— Борис Михалыч, у меня есть для Вас задачка!
— Посмотрим, посмотрим. Мммм, да, интересно.
Борис Михайлович, знаменитый физик, профессор одного из лучших вузов страны, летом с семьёй отдыхал в Эстонии. Деревенька стояла на территории Лаахемасского природного заповедника, лицом к Балтийскому морю. Черника, грибы, косули и зайцы водились в её округе в немеренных количествах. Моя мама вывозила меня туда ежегодно лет с семи, так что к восьмому классу я отлично знала профессора.
За годы, что мы там отдыхали, в деревеньке сформировалась более-менее постоянное общество из московской и питерской интеллигенции. Место было красивое и чистое, эстонцы — в меру холодные и все на велосипедах, а жильё хорошее и приемлемое по цене. В магазине всегда были вкусные прибалтийские молочные продукты, дивный хлеб под удивительным названием «Сепик», овощи и прочая полезная еда. На велосипеде можно было доехать куда угодно, кроме погранзаставы — там стояли российские войска и раз в год сменялся начальник, потому что ежегодно по какому-то волшебному стечению обстоятельств именно в этом месте кто-то смекалистый уплывал в Финляндию контрабандой.
Профессор никуда плыть не собирался, он учил всех желающих играть в бадминтон и решать задачки по физике и математике. Если он видел достойную задачку, то отдавался ей целиком. То есть с момента встречи он думал о ней постоянно, днём и ночью, пока она не решалась. За время работы в вузе он решил столько задачек, что стал соавтором одного из самых известных вступительных решебников и настоящим Щелкунчиком своего дела.
И вот по окончании восьмого класса математической школы мой учитель математики дал классу на лето десяток задач, каждая из которых тянула на маленькую диссертацию. И отправил отдыхать. Я нашла по разным книжкам какие-то ходы ко всем заданиям, кроме одного и именно этот орешек повезла Борису Михайловичу в подарок. И вот теперь его жена Эмма с безнадёжным выражением на хорошеньком лице смотрит, как Борюша читает текст, который лишит её вменяемого мужа на неопределённое время. Профессор будет приносить из магазина кефир вместо сыра, а с рынка — картошку вместо яблок, он станет надевать разноцветные носки, терять кошельки и на простой вопрос вроде «как вам сегодня на пляже?» отвечать выдержками из физических формул. Он будет решать задачку — и это неизбежно.
Эммочка покорилась судьбе. Её первый муж был богемным сыном известного писателя и отличался большими странностями, так что она ушла от него к профессору, уже имея за спиной большую школу жизни. К чудачествам ей не привыкать. Сама она была довольно хорошим переводчиком, знакомым с творческими подъёмами и вдохновением. Но всё-таки не до такой степени, чтобы перепутать баню с туалетом и приехать на пляж без полотенца и купальных трусов. А профессор мог. С момента, как ему попадалась достойная задачка, он мог и не такое.
Борис Михайлович не ходил с блокнотом и ручкой, он всё держал в голове. Он был ходячий компьютер. Процессор профессора был загружен в диапазоне от десяти до девяноста процентов — в зависимости от интенсивности творческого горения. Варка идей была непредсказуема как любой творческий процесс, поэтому могло случиться, что вот только что Борис Михайлович совершенно вменяемо шёл в кафе обедать — и вдруг переставал слышать собеседника, отвечал о чём-то своём, съедал салат соседа и выходил, оставив кошелёк на столе. В общем, обычно он всюду гулял с Эммочкой и она отвечала за дружественный интерфейс семьи.
При этом профессор вовсе не был сумасшедшим — он обладал интеллектом, позволяющим и на десяти процентах вести осмысленный разговор о грибах, погоде и новом романе — и даже делать что-то по хозяйству. Больше всего он включался в реальность на бадминтонной площадке — Борис Михайлович был азартен, ненавидел проигрывать, а если проигрывал, порою рвал рубашку, метал ракетку в угол и жульничал, как ребёнок. Мы быстро привыкли к тому, что несколько раз за партию он поднимал воланчик, упавший на поле, перекидывал его за границу площадки и долго спорил с игроками и наблюдателями о том, что всё так и было. Обычно удавалось воззвать к совести окружающих и восстановить справедливость, но однажды профессор нас потряс, и мы засчитали ему даже его жульничество: воланчику чуть-чуть недоставало сил, чтобы перелететь на сторону противника, Борис Михайлович подбежал, и быстро-быстро тряся ракеткой, сделал воланчику поддув. Тот благополучно приземлился на нужной стороне, мы пришли в восторг и даже зачли этот пируэт в пользу профессора.
Когда он взялся учить меня бадминтону, против нас как-то вышла умелая и сыгранная пара, и мы стали стремительно продувать партию. Борис Михайлович играл на задней линии, а я под сеткой — это обычный расклад ролей: профессионал мог отбивать почти все, а новичок — хотя бы то, что летело под сетку. Счёт быстро пополз вверх в пользу противников, профессор стал кричать «я!» на каждый удар в надежде отбиться за двоих. Я припала к земле, он заметался, я прижалась к сетке, противники надавили — и в момент, когда им до победы остался один балл, воланчик полетел прямо на меня. Профессор крикнул «я!», я начала было отлетать в сторону, и тут его деревянная ракетка со всей силы обрушилась мне на голову. Слава богу, что удар пришёлся по касательной, потому что я уже заранее шарахалась от приближения грозного партнёра.
Борис Михайлович промахнулся, партия закончилась. Он расстроился, пошёл с площадки, размахивая руками, и даже не заметил, что чуть меня не пришиб, поскольку был полностью захвачен отчаяньем от проигрыша. Это не значило, что он плохо относился ко мне или был эгоистом. Просто проигранная партия была чем-то вроде навсегда нерешённой задачи. Зная его характер, профессора можно было понять: он расстроился, что ему не хватило смекалки за себя и меня. И всё-таки под сеткой я с тех пор не играла, только по квадратам — на паритетных началах. И никаких темпераментных игроков сзади — своя голова дороже.
