О грудь моя, лишь ты
еще способна
страдания познать сполна —
без ропота:
гортань и рот
давно уж прахом стали,
с землей смешавшись,
и не могут больше
излить хоть в стоне муку.
То, что было мною,
втоптали в грязь
дорожную мильоны ног.
Навстречу дню
рука уж не взметнется —
мне нечем удержать
ни счастья суету,
ни лавры победные…
Нет и чела,
изборожденного
борьбою с роком.
Нет глаз, чтоб видеть
мирскую благодать
и ею утешаться.
О грудь моя, лишь ты
еще цела — темница
для страждущей души.
О как ты схожа
с гнездом заброшенным:
давным-давно
жизнь — птицей упорхнула…
Ты ж помнишь все равно
тепло и трепет крыл.
И неизбывна мука…
Письмо о зреющих хлебах,
О гроздьях ягод на кустах
Пришло. И почерк выдал вдруг
Дрожь материнских рук.
А за словами клевер цвел,
Светился за рекою дол,
И спела рожь из года в год,
И благ был небосвод.
Там хуторов полдневный сон,
Там чистый колокольный звон
Несет из тверди голубой
Прохладу и покой.
Лаванды горький аромат
Плывет с лугов в вечерний сад.
Там мать в воскресной тишине
Письмо писала мне.
Письмо спешило день и ночь
Без отдыха, чтоб мне помочь,
Чтоб я за простотою строк
Увидеть вечность мог.
Никто не зовет
за накрытый стол,
и гость не придет
в темнеющий дол —
во мрак под откос упадает с круч
вечерний луч.
Лишь путник, лепящийся вдоль скалы,
ищущий спуска в распадок мглы,
откуда твердь опять восстает
на небосвод,
помедлит у лагерного огня,
к утесу посох свой прислоня,
покуда ему не настанет срок
новых дорог.
Приди же, брат неведомый мой,
вечерний хлеб разделить со мной,
пока алеет в тоскливой мгле
уголь в золе.
Долго ты странствовал — что настиг?
Ты — из племени сирых сих,
что вслед за надеждой бредут по пустыне
издревле и ныне.
Горящим взором — что ищешь ты,
познавший меру ее тщеты
больше, чем тот,
кто с тоскою ждет
у своих ворот.
Твой путь уходит в пустую синь,
твой дух иссякнет среди пустынь,
где звезды глядят на обломки костей
былых гостей.
Горький отстой пересохших вод
в бреду втерев в седину бород,
они полегли у песчаных грив,
жажду избыв.
А на просторы пустынных лет
лился язвящий небесный свет,
четко рисуя издалека
гребни песка.
Что смотришь?
Нет, не таков накал
взора, что долго во тьме искал
и нашел одно — наш извечный путь:
человечью суть.
Ты одолел просторы мечты,
знойной дали и пустоты.
— А я — человеческой бездны сын,
из сих глубин.
А вокруг — обманчивая страна,
над нею власть небес не вольна,
но жив человек посреди скорбей
до смерти своей.
Чадит кострище. Густеет тьма.
Отверстым зевом бездна сама
поглощает нас.
Чего ж еще?
Поверить в восход,
что этот жар до утра доживет?
Брат мой.
Братскую руку дай.
Я верую в ночь —
человеческий край.
В переулках души,
где так далеко от фонаря до фонаря,
что номера домов неразличимы,
я долго искал,
но тщетно.
Быть может, номер, что я искал, чересчур велик,
его тут нет.
Быть может.
И вот я дошел до конца переулка,
глядя сухими глазами во мрак,
что больше не страшен.
Сзади галдят нашедшие свое —
номера, что мы все находим,
все громче гвалт в веселых домах,
где уды извергают слизь,
а дух измеряет бездны
последние
под грохот горшков и ведер
и клокот сточной воды по канаве во тьму
переулка души.
Но чудесным лоном самой жизни
тайным и сокровенным,
мне кажется сама эта улочка.
Словно возлюбленная, готовая на все,
обнаженная, раскинувшаяся на ложе
для того, кто ее пожелал.
Но с ликом, запрокинутым во мрак
под звезды
в неизреченной боли и тоске.
Мадонна, матерь,
царица небесная в звездном терновом венце,
с тобой бессонно
я останусь в этой ночи.
Кто распял тебя в этом пространстве
во имя нас всех?
Кто набросил завесу тьмы на твое лицо,
чтобы нам не было страшно?
Матерь скорбящая.
Тепло твое лоно,
Где почиет наш дух.
Тепло, словно летний луг под горячим солнцем,
и жадно все мы цепляемся за тебя.
Но что твоя нагота,
что твое сладострастное тело,
твой распахнутый срам
против ужасной наготы твоего лица,
таимого тобой
от нас!
Отдайся мне,
тому, кто так тебя жаждал!
Подари себя, такая, как есть.
Я искал твоей наготы,
словно твари пустыни ищут источник влаги.
И как в бреду, я вижу ее лицо…
Стареющий лик в бороздах и морщинах скорбей
и тягот,
желания, тоски и муки.
И — неподвижный.
Но в сиянии безмерной, неизреченной печали
она улыбается мне.
Матерь земная.
Средь сонма серых видений
просияет порою гений
над стезею нашей.
Ему как будто спутали крылья:
непомерно тяжки усилья —
дорогу торить сквозь тьму…
Один средь толпы… и напрасно
мы ловим взгляд его ясный.
Ему наш мир — суета.
Опутанный сетью незримой,
с мраком бьется неутолимо
неукротимый титан.
В кромешный двор выходит мать
по темноте и стуже
со снега ветошь подобрать,
что брошена снаружи.
Нетруден путь и недалек, —
но многие ли смели
безмолвно выйти за порог,
чтобы искать в метели, —
— в кромешный мир, в глухую ночь,
чтоб вынести из стужи
тот ветух, выброшенный прочь,
хотя он дома нужен?
Источник жизни! Разум мой стремится
туда, где ключ из темных недр струится,
где тьма в осколках звезд отражена,
где вод студеных зачерпнув однажды,
что ломят зубы, но целят от жажды,
познаешь все — прозрачен он до дна.
Средь суеты, что в пестрый блеск одела
простую правду нашего удела,
взыскую я угрюмой наготы,
тех родников, до содроганья ясных, —
нам лик свой Жизнь являет без прикрас в них,
судьбою оголенные черты.
И взор, наскучив мерзостью химерной
в краю людской тщеты высокомерной,
где человек справляет торжество,
развязки ищет с жадною тоскою, —
и час пробьет, и сокрушит устои
хваленого могущества его.
Тогда, нам сердце надорвав, утраты
его пробудят. Может быть, тогда-то
весны его придет желанный срок
и наше древо процветет в надежде —
возденет ветви к небу, как и прежде
из раны сердца нашего росток.
Дорога мысли. Ей бредем от века
с времен, когда приютом человека
была пещера — в прошлом же: нора.
Но и доныне не рассеян мрак
тайн бытия. Мы ж бредим благодатью
небес… Увы! На нас лежит проклятье:
в затылок дышит смрадом древний зверь —
и он же пращур — хищный и теперь.
Не заросла тропа его лесная,
и в памяти урчит он, разгрызая
мечты, томленья и восторг святой,
напомнив джунглей обиход простой:
набей утробу, утоли желанье.
Вот подоплека вечной жажды знанья.
Влечет все дальше горних высей свет,
все ближе рай неведомых планет.
Но как бы высоко мы ни парили,
вмиг закогтит он, не щадя усилий
терзающей себя души:
зверь притаился там — в ее глуши…
Сегодня их день. Помянем всех
распятых, помянем хоть словом.
Хоть ныне помянем всех —
чтоб завтра предать их снова…
Сквозь столетья приидут вновь —
чело в золотом сияньи,
из ран все сочится кровь…
Обессилевшие от страданья,
ради нас решились они:
тела их сгубили, но души
от крестных мук искони
лишь крепчают — для битв грядущих!
Утешься, Матерь. Твой сын распят,
но человеческий — воскреснет.
Из мук твоих, помноженных стократ
на наши, Человек воскреснет.
Одно лишь видишь: пронзенный бок
и кровь из раны ужасной.
Не плачь, Мария, ты узнаешь в срок:
Иисус терпел не напрасно.
О Царстве Божьем в предверьи конца
молил пред сворой людскою —
все зло мирское по воле Отца
искупил кончиной благою.
Вы не настигнете меня, —
меня уже убили,
с последним стуком сердца я
ушел из вашей были.
Всей вашей власти надо мной —
лишь миг — и нет нимало:
меня ведь нет в стране земной,
и мук моих не стало.
Сколь мало может человек!
Отныне я свободен,
уплыв от вас на дальний брег
и с вами став несходен!
Эта земля у тебя одна,
нянчило тебя поле.
Тебя эта северная страна
рожала в крови и боли.
Ответь же любовью в свой черед
матери терпеливой.
Старится двор, где юность живет,
и окрестности в сердце живы.
Щеколда калитки, за столько лет
истертая от ладоней
родных, и липы душистый цвет
в разросшейся темной кроне
так любимы, что никогда
мне так не любить иного.
Из мертвых я буду рваться сюда,
к калитке дома родного.
Я помню материнский дом
и жизнь под крепким кровом,
что Библии тяжелый том
блюл твердым, древним словом.
Где этот вытертый порог
и выбитые плиты —
покоятся и чают срок,
в родной земле укрыты.
Но сам я — где найду покой?
Не здесь. И не в грядущем:
оно произойдет с душой —
но не со мною сущим.
Подточена моя душа,
как под землею корни:
промчит ли буря, лес круша —
не обрести упор мне.
Я это знал. Я с детских лет
ждал мук моих: не минут.
И в бездну человечьих бед
я ныне опрокинут.
Где тот, кто властен нас спасти,
единственный, предвечный, —
дать корни, чтобы нам расти
над бездной человечьей?
Теперь я стар и не у дел,
и не работник боле.
Один остался мне удел —
глядеть на сад и поле.
Все нынче уродилось тут.
Вот-вот покосят травы.
Мне дочка с зятем отдадут
всю часть мою по праву.
Но уж мое невелико.
Чужой в своем подворье,
ушел я в думах далеко,
в края, где буду вскоре.
В края, где не шумят поля
насущним спелым хлебом —
иная мне видна земля
под теплым летним небом,
иной, я вижу, умолот
везут на мельню Бога.
Он мелет человечий род
и взвешивает строго.
И быть там хлебу на столе
с иного урожая,
что Он собрал по всей земле,
в Себе преображая.
Душа, падешь на жернова,
дробясь для жизни новой.
Чем будешь в вечности жива?
Что отлетит с половой?
Уходим стежкой полевой.
Уж на нее ступил я.
Уже почти над головой
бьют мельничные крылья.
А всюду нивы — сколь скудны
в сравненье с полем нашим:
колосья изредка видны
среди бескрайних пашен!
Что ж Ты сбираешь от трудов,
что всех моих поболе?
С благоговением, без слов
гляжу на Божье поле:
где ж мне сыскать жену, сынка —
давно их нет на свете?
Когда меня пожнет Рука —
поспеть ли зернам этим?
Взойти ли нам в Его земле,
возделанной трудами?
И стать ли хлебом на столе,
накрытом под звездами?
Люди, головы склоните…
Где ты, мой сынок?
Лес и горы, что ж молчите?
Где же мой сынок?
Нет во гробе его тела…
На моем пути
Огнь и воды одолела —
не смогла найти.
Чу… Изиды плач: ей вторя
Иштар слезы льет…
И Марии взвыть от горя
подоспел черед.
Ниже головы склоните —
Нет сынка со мной!
Скалы, рощи, не томите!
Где ж он, мой родной?
Тяжко мне, тяжко
под тягостью крыл —
крылья меня тяжеле.
Светлые выси
день озарил —
темень в моем ущелье.
Нечто во мне,
но превыше меня,
несло меня, в выси целя —
больше не плыть мне
в сиянье дня,
крылья отяжелели.
Однажды шагнул я
в небесный блеск,
в несказанную благость,
ликуя слышал я
крыльев плеск,
не бывших покуда в тягость.
О счастье верить
и счастье жить,
счастье изведать благость!
о тяжесть — в ущельях
старость влачить
и душу, ставшую в тягость!
Кто проходил под окном в моем детстве
и дохнул на стекло,
кто это был в той глубокой ночи детства —
до сих пор в ней не горит ни единой звезды.
Пальцем проворно он знак начертал на стекле
кончиком пальца
на туманном стекле
и задумчиво прочь зашагал
и ушел и оставил меня
навеки.
Как мне было понять этот знак на стекле
знак на стекле, затуманенном его дыханьем
что виднелся какое-то время но слишком недолго,
чтобы успеть понять его —
тысячи тысяч веков не хватило бы
чтобы суметь понять его.
Наутро когда я проснулся были стекла чисты
и я видел в окне только мир за окном
вдруг такой чужой мне —
а на меня у окна навалились тоска и тревога.
Кто приходил,
кто мимо прошел в той ночи глубочайшего детства
и ушел и оставил меня
навеки.
Что глубже, чем пустота,
что сердце полнит сильней, чем опустошенность,
что душу переполняет вожделеньем того, чего нет,
хоть и сама она знает, что нет его.
Другие нашли у тебя покой,
другие сгорают в твоем огне,
отдыхают в пылающих дланях, —
но что их восторг
в сравненье с моей пустотой,
их пламенное единенье с тобой
в сравненье с моим сиротством.
Не Бог возлюбил нас — мы сами его возлюбили
и простерлись перед ним, вожделея иного, превыше
нас самих,
как бывает в любви.
И вожделение делалось тем жарче, чем безответней,
отчаяние тем глубже, чем больше мы понимали —
Он нас оставил,
и никто нас не любит.
Что глубже, чем пустота, чем любовь без ответа.
Однажды, где-то там, во тьме, где — они и сами не знали, сидели и разговаривали мертвые, коротая за разговором вечность.
Нет, сказал один из них, продолжая разговор, что тянулся с незапамятных времен, эти живые все же слишком самонадеянны. Воображают, что все только на них и держится. Развели там у себя внизу суету и думают, что живут. Выходя по утрам из дома, радуясь новому дню и утренней прохладе, они спешат по своим делам и таинственно переглядываются — мы-то с тобой живые, мы-то с тобой живем. И бегут по своим делам, добрым или дурным, громоздя их одно на другое, одно на другое, пока все это сооружение не рухнет, чтобы можно было начать громоздить заново. Самонадеянные, самодовольные ничтожества — иначе не назовешь. Он сидел, озабоченно уставясь прямо перед собой. Он был костляв, желчен, истощен.
Жизнь к настоящему времени насчитывает несколько миллиардов мертвых, продолжал он. Мы-то как раз и есть живые. Мы живем в тех, кто там, внизу. Живем неслышно. Ступаем бесшумно, разувшись, никто нас не слышит. Уж мы-то не шумим, не галдим, мы скромны и молчаливы. Это не мы гудим в паровозные гудки, отправляем поезда, трезвоним по телефонам. Но мы-то как раз и живем. Это не мы строим и сносим, строим и сносим. Не мы ощущаем, что вот настало утро, а вот наступил вечер. Но живем-то именно мы. Он тяжело перевел дух. Именно нам дано обо всем на свете думать, все помнить, ничего не забывать. Именно нам дано терзаться духовной жаждой, день за днем, год за годом, тысячелетие за тысячелетием.
Мгновения тишины — они принадлежат нам. Когда кто-то плачет — эти слезы принадлежат нам. Когда кто-то счастлив — радость принадлежит нам. В общем, когда происходит что-либо существенное — все это принадлежит нам. Истинно живо лишь то, что мертво.
Он прервал свой монолог и, закашлявшись, сплюнул. Вытирая рот, он что-то там буркнул, но что — никто не расслышал.
Не знаю все же, так ли уж вы правы, кротко и задумчиво возразил ему один из собеседников. Бог его ведает, так ли уж мы значительны.
Я не уверен, что живые вовсе ничего не значат. Если взглянуть на дело поглубже, они, я думаю, тоже кое-что значат. Правда, они самым бессовестным образом спекулируют на нас, пользуются тем, что мы сделали, очень уж при этом восхваляя самих себя. Однако они ведь тоже вносят какой-то вклад, и это малое в каждый данный момент очень даже важно, хотя потом и утрачивает во многом свою цену. Нет, я не могу все же согласиться, что они ничего не значат. Более того, я осмелюсь даже утверждать, что они-то именно и живут в отличие от нас, умерших.
Они долго сидели молча, думая каждый о своем.
Наконец костлявый снова заговорил. Подперев голову иссохшей рукой, уставясь во тьму (мы бы назвали это тьмой), он говорил:
Это было очень давно, но я помню, что жил я у моря. Мне думается, там я и родился и прожил всю свою жизнь. Но, возможно, меня привел туда случай, и позже я снова уехал. Теперь я уже не помню, да это и не суть важно. Как бы там ни было, я помню, что жил я у моря.
Я помню шуршание гальки в прозрачном прибое. Но прежде всего шторм, все заглушавший, ревущий шторм, и громоздящиеся над водой тучи. И я помню тишину, застывшую тишину, абсолютное молчание вокруг меня.
Море — вот единственно великое там, внизу. Это их вечность. Я жил у моря. У меня был дом прямо на берегу, с видом на морские просторы. На одном из окон стоял маленький, полузасохший комнатный цветок, который я вечно забывал поливать. Не знаю, почему я его запомнил, он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря, И все же я помню его совершенно отчетливо. Мне запомнилось, что когда я уже должен был умереть, он по-прежнему стоял там, и я еще подумал: если б мне не предстояло сейчас умереть, мне следовало бы встать и полить его. Я помню также, что, когда я лежал и смотрел на него, я думал: как странно, что он переживет меня. Бедняга. Меж тем он не играл в моей жизни никакой роли, ведь я жил у моря.
Я был весьма значительной фигурой. Насколько мне известно, не было в мое время человека, которого можно было бы сравнить или поставить рядом со мной. Во всяком случае, мне ничего похожего не встречалось. Да и не было мне, в общем-то, дела до людей. Я жил одиноко; наедине с самим собой. Я слушал шторм и тишину, еще при жизни я был истинно живой, мыслящей личностью. Все истинно сущее вмещал я в себе. И не было мне равных. Нет, в самом деле: насколько мне известно, не было тогда на свете человека подобного масштаба.
Я был словно создан для того, чтобы умереть. Про других ведь этого не скажешь. А вот я обладал истинной ценностью и истинным весом. Я был истинно живым. Поэтому я спокойно мог умереть. Просто умереть, и все.
Он умолк. Со свистом выдохнул воздух.
И снова заговорил, все так же серьезно:
Мне думается, для того чтобы стать мертвым, то есть приобщиться к вечности, надо действительно что-то собой представлять. Надо стоять вне жизни и над жизнью в обычном смысле этого слова, а не быть у нее в подчинении. Я, например, как я уже упоминал, и представлял собой именно такое явление.
В разговор снова вступил второй собеседник. Он сказал:
Ни в коей мере не соглашаясь с тем, что тут было сказано, хочу заметить, что я в жизни тоже был личностью весьма замечательной. Хота мне совсем не по душе говорить так о самом себе. Я был, — если и не в своих собственных глазах, то в глазах других, — самым необыкновенным человеком из всех, когда-либо живших на земле. Мне выпала жизнь в богатстве и славе, я создавал одно великое творение за другим, совершал подвиг за подвигом, что навечно сохранятся в памяти людей. Сам я, однако, уже забыл, что именно я совершал. Оно и к лучшему: вспоминать здесь про все про это было бы слишком мучительно. Ведь сейчас я вовсе не ощущаю себя явлением из ряда вон выходящим. Я кажусь себе существом самым что ни на есть заурядным, на редкость незначительным.
Я-то был словно создан для того, чтобы жить. Сидеть вот так вот здесь мертвым — на это, по-моему, способен любой. А вот жить, жить в полном смысле этого слова и радоваться жизни — это под силу лишь незаурядной личности. Я и был такой личностью. И я сам, и многие другие считали просто нелепостью, что мне придется когда-нибудь умереть. Да я и умер как-то нелепо — несчастный случай.
И он тоже вздохнул и долго после того сидел молча, погруженный в свои мысли, после чего прибавил:
Как я уже сказал, я был весьма замечательной личностью. Теперь же я ничем не примечателен. Я считаю, что жизнь непостижимо огромна и богата. Я считаю, что смерть — ничто. Я люблю все живое и презираю свою нынешнюю никчемность. Но, как ни странно, немного, по-моему, найдется людей, которые бы действительно жили. Хоть мне и претит говорить о самом себе, думаю, что могу с полным правом утверждать, что в умении жить мне не было равных.
А вот теперь я мертв.
Он умолк. Казалось, разговор был окончен.
Но тут подал голос третий. То был приземистый толстяк с маленькими глазками и выпирающим брюшком, на котором покоились его пухлые ручки. Он походил на лавочника, внешность у него была добропорядочная, хотя и довольно бесцветная. Короткие его ножки болтались в том самом подобии тьмы. Ясно было, что, если бы он сидел на стуле, они у него не доставали бы до пола. Он сказал:
Хотя я ровно ничего не понял, про что вы тут, господа хорошие, толковали, но я всей душой с вами с обоими согласен, во всем согласен.
До чего же здорово было жить. До чего же сладка и обильна была жизнь. Когда я стоял у себя за прилавком, а вокруг были мои товары, и пахло кофе и сыром, мылом и маргарином, — до чего ж прекрасна была жизнь.
Лавка моя была самая большая в городке. Уж поверьте мне, другой такой не было. Стояла она на главной улице; все покупатели шли ко мне. И обхождение с клиентом было у меня самое тонкое. В общем, лучшей лавки в нашем городке не было, можете мне поверить.
Я говорю это не потому, что хочу похвастаться, я-то был человек самый обычный. Лавочник Петтерсон — только и всего. Но я благодарю Господа, что жил на свете.
Когда пришло время умирать — ох, как мне было тяжко. Я отвернулся лицом к стене и сказал себе: все, Петтерсон, это конец. Не верил я, что там есть что-то, считал, что это конец всему. За делом мне некогда было задумываться о каких-то высоких вещах, и без того забот хватало. Да и кто я был такой! Всего-навсего лавочник Петтерсон, человек, каких тысячи. И когда, умирая, я припомнил всю свою жизнь, припомнил, как год за годом я только и делал, что отвешивал крупу и заворачивал селедку, то решил, что было бы очень странно, если б за это мне было суждено бессмертие. Я сказал себе: черт его знает, есть ли какая жизнь после смерти, мне что-то не верится. Потом я умер.
А оказалось, что есть! И я вот сижу теперь здесь. Как ни в чем не бывало. Будто я по-прежнему стою за прилавком и вешаю крупу и заворачиваю селедку. Я по-прежнему лавочник Петтерсон.
Он замолк, растроганный. Потом сказал:
Хоть мне ничего не понятно, я очень за все благодарен. Я жил. Я умер. Я все-таки живу. Я очень за все это благодарен.
Больше он ничего не сказал и сидел теперь, глубоко задумавшись.
Наступило молчание.
А разговор пошел странствовать во тьме, перекидываясь от одной группы мертвых к другой, все более и более отдаленной, поднимаясь все выше, и, описав петлю, вновь пошел вниз. Лет этак через сто, если исчислять в единицах земного времени, он вернулся к тем, с кого начался, но как бы с другой стороны. И на этот раз им уже нечего было особенно сказать.
Желчный сказал:
Как я уже упоминал, я был весьма значительной личностью. Я полагаю также, что для того, чтобы стать мертвым, то есть приобщиться к вечности, надо действительно что-то собой представлять. Надо стоять вне жизни, над жизнью в обычном смысле этого слова, а не быть у нее в подчинении. Со мной так оно и было.
Второй собеседник сказал:
Я считаю, что жизнь — это все. Я считаю, что жизнь непостижимо огромна и богата, и понять величие жизни дано лишь тому, кто сам велик. Мне это было дано. Меж тем я мертв.
А сидевший несколько в стороне, как бы отдельно от них, лавочник лишь добавил:
Я по-прежнему лавочник Петтерсон.
Все трое сидели теперь молча, думая каждый о своем, а вокруг них велись меж тем другие разговоры, всякий говорил о своей жизни, ничто другое его не интересовало. Один говорил:
Я расскажу о себе и своей жизни.
Моя мастерская, где я работал с утра до вечера, расположена была на окраине большого города, я был слесарь по замкам, это был мое единственное занятие, об этом я и хочу рассказать. Маленькая кузница, где я всегда был один, потому что не терпел рядом людей, находилась в самой глубине старого сада, где росло много деревьев и много фруктов и цветов, посаженных когда-то давным-давно уж не знаю кем. Но сад совсем одичал, у меня ведь была моя кузница, до другого мне не было дела. С утра и до поздней ночи стоял я в своей полутемной кузнице, делая замки для всех домов, в которых жили мои сограждане. Я делал их не так, как их делают обычно, я делал их не похожими друг на друга, так, что каждый новый замок отличался от всех тех, что были сделаны до него, и открыть его мог только тот, у кого был к нему ключ и кто знал, как его надо повернуть, сначала, например, повернуть в одну сторону, потом сунуть поглубже и повернуть в другую; или же я придумывал какой-то другой секрет, который раскрывал только заказчику, людей я ненавидел, я запирал их друг от друга, каждого в его одиночке. Мои замки прославились, их продавали в особом магазине, в какой-то лавке, не знаю даже, где она находилась, я не знал города, я никогда не покидал своего дома, я был занят своим делом. Всем хотелось иметь мои замки для своих домов, чтоб никто к ним не влез, и я работал с утра до поздней ночи, я стоял склонившись над своей работой, год за годом, всегда один, я делал свое дело, делал замки, и деньги у меня все копились и копились, замки были дорогие, люди, однако, покупали их, я был богат, но я не знал своего богатства, и я был беден. Я состарился, поседел, пальцы у меня за работой стали дрожать; но я был один, никто этого не видел: я стал вдумываться над своей жизнью, вспоминая себя прежнего, но продолжал все-таки работать, делая дрожащими пальцами свое дело. Я рассказываю о своей жизни.
И вот однажды утром, когда я поднял голову от работы и взглянул в мутное от пыли окно моей мастерской, я увидел в просвете между деревьями сада идущую по дороге юную девушку. Ей могло быть лет семнадцать-восемнадцать, она шла с непокрытой головой, волосы у нее были светлые и сияли на солнце, она шла и со счастливой улыбкой поглядывала по сторонам. Она явилась передо мной лишь на мгновение, мелькнула и скрылась за деревьями.
Я стоял, охваченный каким-то непонятным чувством. Я забыл про работу, стоял и смотрел в окно, но ее там уже не было. Остался образ: светлые волосы, счастливое лицо, такое юное и гладкое. Она казалась мне такой родной. Я никогда ее прежде не видел, — я вообще не видел людей. И все же мне казалось, будто это моя дочь, уж не знаю почему. Я никогда не жил вместе ни с одной женщиной. Я, несчастный старик, согбенный, с дрожащими руками, я вдруг почувствовал себя отцом этой девочки. Волосы у нее были такие солнечно-светлые, что солнце, приласкав их, медлило с ними расстаться. Я не знал, кто она такая. Я знал только, что я ее люблю. Я стоял и смотрел в окно, ее там уже не было.
Сделав над собой усилие, взялся я снова за работу. Руки дрожали сильнее обычного. Никто этого не видел, только я один. Удерживать в пальцах мелкие детали было нелегко, они так и норовили выскользнуть, но я очень старался, я очень старался, чтоб все было по-прежнему. Я с силой провел рукой по губам, чтобы унять дрожь в пальцах. Я сказал себе: вот еще — любовь! На свете нет ничего, достойного любви, ничего. И все встало на свои места, я выкинул ее из головы, я снова занимался своим делом. Но в последнее время у меня стало хуже со зрением, и я подошел и стер пыль с окна, чтоб виднее было работать: мне подумалось, не пройдет ли она обратно той же дорогой.
Прошел целый день. Я упорно работал, в тот день я сделал больше чем обычно. И только вечером, когда свет уже угасал, она появилась вновь.
Я снова ее увидел. Она шла и улыбалась, все солнце, что еще оставалось, сияло в ее волосах. Я застыл у окна и смотрел.
Когда она скрылась, я крадучись выбрался наружу. Я шел через сад, это было летом, пахло цветами, я пробирался сквозь заросли. Я вышел на дорогу, все здесь было такое чужое, незнакомое, я крадучись последовал за ней. Я вошел в город, я шел за ней на большом расстоянии, одна улица сменялась другой, я видел только ее. Она вошла в один из домов. Я остался на улице, невдалеке. Дети начали смеяться надо мной, я забыл снять фартук. Медленно побрел я назад, к себе.
Больше я не думал о ней. Я продолжал работать как прежде. За короткое время я совсем состарился, это случилось, когда кончилось лето и наступила осень. В саду стали облетать листья. И вот однажды вечером, когда я, как обычно, стоял склонившись над работой, я почувствовал вдруг какой-то холод и пустоту там, где сердце, меня зазнобило, ноги и руки стали как ледяные. Я отложил работу, меня уже всего трясло. Я еле стоял на ногах, мне казалось, я сейчас умру. И такой страх на меня напал, я затравленно огляделся в полутемной комнате, освещенной лишь неверным, мигающим светом единственного фонаря, за окном завывал ветер и лил дождь, разросшиеся деревья старого сада хлестали своими голыми ветками по стеклам, нет, я не хотел умирать здесь, в одиночестве, я не хотел умирать, только не в одиночестве, только не здесь, в этой моей одинокой конуре. Я шатаясь выбрался в сени, толкнул дверь на улицу. Ветер чуть не сбил меня с ног, дождь хлестал в лицо. Я собрал последние силы, я выбрался на дорогу, добрался до города. На улицах в такую непогоду не было ни души, один я. Я кое-как тащился вперед. Я тащился, еле переставляя ноги, под дождем, в темноте. Я тащился к ее дому, я хотел умереть у нее, у моего дитяти. Я не мог отыскать дом, я блуждал и блуждал. Наконец я нашел его. Я постучал в дверь, никто не отозвался. Я стучал, никто не отзывался. Я нащупал дрожащими пальцами замок. Я хотел умереть у моего дитяти, у той, кого я любил. Никто не открыл.
Я кинулся обратно домой. Я раздул меха, я плавил, ковал, обтачивал. Я делал ключи, все, какие только помнил, а их были тысячи, уже наступила ночь. Я орудовал и орудовал напильником, я же делал это всю жизнь, тысячи ключей. Я нанизал их на веревку; сгибаясь под их тяжестью, я выбрался за порог. Тут я подумал, с какой стати ей меня любить, какого-то там старика, которому только и осталось что умереть; и я вернулся и взял все деньги, что у меня накопились, их оказалось больше, чем я думал, если бы я отдал ей это, все, что у меня было, она, быть может, и позволила бы мне умереть возле нее. Сгибаясь под двойным грузом, я выбрался за порог.
Ветер подхватил меня, понес вперед. Совсем уже без сил оказался я у ее дома.
Я ощупал замок, стал пробовать ключи. Один за другим, один за другом, ни один не подходил. Ни один не подходил. Конечно, мешала какая-то пустяковая неточность в бородке, я-то знал, что самой малости достаточно, я это знал. Сердце у меня замирало. Я дрожал на дожде и ветру, меня тянуло опуститься на землю. Жизнь моя подошла к концу, мне хотелось только лечь и больше не вставать. Как в тумане побрел я снова по улице, стал блуждать по городу. На улицах не было ни души, я был один как перст. Я пробовал свои ключи у каждого дома, я уже не желал слишком многого, я не мечтал умереть у моего дитяти, у той, которую я любил. Я мечтал лишь о человеке, о любом, хоть о ком-то, кто приютил бы меня перед смертью. Я все пробовал и пробовал, ни один ключ не открывал. На пороге чужого дома опустился я на ступеньки, и сердце мое перестало бороться. Там меня и нашли поутру, в обнимку со всеми моими ключами. Золото пошло прахом. Мне не удалось его подарить, его просто забрали у меня. А ключи остались, никто на них не позарился.
Закончив свой рассказ, он погрузился в безмолвие.
Еще один говорил:
На склоне горы ютится одно очень древнее селение, там всегда солнце. Улочки бегут там наверх, к солнцу, стены там белые, дома просто сияют. Там и жил я со своими братьями. Они были счастливые и добрые, а я был злой и не знал покоя, все мне чего-то не хватало. Братья работали в поле и только к вечеру возвращались домой. У меня голова раскалывалась от боли, и не было мира в моей душе. Я тихо лежал в своем углу и молчал. Они садились за стол и ели, а я злился на них, сам не знаю почему; потом они выходили во двор, болтали там и пели. Один играл на цитре, это было так красиво, я лежал и плакал. Нет, то был не человеческий голос, то сама цитра пела, так удивительно, так чудесно. Со мной они не заговаривали, я был им противен почему?
Я угасал. Я таял с каждым днем. У меня в жизни ничего не было, судьба меня обделила. И однажды я тайком подсыпал им кое-чего в еду, и они умерли. Это все, что я мог еще сделать, все, что мне оставалось. Это ничего не изменило. Дома по-прежнему сияли на солнце, люди улыбались и были счастливы. А я таял с каждым днем. Я угасал. Все это я говорю, чтобы спросить — почему?
Тут заговорил еще один:
Я гонялся за радостями жизни. Я крал их у других, чтобы присвоить себе, я хотел стать счастливее всех счастливых. И никак не мог насытиться; удача сопутствовала мне, я хватал направо и налево, я был жаден до радостей жизни, мне все было мало, я столько нахватал, что никому уже, казалось, ничего не осталось: но страна была большая.
Состарившись, я стал задумываться, а правильно ли я все же поступал и могу ли я теперь, имея все то, что имею, назвать себя действительно счастливым. Засомневавшись, я стал упрекать себя за многое, что делал в своей жизни. И однажды я встретил человека, которого обокрал, он еле передвигал ноги, виц у него был больной и жалкий. Тут я убедился, что был прав. А то бы я был как он. Я осознал свое счастье, которое я украл себе. Я был богач. У него же ничего не было.
Через несколько дней после этой встречи он умер. Говорят, последние его слова перед смертью были, как, мол, он рад, что умирает.
Я тоже довольно скоро после этого умер. В стране, где мы жили, у меня были обширные угодья, в которых я охотился по осени. Однажды утром я отправился на охоту один, хотя мне было уже чуть не восемьдесят. Шел дождь, в лесу пахло, как пахнет в лесу осенью. Я оступился, и ружье выстрелило. Последнее, что я помню, — я вытер рот рукавом, рукав был влажный, я помню этот запах дождя, это было последнее, я до сих пор его помню, и я так счастлив, что я жил.
Так они сидели и рассказывали о себе.
Но много было и таких, что ни разу не открыли рта, словно бы их здесь и не было. Среди них был маленький, неприметный старичок, он только сидел и слушал других. У него было отзывчивое сердце и живой интерес к тому, что рассказывали другие. Когда же он думал про свою собственную жизнь, она казалась ему настолько серенькой, какой-то даже смехотворной, что он стеснялся пускаться в воспоминания. Зато он внимательно слушал, что рассказывали про себя другие, и он как бы проживал чужую жизнь, своей собственной у него как бы и не было. Хотя, конечно, было же что-то и у него за душой, просто не могло не быть, что-то такое, что принадлежало только ему и никому другому. Чаще всего он внушал себе, что его личное и неповторимое и заключается как раз в этой его способности жить жизнью других и все понимать, сам же он ничего собой не представляет. Но бывало, что это его личное и неповторимое пыталось заявить о себе и по-иному, и он чувствовал в душе, как оно прекрасно и удивительно, но поделиться им с другими он не мог. А хотелось бы поделиться. Осчастливить других. Ему хотелось бы вот так же сидеть и рассказывать о своей немудреной жизни, так же, как рассказывали другие, про то, как ему жилось, о чем он думал, что чувствовал, пока жил. Но всякий раз, как это уже готово было вырваться наружу, он пугался — ведь всем прочим его существование должно было показаться до того уж никчемным, они, наверное, сочли бы, что все это гроша ломаного не стоит, и стали бы смеяться над ним, стали бы потешаться: а этого он не хотел, потому что для него жизнь не была никчемной или смешной, даже его собственная жизнь. По-этому он только слушал других, сам же предпочитал помалкивать. В рассказах других жизнь представала куда более значительной, чем та, которую прожил он, и он понимал, что незачем ему вылезать со своим, таким мелким: так оно все получалось красивее, и жизнь выглядела интересной и многообразной, каковой и была в действительности. У всех других были какие-нибудь сильные, богатые переживания, у всех у них что-то расцветало и давало плоды. Быть может, сами они не всегда воспринимали это как нечто значительное; но он-то чувствовал, знал, что это так. Потому-то он и слушал других и был счастлив за них. Те, кто отзывался о жизни плохо, — нет, тем он не верил. Но столько в них все же было страсти, столько глубины было в их боли, что он и их понимал. Он жадно прислушивался к бурному потоку, что шумел вдали от него. Ибо сам он не пережил ничего значительного, не испытал никаких исключительных, сильных чувств, он просто жил, тихо радуясь.
В общественной уборной под землей сидел он в своем окошечке, взимая плату. За десять эре он выдавал лоскуток туалетной бумаги — только и всего. Вот почему не хотел он рассказывать о своей жизни, ведь другим она должна была показаться такой никчемной, может, даже смешной. Так он там и просидел до конца своей жизни. Он нанялся на это место молодым, не думая задержаться там надолго, просто чтоб иметь какое-то занятие, пока не обнаружится его настоящее призвание. Но со временем он начал понимать, что это тоже призвание, что это как раз по нему. А что в этом плохого? Он занял место, которое все равно должно было быть занято; не он, так кто-нибудь другой должен был бы его занять. Так пусть это будет он. Должность была маленькая, но он и сам был не бог весть кто. Обыкновенный, рядовой человек, а это как раз и была должность для обыкновенного, рядового человека. Так он рассудил и прожил жизнь счастливо.
Хотя он просиживал там у себя под землей с утра до вечера и редко когда видел дневной свет, ему дано было уразуметь жизнь и полюбить ее превыше всего. Он понял, что нет в ней ничего безобразного, напротив, все хорошо и прекрасно. Что-то более значительно, что-то менее, но все по-своему важно: в ней не бывает лишнего, ничего не стоящего, ничего, чем можно было бы пренебречь. Не всему дано стать великим, что-то должно оставаться и маленьким, просто даже на удивление мелким — хотя бы ради того, чтобы тем заметнее стало другое, еще более возвысилось: ибо жизнь, конечно, богата, но не бесконечна.
Так сидел он и размышлял у себя под землей и многое с годами понял.
Людей он наблюдал лишь в качестве посетителей общественной уборной. И, однако, он научился и любить, и понимать их. Они спускались туда к нему не для того, чтобы совершать какие-то великие подвиги, оправдывая высокое предназначение человека на земле: они приходили для отправления простейшей жизненной потребности, одинаково присущей всему живому. Но ничего низменного, ничего для них унизительного не было в этом акте: они все равно являли собой нечто великое и благородное, и он любил их. Особенно любил он определенную породу людей — тех сильных, сдержанных людей, кого, он знал, судьба брала за горло, пытаясь использовать в своих целях. В их облике было столько невозмутимого спокойствия и даже в таком месте, как это, столько естественного достоинства, что он и сам преисполнялся уверенности и спокойствия. Он мог слышать, как они отправляют в кабине естественную потребность; но когда они выходили оттуда, вы, глядя на них, и думать забывали о кабине, настолько возвышен был весь их облик. Эти люди были олицетворенная страсть, олицетворенная борьба за достижение единственной, великой цели. Бывало, после этого он долго еще сидел и умилялся им, радовался, что они существуют, он вспоминал их лица, представлял, как они выходят наверх, на солнечный свет, и со светлой верой вершат великие дела жизни. Таковы были его мысли о людях, так он их понимал. А люди не баловали его вниманием, они его едва замечали. Они получали из его рук туалетную бумагу, после чего он для них уже не существовал. Были такие, кого он знал в лицо, помнил их с давних пор, они посещали его заведение год за годом, у них сгибались спины и седели волосы, они старились вместе с ним. Но они его не знали.
Теперь, пребывая в вечности, он по-прежнему только слушал, что говорят другие, и верил им. Они и не догадывались о его присутствии, его все равно что и не было. Но он был там, среди них, и он был счастлив. И теперь, как это не раз бывало с ним в жизни, ему иногда страстно хотелось выговориться, открыть свою душу, подарить кому-нибудь накопленные им сокровища; но он чувствовал, что все, чем он владеет, — не его, что это в большей мере, чем у других, просто принадлежит жизни, и потому он довольствовался тем, что слушал и копил все в себе, будто зная, что рано или поздно это все равно будет передано кому-то другому, кому-нибудь любимому.
Многие были менее счастливы, чем он. Многие сидели и мучились одиночеством, тем, что они не похожи на всех прочих и что нет никого, кто был бы как они, и потому никому не понять, что у них на душе. Были тут, например, двое таких, они сидели несколько в стороне, сами по себе, других им было не понять, так же как и другие не могли понять их. Не могли они понять и друг друга, зато могли говорить друг с другом, каждый о себе. У одного на правой руке не было большого пальца, таким уж он родился, и это сделало его одиноким на всю жизнь. Он всегда чувствовал, что он какой-то иной, не такой, как все, чувствовал он это и теперь. Он никогда не считал себя каким-то изгоем, неудачником, обиженным судьбою, он жил среди людей, со многими встречался, со многими сближался, и все же он всегда чувствовал нечто такое, что отделяло его от них, некую стену, сквозь которую никому было не проникнуть, никому было ее не сломать. Люди могли говорить с ним, как со всеми прочими, могли считать, что проникли к нему в душу; но они и не догадывались, какой он на самом деле, ибо он был иной, чем они.
Оказавшись здесь, во тьме вечности, он увидел, насколько был прав, чувствуя всегда свою особость, ясно понял, что особость эта была глубинной сутью его существа: большого пальца на правой руке у него по-прежнему не было. И он еще острее почувствовал свое полнейшее одиночество. Он сидел и слушал, что говорят другие, но это как бы скользило мимо его сознания, словно они говорили на другом языке. Он их не понимал, и они его не понимали, потому что у них, в отличие от него, большой палец правой руки был на месте. Поэтому он всецело предался скорби по поводу одиночества, отрешившись от всего остального.
У второго все пальцы были на месте, зато у него было черное пятнышко на ногте среднего пальца. Оно появилось у него еще в детстве и так и не исчезло. С этим пятнышком на ногте проходил он всю жизнь, с ним состарился, с ним и умер. Как ни странно, многие даже не подозревали о его одиночестве, они ничего не замечали, думали, что он такой же, как они. Порой, думая об этом, он не мог удержаться от улыбки: он был не такой, как все человечество, а человечество даже и не подозревало об этом. Но для него для самого то был тяжкий крест. Он перебирал людей одного за другим, но ни одного такого больше не находилось; он надеялся, что пятнышко, сделавшее его посторонним в этой жизни, когда-нибудь исчезнет само собой, но пятно не исчезало. Одиночество его все росло, он брел по жизни, словно странник в пустыне. Он не жаловался, никто не знал о его страданиях, никто не знал, что он все искал и искал хоть кого-то, пусть одного-единственного в целом мире, кто был бы как он. Так он и ушел из жизни непонятый, никто и не подозревал о его терзаниях.
Здесь, во тьме, черное пятнышко на ногте было ему не видно. Но он знал, что оно на месте, острее, чем когда-либо, чувствовал он всю необычность своей судьбы. Вокруг него была пустота — столь же беспредельная, что и непроницаемая тьма.
Оба они тихо радовались, что нашли друг друга, можно было хоть поговорить. Но понять друг друга они были не в состоянии. Они понимали, что оба одиноки, но одному не понять было одиночество другого. Каждый остро ощущал свое собственное страдание, но почувствовать страдание другого не мог, мог лишь смутно догадываться — так смутно видится мерцание далекого огонька в ночи. У одного было черное пятнышко на ногте, но у него не отсутствовал большой палец на правой руке. У другого большой палец правой руки отсутствовал с рождения, но никакого пятнышка ни на каком ногте у него не было. Так протекала их вечность.
А невдалеке от них о чем-то шептались мужчина и женщина. На расстоянии слов было не разобрать, слышен был только страстный шепот. Они любили друг друга всю жизнь. Их все еще тянуло друг к другу. Мужчина говорил:
Когда я люблю тебя — я словно бы живу пришельцем в далекой, огромной стране, где я не был рожден. Передо мной деревья и горы, передо мной облака и парящие в небе птицы — огромная, дивная страна. Я слышу, как шумит ветер в светлых лесах, я слышу шум рек глубоко в долинах. Я слушаю и не могу наслушаться. Но это не моя страна, не та, где я родился. Когда я в этой, любимой мною стране, я тоскую по своей стране, далеко, далеко отсюда, по той, где я родился.
Женщина говорила: когда я с тобой, я счастлива.
Но мужчина говорил: ты никогда меня не понимала, ты так и не нашла пути ко мне, а я к тебе.
Женщина сказала: я всегда тебя любила.
Но мужчина сказал: ты никогда не понимала, для чего я живу. Я боролся и страдал, строил и рушил. Я вечно искал, я вечно сомневался. А ты?
Женщина сказала: я верила.
Он посидел молча, окинул мысленным взором всю свою жизнь, все, что было. Потом сказал: я боролся с жизнью.
Женщина сказала: я жила.
Они умолкли, так и не разделив одиночества друг друга.
Потом мужчина сказал: а теперь мы оба мертвы. И меня все еще влечет к тебе.
Женщина сказала: а я по-прежнему с тобой, любимый.
Но тут заговорил вдруг простой рабочий, сидевший как-то незаметно среди прочих; он сказал тихо и проникновенно:
Я хочу домой.
У меня был маленький домик в одном из бедных пригородных кварталов, но мы были не бедные, у нас были две комнаты и кухня, одна из комнат выходила на солнечную сторону. Дома у нас было так уютно, везде чистота и порядок. На угловых столиках — белые скатерки, а на столе в той комнате, где у нас была гостиная, — большая желтая скатерть, которую жена сама связала. Мы были счастливы и ни о чем больше не мечтали. Когда я вечерами приходил домой с фабрики — а работа у меня была тяжелая и неприятная, — я был весь черный от сажи, ни к чему нельзя было притронуться, и, прежде чем взять на руки малыша, я шел умыться и переодеться, он ведь кидался мне навстречу, стоило мне показаться в дверях.
