшим голосом сказал Улав.

– Да и немудрено! Но мы должны разузнать об опекунстве, Улав, и прежде всего – приложил ли ты руку к этому походу с убийством и поджогом, а также сопровождал ли ты Стейнфинна как будущий зять или же как человек, живущий у него на хлебах. Колбейн и его родичи раздобыли себе ныне охранную грамоту, однако же ты в ней не поименован. Об этом деле я переговорю с окружным наместником, дабы обезопасить тебя здесь, в городе. Но надо еще разобраться: что означают слова Стейнфинна, сказанные им перед смертью. Желал ли он, как свидетельствует Арнвид, выдать за тебя свою дочь? Был ли Стейнфинн в то время опекуном твоим или же над тобой, как и ныне, опекунствовали твои родичи?

– Думаю, – покраснев, сказал Улав, – что я и сам стал уже совершеннолетним. И раз Ингунн была обручена со мной по закону, я и взял ее к себе как жену.

Епископ покачал головой.

– Неужто ты думаешь, что вы, двое малых детей, обрели какие-либо законные права оттого, что легли в брачную постель самовольно, без благословения родичей и без оглашения с амвона? Вы сами взяли на себя обязательство, поскольку полагали: вы связали себя законными узами, – и теперь приговорены, когда не желаете приять на себя смертный грех, жить вместе, покуда смерть вас не разлучит, либо жить врозь, ежели нам не удастся примирить опекунов Ингунн с твоими. Но, женясь самочинно, ты не стал совершеннолетним, и опекуны твои не вправе требовать тебе какого-либо приданого, прежде чем ты не упадешь в ноги сынам Туре и не уплатишь им пеню. И вряд ли они пожелают дать тебе за Ингунн, дочерью Стейнфинна, весьма богатое приданое, какое мог бы потребовать человек твоего положения за женой в иных обстоятельствах. Подобная забава может тебе дорого обойтись, Улав: придется заплатить пеню церкви за то, что ты сыграл свадьбу втайне, ибо церковь запрещает поступать так всем своим детям; ведь брачные сделки должны заключаться явно, благопристойно и разумно. Иначе слишком много молодых людей свершали бы то, что свершил ты; ныне ты и эта женщина связаны друг с другом вашей клятвой пред богом, но ни один человек не связан клятвой предоставить тебе какие-либо льготы или же оказать поддержку. Ибо ни один человек не был свидетелем того, как ты связал себя с Ингунн, и не давал клятву ни тебе, ни за тебя.

– Владыко! – сказал Улав. – Я думал, вы защитите наши права – коли сами рассудили, что мы связаны клятвой верности, которую дали друг другу…

– Кабы ты обратился к суду церкви, чтобы решить, законна ли ваша помолвка, как только понял, что дядья девицы желают затеять распрю, – ты бы избрал верный путь. Ты бы мог потребовать от моего официала [57], господина Аринбьерна Сколпа, запретить Колбейну под угрозой отлучения от церкви обручать Ингунн с другим человеком до тех пор, пока не выяснится, имеешь ли ты право на эту женщину.

– А стал ли бы Колбейн считаться с этим?..

– Гм! Это-то ты, стало быть, все же знаешь. Законам ты не обучался, но беззакония видел… – Епископ положил руки на колени под епитрахиль. – Не забывай, у Колбейна с Иваром теперь такое на совести с этим старым делом, что, может статься, они поостерегутся бросаться вперед очертя голову, дабы навлечь на себя еще и изгнание…

– Я думаю, сговор этот законный, – снова взялся за свое Улав, – раз ее отец и мой ударили по рукам, пообещав девушку мне в жены.

– Нет, – епископ покачал головой. – Как я тебе уже сказал, ты принял ныне грехи и обязанности, но не обрел никаких прав. Обратись ты к господину Аринбьерну с этой судебной тяжбой, пока девушка была еще невинна, ты бы выиграл куда больше, нежели ныне. Тут одно из двух: либо сынам Туре пришлось бы отдать тебе и жену, и все ее имущество, либо вы с ней расстались бы и были вольны заключить каждый новую брачную сделку. Ну, а ныне дела таковы, сын мой: мы должны молить бога помочь тебе, дабы ты, когда войдешь в зрелый возраст, не раскаялся в один прекрасный день, что по слепоте своей и во тьме кромешной связал себя по рукам и ногам еще прежде, чем вышел из младенчества.

– Вовек не настанет такого дня, – горячо сказал Улав, – когда бы я раскаялся в том, что не дозволил Колбейну, сыну Боргхильд, обманом отнять у меня принадлежащее мне по праву!..

Епископ испытующе поглядел на него, а Улав продолжал:

– О владыко!.. Да Колбейн все равно захотел бы порушить эту сделку, не мытьем, так катаньем! Это я точно знаю! – И он рассказал про перстень, которым их обручили.

– А уверен ты, – спросил господин Турфинн, – что не сам Стейнфинн положил перстень обратно в твой ларец перед смертью? Он мог подумать: так будет надежнее, так ты вернее получишь назад свое добро, которое он держал для тебя на сохранении.

– Нет, перстень положил туда не Стейнфинн, я видел перстень в день его смерти; тогда он лежал в ларце, где Стейнфинн прятал самые драгоценные украшения – свои и детей.

– А что, сам Стейнфинн достал этот ларец, он показывал его тебе?

– Нет, это сделал Арнвид.

– Гм! Тогда похоже на то, будто Колбейн… – Помолчав немного, епископ повернулся к Улаву. – При том, как ныне обстоят дела меж вами – юношей и девушкой, лучший выход был бы… я не говорю, что это выход безупречный, но все же лучший… пусть бы твои и ее родичи дали согласие на заключение этого брака по законам страны – и вы бы получили право владеть друг другом и всем тем имуществом, которое принесете один другому. А коли вы разлучитесь, жизнь станет для вас весьма тяжкой, и, поддавшись соблазну, вы навлечете на себя грех куда более страшный, нежели ваше первое грехопадение. Но ты, верно, и сам понимаешь: ежели нам даже удастся привести свидетелей законности твоей помолвки, сыны Туре смогут выставить тебе такие условия примирения, что после этой женитьбы ты станешь много беднее, чем до нее.

– Мне все едино, – строптиво сказал Улав. – Слово, которое дали моему отцу, не должно быть нарушено из-за того, что он умер. Ингунн я увезу домой, даже если придется взять ее в одной рубахе…

– Ну, а эта юная Ингунн, – тихо спросил епископ, – ты уверен, что у нее те же помыслы, как и у тебя, и она охотнее желает держаться старого брачного уговора, нежели быть отданной другому мужу?

– Ингунн думает как и я: мы не должны противиться воле наших отцов из-за того, что их нет в живых, а чужие люди желают умалить их право самим распоряжаться судьбою своих детей.

Епископ Турфинн еле удерживался от улыбки.

– Стало быть, вы, двое малых детей, тайком забрались в брачную постель из послушания отцам?

– Владыко! – снова залившись краской, негромко молвил Улав. – Ингунн и я – сверстники и с малых лет воспитаны как брат и сестра. С тех пор, как мне пошел седьмой год, я живу вдали от всех моих родичей. А когда и она потеряла мать с отцом, то прилепилась ко мне. Тут-то мы и уговорились не дозволить ее родичам разлучить нас.

Епископ медленно кивнул; Улав горячо продолжал:

– Владыко… мне казалось, будет величайшим оскорблением памяти моего отца и глумлением надо мной, ежели я уеду без невесты из Фреттастейна, где нас добрый десяток лет почитали обрученными. К тому же я думал и о том, что в родные края, где у меня нет знакомцев, лучше приехать с женой, с которой я в дружбе сызмальства.

– Сколько тебе было годов, когда ты потерял родителей, Улав? – спросил епископ.

– Семь лет было мне, когда умер отец. Матушки я, наверное, лишился в час своего рождения.

– Да, моя-то матушка еще жива. – Господин Турфинн немного помолчал. – Ты благоразумен, не желая терять подругу детства.

Он поднялся, и Улав тотчас вскочил на ноги. Епископ сказал:

– Ведомо ли тебе, Улав, что ты, как и всякий христианин, не лишен ни матери, ни друзей. У тебя, подобно всем нам, есть могущественнейший брат, Христос, а царица небесная, его матерь, тебе матушка; и жена, породившая тебя на свет, сейчас, верно, у божьей матери, в ее чертогах… Я всегда полагал, что владычица наша Пресвятая Мария более всего молит сына своего за детей, которые вырастают без матери здесь, в юдоли земной, нежели за всех нас грешных. И ни один человек не должен забывать, кто суть наши самые близкие и самые могущественные родичи. И тебе было бы легче, ежели бы ты помнил об этом. Ты бы не впадал столь легко в соблазн и не забывал, сколь великой родственной силой ты владеешь в лице бога-миротворца, раз у тебя нет кровных братьев и родичей, кои могут толкнуть тебя к лихим делам и научить спесивости либо подстрекать к мести и раздорам. Ты еще молод годами, Улав, а люди уже втянули тебя в убийство, да и сам ты запутался в сетях распрей и тяжб. Да пребудет с тобою господь, дабы ты жил в мире, когда станешь сам себе господин.

Преклонив колено, Улав поцеловал на прощание руку епископа. Тот, взглянув на его склоненное лицо, слегка улыбнулся:

– А ты с норовом, как погляжу! Да охранит тебя господь и милосердная матерь божья от жестокосердия!

Подняв руку, он благословил Улава. Уже подойдя к двери, преосвященный Турфинн, обернувшись, снова улыбнулся:

– Да, забыл поблагодарить тебя за помощь. Мой Асбьерн, по прозванию Толстомясый, сказывал, что ты изо всех сил старался принести пользу в усадьбе. Спасибо тебе за это!

Лишь вечером, уже засыпая Улав вдруг почувствовал, как в его душе словно пронеслась буря: ведь про себя и Ингунн он сказал епископу неполную правду. Но он тотчас отогнал эту мысль – теперь у него не было охоты думать о нынешнем лете и об осени, о вечерах в ее светелке и обо всем прочем.

Улав прижился в епископской усадьбе, и с каждым днем ему все больше нравилось пребывать здесь среди одних мужчин; все они были старше его, и у всех была своя урочная работа; они справляли ее всяк в свое время. Куда бы ни пошел Асбьерн Толстомясый, Улав следовал за ним по пятам. В чердачной горнице, где ночевали Улав с Арнвидом, они жили вчетвером; кроме Асбьерна, который был значительно старше, там обитал еще один молодой священник – лет около тридцати, он учился вместе с Арнвидом в церковной школе. Арнвид ходил в церковь и пел в хоре с церковным причтом; он раздобыл книгу, по которой учился еще школяром [58], и, отдыхая после дневной трапезы, с удовольствием углублялся в нее. Сидя на краю кровати, он читал первые главы «De arte grammatica» ["О грамматическом искусстве" (лат.)]. Улав лежал и слушал: чудно, сколь много всяких названий было у этих старых римлян для обозначения только одного понятия – взять хотя бы море! В конце книжки было несколько страниц, предназначенных для упражнения в навыках письма. Арнвид забавлялся, списывая с книги старинные буквы и изречения. Но работать на чердаке было холодно, к тому же он уже был не столь искусен в письме, как в детстве. И однажды он написал под конец: «Est mala scriptura quia penna non fuit dura» [сочинение плоховато – перо виновато (лат.)]. Но когда Арнвид, отложив книгу, вышел, Асбьерн-священник взял ее и вывел на полях: «Penna non valet dixit ille qui scribere nescit» [перо негоже, – говорит тот, кто писать не может (лат.)]. Улав улыбнулся, узнав, что означают эти слова.

Асбьерн Толстомясый отправлял богослужение рано утром, и Улав чаще всего ходил с ним во храм, но в будни священник появлялся там нечасто. Асбьерна, по большей части, освобождали от пения в хоре, и он читал молитвы по книге там, где ему приходилось бывать по должности. У него было немало дел с доходами и расходами епархии; он принимал товары в счет десятины [59] и кортомные деньги [60], беседовал с прихожанами. Он научил Улава разбираться в товарах и знать им цену, а также как их лучше складывать и хранить; он разъяснял Улаву правила купли и продажи, закон десятины и наставлял его в пользовании аспидной доской для счета. Мьесен еще не сковался льдом в здешних краях, так что люди плыли на веслах и на парусах в торговый город. Асбьерн-священник много раз брал с собой Улава в ближние поездки. Он откупил у юноши две пряжки, и теперь у Улава впервые в жизни завелись в кошеле деньги.

Из-за множества дел ему не часто доводилось видеть Ингунн. Он держал слово, данное епископу, и не искал с нею встреч, кроме как в церкви; но туда она приходила редко, да и то на одну из самых поздних служб, а Улав охотнее ходил на ранние. Арнвид частенько наведывался в усадьбу, где жили дочери Стейнфинна. От него-то Улав и услышал, будто фру Магнхильд не очень жаловала племянницу; она говорила, что Ингунн дозволила себя обольстить, а Ингунн, распалившись, якобы отвечала тетке гневливо. Преосвященный же Турфинн весьма ласково беседовал с Ингунн и Турой – он послал за ними однажды. Но в тот день, когда девицы гостили в епископской усадьбе, Улава не было дома – они с Асбьерном ездили по делам на остров Хельгеей.