При всём темпераменте и странностях Борис Михайлович нежно любил свою семью, точнее семьи — Эммочка была его второй женой, а первая с новым мужем иногда приезжала в гости. Профессор любил рассказывать о своей родне. Обладая энциклопедической памятью, на рядовой вопрос о том, придёт ли Эмма на пляж, он начинал подробно рассказывать, что придёт не только она, но и её сын Роберт от первого брака, затем к нему присоединится бывшая жена самого Бориса Михайловича и его собственный сын от первого брака со смешным именем Перец, полученным в честь какого-то прадеда по материнской линии, а также его общий с Эммочкой сын Миша. Борис Михайлович обожал неспешные беседы собравшейся вместе обширной родни, и всех называл по полным именам и фамилиям, отчего я вечно терялась: все фамилии были разные, потому что, вступая в брак, эти люди не брали фамилии супругов: у каждого были именитые предки и фамильная гордость не позволяла изменять старому имени в пользу нового, пусть не менее именитого. Зато мы с профессорским Мишкой оказались погодками, сдружились и с тех пор звали бедного Переца Перцем, а Роберта Робертино — так я хотя бы могла их запомнить.
Для Мишки общение с обширной роднёй имело занятные последствия. Первая жена профессора была дочерью известного музыканта. Она никогда не играла ни на чём сама, но когда Мишаня в малолетстве начал распознавать какие-то мелодии из телевизора, повела его к учителю. У мальчика оказался талант, неведомо как перешедший от неродного дедушки-музыканта, и теперь Мишка имел фигуру в форме груши и всё лето шмякал фуги и кантаты на раздолбанном рояле в клубе. Робертино сдружился с Перцем на почве сурового характера: они строили предков и их новых супругов, отказывались купаться и мрачно беседовали в стороне. Мишку, который унаследовал способность Бориса Михайловича к выпаданию из реальности, они временами журили, но обычно не трогали.
Зато Мишку трогала я как главного товарища по играм. В детстве помню обычную картину: мы едем наперегонки, не можем поделить дорожку в лесу, кто-то кого-то сбивает и через минуту мы уже тузим друг друга в придорожном песке. Оба были темпераментны, но отходчивы, так что отношения от драк практически не портились. Каким-то чудом даже один и тот же велосипед у меня много лет был на ходу, хотя толстяк Мишка и всё время падал на него, и сворачивал колёса в восьмёрку.
Мишка считался в семье «инфант террибль», так что Эммочку и Бориса Михайловича наши с ним потасовки не смущали, а когда я пошла в математическую школу, то все нерешённые задачки по физике и математике я спокойно несла профессору. Мишка тоже в накладе не остался: на спор со мной он обжирался пирогами моей матери, когда в лесу шла черника. Зато я «пасла» профессора, когда мы ехали за чем-нибудь в соседний посёлок на велосипедах, а Эммочка ждала нас дома, выдав мужу список покупок. С сопровождением профессор возвращался с продуктами по списку и вовремя, а один мог застрять в малиннике и привезти домой сквашенный на жаре кефир и рассказ о том, какие физические законы он нашёл в поведении продавщицы.
Со временем я, как и все, привыкла к странностям Бориса Михайловича и считала его милым, но неспособным к реальной жизни чудаком. И в тот год, когда я загрузила его на всё лето зубодробительной задачкой, я в благодарность взяла его собирать чернику на свои заветные поля. В те времена дело шло к перестройке, в Эстонии стало назревать национальное движение, и эстонцы вспомнили, что были присоединены к Союзу насильно. На улице в посёлке можно было услышать вслед слово «захватчик», а бадминтонную площадку местные детки пару раз залили тухлой простоквашей. В общем, всё это было неопасно, но неприятно.
И вот мы засели в черничник, я занялась ягодами и вдруг услышала крик профессора: «Ложись!» Обернулась и увидела: Борис Михайлович с хитрым, но напряжённым выражением лица залёг в ложбинке, глядя в ту сторону, где на тропинке вдалеке между сосен двигаются эстонцы — оттуда были чуть слышны обрывки прибалтийской речи. Я рассмеялась тому, что профессор шалил, и спросила, откуда это у него такие военные замашки. «Кто не окопался, тот погиб», — полусерьёзно ответил он мне. «Вы воевали?» — удивилась я. «Конечно!» — был ответ. Оказалось, что моложавый и спортивный ныне профессор Великую Отечественную застал лет в шестнадцать, прошёл её всю, проявил храбрость и смекалку на полях сражений, а от врагов отделался лёгким ранением. Тут я сообразила, что в бадминтон он меня учил играть, уже перевалив за пятьдесят лет. Я сопоставила всё это и прониклась серьёзным уважением к профессору и в тот раз даже собрала чернику и за себя, и за него.
И вот к концу лета у профессора произошёл прорыв. Сияющий Борис Михайлович пришёл ко мне и сказал: «Ну, что же, я нашёл тебе три решения. Первое сложное и требует высшей математики, которую ты не знаешь. Второе — длинное, оно вполне решается известными тебе средствами, и от тебя его, скорее всего, и ждут. А третье решение — красивое, оно требует тех же знаний со смекалкой. Вот его-то я тебе и расскажу». И вылепил на моих глазах красивое решение, как кувшин из глины, ловко вертя его на круге моих школярских знаний.
Много лет спустя в Греции я увидела мастера, который точно так же превращал реальный кусок глины в кувшин на совершенно реальном вертящемся круге. Мне нравится глина — её здорово мять руками. Мастер брал кусок, клал на круг и. священнодействовал.
Вокруг стояла масса других посудин — кувшины, вазы, скульптуры, какие-то предметы непонятного мне назначения — и экскурсанты, которые проходили мимо гончара толпами каждый день, увозя плоды его волшебства в разные концы света.
Думаю, он различал нас почти как куски глины на своём станке: вот деловые японцы, обвешанные техникой, вот любопытные русские, вот шумные итальянцы, вот медлительные скандинавы. Вот чёрные прошли, белые пришли, а жёлтые на подходе. Греческое солнце, горы и глина на круге — это мир и реальность, а туристы — как ручей, текущий по каменистому ущелью: мгновение — и он их больше никогда не увидит.
Когда я подошла, мастер как раз крутанул круг и стал колдовать над глиной — вверх, внутрь, здесь поуже, там пошире, затем в медленном кружении посадил дырочки тут и волны там, остановил круг — приделал ручку, добавил закорючку — и шедевр готов. Туристы захлопали в ладоши, гончар улыбнулся, и мы повалили в зал, где стояли уже обожжённые и раскрашенные игрушки, иконки, дудки, кувшины и чашки. Я обошла всё один раз, потом другой. И не стала ничего покупать. Говорят, на Востоке покупатель может купить у художника не только шедевр, но и — за отдельную плату — право увидеть процесс его создания. Я в тот раз купила процесс.