Раньше, до того как я приобрел дом, я так и ходил грязный, и спать так ложился, мне было все едино, на все наплевать. А теперь все стало важно. На что бы я ни взглянул вокруг, всякая мелочь говорила о том, что я счастлив. Мы ужинали, потом сидели, не зажигая света. Прибегал малыш и взбирался ко мне на колени. У него была такая игра: будто я лошадь, на которой он скачет где-то далеко-далеко в темном лесу, но лошадь в конце концов сама находит дорогу домой. Он засыпал у меня на руках: та щечка, которой он прижимался ко мне, была теплой и румяной. Поэтому я хочу домой.
Мы сидели и говорили о нем, а казалось, говорили о себе самих. У жены был такой певучий голос, никогда я его не забуду. Потом наступали сумерки. Я помню узоры на тарелках и картину на стене, я помню комод, и старый коричневый диван, и игрушечный паровозик малыша на полу, поэтому я хочу домой.
Он умолк, погрузившись в грезы о своем прошедшем. А в другом месте некто еще рассказывал о своей жизни, рассказывал тем, кто находил его рассказ занимательным. Прожил он недолго, да и стоило ли ему жить долго. Как выясняется, вряд ли. Он приводит множество подробностей, поэтому рассказ его выглядит вполне достоверным, чувствуется, что он не раз уже перебирал все в уме. Неторопливо ведет он свою речь:
Как-то вечером подъезжаю я к старой мельнице в лесу. Еще не поздно, в воздухе такая свежесть, все будто только пробудилось ото сна. Косые лучи солнца пронизывают листву, птицы еще поют, кажется, это не вечер, а утро. Трава вся мокрая от росы, она увлажняет копыта моей лошади, весна в разгаре. Пахнет землей и травой.
Дорога, которой я еду, ведет, похоже, через усадьбу мельника. Поэтому я въезжаю в вороту с намерением, не задерживаясь, ехать дальше. За воротами, однако, все так красиво и необычно, что я невольно натягиваю поводья, осматриваюсь. Со всех четырех сторон двор замыкают белые надворные постройки — они как бы припудрены мучной пылью, что клубится обычно над мельничными жерновами и над мешками, когда их грузят в телеги. Все пространство двора тоже белым-бело от мучной пыли, лошадь это тревожит, и она роет копытом землю, откидывая черные комья. Мне же все это кажется очаровательным. Просто идиллия. Это совсем особый, надежно отгороженный от внешней жизни мирок, такой уютно-патриархальный и в то же время такой могуче-изобильный, что невольно проникаешься уважением. Прямо перед мельницей стоит старая повозка, ободьев на передних колесах у нее нету, деревянные спицы совсем почти сгнили, и кажется, что повозка опустилась на колени. Сама же мельница мощное сооружение, широкое и основательное, вход туда — довольно высоко от земли и похож на люк. Пока я сижу на лошади, разглядывая все вокруг, люк этот отворяется и оттуда, из темноты, появляется мельник, а за ним и его мельничиха. Я сразу понял, что это мельник и его жена. Мельник — крепкий, черноволосый мужчина в белой от муки одежде, но с руками промасленными и грязными, как у механика: будто он имеет дело с какой-нибудь машиной. Зато жена его, которой на вид можно дать лет сорок — пятьдесят, тучна и добродушна — напоминает крупное, откормленное домашнее животное, которое, впрочем, не откажется и от лишнего лакомого кусочка. Груди у нее как два пышных каравая хлеба, они смотрят прямо на меня, а между ними и животом покоятся заплывшие жиром руки. Она глядит на меня приветливыми, круглыми глазами, лишенными бровей, и пытается кивнуть головой, утопающей в складках жирной шеи. Я с готовностью откликаюсь, изображая бравого всадника, целый день гонявшего верхом по лесным дорогам. Один вид этой гостеприимной усадьбы уже поднял мое настроение. Я говорю им, как приятно я поражен, обнаружив в лесной глуши такой милый укромный уголок, я, мол, просто очарован. Мельник молчит, уставившись куда-то поверх моей головы. Зато супруга его сладко улыбается и согласно кивает: да, да, здесь и впрямь очень славно. А я заливаюсь соловьем, нахваливая этот уютный уголок, как, мол, здесь чисто и опрятно, какие чистые занавесочки на окнах, как красив этот припудренный мукой двор, как трогательно выгладит эта застрявшая тут старая колченогая повозка. Мельничиха так и смотрит мне в рот. Она стоит у входа в свою мельницу, широко расставив ноги, и довольная ухмылка не сходит с ее губ. Мельник стоит как по стойке смирно.
Наконец она спрашивает меня, не хочу ли я поглядеть на мельницу. О, конечно, с удовольствием. Итак, я спешиваюсь и оглядываюсь в поисках какого-нибудь крюка в стене, чтобы привязать лошадь. Но никаких крюков нет и в помине, и тогда я привязываю лошадь к той самой старой колымаге — и так сойдет, после чего карабкаюсь наверх к мельнику и его супруге. Забраться туда нелегко, так как вход довольно высоко над землей, а лестницы никакой нет, ноги скользят по припорошенной мучной пылью стене. Но я кое-как забираюсь. Мельничиха стряхивает с меня пыль с несколько назойливой заботливостью и широко улыбается, показывая два больших клыка, торчащих в глубине ее беззубого рта. Мельник нем, как могила. И вот мы идем смотреть мельницу. Жернова приходят в движение. Вращаются они с этаким приглушенным, сытым урчанием, не производя никакого шума и грома, хотя такие огромные и тяжелые. Они вращаются с флегматичной медлительностью, которая действует умиротворяюще. Чувствуется, что зерна там в достатке, и это приятное чувство. Мука толстым слоем покрывает весь пол, ноги оставляют на нем глубокие следы. Мельник стоит и глазеет. Вид у него, по-моему, довольно дурацкий. Зато мельничиха, добрая душа, — сама улыбчивость. Она с важным видом демонстрирует мне свое хозяйство, говорит не закрывая рта и кажется сейчас еще толще. Я обращаю внимание на углубление, разделяющее посередине ее обширный зад, похоже, что под юбкой у нее больше ничего нет. Но я не вижу в этом ничего смешного, мне делается даже противно. Вместе с тем я не могу не думать об этом. Я не отрываясь гляжу на этот ее подрагивающий зад, удивляясь, как же это ей не стыдно.
Но вот мельник открывает маленькую дверцу в глубине этого сумрачного помещения — грохот водопада врывается к нам, а сильный сквозняк подымает вокруг нас с мельничихой целые тучи мучной пыли. Мне не терпится пойти посмотреть, как огромные массы воды вращают мельничное колесо. Но мельничиха недовольна, она сердито кричит мужу, мол, куда это его понесло. Он, однако, в этом вое и грохоте ее не слышит; я поворачиваюсь к ней спиной и выхожу вслед за мельником в маленькую дверцу. Ступаю на узкие мостки, мокрые и скользкие, с трудом удерживаю равновесие и делаю еще несколько осторожных шагов.
Пораженный, я глубоко перевожу дух. Здесь и вправду есть на что посмотреть. Мельничное колесо с его старыми, осклизлыми лопастями производит поистине дьявольскую музыку, извлекая ее из темной массы низвергающейся под ним воды. Грохот и вой оглушают меня, и я невольно вцепляюсь в какую-то торчащую тут балку, мокрую и холодную. Жутковато стоять вот так вот над мрачным потоком, грозно ревущим у тебя под ногами, но вместе с тем это так грандиозно и необыкновенно — просто дух захватывает. Я счастлив и дышу глубоко-глубоко, впивая речную свежесть и прохладу, и гляжу вниз, на реку, бурлящую в узкой теснине меж крутых берегов. Теперь я вспоминаю, что, когда ехал через лес, я слышал вдалеке шум плотины, и я еще тогда удивлялся, почему река нигде не попалась мне на глаза. И вот она наконец передо мной, я вижу ее во всем ее величии: она как сумасшедшая кидается на берега, она бурлит и ревет, но не пенится, воды ее все время темны и мрачны.
Наконец я оглядываюсь, ища глазами мельника. Он сидит на корточках в самом конце мостков и смазывает мельничное колесо. Странная картина. Эта голова на напряженно вытянутой вперед шее, со свисающим на лоб клоком черных волос, с отвислыми усами выглядит ужасно смешно в беспредельной своей серьезности. Этот здоровенный детина все время разговаривает сам с собой, я ничего не слышу, только вяжу, как шевелятся у него губы. На фоне всего остального он являет собой довольно комичное зрелище. Я отворачиваюсь и снова гляжу вниз, на несущийся под ногами поток. Все больше смеркается. Вода в конце концов становятся непроглядно черной.
Наконец, балансируя на скользких мостках, я возвращаюсь обратно. И думаю: как-то там мельничиха?
Так я и знал: она по-прежнему важно похаживает вокруг своих жерновов, все такая же толстая и круглая. Завидев меня, она приветливо улыбается. Но я вижу, что она недовольна. Она спрашивает, что это мы там так долго делали. Я отвечаю, что там такое великолепие, что просто невозможно заставить себя уйти, и спрашиваю, а почему она не захотела пойти с нами. Она говорит, что доски такие скользкие, а кроме того, ей просто не протиснуться через эту узкую дверцу. И тут, взглянув на нее, я начинаю хохотать, ничего не могу с тобой поделать. Но она и не думает конфузиться. Она медленно поглаживает себя по жирным ляжкам и бросает на меня какой-то такой взгляд, что я теряюсь, не понимая толком, что бы он мог означать. Потом она спрашивает, а почему муж не идет, чем он там занимается. Он смазывает колесо, отвечаю я непринужденно, будто это самая естественная вещь на свете. Тогда, нетерпеливо мотнув головой, она идет к двери. Высунув голову в темноту, она окликает его. Но он, видно, не слышит. Она снова окликает, он не появляется. Тогда я иду ей на помощь. Я заглядываю поверх ее головы и вижу, что мельник сидит как сидел, смазывая колесо. Вид у него в этой позе на корточках такой дурацкий; что я не могу удержаться от смеха. Мы кричим уже наперебой. Но он будто оглох и ослеп. Мельничное колесо так грохочет во тьме, что делается как-то даже не по себе. А он все сидит и смазывает колесо. Мы снова кричим, уже в два голоса. Он не двигается с места. Тогда она с такой силой захлопывает дверь, что отдается по всему дому, и запирает ее на засов. Но вскоре после этого она снова сама любезность — будто ничего и не произошло. Да ведь между нами двумя и вправду ничего такого не произошло. Она ведь только на мужа сердита. Мы начинаем говорить с ней о том о сем, о том, какая прекрасная погода стоит, в общем; обо всякой чепухе, о какой обычно говорят люди, когда им не о чем говорить. У нее, однако, такой вид; будто разговор этот ей очень интересен. Наконец я говорю, что нам пора прощаться, я не могу больше терять времени, мне надо ехать дальше. Она удивленно смотрит на меня и спрашивает, как это я себе представляю, что значит ехать дальше? Ну, дальше, говорю я, я хочу сказать, что до темноты мне предстоит еще проехать порядочный путь. Путь? говорит она. Но здесь ведь дорога кончается. Как так?! восклицаю я, совершенно ошеломленный. Дальше дороги нет? Она утвердительно кивает. Она складывает руки на животе, и все лицо ее расплывается в добродушнейшей улыбке. Ну да, дальше дороги нет, повторяет она, здесь конец дороги.
Я неприятно поражен. А я-то думал, что еду правильно! Нет, нет, говорит она и снова показывает в широчайшей улыбке два своих клыка. На самом-то деле вам надо было свернуть у маленького перекрестка в лесу миль так за пятьдесят отсюда, там вам надо было свернуть налево. А потом повернуть направо, и опять налево, и опять направо, и еще раз направо, а потом налево. Я не выдерживаю: о Господи! Она добавляет: это и есть правильная дорога, да разве ее отыщешь.
Я, повторяю, неприятно поражен. Но она меня дружески утешает. Здесь ведь так хорошо, так что ничего страшного. Я, мол, могу спокойно у них переночевать, а завтра с утра пораньше вернуться и попытаться отыскать дорогу. А они уж постараются, чтобы мне было хорошо и удобно, все тут к моим услугам. И у них есть комнатка в мансарде, спится там замечательно, можно проспать хоть до полудня.
Я невольно тронут ее радушием, хотя и огорчен, что теряю столько времени. Поразмыслив, я говорю спасибо и принимаю ее приглашение. А вообще-то даже интересно переночевать на такой вот старой мельнице в лесной глуши, где все так удивительно и необычно, — приятное маленькое приключение, будет потом что вспомнить. И как хорошо в самом деле чего-нибудь перекусить да и завалиться спать, растянувшись на удобной постели. В общем, все к лучшему.
Она ведет меня темным переходом в жилую половину дома и открывает дверь, за которой я вижу просторную, просто роскошную комнату. Мы входим, и она зажигает свечи, толстые, желтые свечи, которые, представляется мне, будут гореть вечно: при их свете все вокруг становится таким теплым и уютным. Она оставляет меня в комнате одного, говорит, ей надо пойти приготовить ужин. Чистые занавески на всех окнах, свежевымытый, отскобленный до желтизны пол, ослепительной белизны скатерть на огромном столе. Все здесь говорит о жизни здоровой и добропорядочной. Я сажусь, располагаюсь поудобнее, чтобы насладиться охватившим меня довольством. Мне здесь так хорошо, так покойно. К тому же, признаться, я здорово проголодался и предвкушаю, с каким аппетитом я сейчас поем.
Она приносит еду. Сначала появляется горшок каши и бочонок пива, который она ногой вкатывает в дверь. Это мучная каша, густо посыпанная сахаром и толченой корицей и с солидным куском масла посередине, уже оплывшим по краям. Мы усаживаемся друг против друга и едим до отвала, запивая все время пивом. Мы съедаем весь горшок. Я тяжело отдуваюсь. Она с довольным видом утирает рот.
Затем она приносит огромное блюдо с жареным угрем, плавающим в собственном жиру. Он до того жирный, что дрожит на тарелке, как желе, ускользая из-под вилки, поэтому мы едим прямо руками. Жир стекает по подбородку за воротник. Очень вкусно! Она съедает огромное количество. Я тоже ем много. Я сам удивляюсь, что могу столько съесть. Обычно я ем немного. А тут я словно впервые в жизни действительно ем, по-настоящему. Как я ел прежде — это и едой-то нельзя назвать. А пива я пью столько, что сам удивляюсь, как не лопну. Когда наконец от угря ничего не остается, она приносит следующее блюдо. Телячье жаркое. Целая гора телятины, за которой хозяйки и не видать, нет; я чувствую, что больше не могу. Но телятина такая аппетитная на вид, с такой поджаристой, золотистой корочкой, что невозможно не попробовать хотя бы кусочек. Она накладывает мне немыслимые кусища. Себе она берет в два раза больше. Мы едим.
Мы едим молча. Не произносим ни слова. Только слышно, как она пережевывает куски своими двумя клыками. И я вижу ее круглые глаза без бровей, взгляд их ясен и бесхитростен, у меня же, наверное, взгляд совсем осовелый. Я чувствую, как все больше пьянею от еды и пива. Главным образом от еды, которая таким тяжелым комом лежит у меня в желудке, что я буквально не могу пошевелиться. Я уже плохо соображаю. В голове у меня туман. И все-таки я накладываю еще. Глядя, как она ест, я почему-то не могу удержаться. Я ем вяло, насильно проталкиваю в себя жаркое, кусок за куском, большие куски. Наконец телятина кончается. Она придвигает к себе остатки.
Покончив с телятиной, она поднимается и, улыбаясь улыбкой заботливой матери семейства, снова направляется на кухню. В животе у меня свинцовая тяжесть. Опершись ладонями о стол, я тупо гляжу вокруг. С трудом поднявшись из-за стола, я выпускаю скопившиеся во мне газы. Я пьян. Но все в мире прекрасно. Я совершенно счастлив. Все, оказывается, очень просто и понятно, все совсем не так, как мне представлялось раньше.
Я сижу и думаю о жизни и понимаю многое, чего раньше никак не мог понять. Все у меня сходится. Что естественно, то и здорово, и от этой простой истины становится так хорошо и покойно. Я ясно чувствую, что как оно есть, так и правильно. Я счастлив.
Она входит с новым блюдом. Это свинина, лоснящийся от жира вареный окорок, он еле умещается на подносе. Я смотрю на новое кушанье совершенно спокойно. Не нахожу ничего странного в том, что опять надо есть. Мне теперь открылся смысл всего сущего.
Мы садимся. Я ем совсем не так, как прежде. Ем медленно, основательно. Ем, чтобы насытиться. Я радуюсь пище, попросту, непосредственно. Я совершенно трезв.
Мы не произносим ни слова. Я нахожу, что у нее очень даже симпатичная внешность. Настоящая деревенская бабенка, такая, какой ей и положено быть. И хорошая хозяйка. Мы едим. Когда свинина подходит к концу, я, пользуясь случаем, забираю остатки себе, аппетит приходит во время еды. Жир на тарелке я подбираю куском хлеба.
На десерт она приносит миндальный торт, среднего, на мой взгляд, размера. Она разрезает его на двадцать кусков. Мы накладываем каждый себе и молча едим. Я думаю про всякое разное: торт, с этим своим сладким миндалем, очень, по-моему, вкусный. И сытный.
Когда с тортом покончено, я встаю из-за стола, задвигаю на место стул и, отвесив легкий поклон хозяйке, благодарю ее. Я благодарю коротко, но отменно вежливо. Было очень вкусно, говорю я. И, прохаживаясь неверной походкой по уютной комнате, потирая, сытый и довольный, руки, я добавляю: неплохо бы сейчас соснуть. Еще бы, быстро подхватывает она. Очень даже неплохо. И она одаривает меня этим своим заботливым материнским взглядом.
И вот она берет свечу и говорит, чтобы я шел за ней. Она ведет меня узким коридором и дальше наверх по винтовой лестнице. Я все время иду вплотную за ее спиной, в каком-нибудь шаге от нее. На лестнице я вижу перед собой ее широкий зад с углублением посередине. Просто смотрю и все, без всяких задних мыслей. Мы поднимаемся в мою комнату. Это веселая, уютная комната со светлыми стенами и тремя большими окнами, они выходят на реку, слышно, как она там шумит внизу. У стены стоит поместительная кровать с чистыми, только что из-под утюга простынями. Хозяйка ставит свечу на стул подле кровати, трепетные блики ложатся на пол. Мне так уютно, так хорошо в этой комнатке. Уж здесь-то я высплюсь всласть. Хозяйка, заметившая, как я доволен и ублаготворен, снова расплывается в радушнейшей ухмылке, обнажающей два ее клыка, десны между ними совершенно голые, эти челюсти — точно капкан для лисиц, в любую минуту готовые захлопнуться. Нет, она просто великолепна! Она оправляет постель, легонько приглаживает, потом скрещивает руки под грудью, так что та выпирает, словно опара из корыта, и спрашивает, не надо ли мне еще чего. Нет, спасибо, отвечаю я несколько растерянно. Тогда она поворачивается и идет к двери. Обернувшись на пороге, она еще раз спрашивает, уже более настойчиво, действительно ли мне ничего больше не надо, это точно? Нет, нет, спасибо, повторяю я, несколько успокоенный. Она желает мне доброй ночи и уходит.
Когда она закрывает за собой дверь, я начинаю не торопясь стаскивать с себя одежду. Двигаться мне тяжеловато, я будто растолстел. Я не тороплюсь, с удовольствием предвкушая, как я сейчас улягусь в постель и усну. На широких, чисто вымытых половицах дрожат блики свечи. И вот я забираюсь под одеяло.
Простыни такие теплые и приятные. И все вокруг согревает и нежит. Я вытягиваю ноги и коленями ощущаю легкую, в меру, грубоватость полотна. Чудесное ощущение. Я складываю руки на животе и смотрю в потолок. Все здесь свежевыбелено и красиво. И стены, и потолок. Свеча освещает комнату теплым своим светом. Чистые белые занавески на окнах. А внизу под окнами бурлит и шумит река, до чего же здесь хорошо и уютно.
Я лежу и думаю о жизни, о том; какая это все же приятная штука. Все глубже погружаюсь я в дремоту, и все мне ясно и понятно. Я думаю о мельничихе. Она стоит у меня перед глазами, такая вся полнокровная и здоровая, простая и безыскусная — воплощение телесного изобилия и здоровья, простоты и прямодушия. Будь все люди такими, их вполне можно было бы любить. Еда приятной тяжестью лежит в желудке, мне лень пошевелиться. Тело мое блаженствует. Время исчезает, и нет ничему ни начала, ни конца. В голове у меня что-то переворачивается. Я чувствую, что как-то обалдеваю от всего этого блаженства, чудесное ощущение. Потихоньку я погружаюсь в сон. Я засыпаю. Сплю.
Много времени спустя, — проходит, мне кажется, не один год, — у меня возникает такое чувство, будто кто-то вошел в комнату. Я, щурясь, приоткрываю глаза, это, конечно, она, мельничиха. На ней уже ничего нет. Когда она идет к постели, жирные ляжки трутся друг о друга. Но она очень серьезна, какая-то уже не такая. Нужно погасить свет, говорит она решительно; и она садится на свечу, свеча шипит. Да, конечно, говорю я, само собой. Потом она забирается в кровать.
По мне как оно есть, так и правильно. Я счастлив.
Я обнимаю ее за шею. Она сразу вся обмякает. Мы говорим о жизни. Мы обо всем думаем одинаково. Она много говорит о еде, я тоже. Я говорю, что с первого взгляда был очарован ее пышным бюстом. Она выкладывает мне оба своих пышных каравая. После этого проходит много лет.
Меня все время клонит в сон, и я вполне счастлив. Как-то я вспоминаю про лошадь: что с нею сталось? Она съела сама себя, отвечает мельничиха, уже давно. А, говорю я, вон оно что. Я много думаю о жизни. Думаю о том, как она щедра и прекрасна. Свою мельничиху я очень люблю, и время для меня не существует, и нет ничему ни начала, ни конца. А мельник? интересуюсь я. Он смазывает колесо, говорит она. Ну-ну, говорю я. И проходит еще много лет.
Я наконец просыпаюсь. Что-то глухо гремит вдалеке. Я сажусь в темноте на постели, протираю глаза. Я ничего не вижу, но слышу, как что-то там грохочет и грохочет, тяжко и однообразно. Это река. Я снова ложусь. Это река. Мельничиха храпит. Я различаю все звуки. Голова у меня ясная и трезвая. Она лежит, прижимаясь ко мне спиной, от этого тепло. А под окнами все грохочет и грохочет, все сильнее, все неистовее. От дикого грохота у меня темнеет в глазах, нет, это невыносимо, я больше не выдержу.
Я вскакиваю. Я кидаюсь к окну. Распахиваю его. Грохот яростно, бешено обрушивается на меня, мне нечем дышать, я бросаюсь вниз.
Вода подхватывает меня, она холодная как лед. Бурный поток увлекает меня за собой. И грохочет, грохочет. Меня тащит к мельничному колесу, к его огромным, обитым железом лопастям. Меня раздирает на куски, хлещет, пенится кровь. А в темноте, в свете звезд я вижу мельника, размахивающего в воздухе руками, рот его широко разинут в диком вопле ликования. Это грандиозно, в экстазе я испускаю дух. И превращаюсь в ничто.
Теперь, когда я мертв, я ничего больше не знаю. Я не знаю, в чем был смысл моей жизни, в чем он вообще заключается. Я просто рассказываю все как оно было, как я помню.
Он умолк.
Те, кто его слушал, нашли, что история эта и впрямь довольно странная. Они посудили, порядили так и эдак. Потом и они замолчали, уйдя снова в себя. А далеко от них ото всех, совсем в иных краях, сидел недвижно и задумчиво юноша, умерший уже давным-давно. Лицо его было нежно и весь облик юн, хотя уже стерт и невыразителен. Каждый вечер разговаривал он сам с собою, и говорил он так:
Она бродит там внизу среди цветов. Она бродит в лесу под большими деревьями и думает обо мне. Она сидит у порога дома своего отца и вспоминает меня.
Сейчас вечер, и она убегает и крадется по бесшумной тропе в глухом лесу, и спускаются сумерки. Она садится у реки, на отлогом берегу, где пахнет цветами лотоса. Там она ждет меня в наступающих сумерках. Она ждет мою светлую лодку, вкруг которой тихонько журчит и поет вода: она ждет тихой песни маленьких волн, и губы ее улыбаются в сумерках. Она знает, что я приду, и пахнет цветами лотоса у ее ног. Она знает, что я приду, и руки ее становятся горячими от быстрых толчков ее сердца. Вот сейчас, в сумерках.
Любимая, сегодня вечером я не приду к тебе. Этим вечером я не моту прийти. Но завтра я буду с тобой. Завтра, когда стемнеет, лодка моя заскользит вверх по реке под тихое журчанье воды. Завтра я буду с тобой.
Он умолк. Тоскливым взором глядел он куда-то во тьму.
Ему ответил, как отвечал всякий раз, всякий вечер, сидевший с ним рядом старый человек с длинными белоснежными волосами:
Твоя любимая умерла. Я сидел и держал ее старую руку в своей, когда она умирала: это была моя мать. Моя дорогая, нежная мать.
Она никогда не говорила о тебе. Но когда ее не стало, я нашел твой портрет, поблекший от времени. По нему я и узнал тебя, когда пришел сюда, чтобы занять место рядом с тобой.
Мать моя была счастлива. Мой отец был добрым человеком. Он взял ее замуж совсем молодой, и она отдала ему свое сердце, потому что поняла, что ты мертв. Она любила его всю свою долгую и счастливую жизнь. Теперь она давно уже мертва. Все мы теперь мертвы.
И тогда сказал юноша, обратив на него свой взор, горящий ровным, спокойным пламенем:
Ты говоришь, моя любимая умерла. Моя любимая не умерла.
Наступает вечер, и она сидит у реки, на отлогом берегу, где пахнет цветами лотоса. Там она ждет меня, и спускаются сумерки. Она ждет песню волн, и ее губы улыбаются в сумерках. Она знает, что я приду, она знает, что я совсем близко.
Что знаешь ты о любви!
Старик ответил:
Я старый человек. Я прожил гораздо дольше тебя, умершего в ранней молодости. Я знаю, что любовь — это еще не все, а вот жизнь — это все. Да, жизнь — это все.
А теперь все мы мертвы.
Юноша сказал:
Вся моя жизнь была любовь. Единственным моим делом было любить. Ничем другим я не жил. И если бы мне подарили вторую жизнь, я снова жил бы одной лишь любовью, любовью к ней, к той, которую любил, и люблю.
Я искал бы ее у реки. Я искал бы ее в сумерках, там; где она ждет меня.
Что знаешь ты о любви!
Старик отвечал:
Я дожил до седых волос. И я держал ее руку в своей, когда она умирала, маленькую, сморщенную руку моей матери.
Что нам любовь, что нам жизнь, если все мы мертвы.
И тогда юноша отвернулся от него, но продолжал горячо говорить вполголоса куда-то во тьму:
Любимая, в этот вечер я не приду к тебе, сегодня вечером я не могу прийти. Но завтра я буду с тобой. Завтра, когда стемнеет, моя лодка заскользит вверх по реке к тебе, туда, где ты ждешь меня, где так пахнут цветы лотоса.
Любимая, завтра я буду с тобой.
Так шептал он во тьме.
Никто уже не отвечал ему, старик сидел погруженный в свои мысли. Пусто и глухо было вокруг. Но вот откуда-то издалека, из самых глубин тьмы донесся протяжный, похожий на жалобное мычание звук, беспредельно жалобный — так жалуется, скуля, обиженное животное. Они слышали эти звуки не впервые, но что это такое — не знали, это было что-то совсем из другого мира.
То был человек, живший в незапамятные времена. Он сидел на корточках, тело его было покрыто волосами, нос приплюснут, а большой рот полуоткрыт. Никто не знал, кто он такой, да он и сам не знал, он не помнил, что он некогда жил. Он помнил только запах, запах большого леса, смолы и влажного мха. И еще запах другого человека, чего-то такого же теплого, как он, и вообще такого же, как он. Он не помнил, что это был человек. Помнил только запах. И вот он принюхивался, расширив ноздри, к окружавшей его тьме и издавал жалобные звуки, как обиженное животное. Слушать это было неприятно. В звуках этих была такая душераздирающая тоска, что они в который раз содрогнулись. Но он был не из их числа, он был из какого-то совсем другого мира. Они жили на земле по законам своего мира, они искали, страдали и боролись, верили и сомневались: они не жаловались, не скулили.
Все надолго замолчали. Вокруг было холодно и пустынно. Казалось, стоит непроглядная ночь.
А вот для двух детей, двенадцатилетнего мальчика и его подружки, болтавших без умолку, было утро. Для них всегда было утро. Им столько надо было сказать друг другу, что они никого и ничего больше не слышали и не замечали, и все для них было ново, и все было несомненно. Особенно мальчику было о чем рассказать, он торопился и перескакивал с одного на другое, до того он был полон всякой всячиной. Девочка восхищалась им безгранично. Просто ужас, сколько он всего знает и сколько всего перепробовал, а уж какой мастер на выдумки! Жизнь его была заполнена до отказа и страшно увлекательна. Летом он ловил сеткой в озере щук, в одном заросшем камышом заливе, солнце пекло, листья камыша были острые, как нож, а тишина стояла такая, когда даже дышать боишься, только под ногами чавкало, потому что дно было очень илистое. Он их столько ловил, этих щук, что еле-еле дотаскивал до дома, потом он их жарил, и для себя самого, и для других, кто хотел есть, иногда хватало для всего дома, где он жил.
У него была еще куча разных дел: но интереснее всего было, конечно, на озере. Один раз, зимой, это было в воскресенье, ему пришлось вытаскивать одного мальчика, который провалился в полынью, потому что лед еще не окреп, и главное, парень-то был отличный, хорошо, что удалось вытащить, это был его лучший друг, наверняка из него потом вышло что-нибудь стоящее.
И вот он про все на свете разведал и решил стать моряком и все повидать, все попробовать. И однажды в начале весны он соорудил себе парусник — из доски и рубашки, которую он стащил у отца, потому что она была побольше размером. Он хотел уплыть в другую страну. Ветер был как раз подходящий, волны были такие, что дух захватывало. Но когда он доплыл до середины, ветер вдруг переменился, чего он никак не ожидал. Его судно опрокинулось, и он оказался в воде. Зато было здорово интересно, и потом он же сам виноват, что путешествие не получилось. В общем, чего с ним только не бывало!
Девочка слушала его с сияющими глазами, она гордилась его подвигами не меньше, чем он сам, и страшно за него переживала. Она подстегивала его своими ахами и охами и бесконечными вопросами и требовала еще и еще. И он выкладывал ей еще и еще из неиссякаемых своих запасов. Вот, например, у него были собственные кролики и собственный огород, где он выращивал картошку. А еще он ездил на поезде, целых три мили проехал один. А еще умел отличать дождевые облака от обыкновенных, которые для того только и служат, чтоб ими любоваться. И он знал, в какие часы восходит солнце. А еще у него было ружье, из него он стрелял иногда ворон. Тут она нашла, что это все-таки жестоко. Но когда он сказал, что ничего подобного, потому что их просто ужас сколько расплодилось, она согласилась с ним. И он знал названия всех животных и птиц и умел подражать им и вообще подражать всем звукам, какие только были там внизу на земле. Чего он только ни знал, чего только ни умел!
Сама она, конечно, знала и умела неизмеримо меньше. Она только лишь играла в «классики» и собирала цветы, больше она ничего не умела. Ну и что из того, ведь теперь у нее был он, и она все равно узнала, как все интересно и весело.
Словом, они были счастливы. Все было правильно, все устроено как надо. И всего было так много что нечего было бояться, что когда-нибудь оно кончится. Они твердо знали, что им хватит. Окружавшая их тьма была расцвечена всем тем, что они взяли с собой. Они были безоблачно счастливы.
Но вот заговорил еще один взрослый:
Было утро, я пошел делать загон для скотины, которую уже пора было выпускать; время было раннее, солнце только всходило. Я шел березовой рощей, где бегал ребенком, пахло молодой листвой и земляникой на знакомых мне с детства полянках. Я шел и думал обо всем и ни о чем. Шел и думал о деревьях и светлеющих прогалинах между ними, все они были мне знакомы. Я шел и думал о ней, о той, которую любил и которая была сейчас дома, в усадьбе, и ждала меня и нашего первенца, которого должна была скоро произвести на свет. Кругом пели птицы, куковала кукушка в горах, где был сосновый бор. Я думал, что надо собрать земляники к ужину для жены и малыша. Так я шел, шел и вдруг услышал журчанье воды. Это был ручей, мой старый знакомый. Мальчишкой я соорудил тут мельницу, и мне захотелось еще раз взглянуть на нее. Я прошел немного берегом. Чуть выше по течению я увидел камни, на которых поставил когда-то свою мельницу, камни лежали на месте, но мельница исчезла, ее, конечно, унесло водой. В этом году было много воды. И слава богу, рожь взошла хорошо. Я думал о тех днях, когда ползал здесь мальчишкой по камням, сколько же времени я проводил здесь каждой весной. Тут я услышал где-то ниже по течению ребячьи голоса. Я вышел рано, время у меня еще было, и я направился туда. Ребята возились с мельничным колесом, лопасти у него были перемазаны чернилами, им, видимо, не терпелось поставить свою мельницу, они аж пыхтели от усердия. Я сказал: раньше течение было сильнее вон там. Они сказали: теперь лучше ставить здесь. Я постоял, посмотрел. Потом через болотце вышел снова на свою тропу.
Солнце уже хорошо пригревало. Я надрал бересты, сделал коробок и набрал в него земляники, полный коробок, я знал тут места. Сам я уже не очень любил землянику, не то что в детстве, я собирал для своих. И вот я пришел на наш выгон.
Землянику я поставил в траву. Вытащил жерди для изгороди, которые завез сюда еще на прошлой неделе, прихватив березовых веток для обвязки: на нашем участке этим было не разжиться; приятно пахло молодой листвой. Я работал до тех пор, пока солнце не поднялось уже высоко в небо.
Я так рад, что у меня было то давнее утро.
Так он говорил, и лицо его все светилось.
И еще один сидел, занятый своими думами. Это был убийца. Он убил человека, он шел к этому пятьдесят лет: надо было привыкнуть к этой мысли, собраться с духом. Сначала это был долгий-долгий день, сияющий день без конца и края. Он трудился при свете солнца, он был мастером по закладке фундамента, такое уж было у него занятие. Сияющий день, казалось, никогда не кончится. Он любил женщину, она любила его. У них родилось много детей. Он ходил с ними в лес, он рассказывал им про деревья, и про море, и про облака, и про камни. Дети подрастали. Сыновья стали большими, они мыслили одинаково с ним. Девочки думали обо всем как мать. Дальше — больше. Он отпустил большую бороду. Сыновья тоже стали бородатые и говорили басом, как он. Девочки повыходили замуж и нарожали детей. Сыновья тоже. Дальше — больше. Солнце все сияло и сияло, никак не закатывалось. Жил на свете человек, которого он хотел убить, но для этого было слишком светло. И он трудился и трудился, он всегда был счастлив. Сияющему дню не было конца. Он облысел, он купил себе меховую шапку. Но был на свете человек, которого он хотел убить. И вот наконец наступил вечер.
Он крадучись выбрался на дорогу. Небо было в тучах. Он осторожно шел через поле. Тот, другой, был все время где-то впереди. Он остановился и прислушался, перепрыгнул через канаву, ринулся к лесу, сухие ветки трещали под ногами. Он шел на цыпочках. Пригнувшись. Затаив дыхание. Тот, другой, был совсем близко.
Начался спуск. Дорога стала узкой, пошла оврагом. Ветер шумел в деревьях. Стояла непроглядная тьма. Он радовался темноте, расстегнул ворот рубашки. Дорога становилась все уже, спуск все круче. Скользкие камни и мокрая палая листва. Он лег и пополз. Чтобы продвигаться неслышно. Тот, другой, был совсем рядом. Он тоже полз. Слышно было его тяжелое дыхание. Сам он полз не дыша. И вот он вскочил, прыгнул вперед, бросился на него всей тяжестью, подмял под себя. Потом он вонзил нож себе в грудь.
Теперь он сидел здесь и думал. Он опустил лоб на подставленную ладонь, потом медленно поднял голову и недоумевающе поглядел вокруг.
Тот, волосатый, скулил утробным голосом из глубин тьмы.
Я жил на удивительной земле, заговорил еще один, в глубине ее был огонь. Мы жили на земле и были счастливы. Мы сеяли и убирали урожай, как делали наши родители, все наши предки во все времена. Мы выращивали виноград и зерно в широких долинах, мы сажали оливковые деревья на склонах гор. Смысл жизни был нам ясен. А теперь послушайте, что я вам расскажу.
В домике близ самой горы жила Джудитта. О ней-то в общем и пойдет мой рассказ. Она не то чтобы как-то отличалась от других девушек в нашем селении, просто она была красивее всех. Когда она шла по тропинке со своей корзиной на голове, все вокруг расцветало радостью и ласточки взмывали выше к солнцу. А солнце сияло у нас всегда, сколько наш город себя помнил. Небо было высоко и далеко, все вокруг нас было от земли, все земное.
И Джудитта была вся от земли, вся земная, как никто другой. Когда она шла босиком по селу, оставляя на земле след своих больших ступней, она пела задорнее всех. Но вечером, когда девушки, громко болтая и смеясь, собирались у колодца, она клала голову на колени подруге и молча слушала, как они болтают, груди у нее были налитые и тяжелые, как у зрелой женщины, она улыбалась странной улыбкой — нет, счастье еще не пришло к ней.
Меня она полюбила. Мы любили друг друга, как дети, настоящая любовь была нам еще неведома. Мы пели и играли вдвоем и взбирались вечерами по отвесным кручам высоко в горы, где не было человеческого жилья. Мы забирались так высоко, что там уже не было следов человека, и однажды мы заблудились. Стемнело. Из расщелины скалы пробивался слабый свет, оказалось, что там ютится маленькая хижина из камней и глины, совсем не похожая на наши жилища. Мы пошли туда, вошли пригнувшись в низенькую дверь. Там было тесно и низко, не пошевелиться. Единственное крошечное окошко выходило в сторону долины. На земляном полу тлел и дымился очаг. Сначала мы ничего не видели, потом различили человеческую фигуру — то была согбенная, древняя старуха, вся черная от копоти и страшно худая — кости да кожа. Сидя на корточках, она ворошила угли. У нее был только один глаз. Мы заблудились, сказали мы. Да, сказала она, будто уже знала. Видно было, что она не из нашего племени, здесь было так тесно и странно, и мне захотелось поскорее уйти отсюда, захотелось к себе в долину, к солнцу и деревьям, к домам и людям, но я понимал, что обратную дорогу сам я смогу отыскать только утром.
А Джудитта присела на корточки и стала смотреть в огонь, как эта старуха. Она спросила старуху, кто она такая. Старуха сказала, что она никто. Значит, ты не человек? Нет, сказала старуха, я охраняю людей. Джудитта сказала: но у тебя же только один глаз! Да, сказала старуха, только один, я вижу только то, что истинно, про все остальное я ничего не знаю. Разве недостаточно видеть то, что истинно? спросила Джудитта. Здесь, на земле, достаточно, сказала старуха. Джудитта сказала: не знаю, как для кого, а для меня этого достаточно, погадай мне, — и она протянула старухе ладонь. Она сидела совсем рядом с огнем, босые ступни покраснели от жара, большая, тяжелая грудь обрисовывалась под платьем. Я чувствовал, что люблю ее, мне хотелось вырвать ее отсюда, умчаться с ней во тьме вниз, в долину, к домам и людям, к солнцу и деревьям, я знал, что найду дорогу даже сейчас, ночью; но она не слышала и не видела меня. Старуха взяла ее руку и долго рассматривала ладонь. Потом сказала: ты умрешь родами.
Джудитта сделала движение, чтобы отдернуть руку, но только медленно убрала ее. Я почувствовал, что бледнею, меня всего трясло. Каким-то не своим, убитым голосом Джудитта спросила: почему я должна умереть? Старуха сказала: жизнь в тебе переполнилась через край.
Мы собрались уходить, мы не смотрели друг на друга. Мы стояли, опустив головы, упорно глядя на огонь. Мы спросили, как нам дойти до дому. Старуха объяснила, — оказалось, отыскать дорогу совсем не трудно. Мы вышли во тьму.
Мы молча шли рядом, мы не держались за руки, как обычно. Я никогда раньше не думал о жизни, просто жил, и все, и что такое любовь, я не знал. Я прислушивался к шагам Джудитты во тьме.
Дорога была крутая. Джудитта споткнулась о камень, я протянул руку, чтобы поддержать ее, и коснулся ее руки. Я почувствовал, как я люблю ее, мне так хотелось защитить ее от всякого зла.
Мы спускались все ниже и ниже, склон стал более отлогим, мы вышли на знакомую дорогу. Уже настало утро. Долина раскинулась перед нами необъятная в великом своем изобилии, солнце заливало ее, казалось, она уходит в бесконечность. И у меня будто камень спал с души. Я остановился, охваченный чувством небывалого счастья. Я видел дом моего отца, я видел дома всех людей, я видел деревья и птиц, всю жизнь. И тогда мне показалось, что я понял смысл бытия, понял, как все в жизни необъятно, светло и прекрасно.
Джудитта стояла рядом, она тоже смотрела на долину. Но смотрела рассеянным, затуманенным взглядом. И вдруг она прижалась ко мне и, обняв меня за шею, повиснув на мне всей своей тяжестью, стала страстно целовать меня. Я сразу будто опьянел, она никогда еще меня не целовала. Но, заглянув ей в лицо, я испугался и отстранил ее от себя. Я чувствовал, как я люблю ее, мне так хотелось уберечь ее, защитить от себя, так хотелось прожить с нею всю мою жизнь, жить вместе до самой смерти. Но она снова упрямо прижалась ко мне, рывком обнажила свои полные труди, они пахли молоком, я задыхался, она потянула меня за собой, заставила лечь на землю, раздвинула ноги, нет, я молил только о жизни, чтоб мы были вместе всю жизнь. Она лежала и улыбалась. Взгляд ее стал тяжелым, потемнел, жизнь и смерть слились в нем воедино, в этом невидящем взгляде.
Потом мы молча встали и пошли к дому. За всю дорогу мы не сказали друг другу ни слова.
Дом моего отца был такой удивительно большой и светлый. Я построил себе другой. Джудитта перебралась ко мне. Мы зажили с ней очень счастливо. Тот год принес мне вина больше, чем обычно, и зерна больше, и оливок. Я основательно подрезал виноградные лозы, чтобы на будущий год они еще лучше уродили, я тщательно вспахал наш участок земли; Джудитта забеременела, она осторожно обходила поля и виноградники.
Снова пришла весна, и она вот-вот должна была родить. Это случилось в жаркий день, в полдень. Она не кричала, преодолевала боль. Когда ребенок родился, она была мертва. Кровь у нее была слишком густая, слишком горячая, она требовала ее смерти.
Я взял ребенка на руки. Он был такой крохотный. Я крепко прижал его к груди, беспомощно оглянулся вокруг. Во всем доме было пусто и тихо, никого кроме меня. Я стоял, раздавленный горем.
Тут я услышал хор голосов вдалеке. Люди пели в унисон — что-то тягучее и монотонное, и голоса их звучали радостно. Я его сразу узнал, это древнее молитвенное песнопение. Я стоял и слушал. С опущенной головой вышел я на порог, крепко прижимая к себе ребенка.
Медленная процессия двигалась по долине. Впереди шел человек с шестом в руках, на котором красовалось символическое изображение мужского члена, человек нес его, подняв высоко к солнцу, за ним следовали поющие. То был древний обычай наших отцов, так отмечали наши предки этот день каждой весной, в пору оплодотворения. Я стоял, крепко прижимая к груди своего ребенка, он был такой крохотный. Я смотрел и смотрел на бесконечную процессию, мне странно было видеть это праздничное шествие в такой день.
Солнце сияло вовсю, все пели одну и ту же монотонную песнь счастья, пели в унисон. Я двинулся им навстречу.
Посреди долины они остановились. Я остановился немного поодаль, я чувствовал себя посторонним. Я видел моего отца, я видел мою мать, я видел всех людей. И я увидел все деревья и все эти мирные дома в селах, всю жизнь.
И мне показалось, что я понял смысл бытия. Я понял, что жизни важна лишь она сама. Ей нужны, конечно, и деревья, и люди, и цветы, что пахнут повсюду на земле, но нужны лишь вообще — по отдельности ничто ей не дорого.
У жизни нет любви именно к тебе, дерево, именно к тебе, человек, к тебе, цветок, к тебе, качающаяся на ветру былинка — она любит тебя лишь постольку, поскольку в тебе она может проявить себя самое.
Проявив же себя, она тебя уже больше не любит и спокойно уничтожает.
Я понял смысл жизни.
Солнце сияло. Солнце сияло как никогда прежде, яркое и горячее. Голова у меня словно налилась свинцом: плохо соображая, стоял я со своим ребенком на руках, он был еще весь влажный, на нем была еще влага материнской жизни. Как в дурмане стоял я и тянул вместе со всеми эту монотонную песнь счастья как мои отец и мать, как все люди на свете.
И вдруг земля под нами закачалась. Горы разверзлись, оттуда вырвалась горящая земля, хлынула потоком вниз, на нас, на долину, пожирая все на своем пути, небо содрогнулось от грохота.
В страхе я еще крепче прижал ребенка к груди. Но я не двинулся с места. Просто стоял и ждал. И когда я взглянул вокруг, то увидел, что все тоже стоят неподвижно. Люди просто стояли и ждали. Будто понимали, что все равно придется умереть. И пели свою монотонную песнь счастья, это было единственное, что им оставалось Нас поглотила горящая земля.
Теперь там выжженная пустыня. Горы выветриваются, земля превращается в прах, песчаные вихри закрывают раскаленное солнце.
Он помолчал. Потом сказал тихо:
Я не верю, что жизни дороги деревья и люди, не верю, что жизни дороги цветы и колышащаяся трава — то или иное требуется ей лишь постольку, поскольку ей бывает нужно проявить себя самое. А так — хоть бы этого всего и не было. Выжженная пустыня. Песчаные вихри в пустом пространстве.
Он умолк.