Улаву и Ингунн не удавалось даже поговорить как следует в те разы, когда они встречались в церкви, а потом он провожал ее чуть-чуть по склону к усадьбе, стоявшей у самой церкви Воздвиженья. Но он и сам рассудил: так-то оно лучше. Порой случалось ему вспоминать о том, каково это – держать ее в объятиях, какая она нежная и мягкая, теплая да ласковая. Но он отгонял от себя подобные мысли – теперь не время для них. Впереди их ожидали долгие годы, когда они станут жить вместе как добрые, любящие супруги. Он был уверен, что епископ Турфинн поможет ему отстоять свои права.

К тому же Улав вовсе не желал думать о жизни, которую вел последние месяцы. Теперь, когда он оглядывался назад, жизнь эта представлялась ему на редкость диковинной и даже неправдоподобной. Ночи в светелке с Ингунн в кромешной тьме. Все его чувства тогда, кроме зрения, были обострены до крайности, да и было так темно, что он вполне мог быть слепым. Весь день он потом ходил сонный и вялый, чувствуя лишь напряженный страх перед смутной угрозой, нависшей над ним; и в голове у него была какая-то пустота, шум да круженье. Где-то в самой глубине души он ощущал вечное беспокойство – даже не отдавая себе отчета, отчего как раз сейчас мучает его совесть, он знал: что-то неладно, и это что-то вскорости напомнит о себе. Даже наедине с Ингунн он не мог до конца забыться. И тогда он становился несколько нетерпим к ней – ведь ее, казалось, никогда не терзали ни страх, ни сомнения; и он уставал от Ингунн; она вечно требовала, чтоб он был весел, игрив и без конца ласкал ее.

И теперь он ничуть не печалился из-за того, что вынужден некоторое время вести жизнь, в которой нет места женщинам и тайной любви.

Самого епископа Улав видел не часто. Насколько дозволял ему служебный долг, преосвященный Турфинн жил согласно уставу монашеского ордена, в который вступил в дни юности. Его опочивальня находилась над трапезной, там он работал, читал в урочный час свои молитвы и чаще всего трапезничал. Из этого покоя вела лестница вниз, в часовню, где епископ отправлял службы по утрам, а с крытой галерейки перед горницами верхнего жилья в каменном доме крытый же переход вел в один из приделов церкви Христа Спасителя. Однако же в епископской усадьбе было немало людей, которым не очень-то нравилось, что над ними владычит тощий монах. Прежний епископ Гильберт жил точно вельможа, но это не мешало ему быть праведным священнослужителем и ревностным духовным пастырем. Асбьерн говаривал, что хотя новый епископ ему по душе, прежний был несравненно лучше: епископ Гильберт был человек веселый, великий знаток саг, смелый наездник и доблестный охотник.

Улав же думал, что ему не доводилось видеть человека, который бы красивее и свободнее сидел на коне, нежели преосвященный Турфинн. И дом его велся по всем статьям, как у богатых вельмож, хотя сам епископ жил по-монашески; всякого гостя привечали и потчевали в усадьбе сверх меры радушно и богато, каждый служитель получал доброе пиво по будням и хмельную брагу по святым праздникам. На трапезу же в епископской приемной палате подавали вино, и когда преосвященный Турфинн изволил откушивать с гостями, коих он особо желал почтить, он приказывал ставить к своему прибору большую серебряную чару. И пока шла трапеза, монах-виночерпий должен был стоять подле его почетного места и наполнять чару, лишь только епископ подавал ему знак. Сколь вежественным казался Улаву епископ, когда тот брал в руки чару, пригублял ее, кланяясь с чарующей учтивостью тому, за чье здоровье пил, и приказывая всякий раз поднести чару гостю, коего желал почтить!

В тот вечер, когда в усадьбе был Туре Бринг из Вика, Улав удостоился чести пить с преосвященным Турфинном: после вечерней трапезы епископ приказал позвать Улава с того места, где он сидел, много ниже епископского; юноше велено было выйти вперед и встать перед епископским креслом. Преосвященный Турфинн поднес чару к губам, а после протянул ее Улаву; блестящая серебряная чара показалась юноше ледяной, а вино на дне ее – почти изумрудным. Крепкое, кислое, оно обожгло Улаву нутро, но было все же вкусное и свежее – напиток истинных мужей. А потом вино разгорячило его удивительным праздничным теплом. Он покачал головой, когда епископ Турфинн, улыбнувшись, спросил:

– Может, ты больше любишь мед, Улав?

Потом он осведомился, какова показалась ему нынче служба в церкви – утром было праздничное богослужение и крестный ход, – а после предложил Улаву еще выпить.

– Ты, верно, рад? Думается, мы можем быть довольны свидетельством Туре из Вика.

Епископ не смог ничего толком узнать у фру Магнхильд – она не пожелала сказать о том, что все же произошло на тинге в тот раз. Да, она, разумеется, знала: брат ее подумывал о женитьбе Улава, сына Аудуна, на одной из своих дочерей – по крайней мере некоторое время, – однако же никогда не считала дело решенным. Но Туре из Вика сказал, что уверен в этом: Стейнфинн и Аудун твердо договорились в тот вечер поженить своих детей. Они ударили по рукам, и сам Туре, по обычаю, разнял их руки; он назвал также трех или четырех свидетелей этого рукобитья, и, насколько ему известно, они еще живы. Каков был уговор о порядке распределения имущества в этой брачной сделке, Туре не ведал, но слышал, как отцы детей толковали об этом день-другой спустя; он вспомнил еще, что Аудун, сын Инголфа, и думать не желал о совместном владении имуществом Улавом и Ингунн – на равных началах, – ежели Стейнфинн не приумножит столь же изрядно приданое дочери.

– Сын мой будет много богаче, вот так-то, Стейнфинн, – молвил Аудун.

Во второй половине адвента [61] Арнвид поехал ненадолго домой, в свою усадьбу в Эльфардале, и Улав отправился с ним. Улав не бывал там с малолетства. Ныне он расхаживал по усадьбе как друг и ровня хозяина, оглядывался окрест понимающим взглядом и судил о тех или иных вещах, будто человек, у которого и у самого немало хлопот с собственным имением. В усадьбе Арнвида всем заправляла его мать; она приняла Улава с распростертыми объятиями, так как он порушил замыслы Колбейна о замужестве Ингунн, а хозяйка Эльфардала горячо ненавидела Колбейна и тех детей, что шурин ее прижил с полюбовницей, Хиллебьерг, – хозяйка была женщина горделивая и красивая, невзирая на свои преклонные годы, но между ней и сыном чувствовалась какая-то холодность.

Трое детей Арнвида были белокурые, пригожие собою мальчуганы.

– Они похожи на свою матушку, – сказал Арнвид.

А Улав с радостью думал, что когда приедет домой в Хествикен, он сам станет хозяином.

Перед рождеством друзья уехали в город; Арнвид хотел провести там праздник.

9

Вечером в канун рождества Улава позвали наверх к епископу.

В опочивальне епископа, на аналое в глубокой оконной нише горела свеча, – маленькая, каменной кладки горница-келья казалась при слабом свете теплой и уютной. Здесь не было никакой домашней утвари, кроме сундука с книгами да скамьи вдоль стены; епископ спал на этой скамье и трапезничал там же. Он не признавал ни кровати, ни стола. Но в его покое стоял низкий стул, на котором мог сидеть писец, держа на коленях доску, когда епископ диктовал ему грамоты. В прошлые разы, когда Улав бывал у епископа, он по приглашению святого отца сидел на стуле, и ему нравилось присаживаться у колен епископа; тогда разговаривать с ним было так же просто, как с родным отцом.

Но нынче вечером преосвященный Турфинн лишь подошел к нему и остановился, спрятав руки под епитрахиль.

– Сыны Туре приедут сюда на тринадцатый день; я призвал их, и они обещали явиться. Ныне мы, бог даст, положим конец этой тяжбе.

Улав молча поклонился, внимательно глядя на епископа. Сжав губы, преосвященный Турфинн несколько раз кивнул головой.

– По правде говоря, сын мой, они, сдается, не очень-то жаждут примирения. Они говорили моим людям, что я, мол, получил с тебя пеню, долю за поход с убийством и дозволил посещать богослужения. Они желали бы, чтоб я отпустил и им грехи пред рождеством, но и об этом мы также потолкуем при встрече. Да, вот так-то! Но ты, верно, понимаешь – они гневаются, ибо я принял тебя не как разбойника с большой дороги и совратителя… – Он гневно хохотнул.

Улав ждал, глядя на епископа.

– Ты порушил закон, от этого не уйти; но ты молод и живешь вдали от родичей, кои могли бы тебя защитить, а эти убийцы и разбойники, жаждущие урезать права двух сирот… Ты, верно, не утратишь присутствия духа, – сказал епископ, легонько ударив Улава по плечу, – ежели будешь вынужден склонить голову пред дядьями Ингунн. Ты ведь знаешь, сын мой, что погрешил против них. Но несправедливость от них тебе терпеть не придется, ежели я смогу помешать им.

– Как прикажете, владыко, – явно удрученно сказал Улав.

Епископ взглянул на него и еле заметно улыбнулся.

– Тебе, видно, это не по нраву – то, что придется согнуть хребет, – нет, нет. Коли ты собираешься нынче в церковь, можешь пройти туда через верхнюю галерею.

Кивнув, епископ Турфинн протянул руку для поцелуя – в знак того, что беседа на сей раз окончена.

Братья святого креста как раз отправляли вечернее богослужение. Постелив на пол меховой плащ, чтобы было мягче, и закрыв шапкой глаза, дабы собраться с мыслями, Улав встал на колени в углу. Весь он был натянут как струна, но все-таки хорошо, что дело вот-вот разрешится. Его томило желание положить конец неведению об их участи. Это было все равно что брести в темноте по дороге, каждую минуту спотыкаться и увязать обеими ногами в илистом болоте. Этого он боялся, а не Колбейна и других. Придет конец всему двусмысленному и полулживому – всем этим бесчинствам, и тяжба с родичами Ингунн будет завершена. Скоро ему минет семнадцать лет. Улаву по душе было ощущать себя вожаком в каком-либо деле. И он чувствовал, будто все кости его окрепли за недели, проведенные в епископской усадьбе, после всех этих праздных лет во Фреттастейне, прожитых в играх с детьми, среди ленивых челядинцев и сплетниц служанок. Чувство уважения к себе росло в нем с каждым днем, который он проводил здесь – без женщин, без пустой болтовни, с одними лишь взрослыми мужчинами. От них он немалому научился, и им всецело предался со страстным желанием юности знаться с людьми, равными себе, а также с теми, кто тебя выше. Душу Улава согревала мысль, что его помощь приносила большую пользу Асбьерну и что епископ Турфинн взыскал его своей отеческой милостью.

Помолившись, Улав сел в углу, дабы прослушать псалом. Он сидел и думал о том, что Асбьерн Толстомясый поведал ему намедни об искусстве счета – о том, как сущность божья открывается в сущности чисел благодаря заключенным в них закону и порядку. Арифметика, думал он, до чего красиво звучит это слово… а то, что священник изложил о взаимодействии чисел, – как они умножаются и делятся одно на другое по каким-то своим таинственным и нерушимым законам! Это все равно что заглянуть в царствие небесное: на золотых цепях ряда чисел была подвешена вся вселенная – и ангелы, и духи воспаряли ввысь и низвергались ниц, будто на качелях. И сердце Улава взмывало и падало в страстной тоске по тому, чтоб и его жизнь покоилась в руце божьей подобно золотой цепи – и чтоб ему не обмануться в счетах с жизнью. Наверняка так оно и будет, когда бремя, что тяготит его, сгинет, словно неверная зарубка на палочке для счета.

Полуночная служба в сочельник – ангельская служба; Улаву казалось – красивее ничего на свете нет. Весь огромный простор церкви скрывался во мраке, но на хорах вокруг алтаря точно стена живых огней горело великое множество свечей, больших и малых. Мягко и тускло поблескивал шитый золотом шелк, светилось белое полотно; все священники были облачены этой ночью в праздничные ризы из шелковой ткани, затканной золотом. Певчие же были одеты в белые полотняные стихари; стоя вокруг больших книг, со свечами в руках, они пели псалмы. Среди них был и Арнвид, сын Финна, и множество других досточтимых мужей из окрестных приходов, которые обучались в дни юности в церковной школе. Вся церковь была напитана запахом ладана, оставшимся от вечернего крестного хода, и серые благоухающие тучи по-прежнему курились над алтарем. Когда же весь хор мальчиков и мужчин запел великую «Gloria» ["Слава" (лат.)], казалось, будто ангелы в ночном мраке под сводами подхватили эти звуки и запели вместе с хором.