Как и гончар, Борис Михайлович, якобы не замечавший реальности, в то давнее лето слепил на моих глазах своё красивое решение со смекалкой, близкой к волшебству. Под впечатлением от этого я тем же вечером пела профессору дифирамбы на Эммочкиной кухне и даже втолковывала Мишке логику гениальных математических ходов. Гуманитарная семья профессора поняла идею в общих чертах и заявила, что в поэзии красоты и логики больше.
Их логику мы с профессором сразу отмели, и тут я вспомнила историю: «От знаменитого математика Колмогорова аспирант как-то ушёл в поэты, так профессор на это сказал: мне всегда казалось, что для математики у него недостаточно воображения». В ответ на этот выпад Мишка кинулся доказывать что-то про величие музыкального воображения, Эммочка рассмеялась, а Борис Михайлович запомнил.
С этого момента, если семья корила профессора за то, что он купил кефир вместо сыра, он отвечал: «У вас просто не хватает воображения». И Эммочка в ответ лепила красивое решение для семейного завтрака на основе своих знаний со смекалкой. Или со сметанкой — что профессор принесёт, из того и готовит. Профессор тоже не капризен — ест, что дают, и думает о своих интегралах. А обжора Мишка научился у моей мамы готовить и, если не лень, печёт себе плюшки сам — большой уже. Даже очень большой — с тех пор прошло много лет.
Я давно бросила математику в пользу журналистики и литературы, плавно перейдя из окружения Бориса Михайловича в Эммочкин круг — и смирившись с шуточками насчёт недостатка математического воображения. Мишка живёт в Москве и выступает на лучших сценах страны и мира. Перец с Робертино вместе с половиной профессорской родни уехали в Штаты и шлют открытки к Рождеству. А вот Эммочка с профессором остались в России. Они оба на пенсии, но по-прежнему работают: она переводит, он двигает науку.
И Эстония вроде бы осталась на той же территории, там те же леса, то же море и такие же белоголовые детки бегают по деревням. Только теперь всё это — отдельное государство. Говорят, нас принимают там как туристов из соседней страны, приносящих казне доход, — и никаких проблем. Только вот за горячее время Перестройки московская и питерская интеллигенция отучилась туда ездить. И сейчас я всё вспоминаю своё эстонское детство и думаю — а стоит ли входить в это море дважды?
Наверное, самое красивое решение моих волнений — оставить всё в памяти, как есть, и приехать в Лаахемасский заповедник так, как будто я там никогда не была. И жить дальше в том мире, который дружелюбный Бог предлагает моему вниманию. Я с детства представляла Его учёным физиком с римским профилем Бориса Михайловича — и, пожалуй, эту картинку в своей голове менять не хочу.
У Джона есть пара больших калош.
У Джона есть огромная резиновая шляпа.
У Джона никогда не промокает макинтош.
И это — Джон считает — то самое, что надо.
Я попала в этот дом случайно, на последнем курсе МГУ, когда бывший одноклассник Женька пришёл из армии и, видимо, был расположен к расширению круга контактов. Его отец, Лев Давидович, известный юрист и замечательный человек, обладал невообразимым кругом знакомых. Гости приезжали из Грузии, прилетали из-за границы, приходили из соседнего двора, приплетались с другого конца города и заскакивали по дороге. В целом дом напоминал семейство Муми-троллей: открытые, дружелюбные, небольшого роста. Протусовавшись там первый раз, я сказала, что буду тут Снусмумриком. Мне разрешили.
В моём родительском доме всегда было очень строго с визитами, и я стала трясти Женьку насчёт того, почему его предки такие лояльные к гостям: среди визитёров было много очень разных людей, не всех же они любят. Он сказал: «Ко мне годами ходят люди, которые не знают, что родители их не любят. Потому что когда-то их собственные родители запретили им жениться, потому что мама — не еврейка». Оказалось, папа Лева ушёл из семьи, чтобы жениться на Ольге, они очень нищенствовали в юности и полностью были лишены поддержки обеих семей. И сделали из этого очень практический вывод: создали свой круг по правилам высочайшей толерантности и принимали в доме всех людей, которые поддерживали сына, вне зависимости от странностей внешнего вида, рода занятий, пола и возраста.
Я пристрастила Женьку к классической музыке, и хорошо зарабатывающий друг завёл себе в комнате отличную фонотеку, превратив комнату в «музыкальный аквариум». Мне было разрешено приходить в любое время слушать музыку, валяясь на диване, даже если Женьки дома не было. В дни моих визитов у мамы Оли был праздник: я люблю мыть посуду, а она ненавидела, так что когда в перерывах между симфониями я для разгрузки стала в темпе отмывать посуду из-под гостей, в семье ко мне стали относиться как к национальному достоянию.
Посуды было немного для ротной солдатской столовой, но фантастически много для обычной жилой квартиры. За первый день, что я провела между «музыкальным аквариумом» и раковиной, через дом прошёл такой поток паломников, что я искренне посочувствовала маме Оле: «У Вас сегодня сумасшедший день». «Что ты, — сказала она, — сегодня очень спокойно». «О боже, — сказала я, — что же бывает в неспокойные дни!» «Главное— чтобы хватало еды в холодильнике», — спокойно и деловито сказала хозяйка, открывая дверцу, — двухкамерный гигант был забит полуфабрикатами.
Я в тот год заканчивала механико-математический факультет МГУ и случайно увидела объявление о лекциях Аверинцева по христианской культуре. Он читал в соседнем корпусе, и я пристрастилась слушать. Давка была страшная, я приходила заранее и занимала места Женьке и своей подруге Ксеничке. Мой друг слушал и вникал, а Ксеничка. спала. У неё в те времена дома была сложная обстановка, она пошла было преподавать в школу, но там её терзали дети, так что лекции Аверинцева были единственным местом, где подруга могла расслабиться. Через пару лекций Женька спросил: «Зачем ты её с собой берёшь, она же не слушает?!» «Знаешь, может, самое лучшее, что делает Аверинцев на этой лекции, — это облегчает Ксеничке жизнь», — неожиданно для самой себя парировала я.