Все сидели, подавленные страшным концом его рассказа. Многим его заключение пришлось не по вкусу, и они не хотели его принимать. Но ни у кого не нашлось что сказать.
Тут подал голос человек, сидевший тоже среди них, но говорил он не с ними, он обращался куда-то в пространство. Он сидел на корточках, обхватив руками колени, недвижимо, а в руке у него был посох, с каким ходят странники. Он говорил:
Я хочу домой, в мой родной край. Я хочу домой, в великую пустыню, где я всегда был один. Я хочу домой, в мою страну, где не ступала ничья нога, где люди не протоптали свои дороги. Я хочу домой, в мой родной край без границ и пределов, к палящему солнцу без тени. К моему небу, пустому и голому, мертвому от раскаленного песка.
Я хочу домой, в мой родной край, где я изнемог и где мне пришлось умереть. Я хочу в великую пустыню, где я всегда был один.
Его слушали с удивлением. Спрашивали себя: да наш ли он — и не могли на это ответить. Они не знали, откуда он среди них взялся.
Но покуда они тщетно пытались как-то отделаться от всего услышанного, заговорил еще один, сидевший меж ними, голос его был медлителен, и ясен, и бесконечно мягок:
Я был спасителем людей, я жил, чтобы страдать и умереть. Я жил, чтобы возвестить людям страдание и смерть, освобождающие от радостей жизни.
Я был гостем на земле. Все земное было мне так удивительно чуждо, так далеко от меня. Деревья не приближались ко мне, горы оставались где-то там, вдали. Стоял ли я у моря, запах его был не сильнее запаха цветка, шел ли я по земле, земля не ощущала моих шагов. Ветер не касался меня, одежды мои были недвижимы.
Все есть лишь видимость, все есть лишь ожидание истинно сущего. Все есть лишь тоска по истинно сущему, непреходящая мука жизни.
Я звал Бога своим отцом, я знал: Он — отец мне и небо — мой дом, где Он ждет меня. Я называл страдание своим братом, ибо оно избавляло меня от жизни, от видимости, от всего, что не истинно сущее. Смерть называл я своим лучшим другом, ибо она должна была воссоединить меня с тем, кто на несколько лет своей вечности послал меня жить среди людей. И я принял на себя скорбь всего живого.
И люди распяли меня на кресте, где я должен был принять мученическую смерть.
И тогда я воззвал к моему Отцу. Я вознес к нему смиренную веру мою и любовь, я вопиял к Нему о страданиях человеческих, о страхе всего живого перед жизнью, о вечной тоске всего живого по истинно сущему. И Он укрыл меня во тьме, всю землю укрыл Он во тьме, чтобы скрыть меня от людских глаз.
И люди преклонили потом колени у моего креста, все люди на всей земле преклонили колени, и они провозгласили меня своим спасителем, избавившим их от жизни и от всего, что не истинно сущее.
Он умолк. Они ждали, взволнованные его речью. Он тихо сказал:
Когда я пришел сюда, никакого Отца здесь не было. Я был человеком, как и вы.
И скорбь жизни, оказывается, не похожа на мою скорбь. Скорбь жизни сладостная скорбь, совсем не та, что я принял на себя.
Но не успел он закончить, как раздался совсем иной голос:
Я был спасителем людей. Вся моя жизнь была одной сплошной радостью, я упивался землей и солнцем.
Я пришел не для того, чтобы спасти их, я спас их тем, что пришел. Я возвестил им всю прелесть жизни лишь через то, что жил.
Я рожден был царствовать на земле. Как-то в юности я скакал верхом по своей земле. Было лето, день был сияюще прозрачен. Все было мне так близко, все люди, все деревья и цветы, все на земле, все было со мной. И тогда я понял, что жизнь — это все, кроме нее ничего нет. Я взял себе женщину, она родила мне сына, он был похож на меня, он тоже рожден был жить. Я собрал свой народ, я повел его на битву против других, всех их учил я жить и умирать. Все мы сражались в сияющем свете солнца, те, что побеждали, и те, кого побеждали. Все мы ощущали сладость жизни, но все мы видели, что она имеет начало и конец. Герои истекали кровью, мертвых забывали ради живых.
И настало это утро, протрубила боевая труба. Я вскочил на своего коня и помчался вперед, намного опережая всех своих, я скакал без доспехов, но при оружии. Кто-то вонзил мне меч прямо в грудь, я выдернул меч и понял, что пришел мой смертный час. Истекая кровью, я продолжал сражаться, чтобы в эти последние, оставшиеся мне минуты успеть до конца насладиться жизнью. Я сражался отчаяннее, чем когда-либо, под сияющим этим солнцем. Прямо на меня скакал юноша, такой же отчаянный, я рубанул его мечом, и он вылетел из седла. Лежа на земле, уже умирая, как я, он повернул голову и поглядел мне вслед долгим, странным взглядом. Нет, не ненависть была в этом взгляде, а зависть, зависть к тому, кто скакал навстречу чудесной жизни, меж тем как ему суждено было оставить все это и умереть. Я обнажил грудь и показал ему свою огромную открытую рану. И он понял меня и умер с улыбкой на устах.
Но когда я почувствовал, что смерть моя близка, я ускакал подальше от поля боя. Обливаясь кровью, скакал я по чудесной земле. Я видел цветы и деревья, я видел горы, и дороги, и все эти светлые, солнечные селения в долинах, и птиц, что кружили над ними. Все было так близко мне, все было со мной. И тогда я понял, что жизнь — это все, что кроме нее ничего нет. Я умер, выпрямившись в седле, гладя на все вокруг.
Он замолчал. Потом сказал:
Но оказалось, это еще не все. И радость жизни не похожа на ту радость, какой жил я. Радость жизни загадочна и непостижима, не то что моя. Я был человеком, как все, и ничего больше.
После этого его заявления послышался юный мелодичный голос, застенчивый и несмелый, как голос ребенка:
Я был спасителем людей.
Я был рожден, чтобы сказать им все, чтобы открыть им подлинный смысл всего сущего.
Тайна жизни была всегда со мной, как с другими их вера или безверие. Когда я задумывался о том, что было вокруг меня, я постигал не только то, что я видел, но и все мне невидимое, я входил в открытое пространство, где было собрано все видимое и невидимое и где всегда было светло и тихо. Я оставался там какое-то время, но не потому, что хотел что-то понять, а просто потому, что там было светло, я ведь был еще ребенком.
Я не задумывался над тем, чем я владел, это просто было всегда со мной. Но я чувствовал, как тайна моя все растет там внутри, каждое утро, просыпаясь, я чувствовал, что она здесь, со мной, и солнце сияло, когда я выходил гулять, и трава под деревьями сверкала от росы. И я чувствовал, как все ждет меня, как все живое ждет меня, все, что счастливо и что обделено все ждет, что однажды я выскажу то, чем я так беззаботно владею. А я входил в еще более светлое пространство, где было собрано все видимое и невидимое, оставался там все дольше и дольше, я ведь был еще ребенком, и там, внутри, был мой настоящий дом.
Мне исполнилось только четырнадцать лет, когда мне пришлось умереть. Я нес в себе тайну жизни, поэтому я должен был умереть.
Все, подавленные, слушали этот детский голос. Молчание безнадежности воцарилось во тьме.
Но тут кто-то из них заявил:
А вот я был метрдотелем в одном из самых больших ресторанов, очень известном и посещаемом. Это трудная и очень важная профессия. Надо уметь угадывать желания самых разных людей и уметь сделать так, чтобы им было хорошо.
Надо понимать, чего люди желают, и каждому уметь угодить. Я знал обращение, и все считали, что я очень подхожу для этой должности.
Уж я-то знал, как устроить все так, чтобы клиент остался доволен. Тут и требуется-то самая малость. Главное — изобретательность. Букетик цветов в вазе, немного вкуса — порой это решает все. И сервировка чтобы была безукоризненная — это, быть может, самое важное. Нет, все это совсем не так просто, как кажется. Это целая наука — видеть людей насквозь и уметь им угодить. Я это умел, уж на меня-то можно было положиться. Уходя, они всегда уверяли, что очень довольны.
Я был просто незаменим. Но пришлось и мне распроститься со своим делом, все мы смертны. И они, конечно же, были вынуждены найти себе нового метрдотеля, потому что без метрдотеля не обойтись. Надеюсь, он знает обращение и клиенты по-прежнему довольны.
Выслушав его, они пришли в полную растерянность. Они просто не знали уже, что и думать, в головах у них был полный сумбур.
И тогда из тьмы поднялся некто.
Здесь, во тьме вечности, никогда прежде не случалось, чтобы кто-то вставал, чтобы кто-то изменил положение или вообще что-то изменилось. Все с изумлением смотрели на него. Лицо его было словно опалено страстью, глаза его горели во тьме. И говорил он не как другие, речь его была горяча и зажигательна. Он так говорил:
Что есть истина? Скажите нам: что есть истина? Та жизнь, которой мы живем на земле, — сплошная путаница, многообразие без границ! Слишком много всего? Слишком много — нам просто не разобраться. Нам дано видеть лишь свое собственное, но это так ничтожно. А вся остальная большая жизнь — она так огромна! Мы боремся каждый в одиночку, вечно чего-то ищем, но каждый находит лишь самого себя. Мы одиноки в беспредельном пространстве, наше одиночество вопиет во тьме. Нам нет спасения, слишком уж нас много и слишком мы все разные. Нам не найти общего пути.
Так, может, жизнь — это всегда только я сам, или ты, или он? И никогда — мы все вместе? Никогда — что-то достаточно простое и надежное, к чему мы все могли бы приклонить наши головы и быть счастливы? Приклонить головы, как к старой матери, которая изо дня в день говорит своим детям одни и те же слова, чувствуя лишь, как крепнет с каждым разом связующая их любовь. И быть счастливыми, как счастлива бывает семья, собравшаяся под крышей родного дома. Может, она, жизнь, столь огромна, что нам никогда ее не постичь? Никогда — во веки веков! И нам остается лишь бесконечно мусолить одно и то же, каждому свое, видя, как все другое поглощается тьмой, для нас непроницаемой.
Мне невыносимо, что жизнь столь огромна! Мне невыносимо, что она не имеет границ! Мне невыносимо мое одиночество в пространстве, у которого нет конца!
Я хочу отыскать бога! Нам просто необходимо отыскать бога, чтобы привлечь его к ответу за жизнь, которая сбивает нас с толку.
Всем нам надо собраться вместе, всем-всем, собраться и отправиться на поиски бога, чтобы обрести наконец ясность.
Его слушали с напряженным вниманием. Все были захвачены его речью. Что-то он затронул в них, что-то скрытое в глубине, какое-то больное место, которое давало о себе знать, стоило его разбередить. Никогда прежде не чувствовали они с такой остротой горечь жизни, некоторые и вообще ничего такого прежде не чувствовали. Теперь, наконец, они всерьез осознали свое положение. Все теперь осознали, какую страшную путаницу являет собой человеческая жизнь, она столь неохватна и сложна, что не может быть в ней человеку покоя и нет в ней для человека никаких твердых основ, нет твердой почвы, на которую можно было бы ступить, нет истины. Теперь они осознали, сколь унизительно было для них жить так, как они жили, ничего толком не зная, не имея настоящей веры. Теперь они осознали, к какому страшному, безысходному одиночеству был приговорен каждый из них, окруженный непроницаемой тьмой. И они поняли, что этому должен быть положен конец, что они должны отыскать что-то другое, что одинаково подошло бы всем им, прийти к ясности и знанию, к истине.
Но некоторые подумали: а есть ли вообще бог? Один из них сказал: а есть ли вообще бог? Для меня лично бога вроде бы как и нет. Еще один сказал: и для меня бога вроде бы как и нет. Но тот, исполненный страсти, ответил: один, отдельно взятый человек может и не испытывать потребности в боге; но для нас, для миллионов, бог необходим. И они ему поверили и поднялись со своих мест, чтобы последовать за ним и привлечь бога к ответу за эту непостижимую жизнь.
Подняться с места им было нелегко. Поднимались они с трудом. Каждый когда-то уселся так, как ему было всего удобнее, на веки вечные, у них и мысли не было, что придется когда-нибудь поменять положение. И поднимались они теперь с великим трудом, и первые их шаги во тьме были неустойчивы, их шатало из стороны в сторону. Но когда они собрались наконец вокруг того, кто должен был повести их вперед, они уже твердо стояли на ногах, являя собой плотно спаянную массу, сообщество людей, объятых священным огнем общей идеи. Они ощутили, что нашлось наконец-то нечто во всей этой путанице и неразберихе, что объединило их, — их общая беда, их безмерное отчаяние. Они ощутили всю глубину своего отчаяния, объединившего их, и они упивались им. Они ощущали его как могучую силу человека, вырвавшуюся из глубин его мятежного духа, они упивались им. Счастливые не могли уже понять, как могли они быть счастливы. Несчастные сожалели, что не были еще несчастнее.
Под водительством того, исполненного страсти, двинулись они в путь, чтобы призвать бога к ответу.
Вначале их было не так уж и много, если мерить мерками вечности. Но по пути они подбирали все новых и новых, всех тех бесчисленных, что сидели вокруг во тьме. Они натыкались на группки, где шли бесконечные споры все о том же, о страхе, о жизни, натыкались они и на такие, где царило молчание, и заметить их можно было только столкнувшись вплотную. Натыкались и на одиночек, сидевших в стороне от всех. Их они тоже подбирали. Они собирали вместе счастливых и несчастных, богатых и бедняков, верующих и разочарованных, сильных и слабых, сдавшихся и борющихся, всех, что некогда жили на земле. Все они присоединялись к шествию. Когда им становилось ясно, что великий этот поход задуман во имя избавления от страшной путаницы жизни, во имя спасения человека от окружающего его беспросветного одиночества, они молча поднимались и присоединялись к процессии. Глаза многих, выражавшие жгучую муку, горели от возбуждения, они в экстазе присоединялись к остальным. Были и такие, кто поднимался медленно и как бы нехотя, на их лицах еще лежал отблеск затаенного счастья, они присоединились к шествию, задумчиво гладя куда-то вдаль. Но все без исключения вставали со своих мест и шли за процессией.
Во главе шел исполненный страсти, он ничего уже больше не говорил, он был теперь лишь одним из них, только что шел впереди них. Во голову он держал высоко и казался выше всех; черты его одушевлены были горевшим в нем огнем. В жизни он был сапожником и тихо сидел в своем углу; теперь он собрал всех, когда-то живших на земле, чтобы повести их к богу. При жизни он сидел в своей маленькой мастерской, в спертом воздухе, пропахшем дегтем и кожей, там он с терпением переносил собственную свою жизнь, теперь он взялся нести ответственность за всех. Все следовали за ним, ибо он был для них воплощением их вековечного страдания. Они видели в нем себя, свою измученную, запертую в клетке душу, которая, оказавшись на свободе, испугалась было этого незнакомого, такого пустынного и холодного мира и запросилась обратно домой, только вот дома у нее, выпущенной из заключения, больше не было, она была теперь окончательно и бесповоротно бездомна. И чем дольше длилось бесконечное странствие, к которому присоединялись из тьмы все новые толпы, тем чаще задумывались они над тем, как ужасна жизнь, как она ужасающе огромна, еще огромнее, чем можно себе вообразить. И они думали о боге, о том, кто возложил на них это неслыханное бремя и кто теперь должен был спасти их, дав им ясное знание и покой; и они думали о могуществе этого вседержителя, в вечно алчущей душе которого должен ведь все же теплиться огонек, что согревает его в его безрадостном, при всем богатстве, существовании — так трепещущие язычки пламени согревают руки путешественника, окончившего свои дальние странствия в пустыне, где больше уже нет никаких дорог. Это тепло он должен был дать им.
А народ все прибывал и прибывал. Сошлись немыслимые толпы. Воображение уже отказывалось их вмещать. Они колыхались подобно безбрежному океану. В конце концов он как будто замер в своем движении, этот волнующийся людской океан, лишь ощущая, как вливаются в него все новые потоки, как стекается к нему все — все одинокое и борющееся, все растерявшееся и покинутое, все ищущее, все сущее. И они радовались тому, что все они собираются вместе и что люди будут еще подходить и подходить, пока не соберутся все до единого. Это длилось столетия, это длилось тысячелетия, если мерить мерками земного времени, так все это было грандиозно.
И гудом гудел теперь людской океан, вобравший в себя все потоки — и ходили людские волны, ворочались тяжко и мощно, и сталкивались друг сдутом; вздымались, переливались одна в другую, сглаживались, вздымались в других местах и вновь опадали; потом все стало успокаиваться, внешние границы как бы сжались, затвердели, больше уже не менялись, замкнули, подобно железной отраде, все в себе и уже не пропускали ничего извне, да я пропускать больше было нечего, извне была пустота.
И вот теперь, когда все были наконец-то в сборе и перемешались друг с другом, подобно тому как перемешиваются волны в штормящем море, после чего море успокаивается, произошло нечто совершенно поразительное — ни о чем подобном они и помыслить не могли. Когда, значит, все окончательно уже успокоилось, в них зашевелилось странное чувство, будто они — это что-то одно, не множество, а что-то одно, единое. Будто они составляют одно целое: все подходило друг к другу, и все вместе прекрасно друг с другом сочеталось. Поистине, они представляли одно целое. И это целое было столь просто, что они глазам своим не верили — ошеломленные, озирались они вокруг. Оно было нисколько не сложно и не запутанно, просто оно было очень большое. Нет, даже не большое, а просто его было очень много.
Всякий и каждый находил здесь свое и своих. Это было не трудно, получалось будто само собой. Немного поискав, каждый находил подходящее ему место, где были ему подобные; и быстро устанавливался порядок. Оказалось, что у жизни не так-то уж и много разных видов, хотя каждый из них очень многочислен; и когда эти виды обособились, стали каждый сам по себе, то все вместе они образовали род, с присущими только этому роду свойствами. Так из множества получалось единство. Особо несчастливые находили здесь других особо несчастливых, в общем-то счастливые отыскали других в общем-то счастливых, верующие отыскали верующих, сомневающиеся — сомневающихся, бунтари отыскали тех, кто вечно бунтовал, мечтатели отыскали тех, кто вечно мечтал и тосковал, любовники — тех, кто любил, желчные насмешники — тех, кто замкнулся в своей горькой иронии и презрении, покинутые — тех, что были покинуты, великодушные — великодушных; и сапожники отыскали сапожников, вязальщики веников — вязальщиков веников, могильщики — могильщиков; и бандиты отыскали бандитов, великомученики — великомучеников, герои — героев, шуты — шутов, а те, кто ничем не был, — тех, кто не был ничем.
Поначалу, покуда все еще разыскивали свои места и устраивались каждый на своем, все эти миллиардные толпы находились в беспрестанном движении, и гул стоял над этим колышущимся людским океаном. Вот собрались где-то стотысячные толпы одинаковых на вид: их окликали: вы кто? И они отвечали все в один голос: мы лавочники Петтерсоны. А вот собрались еще более необозримые толпы: им кричали: вы кто? И все они мрачно отвечали: мы те, у кого на ногте черное пятнышко.
Но когда все уже окончательно устроились, каждый среди своих, все эти массы слились в одно и, ничем не разграниченные, составили одно целое, и постепенно все утихло, и удивительный мир и покой воцарились вокруг. И жизнь уже вовсе не казалась чем-то странным и непонятным, все было понятно, все как надо. И замысел ее заключался, как видно, лишь в том, что каждый имел право на существование, а все вместе они должны были составить одно целое. Смысл был настолько прост, что добавить к этому было нечего. Абсолютно нечего.
И не было никакой путаницы. Все было упорядочено и вполне надежно, так, как оно и должно быть.
И не было никакого одиночества, ибо не было среди них человека столь особенного, чтобы не нашлось еще нескольких миллионов точно таких же.
И не было места ни отчаянию, ни тревоге, ни беспомощности. Во всем был полный порядок. Все было как надо.
Все были просто потрясены. Глубокая радость и благодарность переполняли их. Медленным взглядом обводили они все окружающее, тишь и благодать царили вокруг и полное единство. Они вспоминали, как они боялись, как блуждали в поисках, как вечно страдали, как мучились страхами и сомнениями, как копались бесконечно в себе и не могли докопаться до дна, как брели ощупью в потемках, отыскивая хоть кого-то, кто мог бы стать им братом, хоть кого-то, хоть одного-единственного, — но разве кого отыщешь в беспредельной пустыне, которую и постичь-то невозможно. Глубокая радость и удовлетворение переполняли их.
Но как тот, кто ночь напролет сражался с бурей, а с наступлением утра видит вдруг, что море утихло, ни ветерка, и свет дня распростерся в бескрайней тиши, и сперва чувствует в восторге, что он спасен, что все ясность и свет, но, снова и снова вглядываясь в безмятежную даль, ощущает вдруг потерянность и пустоту, так вот и они ощутили вдруг опустошенность в окружавшей их теперь долгожданной ясности. Все было так просто и однозначно. Все было так абсолютно ясно и понятно. Все было именно так, как им когда-то и хотелось, именно о таком мечтали они всю свою жизнь. Не с чем больше было бороться, не от чего было страдать.
Они стояли подавленные. Они стояли растерянные, не зная, что им с собой теперь делать, куда теперь податься. Они вдруг сразу лишились всего, что наполняло их существование. Никакие страхи не переполняли их. Никакие тревоги не гнали их вперед. Все завершилось само собою, все было как надо. И никакого повода искать бога у них больше не было. И без него все было понятно, да и понимать-то было особенно нечего. Все было как оно есть.
Наступило глухое молчание, мрачно и пусто было вокруг.
И тогда вышел вперед некто и заговорил голосом хриплым, но проникновенным, он был мал ростом и неряшлив, но, выпрямившись, сразу стал выше, и лицо его, одухотворенное и нервное, передавало все движения души. Он говорил:
Так что же я такое?! Что же я такое?!
Эта жизнь, что мы проживаем в борьбе и страданиях, что нависает над нами непроглядным мраком, сквозь который пытается пробиться наша робкая мысль, жизнь, по которой мы бредем все вперед и вперед, чтобы отыскать наконец общую для всех и каждого истину — она, выходит, ничего такого не содержит и только и делает, что повторяет самое себя. Снова и снова одно и то же, все то же самое, тот же примитивный, убогий смысл, то же жалкое знание, все то же ничто. Мы сражаемся без устали, а выходит, и сражаться-то не за что! Мы терзаем себе грудь; а там, внутри, оказывается, всего лишь сердце, которому назначено биться и умереть, как тысячам до него и после него. Мы ощущаем священный огонь, пылающий у нас в груди, всепожирающее пламя, а это, оказывается, всего лишь то самое горючее, что требуется для поддержания его функции, чтобы оно могло биться; тепло для наших постелей, чтобы мы, бедняги, не замерзли и не испустили дух.
Итак, все это лишь для того, чтоб мы не отдали концы. Чтобы только, не дай бог, не отдать концы! А когда дело идет к закату, нас берут, словно упитанных коров, сжевавших каждая свою порцию жвачки на солнечной земле, и загоняют в стойло, каждую в свое; и единственное, что мы оставляем после себя, — это навоз для травы будущего года. Удобрение, одинаково пригодное для использования, от кого бы оно не осталось.
Я сгораю от стыда. И я восстаю, исполненный отвращения и ненависти. И это называется жизнь! Сплошной обман, просто оскорбление всего того, что я считал самым святым во мне! Сплошное убожество! После этого и жить-то унизительно!
Ни заблуждений, ни скорби. Ни злоключений, ни кровоточащих ран. Ни трепещущего сердца, которому нет покоя. Ничего. Все богатства и горести жизни, все, что наполняло нас страхом и неуемным, гнавшим вперед беспокойством, беспредельной тоской, — все это, выходит, ничто! А то единственное, что имеет какое-то значение, существует где-то вне моего я.
Я был одинокий странник, бездомный, вечно ищущий, не знавший покоя. А что я такое теперь?! Ничто. Пустое место. Одиночество мне заказано, и я уже ничего собой больше не представляю. Одиночество всем теперь заказано, никто уже не пойдет в одиночку нехоженной до него тропой, что сотрется после него. Никто не останется один на один со своим кровоточащим сердцем, которое замирает во тьме, где никто его не услышит.
Одиночество мне заказано и всегда теперь будет заказано.
Какая пустота, какая бессмыслица!
Это отвратительно, и я восстаю, исполненный ненависти. Я восстаю, пылая ненавистью к тому, кто оскорбляет самое святое, что у меня было.
Я ищу бога, я хочу разыскать бога! Нам просто необходимо разыскать бога, чтобы привлечь его к ответу за никчемность жизни. Нам необходимо разыскать бога, чтобы предъявить ему обвинение в оскорбительности жизни для человеке, в ее однозначности, примитивности ее единственной истины. Нам необходимо разыскать бога, чтобы потребовать от него заблуждений и сомнений, неутолимой тоски души, чтобы потребовать от него всей беспредельности, всего страха, всего пространства без конца и края.
Они слушали его со все возраставшим возбуждением. Его ненависть заразила их, каждый чувствовал, как ненависть поднимается и в нем, она все росла и росла и вот уже, выплеснувшись через край, захлестнула все эти необозримые толпы. Они смотрели на его одухотворенное, нервное лицо, это было их лицо — воплощение мольбы о боли и трепетном беспокойстве, об одиночестве души, от которого нет спасения: они осознали грубую жестокость жизни: с какой жестокой радостью хотела она лишить их всего! Раздалось крики: мы отыщем бога! И уже отовсюду, издалека: мы обыщем бога, чтобы призвать его к ответу! Мы призовем его к ответу за ясность жизни! Мы потребуем от него всего страха, всей тьмы, всех глубин бездны, всего непостижимого! Гулом разбушевавшегося океана несся над толпами вопль: мы отыщем бога, чтобы призвать его к ответу!
Возглавляемые одухотворенным, они торжественно двинулись в путь.
То было удивительное странствие. Необоримый людской океан тяжко, но с неослабевающим напором катил свои волны. Движение его вод было столь величаво, что вызывало некое благоговение, души их преисполнились горячей, мистической веры в великий смысл задуманного. Они шли и шли, — и никак не могли дойти. Они шли и шли, века, тысячелетия; и никак не могли дойти. И тогда они стали задумываться: слишком уж неслыханное дело они затеяли пойти со всем своим убожеством к тому, кто так могуществен, но ведь он сидит там, как собака на сене, на своих сокровищах, этот жестокий, демонический бог, отдавший сотворенной им кишмя кишащей жизни лишь крохотный кусочек своей непостижимой сущности, жалкую корку хлеба, чуточку радости и покоя, чуточку знания и теплого солнца. И они думали со страхом, смешанным со злорадством, что скоро окажутся с ним лицом к лицу.
Но они никак не могли дойти. Дорога к богу оказалась бесконечно длинной.
Одухотворенному так и не удалось привести их к цели. Пришлось воззвать к старейшим из них, чтобы все они вышли вперед и, соединив усилия, постарались найти дорогу. То были степенные, невозмутимые мужи, но сейчас и они были охвачены волнением. Они вышли вперед, плотно сжав губы, ни словом не выдав своего состояния, но лица выдавали их внутреннее напряжение. Итак, они возглавили шествие. Они шли, внимательно глядя по сторонам. За ними с терпеливой покорностью следовали остальные, время от времени кто-нибудь из них пытался заглянуть вперед, через головы ведущих, но в основном все просто шли вслед за вожаками, брели и брели в терпеливом ожидании. Пусто и глухо было вокруг. Они шли и шли и никак не могли дойти.
И вот наконец показался вдалеке слабый свет. Свет был ровный, не мерцающий, но такой слабенький, что они едва различали его в окружающей тьме. Они пошли на этот свет. Они думали: наверное, там целое море света, просто это очень далеко от нас. Наконец, спустя еще много лет, они приблизились к нему.
Это оказался небольшой фонарь с запыленным стеклом, освещавший пространство вокруг себя неярким, покойным светом.
Какой-то старик пилил в его свете дрова. Они поняли, что это и есть бог.
Он был невысок ростом и сутуловат, но сложения крепкого. Руки у него были грубые — такие руки бывают у человека, всю жизнь занятого однообразным и тяжким трудом. На морщинистом лице лежал налет усталости, но выражение было кроткое и серьезное. Он их не замечал.
Те, кто шел впереди, с трудом сдержали напиравших сзади.
Они остановились перед ним в изумлении. Они глядели и глядели на него, ничего не понимая. Те, что стояли позади, приподнимались на цыпочки и, любопытствуя, вытягивали ней, глухой ропот прошел по рядам и замер где-то вдали.
Впереди стояли старейшие и мудрейшие из них, неустанная работа духа придала им благородства, глаза их сверкали благородным негодованием.
Ты бог? приступили они наконец к старику, голоса их дрожали.
Так ты и есть бог?
Старик растерянно взглянул на них. Он ничего не ответил, лишь утвердительно кивнул.
И ты пилишь дрова! сказали они.
Он промолчал. Отерев тыльной стороной ладони рот, смущенно огляделся и снова опустил глаза.
Мы — те, что некогда жили на земле, сказали они. Мы — та самая жизнь, которую ты сотворил. Мы — те самые, что вечно боролись, вечно страдали, сомневались и верили, брели на ощупь во тьме, где нет дорог, вечно чего-то искали, гадали, надеялись и жаждали, мы — те, что пытались вырваться за пределы собственного существа, вырывали из труди сердце и швыряли за те пределы, обрекая его истекать кровью в мучительном одиночестве.
С какой целью ты создал нас?
Старик стоял смущенный и подавленный. До него будто только сейчас дошло, о чем речь и вообще кто они такие. Он поднял голову, обратил робкий взгляд отшельника на колыхавшийся у его ног людской океан. Не было ему ни конца ни края. В какую бы сторону он ни поглядел — ни конца ни края. Необозримое море голов, миллиарды и миллиарды — без конца и без края.
И он не стал больше смотреть. Он глядел в землю, не зная, видимо, как теперь и быть. Пилу свою он еще раньше отставил в сторону. Одежда на нем была старенькая, поношенная, — сейчас это особенно бросалось в глаза. Он провел рукой по своим редким, седым волосам, и рука снова повисла вдоль тела. Теперь, когда руки его были не заняты работой, он словно бы не знал, куда их девать.
Я ведь простой труженик, робко произнес он наконец.
Это мы и сами видим, сказали благородные. Еще бы не видеть, подтвердили все остальные, даже самые задние.
Старик еще больше растерялся. Он смиренно стоял перед ними, подавленный их словами. Когда я создавал жизнь, я не задумывал ничего особенного, продолжал он все тем же покаянным тоном.
Благородные при этих словах содрогнулись.
Нет, вы только послушайте! Глаза их пылали. Ничего особенного! Это же возмутительно! Просто возмутительно!
Ничего особенного! эхом пронеслось по радам. Вы только послушайте! Ничего особенного! Это же возмутительно! Просто возмутительно!
Старика их возмущение совсем доконало. Он просто не знал, что ему делать со своими руками. Седая голова совсем поникла. Видно было, как он мучается. Наконец он вроде бы овладел собой.
Я сделал как мог, тихо сказал он.
Было что-то трогательное в этом его простодушном ответе, в этой его неспособности противостоять им; и благородные это почувствовали, однако продолжали в том же тоне, жестко и сурово:
Ты швырнул нас туда, в эту юдоль печали, обрек на муки и боль, на страх и томительное беспокойство, швырнул в бездны, которым нет названия; ты заставил нас вечно страдать, ты заставил нас влачить тяжкое бремя наших несчастий, преодолевая наш тернистый путь. Ты заставил нас надеяться, что лишь в страдании жизнь наша обретает величие и ценность, ценность для вечности, для бога. Ты заставил нас изнемогать, отчаиваться, гибнуть. Зачем же, зачем?!
Старик тихо отвечал:
Я сделал как мог.
Они продолжали:
Ты дал нам солнце и радость, ты позволил нам упиваться прелестью жизни, прелестью утра, когда роса холодит наши ноги, и все деревья благоухают, и все цветы, и все горы; ты дал нам познать счастье, что дарует земля, заставил считать землю нашим домом, нашим цветущим домом; ты заставил нас надеяться, что жизнь — это одна только радость, только сияющий свет, только бесконечное утро. Зачем же, зачем?!
Старик тихо отвечал:
Я сделал как мог.
Они продолжали:
Ты не верил ни в то и ни в это. Ты просто увидел, что так оно все сладится и дело пойдет. Тебе просто хотелось, чтобы жизнь шла и шла, сама собою, и чтоб не надо было придумывать ей какой-то конец. Ты просто хотел, чтобы на земле была жизнь, больше ничего. Зачем же, зачем!
Старик тихо отвечал:
Я сделал как мог.
Этот повторяющийся раз за разом ответ сбивал их с толку, и так смиренны и трогательны были эти его слова, что они невольно умолкли. Однако кипевшие в них страсти неудержимо рвались наружу. И они продолжали свое:
Но для чего все-таки ты это затеял? Ведь была же у тебя какая-то цель! С какой целью запустил ты эту дьявольскую машину под названием жизнь? Ведь получается, что мы обречены жаждать полной ясности — и вместе с тем сложности. Мы жаждем безоблачной радости, хотим быть уверены в своем праве на свет и счастье — и вместе с тем нас одолевает жажда отрицания, и нам хочется, чтобы не было вообще никакой радости. Мы обречены жаждать глубочайших бездн страха, жаждать страданий, которых никому не понять, тылы, где мы изнемогаем и гибнем, — и вместе с тем хотим быть уверены, что никакого повода для страха нет. Мы жаждем гармонии во всем, покоя для нашей мысли, для нашего измученного сердца — и вместе с тем нас одолевает жажда отрицания, и нам хочется, чтоб не было вообще никакой гармонии, никакого мира и покоя. Получается, что мы обречены хотеть всего сразу.
Старик слушал их уже более спокойно. С виду он оставался все тем же, и все-таки он был теперь какой-то другой, хотя смирения в нем не убавилось.
Я простой труженик, сказал он, глядя на них. Я трудился не покладая рук. Я день за днем делал свою работу, делал всегда, сколько я себя помню. И ни к чему такому я не стремился. Ни к радости, ни к скорби, ни к вере, ни к сомнению — ни к чему такому.
Я просто хотел, чтобы у вас всегда что-то было, чтобы вам не приходилось довольствоваться ничем, пустотой.
При этих его словах стоявшие впереди благородные почувствовали будто укол в сердце. Они встретили его покойный взгляд — это было так не похоже на сжигавшее их самих нетерпение. Они смотрели на него, и он словно рос у них на глазах, он сделался вдруг таким большим, что им, возможно, было его уже и не постичь, и все же таким близким им. Они молчали, что-то теплое поднялось у них в груди, что-то новое и неизведанное, глаза их увлажнились, язык отказывался повиноваться.
Но среди тех миллиардов, что толпились за ними, тех, кто не слышал слов старика, среди тех не утихало беспокойство, напротив, оно все росло. Они вообразили, что старик просто упрямится и не желает открыть им истину, и все накопившееся в них ожесточение рвалось наружу. Уж они заставят этого несговорчивого упрямца открыть рот. Странно только, что благородные вдруг все как один замолкли. Они, конечно же, спасовали, они их предали. Наплевать им на их спасение, на их горькую судьбу. Ну что ж, придется им самим вступить в бой, хоть у них и нет иного оружия, кроме их кровоточащего сердца.
Среди этих миллиардов была и бесчисленная толпа маленьких детей, всю долгую дорогу они играли и развлекались как могли, не имея представления, куда и зачем их ведут; на них-то и пал выбор, им доверили говорить от лица этой ужасной в своей непонятности жизни. Они подвели детей к Богу и в великом своем ожесточении крикнули ему прямо в лицо:
А их-то ты для чего сотворил?! Что ты думал, когда создавал этих невинных малюток?!
Дети сперва засмущались и только робко оглядывались назад, на взрослых. Они не знали, что им надо делать, не понимали, чего от них хотят. Они стояли и нерешительно переглядывались. Потом потянулись к старику, окружили его кольцом. Двое самых маленьких протянули к нему ручонки, он присел на корточки, и они вскарабкались к нему на колени. Они разглядывали его большие, мозолистые ладони, трепали за бороду, тыкали пальчиками в старческий рот, он явно им понравился, этот добрый дедушка, и они прильнули к нему, и он обнял их, придерживая одной рукой.
Старик сморгнул слезы. Бережно и неуклюже-ласково гладил он малышей по головкам, пальцы у него дрожали.
Ничего я тогда не думал, сказал он очень тихо, но все его услышали. Я просто радовался им, и все.
Все стояли и смотрели на Бога, окруженного детьми, и в груди у каждого будто что-то таяло и ширилось. Мужчины старались скрыть свою растроганность, женщины же негромко всхлипывали: каждой казалось, что это именно ее ребенок сидит на коленях у Бога, что это его бог гладит по головке, и она плакала счастливыми слезами. В наступившей тишине слышались лишь негромкие всхлипывания. Все ощущали сейчас свою таинственную внутреннюю связь с Богом. Все вдруг поняли, что он такой же, как они, только глубже и больше их. То есть не то чтобы поняли, скорее угадали. Это было как чудо — все они вдруг постигли его божественную суть: благородные — через то, как он мыслил, люди же простые, живущие сердцем, которым было не до высоких материй, — через эту сцену с детьми.
Больше не было сказано ни слова. Они просто не в состоянии были выговорить ни слова; но вовсе не от смущения, а оттого, что сердца их были переполнены до краев. Они молчали, чтобы улеглось в душе то новое, что они здесь постигли, чтобы глубже проникнуться им. Молчали, потому что сейчас нужна была полная тишина. Они отрешились от своего я, чтобы целиком отдаться этому новому знанию.
Понемногу всхлипывания утихли. Сладостный покой, умиротворенность, как бывает после летнего дождя, когда влажная земля улыбается солнцу, такая умытая, такая теплая и близкая нам, охватили их. И они поняли, что их великий поход завершился успехом.
Им было трудно покидать бога после всего, что здесь произошло. Но вот наконец они все так же молча повернулись и тронулись в обратный путь. В последний раз оглянулись они на старика, который сидел все на том же месте: затем, подняв голову, шагнули в простиравшуюся перед ними тьму.
Дети никак не хотели расставаться с Богом, они просились остаться с ним. Но Он потрепал каждого по щечке и сказал, что надо идти за взрослыми, надо слушаться маму и папу, и дети повиновались. И Он остался один, стоял и смотрел им вслед, серьезный и счастливый. И вот Он скрылся из их глаз, слабый свет поглотила тьма.
И вот они снова шли и шли во тьме. Но теперь этот людской океан уже не волновался и не шумел, как то было на пути к богу, теперь он обрел покой. Неспешно ступая, молча шествовали во тьме эти неутомимые странники. Все головы были высоко подняты, все глаза широко открыты. Они шли воодушевленные, напряженно обдумывая то новое, что открылось им. Все пережитое ими во время свидания с богом, где ясное и понятное смешалось с загадкой и тайной, понемногу определялось и укладывалось у них в голове, оседало в душе — загадочное находило свое место в глубине, ясное и понятное оставалось на поверхности. Каждый думал о своем, каждый был наедине с самим собой. Но, размышляя о своем, каждый ощущал свою общность со всеми и, будучи предоставлен сам себе, был в то же время среди своих.
И понемногу, исподволь, по мере того как они продвигались вперед, такие разные сосуды наполнялись одним и тем же содержимым. И кто горделиво, кто смиренно, несли они, боясь расплескать, это содержимое — в сосудах благородных форм, придававших благородство и тем, кто их нес, либо в совсем простых, подобных тем глиняным кувшинам, с которыми ходят к горному источнику деревенские женщины, когда пересыхает летом их колодец в долине; они несли свое богатство, и было оно одинаково у всех. Мало-помалу преисполнились они все одинаковой душевной ясности, надежды и света.
И тогда они заговорили, каждый о своем, но обращаясь ко всем остальным — им хотелось быть услышанными и понятыми. Они говорили друг с другом как братья, просто и спокойно, делясь своими чувствами и мыслями по мере того, как, вызрев, они обретали определенность. Они говорили друг с другом как прежде, только гораздо спокойнее. И они не были теперь столь многословны и не употребляли таких громких слов: они не изливали душу, они делились только своей верой, тем, что принадлежало всем.
Среди них шел один человек, по лицу видно было, что он уже довольно стар, но голову он держал очень прямо, решительно глядя вперед, готовый преодолеть какой угодно путь; он сказал:
Я принимаю тебя; дорогая жизнь, такой, как ты есть, потому что никакой иной представить тебя все равно невозможно.
И он продолжал идти — со всеми вместе, молча, слушая других.
И на земле столетия сменялись столетиями, тысячелетия — тысячелетиями, поколения — поколениями; они ничего про это не знали, им это было неведомо. Они шли и шли, бок о бок, плечом к плечу.
Другой, шедший далеко позади первого, сказал:
Я верю в жизнь со всем хорошим и плохим, что в ней есть, я благодарен ей за все. Я благодарен ей за тьму и свет, за сомнение и веру, за вечер и утро. У меня есть что-то одно, у моих братьев все остальное.
А еще один, который жил, замкнувшись в себе, теперь же, освобожденный, шел вместе со всеми, как один из многих, сказал, выразив новую свою веру, придавшую ему силу и уверенность:
Всякая подлинная жизненная судьба для человека — клетка, потому что она предлагает лишь один вариант, потому что границы ее жестки и определенны, и чем жестче ее границы, тем острее дает она почувствовать простирающуюся за ними беспредельность.
И все же теперь, когда я обрел душевный покой, я знаю: именно в заключении воспаряет человеческий дух.
Еще один сказал:
Я благодарен жизни за все мои беспокойства, подарившие мне покой. Я благодарен за все мои страхи, открывшие мне ту истину, что страх не есть что-то, исконно мне присущее, от меня неотделимое.
Исконно тебе присущее знаешь и без опыта: море и в затишье, в отсутствие шторма, знает о темных своих глубинах.
Так они говорили друг с другом.
Но еще один сказал:
Пастух пас в горах свое стадо, когда где-то там, в глубине, начала клокотать лава, готовая разрушительной силой вырваться на поверхность. Он ничего не знал о происходящем, поэтому он был спокоен. Он пас на солнышке свое стадо и, отдыхая, спокойно упирал свой посох в землю и, сам на него опершись, с улыбкой погладывал вокруг.
Потом, когда разразилась катастрофа, и она отозвалась в нем, как отзывалось другое. Он простер руки к небесам и завопил как оглашенный. Значит, и это тоже он носил где-то в себе.
Но нельзя сказать, чтобы то или другое было так уж от него неотделимо. Когда он потом пас другие стада, совсем в других горах, про которые ему было известно не больше, он, отдыхая, снова спокойно опирался на свой посох, с улыбкой поглядывая на солнечную долину.
Услышанное вызвало тысячекратный отклик — все у них теперь было общее.
А на земле время шло неумолимо, проходили столетия, проходили тысячелетия. Но им это было неведомо. Они шли своим путем, спокойные, просветленные.
И вот, после долгого молчания, послышался еще один голос. И была какая-то загадочная привлекательность в этом голосе, кротком и вместе с тем решительном:
Мы знаем только про себя, об остальном можем только догадываться, наш удел — жизнь, иного нам не дано.
А другой сказал:
Если бы даже наше существование и не имело под собой никакой основы, нам следовало бы самим подвести под него основу. Дураки и глупцы сказали бы, что мы строим в пустоте. Но люди должны строить и верить. И наше строение стояло бы неколебимо, на чем бы мы его ни возвели. Потому что пустоты вообще не существует.
Так говорили они друг с другом.
И они думали про бога, представляли, как он стоит там в неугасающем свете своего маленького фонаря, и так им делалось хорошо и покойно. И они шли и шли. А за ними следовала толпа детишек, они шумели и смеялись, играли в догонялки. Они придумывали себе все новые игры, чтобы было не так скучно, и покуда взрослые делились своими мыслями, дети играли в свои игры.
Кто-то сказал:
Богатство жизни не знает границ. Никакое воображение не способно его вместить. Так чего же нам еще желать? А если нам все же захочется чего-то еще, так ведь в нашем распоряжении еще все непостижимое, не познанное нами. И стоит нам лишь руку протянуть, лишь подумать, что вот там что-то есть, — и вот оно, пожалуйста! Так чего же нам еще желать?
А кто-то еще рассказал:
Жил в нашем городе удивительнейший человек. Он был борцом за счастье человечества, сражался за свет и истину, он любил нас. Он шел впереди нас, далеко впереди, указывая нам дорогу сквозь тьму. Мы схватили его и сожгли на костре, он так и не склонил перед нами головы.
Прошла тысяча лет, мы поставили камень на площади, где он был сожжен. На камне мы высекли его бессмертное имя и надпись под ним:
Он указывал людям дорогу. Мы сожгли его здесь на костре. Иначе поступить мы не могли.
Этот рассказ преисполнил их торжествующей уверенностью и ликованием. Они долго шли молча, неся с собой свое богатство. Они шли и шли во тьме, сильные и свободные.
Наконец один из них проговорил, кротко и тихо:
Быть счастливым — это долг человека.
И эти его слова, показалось им, вместили в себя всю их веру. Они поразили их в самое сердце, эти простые слова. Молча, задумчиво шли они все вперед и вперед, и отблеск внутреннего света лежал на их лицах.
Но еще один сказал:
Мы счастливы не тем счастьем, о каком мечтают нищие и обездоленные. Мы счастливы, как бывает счастлив человек, который просто живет, ибо для этого он и создан.
А другой:
Радость добывается нелегко, это требует немалых усилий. Пусть человек похоронит свое горе, утопит его в целом море света, и каждый тогда увидит, как эта отдельная, крошечная боль лучится драгоценным алмазом, добытым в мрачных скалах.
Так рассуждали о счастье люди серьезные.
А вот кто-то, чей голос был гораздо звонче, рассказал следующее:
Один человек, у которого было большое горе и который отчаянно сражался с судьбой, хотя дошел уже до тайности, увидел как-то, проходя мимо одного дома у дороги, двухлетнего мальчика, который играл на куче песка с собакой. Это был совсем крошечный щенок, забавно ковылявший на своих толстых лапах. Он раз за разом тыкался мокрым носом ребенку в спину, и тот всякий раз радостно взвизгивал и хлопал в ладоши. Глазенки его сверкали от восторга. На них смотрела молодая женщина, и лицо у нее было очень счастливое, она радовалась не меньше малыша. Человек невольно остановился и улыбнулся очень уж это было забавно. Но улыбнулся он еще и ради них — чтобы показать, что любуется их счастьем.