Лицо епископа Турфинна, сидевшего в своем кресле в златом облачении, с митрой на голове и посохом в руках, белело, будто алебастр. Тут зазвонили разом во все колокола, и те, кто до того стоял или сидел, преклонили колена, и, затаив дыхание, ожидали чуда, что нынешней ночью совпало с пришествием Христа в мир людей. Улав ждал, исполненный страстной тоски; его молитва слилась воедино с жаждой справедливости и духовного очищения.

Он заметил, как на женской стороне мелькнула Ингунн, но не вышел за нею следом после богослужения, когда увидел, что она уходит. Пока хор пел «Lauda» ["Хвала" (лат.)], он отыскал себе местечко на подножии одной из колонн и, закутавшись в свой подбитый мехом плащ, коченея от холода и время от времени подремывая, просидел там до тех пор, пока священники не сошли с хоров.

На церковном холме по другую сторону кладбища еще светился красным светом догорающий огромный костер из факелов, которые прихожане побросали в одну кучу, когда пришли в церковь. Улав подошел к костру погреться. Проведя немало часов в церкви, он замерз и беспрестанно зевал. Снег растаял уже далеко вокруг, обнажив землю, но черно-багровые уголья все еще пылали нестерпимым жаром. Вокруг костра толпилось множество людей. Улав увидел Ингунн, стоявшую к нему спиной; она была одна. Он подошел к ней и поздоровался. Девушка повернула к нему голову, и отсвет костра окрасил пурпуром белую полотняную повязку, которая выглядывала из-под шлыка ее плаща. Она по-прежнему казалась ему немного чужой в этом женском одеянии – он никак не мог взять в толк, зачем ей понадобилось расхаживать по городу в таком старообразном и важном виде. Впрочем, ведь и сам он взвалил себе на плечи тяжкое не по годам бремя, дабы утвердить свои права, добиться справедливости и быть поверстанным в совершеннолетние.

Они поздоровались за руку, поздравили друг друга со светлым праздником. Потом немного потолковали о погоде; было не очень холодно, но пасмурно, кое-где мелькали звезды, правда, редкие, ведь небо чуть заволокло туманной дымкой оттого, что по эту сторону озеро еще не стало.

К ним подошла Тура, и Улав, поздоровавшись, поцеловал ее. Теперь он не осмеливался поцеловать Ингунн, когда они встречались, – она была ему слишком близка и вместе с тем страшно далека, так что он не мог уже приветствовать ее, как подобало сводному брату.

Завидев каких-то знакомцев, Тура тут же отошла к ним. Ингунн почти все время молчала и глядела в сторону. Улав подумал: пожалуй, ему лучше уйти, – верно, нехорошо, что они стоят тут вдвоем. Тогда она протянула руку и как-то робко дотронулась до его плаща.

– Может, проводишь меня и мы потолкуем?

– Пожалуй… Ты пойдешь на южный конец?

Улица кишела людьми; закутанные в тяжелые шубы, они казались кулями, темневшими на белом снегу. Люди двигались в глубь темной улицы, спеша передохнуть немного в своих домах перед заутреней. Снежные сугробы нависали на крышах домов, изгородях и деревьях, стены же и ветви были голые и казались беспокойными черными пятнышками в этой снежной ночи. Рождественская тьма сгустилась над маленьким городом, и люди, конные и пешие, все спешили, словно испуганные тени, торопясь войти туда, где открывалась дверь и слабые отблески света падали на снежные сугробы туна и улицы. Из дымовых отдушин на крышах вился дымок, да и пахло дымом – женщины всюду повесили над очагом котелки, в которых варилась еда для рождественской трапезы. Из настежь открытых порталов церкви Воздвиженья снопы света падали на снег – сюда притащилось несколько старцев из богадельни: снова должно было начаться богослужение.

Увязая в снегу, Улав с Ингунн пошли по узкому проулку за церковью. Здесь им не встретилось ни души; под деревьями было вовсе жутко, а идти – трудно: снег был почти не утоптан.

– Не чаяли мы, когда проходили здесь летом, что нам придется столь тяжко, – вздохнув, сказала Ингунн.

– Да, откуда нам было знать…

– А ты не зайдешь в дом? – спросила она, когда они стояли на туне. – У нас все собирались в церковь Воздвиженья…

– Зайду, конечно!

Они вошли в горницу. Темно здесь было – хоть глаз выколи, но Ингунн разгребла угли в очаге и подложила дров. Плащ она сняла, и, когда, встав на колени, раздувала огонь, ее белая головная повязка спустилась на плечи и на спину.

– Здесь спим мы с Турой, – сказала она, не оборачиваясь. – Я обещала сварить мясо к их приходу… – Она подвесила котелок на крюк. Улав понял, что они в приусадебной поварне – повсюду была расставлена кухонная утварь. Ингунн – тоненькая, высокая и юная, в темном платье и в белой головной повязке – торопливо сновала взад и вперед при свете огня. Она словно играла в какую-то выдуманную, неправдоподобную игру. Сидя на краю кровати, Улав наблюдал за нею; он не знал, о чем говорить; к тому же ему так хотелось спать.

– Не пособишь мне? – спросила Ингунн, нарезая мясо и сало в деревянной посудине, стоявшей на широком плоском камне [62] у очага. Это был кусок лопатки, который ей никак не удавалось разделать ножом. Улав отыскал маленький топорик, надрубил кость и переломил ее пополам. Пока они этим занимались, Ингунн, стоя на коленях у очага с висевшими над ним котелками, шепнула ему:

– Что это ты все молчишь, Улав? Тебе невесело?

В ответ он только покачал головой, и тогда она шепнула еще тише:

– Мы так давно не оставались вдвоем. Я думала, ты этого хотел?..

– Сама знаешь… Слыхала, твои дядья явятся сюда на тринадцатый день? – спросил он. Тут ему пришло в голову, что она может принять его слова за ответ на свой вопрос: весело ему или нет. – Тебе нечего бояться, – твердо сказал он. – Мы не должны их бояться.

Ингунн поднялась на ноги и стояла, не сводя с него глаз; потом, приоткрыв рот, глубоко вздохнула и сделала движение, словно хотела броситься к нему. Улав выставил вперед перепачканные салом и рассолом руки.

– Иди ко мне… можешь вытереть руки о покрывало. – Она чуть подвинула котелок. – Мы можем ненадолго прилечь, покуда мясо не сварится.

Улав стянул сапоги и расстегнул застежки плаща. Потом он лег на кровать рядом с ней и прикрыл плащом их обоих. Она тут же тесно прильнула к нему, прижавшись пылающим лицом к его щеке – ее дыхание щекотало ему шею.

– Улав… ты ведь не позволишь им увезти меня с собой и разлучить нас?

– Нет. Да и прав у них таких нет. Но ты ведь знаешь, что Колбейн потребует немалого, чтобы замириться со мной.

– Так это оттого, – прошептала она и еще теснее прижалась к нему, – ты ныне стал меня меньше любить?

– Я люблю тебя по-прежнему, – пробормотал он хриплым голосом, пытаясь на ощупь просунуть руку ей под голову, но мешала повязка.

– Может, мне снять ее? – с готовностью прошептала Ингунн.

– Не надо, после будет хлопотно снова повязывать.

– Вот уже скоро месяц… как мы с тобой почти не видимся, – жалобно прошептала она.

– Ингунн… я ведь желаю тебе только добра, – взмолился он, спохватившись в тот же миг, что эти слова он уже однажды сказал ей, только не мог вспомнить, когда именно. «Она вовсе рехнулась, – подумал он, чувствуя себя глубоко несчастным, – только и достает у нее ума, чтоб соблазнять меня…»

– Но ведь… я так истосковалась по тебе, Улав. Эти старушки добры ко мне, ничего не скажешь, да мне все равно охота быть с тобой…

– Верно. Но… Нынче святая ночь… Нам ведь скоро опять надобно идти в церковь к заутрене… – Лицо его в темноте залилось краской стыда. – Об этом и думать-то грешно!..

Он быстро поднялся в темноте, поцеловал ее веки и почувствовал, как трепещут и шевелятся под его губами глазные яблоки; на глаза ее навернулись слезы и омочили его рот.

– Не печалься, – умоляюще прошептал он.

Затем отодвинулся подальше, на самый край кровати, и, повернувшись лицом к очагу, стал смотреть на огонь. Терзаясь душой и телом, он лежал и прислушивался: не шевельнется ли она, не заплачет ли. Но она лежала тихо, как мышь. Под конец он услыхал, что она заснула. Тогда он поднялся, натянул сапоги и взял свой плащ, закутав ее в меховое одеяло. Ему было холодно и на тощий желудок хотелось спать; он ослаб от длительного поста. Котелок с мясом кипел, и от него так вкусно пахло, что у Улава засосало под ложечкой.

На дворе стало еще холоднее – снег скрипел у него под ногами и, несмотря на темноту, он почувствовал, что морозная дымка в воздухе сгустилась.

Люди мало-помалу начали подниматься вверх по склону в церковь; Улав слегка дрожал от холода под своим подбитым мехом плащом. Он очень устал, и, по правде говоря, ему не хотелось идти сейчас к заутрене – он охотнее побыл бы дома и поспал. И это он, который так радовался рождественской ночи с тремя службами, из которых одна была прекраснее другой!

В дни, предшествовавшие встрече с родичами Ингунн, Улав по большей части сидел в епископской усадьбе и не выходил никуда дальше церкви. День за днем там отправляли великолепные богослужения, а в усадьбу беспрестанно наезжали на праздники гости – и у духовенства, и у мирян всяких дел было по горло, так что Улав почти все время был предоставлен самому себе. С епископом ему довелось беседовать всего лишь один раз, когда Улав поблагодарил его за новогодний подарок: преосвященный пожаловал ему долгополый коричневый кафтан, отороченный превосходным мехом черной выдры. То было первое в жизни Улава собственное платье, такое роскошное и подобающее взрослому молодому человеку, каковым ему ныне должно было слыть. Его чувству собственного достоинства немало способствовало то, что он был теперь пышно разодет – Арнвид дал ему в долг денег, и Улав купил себе красивый зимний плащ на куньем меху, а к нему – штаны, сапоги и прочее.

От Асбьерна Толстомясого Улав узнал: епископ уже получил ответ от людей, которым дал поручение узнать у кровных родичей Улава, что они думали о его деле. Однако же епископа не очень удовлетворил их ответ. Достоверно было лишь одно: Стейнфинн никогда не брал опеку над Улавом, которая возлагала бы на него ответственность. И никто из родичей мальчика не справлялся о нем и не требовал вернуть его из Фреттастейна.

– У нашего досточтимого святого отца немало хлопот и расходов по твоей вине, Улав, – сказал, чуть улыбнувшись, Асбьерн. – Ныне он пригласил сюда твоих родичей из Твейта, а тот родич, что живет в Хествикене и разбит параличом, вовсе плох. Но мужи из Твейта как будто дали согласие на твою женитьбу еще до того, как она сможет быть узаконена. И они якобы сказали своему приходскому священнику, который беседовал с ними от имени преосвященного Турфинна: ежели сыны Туре захотят, они предложат тебе руку твоей желанной – это их доподлинные слова, а не мои, – и предложат вместе с таким приданым, которым ты останешься премного доволен. Но они никогда не дадут согласия на то, чтобы ты заплатил ее родичам пеню за незаконное сожительство более высокую, нежели предписанная законом. А ты знаешь: Колбейн с Иваром не станут замиряться на таких условиях, это обернулось бы для сынов Туре позором до конца их дней…

– Думается, это обернулось бы позором для меня и… и для нее, – гневно сказал Улав. – Так можно было бы сделать, будь она потаскуха какая.

– Да, епископ затронул в разговоре и эту сторону дела, сказав, что единственный выход для тебя такой: ты уезжаешь из страны и пребываешь четыре зимы в заморье, покуда не станешь совершеннолетним и не сможешь сам договориться о примирении. Владыка думает, что ты мог бы направиться в Данию и просить пристанища у родичей твоей матушки. Знаешь ли ты, в той стране твои родичи с материнской стороны – одни из самых могущественных мужей? Брат твоей матери, господин Барним, сын Эйрика из Хевдинггорда, должно быть, богатейший рыцарь во всей Зеландии [63].

Улав покачал головой:

– Отца моей матушки звали Бьерном, сыном Андерса из Витаберга, а ее единственного брата – Стигом. И жили они, помнится, на Ютландии…

– Бабушка твоя, фру Маргрете, дважды выходила замуж; Бьерн был ее вторым мужем, а первого звали Эйрик, сын Эйрика, и он владел усадьбой Хевдинггорд в Зеландии. Не велика беда, коли тебе, Улав, придется прожить несколько лет в заморье. Поглядишь на свычаи и обычаи другого народа – особливо ежели можешь погостить у богатых и могущественных родичей. Разве не так, Улав?