Аверинцев с лица выглядел неопределённо, и остроумный Женька говорил: «Это такой человек, которому всегда тридцать, а потом он умирает и оказывается, что ему сто лет». Голос у нашего лектора был ужасно скрипучий, но он излучал такую радость, что через несколько минут после начала лекции мы его уже любили таким, как есть. Тут Ксеничка и отключалась в сладостный сон.
Пять лет учёбы натренировали мои мозги так, что я могла переварить информацию любой сложности, однако на лекциях Аверинцева я тоже постоянно отключалась. Минут десять послушаю— минут десять перевариваю. Он думал и переживал гигантские пласты культуры прямо при нас. Подключившись через него к мировой культуре, как к скоростному интернет-каналу, мы с Ксеничкой постоянно перегружались информацией и эмоциями — и засыпали к вящему возмущению окружающих и собственному удовольствию.
И мне снилось, что над головой у Аверинцева расцветает дерево знания, а он берёт истории с разных ветвей и по своей глубоко осмысленной логике складывает из них восхитительные картины. Показывает он нам эту красоту на ладошке, потом возвращает обратно, берёт иные события — и опять складывает диковинные рассказы. И всё на этом дереве истории дышит и живёт. В какой-то момент я ощущала вкус событий, как гурман — искусное блюдо, — и просыпалась.
После завершения университета я пошла преподавать. Время было сложное, в стране шла перестройка, но я возилась с детьми и наслаждалась. С занятий я рулила в Муми-долину, где на мой весёлый звонок Лев Давидович выходил из-за стола и, привалившись к косяку, спрашивал: «Как дела?» «Замечательно», — отвечала я, сияя. «Повторите ещё раз, Лизонька. Сейчас никто так не говорит, кроме вас», — просил Лев Давидович.
В стране загибался застой: сначала генсеки назначались и умирали через год, потом пришёл Горбачёв с перестройкой, так что народ мутило от перемен, а знаменитому юристу по должности и доброте душевной приходилось выслушивать много гнева и стонов. Я это понимала, и с наслаждением выкрикивала на бис «замечательно!», и ныряла в музыкальный аквариум слушать очередной концерт Моцарта или что-то ещё, не менее оптимистичное.
Лев Давидович тоже весьма удовлетворённо возвращался к своему рабочему столу. Днём он всегда работал дома или в присутствии, будь то университет, западные юридические конторы, которые тогда начали наводнять страну, или государственные палаты вроде Думы, каких-то важных советов и прочих таинственных учреждений. К вечеру он обычно возвращался и становился доступен для общения.
В то время на верхах планировали перестройку, и Льва Давидовича как-то позвали на совещание. Всё было на очень высоком уровне, мама Оля волновалась дома, мы с Женькой сгорали от любопытства, так что когда великий юрист вернулся домой с интригующим лицом, то сразу сел в кресло-качалку и провозгласил: «Рассказываю!»
— Попробую объяснить, что мы обсуждали, без подробностей, которые вам знать не нужно. У меня, например, есть сковородка, а я хочу трактор. Есть два пути. Первый — распаять сковородку, затянуть потуже ремень на штанах и долго строить трактор, не имея ничего на сегодняшний день.
— Ужас какой, это же строительство коммунизма в одной отдельно загнанной стране!
— Точно. Но есть и другой вариант. Можно сообразить, что тебе нужно в ближайшее время и… сделать из сковородки скороварку! Например.
— А потом к скороварке ещё приделать кофемолку и так далее. И что решили?
— Решили, что первый путь опасен тем, что за время строительства трактора можно умереть. Или, построив трактор, можно обнаружить, что он для жизни непригоден или жизни вокруг вообще не осталось — вся она ушла на его строительство. Или что в идее трактора не предусмотрели экологичность — он продавливает землю на два метра вглубь и так воняет, что вокруг него на три километра вообще ничего не растёт.
— То есть социализма у нас уже не будет. Это радует. А чем опасен второй путь?
— А тем, что если я присобачиваю кофемолку к скороварке, обе штучки могут стать вместе неупотребимыми. Надо их расцеплять, причём вовремя. Кроме того, двигаясь по пути однодневных желаний, я могу прийти к чему-то хаотическому.
— А нельзя завести какой-то внутренний камертон, ориентир, чтобы то, что хочется, нанизывалось на некую единую линию полезных желаний?
— Мы так и решили. Теперь нам предстоит всё время согласовывать полезные желания, отсекать вредные и биться за то, чья линия должна быть единой и кто будет главный герой. Учитывая, в какой стране мы живём и кто у нас сидит наверху, сейчас будет весёленькое время.
Я как-то потом читала у Далай-Ламы, что положительные эмоции возникают, когда человек берёт то, что дают, и отдаёт то, что может. А негативные чувства возникают, когда ожидания не реалистичны: то ли хочется того, чего нет, то ли делишься не с тем. Проще говоря, если вы понимаете, как тут всё устроено, то мир вызывает у вас приятные чувства, а если вы живёте в иллюзиях, то и чувства у вас от окружающего мира плохие. Так что, говорит Далай-Лама, отрицательные эмоции — нереалистичные, а положительные — реалистичные, то есть первые — часть иллюзий и вообще-то их нет, а вторые — часть реальности, и они очень даже есть.
В те годы в стране бушевали мутные потоки разоблачённых событий прошлых лет. С предметами первой необходимости, вроде еды и одежды, было плохо, с работой и перспективами — непонятно, империя разваливалась на глазах, но дышать стало легче, поскольку коммунистический корсет на стране всё-таки лопнул. Альфред Шнитке по радио говорил, что симфоническая и рок-музыка наших дней через пару веков будут отличаться для потомков не больше, чем сегодня отличаются для нас Бах от Генделя. Потому что издалека будет виден стиль эпохи, объединяющий все крайности. До второго века третьего тысячелетия я, увы, не доживу, но в 90-х ироничный юрист Лев Давидович устойчиво сохранял душевное равновесие, как и специалист по древней истории Сергей Аверинцев. Вероятно, им уже был виден единый стиль эпохи — даже когда вокруг, казалось, случался полный разлад.