Так он постоял немного, улыбаясь, и пошел своей дорогой. Сценка эта была из совсем другой, счастливой жизни, такой далекой от его собственной, и он тут же ее забыл. Но она, видно, все же где-то у него застряла, и когда он снова погрузился в свое горе, мучительно размышляя, как же ему дальше быть, он невольно улыбался.
После чего еще один сказал:
А вы знаете, что каждую минуту в мире рождается один горбатый. Выходит, что у рода человеческого существует потребность в горбатых. В те времена, когда я еще жил на земле, нашлись люди, которые, узнав про это, пришли к выводу, что жизнь в своей исконной сущности — вещь крайне жестокая, и, придя в отчаяние, провозгласили это самое отчаяние единственной великой истиной, единственным спасением, единственным, что может облагородить и возвысить их и дать им то горькое утешение, что обретает человек в смирении. Однако, сколь бы пылко ни проповедовали они свою веру, горбатых от того на свете рождалось не больше. Как и прежде — всего лишь один в минуту. И, придя в отчаяние теперь уже из-за этого, они в конце концов вынуждены были прекратить свою проповедь и удовольствовались тем, что снова стали счастливые.
Так говорили они друг с другом. Каждый отыскивал у себя что-нибудь такое, чем мог поделиться с другими, что-нибудь светлое и доброе, и предлагал это всем желающим. И они выслушивали друг друга, совместными усилиями возводя здание своей веры.
Миллионы и миллионы шествовали во тьме. Могучий поток, бесшумно катящий во тьме свои воды; но для них это уже не было тьмой. И вот они начали приближаться к тому месту, где все они когда-то собрались и где должны были теперь снова расстаться. Настал торжественный миг прощания.
И тогда, при всеобщем молчании, вскинул опять свою седеющую голову тот самый, довольно уже старый человек и сказал, решительно глядя вперед, как глядит путник, готовый одолеть еще какой угодно путь:
Я принимаю тебя, дорогая жизнь, такой, как ты есть, потому что никакой иной представить тебя все равно невозможно.
Больше никто ничего не сказал. Все необходимое было, считали они, уже сказано. При них осталось лишь то из их братства, что все равно не поддавалось определению, то была их тайна, которую они спрятали глубоко в душе.
Молча расстались они друг с другом, каждому предстояло теперь найти свое место в том будущем, которое ожидало их.
Палач сидел и пил в полутемном трактире. В чадном мерцании единственной сальной свечи, выставленной хозяином, грузно нависла над столом его могучая фигура в кроваво-красном одеянии, рука обхватила лоб, на котором выжжено палаческое клеймо. Несколько ремесленников и полупьяных подмастерьев из околотка галдели за хмельным питьем на другом конце стола, на его половине не сидел никто. Бесшумно скользила по каменному полу служанка, рука ее дрожала, когда она наполняла его кружку. Мальчишка-ученик, в темноте прокравшийся в трактир, притаившись в сторонке, пожирал его горящими глазами.
— Доброе пивцо, а, заплечный мастер? — крикнул один из подмастерьев. — Слышь, хозяйка-то матушка к виселице бегала, палец ворюгин у тебя стянула да в бочку на нитке и подвесила. Уж она расстарается, чтоб ее пиво из всех лучшее было, все сделает, чтоб гостям угодить. А пиву, слышь ли, ничто так смаку не придает, как палец от висельника!
— И впрямь удивительно, — проговорил косоротый старикашка-сапожник, раздумчиво отирая пиво со своей пожухлой бороды. — Что к тем делам причастность имеет — во всем сила таится диковинная.
— Ого, да еще какая! Помню, в наших краях одного мужика вздернули за недозволенную охоту, хоть он и говорил, что невиновен. Как заплечных дел мастер вышиб приступку-то у него из-под ног и петля на нем задернулась, он такие ветры выпустил, что все окрест зачадил, цветы поникли, а луг, что к востоку от виселицы, будто выгорел весь и пожух, дуло-то с запада, я вам не сказал, и в округе нашей тем летом неурожай выдался.
Все хохотали, наваливаясь на стол.
— А мой отец, так тот рассказывал: когда еще он молодой был, у них один кожевник со свояченицей блудил, и с ним точь-в-точь такая история приключилась, когда его час пробил, — оно и немудрено, коли в этакой спешке земную плоть сбрасывать приходится. Народ как попятился от этого духу, глядь, а в небо облако поднимается, да черное, страсть смотреть, а назади сам черт сидит и кочергою правит, душу грешную уносит и ржет от удовольствия, что этакая вонь.
— Будет глупости-то болтать, — вступился опять старик, украдкой косясь на палача. — Разговор нешутейный, я вам истинно говорю, тут сила сидит особая. Да хоть бы Кристена взять, Анны мальца, что наземь опрокидывался с пеною у рта, потому как бесом был одержим! Я сам сколько раз подсоблял держать его да рот ему раскрывать — жуть, как его трепало, пуще всех иных, кого мне видеть доводилось. А как взяла его мать с собою, когда Еркер-кузнец жизни решился, да заставила крови испить, все как рукой сняло. С той поры он ни единого разу не повалился.
— Да-а…
— Я ведь им сосед, да и вы не хуже меня о том знаете.
— Против этого никто и не спорит.
— Как не знать, это всякому ведомо.
— Только надобно, чтоб кровь была от убийцы и покуда она еще тепло хранит, а то проку не будет.
— Это само собою.
— Да. Чудно, что и говорить…
— Опять же вот и дети, которые недужные либо худосочные, здоровехоньки становятся, коли крови им дать с палаческого меча, это я еще с малолетства помню, — продолжал старик. — У нас в округе все про то знали, бабка-повитуха таскала эту кровь-то из дома палача. Или я «что не так говорю, а, заплечный мастер?
Палач на него не взглянул. Не шелохнулся. Его тяжелое, непроницаемое лицо под заслонившей лоб рукою едва проступало в неверном, колеблющемся свете.
— Да. Зло в себе целительную силу скрывает, это уж точно, — заключил старик.
— Не зря, верно, люди так жадны до всего, что к нему касательство имеет. Ночью идешь домой мимо виселицы, а там возня, копошенье — ей-ей, сердце зайдется с перепугу. Вот где аптекари, знахари и прочие богомерзкие колдуны зелья свои берут, за которые беднякам и — страдальцам дорогие деньги приходится платить, в поте лица добываемые. Говорят, иной труп до костей обдерут, уж и разобрать нельзя, что когда-то человек был. Я не хуже вашего знаю, что сила в этом всем сидит и, коли нужда припрет, без этого не обойтись, на себе испытал, ежели на то пошло, да и на бабе своей, а все же скажу: тьфу, скверна! Не одни свиньи да летучие твари мертвечиной живут, а и мы с вами!
— Ох, замолчи ты, право! В дрожь бросает от твоих речей. А что ты такое глотал-то, говоришь?
— Не говорил я, чего глотал, и говорить не стану. Я одно говорю: тьфу, бесовская сила! Потому как это от него все идет, верьте моему слову!
— А-а, пустое. Весь вечер нынче пустое мелете. Не хочу больше слушать вашу околесину.
— Ты чего пиво-то не пьешь?
— Да пью я. Сам дуй, пьянчуга.
— Однако ж, чудно, что зло помогает и этакую власть имеет.
— То-то что имеет.
— Да, эта его власть и одной и другой стороной оборотиться может. С ним шутки плохи.
Они замолчали, задвигали кружками — отстраняясь от них. Некоторые отвернулись и, должно быть, перекрестились.
— Говорят, будто палача ни нож, ни меч не берет, — сказал старик, косясь на грузную молчаливую фигуру. — Правда ль, нет ли, не знаю.
— Брехня это все!
— Не скажи, бывают и впрямь твердокаменные — ничем не проймешь. Я слыхал про одного такого в молодые годы. Привели его казнить за лютые злодеяния, а меч-то его и не берет. Они давай топором — так топор у них из рук вышибло, ну, их страх одолел, они его и отпустили на все четыре стороны, потому смекнули, что нечистый в нем сидит.
— Пустое!
— Ей-богу, правда, провалиться мне на этом месте!
— А-а, пустое болтаешь! Кто ж не знает, что заплечных мастеров тоже мечом да топором казнят, как и прочее отребье. Да хоть бы Енс-палач — ему ведь его же секирой голову-то снесли!
— Ну, Енс — дело иное, он с силами этими в согласии не был. Попал в беду ни за что ни про что, горемыка несчастный, ну и вымолил себе жизнь, с бабой своей да с ребятишками расстаться не мог. Тут, брат, случай особый. Не по нем оказалось это ремесло, он на помосте пуще грешника злосчастного трясся. Страх у него был перед злом, вот что. Он и погибель на себя навлек оттого, что не мог со страхом своим совладать, не по плечу была ему служба — так я полагаю, и тогда он взял да и порешил этого Стаффана, что был ему лучшим другом. Я тебе скажу, топор-то, он куда сильнее Енса был и будто к себе его тянул, а тот не мог супротивиться, вот и угодил под него, потому всегда знал, что так будет. Нет, в нем сила эта самая не сидела. А уж в ком сидит, того ничто не берет.
— Ясное дело, в палаче, как ни в ком, сила таится, даром он, что ли, подле самого зла обращается? А что топор и иное палачево оружие силу в себе таят, тоже верно. Оттого к ним никто и притронуться не смеет, как и ко всему, до чего заплечный мастер касался.
— Что правда, то правда.
— Зло — оно, брат, власть имеет, какая нам и во сне не снилась. Попадешь ему в лапы — пиши пропало, не выпустит из когтей.
— А ты почем знаешь? — сказал человек, до сих пор сидевший молча. — Не так это просто — до сути его добраться, а увидишь поближе, какое оно, зло, так, бывает, и удивишься. Не то чтобы я сам до конца его проник, а только я вроде как побыл какое-то время под его властью и, можно сказать, сподобился заглянуть ему в лицо, к тайне его причаститься. Такое век помнить будешь. И что удивительно, после этого вроде и страха больше нету перед ним.
— Да ну?
— Так-таки и нету? Что-то не верится!
— Право слово, нету. Да вот послушай, коли есть охота, отчего у меня страха не стало. В памяти всплыло, пока вы тут сидели, говорили.
Случилось это еще в младенчестве, думаю, было мне от роду годов пять-шесть. Жили мы в отцовой усадебке, хозяйствовал он не худо, нужды ни в чем не знали. Я один был у отца с матерью, и, надо вам сказать, любили они меня, пожалуй, даже через меру, как уж водится, когда одно дитя в семье. Житье у меня было счастливое, а родители — каких добрее да ласковее и не сыщешь, оба теперь померли, упокой, господи, души их. Усадьба наша лежала на отшибе, на самом краю селения, и я приучился все больше один время проводить либо за матерью с отцом по подворью бегать. До сей поры помню, где у нас что было: и дворовые службы, и поля, и огород с южной стороны дома. И хоть теперь я всего лишился и никогда, верно, больше не увижу, а оно будто так и осталось жить во мне.
И вот как-то летом, в разгар косовицы, мать понесла отцу обед на общинный покос, до которого со мною идти было слишком далеко, и я остался дома один-одинешенек. Солнышко припекало, была жара, мухи облепили камень у порога, роились на том месте возле скотного двора, где по утрам процеживали молоко. Я слонялся, смотрел, где что делается, в сад сходил и к дровяному сараю, заглянул к пчелам, которые лениво выползали из ульев, сытые и разморенные теплом. Да, как уж оно там вышло, то ли заскучал я, то ли что, а только я перелез через изгородь и зашагал в лес по тропинке, по которой до того разу никогда далеко не хаживал, только самое начало знал. А тут понесло меня в места вовсе незнакомые. Тропинка шла по косогору, а лес был частый, с громадными деревьями, я засматривал в просветы между стволами и замшелыми каменными глыбами. Внизу, в ложбине, шумно бурлила река, протекавшая через наше селение. Я шагал себе и радовался: и погожий день, и все меня тешило. Солнце дремало в ветвях средь листвы, дятлы стучали, смолистый воздух обдавал густым теплом, звенел от птичьего пересвиста.
Долго ль я так шел, не знаю, но вдруг послышался шорох, и впереди, в густом кустарнике, что-то зашевелилось и взметнулось с земли. Я прибавил шагу, чтоб посмотреть, что там такое. Дойдя до поворота, увидел, что кто-то бежит, и припустился следом. Тропка пошла по более ровному месту, лес поредел, и, очутившись на прогалине, я разглядел, что это были двое ребятишек. Годами, должно быть, мне ровесники, одеты, однако ж, по-иному. По ту сторону прогалины они остановились, оглянулись назад. И опять пустились бегом. Я — за ними, не уйдете, думаю, все одно поймаю! Но они то и дело сворачивали с тропинки и скрывались в густых зарослях. Сперва я подумал, они со мною в прятки хотят поиграть, потом понял: нет, непохоже. А мне охота было с ними познакомиться да игру затеять, и я не сбавлял ходу и мало-помалу их нагонял. Под конец они разбежались в разные стороны, один заполз под упавшую ель и там схоронился. Я кинулся за ним, разгреб ветви, гляжу: он лежит там, сжавшись в комок. Я, весь взмокший, с хохотом навалился на него и прижал к земле. Он давай вырываться, голову приподнял, глаза дикие, испуганные, губы зло искривились. Волосы рыжие, коротко остриженные, а лицо все в мелких грязных рябинках. Одежи на нем только и было что старая дырявая фуфайка, он лежал почти нагишом и дрожал у меня под руками, ровно какой-нибудь зверек.
Вид у него, по моим понятиям, был малость чудной, но я его не отпускал, потому как худого о нем ничего не подумал. Он было хотел вскочить, а я надавил на него коленкой и ну хохотать, нет, говорю, от меня не уйдешь. Он притих и глядел на меня, ничего не отвечая. Но я уже видел, что теперь мы с ним вроде как подружились и он не станет больше от меня убегать. Тогда я его отпустил, и мы оба поднялись с земли и пошли рядом, но я замечал, он на меня все время сторожко поглядывал. С ним была сестренка, теперь она тоже показалась из своего укрытия. Он отошел от меня и что-то ей зашептал, а она слушала с широко раскрытыми глазами на бледном перепуганном личике. Но когда я к ним приблизился, они не убежали.
Ну, начали мы играть, они, как уж до этого дошло, играли с охотою, прятались в разные места, которые им, верно, наперед были известны, и, только их найдешь, тут же молча перебегали дальше. Там была почти что открытая поляна, лишь торчали кое-где каменные глыбы да валялись рухнувшие деревья, и они, видно, знали там все наперечет, а я подчас никак их не мог отыскать, потому что их совсем было не слышно. В жизни не видывал, чтобы детишки так тихо играли. Они раззадорились, шастали туда-сюда проворно, как ласки, но все молчком. И со мною они словом не перемолвились. Нам, однако ж, и так хорошо было, я по крайности был доволен. По временам они вдруг останавливались прямо средь игры и молча на меня глазели.
Должно быть, мы довольно долго резвились, покуда из лесу не послышался зов. Ребятишки быстро глянули друг на друга и немедля побежали прочь. Я им крикнул, мол, завтра опять свидимся, но они даже не обернулись, только слышно было, как шлепали по тропинке их босые ноги.
Когда я воротился домой, там еще никого не было. Вскорости пришла мать, но я ей не стал рассказывать, куда ходил и что видел. Уж и не знаю — вроде как это моя тайна была.
На другой день она опять понесла косарям обед, и только я остался один, как тотчас отправился на вчерашнее место и нашел там своих дружков. Они все так же дичились, особенно поначалу, и не понять было, рады они моему приходу или нет. Однако очутились они там в одно время со мною, будто нарочно меня поджидали. Мы опять разыгрались и вовсе упарились от своей молчаливой беготни: я-то ведь тоже не кричал и не гикал, как, уж верно, делал бы, кабы не они. Мне казалось, я с ними давным-давно знаком. На этот раз мы добежали до большой поляны, где я увидел домишко, прилепившийся к нависшей над ним скале. Был он невзрачный и какой-то угрюмый, но близко мы к нему не подходили.
Мать уже ждала меня дома, когда я воротился, и спросила, где я был. Я ей сказал, мол, просто гулял в лесу.
И повадился я каждый день туда ходить. Домашние так были заняты сенокосом, что им было не до меня, и никто не замечал моих отлучек. Ребятишки встречали меня на полдороге и, похоже, перестали дичиться.
Мне уж очень хотелось поближе посмотреть, как они живут, но они все время будто противились этому. Тянули меня туда, где мы всегда играли. Однако как-то раз я осмелел и подошел к самому дому — и они за мною следом, чуть поодаль. Все там было обыкновенно, только вокруг ни пашен, ни грядок, земля голая и заброшенная, будто и не живет никто. Дверь была отворена, я подождал их, и мы вместе вошли в дом. Там была полутьма и стоял затхлый дух. Навстречу нам вышла женщина, не поздоровалась, ни слова не сказала. Глаза у ней были жесткие, так меня и буравили — не знаю, что-то в ней чудилось недоброе. Волосы прядями свисали ей на щеки, а рот был большой, бескровный, с какой-то злою усмешкой. Но тогда я не особо раздумывал, какой у нее вид. Разве что подумал, мол, это ихняя мать, и принялся осматриваться по сторонам.
— Как он сюда попал? — спросила она у ребятишек.
— Он приходит в лес с нами играть, — ответили они боязливо.
Она разглядывала меня с любопытством и как будто бы маленько смягчилась, или, может, я к ней просто присмотрелся. Мне даже померещилась в ней схожесть с девчонкой, когда я в первый раз увидел ее, появившуюся из-за деревьев с широко раскрытыми глазами.
Мало-помалу я привык к потемкам. Сам не знаю — как-то чудно мне у них показалось. Вроде и не сильно их жилье от нашего рознилось, а все же что-то в нем было не так, не по мне. И опять-таки у каждого жилья свой запах, а в этом сырость была и духота, воздух тяжелый и вместе холодный, может, оттого, что домишко стоял впритык к скале.
Я ходил, ко всему приглядывался и дивился.
В дальнем углу висел огромный меч, широкий и прямой, обоюдоострый, на нем было изображение богоматери с младенцем Иисусом и множество замысловатых знаков и надписей. Я подошел поближе, чтоб лучше все рассмотреть — никогда не доводилось мне видеть ничего подобного, — не удержался и потрогал его рукою. Тут послышался будто глубокий вздох, и кто-то всхлипнул…
Я оглянулся, пошел к ним.
— Кто это плачет? — спрашиваю.
— Плачет? Никто не плачет! — ответила их мать. Она уставилась на меня, глаза сразу другие стали. — Иди-ка сюда! — сказала она, схватила меня за руку, отвела на то же место и велела мне опять прикоснуться к мечу.
И тут снова послышался глубокий вздох, и кто-то всхлипнул, внятно так.
— Меч! — крикнула она и рванула меня назад. — Это в нем!
Потом выпустила мою руку и отвернулась. Пошла к печке и стала мешать в горшке, стоявшем на огне.
— Ты чей будешь-то? — спросила она немного погодя, и рот ее недобро перекосился, почудилось мне, когда она это говорила.
Я ответил, мол, Кристоффера из Волы сын, так звали моего отца.
— Вон чего.
Ребятишки застыли на месте и смотрели прямо перед собою дикими, испуганными глазами.
Она еще повозилась у печки. А когда кончила, присела на скамейку и усадила меня к себе на колени. Погладила по голове.
— Да, ну-ну… — сказала она и долго, пристально смотрела на меня. — Пойду-ка я с тобою к твоим, так-то лучше будет, — прибавила потом.
Она собралась, надела другую юбку и что-то чудное на голову, чего я прежде ни на одной женщине не видывал. И мы отправились в путь.
— Это здесь вы играете-то? — спросила она, когда мы вошли в лес. И еще несколько раз со мною заговаривала по дороге. Приметивши, что я оробел, она взяла меня за руку.
Я ничего не понимал и спрашивать ни о чем не смел.
Когда мы поднялись к нашему дому, мать выскочила на крыльцо, лицо у нее было белое-белое, я еще никогда ее такой не видел.
— Чего тебе надо от моего сына? Отпусти мальчонку, слышишь! Сейчас отпусти, паскудная тварь!
Она не мешкая выпустила мою руку, лицо ее покривилось, и вся она стала как затравленный зверь.
— Что ты сделала с моим мальчонкой?
— Он был у нас в доме…
— Ты заманила его в свое поганое логово! — закричала мать.
— Я не заманивала. Сам пришел, коли хочешь знать. А как к мечу приступился и тронул его ненароком, стало в нем вздыхать да всхлипывать.
Мать оторопело и боязливо глянула на меня своими разгоряченными глазами.
— А к чему такое, ты, надо быть, и сама знаешь.
— Нет… Не знаю я.
— Смерть он примет от палаческого меча.
Мать испустила сдавленный крик и уставилась на меня, бледная как мертвец, с дрожащими губами, но ни слова в ответ не молвила.
— Я-то думала как лучше, пришла тебе сказать, да ты, я вижу, только злобишься заместо благодарности. Забирай своего гаденыша, и больше ты про нас не услышишь, покуда час не пробьет, раз сама так захотела!
Она в сердцах повернулась и ушла.
Мать, вся дрожа, схватила меня, притянула к себе и стала целовать, но взгляд у нее был неподвижный, чужой. Она отвела меня в дом, а сама бросилась во двор, и я видел, как она побежала через поле, что-то крича.
Они с отцом воротились вместе, примолкшие и понурые. Как сейчас помню, я стоял у окна и видел, как они вдвоем шли к дому вдоль межи.
Ни один со мною слова не сказал. Мать начала возиться у печи. Отец не сел, как обыкновенно, а расхаживал взад и вперед. Его худое лицо застыло и одеревенело, будто неживое. Когда мать вышла на минуту за водой, он поставил меня перед собою и стал глядеть прямо в глаза, опасливо и испытующе, потом опять отворотился. Они и промеж собою не разговаривали. Немного погодя отец вышел, начал бродить по подворью без всякого дела, стоял, глядя вдаль.
Время настало тяжелое и мрачное. Я ходил совсем один, никому не нужный. И все кругом стало иным, даже луга были не те, что прежде, хотя дни стояли все такие же погожие и солнечные. Я пробовал играть, но из этого тоже мало что выходило. Когда они оказывались поблизости, то проходили мимо, ничего не говоря. Точно я им чужой был. По вечерам, однако ж, когда мать меня укладывала, она так крепко прижимала меня к себе, что я чуть не задыхался.
Я не понимал, отчего все переменилось и стало так безотрадно. Даже когда я, случалось, веселел, совсем не то было веселье, что раньше. Вся усадьба как вымерла, здесь будто никто больше друг с другом не разговаривал. Но по временам, когда они не замечали, что я рядом, я слышал, как они перешептывались. Я не знал, что я такое сделал, но думал, верно, что-то ужасное, раз им даже смотреть на меня невмоготу. И я старался, как мог, заниматься сам с собою и не мозолить им глаза, видел, что им так лучше.
У матери щеки ввалились, она ничего не ела. Что ни утро глаза были заплаканные. Помню, я выбрал место позади скотного двора и начал строить из камешков отдельный дом для себя.
Наконец однажды мать меня подозвала. С ней и отец был. Когда я подошел, она взяла меня за руку и повела к лесу, а отец стоял и смотрел нам вслед. Я, как увидел, что она повела меня по той самой тропке, по какой я тогда ходил, в первый раз взаправду испугался. Но все было до того безотрадно, что я подумал, ладно, хуже, чем есть, стать не может. Я жался к ней и послушно шел, осторожно ступая средь камней и корневищ, попадавшихся на тропинке, чтобы ей не было из-за меня лишнего беспокойства. Она так осунулась в лице, что ее было не узнать.
Когда мы добрались до места и увидели дом, по ней дрожь прошла. Я изо всех сил сжал ей руку, хотел ее подбодрить.
Кроме ребятишек и их матери, в доме на этот раз был еще один человек. Кряжистый, могучего сложения мужик, толстые, будто вывороченные наружу губы изрезаны поперечными морщинами, лицо усеяно крупными оспинами, а в выражении что-то грубое и дикое, взгляд тяжелый, глаза налиты кровью — какие-то изжелта-красные. Отродясь на меня ни один смертный такого страху не нагонял.
Никто не поздоровался. Женщина стала у печи и принялась ворочать кочергой, так что искры взвивались. Мужик сперва взглянул на нас искоса, потом тоже отворотился.
Мать остановилась у порога и начала униженно о чем-то просить — я только понял, что речь шла обо мне, однако не мог толком уразуметь, чего ей от них надо было. Она все повторяла, мол, есть ведь средство-то, если только они захотят помочь.
Никто ей не отвечал.
Она была такая несчастная и жалкая, что мне казалось, никак они не могут ей отказать. Но они даже не оборачивались. Будто нас вовсе не было.
А мать одна говорила и говорила, все безутешней и просительней, глухим, отчаянным голосом. И мне было ужас как жаль ее, она говорила, мол, я ведь у нее единственное дитя, и слезы застилали ей глаза.
Напоследок она просто стояла и плакала — ни к чему, видно, были все ее мольбы.
А на меня такая жуть нашла, я просто не знал, куда деваться, и побежал к ребятишкам, что стояли, забившись в самый угол. Мы пугливо переглядывались. А потом уселись все вместе на скамью у стены: мочи больше не было стоять.
Нескончаемо долго сидели мы так в жуткой тишине. Вдруг я услышал грубый мужской голос — и вздрогнул. Он стоял и глядел в нашу сторону — но звал он меня.
— Идем со мною!
Весь дрожа, я тихонько подошел и, когда он двинулся прочь, не посмел ослушаться и потянулся следом. Ну и мать за нами вышла. Женщина у печи оборотилась. „Тьфу!“ — плюнула ей вдогонку.
Потом, однако, мы с ним пошли одни по утоптанной дорожке, что вела в березовую рощицу неподалеку от дома. Мне было не по себе рядом с ним, и я норовил держаться подальше. Но все же мы вроде как друг с другом знакомились, покуда вместе шли. В гуще среди деревьев бил родник, они, верно, брали оттуда воду, потому что рядом лежала черпалка. Он опустился на колени у самого края и пригоршней зачерпнул прозрачной воды.
— Пей! — сказал он мне.
По всему было видно, что худого он не замышлял, и я с охотой сделал, как он велел, и нимало не трусил. Можно бы подумать, что, близко смотреть, он и вовсе страшным покажется, а вышло по-иному, в нем будто не было той свирепости, и он больше был схож с обыкновенными людьми. Он стоял на коленях, и я видел тяжелый взгляд его налитых кровью глаз и, помнится, подумал: верно, и он тоже несчастлив. Трижды давал он мне воды.
— Ну вот, теперь снимет, — сказал он. — Раз из руки моей испил, можешь теперь не бояться. — И он легонько погладил меня по голове.
Будто чудо свершилось!
Он поднялся, и мы пошли обратно. Солнышко светило, и птицы щебетали в березах, пахло листвой и берестой, а у дома дожидалась нас мать, и глаза у нее засияли от радости, когда она увидела, как мы согласно идем рука в руку. Она прижала меня к себе и поцеловала.
— Господь вас благослови, — сказала она палачу, но тот только отворотился.
И мы пошли счастливые домой.
— Ну и ну, — протянул кто-то, когда он кончил.
— Да, вот ведь оно как.
— И впрямь зло — штука диковинная, против этого кто ж спорить станет.
— Вроде как в нем и добро вместе сокрыто.
— Да.
— А сила в нем какая! Выходит дело, оно тебя и сразить может, оно же и от гибели может избавить.
— И то.
— Удивительно, право слово.
— Да, такое послушать — ума наберешься, это уж точно.
— А я полагаю, твоей бы матери не грех повиниться перед палачовой женкой за брань-то свою.
— Я и сам так думаю, да она вот не повинилась.
— Ну да.
Они посидели в задумчивости. Отпивали по глотку и отирали губы.
— Ясное дело, и палач добрым может быть. Всякий слыхал, он болящих да страждущих и которые люди до крайности дошли, случается, из беды вызволяет, когда уж все лекари от них отреклись.
— Да. И что страдания ему ведомы, тоже правда истинная. Он, поди, сам муку принимает от того, что творит. Известно же, палач всегда прощения просит у осужденного, прежде чем его жизни лишить.
— Верно. Он зла к тому не имеет, кого жизни должен лишить, нет. Он ему вроде доброго приятеля может быть, я сам видел.
— Правда что вроде приятеля! При мне раз было, они в обнимку к помосту шли!
— Да ну!
— Потому как оба до того захмелели — еле на ногах держались: все выпили, что им поднесли, да еще добавили, вот кренделя-то и выделывали. И хоть оба они были хороши, а все же, сдается мне, палач из них двоих пьяней был. „У-ух!“ — говорит, это когда голову-то ему отсекал.
Все расхохотались, приложились к своим кружкам.
— А тебя, стало быть, плаха дожидалась. Да, эта дорожка никому из нас не заказана.
— Верно говоришь.
— Нет, но чтоб у него такая власть была, а? Это ж подлинно как чудо свершилось, что ты нам рассказал-то. Не сними он с тебя проклятия, пропала бы твоя головушка.
— О, брат, он еще какие чудеса творит! Пожалуй что, почище некоторых святых!
— Ну, самые-то великие чудеса святые угодники творят и пречистая дева!
— Да Иисус Христос, искупивший грехи наши!
— Само собою, дурья твоя башка, только не о том теперь речь. У нас-то о заплечном мастере разговор!
— У него и правда власть есть. Зло — оно власть имеет, это уж так.
— Власть-то есть, да только откуда? Говорю вам, от дьявола она! Оттого люди и падки до зла, как ни до чего другого, куда более, чем до слова божия и до святых таинств.
— Однако ж, вот ему помогло.
— Да, что ни говори, а помогло же!
— Может, и так.
— А священнику, глядишь, и не совладать бы.
— Куда, и думать нечего, тут зло верховодило, у него он был под пятой!
— Тьфу, сатана это все, его проделки!
— Ну-у?..
— Сами же слыхали, палач-то отворотился, как мать его молвила „господь благослови“.
— Фу ты!..
— А-а, черт, выпьем! Что мы все сидим да всякую дьявольщину поминаем!
— И то верно, пива нам! Пива, говорю, еще! Да какого позабористей!
— Чтоб из самой лучшей бочки! Бр-р… только не из той, где палец ворюгин подвешен… А что, правда ль, что у вас ворюгин палец в пиве болтается?
Служанка, побледнев, покачала головой, что-то пробормотала.
— Чего уж отпираться, весь город знает! Ладно, давай хоть и оттуда! Один черт, нам бы крепость была!.. У-ух! — как палач-то сказал.
— Ты не больно ухай! Не ровен час, без головы останешься, и захочешь напиться — да некуда лить!
— Вот и надо попользоваться, пока время не ушло!
— Это пиво сам бес варил, я по вкусу чую!
— Тут и есть сатанинское логово, зато уж пиво — лучше не сыщешь!
Они выпили. Навалились на стол, широко расставив локти.
— Я вот думаю, казни ль завтра быть спозаранку или как надо понимать? — вопросил старикашка-сапожник.
— Кто ж его знает…
— Может статься, что и так…
— Я к тому, что мастер-то заплечный гуляет. Да в красное разряженный, в полном параде.
— Да… Похоже на то…
— Что-то не слыхать было, чтоб казнить кого собирались, а?
— Не-е…
— Ну что ж. Небось услышим, как в барабан забьют.
— А-а, выпей-ка лучше, дед! Чем тарахтеть-то попусту.
Они выпили.
Вошел парень и с ним две женщины.
— Гляди-ка, и шлюхи явились!
— Куда заплечный мастер, туда и вся его шатая.
— А ну, малый, вздуй-ка свечи, хоть полюбоваться на твоих потаскушек.
— О, да они красотки, из непотребного дома, что ль?
— А то сам не видишь.
— Чего ж к мастеру-то заплечному не подсядете? Иль духу не хватает?
— Да-а… Вы с ним, видать, успели чересчур близкое знакомство свести.
— Эй, девы непорочные, вы к виселице-то ходили? Там один висит, с него вчера ночью одежду до нитки стянули, болтается в чем мать родила, все творения и чудеса господни наружу. Или вам уж такое не в диковинку? Ну-ну, а то бабы нынешний день с самого утра туда тянутся, как на богомолье, подивиться на такое благолепие, потому, слышь ли, у висельников эти штуковины особо приманчивые. Чего фыркаете-то? Глядите, мастер вам задаст!
— Он еще вас ни разу не взгрел у позорного столба?
— Да уж без этого небось не обошлось, им в колодках-то привычно, будто в рукавицах.
— Дайте срок, вы еще от его розог прочь побежите из города, да со всех ног придется улепетывать, а то задницы всю красу утеряют!
Одна из женщин повернулась к ним:
— А ты, Йокум Живодер, попридержи язык-то! Шел бы лучше домой, к бабе своей, она не хуже нашего беспутничает, вечор к нам в заведение прибегала, примите, говорит, а то дома меня никак не у доводят!
— Вы охальничать бросьте. А коли огорошить меня думали, так зря, я и без вас знаю про ее распутство! Она у меня добегается, я с нее шкуру спущу!
— Думаешь, поможет?
— А то так и вовсе прикончу!
— То-то радость ей будет, хоть с самим сатаной блуди!
Он что-то проворчал в ответ, остальные над ним хохотали.
— Да, на баб нигде управы не найдешь, ни на том, ни на этом свете.
— Не скажи, их тоже и жгут, и топят, и казнят, как нас с вами.
— Верно, заплечный мастер и их не милует.
— И то.
— Да, я примечал, много есть палачей, коим в охотку баб казнить.
— Еще бы, оно и понятно!
— Уж само собою, больше приятности, нежели с мужичьем расправляться.
— Надо думать.
— Ну, это еще как сказать, в охотку. Нет, не всегда. Я раз сам свидетелем был, не мог он бабу кончить — и все тут.
— Неужто?
— Правду говорю, никак не мог, а все оттого, что влюбился в нее по уши прямо там, на помосте.
— Да ну?
— Вот те на!
— Ей-ей, каждому видать было, любовь в нем зажглась. Стоял и смотрел на нее, а топор поднять так и не смог!
Она и взаправду редкой была красоты, помню, волосы длинные, черные, а глаза — спасу нет как хороши, кроткие, и насмерть перепуганные, и влажные, ровно у животной твари, я ее лицо как сейчас перед собой вижу, до того оно было особенное и прекрасное. Никто ее не знал, она пришлая была, недавно только у нас поселилась, он ее в первый раз увидал. Да, странного в том не было, что он в нее влюбился. Побледнел как полотно, руки дрожат. „Не могу“, — говорит. Кто поближе стоял, все слышали.
— Да ну?.. Подумать!
— Да, удивительно было на них смотреть, право слово, удивительно. А люди увидали в глазах его любовь и умилились, стали промеж собою шептаться, переговариваться — заметно было, что жалели его.
— Понятное дело.
— Да. Постоял он чуток, а потом топор отложил и руку ей подал. Ну, у нее слезы из глаз, и вроде так сделалось, что и на нее любовь власть свою простерла, и что ж в том странного, раз он так поступил — в таком-то месте, да еще когда сам палачом ей был назначен.
— Да-а.
— Ну-ну, и чем же кончилось?
— Он, стало быть, оборотился к судье и перед всем народом объявил, дескать, хочет взять ее в жены — а ежели так, сами знаете, они помиловать могут, коли будет на то их воля. И народ зашумел, дескать, надобно ей жизнь даровать. Всех эта картина за душу взяла: и людей, и судью, — потому как открылась им чудодейственная сила любви прямо на лобном месте, и много было таких, что стояли и плакали. Ну на том и порешили. И священник их повенчал, и стали они мужем и женою.
Только выжгли ей на лбу клеймо, как уж закон того требует, виселица ведь свое взыщет. Хотя от казни-то она, я сказал, убереглась.
— Поди ж ты, какая история.
— Да, чего только не бывает.
— А потом-то что с ними было? Неужто и вправду счастье свое нашли?
— Да, зажили они в доме палача счастливою жизнью — это все их соседи в один голос говорили. Дескать, никогда еще такого палача не видывали, любовь — она его другим человеком сделала, думается мне, раньше ведь он такой не был, и в доме у него жизнь пошла иная, в прежние-то времена там, как водится, всякое отребье околачивалось. Они мне много раз навстречу попадались, когда она ребенка носила, и были они с виду как и всякая любовная пара, она все такая же красавица, даром что на голове позорный колпак, какой положено носить жене палача, ну и, само собою, клеймо на лбу страховидное, а все пригожа была, как я уж сказал.
Когда подоспело ей время рожать, хотели они, как все, позвать повитуху, они будто бы радовались ребеночку своему, как и всякие муж с женою, так по крайности люди говорили. Да не тут-то было, я помню, приходили они в дом, что напротив нашего, за одной такой бабкой, непременно хотели ее к себе залучить, потому боялись, как бы худого не случилось в родах, а она им отказала, и другие к ним не пошли: в них же как-никак скверна сидела.
— Ну, что ни говори, а не по-христиански это — в таком деле отказывать.
— Да оно ведь заразливо, сам рассуди, а ей, глядишь, после них к честной женщине идти роды принимать!
— Это само собою.
— Вот и вышло, что никого при ней не было, одна рожала, сам и то не поспел прийти, раньше времени у ней началось, и это, понятно, не больно хорошо было, ну и толком-то никто не знает, как уж оно там получилось, а только на суде призналась она, что удавила ребеночка.
— Да что ты?.. Удавила?
— Как же это такое?
— Она будто бы сказала там, мол, как разрешилась она от бремени и довольно оправилась, чтоб ребеночка прибрать, кровь ему с лица отереть, увидала на лбу у него родимое пятно — по виду как есть виселица. Они ведь ей самой выжгли клеймо в то время, как во чреве ее дитя зародилось, и у ней, мол, все сердце от этого изныло, изболелось. Ну и не захотела она, чтоб ее дитя в этом мире жить осталось, на нем уже с самого начала метина была поставлена, а она, мол, в нем души не чаяла. И еще она много чего говорила, да только, слыхал я, мало было складу в ее речах, видно, на роду ей, несчастной, написано было черные дела творить, не иначе.
— А мне так жаль ее.
— Да, что ни говори, а жаль.
— Ну и приговор вышел такой, чтобы быть ей заживо погребенной: грех-то она немалый на душу взяла, — и ему самому же выпало землей ее забрасывать. Я тогда тоже ходил смотреть, и, само собою, нелегко ему пришлось, он ведь ее любил, взаправду любил, хоть напоследок-то она небось оттолкнула его своим злодейством. Кидал он лопатою землю и на тело ее красивое глядел, как оно мало-помалу скрывалось, а когда до лица дошел, медлил, сколько мог. Она за все время слова не молвила — они, думается мне, загодя простились, — лежала и смотрела на него любовным взором. Под конец пришлось ему, понятно, и лицо забрасывать, так он отворотился. Да, нелегко ему было. Да ведь никуда не денешься, коли такой приговор.
Говорили, будто он потом ночью туда ходил, откопать ее пробовал, может, думал, жива еще, да болтовня, должен бы вроде понимать, что не могло этого быть.
Он, к слову сказать, вскорости прочь подался из наших мест, и никто не знает, что с ним потом сталось.
— Ну и ну. Да, жалко их.
— Однако ж, они и сами бы должны сообразить, что ничего хорошего выйти не могло, что ихняя скверна и на ребеночка перейдет.
— А то как же, и неудивительно, что метина у него была как виселица!
— Да, такое, видно, накрепко пристает.
— И то.
— Что хочешь делай, все одно не отпустит. Это уж так.
— Стало быть, пришлось-таки ему стать ее палачом.
— Пришлось.
— Выходит, суждено ему было.
За дверью послышались выкрики, шум, в трактир с грохотом ввалился человек, заорал кому-то, шедшему за ним в темноте, грозя ему рукой, у которой была отрублена кисть:
— Брешешь, мужицкая харя! Сам же очки считал, сошлось, ну?
— Свинец в них был, в твоих костяшках, шельма ты!
— Черт в них был! Был свинец? Скажи ему, Юке.
— Не, не, ни в коем разе, — отвечал парнишка, следовавший по пятам за безруким.
— А этот бесенок, он тоже мошенству обучен, вот и шильничает за тебя, самому тебе и карты-то нечем держать, дьявол калечный! Крапленые были твои карты, ясное дело, так бы вам никогда меня не обчистить!
— Да заткнись ты, мужичонка! — Он уселся, искоса поглядел по сторонам. При виде палача лицо его передернулось. Оно было тощее, с ввалившимися щеками, а глаза горели. Парнишка подобрался к нему вплотную на скамейке.
— Никак Лассе Висельник к нам пожаловал!
— Что, Лассе, и ты забоялся подле мастера заплечного сесть?
— А-а, пустое мелешь!
Он пошел вразвалку, сел дальше всех к концу стола. Парнишка шмыгнул за ним.
— Вот там тебе и место, сквернавец! — крикнул крестьянин. — Погоди, приберет он тебя к рукам со всеми потрохами!
— Да, брат Лассе, теперь виселица на очереди. Нечего им больше у тебя отрубать.
— Дрянь ты городишь, башка-то пустая. Меня никакая виселица не возьмет, понял?!
— Где уж…
— Неужто не возьмет?..
Дернув плечами, он придвинулся к столу.
— Пива! — бросил служанке, и она поспешно налила. Парнишка поднес ему кружку ко рту, и он отхлебнул изрядный глоток. Потом перевел дыхание, парнишка подождал и снова поднес. — Шильничаю, говоришь!.. — Он медленно повернулся в сторону крестьянина, сидевшего где-то у самой двери.
— И говорю, а то нет!
— Больно мне нужно шильничать, чтоб выудить у тебя твои жалкие мужицкие гроши! Да они сами ко мне в карман утекают, им от вони невтерпеж в твоих несуразных портах!
— Заткни свою поганую глотку!
Все расхохотались над крестьянином, не нашедшим ругательства похлестче.
— На кой они ему, крапленые карты да свинец в костяшках! Лассе Висельник захочет — и без них обойдется.
— Он похитрей уловки знает, куда тебе с ним тягаться, мужичок!
— Да те же, поди-ка, ходы, что у всех жуликов. И не пойму я, Лассе, ведь уж как тебя утеснили, а тебе и горя мало.
— А-а… Небось! Лассе не пропадет!
— Похоже, что так…
— Помню, они мне пальцы отсекли — я тогда вот с этого был, — сказал он, кивая на парнишку, — да гвоздями их к плахе и прибили. Хе! Я потом ходил поглядеть — умора! Они мне: ага, вон где теперь пальцы-то твои воровские. А я только ржал, мне, говорю, это тьфу, мне хоть бы хны! Лассе, говорю, не пропадет! Так и вышло!
Он несколько раз моргнул, лицо задергалось. Ткнул Юке культей, требуя еще пива. И тот с готовностью поднес ему кружку. У парнишки была смышленая мордочка, а глаза так и шныряли из стороны в сторону. Ничего из происходившего вокруг не ускользало от него.
— Однако они и до рук добрались, а это, надо быть, дело иное!
— А-а, да мне это тьфу. Не-е…
Он утер себе рот рукавом.
Старикашка-сапожник на другом конце стола наклонился вперед.
— У него корень мандрагоры есть, слыхали? — прошептал он, присвистывая от возбуждения.
— Не, меня не застращаешь, — громко отчеканил Лассе. — Мне все нипочем, понял? Да и малец вон есть. У него котелок варит.
— Оно и видать!
Парнишка, довольный похвалой, замигал глазами.
— Уж не сын ли тебе, а, Лассе?
— Почем я знаю! А похоже на то, ей-ей, он вроде как весь в меня.
— Вон чего, ты и сам не знаешь.
— Не. Он Ханны Гулящей сын, да вот удрал от нее, лупила, говорит, а жрать не давала, он ко мне и прилепился, у меня кой-чему подучится, что в жизни потом пригодится. А уж смекалистый — поискать. Как, Юке, отец я тебе иль нет?
— А-а, мне все одно, — хихикнул Юке.
— Дело говоришь. Плевать! Хорошо ему со мною — и ладно. Верно, Юке?
— Ага! — осклабился парнишка.
— Ну, одним-то этим сопляком тебе бы ни за что не обойтись. Никогда не поверю.
— Да неужто?..
— Правда что!
— Нет, ты, брат, силы иные на выручку призываешь, ясное дело.
— Это какие же, ну-ка?
— Мне-то откуда знать!
— Ага, не знаешь! Чего ж тогда языком попусту мелешь?
Все на мгновение примолкли. Вертели свои кружки, двигали ими.
— Стало быть, неправда, что этот корень-то у тебя есть?
— А-а, пустое…
— И то. Нешто тебе, какой ты есть, корень выдернуть?!
Горящие глаза ярко сверкнули в полутьме, а тощее лицо еще больше сжалось.
— Эка невидаль, Лассе и не с таким управится, случись нужда!
— И впрямь.
— Не скажи, вырвать этакий корень из-под виселицы — дело не простое. А тем паче ежели рук нет.
— Да. И опять же известно: как крик услышишь — кончено, пришел твой смертный час.
Они покосились на Лассе. Он резко вскинул голову и весь задергался.
— Я вам скажу, у него и корень этот есть, и еще кой-чего! Я так полагаю, ты давно уж сатане запродался, а, Лассе?
— Ясное дело, а то нет!
— Ну вот, я же говорю!
— Ого, слыхали?
— А злые духи тебя по ночам не проведывают?
— Не-е… Кто с самим дьяволом в дружбе, того они не трогают. Тому спится сладко, ровно младенцу.
— Ну, это уж ты, Лассе, прихвастнул!
— Да, брат! Это уж ты привираешь! Кабы так, не пришлось бы тебе увечным по жизни маяться!
— Мастер-то тебя отделал, будто своей почитал добычей, а не бесовой!
Они хохотали над собственными шуточками. Злоба зажглась в обращенном к ним пылающем взоре.
— Да мне это тьфу, понял?!
— Так уж и тьфу!
— Они ведь с тобою как с обыкновенной палаческой поживой обошлись, ей-богу!
— Ну и что! Все одно не обломать им Лассе Висельника! — Он выкрикивал слова, яростно сверкая глазами. — Чего захотели! Не так это просто!
— Неужто! Однако начать-то они все же начали!
— Да ничего им у меня не отнять, нету у них такой власти! — крикнул он, вскакивая. — Понял? Нету — и все! Не в человеческой это власти — меня одолеть, сказано тебе, и шабаш!