Слова священника обратили мысли Улава совсем в иную сторону. С тех пор как он приехал в епископскую усадьбу, он достаточно хорошо понял, что знал лишь весьма малую и тесную часть божьего мира. Мужи церкви рассылали грамоты и гонцов на север и на юг, на запад и на восток; менее чем за шесть недель они умудрились разузнать о людях, до которых Улаву никак было не добраться – все равно как если бы они жили в Исландии или в граде Риме. Епископ знал теперь о материнской родне Улава более, чем было известно ему самому. В церкви хранились подсвечники и книги из Галлии, шелковые ковры из Сицилии, что послал сюда папа римский, тканье из Арраса, мощи святых мучеников и праведников из Британии и Азии. Асбьерн Толстомясый рассказывал о больших школах в Париже и в Болонье, где человек может обучиться искусствам и премудростям всего мира, в Салерно же обучают греческому языку, а также премудрости, как оградить себя от стального клинка и от яда. Сам Асбьерн был крестьянским сыном из Опланна и далее, чем до церкви в Эйабу, да еще чуток к северу, ему ездить не доводилось. Но он частенько поговаривал о том, чтобы поехать в заморье, – и, конечно, когда-нибудь так оно и будет, ибо Асбьерн был человек дельный, на все руки мастер.

С Арнвидом, сыном Финна, Улав чаще всего беседовал, когда они ложились вечером спать, и поутру, когда вставали. Он чуть отдалился от старшего друга с тех пор, как они приехали в епископскую усадьбу. Арнвид занимался многими делами, в коих Улав ничего не смыслил. Да и кроме того, каждая встреча с Арнвидом напоминала юноше о столь многих событиях – и тягостных, и позорных. Улав испытывал раскаяние и стыд, когда вспоминал все то, чему Арнвид был свидетелем, отчасти добровольным, а отчасти и вынужденным. Хотя, когда Улаву доводилось думать об этом, он никак не мог взять в толк: как могло случиться, что человек много старше его, богатый и могущественный бонд, стал молчаливым свидетелем его деяний. Сам Улав, видно, так или иначе принудил его – и когда другу пришлось пойти на то дело с перстнем, и позднее, когда Арнвид промолчал о ночных свиданиях Улава с его юной родственницей. Этот последний проступок Арнвида особливо сурово осудили бы и сыны Туре, и все другие люди: тем самым на честь Арнвида легло бы позорное пятно, – а он этого не заслужил. И Улав знал, что Арнвид все принимал чересчур близко к сердцу. Потому-то ему бывало ныне очень не по себе в обществе Арнвида…

С Асбьерном же, священником, Улав чувствовал себя уверенно и спокойно. Читал ли тот свои молитвы или разглядывал дубленые кожи, он всегда бывал одинаков: усердный труженик и надежный человек. Его длинное и костлявое лошадиное лицо было всегда одинаково неподвижно, а сам он – сух и старателен: и когда отправлял богослужения, и когда следил, как взвешивают товары. Или шел поглядеть, не прогнили ли полы в хлеву одной из усадеб издольщиков в епископском поместье. Улав ходил вместе с Асбьерном, представляя свою будущую жизнь: как он переберется в Хествикен и будет разъезжать в собственных ботах, хозяйничать на причалах, в кладовых и в хлевах; сам того не сознавая, он мечтал во всем подражать своему новому другу.

Воспоминания о часах, проведенных наедине с Ингунн в рождественскую ночь, вновь разбередили его тоску по ней. В мыслях его она вставала по-девичьи стройная, юная, в женском наряде; опустившись на колени, она раздувала угли. Или сновала взад и вперед в мерцающих отсветах огня меж скамей, ларей и очагом. Вот так же будет он лежать в собственной кровати в Хествикене в темные зимние утра и смотреть, как она разжигает огонь в его очаге. Он вспоминал ее жаркую, беспредельную близость, когда они лежали и отдыхали рядом в темноте, – в Хествикене они будут спать вместе в господской кровати, как хозяин и хозяйка усадьбы. Тогда он сможет обнимать ее всласть, а по вечерам они будут лежать и толковать обо всем, что случилось за день, он станет советоваться с ней, как ему быть дальше. И ему не придется более опасаться того, чего он до сих пор страшился как ужасной беды… Тогда же, народив детей, они лишь приумножат свое собственное счастье и уважение в глазах людских. И он больше не будет последним хилым ростком вымирающего рода, а станет стволом нового родословного древа.

Теперь же слова Асбьерна внезапно заронили в нем новые, неведомые ему доселе мысли. Никогда прежде он не думал, что на его долю может выпасть жребий уехать из родной страны и поглядеть на белый свет. Уехать далеко-далеко из знакомых мест – в Валландию [64], Британию, Данию. Для него все эти страны были почти одно и то же; ведь с тех пор, как он себя помнил, он не ездил никуда, разве что от Фреттастейна до Хамара. Да он ранее и не мечтал о более дальних поездках, нежели из Хествикена на рыболовные промыслы, на ярмарку и обратно. Он был готов принять уготованную ему судьбу и довольствоваться ею и уж никак не думал, что жизнь его может сложиться иначе. Теперь же… Ему словно предложили драгоценный дар – четыре года для того, чтобы поглядеть на белый свет, испытать всякие приключения, увидеть других людей и другие страны. И предложили как раз теперь, когда он только начал понимать, сколь мал и тесен тот укромный уголок мира, те края, которые, как он думал, были единственным, что ему суждено увидеть в жизни. А тут еще оказалось: со стороны матери он был столь знатного рода! И это он узнал как раз теперь, когда сыны Туре желали показать, будто он из худородных, а его родичи с отцовской стороны не то не желали, не то были не в силах защитить его права. А в Дании… Там стоило ему лишь подъехать к самому богатому и самому высокому во всей стране рыцарскому замку и сказать его владельцу: «Я сын твоей сестры Сесилии…» Однажды вечером Улав вынул перстень, принадлежавший матери, и надел его на палец; он прекрасно может носить его сам, покуда не замирится с родичами Ингунн. А маленький золотой крестик на позолоченной цепочке он повесил на шею и спрятал на груди под рубахой – крестик этот матушка, должно быть, тоже привезла с собой из дому. Нужно как следует беречь такие вещи, которые могут послужить опознавательным знаком, ежели он понадобится. Что бы ни случилось с ним, без подмоги он не останется; даже если его недруги и расставят ему силки, а родичи его здесь, дома, не смогут принести большой пользы.

Сыны Туре явились в торговый город несколькими днями позднее назначенного срока. То были Колбейн с двумя своими сынами – Хафтуром и Эйнаром, сводный брат Колбейна – Ивар, сын Туре, и молодой племянник Колбейна – Халвард, сын Эрлинга. Мать Халварда, Рагна, приходилась родной сестрой Колбейну и дочерью старому Туре; ее он тоже прижил с полюбовницей, Боргхильд. Халвард не часто бывал во Фреттастейне, так что Улав едва знал его. Но слыхал, будто Халвард изрядно глуп.

Улава не было при переговорах родичей Ингунн с епископом; Арнвид сказал: так получилось оттого, что опекуны Улава не явились, а сам он за себя ходатайствовать не мог. Епископ же выступал не от его имени, а от имени церкви, которая одна лишь вправе судить, законен ли брак или нет. Улаву это было не по душе, да он как следует и не понимал, в чем тут разница. Арнвид же и Асбьерн Толстомясый были при этих переговорах. Они сказывали: поначалу Колбейн с Иваром сильно заартачились. Более всего их разгневало то, что преосвященный Турфинн отослал Ингунн из города в усадьбу близ Оттастадской церкви. Колбейн заявил: здесь, в Опланне, не в обычае, чтобы хамарский епископ правил, будто король какой… Мол, сразу видать: человек этот из Нидароса [65], ибо там попы делают все, что им вздумается, – и в большом, и в малом. Да и слыханное ли дело, чтоб епископ брал под свое покровительство соблазненную девицу, бежавшую от родичей, дабы скрыть свой срам и избежать кары, а также и то, что он прикрывал своим щитом похитителя женщины.

Епископ Турфинн отвечал: мол, насколько он знает, Ингунн, дочь Стейнфинна, не бежала от родичей и не была похищена Улавом, сыном Аудуна. Арнвид, сын Финна, привел сюда молодую чету и потребовал: пусть-де епископ дознается правды в этом деле, что подлежит суду церкви; а также пусть он держит покуда у себя Улава и девушку. Ведь сами братья просили Арнвида остаться во Фреттастейне и опекунствовать над имением и детьми; как только Арнвид узнал, что Улав обесчестил старшую дочь Стейнфинна, он призвал юношу к ответу за его злодеяние. Тут-то и обнаружилось, что эти малолетки думали: раз, мол, отцы уговорились меж собой об их супружестве, когда они, Улав с Ингунн, были еще детьми, а ныне и Стейнфинн, и Аудун померли, то, стало быть, они сами, и никто иной, должны озаботиться тем, чтоб уговор отцов вступил в силу, а брачная сделка была бы завершена. Потому-то они и спознались как женатые люди сразу же после смерти Стейнфинна и не думали, что делают худо. Арнвид тогда решил привезти эту чету в Хамар, дабы ученые мужи могли доискаться истины в сем деле.

Одно достоверно: после того как Улав и Ингунн отдались друг другу, полагая тем самым завершить уговор о своем браке, никто из них больше не волен взять в супруги кого-нибудь другого. Столь же достоверно и то, что подобная свадьба противоречит законам страны и заповедям церкви. Ингунн поэтому утратила свои права на приданое, наследство и подмогу родичей для своего ребенка или для своих детей, ежели окажется, что она зачала. От Улава же ее опекуны могли потребовать пеню за оскорбление их чести, – и оба они были вынуждены уплатить пеню церкви, ибо не следовали ее заветам об оглашении и нарушили устав бракосочетания.

Но тут епископ напомнил сынам Туре, что Улав и Ингунн еще юны, невежественны, несведущи в законах и сызмальства были твердо уверены в том, что им предназначено взять друг друга в супруги. Туре Бринг из Вика да еще двое честных бондов засвидетельствовали пред лицом епископа: Стейнфинн, сын Туре, ударил с Аудуном, сыном Инголфа, по рукам, пообещав свое дитя, Ингунн, в жены сыну Аудуна, примолвив, что в этом они, бонды, готовы поклясться на Библии. И Арнвид свидетельствовал о том, что перед самой кончиной Стейнфинн толковал с Улавом об этом уговоре и сказал: будь, дескать, на то его воля, уговор бы вступил в силу. Потому-то епископ увещевал родичей Ингунн примириться с Улавом на условиях, кои были бы угодны для всех, а именно: Улав и Ингунн падут в ноги сынам Туре и попросят о прощении, Улав же заплатит пеню за свое самоуправство, согласно разумению беспристрастных мужей. Ну, а затем, полагал епископ Турфинн, сынам Туре, добрым христианам и великодушным мужам, более всего подобало бы замириться с Улавом. И дозволить ему владеть женой, пожаловав ей такое приданое, при котором новые родственные узы не стали бы бесчестьем для них самих. А Улав не претерпел бы унижения в своей отчине за то, что женился, не приумножив ни могущества своего, ни имения. Под конец епископ призвал братьев вспомнить, что печься о сиротах – доброе деяние, особо угодное богу; умалить же права малых сих – один из самых тяжких грехов, взывающих об отмщении уже здесь, на грешной земле. И последним желанием почивших было, чтобы детей их отдали друг другу в супруги.

Но ежели сыны Туре тщатся доказать, будто Улав и Ингунн никогда не были обручены, согласно закону, и ежели они не смогут сговориться ныне с опекунами Улава о достойном примирении, то совершенно ясно, что им должно призвать юношу к ответу в мирском суде. И тогда епископ передаст Ингунн в их руки, а они смогут наказать ее по своему разумению, как она того заслуживает, и разделить ее долю наследства меж сестрой и братьями. Затем же родичам следует взять ее на хлеба и положить ей содержание, какое они сочтут нужным. Но сам он, епископ Турфинн, велит возвестить по всем епископствам Норвегии, что Улав и Ингунн не смеют взять себе в супруги никого другого до самой смерти, дабы и третий не впал в греховное прелюбодеяние, получив в мужья или в жены мужчину или женщину, уже связанных брачными узами, согласно законам святой церкви.

Последние слова епископа перетянули на чаше весов – так считали Арнвид и Асбьерн. Дядья потеряли охоту брать к себе Ингунн, узнав, что она вечно будет у них на хлебах и им не избавиться от нее, выдав замуж. Колбейн долго и величественно толковал о том, что Улав, сын Аудуна, знал, каково мнение его и Ивара об этой помолвке; у них-де были намерения по-иному распорядиться судьбой Ингунн. Но под конец из уважения к епископу он обещал пойти на примирение. Однако же об условиях этого примирения не желал говорить до тех пор, покуда не выяснится, каков был старый уговор меж отцами жениха и невесты. И покуда он, Колбейн, не повидается с Инголфом, сыном Хельге из Твейта, или с кем бы то ни было из родичей Улава, которые ныне имеют полномочия вести переговоры от имени юноши. Епископ намекнул: ныне со всей достоверностью установлено, что тогда, мол, на тинге было совершено sponsalia de future [предварительное обручение (лат.)]. И ежели только сыны Туре дадут свое согласие на то, что уже свершилось, Улав сможет вести переговоры самостоятельно, и тогда они наверняка найдут в нем весьма уступчивого родича. На это Колбейн никак не хотел соглашаться; они, мол, не собираются околпачивать неискушенного юношу, а требуют – пусть им предоставят возможность вести переговоры с родичами Улава, дабы закончить это дело как подобает, с честью и для них, и для их родственницы.