Через много лет я выиграла журналистскую стажировку на ввс в Лондон и получила возможность наблюдать работу виртуальных студий на телевидении. Это такая компьютерная технология, которая позволяет помещать живого ведущего в виртуальный ландшафт с нарисованными персонажами. Так делают фильмы, где мультипликационные и живые герои действуют вместе. Таким образом показывают прогноз погоды — на экране стоит живая барышня и водит ручками по карте мира, где летают компьютерные циклоны и прочие ветра, а на самом деле барышня показывает на фоне синей стены, а компьютерная модель накладывается отдельно.
На ВВС все эти игры тогда любили и пробовали, и как-то мы вырулили на тему, что будет с ведущими телепрограмм по мере развития всей этой волшебной техники. Раньше ведущий — репортёр, журналист или комментатор — был ключевой фигурой в телевещании, потому что зрителям нравилось узнавать информацию от людей и человеческое ток-шоу слушать.
Но если вещание станет международным, то репортажную съёмку с закадровым голосом можно просто перевести на язык другой страны, а для передачи с говорящей головой нужно подобрать ведущего, который понравится новой аудитории. И что же будет? Африканцы предпочтут раскованного, экспрессивного чернокожего, скандинавы — белолицего корректного европейца, японцы — представителя жёлтой расы, знающего тонкости этикета Страны восходящего солнца, американцы — настоящего ковбоя, а русские — красавицу с выразительной улыбкой и умением одной интонацией донести до аудитории подтекст сообщения.
Можно ограничиться последовательностью репортажных съёмок с закадровым голосом, но такой формат зрителям будет довольно тяжело смотреть. Что выходит? Международным ведущим может стать только. анимационный персонаж без признаков расы, национальности и вообще принадлежности к каким-либо группам. Это такой Барабашка — не мышонок, не лягушка, а неведома зверушка. Но и тут не уйти от проблем. Любители кошек могут скучать, потому что Барабашка похож на собаку или птичку, а не на их пушистую любимицу, а сторонники серьёзных разговоров с людьми вообще не воспримут невероятного ведущего. В любом случае, понятно, что чем больше людей, тем больше главных героев, которые могут их вдохновить. Есть, конечно, звёзды притяжения — большинство любит Джулию Робертс и Ричарда Гира, но. на каждого героя всегда найдётся кто-то, кто скажет: «Фи, я это совсем не люблю, мне нравится абсолютно другое!»
После этого разговора я стала разглядывать лица на улицах, вспоминать актёров и знаменитостей, мультипликационных персонажей и животных и мысленно лепить загадочного Барабашку. Накупила кассет с мультиками разных стран в британском Музее кино, вернулась в Москву с калейдоскопом лиц, мордашек и физиономий в голове и заснула сразу по приезду.
Придя в себя, я позвонила Женьке и сказала: «Хочешь, приеду — покажу всякие мультики?» Приятель замялся, чего с ним раньше не бывало, и скованно объяснил, что да, конечно, приходи, только вот папа Лева вчера приехал из больницы. И они с мамой Олей не были уверены, с какого входа придётся его забирать. Так что отец, конечно, тоже будет рад, но он очень слаб и устаёт от гостей. «Да-да, я буду тихо», — пробормотала я и взволнованно понеслась через площадь. Мы давно не виделись, но мне как-то никогда не приходило в голову, что папа Лева может умереть. Смешно, конечно, по-детски, но никто же не ждёт смерти Муми-папы или гибели Карлсона.
Лев Давидович лежал в гостиной на диване в подушках, ноги накрыты пледом. Он был так тих и слаб, что ему оказалось тяжело даже сесть перед телевизором. Мама Оля аккуратно и бережно следила за ним, улавливая желания, как это умеют только долго и хорошо прожившие друг с другом люди. Он облизал губы — она маленькими шажками идёт на кухню и возвращается с подносом и чашкой, споро подтыкает плед, поддерживает, поит, уносит, возвращается, помогает найти удобную позу, поправляет подушки — и снова следит, настроенная с ним на одну волну.
Папа Лева понимал, что дела его близятся к концу, и был спокоен: ни родным, ни мне не приходилось врать глазами и изображать ложное веселье. Всё шло очень тихо, но без какого-то особого страха и страдания. Обвыкнув в новой тональности знакомого дома, я стала видеть, что при своей крайней физической слабости папа Лева как-то легко и радостно светился: от него шло редкое и глубокое умиротворение. Я прислушалась к нему и рассказала про вкус мармелада на завтрак и детей в солнечных бликах на траве в Гайд-парке, а потом — про взгляд настоящего английского лорда и гигантские пространства типографий, рождающие шорох утренних газет. История проплыла сквозь замок с зеркальным прудом, мимо скалы в мохнатом тумане и затихла в ритме вечерних улиц, укутанная теплом шотландского пледа.
Папа Лева слушал, чуть улыбаясь, а затем откинулся на подушки и кивнул. Женька поставил видеокассету с мультиками, и первым на экране пошёл коротенький абстрактный шедевр Мак Ларена: цветные линии на меняющемся фоне, какие-то всплески точек, блики и разноцветные сияния. Я не стала проматывать, считая этот кусочек заставкой к следующим фильмам, а папа Лева задумчиво посмотрел на цветную игру экрана, чуть изумлённо улыбнулся и прикрыл глаза. Внимательная жена извинилась и бережно повела его в постель. На пороге гостиной Лев Давидович обернулся ко мне: я поняла, что мы видимся в последний раз. Он улыбнулся чем-то солнечным и лёгким и вдруг сказал: «А это интересно. Особенно мне понравился главный герой».
На следующий день я долго шлялась по зимнему парку на Воробьёвых горах. Было тепло, снег вдоль дорожек чуть подтаивал, а стволы деревьев стояли в инее, отчего лес казался седым. Я вышла к троллейбусу у смотровой площадки и увидела, как туман укрывает университет — были видны только ступеньки и. всё. Университеты кончились, остался только туман.
Подошёл пустой троллейбус, я в полудрёме доехала до дому, заварила чай и включила телевизор. И вдруг на экране возник Аверинцев, закадровый голос сказал, что сейчас он будет читать свою поэму «Орфей и Эвридика», камера наехала на странное лицо филолога, Сергей Сергеевич заскрипел, и. я всё увидела. Я почувствовала всё, вплоть до запаха и смысла подземного царства, до сути любви и контура щеки в роковом повороте. Когда слова закончились, я не могла вспомнить ни одного слова, но точно знала всё, что произошло. Я видела всё, потому что была там. Просто была — и всё.