— Да что ты! Беда, да и только!
— Им до меня нипочем не добраться! Чем я владею, никакая в мире сила не отымет! А от меня потом к мальцу вон перейдет, он мой наследник!
— Ба! Так у тебя и наследство есть, Лассе? Ну и ну, слыхали?
— А ты как думал! Есть, да побольше вашего! Ему от меня и корень, и вся преисподняя в наследство достанутся!
— Выходит, есть у тебя корень-то?!
— Есть! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что есть! Показать тебе, что ль!
— Не, не!..
— Вот он где, на груди у меня! По виду будто как человечек, и с ним хоть воруй, хоть чего хочешь делай — все тебе в руку пойдет, пусть даже и рук нету!
Они разинули рты. Воззрились на него со страхом.
— Как же ты раздобыть-то его ухитрился, пропащая твоя душа? Неужто на лобном месте?
— А то где ж! Под самою виселицей, куда они трупы закапывают, как их ветром снесет!
— И ты решился туда пойти! Да ночью!
— То-то и есть, что решился! Это тебе не дома в постельке лежать да „Отче наш“ перед сном бубнить! Ты бы сроду не решился!
— Не, не!..
— Они там вздыхали да стонали — жуть…
— Это кто ж?
— Известно кто, мертвецы! Уж они на меня кидались да цеплялись за меня, пока я шарил-то! Так и лезли! Я их колотил почем зря, а они вопили и рыдали, ровно помешанные, когда их лупят, чтоб угомонились! Вой стоял и рев — как в аду, думал, с ума свихнусь, никак от них было не отвязаться! „Прочь, окаянные! — орал я им. — Прочь от меня, нечистые видения! Я-то не помер, я живой, у меня он в дело пойдет!“ Ну, напоследок разогнал я их. И тотчас увидел: прямо под самой виселицей и растет, там тогда Петтер Мясник и еще какие-то болтались. Я землицу округ культею разгреб, а потом наземь бросился и давай его зубами выдирать!
— Да ну?! Прямо зубами?
— Ага! Зубами! Которые сами-то не смеют, так они собак заставляют!
Взор его пылал неистовым огнем.
— И тут вдруг в нем как завоет! Как завоет! У-у-у! Кровь в жилах леденела! Но я ушей не затыкал, как иные! Баба я, что ль! Я терпел! И все дергал и дергал за корень! Мертвечиной смердело, и кровью, и порчей! И ревело, и голосило из подземного царства! Но я ушей не затыкал! Я тащил его и тащил! Потому — завладеть им хотел!
Он бесновался как одержимый. Все отшатнулись назад.
— А как вырвал я его — загрохотало все вокруг, затрещало, ходуном заходило! И разверзлась бездна, и всплыли трупы и кровь! И тьма раскололась, и пламень побежал по земле! И ужас, и плач! И все полыхало! Будто ад на землю выплеснулся! А я кричал: „Мой он теперь! Мой!“
Он стоял, потрясая над головой обеими обрубленными руками, как чудовищный, изувеченный фантом, безумные глаза словно взорвались, а голос утратил всякое человеческое выражение.
— Есть у меня наследство, есть! Есть у меня наследство! Душу можете дьяволу прозакладывать, что есть!
Палач сидел недвижимо, его тяжелый, вневременный взгляд был уставлен в темноту.
Народу прибыло, стало шумно и тесно, в полусумраке слышались голоса, и смех, и звон бокалов, стеклянный шар под потолком медленно вращался, отбрасывая неясные сине-фиолетовые и зеленоватые блики, танцующие пары скользили по полу где-то посредине, и слабо звучала музыка.
Танцы вылились в проходы между столиками, растеклись по всему залу, женщины в светлых туалетах, полузакрыв глаза, висели на мужчинах, музыка отбивала джазовые ритмы.
Пышная красотка проплыла мимо, взглянула через плечо кавалера.
— Смотри-ка, и палач здесь, — сказала она. — Как интересно!
Блики кружились над шумной сумятицей, столы отсвечивали бледным мертвенно-зеленым светом, официанты в испарине метались средь гомона и криков, пробки от шампанского стреляли.
Жирный господин в топырящейся манишке подошел и учтиво поклонился.
— Для нас большая честь видеть среди нас палача, — сказал он, угодливо потирая руки, и поправил пенсне, за которым блестели колючие глазки.
Танец кончился, и пары рассеялись, с улыбками вернулись за столики.
— А вы знаете, что палач здесь?
— Да ну, неужели!
— Ага, вон он сидит.
— Ну шикарно, а!
Молодой человек с энергичным мальчишеским лицом приблизился к нему и, чеканно приставив ногу, вскинул прямую руку.
— Хайль! — воскликнул он и на мгновение замер. Повернулся кругом и, щелкнув еще раз каблуками, пошел обратно на свое место.
Все галдели и хохотали, человек в лохмотьях проник в зал и ходил от стола к столу, что-то шепча и протягивая тощую руку, пока его не выдворили.
Уличная шваль сидела, попивая из бокалов.
— Ну здорово, до чего он шикарный в своем красном костюме, а!
— Ага, здорово!
— И вид такой зверский — вот это мужик!
— По виду он, по-моему, настоящий кот.
— Ничего подобного, с ума ты сошла! Такой шикарный мужчина.
— А чего это он сидит и все время рукой за лоб держится?
— Я-то откуда знаю.
— Но он шикарный.
— Ага!
— Как ты думаешь, если бы с палачом, а?
— О, пальчики оближешь, можешь не сомневаться.
Снова зазвучала музыка, на этот раз томно, играл другой оркестр. Пары заскользили в блуждающем синем свете, тонкие руки свисали через плечи, глаза полусонно смежались.
— Разве завтра что-нибудь такое ожидается?
— Не знаю, но вообще-то у них полно людей, которых намечено прикончить. По мне, так пожалуйста.
— Да, это совсем не вредно. Людей на свете предостаточно, причем настоящих, полноценных людей. Во всяком случае, жить остаются, как правило, лучшие, уж за этим-то, безусловно, следят.
— Конечно.
Пожилой господин с военной выправкой, жуя губами, прошел твердым пружинистым шагом мимо столика палача.
— Отлично, что будет порядок, господин палач! Народ разболтался, пора, черт возьми, приструнить его!
— Нет, да что ж это! Мы вам заказывали сухое, а вы приносите полусухое! Безобразие!
— О, извините, пожалуйста…
— Вот именно, больше вам нечего сказать. Ну и обслуживание! Да еще сидели ждали целую вечность.
— Он уже и бутылку откупорил!
— Нет уж, придется вам поменять. Мы не пьем ничего, кроме сухого.
Раскормленная бюргерша шла вперевалку из дамского туалета; увидев палача, она всплеснула руками:
— Нет, вы только поглядите! И палач здесь! Я обязательно должна сказать об этом Герберту!
Она подошла и доверительно положила руку палачу на плечо.
— Мой сын наверняка будет ужасно рад с вами познакомиться. Милый мальчик, он так обожает кровопролития.
Она подняла голову и с материнской улыбкой огляделась, высматривая своих.
Музыка звучала томно, ласкала гибкие, скользящие женские тела, чумазый малыш прошмыгнул в зал через двустворчатые двери и, обходя столы один за другим, распахивал свои жалкие лохмотья, показывая, что под ними он голый, пока официанты не схватили его и не выставили.
— Напротив, сударь мой! Насилие является наивысшим проявлением не только физических, но и духовных сил человечества! Это факт, который благодаря нам стал наконец совершенно очевидным. А тех, кто думает иначе, мы будем переубеждать именно путем применения насилия, и уж тогда-то они, безусловно, в это поверят, или вы так не думаете?
— Ну что вы, конечно, безусловно.
— Да! Мы тоже на это надеемся.
— Так вот. Мы выдвинем категорическое требование: все инакомыслящие должны подвергаться кастрации! Это диктуется элементарной необходимостью, если мы хотим закрепить победу своих идей! Не станете же вы требовать, чтобы мы позволили этой заразе распространиться на будущие поколения. Нет, сударь мой! Мы сознаем свою ответственность!
— Да, разумеется.
— Право же, милейший сударь, вы все еще — смешно сказать — находитесь в плену привычных представлений прошлого! Поймите, никакое иное мировоззрение, кроме нашего, никогда больше не будет существовать! С этим покончено, понимаете, раз и навсегда!
— Ах вот как, ага! Да, вот теперь я вас понял. Конечно! Да, разумеется!
— Не правда ли, стоит лишь отказаться от привычного образа мыслей, как сразу начинаешь постигать этот наш совершенно новый взгляд на вещи. Только в самом начале чуточку трудновато. А в сущности, это же очень просто.
— Да, конечно.
— Вам не доводилось присутствовать при основательном избиении непокорных, каким мы пользуемся в нашей практике? Вот уж действительно самое воодушевляющее зрелище из всех, какие только могут быть, уверяю вас. Ощущение такое, будто ты участвуешь в воспитании человечества для новой, более высокой жизни, в его совершенствовании.
— О да, я бы действительно с удовольствием на это посмотрел!
— Бывали случаи, когда нам удавалось обращать стариков лет под восемьдесят, если только мы не жалели времени.
— Просто невероятно. Особенно если вспомнить, как трудно вообще распространять истинные убеждения среди людей.
— Да! Мы действительно добиваемся совершенно исключительных успехов, уверяю вас.
— Но мы сознаем свою ответственность за все грядущие поколения, понимаете? Мы знаем, нельзя терять ни минуты! Будут люди думать правильно сейчас — значит, и потом никогда уже не будут думать неправильно. Мы не должны забывать, что живем в великое время! Время, которое имеет решающее значение для всего человечества и для дальнейшего развития жизни на земле.
— Да, конечно.
— И мы знаем, что мы за него в ответе.
— Классы! Нет больше никаких классов! В этом-то и состоит величие и значительность происходящего! Есть лишь люди, которые думают, как мы, и известное число людей, которых посадили — именно с целью обучить их думать, как мы. И те из них, кто останется жить, безусловно, этому обучатся.
— Вы сами видите, вот здесь, например, пьют шампанское или, как, пожалуй, большинство, просто» пиво и бюргеры, и рабочие, и более состоятельные люди — все вперемешку, все они равны. И все думают в точности одинаково — как мы! Все, кто не сидит, думают, как мы!
— Угу.
— Перед вами наконец-то великолепная, небывалая картина единого, сплоченного народа! К которому, кстати сказать, очень скоро примкнут и заблудшие, в этом нет никакого сомнения. Тех, кто будет упираться, мы приструнить сумеем! Народ, сплоченно стоящий вокруг своих тюрем и с упованием ожидающий, когда оттуда послышится крик еще одного из обращенных!
— Это потрясающе! Какой высокий дух!
— Да, такого еще не видывал мир! Это как общее молебствие, и многие стоят по стойке «смирно», дожидаясь стонов новообращенных, такое они испытывают почтение к сокрытым от их взора таинствам, свершающимся с их расой. Это воистину патетическое зрелище. Такое мыслимо только у нас. Мы не похожи ни на какой другой народ на земле! Ничуть не похожи!
— Да, нам совершенно необходимо заиметь собственного бога, причем безотлагательно. Невозможно требовать, чтобы наш народ поклонялся богу, которым пользуются другие, неполноценные расы. Наш народ очень религиозен, но он желает иметь собственного бога! Представление о некоем общем боге не что иное, как открытое издевательство над всей системой наших взглядов, и будет караться мерами, отныне распространяющимися на все виды преступлений.
Подозрительный субъект шлялся в полусумраке по залу, с наглой ухмылкой просил милостыню, грубо толкал столики, расплескивая содержимое бокалов, если ничего не подавали.
В дальнем углу сидела за столиком компания.
— Да что за дьявольщина! Мы вам пиво заказывали с сосисками, а вы приносите шампанское. Безобразие, черт дери! Вы что, думаете, мы миллионеры, вроде этих жирных свиней?
— Извините, я думал, господа — из высшего общества…
— Тьфу, анафема! В другой раз получше смотри, а то тебе так засветят — не будешь спать на ходу!
Пошатываясь, ввалился солдат, подсел к палачу и затарахтел ему в лицо:
— Ну и вид у тебя дурацкий!.. Ты почему не в походной форме, а? Нет, вы гляньте на него, а!..
— Тс-с… — прошептал кто-то рядом. — Ты что, не видишь, это палач.
— Да вижу я, вижу! Только смотреть на него — со смеху помрешь! И это палач, а! Фу, да на что он такой годится! Пулеметы — вот что нужно! И гранаты!.. Это дело другое, ясно? Не под силу тебе ремесло, не тянешь, сразу видно!
— Не болтай глупости! Еще как тянет, получше тебя. Ты, парень, зря не тарахти. Вы ведь с ним друг другу сродни, сам понимаешь.
— Вот я и говорю, пусть пулеметом пользуется!.. Отличная вещь, современная, ясно тебе?.. Мигом, раз — и готово!.. Походная форма тебе нужна, ясно, старикан?
— Не зарывайся, малый! Ты про войну-то меньше моего ночного горшка знаешь, не нюхал еще, по речам слышно!
— Не знаю, так узнаю, понял?! Душу можешь дьяволу прозакладывать, что узнаю! Вот тогда увидите, черт побери!
— Еще бы, уж если ты возьмешься!..
— Да, и я, и другие ребята! Не беспокойся, мы свое дело знаем! И не трусливого десятка!
— Молодец, парень, правильно!
— Парень молодец, хоть он сегодня и многовато хватил пивка для своих неокрепших мозгов. Замечательно, что у нас в стране такая молодежь! Как тут не растрогаться старому человеку…
— А ну вас, старичье… ничего вы уже не смыслите… Твое здоровье, палач! Тебя я одобряю! Ты да я — мы с тобой уж как-нибудь наведем порядок в этом мире!.. Ты чего не пьешь-то? Вот те на, чертяка несчастный! Взгрустнулось, что ли?
За одним из столиков так хохотали, что гости и официанты стали оглядываться, молодая женщина прямо пополам переломилась.
— Ясно, что нам необходима война! Война равнозначна здоровью! Народ, не желающий войны, это больной народ!
— Верно, мир хорош лишь для грудных младенцев да для больных — вот кому нужен мир! А взрослому нормальному человеку он не нужен!
— Окопы — вот единственное место, где приличный мужчина чувствует себя хорошо. Надо бы и в мирное время жить в окопах, а не в домах, они только изнеживают людей.
— Да, свинцовый душ войны — вещь незаменимая! Здоровый народ не может обходиться без него дольше одного десятилетия. Иначе он начинает вырождаться — если он, конечно, действительно нормальный.
— Да. И тот, кто прекращает войну, — предатель!
— Это точно!
— Долой предателей! Долой предателей!
— Смерть им!
— Даже если он одерживает победу. Потому что и в этом случае он бессовестно обрекает свой народ на полнейшую неопределенность мирного существования. Что такое война — известно и понятно, а когда народ живет в мире, ему со всех сторон грозят неведомые опасности.
— Сущая правда.
— Хватит, пора нам кончать с нашей пагубной размягченностью! Детей надо воспитывать для войны. Когда они учатся ходить, они должны учиться этому для военных нужд, а не просто для своих мамаш!
— С этим делом скоро все уладится. Детьми мы будем заниматься сами, нельзя оставлять их на попечение безответственных родителей.
— Разумеется.
— Тем самым наше будущее можно считать обеспеченным.
— Я слышу, друзья, вы говорите о войне, — сказал человек с отстреленным почти напрочь лицом, от которого сохранилась лишь нижняя часть, а над нею была красная шероховатая поверхность; он неуверенно приподнялся со стула. — Это радует мое сердце! Надеюсь, мне посчастливится дожить до того дня, когда наш народ снова гордо выйдет на поля былых сражений! И надеюсь, современная наука к тому времени достигнет таких успехов, что я тоже смогу принять участие! Мне прочитали в одной недавно вышедшей книге, что ученые полагают возможным сделать так, чтобы можно было видеть, а значит, и целиться непосредственно с помощью души. В таком случае вы найдете меня в самых первых рядах, и глаз мой будет зорок — ибо душа у меня, друзья, в полной сохранности!
— Браво, браво!
— Это замечательно!
— Великолепно!
— Таких людей рождает лишь великое время!
— Да, недаром говорится, что война кладет печать благородства на человеческое чело! Это прекрасно видно!
— Грандиозно!
— Такой народ! Он воистину непобедим!
— Да, ясно, что мы должны распространить свои идеи на весь мир! Было бы просто возмутительно, если бы мы не поделились этим с другими. А если какой-либо народ не захочет их принять, придется его истребить.
— Разумеется. Ради его же блага. Для любого народа быть истребленным куда лучше, чем жить, не приобщившись к такому учению!
— Разумеется!
— Мир будет нам благодарен, когда он поймет, чего мы добиваемся.
— Да, совершенно необходимо, чтобы человечество через какое-то время разрушало то, что оно раньше создало! Иначе утрачивается детская свежесть восприятия. Разрушение значительнее примитивного созидания, в котором проявляется лишь обыкновенная сила привычки. Настали великие, славные времена! Всегда найдутся старательные, работящие муравьи, чтобы созидать мир, об этом, право же, не стоит беспокоиться. Но дерзкие умы, способные единым махом смести игрушечный человеческий мирок, чтобы можно было все начать сначала, они являются редко, лишь тогда, когда мы оказываемся достойны их.
— Да, мы абсолютно здоровый народ! Поэтому у нас хватает силы духа открыто заявить: мы любим то, что другие именуют угнетением. Лишь расслабленные, дегенеративные расы стараются его избежать. Всякий же сильный народ радуется занесенной над ним плетке и чувствует себя при этом превосходно!
— Да, не правда ли? Больше всего окрыляет то, что в наших рядах мы видим молодежь. Молодежь — наша опора! Мужественная, несентиментальная современная молодежь! Повсюду становится она на нашу сторону, на сторону власть имущих! Молодые герои!
— Да, хватает же смелости!
— Кажется, кто-то что-то сказал?.. Значит, мне просто послышалось.
Возникло какое-то волнение вблизи входной двери, люди зашептались, стали вскакивать с мест, вскидывать руки, все взгляды устремились в одном направлении. Шум пронесся по залу.
— Да здравствуют убийцы! Да здравствуют убийцы!
Двое хорошо одетых молодых людей симпатичной, самой обыкновенной наружности шли по проходу между рядами рук, с учтивой улыбкой кивали направо и налево. Весь зал поднялся, танцевальная музыка смолкла, и тот оркестр, что поприличнее, заиграл гимн, который слушали стоя. Тем временем трое официантов бесшумно бросились к вновь прибывшим, а поспешивший за ними метрдотель опрокинул столик с пивными кружками и графином красного вина на каких-то дам, которые тихо и горячо заверили его, что они ничуть не в претензии, после чего он ринулся дальше. Зал был переполнен, кому-то пришлось встать и уйти домой, а молодые люди расположились за освободившимся столиком.
— Вот черт, теперь, куда ни придешь, обязательно сразу узнают.
— Правда, фу ты, дьявол, — сказал второй и выпустил изо рта дым сигареты, вытянул ноги под столом в ожидании заказа. — Это начинает мне надоедать.
— Да уж, если бы мы знали, что быть убийцей так обременительно, мы бы, наверно, его не пристрелили, этого малого. Кстати, он ведь вроде вполне ничего был парень.
— Да, но по виду его было ясно, что он не наш.
— Это-то конечно. Вид у него был черт-те какой.
Негритянский оркестр опять наяривал фокстрот, тощая женщина с закутанным в платок ребенком прошла по залу, и даже персонал не обратил на нее внимания, так что немного погодя она сама вышла вон.
— Придешь сегодня ночью трупы перетаскивать?
— Трупы перетаскивать?
— Ну да, надо перетащить кое-каких предателей, врагов нового мировоззрения, с кладбища в болото, там они будут на месте.
— М-м…
— М-м? Не хочешь?
— Не знаю. Что-то мне идея не ясна.
— Идея? Идея нашего движения, приятель!
— Да, но… Они же умерли еще до того, как мы начали.
— Ну и дальше?
— Это уж, по-моему, черт-те что.
— Как ты сказал? Ты не хочешь? Отказываешься?
— Отказываюсь? Я только говорю, что, по-моему, это уж слишком.
— Слишком! Может, это, по-твоему, глупо?
— Нет, ну не то чтобы глупо…
— Слушай, ты, собственно, что хочешь сказать? А ну выкладывай напрямик!
— Что я хочу сказать?.. Какого ты черта в меня вцепился?
— Отказываешься повиноваться приказу?! В рассуждения пускаешься, да?!
— Отпусти, тебе говорят!
— Ишь, чего захотел, так мы тебя и отпустили!
— Да пустите же, дьяволы!
— Слыхали, как он нас обзывает?!
— Сволочь! Отказываешься!.. В перебежчики нацелился!..
— Я не отказывался!
— Нет, отказывался!
— Чего с ним пререкаться, с перебежчиком! Кончай разговор!
Грянул выстрел, и тело глухо бухнулось.
— Унесите эту падаль!
— Да ладно, пусть валяется, кому он мешает.
Джаз продолжал греметь, молодая девушка повернула голову на тоненькой шейке.
— Что это там такое? — спросила она.
— Кажется, кого-то застрелили.
— А-а.
Небольшая компания пристроилась за дальним столиком.
— Они тут все толкуют о том, что произойдет завтра, а знаете, что, по-моему, будет?
— Ну?
— Совсем не то, что воображают себе эти сопляки.
— А что же?
— М-м… — Свернув цигарку, он прикурил у соседа, сплюнул табачную крошку. — Мы ведь тоже умеем нажать на курок, когда надо. И между прочим, бог его знает, не у нас ли они научились кое-каким приемам — если только этому нужно учиться.
— Вряд ли, к таким делам у всех в наше время природная склонность.
— Конечно.
— А недурно было бы еще чуточку прочистить человечество. Оно в этом явно нуждается.
— Да, не возражаю принять посильное участие.
Молодая женщина подошла и тихонько села рядом с палачом. Она была похожа на нищенку, но, когда она откинула платок с головы, лицо ее лучилось удивительным, щедрым светом. Она осторожно положила свою руку на его, и он повернулся к ней — кажется, она была единственной, на кого он посмотрел за все это время. О ней рассказ впереди.
Музыка переменилась, оркестр получше в другом конце зала заиграл томное танго на тему старой классической мелодии. Обстановка была спокойная и одушевленная, но одному господину, как на грех, понадобилось выйти в туалет. Возвращаясь назад, он увидел, что негры сидят и наспех глотают бутерброды за столиком позади своей эстрады. Он подошел к ним с побагровевшим лицом.
— Да как вы смеете, свиньи этакие! Сидеть и есть вместе с белыми людьми!
Они изумленно обернулись. Ближайший из них приподнялся со стула:
— Что? Что господин хочет сказать?
— Что я хочу сказать! Ты смеешь сидеть тут и есть, обезьяна поганая!
Чернокожий подскочил как на пружинах, и глаза его сверкнули, но он не решился ничего предпринять.
— Хэлло, джентльмены! Хэлло! — заорал разгневанный господин, адресуясь к публике, и люди начали сбегаться, столпились вокруг него и негров. — Видали вы что-нибудь подобное? Это же неслыханно! Эти обезьяны сидят и едят вместе с нами!
Поднялся страшнейший переполох.
— Какая наглость! Неслыханно! Вы что, думаете, вам тут обезьянник?! Так, что ли, по-вашему?!
— Нам тоже надо есть, как всем живым существам! — сказал один из негров.
— Но не вместе с людьми, собака!
— Есть! Вы пришли сюда играть! А не есть!
— Вы имеете честь играть для нас, поскольку нам угодно находить удовольствие в вашей музыке! Но извольте вести себя прилично, а иначе вас линчуют! Понятно?!
— Полезайте-ка живо на место!
— Ну! Пошевеливайтесь!
Чернокожие и не думали исполнять приказание.
— Да это же форменное пассивное сопротивление, господа! — сказал представительный джентльмен благородной наружности.
— Ну! Долго еще ждать?!
— Go on![1] Живо полезайте на эстраду!
— Мы голодные! Нам надо поесть, чтобы мы могли играть!
— Голодные! Нет, вы слыхали, а?!
— Да, надо! И мы имеем на это право, — сказал огромный детина, с угрозой сверкнув глазами.
— Право! Это у тебя-то есть какие-то права? Бесстыжий!
— Да, есть! — сказал чернокожий, подступая.
— Что?! Это ты белому человеку так отвечаешь, сволочь! — Он ударил чернокожего прямо в лицо.
Негр сжался в комок, задрожал, как зверь, потом с быстротой молнии прыгнул вперед и всадил в него кулак, так что белый господин упал навзничь.
Поднялась невообразимая кутерьма. Народ бросился к ним, весь зал пришел в неистовое возбуждение. Чернокожие сбились в тесную кучу, стояли напружинившись и ощетинившись, с налитыми кровью глазами и белым оскалом зубов, словно какие-то невиданные звери в человеческих джунглях. Грохнул выстрел, и один, отделившись от кучи, рыча и истекая кровью, бросился на белых, в ярости колотил всех без разбора. Остальные с ревом рванулись за ним, но были остановлены револьверами, выстрелы гремели непрерывно, и они, окровавленные, уползали за столы и стулья.
— Ну что, будете вы играть? — крикнул симпатичный белокурый господин и разрядил свой браунинг туда, где они прятались.
— Нет! — прорычали чернокожие.
— У нас же есть другой оркестр! — воскликнул кто-то, пытаясь всех успокоить. — Есть же еще один!
— К черту сентиментальную слякоть! Пусть вот эти играют! Ну-ка поднимайтесь, черномазые обезьяны!
Их вытеснили из укрытий, и опять началась свалка, еще хуже прежней, сплошное безумие и столпотворение. Предметы носились в воздухе, как смертоносные снаряды, уличная шваль взгромоздилась на стулья и визжала. Негров гоняли по всему залу.
— Кой черт! Ведь мы же все-таки цивилизованные!..
— Что?! Скажешь это слово еще раз — пристрелю!
— Цивилизация, черт ее возьми!
Чернокожий детина, кажется тот, с кулаком, метался по залу, как бешеный зверь, пинками опрокидывая все на своем пути и раздавая смертельные нокауты направо и налево, но был настигнут метким выстрелом, схватился за грудь и рухнул, растянув губы в широкую пустую усмешку. Остальные, собрав разрозненные силы, вооружились стульями и крушили черепа всем, кому могли. Они дрались в слепом остервенении, излучая ненависть белками глаз, пока не падали, сраженные.
— Кусаешься, трусливая собака! — рявкнул богатырь в военной форме полумертвому цветному, лежавшему на полу и стиснувшему челюстями его ногу, направил дуло вниз и послал в него пулю. Черные испускали страшные, диковинные воинственные клики, как в первобытном лесу, но белые не давали себя запугать, стойко удерживали позиции всего лишь с помощью оружия, револьверные выстрелы трещали, как пулеметные очереди. Это была жаркая, яростная схватка.
Двое молодых убийц не принимали участия, сидели и забавлялись, наблюдая за происходящим, — они свое сделали.
Наконец оставшиеся в живых негры были оттеснены в угол и окружены. Их сопротивление было сломлено, пришлось им сдаться на милость победителя.
— Ну то-то же! — Белые перевели дух.
— Живо на эстраду!
Чернокожих вытолкнули на эстраду и заставили взять инструменты.
Мощный господин в смокинге уселся перед ними верхом на стуле и направил на них дуло револьвера.
— Кто не будет играть — прикончу! — объявил он.
И негры играли. Жутко, неистово, с налитыми кровью глазами, с окровавленными руками и лицами, играли, как бешеные. То была музыка, дотоле неслыханная, исступленная, устрашающая, как полночный вой в джунглях, как грохот барабана смерти, когда племена сходятся в лесу после захода солнца. Исполинского роста негр стоял впереди всех и, стиснув зубы, выбивал, как одержимый, бешеную дробь, из зияющей раны на его голове струйка бежала по шее, и разодранная сорочка ярко краснелась. Он бил и бил окровавленными кулачищами, и звуки остальных инструментов примешивались к громовой дроби, сливаясь в единый нечленораздельный рев.
— Великолепно! Великолепно!
Белые танцевали, подпрыгивали и подскакивали в лад музыке. Танцевали повсюду, по всему огромному залу, все бурлило, как клокочущее варево в ведьмином котле. Лица горели после боя и от жары в помещении, тяжелые испарения расходились душными волнами, умирающие хрипели, валяясь между столиками, их отшвыривали ногами танцующие пары. Шар под потолком, переливаясь всеми цветами, вертелся над смрадной гущей. Женщины сияли сладострастием и красотой, бросали пылкие взгляды на огромного, истекавшего кровью негра и вдвигали свою ногу между ног кавалера, мужчины упруго прижимали их к себе, распаленные взглядами и горячим револьвером, что висел, болтаясь, у них на поясе. Царило неслыханное воодушевление.
Пунцовый от восторга господин с разорванным в бою воротом вскочил на стол неподалеку от палача и размахивал в воздухе браунингом.
— Победа за нами, друзья! Напрасны все попытки восставать против нас! Порядок! Дисциплина! Под их знаком мы побеждаем! На них мы построим наше мировое господство! — Он жестикулировал и кричал, вокруг собралась толпа послушать его речь. — И вот в этот знаменательный день, когда мы утвердили превосходство своей расы над всеми другими, мы имеем счастье и радость видеть среди нас представителя дела, которое мы ценим превыше всего! Палач находится среди нас! Мы гордимся тем, что он здесь, ибо его присутствие доказывает, если кто-либо не знал этого раньше, что мы живем в великое время! Что век бесчестья и расслабленности остался позади и новый рассвет занимается над человечеством! Могучая фигура палача вселяет в нас уверенность и мужество! Пусть он ведет нас — единственный, под чьим водительством мы без колебаний пойдем вперед!
Приветствуем тебя, наш вождь, с твоими священными эмблемами, символами всего самого святого и драгоценного, что есть в нашей жизни и что откроет новую эру в истории человечества! Кровь — вот цвет человека! И мы знаем, мы тебя достойны! Мы знаем, ты можешь смело на нас положиться, когда мы, ликуя, возглашаем: «Слава тебе! Слава!»
Он спрыгнул со стола и, весь красный, отдуваясь, направился к кумиру.
Палач взглянул на него, не поднимая головы, не шелохнулся и ничего не ответил.
Пламенный господин пришел от этого в некоторое замешательство, недоумевал, что ему делать дальше.
— Слава! — крикнул он опять не очень уверенно, вскинув руку, и все вокруг сделали то же самое.
Палач смотрел на них без единого слова.
— Но… но разве ты не палач? — спросили его с некоторым сомнением.
Тот, к кому они обращались, отнял руку ото лба, на котором было выжжено палаческое клеймо, — гул восторга пронесся по толпе.
— Да, я палач! — сказал он. И он поднялся, огромный и устрашающий, в своем кроваво-красном одеянии. Взоры всех устремились на него, и стало так тихо в гремящем, ревущем зале, что слышен был звук его дыхания.
— От рассвета времен справляю я свою службу, и конца ей покамест не видно. Мелькают чередой тысячелетья, народы рождаются и народы исчезают в ночи, лишь я остаюсь после всех и, забрызганный кровью, оглядываюсь им вослед — я единственный не старею. Верный людям, я иду их дорогой, и не протоптано ими такой потаенной тропки, где не разжигал бы я дымного костра и не орошал землю кровью. Искони я следую за вами и останусь при вас, пока не прейдет ваш век. Когда, осененные божественным откровением, вы впервые обратили свой взор к небу, я зарезал для вас брата и принес его в жертву. По сей день помню клонимые ветром деревья и отсветы огня, игравшие на ваших лицах, когда я вырвал его сердце и бросил в пламень. С тех пор многих принес я в жертву богам и дьяволам, небу и аду, тьмы тем виноватых и безвинных. Народы стирал я с лица земли, империи опустошал и обращал в руины. Все делал, чего вы от меня хотели. Эпохи я провожал в могилу и останавливался на мгновение, опершись на обагренный кровью меч, покуда новые поколения не призывали меня молодыми нетерпеливыми голосами. Людское море я взбивал в кровавую пену, и беспокойный шум его я заставлял умолкнуть навек. Пророков и спасителей я сжигал на кострах за ересь. Человеческую жизнь вверг я в пучину ночи и мрака. Все я делал для вас.
И поныне меня призывают, и я иду. Я озираю просторы: земля лежит в лихорадке, в жару, а из поднебесной выси слышатся скорбные вскрики птиц. Настал час злу выбросить семя! Настал час палача!
Солнце задыхается в тучах, отсырелый шар его зловеще тлеет пятном запекшейся крови. Вселяя страх и трепет, я иду по полям и сбираю свою жатву. На челе моем выжжено клеймо преступления, я сам злодей, осужденный и проклятый на вечные времена. Ради вас.
Я осужден служить вам. И несу свою службу верно. Кровь тысячелетий тяготеет на мне.
Душа моя полна вашей кровью! Глаза мои застланы кровавой пеленою и ничего не видят, когда вой из человеческих дебрей достигает меня! В ярости крушу я все и вся — как вы того хотите, как вы кричите мне! Я слеп от вашей крови! Слепец, заточенный в вас! Вы моя темница, из которой мне не вырваться!
Когда в своем доме, доме палача, я стою возле сумрачного окна, за которым в вечернем безмолвии спят луга и все цветы и деревья объяты глубоким, дивным покоем, тогда судьба моя давит и душит меня. И я бы рухнул без сил, если бы рядом со мною не стояла она.
Он взглянул на нее, на бедную женщину, что была как нищенка, встретился с нею глазами.
— Я отворачиваюсь, ибо мне нестерпимо видеть, как прекрасна земля. А она все стоит и смотрит в окно, покуда не смеркнется.
Она, как и я, узница в нашем общем жилище, но она может смотреть на земную красу — и жить.
Дом палача она держит в чистоте и прибирает так, будто это жилье человека. На столе, за которым я ем, она расстилает скатерть. Я не знаю, кто она, но она со мною добра.
Когда на дворе темнеет, она гладит рукою мой лоб, говоря, что на нем больше нет палаческого клейма. Она не такая, как все, она может меня любить.
Я спрашивал у людей, кто она, но они не знают ее.
Можете вы сказать мне, для чего она любит меня и смотрит за нашим домом?
Мой дом — это дом палача! Он не должен быть ничем иным! Отчаянье, владеющее мною, сделалось бы лишь еще ужасней!
Я жду, пока она тихо заснет у меня в объятьях, потом встаю, укрываю ее потеплей и собираюсь — бесшумно, чтобы ее не разбудить. Неслышно выхожу я из дома творить свое дело в ночи, вижу зловещее небо, грозно нависшее над землею. Хорошо, что она не проснулась. Хорошо, что я один — один со своей неизбывною ношей.
Но я знаю, что она будет ждать меня, когда я вернусь, что она встретит меня, когда я приду, исполнив свою службу, изнеможенный и выпачканный кровью.
Отчего я должен нести на себе все! Отчего все должно ложиться мне на плечи! Весь страх, вся вина, все содеянное вами! Отчего вся пролитая вами кровь должна вопиять из меня, чтобы мне никогда не узнать мира! Проклятья злодеев и жалобы безвинных жертв — отчего моя злосчастная душа должна страдать за все!
Осужденные взваливают на меня свои судьбы — я стараюсь не слушать, о чем они говорят в ожидании погибели, и, однако, слова их во мне остаются. Голоса из далеких тысячелетий вопиют во мне, голоса, позабытые всеми, лишенные жизни, но живущие прежнею жизнью во мне! Запах вашей крови будит во мне тошноту, давит на меня неискупимостью вины!
Ваши судьбы я должен тащить на себе, вашей дорогой я должен идти неустанно, между тем как вы давно нашли отдых от деяний своих в могиле!
Кто выроет могилу такой глубины, чтобы в ней погрести меня! Чтобы мне дать забвенье! Кто снимет с плеч моих бремя проклятья и дарует мне смертный покой!
Никто! Ибо никто не снесет моей ноши!
В те времена, когда был еще бог, я отправился однажды к нему, дабы изложить свою нужду. Но каков же получился ответ!
Помню, сделал я это потому, что пришлось мне стеречь человека, который говорил, что он спаситель. Он хотел пострадать и умереть за вас и тем принести вам спасенье. Он хотел снять с меня мое бремя.
Я не находил в словах его смысла, ибо видел, что он слаб и маломощен, не наделен и обычной мужскою силой, и я лишь смеялся над ним. Он звал себя мессией и проповедовал мир на земле — и за это был осужден.
Еще ребенком он понял, что должен пострадать и умереть за людей. Он много рассказывал о своем детстве — они всегда рассказывают о детстве, — о стране, которую он называл Галилеей, будто бы дивно прекрасной — всегда они так говорят. Там было множество лилий в горах вешнею порой, он стоял среди них и глядел окрест на светлые луга и понял тогда, что он — сын божий. Он был несчастный безумец, я в этом убедился, едва начавши слушать его речи. И пока он на них глядел, открылось ему, какое слово он проповедает людям, что он им возвестит, и будет это — мир на земле. Я спросил, отчего ему надобно умереть, дабы они могли жить в мире, но он мне ответил, что так должно быть, таково сокровенное согласие. Ибо так ему сказано его отцом, а под этим разумел он самого господа бога. Он был тверд в своей вере, как доброе дитя.
Но когда приблизилось время его, он убоялся и затрепетал, как другие, и, должно быть, уже не был во всем так уверен, как прежде. Я ничего ему не говорил, он был один со своим страхом, и взгляд его порою уносился, казалось, куда-то далеко. Будто он снова хотел увидеть край своего детства и луга, усыпанные лилиями.
Страх его делался сильней и сильней. Он упал на колени и начал шептать и молиться: «Душа моя скорбит смертельно. Отче, если возможно, пронеси чашу сию мимо меня!» Мне пришлось тащить его за собою, когда пробил его час.
Крест нести у него едва доставало сил, и он шатался в изнеможении, мне стало жалко смотреть, и я взял его крест и нес за него часть пути. Лишь я это сделал, из других же — никто. Тяжесть была невелика против той, какую я привык нести для людей.
Когда я положил его на крест, то перед тем, как вбивать гвозди, попросил по обычаю прощенья. Не знаю отчего, но мне было больно предавать его смерти. И тогда он взглянул на меня добрыми, испуганными глазами — глазами не преступника, но просто несчастного человека. «Я прощаю тебе, брат мой», — сказал он мне своим тихим голосом. И один из стоявших вблизи утверждал, будто клеймо палача исчезло со лба моего, когда он это говорил, хоть сам я этому не верю.
Я не знаю, для чего он так меня назвал! Но из-за этого одного я тогда словно распинал родного брата. Ни с кем из тех, кто прошел через мои руки, не было мне так тяжело. Когда делаешь то, что делаю я, поневоле приходится время от времени взглядывать на жертву, и он — нет, он не походил ни на одну из прежних моих жертв.
Мне не забыть его глаза, когда он на меня посмотрел! Когда он сказал те слова!
Я так хорошо это помню! Я, сохранивший в себе все голоса и всю пролитую кровь — все, что вами давно забыто!
Отчего я должен страдать! Отчего я должен нести на себе все — ради вас! Отчего я должен брать на себя ваши грехи!
Мне ведь и плетьми пришлось его сечь на темничном дворе, как будто он и без этого не умер бы, — тело его у меня под руками было израненное и вспухшее. И так мне сделалось все постыло, что я едва смог поднять его крест.
Люди же возрадовались, когда я его поднял. Они кричали и ликовали, увидев, что он наконец распят. Я не запомню такой радости на лобном месте, какая была, когда я распял его! И они насмехались над ним, и глумились, и изрыгали хулу на несчастного, пеняя ему, что он возомнил себя их мессией, их Христом, — и что они там еще про него говорили… Они плевали в него, смеясь над его страданьем. Он зажмурил глаза, чтобы не видеть людей в ту минуту, когда он спасал их. И, быть может, старался думать о том, что все же он царь их и божий помазанник. Терновый венец, ими сплетенный, смешно свесился набок на его окровавленной голове. Мне стало тошно смотреть, и я отвернулся.
Но прежде, чем он испустил дух, сделалась тьма по всей земле, и я слышал, как он громким голосом возопил:
— Боже мой, боже мой, для чего ты меня оставил!
И тогда мне стало совсем невмочь видеть это все. Вскоре затем он умер, что было благо. И мы тотчас сняли его, ибо наступала суббота и нельзя было оставить его висеть на кресте.
Когда все ушли готовиться к субботе и вокруг наконец опустело, я сел там, на лобном месте, средь трупного смрада и нечистоты. И, помню, сидел под звездами до поздней ночи. Тогда-то и надумал я направить стопы свои к богу, дабы с ним поговорить.
И, покинув землю, я отправился в небеса, где хотя бы дышалось вольней и легче. Я шел и шел, сам не знаю сколько. Он обитал ужасающе далеко, господь бог.
Наконец я увидел его перед собою: он величаво восседал на престоле средь небесных просторов. Я устремился туда и приступил к нему, положив свой кровавый топор к подножью его престола.
— Мне постыло мое ремесло! — сказал я ему. — Не довольно ль я его справлял! Пора тебе меня освободить!
Но он сидел, вперившись в пустоту, недвижимый и словно окаменелый.
— Слышишь?! С меня довольно моей палаческой службы! Мне ее долее не вынести! Не могу я жить средь крови и ужасов, средь всего, что свершается твоим попущением! И какой во всем этом смысл, можешь ли ты мне сказать?! Я нес свою службу верно, делал все, что было в моих силах, но нет более сил моих! Мне не выдержать этого! Будет с меня! Ты слышишь?!
Но он меня не замечал. Шаровидные очеса его, пустые и мертвенные, уставлены были в пространство, как в пустыню. Страх объял меня тогда и нестерпимое отчаянье.
— Сегодня я распял твоего единородного сына! — крикнул я в диком неистовстве. Но ни одна черта не дрогнула в суровом, бесчувственном лице его. Оно словно вырублено было из камня.
Я стоял средь холодного безмолвия, и ветер вечности пронизывал меня своим ледяным дыханьем. Что мне было делать? С кем говорить? Не было ничего! Мне оставалось лишь взять свой топор и отправиться обратно тою же дорогой.
Я понял, что он не был его сыном. Он был из человеческого рода, и надо ль удивляться, что обошлись с ним так, как принято у них обходиться со своими. Они распяли всего лишь одного из себе подобных, как было у них в обычае. Я шел, негодуя и возмущаясь, и зяб на обратном пути.
Его не стало, как и других, и он обрел покой. Моя же злосчастная душа осуждена длить сей путь ныне и присно, и во веки веков. Я должен был вернуться на землю и вновь ступить на скорбную стезю — иного мне не дано. Мне никто не поможет!
Нет. Он не был их спаситель. Под силу ль это такому, как он! У него были руки подростка, меня мучила жалость, когда я вбивал в них гвозди, стараясь пропустить их между тонкими костями. Я сомневался, удержится ли он на них, когда повиснет. Под силу ль такому спасти людей!
Когда я пронзил ему бок, чтобы посмотреть, скоро ль его можно снимать, он был уже мертв, намного раньше, чем они обычно умирают.
Какой он был спаситель, этот несчастный! Как мог он вам помочь! И снять с меня мое бремя! Какой он был Христос для людей! Я понял, почему служить вам должен я! Почему вы призываете меня!
Я ваш Христос, с палаческим клеймом на челе! Ниспосланный вам свыше!
Ради вражды на земле и в человеках зловоления!
Бога своего вы обратили в камень! Он мертв давным-давно. Я же, ваш Христос, я живу! Я — плод его великой мысли, сын его, зачатый им с вами и рожденный, когда он еще был могуч, когда он жил и знал, чего хотел, какой он во все это вкладывал смысл! Теперь он высится недвижно на престоле, подтачиваем временем, точно проказой, и мертвящий ветер вечности уносит прах его в небесную пустыню. Я же, Христос, я живу! Дабы вы могли жить! Я свершаю по миру свой ратный путь и вседневно спасаю вас в крови! И меня вы не распнете!
Я тоскую по жертвенной смерти — как когда-то мой несчастный, беспомощный брат. Быть пригвожденным к кресту — и испустить дух, растворившись в глубокой, милосердной тьме! Но я знаю, этот час не придет никогда. Я должен отправлять свою службу, доколе пребудете вы. Мой крест никогда не будет поднят! В конце концов я завершу свой труд, и у меня не останется дел на земле, но и тогда моя неупокоенная душа будет мчаться безустанно сквозь вселенскую ночь в смертной обители отца моего — преследуемая страхом и терзаньями за все, содеянное мною для вас!
И все же я тоскую об этом. Чтобы настал конец, чтобы не множить долее моей тяжкой вины.
Я тоскую о времени, когда вы будете стерты с лица земли и занесенная рука моя сможет наконец опуститься. Тихо, нет больше хриплых голосов, взывающих ко мне, я стою одиноко и гляжу окрест себя, понимаю, что все завершено.
И я ухожу в вечную тьму, швырнув на пустынную землю свой кровавый топор — в память о человеческом роде, некогда здесь обитавшем!
Он смотрел поверх их голов суровым огненным взором. Потом оттолкнул стол и грозно зашагал к выходу.
Он взялся за дверь, но женщина, что сидела возле него и была похожа на нищенку, поднялась с места и заговорила с ним ясным и тихим голосом, и лицо ее светилось затаенным, мучительным счастьем.
— Ты знаешь, что я буду ждать тебя! Я буду ждать тебя среди берез, когда ты придешь, изнеможенный и выпачканный кровью. И ты приклонишь ко мне свою голову, и я тебя буду любить. Я поцелую твой горящий лоб и сотру кровь с твоей руки.
Ты знаешь, что я буду ждать тебя!
Он смотрел на нее с тихой, печальной улыбкой. С улицы донесся глухой барабанный бой — он постоял, прислушиваясь.
Потом взялся рукою за пояс и вышел навстречу мглистому рассвету.
Рост у меня хороший, 26 дюймов, сложен я пропорционально, разве что голова великовата. Волосы не черные, как у других, а рыжеватые, очень жесткие и очень густые, зачесанные назад и открывающие широкий, хотя и не слишком высокий лоб. Лицо у меня безбородое, но в остальном точно такое же, как у других мужчин. Брови сросшиеся. Я очень силен, особенно если разозлюсь. Когда устроили состязание по борьбе между мной и Иосафатом, я через двадцать минут положил его на обе лопатки и задушил. С тех пор я единственный карлик при здешнем дворе.