На следующий вечер Арнвид и Улав уговорились спуститься вниз, в монастырь. Арнвид обещал братьям-послушникам немного шерстяной пряжи в дар, а Улав хотел переговорить с братом Вегардом и испросить у него дозволения исповедоваться в один из ближайших дней. На дворе стояла тьма кромешная, и потому каждый взял с собой оружие. Улав прихватил секиру Эттарфюльгью – он носил ее всякий раз, когда к тому могла представиться надобность.

Вступив на монастырский тун, они узнали, что время уже более позднее, нежели они думали. Один из монахов, который вышел поглядеть, какая на дворе погода, сказал им, что все братья-послушники ушли звонить complet. Но Арнвиду во что бы то ни стало надо было перемолвиться словечком с братом Хельге. Монах ответил: тот в монастырской постоялой избе. И они отправились туда. Первыми, кого они увидели в парлатории, были сыны Колбейна и его племянник Халвард, а с ними еще трое мужчин – их латников; сидя на скамье у стены, они ели и пили. Брат Хельге и еще один послушник, стоя перед их столом, болтали и смеялись вместе с ними – гости были уже изрядно навеселе.

Улав остался внизу у дверей [66], а Арнвид подошел к брату Хельге. В этот миг зазвонил монастырский колокол.

– Посиди здесь, – сказал брат Хельге, – да испей нашего пивца, оно особо удалось на сей раз, а я испрошу дозволения у настоятеля прийти к тебе после службы. Подожди здесь, Арнвид!

– Со мной Улав, – шепнул Арнвид; ему пришлось повторить эти слова погромче, потому что брат Хельге был туговат на ухо. Когда же он наконец понял, он подошел и, поздоровавшись с Улавом, пригласил и его присесть, отведать пива. Теперь уж и сыны Колбейна увидали, кто был с Арнвидом. Улав ответил послушнику, что охотнее пошел бы с ним в церковь и послушал пение, но тут Хафтур, сын Колбейна, окликнул его:

– Лучше иди сюда, Улав, попируй с нами. Мы не видели тебя с тех пор, как ты стал нашим свойственником! Иди к нам и ты, Арнвид, садись и пей!

Когда Арнвид сел на поперечную скамью, Улав также отставил секиру и откинул шлык плаща. В тот самый миг, когда он подходил к столу, собираясь сесть, другой сын Колбейна, Эйнар, всплеснул руками и улыбнулся так, как обычно улыбаются малым детям.

– Нет, подумать только! Как ты вырос, мальчик! Сдается, стоит глянуть на тебя – и сразу видать, что ты женат!

– О, так, как Улав, мы, поди, все были не раз женаты в его годы, – ухмыльнулся Халвард.

Улав побагровел, но лишь презрительно усмехнулся.

Брат Хельге покачал головой, но и он ухмыльнулся. Потом попросил их не нарушать мир. Хафтур ответил: беспокоиться, мол, нечего, и брат Хельге ушел. Улав, глядя ему вслед, пробормотал, что и он лучше пойдет в церковь…

– Да нет же, Улав! – сказал Эйнар. – Это неучтиво с твоей стороны – ты не должен столь рьяно противиться близкому знакомству с родичами своей жены. А теперь давайте-ка пить, – сказал он, взяв чашу, которую послушник поставил на стол, и выпил за здоровье Улава.

– Ты и так немало выпил, – пробормотал Улав. Эйнар был уже под хмельком. Громко же он молвил: – О, с вами я знаком давно. А пить за наше родство… по мне, лучше повременить, покуда я не сговорюсь с твоим отцом о примирении.

– Хорошо уж то, что отец пришел к согласию с епископом, после того, как тот, можно сказать, взял тебя на воспитание, – елейным голоском молвил Эйнар. – До чего же радостно смотреть на столь преуспевающих в науках юнцов! Теперь-то ты понимаешь, что иной раз приличествует ждать? Владыка весьма красноречиво проповедовал долготерпение во время адвента. Это из его проповедей ты набрался премудрости?

– Ясное дело, – отвечал Улав. – Ты ведь знаешь, для меня подобная премудрость внове, потому-то я и боюсь о ней позабыть.

– Так я напомню о том, слышь? – засмеялся Эйнар.

Улав снова сделал вид, будто собирается встать из-за стола, но Арнвид усадил его на скамью.

– Так-то ты держишь слово, что дал добрым братьям? – упрекнул он Эйнара. – Здесь, в усадьбе, нам должно сохранять мир.

– А разве я не в мирном расположении духа? Уж в кругу-то родичей можно малость и пошутить!

– А я и не ведал, что нахожусь в кругу родичей, – с досадой пробормотал Арнвид.

– Что ты сказал?

Арнвид не состоял в родстве с потомками Туре из Хува, прижитыми им с его полюбовницей Боргхильд. Но он совладал с собой, поглядев на латников сынов Колбейна и на прислуживавшего за столом послушника, который, потчуя гостей, с любопытством прислушивался к разговору.

– Здесь немало и таких, кто вовсе нам не родичи… – сказал Эйнар.

Тут Хафтур, сын Колбейна, попросил брата замолчать:

– Все мы, здесь сидящие, знаем Эйнара, и нам ведомо также: стоит ему хлебнуть хмельного, как он начинает дразнить людей и уже сам не свой. Но ты-то, Улав, должен теперь доказать, что ты уже взрослый; ныне, когда ты собираешься уехать отсюда и забавляться игрой в хозяина, негоже тебе дозволять Эйнару дразнить себя. Как в те времена, когда ты был малым ребенком… и плакал со злости.

– Плакал со злости… – Улав досадливо фыркнул. – Этого я никогда не делал! И играть в хозяина я и не думал, а просто собираюсь поехать домой и управлять своим имением…

– Ты, верно, знаешь толк в этом деле… – тихо сказал Хафтур.

Улав почувствовал себя так, будто сморозил глупость; он снова покраснел, как рак.

– Хествикен – настоящая усадьба хевдинга. Это самая большая родовая усадьба во всем приходе.

– Нет, вы только подумайте! – с невозмутимым видом сказал Хафтур. – Немало предстоит тебе дел, Улав-молодец… Но ты, верно, справишься. Только, знаешь, шурин, твоей Ингунн, думается мне, куда хуже придется. Неужто, по-твоему, она сладит с хозяйством в такой богатой усадьбе?

– Как-нибудь обойдется. Моей жене нет надобности самой трудиться, не покладая рук, – кичливо сказал Улав.

– Нет, где уж там, – все так же невозмутимо поддакнул Хафтур. – Воображаю, в какой роскоши будет жить Ингунн!

– Ну, это ты уж лишку хватил, пусть даже Хествикен – усадьба и немалая. И держится более всего рыболовным промыслом.

– Вот оно что! – сказал Хафтур. – Так, стало быть, ты хозяин большого рыболовного промысла там, на юге, в Викене?

Улав ответил:

– Не знаю, как теперь, я ведь столько лет не бывал дома. Но в старые времена так почиталось; я и подумываю теперь, как бы вновь взяться за дело. Я тут все хаживал с Асбьерном-священником и немало узнал про корабли и торговые сделки.

– Сдается, тебе эта наука и вовсе ни к чему, – улыбаясь, сказал Эйнар. – Видали мы, как ты управлялся с большими кораблями в гусином пруду у Ингебьерг.

Улав поднялся и вышел из-за стола. Теперь он понял: они все время насмехались над ним – и Хафтур тоже. Эта история с кораблями в гусином пруду у Ингебьерг… то была игра, которой он забавлял Халварда и Йона летом, когда дети во Фреттастейне ходили как неприкаянные и были вовсе заброшены.

– Не думаю, чтоб я унизил себя тем, – запальчиво сказал Улав, – что вырезал ножом несколько суденышек для детишек; никому, верно, и в голову не могло прийти, что я сам ими забавлялся… – Тут он спохватился: до чего глупо и ребячливо звучат его слова, и смолк.

– Ясное дело, нет, – ответил Эйнар, – а вообще-то, пожалуй, это чересчур детская забава для молодца, который уже совсем вырос и так обнаглел, что соблазнил сестрицу этих детишек. А вот то, что ты забавлялся с ней в стабуре на отшибе и сделал ей ребенка, – это более пристало мужчине…

– Полно врать! – в ярости вскричал Улав. – Сразу видать, в тебе рабья кровь течет, коли ты можешь нести такой подлый вздор о своей кровной родственнице… Ни о каком ребенке мне неведомо, но коли бы он и народился, так нечего бояться, что мы станем просить вашего отца вскормить его. Мы знаем, не в его обычае это.

– А ну замолчи! – перебил Улава Арнвид. Выскочив из-за стола, он подошел к нему. – И вы заткните свои глотки, – повернулся он к другим. – «Пристало мужчине», – ты говоришь. А вы считаете достойным мужчины то, что сидите здесь и лаетесь, как собаки, после того как Колбейн, ваш отец, пошел на примирение! Ты же, Улав, будь разумнее и не давай раззадоривать себя.

Но теперь и сыны Колбейна, и Халвард вышли из-за стола, – они были вне себя от гнева на Улава за его последние слова. Колбейн в юности дал ложную присягу, отказавшись от отцовства, но уже в ту пору ходила грязная сплетня об этом деле, а когда мальчик превратился во взрослого мужчину, многие думали, что он прямо-таки до неприличия похож на Колбейна.

– Сам заткни глотку, Арнвид, – сказал Хафтур, он был довольно трезв. – По правде говоря, твое участие в этом деле таково, что тебе же лучше, коли мы не станем о нем судачить. Но Улаву придется стерпеть наши слова: даже если я допущу это примирение вместо кары, которой он заслуживает, ему нечего и ожидать, что мы примем его как желанного гостя в нашем роду.

– Нет, желанным гостем в нашем роду тебе никогда не бывать, мой Улав… – сказал, злобно ухмыляясь, Халвард.

– Говорите за самих себя, а не за весь род, – прервал его Арнвид. – Не то Колбейн предложит Улаву в жены вместо Ингунн твою сестру Боргхильд, Халвард!

– Лжешь ты! – вскричал Халвард.

– Может, и лгу, – отвечал Арнвид. – Да только Колбейн мне сказал, что собирался это сделать.

– А ну, Арнвид, заткни-ка глотку, – повторил Эйнар, – твоя дружба с Улавом нам известна. Тебе несдобровать, коли мы станем доискиваться, как ты ему пособлял в этом деле. Ты ничего не пожалел для своего полюбовника – даже родственницу свою, почти ребенка, отдал ему в наложницы…

Арнвид угрожающе склонился к сыну Колбейна:

– Прикуси язык, Эйнар!..

– Нет, пусть дьявол меня заберет, коли я испугаюсь этого дохлого школяра… Сдается мне, неплохую сагу можно сложить о твоей дружбе с этим белолицым юнцом. Слыхали мы не раз сказы о том, какова дружба, коей вас обучают в церковных школах…

Арнвид схватил Эйнара и стал выкручивать ему руки до тех пор, пока тот не рухнул на колени, издавая проклятия и стоны от боли и ярости. Тут между ними встал Хафтур.

Латники сынов Колбейна по-прежнему пристыли к месту; видать, не больно им хотелось вмешиваться в перебранку господ. Эйнар, сын Колбейна, снова поднялся и, тихо и злобно ругаясь, потирал, вытягивая, руки и ноги, Улав стоял, переводя взгляд с Арнвида на Эйнара. Он, казалось, еще не все понимал, но чувствовал себя так, как будто чья-то рука крепко сжала его сердце. В какую страшную трясину втянул он своего друга! Такого все же он никак не ожидал; сыны Колбейна осыпали Арнвида градом злых насмешек, готовы были с него живого кожу содрать. Улаву было больно глядеть ему в лицо; тем более – он не понимал, что написано на этом лице. В душе Улава ярким пламенем вспыхнул гнев, и это пламя уничтожило в нем все другие чувства…

Когда за спиною Эйнара встали братья – родной и двоюродный, он снова обрел дар речи. Он что-то сказал, но Улав не расслышал его слов. Лицо Арнвида словно сжалось, он ударил Эйнара кулаком в подбородок, и тот рухнул навзничь, растянувшись во всю длину; что есть сил грохнулся он о скамью, стоявшую перед столом.

Послушник ринулся к ним, помог Эйнару, сыну Колбейна, подняться на ноги и отер с его лица кровь, крича остальным:

– Вы хорошо знаете, что навлечете проклятие церкви на свою голову, коли нарушите мир здесь, в нашем доме! Не пристало благородным мужам вести себя так!

Совладав с собой, Арнвид сказал Хафтуру:

– Брат Сигвалд прав. А теперь мы с Улавом пойдем восвояси, так оно будет вернее.

– А зачем нам уходить? – запальчиво спросил Улав. – Ведь не мы затеяли свару.