Через несколько дней папы Левы не стало. Мама Оля прожила ещё год, потом квартира осталась без хозяйки и Женька женился. Молодая жена строго ограничила его гостевую активность, переписала на себя дачу и взяла под контроль доходы. Я зашла однажды на чашку чая, с трудом выдержала пустой разговор, выпросила у Женьки фотографию его отца и повесила дома рядом с той, на которой Надежда целует меня через платок. Рядом мой дед болтает на ступенечках дачи, прадед задумчиво смотрит вдаль из виньеток на старой бумаге, отец щурится от солнца.
У Льва Давидовича самый крупный план: он внимательно и спокойно смотрит на всё. Потому что знает, как тут всё устроено. Ему нравится главный герой.
В конце февраля 2003 года, ровно накануне Дня защитника Отечества, умерла моя бабушка Вера, полгода не дожив до своего 90-летия. Она давно болела, и, в общем, исход был понятен, но когда сорок дней пришлись на первое апреля, я подумала, как это похоже на неё — старушка была с острым характером.
Когда-то, накануне окончания школы, я пришла к ней в гости, открыла дверь своим ключом и стала раздеваться в передней. Моя семидесятилетняя бабушка, кемарившая под телевизором спиной ко мне, обернулась на шорох, вернулась в исходное положение и вдруг сказала: «Представляешь, идёт мне навстречу Анька в моих голубых перчатках и моей же голубой шляпке! Взяла и надела сестрино, вот нахалка!» Её сестре Анне в те годы было за семьдесят, она мало ходила, да и моя бабушка в голубых шляпках в те годы уж точно не разгуливала. Так что я, прыснув, спросила «Когда это всё было-то?» Старушка пожала плечами, удивляясь моей недогадливости: «Как когда? В 1934 году!»
«Ба, да ты настоящая женщина! Забываешь, куда сегодня положила футляр от очков, а помнишь про перчатки 1934 года», — сыронизировала я, вытягивая ногу из сапога. «А у тебя клеточка-то — немодная!» — парировала бабушка, не оборачиваясь. Я посмотрела на свою юбку: клетка действительно была неудачная, и моя близорукая старушка засекла это с первого взгляда. А я в свои шестнадцать лет и с отличным зрением прошляпила в упор.
Бабушка понимала не только в юбках. Когда её дочь одновременно решила рожать меня и разводиться, согласие на диковинный шаг она испросила именно у Веры: молодой мамаше нужны были деньги и поддержка. Домостроевскую бабушку идея возмутила, мольбы не растрогали, аргументы не убедили, но потом что-то случилось, и она вдруг сказала «рожай!». Мать с бабушкой всегда была не в ладах, но точно знала, что Верино слово — кремень. И точно: старушка ни разу не подвела, хотя через два года дед умер, кормильца в семье не стало, а бабушка сильно сдала.
Я в младенчестве застала деда всего на пару лет и по рассказам знаю: когда он наклонялся над манежем, я блаженно щурилась, как на солнце, и млела. Народ приходил специально посмотреть, дед подходил к манежу и всегда вызывал тот же эффект. Я попыталась вспомнить эту улыбку, но не смогла. Историю знаю, а улыбку — не помню.
Я расстроилась и зарылась в старые шкатулки с фотографиями, письмами и всяким прочим наследством. Запутавшись в незнакомых лицах и записках, я решила восстановить историю жизни деда с бабушкой, чтобы вся эта каша приобрела вид связного воспоминания. Когда-то я расспрашивала бабушку, что-то записала, но потом бросила. Я нашла свои записи, разобрала шкатулки, обзвонила родню и наконец собрала всё воедино.
Любовь стремится
К источнику любви. Смерть
Ведёт туда же.
Я смотрю на фото и
Вижу необратимость.
Бабушка Вера родилась в 1913 году, её отец Василий Тихомиров держал обувные заводы под Тулой, был человек жёсткий, мощный и властный. В семье было шестеро детей и нянька-монашка, причём бабушка была второй по счёту — у неё была ещё старшая сестра Анна (та самая, что без спросу взяла в 1934-м голубые перчатки) и младшие братья и сёстры. Жизнь была богатая, купеческая, но строгая. Бабушка рассказывала, что мой прадед — её отец — за ослушание во время обеда мог ложкой по лбу дать, так что не балуй.
После революции прадед на какое-то время нашёл общий язык с советской властью, но в 1927 году его забрали на чёрном «воронке» и всё, что было, экспроприировали. Жену его посадили в тюрьму с «уткой», то есть тёткой, которая должна была её разговорить и выведать, не припрятано ли где ещё чего. Пленница проболталась, власти забрали оставшееся, и мать с шестью детьми осталась в нищете со статусом «Члены семьи изменника Родины» (ЧСИР). Бабушке было 14 лет, старшей сестре 16, остальным детям и того меньше. На что они жили в те годы, я не знаю: может, родня помогала, может. нет, не знаю.
Прадеду моему «пришили» антисоветский анекдот и отправили за Урал в ссылку на 10 лет. Жена к нему ездила, но семейной жизни уже, понятно, не было. Бабушка моя, которая даже на фотографиях самая красивая и решительная из всех детей, вскоре стала главой семьи. Статус ЧСИР делал удачное замужество для неё и сестёр проблемой. На старых фото лихая красавица Вера всегда сидит в окружении восторженных кавалеров, но мне она про те годы сказала: «Все ходили, да никто не предлагал — боялись».
Бабушка закончила инженерный техникум третьей руки, в который допустили дочку посаженного заводчика, и, кажется, даже нашла работу, как в 18 лет ей выпал лотерейный билет в виде состоятельного и высокопоставленного военного инженера, который, вероятно, имел достаточные связи в КГБ, чтобы позволить себе такой брак. Он наверняка был сильно влюблён, но, похоже, имел какие-то свои счёты с властью и потребность эпатировать её, так что брак имел для него двойной смысл. Однако сделка была честной, ибо благодаря бабушкиному замужеству все семеро ЧСИР получили средства к существованию и «прикрытие» от давления властей.
Так моя бабушка сменила фамилию Тихомирова на Петрова. С мужем она жила хорошо, даже свекровь её любила: хоть Вера и была с норовом, но если за что бралась, то делала по высшему классу. Сделав своей профессией семью, бабушка вела дом, как корабль, так что муж её не прогадал. Вера потрясающе готовила, шила и вышивала, принимала гостей. От этого брака у неё родился сын, мой сводный дядя.