Большинство карликов — шуты. Их дело молоть чепуху и фиглярничать, чтоб посмешить господ и гостей. Я никогда до такого не унижался. Да никто и не обращался ко мне с подобными предложениями. Уже сама моя внешность не позволяет использовать меня на такой роли. Наружность у меня неподходящая для уморительных кривляний. И я никогда не смеюсь.
Я не шут. Я карлик, и только карлик.
Зато у меня острый язык, что, возможно, и забавляет кое-кого из окружающих. Но это совсем не то, что быть их шутом.
Я упомянул, что лицо у меня в точности как у всех остальных мужчин. Это не вполне верно, поскольку оно очень морщинистое, все сплошь в морщинах. Я не считаю это недостатком. Так я создан, и мне нет дела, если другие созданы иначе. Мое лицо показывает, какой я есть, не приукрашивая и не искажая. Возможно, лицо должно быть всего лишь личиной, но мне нравится, что мое не таково.
Из-за морщин я кажусь очень старым. Я не стар. Но, как я слышал, мы, карлики, принадлежим к более древней расе, нежели те, что населяют ныне землю, и потому уже рождаемся стариками. Не знаю, так ли это, но если так, то, выходит, нам принадлежит право первородства. Я рад, что я совсем иной породы и что по мне это видно.
Лица всех других людей кажутся мне совершенно невыразительными.
Мои господа очень благоволят ко мне, особенно герцог, человек незаурядный и могущественный. Человек далеко идущих замыслов и способный к тому же претворять их в жизнь. Человек действия, и вместе с тем просвещенный правитель, который на все находит время и любит потолковать о самых различных материях. За этими разговорами он ловко скрывает свои истинные намерения.
Казалось бы, что проку интересоваться всем сразу — если только он действительно интересуется, — но, возможно, так уж ему положено, возможно, его интересы и должны быть всеобъемлющи, на то он и герцог. Такое впечатление, будто он все на свете постиг и всем овладел или, во всяком случае, к тому стремится. Никто не станет отрицать, что его личность внушает уважение. Он единственный, кого я не презираю.
Он очень фальшив.
Я знаю своего господина достаточно хорошо. Но я бы не сказал, что знаю его досконально. Это сложная натура, в которой нелегко разобраться. Было бы ошибкой утверждать, что он таит в себе какие-то особые загадки, вовсе нет, но подобрать к нему ключ совсем не просто. Признаться, я его толком не понимаю и сам удивляюсь, отчего с такой собачьей преданностью хожу за ним по пятам. Но ведь и он меня тоже не может понять.
Он не внушает мне того благоговения, какое внушает всем прочим. Но мне нравится служить господину, который внушает благоговение. Он великий правитель, я этого не отрицаю. Но никто не может быть велик в глазах своего карлика.
Я следую за ним неотступно, как тень.
Герцогиня Теодора в большой от меня зависимости. Я храню в своем сердце ее тайну. Никогда, ни разу не обмолвился я ни единым словом. И пусть бы меня истязали на дыбе, пытали самыми страшными пытками — я все равно ничего бы не выдал. Почему? Сам не знаю. Я ее ненавижу, я хочу ее смерти, я хотел бы видеть, как она горит в адском пламени и как огонь лижет ее гнусное лоно. Я ненавижу ее распутную жизнь, ее бесстыдные письма, которые она пересылает через меня своим любовникам, ее интимные словечки, что раскаленными угольями жгут мне под камзолом грудь. Но я ее не выдам. Я постоянно рискую ради нее жизнью.
Когда она зовет меня к себе, в свои покои, и шепчет доверительно свои наказы, пряча мне под камзол любовные письма, я дрожу всем телом и кровь кидается мне в голову. Но она ничего не замечает, она даже не задумывается над тем, что ее поручения могут стоить мне жизни. Не ей, а мне! Она лишь улыбается своей неуловимой улыбкой и отсылает меня, куда ей надо, навстречу риску и смертельной опасности. Мое участие в ее тайной жизни она ни во что не ставит. Но она мне доверяет.
Я всегда ненавидел всех ее любовников. На каждого из них мне хотелось наброситься и проткнуть кинжалом, чтоб полюбоваться на его кровь. Особенно я ненавижу дона Риккардо, с которым она в связи уже не один год и, похоже, не думает расставаться. Он мне омерзителен.
Иногда она зовет меня к себе, еще не вставши с постели, нисколько меня не стесняясь. Она уже не молода, и видно, какие у нее обвислые груди, когда, лежа вот так в постели, она забавляется со своими драгоценностями, выуживая их из ларца, который держит перед ней камеристка. Не понимаю, как ее можно любить. В ней нет ничего, что будило бы мужское желание. Заметно лишь, что когда-то она была красива.
Она спрашивает, какие, по-моему, украшения ей сегодня надеть. Она вечно меня про это спрашивает. Она пропускает их между своими тонкими пальцами и лениво потягивается под плотным шелковым покрывалом. Она шлюха. Шлюха в большой и роскошной герцогской постели. Вся ее жизнь — в любви. Она пропускает любовь между пальцами, глядя с неуловимой своей улыбкой, как та утекает.
В такие минуты она легко впадает в меланхолию, а может, просто притворяется. Томным жестом она прикладывает к шее золотую цепочку, крупный рубин пылает между ее все еще очень красивыми грудями, и она спрашивает, как я считаю, надеть ли ей эту цепочку. Постель пропитана ее запахом, от которого меня тошнит. Я ее ненавижу, я хотел бы видеть, как она горит в адском пламени. Однако я отвечаю, что, по-моему, лучше не подберешь, и она посылает мне благодарный взгляд, словно я разделил ее скорбь и подарил грустное утешение.
Иногда она называет меня своим злым другом. Однажды она спросила, люблю ли я ее.
Что знает герцог? Ничего? Или, может, все?
Такое впечатление, словно он и не задумывался никогда насчет ее второй, тайной жизни. Впрочем, кто его знает, про него никогда ничего нельзя сказать с уверенностью. Для него она существует лишь в дневном своем воплощении, поскольку сам-то он существо дневное, все в нем как бы освещено ярким дневным светом. Просто удивительно, что такой человек, как он, может быть мне непонятен — именно он. Возможно, это потому, что я его карлик. И повторяю: я-то ведь ему тоже непонятен! Герцогиня мне понятнее, чем он. Я ее понимаю, потому что ненавижу. Кого не ненавидишь, того трудно понять, тут ты безоружен, тебе нечем вскрыть человека.
В каких он отношениях с герцогиней? Тоже ее любовник? Быть может, единственный ее подлинный любовник? Не потому ли его словно бы и не трогает, что она там втихомолку вытворяет? Я, например, возмущаюсь — а ему все равно!
Я не в силах постичь этого невозмутимого человека. Его снисходительность меня бесит, постоянно выводит из себя. Если бы он был такой, как я!
При дворе у нас толчется множество самой странной и бесполезной публики. Мудрецы, часами просиживающие, обхватив голову руками, в надежде отыскать смысл жизни. Ученые, воображающие, будто способны своими старческими, мутными глазами проследить пути небесных светил, якобы определяющие человеческие судьбы. Бездельники и пройдохи, ночи напролет декламирующие придворным дамам свои томные стишки, а на рассвете блюющие по канавам, — одного такого проткнули однажды насмерть прямо в канаве, а другой, помнится, отведал розог за то, что написал бранные стишки про кавалера Морошелли. Живописцы, ведущие распутную жизнь и наводняющие церкви благолепными изображениями святых. Зодчие и рисовальщики, которым поручили сейчас возвести новую кампанилу[2] при соборе. Ясновидцы и шарлатаны всех мастей. Весь этот праздношатающийся люд появляется и исчезает, когда ему вздумается, а некоторые живут здесь подолгу, как свои, — и все они без исключения пользуются гостеприимством герцога.
Непонятно, зачем ему весь этот сброд. И совсем уж непостижимо, как он может часами слушать их дурацкую болтовню. Ну, можно еще послушать часок-другой поэтов, они ведь все равно что шуты — таких всегда при дворах держат. Они воспевают чистоту и возвышенность человеческой души, великие события и героические подвиги. И тут уж ничего не скажешь, особенно если они в своих виршах льстят хозяину. Лесть человеку необходима, иначе он не сможет стать тем, чем ему предназначено быть, даже в своих собственных глазах. И в настоящем, и в прошлом немало найдется прекрасного и возвышенного, которое потому лишь и стало прекрасным и возвышенным, что было воспето поэтами. Они воспевают прежде всего любовь, и это тоже правильно, поскольку любовь-то как раз больше всего и нуждается, чтобы ее представляли не такой, какая она есть на самом деле. Дамы сразу становятся печальны, и грудь их колышется от вздохов, мужчины начинают глядеть отрешенным, мечтательным взором, ибо всем им отлично известно, как оно обстоит в действительности, а значит, рассуждают они, стихотворение получилось и в самом деле прекрасное. Мне понятно также, что должны существовать живописцы, которые малевали бы для простого народа изображения святых, чтобы людям было кого боготворить, кого-нибудь не такого нищего и грязного, как они сами; красивые изображения мучеников, получивших вознаграждение на том свете, заимевших драгоценные одежды и золотой обруч вокруг головы, чтобы люди верили, что и они получат награду, когда вытерпят положенный им срок. И изображения, наглядно показывающие черни, что их бог распят, что его распяли, когда он пытался совершить что-то в этой жизни, и что, выходит, надеяться им здесь, на земле, не на что. Такого сорта примитивные ремесленники нужны, я понимаю, всякому правителю, не понимаю только, что им в замке-то делать. Они строят для людей некое прибежище, храм, красиво разукрашенный застенок, куда в любой момент можно зайти, чтобы обрести душевный покой. И где извечно и терпеливо висит на своем кресте их бог. Все это мне понятно, потому что я и сам христианин, крещен в ту же веру, что и они. И крещение это имеет законную силу, хотя крестили меня только шутки ради: при бракосочетании герцога Гонзаго с донной Еленой меня понесли крестить в дворцовой купели вроде бы как их первенца — будто бы невеста, всем на удивление, разрешилась от бремени как раз ко дню свадьбы. Я много раз слышал, как об этом рассказывали, словно о чем-то ужасно забавном, да так оно и было, я и сам могу подтвердить, потому что мне уже исполнилось восемнадцать, когда это произошло, то есть когда наш герцог одолжил меня им для этой церемонии.
Но совершенно уж непонятно, как можно часами сидеть и слушать тех, кто толкует о смысле жизни. Философов с их глубокомысленными рассуждениями о жизни и смерти и разных там вечных вопросах, всякие лукавые измышления о добродетели, о чести, о рыцарстве. И тех, кто воображает, будто им ведомо что-то о звездах, кто думает, будто существует определенная связь между ними и человеческими судьбами. Они богохульники, хотя, в чем именно их богохульство, я не знаю, да и знать не хочу. Они шуты, хотя сами и не подозревают о том, да и никто не подозревает, никто над ними не смеется, их выдумки никого не забавляют. Зачем их держат при дворе — никому не известно. Но герцог слушает их так, будто в их словах скрыт невесть какой смысл, сидит и с задумчивым видом поглаживает бороду и велит мне подливать им в серебряные кубки, такие же, как у него самого. Только, бывает, и посмеются, если кто посадит меня к себе на колени, чтобы мне удобнее было наливать им вино.
Кто может знать что-нибудь про звезды? Кто способен истолковать их тайнопись? Уж не эти ли бездельники? Они воображают, будто могут беседовать со Вселенной, и радуются, получая мудреные ответы. Разворачивают свои карты звездного неба и читают в небесах, как по книге. Только книга-то эта ими же самими и написана, а звезды движутся своими собственными неведомыми путями, даже и не подозревая, что там в ней сказано.
Я тоже читаю в Книге Ночи. Но я не берусь толковать смысл. Я различаю письмена, но я понимаю, что они не могут быть истолкованы, — и в том моя мудрость.
Они ночи напролет просиживают в своей башне, в западной башне замка, со всякими там подзорными трубами и квадрантами и воображают, будто общаются со Вселенной. А я сижу в противоположной башне, где находятся старинные покои для карликов и где я живу один с тех пор, как задушил Иосафата, — потолки здесь низкие, в самый раз для представителей нашего рода, а окна маленькие, как бойницы. Прежде здесь жило много карликов, собранных отовсюду, из самых дальних стран, вплоть до государства мавров: дары герцогов, пап и кардиналов либо живой товар — и такое ведь не редкость. У нас, карликов, нет ни родного дома, ни отца с матерью, мы приходим в этот мир тайно, рождаясь от чужих, все равно где, все равно от кого, хоть от самых жалких бедняков, лишь бы род наш не вымер. И когда эти случайные наши родители обнаруживают, что произвели на свет существо из рода карликов, они продают нас владетельным государям, чтобы мы тешили их своим уродством и служили им шутами. Так было и со мной, я был продан моей родительницей, которая отвернулась от меня с брезгливостью, увидавши, кого она произвела на свет: ей и невдомек было, что я потомок древнейшего рода. Она получила за меня двадцать эскудо и купила на них три локтя материи себе на платье и сторожевого пса для своих овец.
Я сижу возле карликового окошка и гляжу в ночь, испытующе, как и те звездочеты. Мне не требуется подзорных труб, я и без того достаточно проницателен. Я тоже читаю в Книге Ночи.
Существует очень простое объяснение, почему герцог так интересуется всеми этими учеными, живописцами, философами и звездочетами. Ему хочется, чтобы его двор прославился на весь мир, а сам он заслужил бы почет и всеобщее признание. Вполне объяснимое желание: насколько мне известно, все люди по возможности стремятся к тому же.
Я прекрасно его понимаю и вполне с ним согласен.
Кондотьер Боккаросса прибыл в город и разместился со своей многочисленной свитой в палаццо Джеральди, которое пустует со времени изгнания этой семьи. Он нанес герцогу визит, который длился несколько часов. Никому не дозволено было присутствовать.
Это великий и прославленный кондотьер.
Работы на строительстве кампанилы начались, и мы были там и смотрели, как продвинулось у них дело. Кампанила будет намного возвышаться над соборным куполом, и, когда ударят в колокола, звон раздастся словно из поднебесья. Прекрасная идея, поистине достойная называться идеей. Эти колокола будут выше всех других колоколов Италии.
Герцог очень увлечен новым сооружением, и его можно понять. Он еще раз просмотрел на месте эскизы и пришел в восторг от барельефов, изображающих сцены из жизни Распятого, которыми украшают сейчас основание его кампанилы. Дальше этого дело пока не продвинулось.
Быть может, ее так никогда и не закончат. Многие из задуманных моим герцогом построек остаются незаконченными. Красивые руины великих замыслов. Но в конце концов, и руины — памятник творцу замысла, и я никогда не отрицал, что он великий правитель. Когда он идет по улицам, я с удовольствием иду рядом. Все смотрят выше, на него, никто не замечает меня. Но это ничего не значит. Они приветствуют его почтительно, словно некое высшее существо, но только потому, что все они — трусливая, раболепная чернь, а вовсе не потому, что действительно его любят или почитают, как он думает. Стоит мне появиться в городе одному, они небось тотчас меня замечают и орут мне вслед всякие гадости: «Это герцогский карлик! Дашь пинка ему — дашь пинка его господину!» Сделать это они не осмеливаются, зато швыряют мне вслед дохлых крыс и всякую другую мерзость из мусорных куч. Когда же я, разозлившись, выхватываю шпагу, они хохочут надо мной. «Ох, и могучий же у нас повелитель!» — орут они. Я не могу защищаться, поскольку сражаемся мы разным оружием. Я вынужден спасаться бегством, с ног до головы облепленный всякими отбросами.
Карлику обо всем всегда известно больше, чем его господину.
Признаться, я вовсе не против потерпеть за моего герцога. Лишнее, в конце концов, доказательство, что я часть его самого и в известных случаях представляю его собственную высокую персону. Невежественная чернь и та понимает, что карлик господина — это, в сущности, он сам, так же как замок с его башнями и шпилями — он сам, и двор с его роскошью и великолепием — он сам, и палач, отрубающий головы на площади, и казна с ее несчетными сокровищами, и главный дворецкий, оделяющий в голодное время хлебом бедняков, — все это ОН САМ. Они чувствуют, какую власть я, в сущности, представляю. И я всегда испытываю удовлетворение, подмечая, что меня ненавидят.
Одеваться я стараюсь по возможности так же, как герцог: те же ткани и тот же покрой. Те обрезки, что остаются, когда ему шьется платье, используются потом для меня. У бедра я всегда ношу шпагу, как и он, только покороче. И осанка у меня, если присмотреться, такая же гордая, как у него.
В общем, я получаюсь очень похожим на герцога, только что ростом гораздо меньше. Если посмотреть на меня через стекло, какое те шуты в западной башне наводят на звезды, можно, наверное, подумать, что я — это он.
Между карликами и детьми большая разница. Поскольку они ростом одинаковы, то люди думают, что они друг другу подходят, а они вовсе не подходят. Карликов часто заставляют играть с детьми, не соображая, что карлик — противоположность ребенку, что он уже рождается старым. В детстве карлики никогда, насколько мне известно, не играют, для чего им играть, да оно и выглядело бы странно при их морщинистых стариковских лицах. Настоящее издевательство — принуждать нас к этому. Но люди ведь ничего про нас не знают.
Мои господа никогда не заставляли меня играть с Анджеликой. Зато сама она заставляла. Я не хочу сказать, что она делала это по злому умыслу, но, когда я вспоминаю то время, особенно первые годы ее детства, мне начинает казаться, что мучили меня нарочно, с изощренной злобой. Этот ребенок с круглыми голубыми глазами и капризным ротиком, которым иные так восхищались, мучил меня, как никто из дворцовой челяди. Дня не проходило, чтоб она с утра пораньше не притащилась ко мне наверх (в то время она едва умела ходить!), и непременно с котенком под мышкой. «Пикколино, хочешь с нами поиграть?» Я отвечаю: «Я никак не могу, у меня есть дела поважнее, мне сегодня не до игр». — «А что ты будешь делать?» — спрашивает она бесцеремонно. «Маленьким этого не понять», — отвечаю я. «Но ты же все равно пойдешь на улицу, нельзя же спать целый день! Я встала уже давно-предавно». И мне приходится идти с ней, не осмеливаюсь отказаться из-за господ, хотя внутри у меня все кипит от ярости. Она берет меня за руку, будто я ей приятель, — что за дурацкая привычка, терпеть не могу липких детских рук! Я в ярости сжимаю пальцы в кулак, но она все равно цепляется, и таскает меня повсюду за собой, и болтает без умолку. К своим куклам, которых надо кормить и наряжать, к слепым щенкам, которые копошатся в корзинке у собачьей будки, в розарий, где нам, видите ли, обязательно надо поиграть с котенком. У нее была докучливая страсть ко всяким животным, и не к взрослым животным, а к их детенышам, ко всему маленькому. И она способна была бесконечно играть со своим котенком и считала, что я тоже должен. Она думала, что я тоже ребенок и, как ребенок, всему радуюсь. Это я-то! Я ничему не радуюсь.
Случалось, правда, что в ее голове и пробудится разумная мысль, когда она вдруг заметит, как я измучен и озлоблен, — она вдруг удивленно взглянет на меня, на мое морщинистое древнее лицо: «Почему тебе не нравится играть?»
И, не получивши никакого ответа ни от моих стиснутых губ, ни от моих холодных глаз, умудренных опытом тысячелетий, она посмотрит на меня с каким-то новым, пугливым выражением в наивном младенческом взгляде и на некоторое время замолкнет.
Что такое игра? Бессмысленная возня… ни с чем. Странное притворство в обращении с вещами и явлениями. Их принимают не за то, что они суть на самом деле, не всерьез. Астрологи играют в свои звезды, герцог играет в свои постройки, в свои соборы, барельефы и кампанилы, Анджелика играет в свои куклы — все играют, все притворяются. Один я презираю притворство. Один я живу всерьез.
Однажды я тихонько прокрался к ней, покуда она спала, положив котенка рядом с собой, и отсек ему кинжалом голову. И швырнул его через окно в кучу мусора. Я был в такой ярости, что едва ли сознавал, что делаю. То есть сознавать-то я прекрасно сознавал, я приводил в исполнение план, который давно уже созрел у меня в часы наших тошнотворных игр в розарии. Она была безутешна, обнаружив, что котенок исчез, а когда все стали говорить, что его наверняка уже нет в живых, она слегла в какой-то странной горячке и долго болела, так что я избавлен был от необходимости ее видеть. Когда же она в конце концов поправилась, мне пришлось, разумеется, без конца выслушивать скорбный рассказ о судьбе ее любимца, о непонятном его исчезновении. Никто, конечно, не стал ломать себе голову, куда девалась кошка, зато весь двор был до смерти напуган неизвестно откуда взявшимися на шее девочки пятнышками крови, которые, по общему мнению, могли быть дурным предзнаменованием. Люди просто обожают отыскивать всякие предзнаменования.
Мне не было от нее никакого покоя все годы ее детства, разве что игры со временем менялись. Вечно она мне надоедала и приставала со своими секретами и своей дружбой, хотя мне ее дружба была совершенно ни к чему. Иногда я думаю, не объяснялась ли ее назойливая привязанность ко мне тем же самым, чем объяснялась ее страсть к котятам, щенятам, утятам и всему вообще маленькому. Возможно, она не ладила с миром взрослых, возможно, боялась его, была чем-то напугана. Но я-то тут при чем! Если она и чувствовала себя одинокой, я-то что мог поделать! Но она как прилипла ко мне, так и не отлипала. Даже потом, когда вышла из детского возраста. Мать тогда перестала ею интересоваться, поскольку дочь перестала заменять ей куклу — она тоже вечно играет, все люди играют, — у отца же, разумеется, хватало других забот. А возможно, он и по иной причине не слишком ею интересовался. Но тут я умолкаю.
Только лет с десяти-двенадцати она сделалась молчаливой, стала замыкаться в себе, и я наконец избавился от нее. С тех пор она, слава богу, оставила меня в покое и живет сама по себе. Но случается, меня еще и теперь душит злость, как подумаю, сколько я из-за нее вытерпел.
Теперь она совсем уже взрослая девица, ей исполнилось пятнадцать, и скоро, пожалуй, на нее будут смотреть как на даму. Но она до сих пор очень ребячлива и держит себя вовсе не как знатная дама. Кто ее отец, кстати, неизвестно, возможно, конечно, что и герцог, но не исключено, что она просто ублюдок, и тогда с ней совершенно напрасно обращаются как с герцогской дочерью. Некоторые говорят, что она красива. Я не могу отыскать ничего красивого в этом ребячьем лице с полуоткрытым ртом и большими круглыми глазами, в которых нет ни проблеска мысли.
Любовь смертна. И когда она умрет, то начинает разлагаться и гнить и может образовать почву для новой любви. Мертвая любовь живет тогда своей невидимой жизнью в живой, и, в сущности, у любви нет смерти.
К такому именно убеждению пришла, насколько я понимаю, на основании собственного опыта герцогиня, на этом она и строит свое счастье. Ведь нет сомнения, что она счастлива. Она и других делает счастливыми, на свой манер. В настоящее время такой вот счастливец дон Риккардо.
Герцог, возможно, тоже счастлив. Счастлив тем, что чувство, которое он пробудил в ней когда-то, еще живо — в его воображении. Он притворяется, будто ее любовь жива. Оба они притворяются, будто их любовь жива. Оба играют.
Когда-то у герцогини был любовник, которого она обрекла на пытки за то, что он ей изменил. Она устроила так, что герцог, ничего не подозревавший, осудил его за преступление, которого тот и не думал совершать. Я тогда единственный знал всю правду. И я присутствовал при пытках, чтобы рассказать ей потом, как он себя вел. Он вел себя вовсе не по-геройски, а примерно так же, как и все они.
Быть может, он и есть отец девчонки. Кто знает!
Не исключено, однако, что и герцог. Ведь герцогиня тогда всячески старалась его улестить, и любовь их переживала в ту пору новую весну. Она обнимала его каждую ночь и предлагала ему свое обманутое лоно, изголодавшееся по потерянному любовнику. Она ласкала своего супруга, словно обреченного на пытки возлюбленного. И герцог ласкал ее в ответ, как в их первые жаркие любовные ночи. Мертвая любовь жила своей таинственной жизнью в живой.
Духовник герцогини является каждую субботу утром в отведенное ему время. К его приходу она давно уже на ногах, одета и причесана и часа два уже отстояла на коленях перед распятием. Она готова к исповеди.
Ей не в чем исповедоваться. И она не обманывает и не кривит душой. Напротив, она говорит со всей искренностью, от всего сердца. Она не ведает греха. Она не знает за собой никаких дурных поступков. Вот разве что рассердилась на свою камеристку, когда та неловко укладывала ей волосы. Она — чистая, неисписанная страница, и духовник с улыбкой склоняется над ней, словно над нетронутой девственницей.
После молитвы, после общения с Распятым, взгляд у нее ясный и проникновенный. Замученный человечек, висящий на своем игрушечном кресте, пострадал за нее, и душа ее очищена от всего греховного, стерта даже самая память о грехе. Она чувствует себя подкрепленной и словно помолодевшей, но в то же время настроена благоговейно и сосредоточенно, что очень идет ей при этом скромном черном туалете и ненарумяненном лице. Она садится и пишет любовнику про свое нынешнее душевное самочувствие, пишет спокойное сестринское письмо, в котором нет ни слова про любовь и свидания. Будучи в таком настроении, она не терпит ни малейшего намека на легкомыслие. Я отношу письмо любовнику.
Не приходится сомневаться, что она истинно верующая. Вера для нее — нечто существенное, нечто жизненно необходимое. Она в ней нуждается, и она ею пользуется. Вера — часть ее сердца, ее души.
Верующий ли человек сам герцог? Трудно сказать. В каком-то смысле, конечно, да, поскольку он соединяет в себе все и вся, объемлет все, — но можно ли назвать это верой? Ему нравится, что на свете существует такая вещь, как вера, ему нравится послушать про нее, послушать занимательные теологические споры — разве может что-нибудь человеческое быть ему чуждо? Ему нравятся запрестольные образы, и мадонны знаменитых мастеров, и красивые, величественные храмы, в особенности те, которые он сам построил. Не знаю, можно ли назвать это верой. Очень может быть. Если говорить о нем как о правителе, то он, бесспорно, привержен религии. Не менее искренне, чем она. Ему понятна потребность народа в вере, понятно, что ее следует удовлетворять, и его двери всегда открыты для тех, кто занимается удовлетворением этой потребности. Прелаты и разные другие духовные лица так и шмыгают в эти двери взад-вперед. Но верующий ли он человек, лично он? Это совсем другое дело — тут я умолкаю.
Зато насчет нее сомневаться, повторяю, не приходится, она, бесспорно, истинно верующая.
Возможно, они оба верующие, каждый по-своему?
Что такое вера вообще? Я много над этим размышлял, но все тщетно.
Особенно много размышлял я над этим в тот раз, когда на карнавальном празднике, тому уж несколько лет, меня заставили служить за епископа, в полном облачении, и причащать святых тайн карликов Мантуанского двора, которых их герцог взял с собой на карнавал. Мы собрались у маленького алтаря, сооруженного в одной из зал замка, а вокруг нас расселись ухмыляющиеся гости, все эти рыцари, и сеньоры, и молодые щеголи в своих шутовских нарядах. Я поднял повыше распятие, а все карлики попадали на колени. «Это ваш Искупитель! — провозгласил я громовым голосом, глядя на них пылающим взором. — Это Искупитель всех карликов и сам карлик, замученный при великом герцоге Понтии Пилате и прибитый гвоздями к своему игрушечному крестику на радость и облегчение всем людям на земле». Я взял чашу и подержал ее у них перед глазами: «Это его, карликова, кровь, в которой отмоются все великие грехи и все черные души станут белыми как снег». И я взял просфору, и тоже показал им, и откусил у них на глазах кусочек, и отпил глоток, как положено по обычаю, разъясняя им одновременно смысл святого таинства: «Я ем его тело, которое было уродливым, как ваше. На вкус оно горше желчи, ибо пропитано ненавистью. Примите же и ешьте! Я пью его кровь, и она жжет огнем, которого никому не загасить. Словно я отведал своей собственной крови.
Искупитель всех карликов, да пожрет твой огонь весь мир!»
И я выплеснул вино на тех, что сидели вокруг и глазели на нас во все глаза, потрясенные и бледные как полотно.
Я не богохульник. Это они богохульствовали, не я. Тем не менее герцог велел заковать меня на несколько дней в кандалы: они, мол, хотели невинно позабавиться, а я им все испортил и только расстроил и напугал гостей. Кандалов по моему размеру не было, и пришлось их специально выковывать, кузнец ворчал, мол, слишком много возни для такого ничтожного срока наказания, но герцог сказал, что, может, они еще когда-нибудь пригодятся. Выпустил он меня очень быстро, раньше назначенного срока, и мне кажется, он подверг меня наказанию главным образом ради гостей: как только они уехали, меня выпустили. Но первое время он поглядывал на меня с какой-то даже робостью и избегал оставаться со мной наедине, мне казалось, он меня немножко побаивается.
Карлики, разумеется, ничего не поняли. Они суетились, точно перепуганные куры, попискивая своими противными кастратскими голосами. Не знаю, откуда у них эти уморительные голосишки. У меня голос низкий и сильный. Но они ведь рабы и кастраты не только телом, но и душой, и большинство из них шуты, позорящие свой род дурацкими издевками над собственным телом.
Презренное племя! Чтобы только не видеть их перед глазами, я так подстроил, что герцог одного за другим всех их продал, пока я не остался наконец один. Я рад, что их нет и что в покоях карликов теперь голо и пусто и я могу по ночам спокойно предаваться размышлениям. Я рад, что Иосафата тоже нет и что я избавлен от необходимости видеть его жалкое старушечье личико и слышать его писклявый голосишко. Я рад, что я остался один.
Так уж случилось, что приходится ненавидеть даже свой собственный народ. Мои сородичи мне ненавистны.
Но я и себя ненавижу. Я ем свое собственное, приправленное желчью тело. Я пью собственную отравленную кровь. Ежедневно совершаю я — зловещий верховный священнослужитель моего народа — свой одинокий обряд причащения святых тайн.
После этого «скандального случая» герцогиня повела себя довольно странно. В то же утро, как меня выпустили, она позвала меня к себе и, когда я вошел в ее спальню, молча посмотрела на меня задумчивым, изучающим взглядом. Я ожидал упреков и, возможно, нового наказания, но когда она наконец заговорила, то призналась, что моя литургия произвела на нее глубокое впечатление: в ней было нечто зловещее и ужасное, затронувшее что-то в ее собственной душе. Как мне удалось проникнуть ей в душу и затронуть нечто сокровенное?
Я ничего не понимал. Я не преминул ухмыльнуться, воспользовавшись минутой, когда она, лежа молча в постели, смотрела мимо меня отсутствующим взглядом.
Она спросила, каково это, по-моему, — висеть распятым на кресте? Чтобы тебя били плетьми, мучили и замучили до смерти? И она сказала, ей вполне понятно, что Христос должен ее ненавидеть. Люто должен ненавидеть, претерпев ради нее такие муки.
Я не намерен был отвечать, а она тоже не стала продолжать разговор и долго еще лежала молча, глядя в пространство отсутствующим взглядом.
Потом она сделала легкое движение своей красивой рукой, означавшее, что, дескать, на сегодня все, и крикнула камеристке, чтобы принесла темно-красное платье: ей пора вставать.
Я и по сей день не понимаю, что вдруг на нее нашло.
Я заметил, что порой я внушаю страх. Но пугаются-то люди, в сущности, самих же себя. Они думают, это я навожу на них страх, а на самом деле — тот карлик, что сидит в них же самих, уродливое человекообразное существо с обезьяньей мордой, это он высовывает свою голову из глубин их души. Они пугаются, потому что сами не знают, что в них сидит другое существо. Они всегда вообще пугаются, если вдруг что-то выныривает на поверхность из них же самих, из какой-нибудь грязной ямы их души, что-нибудь такое, о чем они даже и не подозревают и что не имеет никакого отношения к жизни, которой они живут. Когда на поверхности ничего не видать, им все нипочем, никакая опасность их не страшит. Они расхаживают себе, рослые и невозмутимые, и их гладкие лица ровно ничего не выражают. Но внутри них всегда существует и нечто другое, чего они сами не замечают, они живут, сами того не подозревая, несколькими жизнями одновременно. Они удивительно замаскированы, необъяснимы и многолики.
И они уродливы, хотя по ним этого не видно.
Я всегда живу только своей жизнью, жизнью карлика. Я никогда не бываю рослым и гладколицым. Я всегда только я сам, всегда один и тот же, я живу только одной жизнью. Во мне нет никакого другого существа. И мне известно все, что у меня внутри, ничто никогда не выныривает внезапно из глубин моей души, ничто не скрывается там в потемках. Поэтому я не знаю страха перед чем-то неведомым, что пугает их, перед чем-то необъяснимым и таинственным. Для меня ничего такого просто не существует. Во мне нет ничего «другого».
Страх? Что это такое? Вероятно, я должен бы испытывать страх, лежа один во мраке ночи и видя, как ко мне приближается призрак Иосафата, как он подходит все ближе, бледный как смерть, с синяками на шее и разинутым ртом.
Но я не чувствую испуга или раскаяния, не испытываю никаких сильных ощущений. При виде его я думаю лишь о том, что он умер и что с тех пор я совершенно один.
Я хочу быть один, я не хочу, чтобы существовало что-то, кроме меня. И я ясно вижу, что он мертв. Это всего лишь его призрак, и я совершенно один во мраке, как и каждую ночь с тех самых пор, как удушил его.
Страшного ничего в этом нет.
При дворе появился очень рослый мужчина, с которым герцог обходится на удивление почтительно, можно даже сказать, благоговейно. Он званый гость, и герцог говорит, что давно его поджидал и очень счастлив, что его удостоили наконец визитом.
Он обходится с ним прямо как с равным.
Не все у нас при дворе находят это смешным, кое-кто говорит, что он действительно выдающийся человек и ровня герцогам. Однако одевается он не по-герцогски, а довольно просто. Кто он, в сущности, такой и чем так примечателен, я пока не разузнал. Со временем это, видимо, выяснится. Говорят, он к нам надолго.
Не стану отрицать, что в нем есть нечто внушающее почтение: держит он себя непринужденнее и достойнее, чем другие, лоб у него высокий и, как любят выражаться люди, с печатью думы, а лицо, обрамленное седой бородой, благородно и по-настоящему красиво. В нем есть что-то изысканное и гармоничное, и манеры у него спокойные и сдержанные.
Интересно бы знать, в чем его уродство.
Примечательный гость обедает за одним столом с герцогом. Они все время беседуют на самые разные темы, и я, прислуживая своему господину — он всегда требует, чтобы именно я это делал, — не могу не заметить, что наш гость человек просвещенный. Его мысль объемлет, кажется, все и вся, и он интересуется всем на свете. Он берется объяснять что угодно, но, в отличие от других, не всегда уверен в том, что его объяснения правильны. Обстоятельно и подробно растолковав, как, по его мнению, надо понимать то-то или то-то, он, случается, замолчит и задумается, а потом скажет в сомнении: но возможно, оно и не так. Я не знаю, как это расценить. Можно считать это своего рода мудростью, но ведь не исключено, что говорит он так просто потому, что ему действительно ничего в точности не известно, и тогда выходит, что все его старательно возводимые мысленные построения мало чего стоят. Последнее наиболее вероятно, если я правильно оцениваю возможности человеческого разума. Многие, однако, не понимают, что несовершенство человеческого разума обязывает к известной скромности. Возможно, он понимает.
Но герцог ничего такого не замечает, он слушает его с жадностью, словно пьет из прозрачного источника, откуда ключом бьют знание и мудрость. Он смотрит ему в рот, будто смиренный ученик учителю, хотя, разумеется, и не роняя своего герцогского достоинства. Иногда он величает его «маэстро». Интересно, в чем кроется причина столь льстивого смирения. Насколько я знаю моего господина, какая-нибудь причина да имеется. Ученый муж чаще всего делает вид, будто и не слышал этого лестного обращения. Возможно, он и в самом деле скромен. Но с другой стороны, он иногда высказывается с очень большой определенностью, очень убежденно отстаивает свое мнение и приводит такие доказательства, которые свидетельствуют об остром и проницательном уме.
Он, выходит, не всегда сомневается.
Говорит он неизменно спокойным, красивым и необыкновенно звучным голосом. Ко мне он приветлив и проявляет, кажется, некоторый интерес. Отчего, я не знаю. Чем-то он, пожалуй, напоминает герцога, так мне иногда кажется, хотя я и не могу толком объяснить, чем именно.
Он не фальшив.
Примечательный чужеземец готовится приступить к работе в монастыре францисканцев Санта-Кроче, будет писать какую-то картину на стене тамошней трапезной. Значит, он всего-навсего малюет изображения святых и всякое такое прочее, как и многие при здешнем дворе. Вот в чем, значит, его «примечательность».
Я не хочу, конечно, сказать, что он не может быть одновременно и чем-то иным, чем-то большим, и что его непременно надо приравнивать к примитивным его собратьям по ремеслу. Он, надо признать, производит гораздо более внушительное впечатление, и понятно, почему герцог слушает его гораздо внимательней, чем всех других. Но не оракул же он в самом деле, чтобы слушать его открыв рот, и не такая уж важная птица, чтоб сажать его каждый день за один стол с собой. Нет, это необъяснимо. Ведь, что там ни говори, он всего лишь ремесленник, и все, что он делает, он делает собственными руками, пусть даже, при своей просвещенности и своем уме, он и объемлет многое — до того уж многое, что сам не может уразуметь! Какие у него руки, я не знаю, надеюсь, умелые, раз герцог его нанял, а что мысль его берется решать задачи, до которых она не доросла, так ведь в этом он и сам признается. Он, должно быть, фантазер. При всей ясности ума и обилии идей он, должно быть, строит на песке, и тот мир, который он якобы творит, в сущности, должно быть, совершенно нереален.
Впрочем, как ни странно, никакого определенного мнения у меня о нем еще нет. Отчего бы это? Обычно у меня сразу же складывается определенное представление о любом, с кем бы я ни столкнулся. Вероятно, он настолько же выше других как личность, насколько он выше их ростом. Он как бы во всех отношениях возвышается над средним уровнем. Но я не знаю, отчего я так думаю, почему мне так кажется. Я не знаю, в чем, собственно, заключается его превосходство и действительно ли он настолько всех превосходит. И почему, спрашивается, он должен отличаться от всех остальных встречавшихся мне людей?
Как бы то ни было, я убежден, что герцог переоценивает его достоинства.
Зовут его Бернардо, самое обычное имя.
Герцогиню он не интересует. Ведь он старик. А мужские разговоры ее, как видно, совершенно не занимают. Присутствуя, при их пространных беседах, она молчит и думает о своем. Мне кажется, она даже и не слышит, что говорит этот примечательный муж.
Зато она-то его, кажется, весьма интересует. Он, я заметил, разглядывает ее украдкой, когда никто не видит. Изучает ее лицо, словно что-то в нем отыскивая, взглядом пытливым и все более и более задумчивым. Что в ней может привлекать его?
Ведь лицо ее вовсе неинтересно. Сразу видно, что она шлюха, хоть она и пытается это скрыть за обманчиво невинной внешностью. Не надо долго разглядывать, чтобы понять ее сущность. И что тогда остается разглядывать, чего доискиваться в ее порочном лице? Что в нем привлекательного?
Но его привлекает, очевидно, все на свете. Он может, например, поднять с земли камень — я сам видел — и разглядывать его с чрезвычайным интересом, вертеть так и сяк, чтобы в конце концов положить себе в карман, словно драгоценность. Нет, кажется, на свете вещи, которая не способна была бы его увлечь. Блаженный он, что ли?
Достойный зависти блаженненький! Тот, для кого и камень драгоценность, на каждом шагу натыкается на сокровища.
Он невероятно любопытен. Он сует свой нос повсюду, все ему надо знать, обо всем выспросить. Он выспрашивает рабочих насчет их инструментов и приемов работы, делает свои замечания, дает советы. Он является со своих загородных прогулок с охапками цветов, усаживается и начинает обрывать лепестки, чтобы посмотреть, как устроен цветок внутри. Он способен часами простаивать, следя за полетом птиц, будто и в этом есть что-то удивительное. Даже головы убийц и воров на кольях перед замковыми воротами, всем уже осточертевшие, — даже их он способен разглядывать чуть не часами, размышлять над ними, словно над какими-то удивительными загадками, и срисовывать себе в записную книжку серебряным карандашиком. А когда несколько дней назад на площади повесили Франческо, он стоял впереди всех, вместе с мальчишками, чтобы лучше видеть. По ночам он разглядывает звезды. Его любопытство простирается решительно на все.
Действительно ли во всем есть свой интерес?
Мне наплевать, куда он там сует свой нос. Но если он еще раз до меня дотронется, я проткну его кинжалом. Я твердо решил, что так и сделаю, чем бы мне это ни грозило.
Сегодня вечером, когда я наливал ему вино, он взял мою руку, собираясь ее рассмотреть, — я со злостью отдернул. Но герцог, улыбнувшись, велел мне показать руку. Он подробно ее разглядывал, изучал с нахальным бесстыдством каждый сустав, каждую морщинку у запястья и попытался даже отвернуть рукав, чтобы поглядеть выше. Я снова отдернул руку, окончательно взбешенный, ярость клокотала, во мне. Оба они улыбались, а я готов был испепелить их взглядом.
Если он еще раз до меня дотронется, я полюбуюсь на его кровь! Я не выношу человеческого прикосновения, не терплю ни малейшего посягательства на мое тело.
Ходят странные слухи, будто он уговорил герцога выдать ему труп Франческо, чтобы вспороть его и поглядеть, как устроен человек изнутри. Не может того быть. Это слишком невероятно. И не может быть, чтобы они взяли да и сняли труп, ему ведь назначено болтаться на веревке — на страх народу и злодею на посрамление, таков приговор, и отчего бы воронью не исклевать негодяя наравне с другими! Я был с ним, к сожалению, знаком и слишком хорошо знаю, что он заслуживает величайшего на свете наказания, он не раз орал мне вслед на улице всякие гадости. Если его снимут, наказание получится уже не то, что для других повешенных.
Я услышал об этом только сегодня вечером. Сейчас ночь, и мне не видно, болтается ли там эта падаль.
Я не могу поверить, чтобы герцог мог пойти на такое. Это неправда!
Это правда! Негодяй уже не болтается на виселице! И мне даже известно, куда он девался. Я накрыл ученого старца за его постыдным занятием!
Я обратил внимание, что в подземелье не все как обычно. Дверь, которая всегда заперта, стояла открытой. Я заметил это еще вчера, но не придал особого значения. Сегодня я пошел все же проверить, в чем дело, и увидел, что дверь по-прежнему приоткрыта. Я прошел узким темным коридором до следующей двери, которая тоже была не заперта, я вошел, стараясь не производить шума, и оказался в просторном помещении — в свете, падавшем из узкого окошечка в южной стене, я увидел старика, склонившегося над распростертым трупом Франческо. В первый момент я не поверил своим глазам, но это был Франческо, причем вскрытый, видны были внутренности, сердце и легкие, совершенно как у животного. Я в жизни не видел ничего более отвратительного, не мог даже представить себе такой мерзости, как эти человеческие потроха. А старик склонился над ними и рассматривал с напряженным интересом, осторожно подрезая что-то ножичком около сердца. Он был так увлечен своим занятием, что даже не заметил, как я вошел. Ничего, казалось, не существовало для него, кроме той гнусности, с которой он возился. Но наконец он поднял голову, и я увидел его блестевшие от счастья глаза. Лицо у него было совершенно восторженное. Я мог разглядывать его сколько вздумается, потому что он был на свету, а я стоял в глубокой тени. Да он и не замечал ничего, вдохновенный, словно пророк, беседующий с богом. Мне стало невыразимо противно.
Ровня герцогам! Благородный господин, разглядывающий внутренности преступника! Копающийся в падали!
В эту ночь они засиделись чуть не до рассвета и все говорили и говорили, как ни разу прежде. Они разожгли себя до самого настоящего экстаза. Они говорили о природе и сколько, мол, в ней величия и щедрости. Единое великое целое, единое чудо! Артерии, которые проводят по телу кровь подобно тому, как реки проводят по земле воду, легкие, которые дышат, как дышит океан со своими приливами и отливами, скелет, который служит опорой для тела, как каменные пласты служат опорой для земли, а тело — как сама земля. Огонь в сердцевине земли, подобный жару души и заимствованный, подобно ему, у солнца, священного, обожествлявшегося еще древними солнца, родоначальника всех живых душ, первоисточника и первопричины всяческой жизни, дарующего свой свет всем небесным телам во вселенной. Ибо наш мир — лишь одна из тысяч звезд во вселенной.
Они были как одержимые. И я должен был все это выслушивать, не имея даже возможности возразить. Я все больше убеждаюсь, что он действительно блаженный, чего доброго, он и герцога в такого же превратит. Удивительно, до чего мягок и податлив в его руках герцог.
Как можно всерьез верить в подобные фантазии?! Как можно верить в это единство, эту божественную, как он еще выразился, гармонию?! Как не стыдно употреблять такие высокопарные, громкие, бессмысленные слова?! Чудо природы! Я вспомнил про внутренности Франческо, и меня чуть не вырвало.
Какое счастье, восклицали они в восторге, заглянуть в таинственное чрево природы! Сколь бесконечно много предлагает она пытливому оку исследователя! И сколь возвысится человек в могуществе своем и богатстве, постигнув все это, все эти тайные силы и заставив их служить себе! Стихии с покорностью склонятся пред его волей, огонь будет смиренно служить ему, обузданный в своей ярости, земля будет родить ему плодов стократно, ибо он откроет законы роста, реки станут ему послушными, закованными рабами, а океаны понесут на себе его корабли вокруг всей нашей необъятной планеты, парящей чудесной звездой в мировом пространстве. И даже воздух покорит он себе, ибо научится однажды подражать полету птиц и, освобожденный от тяжести, сам воспарит, подобно им и подобно парящим в пространстве звездам, к цели, которую человеческая мысль не в состоянии покуда ни постичь, ни предугадать.
Ах! Как великолепно и прекрасно жить на земле! Сколько непостижимого величия в человеческой жизни!