– Распре положит конец тот, кто разумней, – отрезал Арнвид. – Эйнару я отвечу в другом, более подобающем месте. Тебе же, Хафтур, скажу: я не стану уклоняться от кары за то, что приложил руку к этому делу – епископу и Колбейну я уже ответил, чего ты-то лезешь!

– Ты говоришь, будто ни о чем не догадывался, – ухмыльнулся Эйнар, – это, должно быть, правда, коли верить тому, что говорят в народе: ты был женат уже целый год, когда уразумел, какую жену подсунула тебе твоя матушка…

Улав увидел, как задрожало лицо Арнвида, словно кто-то разбередил перстом разверстую рану; бросившись к дверям, Улав схватил секиру. Охваченный безрассудным гневом за друга, он бросился между Арнвидом и Эйнаром… Увидев, что Эйнар замахнулся, он обеими руками поднял свою Эттарфюльгью и так рубанул по секире недруга, что звон раздался. Секира выпала из рук Эйнара, задела стоявшего позади Халварда и упала на пол.

Улав еще раз поднял Эттарфюльгью и ударил Эйнара, сына Колбейна. Эйнар присел, желая избежать удара, но он все же пришелся по спине, пониже лопатки, куда глубоко вонзилась секира. Эйнар упал и остался лежать, скорчившись на полу.

Тут-то латники сынов Колбейна, все трое, вскочили со скамьи и стали размахивать оружием. Но они были мертвецки пьяны и, казалось, не очень рвались в драку; однако же шум они подняли изрядный. Халвард сидел на скамье и, обхватив свою раненую ногу, стонал, раскачиваясь взад и вперед.

Хафтур обнажил меч и стал наступать на Улава и Арнвида – меч у него был довольно короткий, а противники его держали секиру и боевое копье, так что вначале они пытались лишь не подпускать его к себе. Но вскоре они заметили: это становится опасным… Хафтур почти протрезвился, а он искусно владел мечом, к тому же был полон злобы и решимости отомстить за брата. Он настигал свою жертву проворно, ловко, уверенно двигаясь всем телом, – чувства его были обострены…

Улав защищался, не искушенный в ратных делах, но какая-то странная и сладострастная сила таилась в этом поединке, и где-то в глубине души он глухо и смутно ощущал бурную нетерпеливость всякий раз, когда боевое копье Арнвида ограждало его от противника…

Так же смутно он ощутил, что дверь отворилась, впуская ночь, стоявшую на дворе, – и все же был несказанно ошеломлен, когда в горницу ворвались настоятель монастыря и целая толпа монахов… Все это продолжалось недолго, но, когда драка кончилась, Улаву показалось, будто он пробудился от долгого сна; он и сам не знал, как все случилось…

В парлатории было довольно темно, огонь в очаге догорал. Улав увидел вокруг себя толпу монахов в черном и белом облачении; он провел рукой по лицу, но потом рука его опустилась, и он стоял, опираясь на секиру, исполненный удивления от того, что это случилось.

Кто-то зажег свечу от головни и понес ее к скамье, где брат Вегард и кто-то еще из монахов хлопотали возле Эйнара. В нем еще теплилась жизнь, а из груди вырывались звуки, словно он захмелел и его вот-вот станет рвать… Улав слышал, как монахи говорили: Эйнар-де истекает кровью в самом нутре, в груди. А брат Вегард почему-то странно взглянул на Улава. Он услышал, как настоятель, обращаясь к нему, спрашивал, в самом ли деле он, Улав, первым нарушил мир в горнице.

– Да, я ударил первый и повалил Эйнара, сына Колбейна. Но свару здесь затеяли задолго до того, как это случилось. А под конец Эйнар стал так срамно поносить нас, что мы взялись за оружие…

– То правда, – подтвердил послушник, старый крестьянин, лишь недавно вступивший в монастырь. – Эйнар поносил их столь непристойной бранью, что в прежние времена всякий рассудил бы: этот сквернослов недаром пал от руки Улава.

Хафтур, стоявший у очага, повернулся и с холодной усмешкой сказал:

– Да, так и будут судить это убийство здесь, в монастыре, да и в усадьбе епископа тоже. Ведь эти двое – душой и телом прихвостни его преосвященства. Но, может статься, уже очень скоро хевдингам страны наскучат все эти беззакония [67] – слыханное ли дело, чтобы всякий поп воображал, будто в его власти брать под защиту первейших насильников и нарушителей закона…

– Неправда, Хафтур, – сказал настоятель, – не станем мы, служители господни, брать под защиту насильников супротив закона. Но нам должно споспешествовать тому, чтобы нарушение закона каралось бы согласно ему, а не отмщалось бы новым беззаконием, порождающим новую же месть, и тако во веки веков.

Хафтур сказал с презрением:

– Я называю такой закон неправедным, да и все эти новые законы тоже. Старые были куда пригоднее для людей, дорожащих своей честью. Ну, а новые лучше для таких молодцов, как вот он, этот Улав. Они насилуют дочерей самых знатных родов страны и рубят секирами их родичей, когда те требуют от них ответа за свершенные злодеяния.

Настоятель пожал плечами.

– Теперь же закон таков – окружной наместник должен взять Улава под стражу и держать взаперти до тех пор, пока суд не вынесет приговора. А вот и люди, за которыми я послал, – сказал он, обернувшись к нескольким служилым в ратных доспехах, которые, как было известно Улаву, жили в усадьбах поблизости от церкви. – Свяжите этого молодца, Бьярне и Коре, и отведите его к господину Аудуну – юноша изувечил человека, и неизвестно еще, не окажется ли эта рана смертельной.

Улав протянул Эттарфюльгью одному из монахов.

– Нечего меня связывать, – запальчиво сказал он незнакомцам, – не прикасайтесь ко мне… Я пойду с вами по доброй воле.

– Да, ныне все равно придется уйти отсюда, поскольку… ты ведь и сам понимаешь, тебе здесь оставаться нельзя; сейчас принесут сюда Corpus Domini [тело господне (лат.); здесь – причастие] для Эйнара, – сказал настоятель.

Снова повалил снег и подул сильный ветер. Город заснул более часа тому назад. Маленький отряд тяжело шагал сквозь тьму и метель по рыхлому, свежевыпавшему снегу меж кладбищенской ограды и низкими черными деревянными домами усадьбы каноников. Все казалось мертвым и пустынным, а ветер горестно завывал вкруг ограды и посвистывал средь ветвей высоких ясеней.

Впереди шел один из горожан, за ним – старый монах, с которым Улав не был знаком, но он знал, что это викарий. Улав следовал за монахом, а по обе стороны от него и позади – по одному стражнику, которые чуть не наступали ему на пятки. Улав думал: теперь он узник; хотелось спать, и он испытывал какую-то удивительную слабость и отупение.

Усадьба окружного наместника находилась к востоку от кафедрального собора. Им долго пришлось стоять, утопая в снегу, и громко стучать в запертые ворота; между тем снег проникал сквозь платье и заметал отряд. Наконец ворота отворились, и какой-то заспанный человек с фонарем из бычьего пузыря вышел к ним и спросил, что стряслось. Тогда их впустили в усадьбу.

Улав никогда прежде не входил в эти ворота. Он не различал ничего, кроме тьмы и метели средь черных стен. Сам наместник был в отъезде – уехал верхом из города еще в полдень вместе с епископом. Улав слышал это словно в полусне – он засыпал стоя. Спотыкаясь от усталости, он дал ввести себя в небольшую тюремную избу, стоявшую во дворе. Там было страшно холодно и темно, огонь в очаге не горел. Немного погодя кто-то принес свечу и простыни, которые швырнули на кровать. Ему пожелали доброй ночи, и в полусне Улав также пожелал всем доброй ночи. Потом они ушли, заперев дверь снаружи. И Улав разом проснулся. Он стоял, не отрывая глаз от маленького огонька свечи…

Вначале на него напало какое-то оцепенение. Потом в душе закипела ярость, к которой примешалось ликующее чувство радости… Он разделался с этим несносным Эйнаром, сыном Колбейна, и пусть господь покарает его, он ничуть в том не раскаивается. Улаву было безразлично, во что обойдется ему его горячность. Колбейн и иже с ним… он от всей души ненавидел их. Только теперь он понял, как исчах за все эти месяцы: страх, гложущие угрызения совести, унижения, которым он подвергался, пытаясь выбраться из засосавшей его трясины… И именно Колбейн всякий раз вставал, преграждая ему путь повсюду, где он пытался обрести твердую почву под ногами. Кабы эта колбейновская братия не стояла у него на пути, он бы уж давным-давно освободился от всех тягот, сидел вольный, сам себе господин, и горя не знал… И думать забыл бы о снедавшем его чувстве: он-де похититель девичьей чести, предатель в глазах людей. Но Колбейн все время держал его под ногтем… А ныне он, Улав, отомстил – и возблагодарил за это бога ото всего сердца. Пусть все его новые друзья в епископской усадьбе и даже сам епископ Турфинн скажут, что грешно так думать, – он будет стоять на своем. Таков уж человек по своей природе…

Дух Улава воспрянул и взбунтовался против всех этих новых для него мыслей и премудростей, коих он набрался в епископской усадьбе… Да, по-своему они хороши, это он сейчас готов признать, но нет, нет… до чего ж они зыбки и противны человеческому естеству. Все это одни мечтания. Никогда людям не стать столь святыми, чтобы согласиться предать все свои дела и заботы, как малые, так и великие, на суд ближних. Никогда не удовольствоваться им законами и тем, что они получат свои права из чужих рук, – люди хотят сами их добиваться. Он вспомнил: нечто подобное говорил вечером и Хафтур, такие-де законы пригодны лишь для всяких худородных. И Улав вдруг почувствовал, что хотя бы в этом одном-единственном он согласен с такими, как Колбейн и его сыны, – лучше он возьмет свою тяжбу с ними в собственные руки и, коли уж этого не избежать, ответит на беззаконие беззаконием. Он сродни таким, как Колбейн, Стейнфинн и Ингебьерг, – да и такой, как Ингунн, которая бросилась в его объятия, ничуть не заботясь о законах, горячая и шальная в своей строптивой любви… Но он никак не сродни священникам и монахам, чья жизнь текла ясно и размеренно, подчиненная своим же суровым канонам, и кои изо дня в день делали одно и то же в одно и то же урочное время: молились, работали, трапезничали, пели, отправлялись ко сну и вновь вставали по утрам, дабы вновь предаться своим молитвам. Они изучали законы, переписывали их и толковали отдельные их статьи. Они бывали не согласны друг с другом и вступали в споры с послушниками об этих законах…

А все потому, что возлюбили законы и возмечтали с их помощью укротить людей, дабы ни один человек на свете не поднимал оружие противу своего ближнего, не завоевывал свое право силой, а сидел себе смирно, внимая кротким откровениям всевышнего о братстве всех детей божьих… И вот теперь Улав почувствовал какую-то смутную и грустную нежность ко всему этому и почтение к таким людям… Но он-то не в силах был вечно склоняться пред законом, и одна лишь мысль о том, что они тайком ухитрятся надеть эти путы на него самого, до смерти претила ему…

Его мятежные чувства усилились оттого, что он испытывал какую-то смутную уверенность: теперь они наверняка считают его отщепенцем, нарушителем мира в монастыре. Епископ Турфинн уже не станет благодетельствовать ему, раз он столь дурно отблагодарил его за отеческую доброту. А все братья-проповедники! Как они глядели на него – видно, гневались, зачем он осквернил их парлаторию человеческой кровью. Старик викарий что-то сказал о раскаянии и искуплении, прежде чем уйти. Но в душе своей Улав вовсе не склонен был предаваться раскаянию…

Будь что будет. Зря только он послушался Арнвида, зря приехал сюда, в Хамар, зря позволил разлучить себя с Ингунн…

«Ингунн», – подумал он, и тоска по ней безнадежной мукою вспыхнула в нем; она – единственный человек на свете, которого он по-настоящему знал и который ему близок. Ингунн, какой бы она ни была – слабой и своенравной, не слишком разумной, прелестной, нежной и горячей, – она единственная, кого он знал до конца и кому мог во всем довериться. Ингунн – единственная из всего, чем он владел, кого обрел и ощутил и кем обладал наяву! Что такое рядом с ней все эти бесплотные мечтания, и слова, и смутные воспоминания! Она была настоящая, как его собственное тело и его собственная душа, и он звал ее, беззвучно крича, скорчившись, скрежеща зубами и сжимая кулаки так, что ногти впивались ему в кожу. Когда он подумал, как он ныне далек от нее и как трудно ему соединиться с ней, вся его страстная любовь разгорелась с новою силой, и он громко заплакал, кусая сжатые кулаки. Он хотел к ней, он желал ее немедля, он мог бы сам растерзать Ингунн от страха, что кто-то может отнять ее у него… «Ингунн, Ингунн!» – тихо стонал он…

Он должен встретиться с нею. Он ведь должен рассказать ей все, что случилось, узнать, как она отнесется к тому, что он убил ее двоюродного брата. Да, Эйнар покончил счеты с жизнью, в этом Улав был уверен, и его от Ингунн отделяла теперь кровь Эйнара. Пресвятая дева Мария! Какое это имеет значение, ежели они с Ингунн уже одна плоть и кровь. Она терпеть не могла этих сынов Колбейна, но ведь родичи – они и есть родичи. Сейчас она, верно, убивается и плачет, бедняжка, – и все же он не в силах был желать, чтобы этого убийства не было… И еще он должен был узнать, правда ли то, что говорил о ней Эйнар, – да, коли правда, ей, верно, придется так тяжко, так тяжко… Короткое сухое рыдание сотрясло тело Улава. Ведь Колбейн требовал выдать ему девушку, чтобы наказать ее!.. Ну, а если она попадет к нему в лапы, Колбейн со своими родичами сживут ее, верно, со свету. Тем паче если она носит под сердцем дитя убийцы Эйнара.