На фото, сделанном через полгода после родов, статная красавица Вера имеет дивную фигурку с тонкой талией и пышным бюстом — и уверенный взгляд капитана.
Несмотря на голубые шляпки, веселья в тридцатые годы было мало: в 1937 году моему прадеду по завершении 10-летней ссылки дали «10 лет без права переписки» и он сгинул в лагерях. Говорят, второй приговор он получил за второй анекдот. Не думаю, что тогда для высшей меры ссыльному заводчику нужен была повод, но бабушка моя всю жизнь запрещала рассказывать даже детские анекдоты про Чапаева — не хотела больше рисковать. А у меня всегда, как назло, был длинный язык. Видать, в деда, но только дед мой — вовсе не её первый муж.
Во время Великой Отечественной войны Вера с сыном уехала в эвакуацию, а в 1943 году в комнату для прислуги ей подселили некоего учёного, которым оказался… мой будущий дед Пётр Алексеевич Петров. Бабушкин высокопоставленный муж разъезжал по своим делам и дома бывал мало. А у деда по тем временам из имущества была шинелька и диссертация. Он был отличный физик, занимался самолётостроением и для войны был человек достаточно нужный, чтобы дать ему «апартаменты» в комнате для прислуги у приличных людей. Но он был нищий, как и положено учёному, тем более что шли военные времена.
Его отец, мой прадед Алексей, был статский советник, дворянин, известный психиатр. Человек большого ума и широких взглядов, он получил своё дворянство за заслуги перед отечеством, а не по наследству. Отец его был кадровый офицер, понятное дело, царской армии — в его времена другой на Руси не было. В 1917 году мой прадед-психиатр трезво оценил ситуацию в стране, но почему-то уехал из Москвы не в Париж, а в Братск, где не было ещё Братской ГЭС. И никого не было, кто мог бы сдать его властям. Женат он был на своей дворовой девке — видать, по любви. Дед совместил отцовский ум с материнской весёлостью и в малолетстве на вопрос «Петенька, хочешь на горшочек?» почтительно отвечал: «Как хотите, маменька». После школы прадед отправил его учиться в Питер и повелел жить в рабочей семье, чтобы мальчик узнал простую жизнь на своём опыте.
Дед мой оказался хорошим инженером, занялся вопросами турбулентности, потом авиацией. Во время войны был, говорят, вызван лично к Берии для разговора о важности научных задач в военное время, но и после этого визита продолжал рассказывать рискованные анекдоты. В семье после него остался, например, поэтический шедевр «Огурчики-помидорчики, Сталин Кирова пришил в коридорчике».
В военные же годы, живя в комнате для прислуги, дед мой приглянулся моей бабушке — и в 1944 году она внебрачно родила от него мою мать. Дед Петя был на тот момент женат, но с женой вместе не жил. Когда бабушка забеременела, дед развёлся с бывшей женой по почте, послав открытку в ЗАГС. Почему-то это было так просто. Когда Вера родила дочку, её муж, увидев новорождённую девочку с чужим выражением лица и высоким лбом, всё понял и тоже повёл себя просто: сказал, что оставит жену с любыми детьми. Однако бабушка моя стала добиваться развода: видимо, муж её просто раздражал. На любых условиях.
В ответ супруг упёрся и в разводе ей отказал, благо в те годы был закон, по которому при наличии детей бабе приходилось сидеть в браке, если муж не отпускал — так в послевоенные годы Сталин пёкся об увеличении деторождаемости. К чести упрямого благоверного, он записал внебрачную дочь на свою фамилию, дал ей своё отчество и всегда относился хорошо, так что у моей матери остались от него только тёплые воспоминания.
Дед мой угла своего в Москве в то время не имел, но ему обещали квартиру после защиты докторской. Бабушка, судя по письмам, очень хотела Петиной защиты, а он, как назло, стал романы писать. Дело могло затянуться, но креативный дед вступил в переписку с известным писателем Вересаевым, и тот ему сказал: «Можете не писать — не пишите». Дед, истинный физик-экспериментатор, тут же попробовал — и писать бросил.
В результате в 1948 году он с блеском защитил докторскую, и ему дали квартиру в Москве. Бабушкин муж заявил, что в случае развода оставит сына себе, но решительную Веру это не остановило — развод оформили, сына оставили с отцом, а моей пятилетней матери объявили, что настоящий папа у неё совсем другой. И пока она осваивалась с этой новостью, дед с бабушкой наконец поженились. Оформляя развод, бабушке не пришлось даже менять фамилию: её новый муж, как и старый, имел «редкую» фамилию Петров.
Петя жил своей наукой, но к жене и дочке относился нежно — по старым фоткам это видно. На моё счастье, когда-то моя восьмидесятилетняя старушка, которую уже мучил старческий маразм, сосредоточилась и рассказала мне, как в 1948 году после долгожданной регистрации дед повёз её в свадебное путешествие в Питер. Пошли они по Невскому, ручка за ручку, а Петя задумался про свои интегралы и про бабушку Веру забыл. Она его зовёт, а он не откликается. Она ручку вырвала, а он идёт и думает про своё. Она пришла в «Асторию» и плачет. А он через полчаса вернулся со своей научной прогулки и говорит: «Верочка, что ты плачешь?» Она говорит: «Ну, как же, ты же не отвечал мне, ты меня забыл, ты меня потерял!» «Да — говорит дед. — Разве?»
Моя строгая старушка рассказала всё это с нежной улыбкой. А я, выслушав этот рассказ, примерила его на своих приятелей и возмутилась: «Да как же ты с ним после такого безобразия жила?! Это ж раздражает!» «Что ты», — сказала бабушка, и её лицо смягчилось ещё больше. «Он был такой… — она вздохнула и прикрыла глаза—.умный!» «Зачем тебе, бабушка, его ум, если он тебя теряет?!» — возмущённо выпалила я. Но Вера тогда только улыбнулась мягко, наклонила голову и потрепала меня по плечу.
По рассказам матери и разных знакомых я знаю, что Петюня — как она звала деда — был для бабушки Веры «всё». К его приходу с работы дом сиял, ребёнок был переодет в чистое, а стол накрыт. Каждый выходной обед был представлением, каждый выходной — театральным шоу. Дед хорошо зарабатывал и по дому ничего не делал, бабушку это устраивало — она могла построить хоть продавцов на рынке, хоть сантехников из ЖЭКа.