Их ликованию не было конца. Они походили на детей, которые размечтались об игрушках, о целой горе игрушек, с которой и сами не знают, что стали бы делать. Я смотрел на них своим мудрым взглядом карлика, и ни один мускул не дрогнул на моем древнем, изборожденном морщинами лице. Карлики не походят на детей. И они никогда не играют. Я то и дело поднимался на цыпочки, наполняя их бокалы, которые они выпивали за разглагольствованиями.
Что знают они о величии жизни? Откуда им знать, есть ли в ней величие? Это всего лишь фраза, которую люди любят повторять. С тем же успехом можно утверждать, что жизнь ничтожна. Что она никчемна, мизерна — козявка, которую можно раздавить ногтем. А она и тут не воспротивится. Собственная гибель волнует ее не больше, чем все остальное. Она ко всему равнодушна. А почему бы и нет? Почему, спрашивается, она должна оберегать себя, стремиться к самосохранению? Да и вообще к чему бы то ни было? Почему, в самом деле, ее должно что-то волновать?
Заглянуть в чрево природы! Что в этом хорошего? Да сумей они это сделать, они сами бы испугались, пришли бы в ужас. Они воображают, что оно специально для них существует, они ведь воображают, что все существует специально для них, им на благо и на радость, чтобы сделать их лично жизнь поистине прекрасной и величественной. Что знают они о нем? Откуда они взяли, что оно замыслено единственно для них, для исполнения их нелепых ребяческих желаний?
Они воображают, будто умеют читать в Книге Природы, воображают, будто она открыта им. Они воображают даже, будто могут заглянуть вперед, могут прочитать там, где ничего еще не написано, где страницы белы и чисты. Безрассудные, самонадеянные глупцы! Нет предела их наглой самоуверенности!
Кто может знать, чем беременна природа, какой плод вынашивает она в своем чреве?! Кто может что-нибудь предвидеть?! Разве знает мать, что носит она у себя под сердцем? Откуда ей про это знать! Она ждет положенного срока, и только тогда все увидят, чем она разродилась. Спросили бы карлика, он бы им объяснил.
Это он-то скромен! Как я ошибся! Он, наоборот, высокомернейший из всех, кого я знаю. Самая его сущность, его дух — высокомерие. И его мысль настолько самонадеянна, что стремится по-королевски повелевать миром, который ей вовсе неподвластен.
Он может показаться скромным, ибо вечно обо всем выспрашивает и до всего допытывается, ибо говорит, что, дескать, не знает того-то или того-то, а лишь старается узнать по мере своих сил. Однако целое, как он полагает, ему известно. Он воображает, что постиг смысл бытия. Он смиренен в малом, но не в большом. Странная скромность.
Все на свете имеет свой смысл, все, что происходит, и все, чем заняты люди. Но сама жизнь не имеет никакого смысла, да и не может иметь. Иначе она не могла бы существовать.
Такова моя вера.
Какой позор! Какое бесчестье! Ни разу в жизни я не подвергался такому оскорблению, какое мне было нанесено в тот ужасный день. Я попытаюсь описать, что со мной произошло, хотя лучше бы об этом и не вспоминать.
Герцог велел мне пойти к маэстро Бернардо, работающему в трапезной Санта-Кроче, так как я ему зачем-то понадобился. Я пошел, хотя и зол был, что меня делают слугой этого постороннего мне высокомерного человека. Он принял меня с величайшей предупредительностью и сообщил, что карлики его всегда очень интересовали. Я подумал: «А что тебя, спрашивается, не интересовало, если ты даже насчет кишок Франческо и насчет звезд любопытствуешь. Но обо мне-то, карлике, ты и понятия не имеешь». Сказав еще несколько любезных и ничего не значащих фраз, он заявил, что хотел бы сделать мое изображение. Я решил было, что речь идет о моем портрете, который, наверно, заказал ему герцог, и не мог не почувствовать себя польщенным, однако ответил, что не хочу быть изображенным на портрете. «Отчего же?» — спросил он. Я ответил так, как естественно было ответить: «Я хочу, чтобы мое лицо принадлежало мне одному». Он сказал, мол, это оригинальная мысль, усмехнулся, но потом согласился, что в этом, бесспорно, что-то есть. Хотя вообще-то, мол, любое лицо, а не только изображенное на портрете — собственность многих, принадлежит, в сущности, каждому, кто на него смотрит. Впрочем, он-то имел в виду просто срисовать меня, чтобы изучить, как я устроен, и пусть я поэтому разденусь, чтобы он мог сделать карандашный набросок моей фигуры. Я почувствовал, что бледнею. И от бешенства, и от страха, не знаю, от чего больше: и то и другое захлестнуло меня, и я весь затрясся.
Он заметил, как возмутило меня его бесстыдство. И стал говорить, что ничего нет стыдного в том, что ты карлик и покажешь себя другому таким, каков ты есть. Перед природой он, мол, всегда одинаково благоговеет, равно и в тех случаях, когда она создает что-нибудь по странной прихоти, что-нибудь вне рамок обычного. Нет, мол, ничего зазорного в том, чтобы показать себя другому человеку таким, каков ты есть, и никто, мол, в сущности, себе не принадлежит. «А я принадлежу! — крикнул я в бешенстве. — Это вы все себе не принадлежите! А я принадлежу!»
Он принял мою вспышку совершенно спокойно, мало того, он наблюдал за мной с любопытством и интересом, что еще больше меня возмутило. Потом он сказал, что пора начинать, и шагнул ко мне. «Я не потерплю, чтоб посягали на мое тело!» — крикнул я, совершенно вне себя. Он не обратил на это ни малейшего внимания, но, когда понял, что добровольно я ни за что не разденусь, приготовился раздеть меня сам. Мне удалось выхватить из ножен кинжал, и он, по-моему, очень удивился, увидев, как блеснула сталь. Но он спокойно отобрал его у меня и положил осторожно поодаль. «А ты, видимо, опасная личность», — сказал он, удивленно глядя на меня. Я язвительно усмехнулся его словам. Потом он совершенно невозмутимо начал снимать с меня одежду, бесстыдно обнажая мое тело. Я отчаянно сопротивлялся и боролся с ним, как боролся бы за свою жизнь, но все напрасно, ведь он сильнее меня. Совершив свое постыдное дело, он поднял меня и поставил на помост, сооруженный посреди трапезной.
Я стоял там, беззащитный, обнаженный, бессильный что-нибудь предпринять, хотя ярость так и клокотала во мне. А в нескольких шагах от помоста стоял он и хладнокровно меня разглядывал, хладнокровно и безжалостно созерцал мой позор. Я был целиком отдан во власть его взгляда, распоряжавшегося мной, точно своей собственностью. Быть таким образом выставленным на обозрение другому человеку — унижение столь глубокое, что мне до сих пор непонятно, как я вообще его вытерпел. Я до сих пор помню, с каким звуком чертил по бумаге его серебряный карандаш — возможно, тот же самый, которым он срисовывал высохшие головы у замковых ворот и всякую другую мерзость. Взгляд у него изменился, стал острым, как кончик ножа, мне казалось, будто он просверливает меня насквозь.
Никогда еще не испытывал я такой ненависти к людскому роду, как в те страшные минуты. Чувство ненависти было физически ощутимым, и я чуть было не потерял сознание, в глазах у меня то и дело темнело. Существуют ли на земле твари более гнусные, более достойные ненависти?!
Прямо напротив на стене я видел его огромную картину, ту самую, из которой должен, как говорят, получиться настоящий шедевр. Она еще только начата и должна, видимо, изображать Тайную вечерю, Христа с учениками за их братской трапезой. Я в бешенстве смотрел на непорочные, торжественные лица этих учеников, воображающих, будто они превыше всех и вся с этим своим небесным повелителем, у которого такое неземное сияние над головой. Я злорадно подумал, что скоро его схватят, что Иуда, съежившийся в дальнем углу, скоро его предаст. Покуда он еще обожаем и почитаем, думал я, еще восседает за братской трапезой — в то время как я тут выставлен на позор! Но придет час и его позора! Скоро он уже не будет восседать в кругу своих, а один будет висеть распятым на кресте, преданный ими же. Такой же голый будет висеть, как я тут теперь стою, так же постыдно униженный. Выставленный на всеобщее обозрение, на хулу и поругание. А отчего бы и нет! Отчего бы ему не помучиться, как я теперь мучаюсь! Он постоянно был окружен любовью, вскормлен любовью — меж тем как я вскормлен ненавистью. Я всосал ненависть с молоком матери, отведав ее горького сока. Я лежал у материнской груди, набухшей желчью, он же сосал добрую и ласковую Мадонну, нежнейшую и прелестнейшую из женщин, и пил сладчайшее на свете материнское молоко, какое не доводилось пить ни одному смертному. Сидит себе там благодушествует в кругу своих, наивный добряк, не подозревая, что способен вызвать чью-то ненависть, что кто-нибудь может причинить ему зло. Отчего бы и нет! Что он за исключение! Он воображает, что, конечно же, должен быть любимцем всех простых смертных, раз зачат от самого Бога-Отца. Какая наивность! Какое ребяческое незнание людей! Ведь именно поэтому они и затаили на него в сердце злобу, из-за этого самого чуда. Дети человеческие не любят, чтобы их насиловал Бог.
Я все еще смотрел на него, когда, избавленный наконец от ужасного надругательства, стоял в дверях этой проклятой трапезной, где пережил величайшее в своей жизни унижение. Но ничего, подумал я, скоро ты будешь продан за несколько эскудо благородным, высокопоставленным людям, — ты, как и я!
И я в бешенстве захлопнул за собой дверь, отделившую меня от него и от его создателя, маэстро Бернардо, который погрузился в созерцание своего высокого творения и, казалось, успел уже забыть про меня, принявшего по его милости такие муки.
Самое бы лучшее — не вспоминать про Санта-Кроче, самое лучшее — постараться забыть. Но одно не идет у меня из ума. Покуда я одевался, мне то и дело попадались на глаза разбросанные кругом рисунки, изображавшие разных диковинных тварей, каких никто никогда не видывал и каких вообще не существует в природе. Нечто среднее между людьми и животными: женщины с перепончатыми крыльями летучих мышей, мужчины с мордами ящериц и лягушачьими лапами, и мужчины с хищными головами грифов и когтистыми лапами вместо рук, парящие в воздухе, подобно злым демонам, и еще какие-то твари, не мужчины и не женщины, что-то вроде морских чудищ с извивающимися щупальцами и глазами холодными и злыми, совсем как человечьи. Меня поразили эти жуткие уроды, и я до сих пор не могу оправиться от потрясения, они до сих пор стоят у меня перед глазами. Почему именно это занимает его фантазию? Почему он вызывает из небытия эти отвратительные, призрачные образы? Почему они ему мерещатся? Зачем он возится с чем-то, чего и в природе не существует? Должна же быть какая-то причина! Видимо, тут некая внутренняя потребность. А может, это занимает его как раз потому, что не существует в природе? Я не могу понять.
Что же должен представлять собой тот, кто производит подобное на свет? Кто упивается всеми этими ужасами, кого так тянет к ним?
Когда смотришь на его надменное лицо, в котором, надо признать, есть и благородство и утонченность, то просто не верится, что эти гнусные картинки — его детища. И однако, это так. Тут есть над чем задуматься. Должно быть, все эти безобразные твари обитают в нем самом, как и все прочее, что он производит на свет.
Нельзя не задуматься и над тем, какой у него был вид, когда он меня рисовал, как он вдруг переменился и стал словно другим человеком: этот неприятный, острый взгляд, холодный и странный, и новое выражение лица, страшно жестокое, — сущий дьявол.
Он, выходит, вовсе не то, за что себя выдает. Как и прочие люди.
Просто непостижимо, что этот же самый человек создал такого непорочного, просветленного Христа за братской трапезой.
Анджелика зашла сегодня вечером в залу. И когда она проходила мимо герцога, тот сказал, не присядет ли она на минуточку со своим рукоделием, за которым она как раз и приходила. Она повиновалась без охоты, хотя и не посмела возразить, она вообще не любит общества, да и не годится вовсе для придворной жизни, для роли герцогской дочери. Неизвестно, кстати, герцогская ли она дочь. Очень возможно, что она просто ублюдок. Но ведь мессир Бернардо ничего про это не знает. Он смотрел, как она сидит, опустив глаза и приоткрыв, как дурочка, рот, смотрел не отрываясь, будто она невесть какая удивительная — ему ведь все кажется удивительным. Еще, что ли, одно чудо природы, вроде меня или его необыкновенных камней, столь драгоценных, что он подбирает их с земли и не может наглядеться? Он молчал и казался искренне растроганным, хотя она сидела истукан истуканом и не произнесла за все время ни звука. Молчание становилось мучительным.
Не знаю, что уж его так растрогало. Возможно, он жалел ее за то, что она некрасива, он ведь знает толк в красоте и понимает, как много она значит. Возможно, потому-то он и глядел на нее с таким грустным и жалостливым выражением. Не знаю, да и знать не хочу.
Ей не терпелось, конечно, поскорее убежать. Она посидела ровно столько, сколько требовали приличия, ни минутой дольше, и попросила у герцога позволения уйти. Поднялась поспешно и робко, с обычной своей неловкостью и неуклюжестью — она до сих пор похожа на угловатого подростка. Удивительно, до чего она все же лишена всякой грации.
Одета она была, разумеется, так же просто, как всегда, чуть ли не бедно. Ей все равно, как она одета, да и другим тоже.
Маэстро Бернардо не находит, должно быть, настоящего удовлетворения в своей работе. Он хватается то за одно, то за другое, начинает и не доводит до конца. Чем это объяснить? Казалось бы, ему надо сейчас заниматься исключительно этой своей «Тайной вечерей», чтобы завершить ее наконец. А он ее совсем забросил. Надоело, должно быть. Вместо этого начал вдруг портрет герцогини.
Говорят, ей самой вовсе не хочется, чтоб с нее писали портрет. Это желание герцога. Я ее понимаю, ее нетрудно понять. Можно разглядывать самого себя в зеркало, но, отойдя, вы не захотите, чтобы ваше отражение так там и осталось, чтобы любой мог им завладеть. Я вполне понимаю, почему ей, так же как и мне, не хочется, чтоб где-то осталось ее изображение.
Никто себе не принадлежит? Какая гнусная мысль! Никто себе, видите ли, не принадлежит. Все собственность всех. Твое собственное лицо, выходит, тебе не принадлежит! Принадлежит любому, кто на него смотрит! И твое тело! Другие могут, выходит, владеть твоим телом! Мне отвратительно даже подумать об этом.
Я хочу сам быть единственным владельцем всего, что мое. Никто не смеет присваивать себе мое, посягать на мое. Мое принадлежит мне, и никому другому. Я хочу принадлежать себе и после смерти. Никто не смеет копаться в моих внутренностях. Я не желаю, чтобы их рассматривал кто-то посторонний, хотя вряд ли они могут быть столь мерзостными, как у негодяя Франческо.
Это вечное копание мессира Бернардо во всякой всячине, это его вечное любопытство мне просто ненавистно. Чему оно может послужить? Какой разумной цели? И мне противно даже подумать, что у него осталось мое изображение, что он как бы владеет мной. Что я уже не вполне сам себе хозяин, но как бы обитаю одновременно и у него в Санта-Кроче, в компании его гнусных уродов.
Ну и прекрасно — пусть ее тоже изобразят! Отчего бы ей не потерпеть с мое! Я очень даже рад, что теперь и она будет бесцеремонно выставлена на обозрение этому бесстыжему человеку, что он и на нее посягнул.
Вот только чем она может быть интересна, эта шлюха? Я, например, никогда не считал, что она может представлять хоть какой-то интерес, а я-то знаю ее лучше других.
Впрочем, там видно будет, что выйдет из этой затеи с портретом. Меня это не касается.
Не думаю, чтоб он особенно разбирался в людях.
Маэстро Бернардо, признаться, удивил меня. Он меня настолько удивил, что я всю ночь не мог заснуть и все думал про это.
Вчера вечером они сидели, как обычно, разговаривали — на излюбленные свои возвышенные темы. Но он был в заметно подавленном настроении. Он сидел в раздумье, захватив в кулак окладистую бороду, занятый мыслями отнюдь, должно быть, не радостного свойства. Но, принимаясь вдруг говорить, говорил страстно, с жаром, хотя жар этот был как бы по дернут пеплом. Я его не узнавал: казалось, я слушаю совсем другого человека.
Человеческая мысль, говорил он, в конечном счете бессильна. Крылья ее сильны, но судьба, оделившая нас ими, сильнее нас. Она не дает нам вырваться, не пускает нас дальше, чем сама того захочет. Нам поставлен предел: после краткого бега по кругу, вселяющего в нас надежду и радость, нас загоняют обратно, как сокольничий подтягивает на шнурке сокола. Когда обретем мы свободу? Когда перережут наконец шнурок и сокол воспарит в открытое небо?
Когда? Да сбудется ли это вообще когда-нибудь? Не в том ли, наоборот, и тайна нашего бытия, что мы привязаны к руке сокольничего, и вечно будем привязаны? В противном случае мы были бы уже не те, кто мы есть, и наша судьба не была бы уже человеческой судьбой.
И все же мы созданы вечно стремиться в небо, ощущать себя причастными к нему. И все же оно существует, оно открывается нашему взору, как некая абсолютная реальность. Оно такая же реальность, как наша неволя.
Зачем существует это бесконечное пространство, все равно для нас недоступное? — рассуждал он. Что за смысл в этой безграничности вокруг нас, вокруг жизни, если мы все равно те же беспомощные невольники и жизнь остается все той же, столь же замкнутой в самой себе? К чему тогда, собственно, эта неизмеримость? Зачем нашей мизерной судьбишке, нашей тесной долине столь величественное окружение? Разве мы счастливее от того? Непохоже. Скорее, только еще несчастнее.
Я внимательно изучал его — что за мрачное выражение лица, какая вдруг глубокая усталость в старческом взгляде!
Делаемся ли мы счастливее, стремясь отыскать истину? — продолжал он. Я не знаю. Я лишь стремлюсь отыскать ее. Вся моя жизнь была неустанными поисками истины, и мне казалось порой, будто я ее прозреваю, мне будто приоткрывался кусочек ее чистого неба. Но ни разу небеса не отверзлись мне, и взгляд мой ни разу не упился видом бесконечности, без которой ничего не постичь на земле. Сие нам не дозволено. Оттого все мои усилия были, по сути, тщетны. Оттого все, к чему бы я ни прикасался, оставалось полу истиной, оставалось недоноском. С болью думаю я о своих творениях, и с болью и грустью смотрят на них, должно быть, другие — так смотрим мы на античную статую без головы и конечностей. Уродливым, незавершенным было все, что я создал. И незавершенным оставляю я все после себя людям.
Да и что в том удивительного?
Такова уж человеческая судьба. Неизбежная судьба всех человеческих усилий, всех человеческих творений. Все созданное нами — лишь первый шаг на пути к тому, чего никогда не достигнуть, что не должно и не может быть нами достигнуто. Вся человеческая культура, в сущности, лишь первый шаг на пути к чему-то недостижимому, совершенно для нас непосильному. Она высится уродливым, трагически жалким обрубком античной статуи. А сам человеческий дух разве не тот же жалкий обрубок?
Что пользы в крыльях, если они все равно никогда не смогут вознести нас к небу? Они лишь тяготят вместо того, чтобы освобождать от бремени. Мы тяготимся ими. Мы волочим их за собой по земле. В конце концов они делаются нам ненавистны.
И мы чувствуем облегчение, когда сокольничий, утомившись своей жестокой забавой, надевает нам на голову колпачок и мы погружаемся во тьму.
Он сидел не двигаясь, подавленный и хмурый, горько сжав рот, и глаза у него горели мрачным огнем. Я был, признаться, страшно изумлен. Неужели это он, тот самый, кто совсем еще недавно восторгался беспредельным величием человека, кто предрекал ему всемогущество, предрекал, что человек, подобно всесильному монарху, будет царить в своих великолепных владениях? Кто изображал человека чуть ли не божеством?
Нет, я не могу его постичь. Я ничего не понимаю.
А герцог слушал его открыв рот, плененный умными речами маэстро, хотя они полностью противоречили всему тому, что он до сих пор слышал из его уст. Он был совершенно с ним согласен. Ничего не скажешь, способный ученик.
Как связать одно с другим? Каким образом они умудряются совмещать в себе такие противоречия, как могут с одинаковой убежденностью говорить о чем угодно? Сам я всегда неизменен, и мне это непонятно.
Я долго не мог заснуть и все пытался уразуметь, что же они собой представляют, но мне это никак не удается. Я не могу прийти ни к какой ясности.
То вдруг сплошное ликование — мол, ах, как прекрасно, как великолепно быть человеком. То вдруг сплошная безнадежность, отрицание всякого смысла, отчаяние.
Что же всерьез?
Он бросил писать портрет герцогини. Говорит, что не может его закончить, не получается: мол, есть в ней нечто неуловимое, чего он никак не может ухватить, уяснить себе. Итак, и эта его работа останется незавершенной, как «Тайная вечеря», как все, за что он берется.
Мне довелось увидеть в покоях герцога этот портрет — не понимаю, чем он плох. По-моему, портрет очень хорош. Он изобразил ее такой, какова она есть: стареющей шлюхой. Сходство поразительное, просто дьявольское. Чувственное лицо с тяжелыми веками и этой неуловимой порочной улыбкой, все в точности. Он самое ее душу вытащил и изобразил, разоблачение просто ужасающее.
Нет, что ни говори, а в людях он разбирается.
Чего же не хватает? Он ведь считает, что чего-то не хватает. Чего же? И ведь он считает, что не хватает чего-то существенного, такого, без чего она не она. Но чего именно? Мне это совершенно непонятно.
Однако, раз он говорит, что портрет не закончен, значит, так оно и есть. «Незавершенным оставлю я все после себя» — его же собственные слова. Да и все, мол, что ни возьми — только первый шаг на пути к неосуществимому. Вся человеческая культура — только первый шаг, только начало, а завершение, мол, абсолютно невозможно. И потому все в целом, по сути, бессмысленно.
Разумеется, бессмысленно. А как иначе можно представить себе жизнь?! Ведь бессмысленность — основа ее основ. На какой иной основе, достаточно прочной и неколебимой, могла бы она зиждиться? Ведь любая, даже самая великая, идея всегда может быть подорвана другой великой идеей и со временем окончательно ею взорвана, уничтожена. Бессмысленность же неуязвима, несокрушима, неколебима. Она — единственно основательная основа, и потому выбор пал на нее. Неужели надо столько ломать себе голову, чтобы понять это?
Мне это и так ясно.
В воздухе носится что-то тревожное. В чем дело? Мне ничего не известно, но чутье мне подсказывает: что-то готовится.
С виду все как будто спокойно, жизнь в замке идет своим чередом. Даже спокойнее, чем обычно, поскольку гостей совсем мало и никаких приемов, никаких затей, как обычно в эту пору года. Но как бы объяснить… от этого только еще острее чувствуешь, что надвигаются важные события.
Я все время настороже, все подмечаю — но подмечать вроде бы нечего. В городе тоже не заметно ничего особенного. Все в точности как всегда. Но что-то неладно. И дело серьезное. Я уверен.
Надо набраться терпения и ждать, чем это разрешится.
Кондотьер Боккаросса уехал, и палаццо Джеральда снова опустело. Никто не знает, куда он уехал, исчез, будто сквозь землю провалился. Могут, конечно, подумать, что они с герцогом порвали. Многим казалось странным, как это герцог, человек высоко просвещенный, может находить удовольствие в обществе этого неотесанного грубияна. А вот я другого мнения. Не стану, конечно, отрицать, что Боккаросса — изрядный дикарь, а герцог, напротив, человек на редкость утонченный и воспитанный. Но ведь он и сам из рода кондотьеров, о чем большинство, кажется, совсем забыло. И давно ли его предки были кондотьерами — всего несколько поколений назад! А что такое несколько поколений!
Мне думается, эти двое понимали друг друга без особого труда.
Перемен пока никаких, но в воздухе по-прежнему тревожно. В таких вещах мое чутье меня не подводит. Готовится что-то серьезное.
Герцог в лихорадочной, можно сказать, деятельности. Но чем он занят? Принимает каких-то посетителей, запирается с ними для тайных переговоров. Все держится в секрете. О чем может идти речь?
Появляются какие-то гонцы, окруженные великой таинственностью, в замок их впускают только ночью. И теперь у нас вечно толчется народ, все по каким-то делам: наместники, советники, военачальники, главы старинных родов — старинных воинственных родов, покоренных когда-то предками герцога. Теперь уж никак не скажешь, что в замке спокойно.
Маэстро Бернардо не играет, видимо, во всем происходящем никакой роли. Герцог окружает себя сейчас людьми совсем иного сорта. Ученый старец вообще уже, видно, сошел со сцены, во всяком случае, не сравнить с прежним.
Я могу это только одобрить. Слишком уж много внимания ему уделяли при дворе.
Мое предчувствие, что готовится нечто серьезное, оправдалось. Сомнений больше нет.
Я сужу по целому ряду признаков. Во-первых, были призваны астрологи и очень долго сидели у герцога: и придворный астролог Никодемус, и прочие длиннобородые, проживающие тут паразитами. Признак безошибочный. Кроме того, герцог имел продолжительные беседы с послом Медичи и с представителем Венецианской торгашьей республики, а главное, с архиепископом, представляющим Святейший престол. И это, и кое-что другое из событий последних дней — все достаточно недвусмысленно, и все указывает в одном направлении.
Должно быть, готовится военный поход. Астрологов призвали, должно быть, для того, чтобы посоветоваться и узнать, как относятся к задуманному предприятию звезды — всякий благоразумный правитель не преминет это выяснить в первую очередь. Бедняги пребывали на задворках, покуда герцог водил компанию с мессиром Бернардо, который, правда, тоже верит в могущество звезд, но имеет на сей счет совсем другие понятия, полагаемые нашими звездочетами за ересь и дьявольское наваждение. Теперь же герцог счел, как видно, за лучшее приблизить к себе правоверных. И те снова чуть не лопаются от сознания собственной значительности. Переговоры же с послами устроены были, конечно, для того, чтобы их государства поддержали или, во всяком случае, не помешали задуманному.
Но важнее всего, думается мне, отношение к этим планам Его святейшества. Без божьего благословения не будет удачи ни в одном земном предприятии.
Я надеюсь, он его дал, так как жду не дождусь, когда наконец снова будет война.
Война будет! Мое чутье еще никогда меня не подводило, я чую войну во всем: эта тревога, эта таинственность, знакомое выражение человеческих лиц… Сам воздух пахнет войной. В нем есть что-то бодрящее, хорошо мне знакомое. Прямо-таки оживаешь после этой удушливой праздности, заполненной одной лишь бесконечной болтовней. Слава богу, что людям наконец нашлось дело, помимо болтовни.
Все люди, в сущности, хотят войны. Во время войны все проще, поэтому она приносит облегчение. Все люди считают, что жизнь слишком сложна. Так оно и есть, потому что они сами ее усложняют. Сама же по себе жизнь вовсе не сложна, наоборот, она отличается удивительной простотой. Но им, видимо, никогда этого не понять. Они не понимают, что лучше всего оставить все как есть. Они никак не могут оставить жизнь в покое, перестать использовать ее для множества самых странных целей. И вместе с тем они же считают, что просто жить и дышать — уже прекрасно!
Герцог сразу воспрянул и подтянулся. Лицо энергично и решительно: короткая квадратная бородка, впалые бледные щеки, быстрый взгляд, затаенно-зоркий, как у хищной птицы, парящей над своими охотничьими владениями. Он, должно быть, нацелился на свою излюбленную дичь — заклятого врага его рода.
Я видел, как он взбежал сегодня по парадной лестнице, сопровождаемый по пятам начальником гвардии (я думаю, они ездили проверить подготовку войск), — войдя в залу, он скинул плащ на руки подоспевшему слуге и остался стоять в своем красном камзоле, упругий и гибкий, как клинок, с надменной улыбкой на тонких губах. Он был похож на человека, сбросившего наконец маскарадный костюм. Все его существо дышало энергией. Все обличало в нем человека действия.
Да я и всегда знал, что он именно таков.
Астрологи объявили, что момент для войны на редкость удачный, удачнее выбрать невозможно. Они составили гороскоп герцога и нашли, что он родился под знаком Льва. (Невелика новость, это было известно еще при его рождении и очень, говорят, вдохновляло тогда фантазию его приближенных как доброе, многообещающее предзнаменование для будущего правителя, а в народе вызвало немало раздумий, да и страхов тоже. Потому он и имя носит такое — Лев.) А как раз поблизости от этого знака зодиака находится сейчас Марс, и скоро эта кровавая звезда бога войны совместится с могущественным созвездием герцога. Также и другие небесные феномены, имеющие влияние на судьбу герцога, исключительно благоприятны. Поэтому они, мол, могут твердо обещать счастливый исход кампании. Мало того, было бы прямо-таки непростительно не воспользоваться столь редкостным случаем.
Я нисколько не удивлен их предсказаниями, они ведь всегда предсказывают так, как желательно властителям, особенно после того случая, когда отец герцога велел наказать плетьми звездочета, утверждавшего, будто их роду грозит гибель, поскольку он высчитал, что кровавое восшествие на престол основателя династии по времени точно совпало с появлением на небе злой звезды, волочившей за собой огненный хвост, — предсказание, справедливое чуть не для каждого царствующего рода.
Ничего, повторяю, удивительного, что они так предсказали, и на сей раз я вполне ими доволен. Свое дело они знают, и наконец-то от них есть толк — ведь чрезвычайно важно, чтобы герцог, солдаты и весь народ верили, что звезды благожелательно относятся к их предприятию, что они в нем заинтересованы. Теперь звезды сказали свое слово, и все остались очень довольны сказанным.
Я-то никогда не беседую со звездами, а вот люди обожают это занятие.
Маэстро Бернардо снова меня удивил. Вчера вечером они с герцогом опять имели доверительную беседу и, как бывало много раз прежде, засиделись со своими разговорами далеко за полночь. Мне стало ясно, что ученый старец вовсе не утерял, как я думал, своего значения при дворе и его хитроумные изыскания вовсе не так чужды нашему беспокойному миру. Вовсе нет. Я очень ошибся.
Меня раздражает, что я так ошибаюсь, хотя и вижу людей насквозь.
Когда меня позвали прислуживать им и подавать по обыкновению кубки с вином, я застал их обоих склонившимися над какими-то диковинными рисунками и не мог сначала понять, что это такое. Потом мне удалось разглядеть их поближе, а из разговора все стало ясно. Там были нарисованы невиданные доселе военные машины, призванные сеять смерть и ужас в рядах врага, — боевые колесницы, которые косят людей длинными косами и оставляют на своем пути одни человеческие обрубки, и еще какие-то дьявольские штуковины, тоже на колесах, которые несутся, подталкиваемые скачущими галопом лошадьми, и врезаются в ряды врага и против которых бессильна любая храбрость, и крытые колесницы с упрятанными внутри неуязвимыми стрелками, способные, как он сказал, сокрушить любой боевой порядок и прикрывающие собой пехоту, которая врывается потом в открывшуюся брешь и довершает начатое. Здесь были орудия убийства столь ужасные, что просто непонятно, как можно было до такого додуматься, — я, к сожалению, не имел возможности посвятить свою жизнь военному искусству и не мог даже толком разобраться, что к чему. Еще там были всякие мортиры, бомбарды и фальконеты, изрыгающие огонь, камни и железные ядра, отрывающие солдатам головы и руки, и все это изображено было так правдоподобно и отчетливо, словно исполнение рисунка занимало маэстро не меньше его содержания. И он подробно объяснял, как действуют те или иные орудия уничтожения и какое чудовищное опустошение они способны произвести, и говорил об этом так же спокойно и деловито, как и обо всем прочем, что занимает его ум и фантазию. И по нему видно было, что он бы с удовольствием посмотрел, как сработают его машины на деле, что, впрочем, вполне понятно, ведь это его детища, и кому не хочется полюбоваться на дело своих рук.
Маэстро Бернардо успевал, выходит, и этим заниматься, будучи одновременно поглощен тысячью других дел — исследуя природу, всяческие ее тайны, изучая свои цветы и камни, и копаясь в теле Франческо, о котором, помню, он рассказывал герцогу как о великом, непостижимом произведении природы, и рисуя в Санта-Кроче «Тайную вечерю» с таким неземным, вознесенным на невидимый пьедестал Христом, окруженным любящими учениками — и съежившимся в своем уголке Иудой, будущим предателем.
И тем и другим он занимался, я уверен, с совершенно одинаковым увлечением. А почему бы ему и не увлекаться своими удивительными машинами так же горячо, как всем прочим! Допустим, человеческое тело и в самом деле очень сложное устройство, хотя лично я этого не нахожу, но ведь и машина не проще, да к тому же, повторяю, он сам ее творец.
Герцога, как ни странно, заинтересовали не столько самые диковинные и страшные на вид машины, хотя они-то, по-моему, как раз наиболее действенные, один их вид мог бы обратить в бегство целое войско, сколько, наоборот, внешне довольно немудреные и не такие уж страшные — он сказал, что они ему кажутся более надежными. Первые, по его мнению, — скорее, дело будущего. А сейчас надо использовать то, что осуществимо практически. Осадные приспособления, любопытный способ минного подкопа под крепостные башни, остроумные усовершенствования в устройстве метательных машин, составляющие пока секрет для неприятеля, — в общем, все то, что они, очевидно, и раньше не раз обсуждали, а частью уже пустили в дело.
В общем же герцог был в восторге. Поразительное богатство идей, богатство находок, буйный полет фантазии, поистине безграничной, — все это привело его в восхищение, и он в самых лестных выражениях прославлял гений ученого старца. Никогда, мол, еще не доказывал маэстро с такой очевидностью силу своей мысли и своего воображения! Оба они с головой погрузились в этот захватывающий мир фантазии и с жаром обменивались мыслями — совершенно так же, как в тот недавний, самый плодотворный из проведенных ими вместе вечеров. И я слушал их с радостью, потому что на сей раз и моя душа переполнена была восторгом и благоговением.
Теперь мне совершенно ясно, почему герцог пригласил ко двору мессира Бернардо и почему так держал себя с ним, обращался как с равным, всячески выказывал свое почтение, окружал самым лестным вниманием. Теперь мне понятен и его горячий интерес к ученым трудам Бернардо, к его исследованиям природы, его необъятным познаниям, как полезным, так и бесполезным, понятны его проницательные и восторженные суждения о живописи маэстро, о его «Тайной вечере» в Санта-Кроче и обо всем остальном, что делал этот разносторонне одаренный человек. Мне все теперь понятно!
Он поистине великий правитель!
Сегодня мне приснился страшный сон. Мне приснилось, будто маэстро Бернардо стоит высоко-высоко на горе, рослый и величественный, в ореоле седых волос над благородным лбом мыслителя, а вокруг носятся стремглав чудища, те самые жуткие уроды, которых я видел на его рисунках в Санта-Кроче. Они носились вокруг него подобно злым демонам, а он как бы царил над ними. Лица у этих кошмарных созданий походили на морды ящериц и лягушек, меж тем как его лицо было по обыкновению серьезно, строго и благородно. Но постепенно он уменьшился в росте, тело его съежилось, стало жалким и уродливым, и на нем выросли два крыла, составляющие одно целое с волосатыми ногами, совсем как у летучей мыши. Сохраняя на лице прежнее торжественное выражение, он начал махать ими и вдруг отделился от земли и, окруженный кошмарными созданиями, унесся в ночную тьму.
Я не придаю значения снам. Они ничего не означают и ни с чем не связаны. Действительность — единственное, что имеет какое-то значение.
Что он урод — я давно уразумел.
Кондотьер Боккаросса с четырьмя тысячами солдат перешел границу! Он проник уже на две мили в глубь страны, застигнув врасплох Лодовико Монтанцу по прозвищу Бык, который не ожидал нападения и не успел ничего предпринять.
Невероятная новость, поразившая весь город, как удар грома! Невероятное событие, взволновавшее все умы!
В полнейшей тайне собрал кондотьер в недоступных горах на юго-востоке своих наемников и дьявольски хитро подготовил нападение, завершившееся теперь таким успехом.
Никто ничего не знал — даже мы сами. Никто, кроме герцога — подлинного инициатора и вдохновителя гениального плана нападения. Просто непостижимо! Даже не верится!
Теперь дни дома Монтанца сочтены, и ненавистному Лодовико — столь же, говорят, ненавидимому соотечественниками, сколь и нами, — свернут наконец его бычью шею, на чем и кончится власть его гнусного рода.
Его обвели вокруг пальца — это его-то, при всей его хитрости! Без сомнения, он подозревал, что герцог вынашивает планы нападения на него, но ему было известно, что никаких войск тут в городе нет, и он особо не беспокоился. И менее всего он ожидал нападения именно с той стороны, где местность столь труднопроходима и где у него нет даже никаких пограничных крепостей. С Быком покончено! Настал час расплаты!
Трудно описать настроение, которое царит сейчас в городе. Люди толпятся на улицах, жестикулируют, громко говорят, взбудораженные, разгоряченные, или же стоят и молча смотрят на марширующие мимо отряды воинов — войско самого герцога. Неизвестно, откуда оно здесь взялось, словно из-под земли выросло. По всему видно, что нападение было очень тщательно подготовлено. Звонят во все колокола, и церкви полны народу, у входов давка. Святые отцы воссылают горячие молитвы за успех войны, нет сомнения, что все это делается с полнейшего благословения церкви. А как же иначе? Война всех нас увенчает славой!
Весь народ ликует. При дворе особенное ликование — воодушевление небывалое, и герцогом восхищаются безмерно.
Наши войска будут введены в дело в другом месте: они перейдут границу на востоке, по широкой речной долине — древний, классический путь наступления. Один дневной переход — и на равнине у подножия гор, где местность удобна для сражения и где земля пропитана кровью героев, они соединятся с отрядами кондотьера. Таков план кампании! Я его выведал!
Не в том смысле, что мне удалось что-то точно узнать, но я и без того все разнюхал, схватывая на лету по крупицам, словечко тут, словечко там, и пришел к вполне определенному выводу. Я только тем и занят, как бы все разведать, ничего не упустить: подслушиваю у дверей, прячусь за шкафами и драпировками, стараясь как можно больше выведать о тех грандиозных событиях, которые сейчас происходят.
Каков план! И он наверняка удастся. На этом участке границы имеются, правда, пограничные крепости. Но они падут. Не исключено, что и сами сдадутся, так как всякое сопротивление бесполезно. А возможно, их возьмут штурмом. Во всяком случае, помешать они нам не смогут. Ничто не сможет нам помешать, поскольку нападение было таким неожиданным, таким невероятно ошеломляющим.
Какой же он гениальный полководец, наш герцог! Какая многоопытная лиса! Какая хитрость, какой расчет! И сколько величия в самом замысле кампании!
Я горжусь, что я карлик такого герцога.
Все мои помыслы сосредоточены на одном: как бы мне попасть на войну? Я должен попасть. Во что бы то ни стало. Но как, каким путем осуществить мою мечту? У меня нет никаких военных познаний в обычном смысле слова. Тех, что требуются от военачальника или хотя бы от солдата. Но я владею оружием! И фехтовать могу, как подобает мужчине! Моя шпага не хуже любой другой! Разве что короче. Но короткие клинки иногда опаснее длинных! Враг на собственной шкуре почувствует!
Я заболеваю от этих навязчивых мыслей, от страха, что останусь, чего доброго, дома, с женщинами и детьми, останусь в стороне в тот самый момент, когда наконец что-то происходит. И ведь самая кровавая резня будет, наверное, именно сейчас, в самом начале.
Я жажду крови!
Меня берут! Берут!
Сегодня утром я наконец открылся во всем герцогу, высказал ему свое горячее желание участвовать в походе. Я изложил свою просьбу с таким жаром, что он, я заметил, не остался равнодушным. Мне к тому же повезло: я попал, как говорится, в добрую минуту. Он пригладил свои короткие, зачесанные на лоб волосы — верный знак, что он в хорошем настроении, — и черные глаза его блеснули, когда он взглянул на меня.
«Разумеется, ты попадешь на войну», — сказал он мне. Сам-то он идет, и меня, естественно, захватит. Может ли герцог обойтись без своего карлика? Кому же тогда потчевать его вином? И он весело подмигнул мне.
Меня берут! Берут!
Я сижу сейчас в походном шатре, который разбит на холме, поросшем пиниями, враг у подножия гор виден отсюда как на ладони. Полотнище шатра в широкую желтую и красную полосу — это цвета герцога — хлопает на ветру, возбуждая и подстегивая, как звуки фанфар. Я в полном боевом облачении, все в точности как у герцога: и латы, и шлем, и шпага на серебряной перевязи у бедра. Время предвечернее, и сейчас тут, кроме меня, ни души. Наружный полог откинут, и до меня доносятся голоса военачальников, обсуждающих план завтрашнего сражения, а издалека — мужественное, звучное пение солдат. Внизу на равнине я различаю черно-белый шатер Быка и суетящиеся вокруг фигурки людей, такие крохотные, что отсюда они кажутся совсем безобидными, а вдалеке слева — всадников без доспехов, голых по пояс, которые купают в реке коней.
В походе мы больше недели — время, насыщенное великими событиями. Наступление развивалось точно так, как я и предсказывал, Мы взяли пограничные крепости врага, обстреляв их предварительно из непревзойденных бомбард мессира Бернардо, впервые показавших, на что они способны, — гарнизон тут же сдался, устрашенный их жуткой канонадой. Бык в спешке бросил против нас не слишком многочисленные отряды из того войска, при помощи которого он пытался остановить продвижение Боккароссы, но из всех жарких схваток с ними мы вышли победителями, поскольку неприятель значительно уступал нам в силе. Между тем наемники Боккароссы, встречая все меньше сопротивления, огнем и мечом проложили себе путь на равнину и, не щадя ничего живого, продвигались все дальше на север, чтобы соединиться с нами. И вот вчера пополудни эта столь долгожданная, столь важная для дальнейшего хода кампании встреча состоялась. Итак, в настоящее время наши объединенные отряды стоят в предгорьях, между равниной и горами, составляя войско более чем в пятнадцать тысяч человек, из них две тысячи конницы.
Я присутствовал при встрече герцога с кондотьером. То была историческая минута, поистине незабываемая. Герцог, всем на удивление помолодевший за это время, был в роскошных доспехах: кольчуга и налокотники из позолоченного серебра, а на шлеме два пера, желтое и красное, — они красиво заколыхались, когда он, окруженный пышной свитой, изысканно приветствовал; своего пользующегося мрачной известностью союзника. Его всегда бледное, породистое лицо чуть порозовело, а на тонких губах появилась улыбка, искренняя и сердечная, но вместе с тем, как обычно, несколько сдержанная и как бы настороженная. Напротив него стоял Боккаросса, могучий и широченный — настоящий великан. У меня было странное чувство, будто я вижу его впервые. Но таким я и правда видел его впервые — ведь он явился прямо с поля боя. На нем были стальные доспехи, казавшиеся совсем простыми в сравнении с герцогскими, единственным их украшением была сделанная из бронзы звериная морда на груди — оскаленная в ярости львиная пасть. На шлеме никаких перьев, никаких украшений — просто гладкий шлем. Лицо его показалось мне самым ужасным из всех человеческих лиц. Жирное, рябое, с такой челюстью, что при виде ее невольно содрогнешься, с плотоядным, кроваво-красным ртом. Толстые губы были плотно сжаты, а притаившийся где-то в самой глубине, подобно хищнику в засаде, взгляд обратил бы, я думаю, в бегство любого врага, лишь показавшись на миг из своего укрытия. На него было страшно смотреть. Но я никогда еще не встречал человека, который выглядел бы настолько мужчиной. Для меня он олицетворял собой понятие власти. Как зачарованный смотрел я на него своим древним взглядом, все уже на свете повидавшим, глазами карлика, вобравшими в себя опыт тысячелетий.
Он был немногословен, почти все время молчал. Говорили другие. Один раз на какие-то слова герцога он улыбнулся. Не знаю, почему я сказал, что он улыбнулся, но у других людей это называется улыбкой.
Интересно, может, он, как и я, не умеет улыбаться?
Он не гладколицый, как другие. И не вчера родился, а происхождения древнего, хоть и не такого древнего, как я.
Герцог показался мне рядом с ним каким-то даже незначительным. И это при всем моем преклонении перед моим повелителем, особенно возросшем, как я не однажды упоминал, в последнее время!
Надеюсь, мне удастся повидать кондотьера в бою.
Итак, завтра на рассвете состоится решающая битва. Казалось бы, атаковать следовало немедля, как только наши два войска соединились и покуда Лодовико не успел еще перевести дух и собраться с силами — что он теперь, кстати, и поспешил сделать. Я высказал свои соображения герцогу, но он сказал, что надо дать людям передышку. К тому же надо, мол, быть рыцарем по отношению к противнику и дать ему возможность привести себя в боевую готовность перед столь ответственным сражением. Я выразил свои сомнения насчет благоразумности и целесообразности такого способа ведения войны. «Благоразумие благоразумием, — ответил он, — но я прежде всего рыцарь. И должен вести себя как рыцарь. Для тебя наши законы не писаны». Я покачал головой. Попробуй пойми этого странного человека. Хотелось бы знать, какого мнения Боккаросса.
А Бык, понятно, даром времени не терял. Ведь нам отсюда все видно. Он успел даже за этот день подтянуть подкрепления.
Но мы, разумеется, в любом случае победим, это предрешено. И возможно, оно и к лучшему, что он приумножил свое войско: будет кому рубить головы. Чем больше врагов, тем убедительней победа. Он мог бы, кажется, сообразить, что все равно будет разбит, и чем меньше у него солдат, тем для него же лучше. Но он гордец и действительно упрям как бык.
Было бы, однако, большой ошибкой полагать, что он вовсе не опасен. Он хитер, дерзок, изворотлив и поистине незаурядный военачальник. Он был бы грозным противником, если б эта война не обрушилась на него столь неожиданно. С каждым днем все яснее понимаешь, насколько важно было напасть так вот неожиданно; мы, наверно, не раз еще об этом вспомним за время похода.
Мне во всех подробностях известен план завтрашнего сражения. Наше, то есть герцогское, войско ударит в центр, войско Боккароссы — по левому флангу. Мы пойдем, таким образом, в наступление не по одному, а сразу по двум направлениям. Это вполне естественно, поскольку в нашем распоряжении два войска. Неприятель же, у которого только одно, вынужден будет драться тоже сразу на двух направлениях. Ясно, что это создаст для него очень большие трудности, а нам обеспечит большие преимущества. В исходе сомневаться не приходится. Хотя и мы, конечно, должны быть готовы к известным потерям. И вообще сражение, мне думается, будет кровавым. Без жертв, однако, ничего не достигнешь. Да и сражение это чрезвычайно важное, от его исхода зависит, надо полагать, исход всей войны. Дело стоит того, чтобы принести какие-то жертвы.