Он должен переговорить об этом с Арнвидом – тот, верно, разыщет его завтра утром. Арнвид должен увезти ее куда-нибудь, где Колбейну до нее не добраться…

Свеча была всего-навсего маленьким фитильком, намотанным на железную спицу. Улав вообще-то не боялся темноты, но теперь ему не хотелось, чтобы свеча догорела и он остался бы в темной избе наедине со своими мыслями. Он осторожно поправил фитилек, быстро снял с себя плащ, сапоги, нарядный кафтан и бросился на кровать. Зарывшись в холодную, как лед, постель, он уткнулся головой в подушку, сокрушаясь об Ингунн. Он вспомнил рождественскую ночь и почувствовал нечто вроде гнева против провидения: неужто это расплата за то, что в тот раз он поступил праведно?..

Он с головой укрылся меховым одеялом – так он не увидит, когда догорит свеча. Но вот он снова сбросил одеяло и лежал, опершись лицом на руку и неотрывно глядя на маленький язычок пламени.

«Да, Арнвид – единственный, кого можно просить защитить Ингунн, раз я сам не могу этого сделать…» И вдруг его охватило какое-то странное чувство – думать об Арнвиде не хотелось.

Он не понимал, что хотел сказать Эйнар, бросив Арнвиду в лицо те исполненные презрения слова. Но настолько-то он мог уразуметь: слова эти поразили Арнвида, как удар ногой в открытую рану. И всякий раз, когда Улав думал об этом, им словно овладевала дурнота, и он чувствовал – его вот-вот стошнит, а потом его охватывала ярость; он был свидетелем разнузданно-жестокого обращения с человеком.

Мало-помалу он понял: ему далеко до того, чтоб узнать Арнвида до самых глубин его души. Он верил ему более, чем кому-либо из людей, которых ему доводилось встречать, он доверился его благородству, его преданности. Он знал: коли надобно помочь другу или родичу, Арнвид не испугается ничего. И все же в нем таилось что-то, заставлявшее Улава думать о лесном озерце с бездонными омутами. Или же… Асбьерн Толстомясый сказывал намедни вечером притчу об одном премудром лекаре из южных краев, который обольщал женщину, наипрекраснейшую из жен той страны. Под конец она притворилась, будто желает уступить его воле. Проводит она его тогда тайком в горницу, расстегивает платье и показывает ему свои груди. Одна была белоснежная и прекрасная, а другая – сплошь покрыта гнойными язвами. Все очень хвалили притчу, называли ее и доброй, и поучительной, ибо Раймонд, тот ученый человек, узрев язвы, вовсе отвратил помыслы от мирских утех и ушел в монастырь. Но Улаву казалось, что ничего страшнее этой притчи ему слышать не доводилось, и он лежал тогда, бодрствуя до глубокой ночи, и не мог выкинуть ту притчу из головы. Но и в Арнвиде было нечто пугавшее Улава: а вдруг он в один прекрасный день узрит у своего друга такие же скрытые язвы! Втайне он всегда страшился увидеть болезнь или муки человеческие – и сам никогда не решался причинить кому-нибудь зло. И смутно подозревал, что, быть может, страх быть задетым за живое так странно сковал Арнвида прошлой осенью… Ныне Улав почти желал, чтоб Арнвид не был столь снисходителен, а потребовал бы от него ответа намного раньше. Улаву не по душе была мысль о том, будто он сам воспользовался слабостью друга. И вот теперь он лежит здесь, зная, что будет вынужден просить Арнвида позаботиться об Ингунн, защитить ее, какую бы кару ни навлек на него, Улава, сей опрометчивый поступок… Ибо одному господу ведомо, когда он сам сумеет позаботиться о ней.

Улав отчасти понимал, чего недостает Арнвиду. Арнвид никогда не скрывал, что его заветнейшим желанием было посвятить себя служению богу в одном из монашеских орденов. И после того, как Улав пожил в Хамаре, он понял много лучше прежнего: да, человек может желать этого. Но он чувствовал – нрав у Арнвида куда сложнее, нежели… скажем, нежели у Асбьерна Толстомясого или, к примеру, у брата Вегарда. Арнвид всегда стремился склонить голову, быть послушным и услужливым… Но он всегда по-своему сочувствовал людям, требовал, чтоб и другие законы имели силу, законы для людей, обуреваемых плотскими желаниями, людей с горячей кровью и душой, жаждущей отмщения… Казалось, будто Арнвида некогда стиснули меж этими двумя законами – церковным и мирским.

Улав обратил внимание на то, что Арнвид никогда не упоминал о годах своей супружеской жизни. Но об этом он кое-что слышал от других. Турдис, жена Арнвида, была вначале обещана в жены старшему из сынов Финна, Магнусу: тот был сорвиголова, человек веселый, на редкость красивый и всеобщий любимец. И она, верно, была горько разочарована, когда получила взамен Магнуса – Арнвида, да и ему жена пришлась не по сердцу. Турдис, горделивая и своенравная, никогда не скрывала презрения к мужу из-за того, что он так молод, молчалив и сторонится людей. Со свекровью она жила в открытой вражде. Юность Арнвид провел не очень радостно меж этих двух властолюбивых, вечно препиравшихся женщин. И, верно, потому он теперь, казалось, держался подальше ото всех женщин вообще, – кроме Ингунн. Улав понимал: ее Арнвид любил всей душой, и это, видно, оттого, что Ингунн была так слаба, нуждалась в мужской защите и опоре и уж точно никогда и не помышляла ни повелевать, ни властвовать. Часто Арнвид сидел; словно всеми забытый, и смотрел на нее таким чудным и тяжелым взглядом, словно жалел ее… Но у Арнвида вообще была такая слабость, что он жалел… да, жалел всех на свете – скотину, к примеру. Улав и сам любил всякую животину, но так ревностно, как Арнвид, ходить за хворой скотиной никто не мог… Все просто диву давались! Стоило Арнвиду взять под свою опеку хилых лошадей и коров, и они тут же поднимались на ноги и набирались сил. Из слов Арнвида, два или три раза упомянувшего при нем Турдис, Улав понял: друг его, видимо, жалел и свою покойную жену…

Но в последнее время Улав все чаще испытывал неприязнь к Арнвиду за то, что тот столь мягкосердечен и жалостлив. Улав знавал и за собой подобную слабость, но ныне понимал, что это – страшный порок, который легко может заставить человека размякнуть и подчиниться тому, кто более жесток сердцем…

Улав вздохнул устало и безнадежно. У него становилось так тяжко на душе, когда он думал обо всех, кого любил: об епископе Турфинне, Арнвиде, Ингунн. Но когда он вспоминал Эйнара, сына Колбейна, и своих врагов, он радовался, что так поступил, – нет, раскаиваться он не мог. Но он не выдержит, если ныне его разлучат с Ингунн… Казалось, будто он застрял в расселине.

Свеча почти догорела… Улав выскользнул из кровати и осторожно расправил остатки фитиля. Потом подошел к двери и стал пристально ее разглядывать – не потому, что надеялся выбраться отсюда, нет… должен же он…

То была тяжелая, крепкая дверь, но прикрыта она была неплотно – туда намело много снега. Улав посветил на дверь: снаружи она, как видно, была заперта на большой замок и деревянный засов. Но изнутри к этим запорам никакого доступа не было; здесь было лишь прибито нечто вроде ручки из ивняка. Улав вытащил кинжал из ножен и, сунув его в дверную щель, стал ее проверять. Вдруг он почувствовал, что замок открыт; дверь была заперта лишь на засов, а его он мог немного сдвинуть с места кинжалом, – но только немного: засов был большой и тяжелый, а клинок совсем узенький. По телу Улава пробежала жаркая судорога; руки его чуть дрожали, когда он натягивал сапоги и надевал одежду. Не сдаваться же им на милость, коли он оказался в незапертой избе! Обхватив рукоятку кинжала обеими руками, Улав попытался сдвинуть засов. При первой же попытке клинок сломался примерно посередине. Сжав зубы, Улав втиснул обломок клинка в щель по самую рукоятку. Но не смог даже шевельнуть кинжалом в узкой щели. Обливаясь потом от усилий, он стал осторожно передвигать кинжал, проверяя, насколько глубоко можно его вставить. И, надавив на конец засова, приподнял его. Не раз Улав чувствовал, что засов поднимается, но потом он снова падал на место, когда юноша убирал одну руку, чтобы взяться за ручку двери. Под конец ему все же удалось поднять засов… В лицо ударило снегом; он нерешительно переступил порог, вглядываясь во мрак.

Собак вроде нигде не было видно – их, верно, заперли в доме из-за непогоды. Не было слышно ни звука, кроме легкого шуршания сухого крупчатого снега, подгоняемого ветром. Медленно и осторожно продвигался Улав вперед в темноте по незнакомой усадьбе. В снежном сугробе перед одним из домов стояло несколько пар лыж. Улав выбрал себе одну и пошел дальше. Ворота, выходившие в проулок, были заперты, но как раз рядом с ними была свалена куча бревен. Взобравшись на нее, он мог бы, верно, перемахнуть через частокол. Он начал верить в чудо. Взобравшись на бревна, он перекинул лыжи через ограду и услышал, как они тихо упали в сугроб по ту сторону ворот. «Матушка, – подумал он, – быть может, это матушка моя молится, чтобы я выбрался отсюда…»

Перелезать через частокол в широком плаще и долгополом кафтане было трудновато, но он все же перемахнул через ограду и грохнулся в сугроб в проулке. Подобрав поясом кафтан как можно выше, Улав крепко привязал лыжи к ногам. Затем, наклонившись вперед, пустился в путь навстречу вьюге, испещрявшей мглу трепещущими белыми полосками. Как только он подошел к концу городской улицы, дорога исчезла, ее замело снегом. Только местами, привыкнув к темноте, мог он различить торчащие верхушки изгородей. Но он продвигался вперед, почти все время навстречу вьюге. В такую ночь едва ли можно было разглядеть какие-либо дорожные знаки – как же ему узнать усадьбу, где теперь живет Ингунн? Не раз в сопровождении Асбьерна он проезжал мимо по большой проселочной дороге, но вряд ли это ему поможет в такую непогоду. Он отменно ходил на лыжах, но путь был ужасно труден. И все же Улав ничуть не печалился, с трудом пробираясь вслепую вперед, – он был уверен: нынче ночью ему помогли. Он даже не думал о том, что идет вовсе безоружный – кинжал теперь больше ни на что не годился, а денег в кошеле у него было всего пять или шесть эртугов [68]. Но ему все было нипочем.

Он не знал, в какое время ночи он въехал наконец на тун усадьбы, где жила Ингунн. Здесь собаки не спали. На него ринулась целая свора кровожадных псов. Крича во все горло, он отбивался от них жердью, которую подобрал по дороге.

Наконец кто-то появился в дверях.

– Здесь ли Ингунн, дочь Стейнфинна? Мне надобно поговорить с ней сию минуту, нынче же ночью; я – Улав, сын Аудуна, ее муж!..

Короткий зимний день уже угасал, и серые сумерки сгущались над запорошенной снегом землей, когда две пары саней, запряженных измученными лошадьми, въехали в маленькую усадьбу близ Оттастадской церкви. Трое путников, закутанных в шубы, постояли немного, беседуя с хозяином.

– Да, она сидит в горнице, – ответил он. – Муж ее, ясное дело, еще спит – он явился сюда нынче ночью, почитай на заре, а после они лежали и шептались… Одному господу богу и святому Улаву ведомо, что с ними стряслось, такой шум подняли – я так и уснул под этот шум, я… – Почесав в затылке, он лукаво-испытующе поглядел на гостей: Асбьерна-священника он знал хорошо, а двое других были Арнвид, сын Финна из Миклебе, родич этой женщины, что наведывался сюда несколько раз и беседовал с нею, да его старый прислужник.

Все трое вошли в горницу. Ингунн сидела на ступеньке лестницы перед верхней кроватью; на коленях она держала шитье, но в горнице было слишком темно, и шить здесь, в углу, наверху, она все равно не могла. Узнав вошедших мужчин, она тотчас же поднялась и пошла им навстречу; ее высокий и гибкий стан охватывало черное платье, из-под головной повязки на бледном лице сверкали потемневшие глаза.