Я ходила с ней на рынок, она величественно указывала на персики или помидоры и спрашивала: «Почём?» Продавец говорил, например: «Шестнадцать!» На что Вера отвечала: «А чтоб тебя на шестнадцать частей разорвало!» — и разворачивалась уходить. Продавец либо падал за прилавок в шоке, либо, к моему удивлению, бежал за бабушкой и кричал: «Ну скажи, сколько?» Она величественно торговалась, отбирала лучшее, брала, платила и уходила.
А я держала корзинку, в которую всё это складывалось, и млела. И всё же для бабушкиной энергетики явно не хватало домашних занятий: не имея других возможностей выразить свою любовь к деду, она до хруста крахмалила покрывала и украшала ими мебель в квартире. А потом очень пеклась, чтоб всё было красиво и не помято. А я вечно садилась, подмяв ногу под себя, и пачкала крахмальную красоту. Бабушка ругалась и шла стирать.
Дед приходил с работы и тоже нарушал идеальную красоту, потому что сразу устало ложился на диван с крахмальным покрывалом. Вера причитала в полном конфликте со здравым смыслом: «Петя, не лежи на диване — покрывало помнёшь!» Петя, не вставая, иронизировал: «Действительно, как можно лежать на диване? Диваны вовсе не для этого! Иди сюда, я тебе покажу, для чего нужны диваны!» Бабушка, опомнившись, махала на него рукой, смеялась и с криком «Петя, не при детях!» бежала к плите — нести ужин. Наверное, дед понимал, что колом стоящее покрывало и прочие глупости — это форма её любви. И не сердился. Он вообще практически не сердился, потому что был — чего уж там — очень умный.
При этом нельзя сказать, что дед был смирный. Он, вообще-то, любил диспуты: во времена его учёбы политические вопросы ещё обсуждали, так что можно было дискутировать о революции от лица Ленина, а можно — от лица Троцкого. «И плохо было Ленину, когда я был Троцким!» — говорил дед моей матери, рассказывая про свою студенческую юность. А вот с бабушкой он не конфликтовал: считал, что раз согласился жить вместе, то незачем препираться. Поэтому, наткнувшись на какое-нибудь странное женино убеждение, он изумлялся, как настоящий учёный, и искал в нём смысл. Если находил, не перечил.
А если не находил, то ловко иронизировал. В начале пятидесятых его лечил Певзнер, который попал под «дело врачей». Бабушка внимательно следила за мужниным здоровьем и доверяла хорошему врачу, поэтому за праздничным столом не позволяла деду есть острое, приговаривая: «Не ешь этого, Певзнер не велел!» Дед улыбался и парировал: «Ну, Верочка, он же врач-вредитель!» — и подмигивал ей. Бабушка махала на него руками, но перечить переставала: она боялась политических разговоров.
Дед, похоже, вообще мало волновался, а больше делал и шутил. Когда у меня долго не резались зубки, бабушка стала тревожиться, а дед невозмутимо сказал: «Ничего, протезики вставим». У него в это время тоже вставала проблема с беззубым ртом, только у него зубов уже не становилось, а у меня ещё не было. Потом у меня зубы прорезались, но в полтора года на даче я дала вспышку аллергии с температурой под сорок. Все переполошились, а дед объявил, что эксперимент был не чистый и его надо повторить, то есть дать все подозреваемые продукты по отдельности и найти аллерген. Бабушка грозно заявила, что это произойдёт только через её труп, Петюня кивнул и втайне от неё вместе с моей матерью аккуратно провёл эксперимент. Выяснилось, что виновата клубника. С тех пор лет до двадцати пяти я на неё только смотрела. А потом аллергия прошла, и теперь я её уплетаю безо всяких последствий, даже странно.
У деда было всего две ситуации, когда они с бабушкой не договорились. Дед отказался покупать дачу, сказав: «Моя жена на грядках горбатиться не будет!»
Заработки позволяли ему снимать любые фазенды, но бабушке хотелось своего имущества, и как-то она упёрлась, взяла деньги с книжки и пошла в дедов профком покупать вожделенную дачу. А ей там и говорят: «Вы домохозяйка, вам нельзя». И дед выиграл этот спор без слов.
А ещё он без слов выиграл спор про социальную справедливость. Дед руководил лабораторией в знаменитом физическом институте, делал какие-то важные проекты и регулярно получал государственные премии, которые мог брать себе лично, но считал достижением всей своей лаборатории.
Поэтому одну премию он нёс домой, а следующую раздавал всем, включая уборщиц. Жене он просто об этом не сообщал, точно зная, что хозяйственная дочка обобранного Советами заводчика не поймёт логику дворянского сына, специально выращенного мудрым психиатром в рабоче-крестьянской обстановке. Моей матери, когда подросла, дед объяснил, что считает это правильным — и всё. Мать поняла.
А вот другой дедов секрет — не поняла. Она рассказала как-то, что однажды, ещё до моего появления на свет, она с моим отцом повздорила. Когда разговор перешёл на повышенные тона, дед вышел из соседней комнаты и сказал: «Если женщину любишь, ей прощаешь всё!» На возмущённый вопрос зятя «Как всё?» повторил: «Всё!» — и ушёл в свою комнату работать дальше. Вот так! Видно было, что мать с гордостью считает это правило верным только для мужчин. Может, поэтому своего отца я никогда не видела. Судя по её истории и по жизни деда с бабкой, это двустороннее правило. Иначе — не работает.
Я уверена, что бабушка догадывалась про дедовы премии — уж очень была сметлива. И уж точно нервничала про его политические анекдоты, сердилась, когда диссертацию долго защищал, и злилась, когда дачу не дал купить. Способная двадцать лет с возмущением помнить заимствованные сестрой на день голубые перчатки, она никогда не рассказывала о Петюне ничего плохого.
Что ещё добавить? Когда я в последний раз говорила с бабушкой, то почему-то спросила, любила ли она деда. Она пожала плечами, улыбнулась и ответила: «Не знаю». Мне тогда ответ показался странным, потому что я волновалась про слова. А сейчас вспомнила эту улыбку — и поняла, как сама смотрела на деда из манежа. Улыбка поднялась из глубины и вышла, наконец, на поверхность лица.
И это всё?
Всё.