– Тс-с-с! Тише! – попросила она. – Улав спит.

– Пора его будить, девица! – сказал Асбьерн Толстомясый. – Шибко умным этого малого я никогда не почитал, но чтобы до такого додуматься, надо вовсе спятить. Неужто он не понимает, здесь его станут искать прежде всего, а он лежит себе да спит!

Священник отрывисто засмеялся от возмущения.

Ингунн заслонила собою кровать.

– Что вам надобно от Улава?

– Мы не желаем ему зла, – ответил Арнвид, – но он сейчас такое натворил!.. Ты поедешь со мной, Ингунн, и будешь жить у меня в Миклебе, потому что, как ты понимаешь, владыка Турфинн ныне едва ли сможет отказаться выдать тебя твоим родичам.

– А Улав? – снова спросила она.

Священник аж застонал:

– Вот напасть-то, будто кто наколдовал, и надо ж ему было, как назло, бежать именно сюда! Она ведь никак не сможет держать язык за зубами и не проболтаться о том, что видела.

– Да нет же! Когда она поймет – это надобно для блага Улава, она будет молчать. Ингунн, ты должна понять: Асбьерн-священник и я вместе с ним рискуем немалым, пособляя убийце, помогая ему скрыться.

– Я буду молчать! – искренне сказала Ингунн. Отступив, она подошла к кровати; немного постояла, глядя на спящего, как мать, которая не смеет разбудить своего ребенка.

Священник подумал: да, а ведь она все ж таки красива. Ему всегда казалось, что женщины, ради которых такие вот юнцы совершают грехопадения и всяческие глупости, редко бывают таковы, чтобы рассудительный и умный человек видел бы в них нечто особенное. А уж эта ему и вовсе не нравилась: Ингунн, дочь Стейнфинна, казалась ему ленивой и легкомысленной, слабой и изнеженной, годной лишь на то, чтобы доставлять мужчинам беспокойства и тяготы. Теперь он подумал: она, быть может, лучше, чем казалась ему, и способна еще стать доброй женой, когда повзрослеет и укрепит свой дух. Во всяком случае, сейчас она вела себя благоразумно и глядела на своего дружка так, словно любила его наипреданнейшей любовью. И собою раскрасавица… правду люди говорили…

Улав казался совсем юным и невинным, когда спал, закинув свои белые мускулистые руки за голову; его светлые волосы рассыпались по коричневой шерстяной наволочке. Он спал беззаботно, словно дитя. Но когда Ингунн, тронув за плечо, разбудила его, он сел и, поджав под себя ноги, остался в кровати, обхватив руками выставленные вперед колени и спокойно глядя на обоих мужчин.

– Вы за мной приехали?

– Арнвид приехал за твоей женой, чтобы увезти ее к себе домой, – сказал Асбьерн. – Я же… – Он поглядел на остальных. – Я полагаю, вы позволите мне сначала потолковать с Улавом наедине.

Арнвид, взяв Ингунн за руку, повел ее на скамью в самом дальнем углу горницы. Асбьерн сел на край кровати, рядом с Улавом. И тут юноша хмуро спросил:

– Что говорит обо всем этом владыка? Худо, что я так отплатил ему за его гостеприимство!

– Да, ты, верно, даже сам не понимаешь, сколь разумны твои речи. И потому тебе надо как можно скорее удирать подальше из нашей страны.

– Бежать? – медленно спросил Улав. – Без суда?.. Это владыка велит мне так?

– Нет, это велю я. Епископ и окружной наместник едва ли успели узнать про убийство… Да, Эйнар помер; мы ждем епископа с наместником только воутрие. А я дал понять стражникам из усадьбы Аудуна, что коли они не смогли запереть тебя покрепче, так пусть уж подождут, покуда Колбейн узнает о твоем бегстве от самого наместника. Эти люди сейчас ищут тебя, но по такому бездорожью они вряд ли успеют вскорости пройти такой дальний путь и добраться сюда, а теперь уже скоро ночь. Как бы там ни было, дерзнем во имя бога – останемся здесь, пока не взойдет после полуночи полная луна. Будет светлее, да и подморозит. Гутторм Старый пойдет с тобой и покажет дорогу. С вашей сноровкой вы доберетесь на лыжах до Сульберги [69] на третий день к вечеру. Там, у моей сестры, передохнешь малость, да смотри не оставайся долее, чем надобно. Все время скрывайся от людей, покуда Свен, сын Биргера, не раздобудет тебе убежища где-нибудь в тамошних селениях.

– Ну, а разумно ли мне бежать, коли я еще не приговорен к изгнанию? – спросил Улав.

– Если ты уж разок вспорхнул, тебе должно лететь дальше, – сказал священник. – А не то люди станут судачить, будто ты сбежал только ради того, чтобы добраться сюда и приласкать жену. И незачем тебе так свирепо глазеть на меня за эти слова… Ты молод, а ум у тебя короток, и ты ни о чем, кроме собственных дел, не помышляешь. Но такова уж молодость! Ты, верно, и не подумал о том, что у такого человека, как владыка, немало других дел, поважнее, чем то, будешь ли ты владеть Ингунн и ее имуществом да наслаждаться с нею в мире и покое. И приехал-то ты сюда со своей тяжбой не вовремя – трудно было найти менее подходящее время, дабы тревожить епископа своими делами…

– Это Арнвид придумал, а не я, – перебил Асбьерна Улав.

– О, Арнвид! Он столь же-безрассуден, сколь и ты, когда речь идет об этой чахлой былинке в обличье женщины. Но, как я уже сказал тебе, Улав, нам должно все устроить таким образом, чтобы не навлечь на епископа новых бед из-за твоего дела об убийстве. Пусть о том пекутся твои родичи, и пусть уж они раздобудут тебе убежище, дабы ты, заплатив пеню, купил себе покой во владениях короля Норвегии.

– Думается мне… – помедлив, сказал Улав, – едва ли епископ Турфинн будет доволен, что я сбежал без суда.

– Ясное дело, не будет, – отрезал священник. – Потому я и хочу, чтобы ты это сделал. Мужи, которые правят страной вместо нашего малолетнего короля, готовятся открыто ополчиться супротив святой церкви, и епископ должен развязать себе руки, избавившись от таких дел, как твое. Явись ты в Мьесенскую твердыню [70], он бы из кожи вон лез ради тебя, потому как ты искал бы его помощи и у тебя мало друзей. Владыка столь благочестив и истинно святой отец для всех сирот; к тому же он упрям и строптив, как козел, – это главный его порок. Но я ожидаю от тебя, что ты поймешь: один раз ты уже искал его защиты и получил ее; после того ты опять ступил на ложную стезю. Не очень-то достойно мужчины ныне требовать от него большего, зная, что тем самым приумножаешь его тяготы.

Улав молча кивнул. Он встал и начал одеваться.

– Теперь, – тихо сказал он, – нам с Ингунн будет еще труднее соединиться.

– В конце концов, верно, родичам ее наскучит пасти ее и стеречь, когда она не замужняя и не девка, – сказал священник. – Но, ясное дело, придется вам несколько лет подождать.

Улав сдвинул брови, глядя прямо перед собой.

– Это мы обещали друг другу нынче ночью – мы сдержим клятву, что дали друг другу, и я вернусь к ней, живой или мертвый.

– Это обещание безбожно, – сухо сказал Асбьерн. – Но я много думал… Легко быть добрым христианином, Улав, доколе бог не требует от тебя ничего иного, кроме как ходить в церковь, слушать райские песнопения и повиноваться ему, когда его отеческая рука тебя ласкает. Но вера подвергается тяжкому испытанию в день, когда богу не угодно то, чего желаешь ты. А теперь я передам тебе, что сказывал на днях епископ Турфинн – мы как раз толковали о тебе и о твоей тяжбе. «Дай бог, – молвил он, – чтобы человек этот вовремя научился понимать: тому, кто жаждет вечно поступать по своей воле, суждено однажды уразуметь: он творил то, чего вовсе никогда не желал».

Улав задумчиво смотрел прямо перед собой. Потом кивнул:

– Да. Это правда, я знаю.

Они поели и немного погодя легли в постель одетые, все, кроме Арнвида; он вызвался бодрствовать. Усевшись у очага, он стал вполголоса читать из книги, которая была у него в дорожной котомке. Время от времени он выходил за дверь поглядеть, который час. Теперь уже небо прояснилось, и сверкали звезды, тесно-тесно усеявшие весь небосвод; подмораживало. Один раз Арнвид преклонил колени и, скрестив руки, помолился.

Под конец, выйдя во двор, он увидел, что край горного хребта озарен светом восходящей луны. Он вошел в горницу и направился к кровати, где рядом, щека к щеке, спали Ингунн и Улав. Он разбудил юношу:

– Пора тебе уходить из усадьбы!

Улав открыл глаза, осторожно высвободился из объятий Ингунн и тотчас же встал с кровати. Он был почти одет; оставалось лишь натянуть сапоги да набросить плащ. Улав обулся, надел полукафтанье оленьего меха; Арнвид раздобыл ему одежду, более подходящую для длительного перехода на лыжах, нежели долгополый кафтан и красные сафьяновые сапоги, которые он сильно поизодрал прошлой ночью.

– Мой Гутторм знает все дороги в здешних краях по обе стороны границы, – сказал Арнвид. Его старый прислужник и, можно сказать, приемный отец должен был стать проводником Улава. Арнвид протянул другу свой меч, копье и кошель с деньгами. – Мы скажем, что ты продал мне своего буланого Эльгена; ты ведь знаешь, я всегда хотел, чтоб он был мой.

– Ладно!

– А тот мерзкий вздор, который нес Эйнар… – нерешительно пробормотал Арнвид, глядя в огонь. – Он всегда был лжив и злобен… А сам грязный, похотливый козел; Эйнар никогда не думал, что другим может показаться мерзко слушать его…

Улав смотрел себе под ноги, до смерти смущенный. Он ничего не понимал.

– Я бы очень хотел, чтобы тебе досталась в жены Ингунн, я верю, ты будешь добр к ней… Можешь поклясться, Улав, что никогда не изменишь моей сродственнице?..

– Да. А я могу на тебя положиться, ты позаботишься о ней? Не будь я за нее спокоен, вряд ли бы я послушался Асбьерна и бежал в Свею [71]! Но я знаю, ты любишь ее…

– Твоя правда. – Тут Арнвид разразился хохотом. Он боролся с собой, но никак не мог перестать; он сидел, дрожа от сдавленного смеха, до тех пор, пока слезы градом не покатились у него по щекам. Под конец он сел, согнувшись в три погибели, облокотившись о колени, подперев голову руками и продолжая смеяться так, что весь трясся. Улав стоял, и на душе у него было ужасно скверно.

– Ох, не могу… Теперь вам с Гуттормом пора отправляться в путь. – Арнвид совладал с собой, отер слезы и поднялся. Он пошел будить остальных.

Улав и Гутторм Старый стояли на туне в добрых доспехах, с полным дорожным снаряжением; лыжи были крепко привязаны к их ногам. Трое провожавших столпились у дверей дома; Ингунн подошла к Улаву и протянула ему руку. Он крепко пожал ее, и они тихо перемолвились несколькими словами. Она была спокойна и владела собой.

Узкий лунный серп скользнул по небу так высоко, что на запорошенную вьюгой равнину упали длинные колеблющиеся тени.

– В лесу, поди, дорога лучше, – успокаивал путников священник.

Улав повернулся и подъехал назад к двум друзьям, что стояли у дверей дома. И с ними он попрощался за руку, поблагодарив их горячо за помощь. Потом вернулся обратно. Арнвид, сын Финна, и Асбьерн стояли, глядя вслед обоим уходившим – Улаву, сыну Аудуна, и его проводнику, пока те, мерно и сильно взмахивая палками, поднимались вверх по склону через вытянутые в длину пашни. Потом Улав и Гутторм скользнули в тень на лесной опушке.

– Да, Laus Deo! [Слава богу! (лат.)] Все так худо, что лучшего выхода не придумать… Я боялся, Ингунн дурно себя поведет – начнет кричать и выть в последнюю минуту.

– О нет! – возразил Арнвид. Он взглянул на луну, улыбаясь странной, вымученной улыбкой. – Ингунн шумит только по пустякам. А когда речь идет об истинной опасности, она сущее золото.

– Неужто? Ну да, тебе лучше знать, – равнодушно сказал Асбьерн. – Теперь надо подумать о нас с тобой, Арнвид. Эта шутка может нам дорого обойтись… Ну, то, что мы помогли скрыться Улаву, сыну Аудуна.

– Ведь другого выхода не было.

– Нет, – священник покачал головой. – Хотелось бы знать, понимает ли Улав, что мы с тобой на многое отважились, помогая ему бежать?

– Нет, ты просто ума решился! – И Арнвид снова стал хохотать. – Ты что, не видишь? Он же ничему не знает цены, он так еще молод!

Асбьерн слегка улыбнулся, потом зевнул. И все трое – священник, Арнвид и Ингунн – вошли в горницу и улеглись спать.

Загрузка...