Меня все больше начинают занимать секреты военного искусства, до сих пор от меня сокрытые. А разнообразие и напряженность походной жизни мне очень даже по вкусу. Чудесная жизнь! Какое же это освобождение для тела и для души — участвовать в войне! Становишься как бы другим человеком. Никогда еще я не чувствовал себя так хорошо. Мне так легко дышится. И так легко стало двигаться. Тело словно невесомое.
Никогда в жизни я не был так счастлив. Да что там говорить! Разве я знал прежде, что такое счастье!
Итак, завтра! Завтра!
Я, как ребенок, радуюсь этой битве.
Я страшно тороплюсь. Буду краток.
Победа завоевана, и победа блистательная! Враг отступает в полнейшем беспорядке, тщетно пытаясь собрать расстроенные части. Мы преследуем их по пятам! Путь к доселе неприступному городу Монтанца открыт!
Как только будет время, я подробно опишу эту замечательную битву.
События говорят сами за себя — слова лишились всякого смысла. Я сменил перо на меч.
Наконец у меня появилось немножко досуга, чтобы кое-что записать. Все эти последние дни мы с боями упорно продвигались вперед и нам буквально некогда было вздохнуть. Случалось, некогда было даже поставить на ночь палатки, и мы располагались лагерем прямо в открытом поле, среди пиний и олив, и спали, завернувшись в плащ и подложив под голову камень. Чудесная жизнь! Теперь, как я уже сказал, досуга стало побольше. Герцог говорит, что нам не мешает передохнуть, — возможно, он и прав. Беспрестанные победы тоже ведь в конце концов утомляют.
Мы стоим сейчас всего-навсего в полумиле от города, он весь перед нами как на ладони: посредине на холме древний замок Монтанца в окружении шпилей, башен, церквей и колоколен, дальше другие дома, попроще, и все это обнесено высоченной крепостной стеной — настоящее разбойничье гнездо. До нас доносится перезвон колоколов — не иначе они молят бога о спасении. Уж мы постараемся, чтобы их молитвы не были услышаны. Бык стянул сюда все остатки своего войска — на равнину между нами и городом. Он собрал всех, кого только мог. Все равно ему не хватит, принимая во внимание, как мы его отделали. Такой незаурядный военачальник, а не понимает, как видно, всей безнадежности своего положения. Судя по всему, он намерен драться до последнего, бросить в бой все, что у него осталось, лишь бы избежать уготованной ему судьбы. Это его последняя попытка спасти свой город.
Совершенно бессмысленная попытка. Судьба дома Монтанца была предрешена тем историческим утром, почти неделю назад, и вот теперь настал их последний час.
Ниже я попытаюсь дать подробное и достоверное описание великой, не знающей себе равных битвы.
Началось с того, что оба наши войска одновременно пошли в наступление, в точности как я и предсказывал. С вершины холма это представляло величественное зрелище — отрада для глаз и для души. Грянула боевая музыка, развернулся герцогский штандарт, над красочными, стройными рядами заколыхались знамена. Под звуки серебряных фанфар, огласивших озаренные восходящим солнцем окрестности, ринулась вниз со склонов лавина пехоты. Неприятель поджидал ее, сомкнувшись в тесные, грозные колонны, и, как только вооруженные до зубов противники столкнулись, закипела рукопашная. Кровь там, наверное, лилась рекой. Люди падали как подкошенные, раненые пытались отползти, но их тут же добивали или просто затаптывали, слышались жалобные вопли, обычные в каждой битве. Сражение колыхалось подобно разволновавшемуся морю, местами перевес был, казалось, на нашей стороне, местами — на стороне неприятеля. Боккаросса делал сначала вид, будто наступает на одном с нами направлении, но его отряды постепенно отклонялись в сторону, описывая широкую дугу, и набросились на неприятеля с фланга. Тот был захвачен врасплох хитрым маневром и не мог оказать серьезного сопротивления. Победа была не за горами, по крайней мере на мой взгляд. Прошел уже не один час, и солнце стояло высоко в небе.
И вдруг случилось нечто ужасное. Те наши отряды, что находились у реки, дрогнули. Они начали отступать под натиском правого фланга войска Лодовико, их теснили все дальше и дальше, а они только и делали, что беспомощно и неуклюже отбивались. Казалось, они вовсе утратили боевой дух. Они все отходили и отходили, до того, как видно, устрашившись смерти, что готовы были купить себе жизнь любой ценой. Я не верил своим глазам. Я не мог понять, что там такое творится, притом что мы ведь намного превосходили их численностью: нас было чуть не вдвое больше. Вся кровь кинулась мне в лицо: мне стыдно было за этих презренных трусов! Я неистовствовал, я кричал, я топал ногами, я в бешенстве грозил им кулаками, осыпал их проклятиями — изливал свой гнев и свое презрение. Что проку! Они меня, разумеется, не слышали — они все отступали и отступали. Мне казалось, я сойду с ума. И никто не шел к ним на выручку! Никто и внимания не обращал на затруднительность их положения. Да они того и не заслуживали!
Вдруг я увидел, как герцог, который командовал центром, сделал знак нескольким отрядам, стоявшим позади. Те двинулись вперед, по направлению к реке, и стали рьяно пробиваться сквозь ряды неприятеля. Неодолимые, отвоевывали они пядь за пядью на пути к реке, пока наконец не вырвались с ликующим воплем на берег. Отступление врагу было отрезано! Человек пятьсот — семьсот, не меньше, оказалось в окружении. Они как бы попали в мешок, и им ничего не оставалось, как ждать, пока их уничтожат.
Я остолбенел от изумления. Я и понятия не имел о подобного рода военной хитрости. Я принял это за малодушие. Сердце у меня колотилось, я задыхался от радости. У меня будто гора с плеч свалилась.
Дальше последовало захватывающее зрелище. Наши отряды начали со всех сторон теснить окруженного неприятеля, оттесняя его к узкой полоске земли между полем боя и рекой. В конце концов враг оказался зажатым так, что не мог шевельнуться, и тут мы стали беспощадно их изничтожать. Я в жизни не видел такой «кровавой бани». Баня-то получилась еще и настоящая, водяная: мы стали теснить их уже прямо в реку, сбрасывать туда целыми кучами, топить как котят. Они отчаянно боролись с течением, барахтались в водоворотах, вопили, звали на помощь и вообще вели себя вовсе не по-солдатски. Почти никто из них не умел плавать, они будто впервые очутились в воде. Тех, кому удавалось все же вынырнуть, тотчас закалывали, тех же, кто пытался переправиться на другой берег, уносило бурным течением. Почти никому не удалось спастись.
Бесчестье обернулось блистательной победой!
С этой минуты события развивались с невероятной стремительностью. Центр обрушился на неприятеля, левый фланг тоже, на правом фланге отряды Боккароссы рубили врага с удвоенной яростью. А вниз со склонов ринулась с пиками наперевес свежая, отдохнувшая конница и врезалась в самую гущу схватки, произведя полнейшую панику в измотанных, теснимых рядах войска Лодовико. Не выдержав, они очень скоро показали нам спину. И с конницей во главе мы бросились вдогонку, чтобы уж до конца пожать плоды нашей замечательной победы. Герцог, естественно, не намерен был упускать открывавшихся перед ним возможностей. Несколько отрядов, и пехота, и конница, отделились вдруг от остального войска и двинулись по направлению к боковому ущелью — очевидно, с целью отрезать путь противнику. Как дальше развивались события, нам уже не было видно, так как горы скрыли от нас действия обоих войск. Все разом исчезло из глаз, скрывшись меж покрытыми виноградниками холмами по другую сторону равнины, которая только что была театром военных действий.
В нашем лагере на холме началась суматоха, все пришло в движение. Запрягали в повозки лошадей, лихорадочно грузили всякое оружие и снаряжение, все бегали, все суетились, обоз готовился в путь. Я должен был ехать с повозкой, на которую сложили шатер герцога. Прозвучал сигнал к выступлению, и мы спустились со склона и выехали на поле брани, которое являло собой теперь унылую пустыню, усеянную телами убитых и раненых. Их было так много, что нам то и дело приходилось ехать прямо по телам. В большинстве случаев это были уже мертвецы, но некоторые начинали вопить как резаные. Наши раненые кричали нам вслед, умоляя подобрать их, но у нас не было такой возможности, нам нужно было торопиться, чтобы догнать войско. Войны закаляют, привыкаешь, казалось бы, ко всему. Но ничего подобного мне не доводилось еще видеть. Вперемешку с людьми лежали лошади. Мы переехали лошадь, у которой все брюхо было разворочено и внутренности вывалились наружу. Я не мог на это смотреть, меня чуть не вырвало. Сам не знаю, почему это на меня так подействовало. Я крикнул вознице, чтобы погонял, он щелкнул кнутом, и мы рванулись вперед.
Странное дело. Я не раз замечал, что в иных отношениях я очень чувствителен. Есть вещи, вида которых я совершенно не выношу. Меня так же вот начинает тошнить, стоит мне только вспомнить про кишки Франческо. Самые естественные, казалось бы, вещи всегда почему-то особенно тошнотворны.
День шел к концу. Все на свете имеет, увы, свой конец. Солнце, которое еще выглядывало из-за гор, освещало прощальными лучами поле брани, ставшее свидетелем небывалой доблести, небывалой славы и небывалого поражения. Сидя в тряской повозке, спиной к лошади, я смотрел, как сгущаются над равниной сумерки.
И вот сцена погрузилась во мрак, и разыгравшаяся здесь кровавая драма стала уже достоянием истории.
Теперь я могу сколько угодно заниматься своими записями. Дело в том, что зарядил дождь. Небо будто разверзлось и низвергает потоки воды. И днем и ночью все льет и льет.
Противно, разумеется. В лагере слякоть и грязь. Проходы между палатками превратились в сплошное жидкое глинистое месиво, в котором увязаешь чуть не по колено и где плавают вперемешку человечьи и лошадиные испражнения. Что ни тронь, все липкое и грязное, противно прикоснуться. Сквозь холст палатки тоже капает, и внутри все мокрое. Приятного, разумеется, мало, многим это действует на нервы. С вечера каждый раз надеешься, что завтра установится хорошая погода, но, проснувшись, слышишь все ту же барабанную дробь дождя по полотнищу палатки.
И что в нем пользы, в этом бесконечном дожде! Он только мешает военным действиям, приостановил всю войну. И как раз тогда, когда мы могли бы пожинать плоды наших замечательных побед. Чего ради он льет!
Солдаты приуныли. Только и делают, что спят да играют в кости. И никакого, естественно, боевого духа. А Бык тем временем собирается с силами, уж в этом-то можно не сомневаться. Мы же, понятно, не становимся сильнее. Беспокоиться, конечно, нечего, но просто зло берет, как подумаешь.
Нет ничего более губительного для боевого духа войска, нежели дождь. Зрелище перестает захватывать, возбуждать, все как бы тускнеет, теряет свой глянец, — все то яркое и праздничное, что связано с войной. Вся красота меркнет. Не следует, однако, представлять себе войну как вечный праздник. Война не игрушки, это дело серьезное. Это смерть, гибель и истребление. Это не просто приятное времяпрепровождение в увлекательных схватках с уступающим по силе противником. Тут нужно учиться выдержке, терпению, умению выносить любые лишения, тяготы, страдания. Это совершенно необходимо.
Если уныние охватит все войско, дело может принять угрожающий оборот. Нам еще немало предстоит свершить, прежде чем мы вернемся домой с победой. Враг еще не добит, хотя ждать, конечно, осталось недолго. И нельзя не признать, что он довольно ловко сумел отступить после того страшного разгрома у реки — частично ему все же удалось вырваться из окружения. А сейчас он, повторяю, наверняка снова собирается с силами. Нам потребуется весь наш прежний боевой дух, чтобы разгромить его окончательно.
В герцоге, однако, уныния не заметно ни малейшего. Он из тех, кто по-настоящему любит войну — во всех ее проявлениях. Он спокоен, уверен и энергичен, постоянно в ровном, отличном расположении духа. Ни на минуту не теряет мужества и уверенности в победе. Превосходный воин! В условиях походной жизни мы с ним удивительно схожи.
Единственное, что я против него имею и чего не могу ему простить, единственное, что служит поводом для горчайших с моей стороны упреков, — его упорное нежелание отпускать меня на поле боя. Не понимаю — отчего он мне отказывает? Отчего препятствует? Я умоляю его перед каждым сражением, один раз буквально на коленях умолял, обхватив его ноги и горько рыдая! Но он либо делает вид, будто не слышит, либо же отвечает с улыбкой, что я, мол, слишком ему дорог, не дай бог, что-нибудь со мной случится. Случится! Да я о том только и мечтаю! Он никак не хочет понять, что для меня это жизненно важно. Не понимает, что я всей душой рвусь в бой — как ни один из его солдат, более горячо, более искренне и страстно, чем другие. Для меня война не игрушки, для меня это сама жизнь. Я жажду сражаться, жажду убивать! Не ради того, чтобы отличиться, а ради самого сражения. Я хочу видеть, как вокруг меня падают убитые, хочу видеть смерть и гибель. Он и не подозревает, что я собой представляю. И я должен подавать ему вино, прислуживать ему и ни на шаг не отходить от палатки, в то время как душа моя рвется в гущу битвы. Я всегда только зритель, я вынужден смотреть, как другие делают то дело, на котором сосредоточены все мои помыслы, — самому же мне не дозволено принять участие в схватке. Невыносимое унижение. Я до сих пор не убил ни одного человека! Знал бы он, сколько страданий он мне причиняет, лишая меня такой возможности.
Я поэтому не вполне искренен, утверждая, что по-настоящему счастлив.
Другие, конечно, тоже замечают мое боевое рвение. Но им, в отличие от герцога, не известно, насколько это для меня серьезно. Они просто видят, что я всегда хожу в доспехах и при шпаге, и удивляются. Их мнение насчет меня и моей роли в этом походе мне совершенно безразлично.
Многих из нынешнего окружения герцога я, разумеется, прекрасно знаю. Это его придворные и постоянные гости в его замке, прославленные воины из древних, знаменитых родов, веками отличавшихся на войне, и разные там высокопоставленные особы, которые благодаря уже одному своему высокому положению оказались и во главе войска. Все нынешние военачальники давно и прекрасно известны мне, так же как и я им. Они-то наряду с герцогом и управляют ходом кампании. Его окружает, надо сказать, поистине избранное общество — самые блестящие представители военной аристократии страны.
Меня раздражает, что дон Риккардо тоже участвует в походе. Этот хвастун и выскочка вечно тут как тут (предпочтительно под боком у герцога) со своими дурацкими шуточками другим на потеху. Этот его плебейский румянец во всю щеку, эти его крупные белые зубы, которые он без конца скалит, потому что все ему кажется смешным, — удивительно все же примитивная личность! Чего стоит одна его манера встряхивать шевелюрой и с самодовольным видом крутить все время между пальцами кучерявую черную бородку. Не понимаю — как только герцог терпит его присутствие!
И уж совсем непонятно, что привлекательного находит в этом родовитом плебее герцогиня. Впрочем, меня это не касается, да и к делу не относится. Меня это просто не интересует.
Когда слышишь разговоры о том, что он якобы храбр, то просто-напросто не ясно, что при этом имеется в виду. Мне, во всяком случае, не ясно. Он наряду с прочими участвовал в битве у реки, но мне что-то не верится, чтоб он мог там хоть чем-нибудь отличиться. Я, например, вообще его там не заметил. Вероятно, это он сам так говорит. А поскольку все смотрят ему в рот и ловят каждое его слово, то ему ничего не стоит всех убедить. Лично я совершенно не верю, что он проявил там храбрость. Несносный хвастун — вот что он такое.
Храбрец! Смешно даже подумать!
Вот герцог, тот действительно храбр. Он всегда там, где жарче всего, его белоснежного скакуна и яркий плюмаж всегда различишь в самой гуще схватки, враг, если пожелает, может в любую минуту сойтись с ним лицом к лицу, он постоянно подвергает свою жизнь опасности. Он любит рукопашную ради рукопашной, это сразу видно, она его опьяняет. И Боккаросса, разумеется, храбр. Впрочем, по отношению к нему это, пожалуй, не то слово. Оно слишком мизерно и не дает полного представления о том, каков он в бою. Мне рассказывали: когда он идет на врага, то наводит ужас даже на самых закаленных воинов. И самое страшное, говорят, что он как бы вовсе даже не разъярен, не опьянен битвой, а просто сосредоточенно делает свое дело, убивает методически и хладнокровно. Он, говорят, часто сражается спешившись — наверное, чтобы быть поближе к своей жертве. Похоже, ему просто нравится пускать людям кровь, протыкать их насквозь. Как сражаются герцог и прочие, выглядит, говорят, по сравнению с этим детской забавой. Сам-то я не видел, поскольку издалека мне не разглядеть всех подробностей, знаю только с чужих слов. Не могу выразить, до чего мне досадно, что нельзя посмотреть на него вблизи.
Вот такие люди, как герцог и он, действительно храбры, каждый по-своему. Но уж дон Риккардо! Просто смешно упоминать его рядом с ними.
Боккаросса — как, впрочем, и его наемники — любит, говорят, к тому же сжигать все дотла на своем пути, грабить, разорять и опустошать все дочиста. А это уже слишком, по мнению герцога, военная необходимость такого не требует. Хотя вообще-то он и сам не против опустошений. Но там, где прошел Боккаросса, не остается, говорят, ничего живого. В общем, — конечно, если верить разговорам, — герцог и его кондотьер расходятся тут во мнениях. Лично я склоняюсь больше к точке зрения Боккароссы. Вражеская земля есть вражеская земля, и обращаться с ней надо соответственно. Таков закон войны. Пусть это называют жестокостью, но ведь война и жестокость нераздельны, тут уж ничего не поделаешь. Хочешь не хочешь, а надо истреблять тех, с кем воюешь, а страну разорять дотла, чтобы она уже не могла оправиться. Опасно оставлять у себя за спиной очаги сопротивления, надо быть уверенным, что тыл безопасен. Нет, Боккаросса, бесспорно, прав.
Герцог иной раз как бы вовсе забывает, что он среди врагов. С населением он обращается совершенно, на мой взгляд, непозволительно. Взять хотя бы такой случай. Мы проходили через одно паршивенькое горное селеньице, и он задержался поглядеть на какой-то там ихний праздник. Стоял и внимательно слушал, как они дудят в свои дудки, будто это и вправду музыка и стоило ради нее задерживаться. Не понимаю, какое он мог находить в ней удовольствие. И что ему была за охота вступать в разговор с этими полудикарями. Лично мне это совершенно непонятно. Да и сама эта их затея была совершенно нелепая — называлось это, кажется, праздник урожая или что-то в этом роде. Одна беременная женщина выплеснула на землю немного вина и оливкового масла, и все уселись вокруг этого места и стали передавать по кругу хлеб, вино и самодельный сыр из козьего молока, и все ели и пили. И герцог тоже уселся и стал есть вместе с ними и хвалить их оливки и этот их ужасный с виду, плоский сыр, а когда подошла его очередь, поднес ко рту старый, грязный кувшин с вином и пил из него, как все. Смотреть тошно. Я его просто не узнавал. Никогда бы не подумал, что он способен так себя вести. Он постоянно меня удивляет, не тем, так другим.
Когда он спросил, зачем женщина вылила на землю вино и масло, какой в этом смысл, они смутились и замолчали, будто это невесть какой секрет, и на их тупых деревенских физиономиях появилась хитроватая ухмылка. Наконец удалось выяснить, что это для того, чтобы земля понесла и разродилась на будущий год виноградом и оливками. Совсем уж смешно. Будто земля могла знать, что они вылили на нее вино и масло и чего они от нее при этом хотели. «Так у нас всегда делалось об эту пору», — сказали они. А один старик с длинной всклокоченной бородой, изрядно, видно, хлебнувший вина, подошел к герцогу и, наклонившись, сказал доверительно, глядя ему в глаза: «Так отцы наши делали, и не след нам отступать от обычая отцов».
Потом все они принялись танцевать свои неуклюжие деревенские танцы — и молодые, и старики, даже тот самый старикан, который стоял уже одной ногой в могиле. А музыканты играли на своих самодельных пастушьих дудках, из которых и всего-то можно было извлечь два-три звука, так что получалось все одно и то же, одно и то же. Не понимаю, что за охота была герцогу слушать эту примитивнейшую на свете музыку. Однако что он, что дон Риккардо — этот тоже был с нами, вечно он тут как тут — так и застыли на месте, вовсе позабыв, что идет война и кругом враги. А когда эти полудикари стали петь свои тягучие, заунывные песни, они уж и вовсе не могли оторваться. Так и просидели до самых сумерек. Пока наконец не сообразили, что оставаться к ночи в горах все же небезопасно.
«Какой чудесный вечер», — без конца твердили они друг другу на обратном пути к лагерю. А дон Риккардо, которому ничего не стоит разохаться и расчувствоваться, стал в самых высокопарных выражениях распространяться насчет красот ландшафта, хотя ничего особенно красивого в нем не было, и то и дело останавливался и прислушивался к дудкам и к песням, которые долго еще доносились до нас из этого затерянного высоко в горах, грязного, паршивого селеньица.
И в тот же вечер он явился в шатер к герцогу, прихватив в лагере двух продажных женщин, которые неизвестно как умудрились пробраться к нам из города через самое пекло — вероятно, в надежде поживиться, поскольку у нас с этим товаром дело обстоит неважно. И кроме того, женщине всегда интересней переспать с врагом, как они сами сказали. В первый момент герцог, судя по его виду, был неприятно поражен, и я не сомневался, что он сейчас разгневается и выгонит вон этих шлюх, а дона Риккардо примерно накажет за неслыханную дерзость, но, к моему неописуемому удивлению, он вдруг расхохотался, посадил одну из них к себе на колени и велел мне подать самого нашего благородного вина. Я такого в ту ночь насмотрелся, что до сих пор не могу опомниться. Я дорого бы дал, чтоб не присутствовать при их ночной оргии: теперь вот никак не отделаюсь от тошнотворных воспоминаний.
И как они только умудрились пробраться! Просто непонятно. Впрочем, женщины, в особенности женщины такого сорта, все равно что крысы, для них не существует препятствий, они где угодно ход прогрызут. Я собирался как раз пойти спать в свою палатку, но пришлось остаться прислуживать им — и не только моему господину и дону Риккардо, но и этим размалеванным шлюхам, от которых за сто шагов разило венецианскими притираниями и разгоряченной, потной женской плотью. Нет слов, чтобы выразить охватившее меня отвращение.
Дон Риккардо без конца расхваливал их красоту, особенно одной из них, он восторгался ее глазами, ее волосами, ее ногами, на которые по очереди указывал герцогу (хоть бы остановила этого бесстыдника!), а потом повернулся к другой и стал восхвалять ее в столь же льстивых выражениях, чтобы она не почувствовала себя обиженной. Все женщины прекрасны! — восклицал он. В них — вся восхитительная сладость жизни! Но восхитительней всех куртизанка, всю жизнь свою посвящающая любви, ни на миг ей не изменяющая! Он вел себя ужасно глупо и пошло, и хоть я и всегда считал его за пошлейшего и глупейшего из мужчин, но все же не думал, что он может быть столь поразительно смехотворен и туп.
Они много пили, и постепенно вино оказывало на них свое действие, и дон Риккардо, разумеется, вконец расчувствовался, стал разглагольствовать про любовь и кончил тем, что заговорил стихами, и стихи-то были скучнейшие, все больше любовные сонеты про какую-то Лауру, — эти дурочки даже прослезились. Он положил голову на колени к одной, герцог — к другой, и шлюхи нежно гладили их по волосам и блаженно вздыхали, слушая эту дурацкую болтовню. У дона Риккардо была та, что покрасивей, и я не мог не заметить, каким странным, пристальным взглядом смотрел на него герцог, когда глупые женщины начинали охать и ахать, восхищаясь тем, что он сказал или что сделал. Женщины всегда ведь предпочитают мужчин примитивных и незначительных, потому что у них с ними больше общего.
Но вдруг дон Риккардо вскочил и заявил, что хватит — довольно слезливых любовных восторгов, будем пить и веселиться! И тут началась самая настоящая оргия: пьянство, шуточки, хохот, анекдоты, до того скабрезные, что я даже пересказать их не могу. В самый разгар попойки герцог вдруг воскликнул, подняв свой бокал и выпив за здоровье дона Риккардо: «Завтра ты будешь моим знаменосцем в бою!» Дон Риккардо пришел в восторг от столь неожиданной милости, глаза его засверкали. «Надеюсь, драка будет жаркая!» — крикнул он, выхваляясь перед женщинами, чтобы они по достоинству оценили его храбрость. «Заранее знать нельзя, но возможно, что и так», — сказал герцог. И тут дон Риккардо схватил его руку и поцеловал ее почтительно и благодарно, словно рыцарь своему сюзерену. «Любезный мой герцог, запомни, что ты обещал в сей час пьяного веселья!» — «Будь спокоен. Я не забуду».
Шлюхи, как видно, находили сцену великолепной и пожирали их обоих глазами. Особенно, разумеется, того, кому предстояло нести в бою знамя.
По окончании этой интермедии разнузданная оргия продолжалась, они вели себя все непристойнее и бесстыднее, и мне, невольному свидетелю, неловко и противно было на них глядеть. Они обнимались и целовались, раскрасневшиеся, гнусно разгоряченные своей похотью, откровенной и необузданной. Гадость неописуемая! Хотя женщины для виду и сопротивлялись, мужчины стащили с них до пояса платья, обнажив груди, и у той, что покрасивей, соски оказались розовые, и возле одного была родинка, не слишком большая, но все же очень заметная. Когда я наливал ей вино, меня замутило от запаха ее тела. От нее пахло так же, как пахнет по утрам от герцогини, когда она еще в постели, но только к той я никогда не подходил так близко. Когда дон Риккардо взял ее за грудь, во мне поднялось такое отвращение и такая ненависть к этому распутнику, что я готов был удушить его собственными руками или проткнуть тут же на месте кинжалом, чтоб из него вытекла вся его похотливая кровь, чтоб он никогда больше не смог прикоснуться к женщине. Содрогаясь от переполнявшей меня брезгливости, я стоял в сторонке и думал: что за гнусные все же твари эти люди. Чтоб им всем сгореть в адском пламени!
Дону Риккардо, который волей-неволей занимался той, что покрасивее, потому что она сама к нему липла, пришла под конец в голову очередная дурацкая идея, а именно разыграть красотку в кости: кто, мол, выиграет, тому она и достанется. Мысль очень всем понравилась, и самому герцогу, и обеим женщинам, а та, о которой шла речь, откинувшись, полуголая, назад, пронзительно захохотала, в восторге от предстоящего поединка. Мне тошно было на нее глядеть, я не мог понять, что они находят в ней красивого и соблазнительного, как можно добиваться такого отвратительного приза. Она была светловолосая и белокожая, с большими голубыми глазами и ужасно волосатыми подмышками — по-моему, просто омерзительная. Я никогда не мог понять, к чему у людей волосы под мышками, всякий раз, как я это вижу, мне делается ужасно противно, особенно если подмышки потные. У нас, у карликов, все иначе, и это вызывает у нас брезгливость. Будь у меня где-нибудь волосы, кроме как на голове, где они человеку действительно нужны, я просто не знал бы, куда деваться от стыда.
Мне велели принести кости, герцог кинул первым, выпали шестерка и единица. По уговору красотка должна была достаться тому, кто первый наберет пятьдесят. Они продолжали по очереди кидать, а обе женщины следили не отрываясь, страшно заинтересованные, отпускали непристойные замечания, взвизгивали и хохотали. Выиграл герцог, и все повскакали со своих мест, хохотали и кричали, перебивая друг друга.
И тут оба они набросились на женщин, каждый на свою, сорвали с них платья и начали вытворять с ними до того уж невообразимые гнусности, что я, не помня себя, выскочил из шатра, и меня тут же начало рвать. Я весь покрылся холодным потом, а кожа сделалась как у ощипанного гуся. Дрожа от озноба, я заполз в палатку для прислуги и улегся на свою солому между поваром и несносным грубияном конюхом, от которого вечно пахнет лошадьми и который всякий раз, поднимаясь утром их чистить, пинает меня ногой, уж не знаю почему. Ему, он говорит, просто нравится меня пинать.
Любовь между людьми — нечто для меня непостижимое. Мне она внушает одно лишь отвращение. Все, чему я был свидетелем в ту ночь, вызывало во мне одно лишь отвращение.
Возможно, дело в том, что я существо иной породы, тоньше, чувствительнее, деликатнее, и поэтому остро реагирую на многое из того, что их вовсе не трогает. Не знаю. Я ни разу не испробовал того, что они зовут любовью, да и желания не имею. Ни малейшего. Однажды мне предложили карлицу, красивую женщину с маленькими проницательными, как у меня, глазками на морщинистом лице и пергаментной кожей — обличье, поистине достойное человека. Но она не возбудила во мне никаких чувств, хотя я и видел, что в красоте ее нет ничего отталкивающего, как это бывает у людей, ее красота была совсем иного свойства. Возможно, причина в том, что предложила мне ее герцогиня, задумавшая свести нас, так как надеялась, что мы родим ей маленького карлика, которого ей тогда очень хотелось. Это было еще до того, как у нее родилась Анджелика, и она мечтала завести себе игрушку. Забавно было бы иметь ребеночка-карлика, говорила она. Однако я вовсе не собирался оказывать ей подобную услугу и унижать свой род, соглашаясь на непристойное предложение.
Кстати, она ошибалась, полагая, что мы сможем подарить ей ребенка. Мы, карлики, детей не рожаем, мы бесплодны по самой своей природе. Мы не способствуем продолжению жизни, да и не желаем того. И нам ни к чему производить на свет потомство, ведь род человеческий сам производит на свет карликов. Нам можно не беспокоиться. Пусть эти высокомерные существа сами нас рожают, в тех же муках, что и человеческих детей. Наш древний род продолжается их же собственными усилиями — так, и только так, должны мы появляться на свет. В нашем бесплодии заключен глубокий смысл. Мы — того же происхождения, но вместе с тем совсем иного. Мы гости в этом мире. Древние, морщинистые гости, гости на тысячелетия, гости навечно.
Однако я слишком отклонился в сторону от своего повествования. Итак, продолжаю.
Наутро дон Риккардо действительно нес герцогское знамя. Чего я только не наслушался про то, как и почему все это произошло! У меня, однако, имеется на этот счет свое мнение, я подозреваю истинную подоплеку дела. Рассказывали, будто герцог, отдав весьма странный приказ, подверг жизнь дона Риккардо ненужной опасности, тот якобы только чудом не погиб, потому что оказался в очень опасном положении, будучи вынужденным со своим маленьким отрядом конницы первым атаковать неприятеля. Утверждали к тому же, что сражался он с неслыханной храбростью, — вот уж чему ни за что не поверю. Когда у него осталась лишь жалкая горстка всадников, они якобы все как один сплотились вокруг знамени и отбивались совершенно отчаянно, хотя по сравнению с неприятелем их было капля в море. И когда, казалось, все уже было потеряно, в гущу схватки ворвался якобы герцог — то ли он просто не мог удержаться, чтобы не принять участия в столь рискованной игре, то ли по какой другой причине, бог его знает. В сопровождении небольшой кучки всадников он врезался в ряды неприятеля и стал рубить направо и налево, явно прорываясь к дону Риккардо на помощь. Но тут его лошадь, получившая удар копьем в грудь, рухнула наземь. Герцог вылетел из седла и очутился на земле в окружении врагов. Это якобы переполнило дона Риккардо такой яростью и такой отвагой, что он со своими людьми пробился сквозь окружавшее их вражеское кольцо и при поддержке уцелевшей горстки герцогских всадников сумел каким-то чудом не подпустить к нему врага, покуда не подоспела выручка. Дон Риккардо будто бы истекал кровью от множества ран. Намекали, что он, должно быть, понял, что герцог желал ему смерти, и все же совершил такой поступок и спас жизнь своему господину.
Я в эту версию не верю. Она кажется мне слишком неправдоподобной. И передаю я ее лишь потому, что именно так, я слышал, рассказывали о драматических событиях того утра. Если сам я смотрю на дело по-другому, то объясняется это прежде всего тем, что мне слишком хорошо известен характер дона Риккардо. Я знаю его, как никто. Не такой он человек.
Версия эта, как мне кажется, слишком явно окрашена сложившимся у всех представлением о доне Риккардо, да и его собственным о себе представлением. Создалась красивая легенда, и никто уже не думает о том, соответствует ли она истине. Считается, что он — сама храбрость и все, что бы он ни делал, благородно, прекрасно и великолепно. А причиной тому лишь его удивительная способность лезть всем в глаза, всячески привлекать к себе внимание. Его поведение на войне отличается тем же смехотворным тщеславием, что и все его поведение вообще, всякий его поступок. А это его безрассудство, которое всех так умиляет, объясняется просто-напросто его глупостью. Глупое безрассудство принимают за мужество.
Если он и в самом деле так безумно храбр, если он постоянно, как он говорит, подвергает свою жизнь опасности — отчего, спрашивается, он никак не погибнет? Вопрос напрашивается сам собой. Жалеть о нем никто бы не стал, уж я-то во всяком случае.
На этот раз он был якобы весь изранен. Правда это или нет, мне неизвестно, но я позволю себе усомниться. Не так уж, наверно, все страшно. Раны, наверно, пустяковые. Во всяком случае, с тех пор я избавлен от необходимости его видеть.
Зато я охотно верю, что он имел наглость сражаться в плюмаже цветов герцогини, который она, как говорят, ему подарила перед тем, как мы выступили в поход, и, значит, тем утром эти перья развевались у него на шлеме, и он, выходит, открыто, пред всем светом, сражался в честь своей дамы сердца. Отстаивая столь мужественно герцогское знамя, он сражался, стало быть, в честь своей возлюбленной. И, спасая герцогу жизнь, он тоже, стало быть, сражался в ее честь. А ведь только что обнимал другую женщину. Возможно, и в бой пошел прямо из ее постели, украсив себя плюмажем, подаренным дамой сердца, — предметом великой и пламенной любви. Истинная его любовь распустилась пышным цветком над открытым рыцарским забралом, меж тем как вероломная плоть еще хранила жар преступной страсти. Поистине любовь между людьми — загадка. Неудивительно, что для меня она непостижима.
Загадочны и отношения этих двух мужчин, связанных с одной и той же женщиной. Не создает ли это своего рода тайных уз между ними? Иногда начинает казаться, что так оно и есть. Действительно ли, как утверждают, дон Риккардо спас герцогу жизнь? Не думаю. А впрочем, возможно — но в таком случае из одного лишь тщеславия, чтобы на свой, на рыцарский манер отплатить герцогу за то, что тот желал ему смерти, показать всем, какой он исключительно благородный. Это вполне в его духе. И действительно ли, как хотят уверить, герцог кинулся тогда спасать дону Риккардо жизнь, выручая его из смертельной опасности — хотя только что желал ему смерти? Не знаю. Мне это все же непонятно. Не может ведь человек одновременно и любить, и ненавидеть?
Я вспоминаю его странный, пристальный взгляд той ночью — он сулил смерть. Но я помню также, какие мечтательные, влажные были у него глаза, когда он слушал, как дон Риккардо читал стихи про любовь, великую, необъятную любовь, охватывающую нас своим пламенем и пожирающую, испепеляющую все наше существо. Быть может, любовь — это просто красивые стихи, без всякого определенного содержания, а просто приятные на слух, если читать звучно и проникновенно? Не знаю. Не исключено, однако, что и так. Люди — своего рода фальшивомонетчики.
Удивляет меня и та ночная сцена со шлюхой. Я всегда думал, что уж герцог-то до такого опуститься не может. Впрочем, какое мне дело. К тому же я привык, что он постоянно оказывается совсем иным, чем я себе представлял. На следующий день я рассказал про это в осторожных выражениях одному из слуг и выразил свое изумление. Он вовсе не был удивлен. У герцога, сказал он мне, всегда были любовницы из придворных дам или из горожанок, а иногда и знаменитые куртизанки, сейчас у него в любовницах дамиджелла[3] герцогини Фьяметта. Он меняет их как перчатки, сказал он со смехом, удивляясь моей неосведомленности.
Странно, что такое могло ускользнуть от моего на редкость, в общем-то, проницательного взгляда. Вот до чего ослепило меня безоговорочное преклонение перед моим господином.
Меня не волнует, что он изменяет герцогине. Я ее ненавижу и очень даже рад, что ее обманывают. К тому же она-то ведь любит дона Риккардо. Не герцогу, а ему пишет она те жаркие любовные слова, которые я вынужден прятать у себя на груди. Я от души надеюсь, что его в конце концов убьют.
Дождь, слава богу, перестал. Когда мы вышли сегодня из палаток, солнце жарко сияло, линии гор были ясны и отчетливы, хотя все кругом было, разумеется, пропитано влагой, повсюду стояли лужи, журчали ручьи. Утро было необыкновенно бодрящее. Небо очистилось, взгляду открывался возвышавшийся на своем холме разбойничий город Монтанца; мы успели уже забыть, как он выглядит, а теперь отчетливо был виден каждый дом за крепостной стеной, каждая бойница древних крепостных башен — все, вплоть до позолоченных крестов на церквах и колокольнях, после дождя виделось как бы особенно отчетливо. Недалек день, когда проклятый город будет взят и исчезнет наконец с лица земли.
Все рады выйти и поразмяться на свежем воздухе, хорошая погода бодрит и поднимает боевой дух. Уныние, равнодушие словно ветром сдуло. Все так и рвутся в бой. Я очень ошибался, полагая, что дождь действует губительно на боевой дух армии. Он, видимо, лишь притупляет его до поры до времени.
У нас в лагере жизнь кипит ключом. Солдаты, болтая и перешучиваясь, чистят оружие, слуги начищают до блеска рыцарские доспехи, коней гонят купать к быстрым потокам, которые во множестве журчат сейчас по склонам между оливками, все и вся готовится к предстоящему сражению. Лагерь обрел свой прежний вид, а война — свою прежнюю красочность и праздничность, что, бесспорно, ей больше к лицу. Яркие солдатские мундиры, рыцарские доспехи, роскошная серебряная конская сбруя — все блестит и сияет на солнце.
Я долго стоял, разглядывая город — конечную цель нашего похода. С виду он хорошо укреплен, его стены и крепостные сооружения могут показаться прямо-таки неприступными. Но мы его возьмем, и нам немало в том поможет мессир Бернардо. Я видел его новые тараны и метательные машины, хитроумные осадные приспособления и страшные, огромные бомбарды. Никакая в мире крепость не способна им противостоять. Мы пробьемся через любые преграды, будем крушить и ломать, а то и просто взорвем кусок стены, сделав хитрый минный подкоп, о котором он говорил в тот вечер, будем сражаться всеми мыслимыми средствами, пустим в дело все, что изобрел для нас его гений, и ворвемся в город, ворвемся на его улицы, сея вокруг смерть и опустошение. Город будет сожжен, разорен, стерт с лица земли. От него не останется камня на камне. И его жители, эти разбойники и бандиты, получат наконец по заслугам, будут истреблены или угнаны в плен, и лишь дымящиеся руины будут напоминать о былом могуществе дома Монтанца. Я убежден, что герцог твердой рукой расправится со своим кровным врагом. А уж что касается наемников Боккароссы — страшно даже представить, как они будут свирепствовать. То будет наша последняя и окончательная победа.
Но сперва нам предстоит смести с дороги войско, которое встало между нами и городом. Нетрудно заметить, что численность его значительно возросла — как я и предсказывал. Кое-кто утверждает, что это могучее войско, почти такое же огромное, как наше, включая и отряды Боккароссы. Это преувеличение. Оно действительно занимает теперь гораздо большую территорию, чем прежде, но называть его могучим — значит, по-моему, переоценивать силы неприятеля. Когда герцог увидел его в первый раз, он сначала вроде бы нахмурился, но тут же снова повеселел, воодушевившись, как видно, лицезрением вражеских сил, радуясь мысли о предстоящем сражении, возможности вступить наконец-то в захватывающую битву. Вот что значит истинный воин! Он ни минуты не сомневается в нашей победе, да и никто из наших военачальников не сомневается, насколько мне известно.
Весело, должно быть, участвовать в штурме города. До сих пор мне ни разу не доводилось.
Я сижу в своих покоях, в восточной башне нашего замка, на обычном для моих письменных занятий месте. За этой низенькой, очень удобной для меня конторкой я и продолжаю описание тех знаменательных и роковых событий, участником которых являюсь. Каким образом я снова оказался у себя дома? Все объясняется очень просто.
Мы выиграли сражение. Да мы и не сомневались, что выиграем, пусть даже ценой чувствительных потерь. И с той и с другой стороны убитых было достаточно, но с их стороны гораздо больше. Теперь им уже, конечно, трудно будет оказать нам сколько-нибудь серьезное сопротивление. Однако и для нас эта битва оказалась, повторяю, кровавой. Особенно на второй день. Но для того ведь и солдаты, чтобы употреблять их в дело. И ничего уж такого ужасного не произошло — зря только люди болтают.
А дома мы сейчас по той простой причине, что герцог вынужден был вернуться, чтобы собраться с силами для победоносного завершения войны. И кроме того, как я слышал, надо запастись необходимыми для этой цели денежными средствами. Подобное предприятие поглощает, само собой, значительные суммы. Герцог, говорят, ведет сейчас переговоры с венецианской синьорией. У этих торгашей нужного нам товара хоть отбавляй, и дело, говорят, должно скоро уладиться. После чего мы немедля снова выступим в поход.
Утверждают, что Боккаросса и его наемники запросили повышения платы и, кроме того, считают, что не все еще получили из того, что им причиталось по первоначальному уговору. Из-за этого они, как говорят, доставляют нам сейчас массу хлопот. Я, признаться, не ожидал, что они могут придавать такое значение этой стороне войны, ведь никто не сражается так отважно и бесстрашно, как они. Я думал, они любят войну ради войны, как я, например. Впрочем, нельзя, может, и требовать такого бескорыстия. Вполне, наверное, естественно, что они хотят, чтобы им заплатили. Ну что ж, они свое получат.
Говорят о каких-то там еще разногласиях между кондотьером и герцогом — да мало ли что болтают. Когда войско несет потери и не все идет гладко, люди обычно быстро впадают в уныние. Все недовольны исходом дела, все друг друга обвиняют, жалуются на усталость, подсчитывают потери у себя и у противника — в общем, одно к одному. А наемники Боккароссы хоть и отлично дерутся, прямо как бешеные, но очень возможно, что вовсе не ради осуществления далеко идущих замыслов герцога, очень может быть, что у них совсем другое на уме. Но все это мелочи. Абсолютно несущественно и преходяще.
Впрочем, мне это все достаточно неинтересно, и уж меньше всего вульгарные денежные счеты в таком деле, как война, и потому я не намерен распространяться дальше на эту тему.
Что за тоска сидеть дома! Человеку, явившемуся прямо с поля боя, здешнее существование представляется до ужаса пустым и монотонным. Время тянется бесконечно, и не знаешь, чем себя занять, всякая жизнедеятельность точно парализована. Впрочем, на днях все должно решиться. Скоро снова в поход.
На здешних обитателей смешно смотреть, я имею в виду слуг и всех прочих, кто не участвовал в войне. Они живут словно в другом мире, словно и не подозревают, что страна находится в состоянии войны. Глядя на мои доспехи, они разевают рты от удивления, будто не знают, что так всегда одеваются на поле боя — а иначе не успеешь оглянуться, как станешь добычей врага, обречешь себя на верную гибель. Они говорят, что здесь-то, мол, опасность не грозит. Но война-то ведь идет. И я скоро снова отправлюсь в поход. Всякую минуту можно ожидать приказа герцога о выступлении, и нужно быть в полной боевой готовности. Вот почему я и хожу в доспехах. Да разве им объяснишь.
Не побывав сами на войне, они, естественно, совершенно не способны вообразить, что это такое. А когда пытаешься нарисовать им хотя бы приблизительную картину походной жизни со всеми ее опасностями, они глядят на тебя с идиотским недоверием, не в силах вместе с тем скрыть тайную зависть. Всем своим видом они как бы хотят сказать, что я-то тут ни при чем, что сам я ничего такого не испытал и не принимал сколько-нибудь деятельного участия в тех битвах, о которых рассказываю. Нетрудно понять, что в них говорит самая обыкновенная зависть. Не испытал! Они не знают, что клинок моей шпаги еще хранит кровавый след последней жестокой битвы. Я его не показываю, так как не выношу солдатского бахвальства, которое процветает обычно на войне и столь свойственно, например, дону Риккардо. Я лишь крепче сжимаю эфес и поворачиваюсь к ним спиной.
А дело было так. В ходе нашей последней двухдневной битвы перед нами возникла задача овладеть высотой, расположенной между нашим правым флангом и городом, что мы и сделали. Стоило нам это недешево. Зато сразу же значительно улучшило наше положение. Герцог тотчас отправился поглядеть, какие именно преимущества дает нам овладение этой высотой. И я, естественно, вместе с ним. На самой вершине стоял загородный замок Лодовико. Место, надо сказать, было выбрано удачно, и замок, окруженный кипарисами и персиковыми деревьями, выглядел довольно эффектно. Несколько солдат и я вместе с ними пошли проверить, не укрылся ли там враг, способный преподнести нам неприятный сюрприз и покуситься на жизнь герцога. Замок был пуст, если не считать кучки дряхлых слуг, настолько беспомощных, что их, видимо, просто бросили при отступлении, — герцог отказался чинить над ними расправу. А я, пока суд да дело, спустился в подземелье, которое никто не удосужился осмотреть, хотя оно могло послужить прекрасным укрытием. Там я неожиданно наткнулся на карлика — Лодовико держит при дворе много карликов, — которого, очевидно, тоже бросили, не знаю уж почему. Он страшно перепугался и кинулся в полутемный боковой ход. Я крикнул: «Стой!» Но он не остановился на мой окрик, из чего я заключил, что совесть у него нечиста. Вооружен он или нет, я не знал, и потому погоня за ним по узким, запутанным подземным переходам была захватывающе рискованной. Наконец он шмыгнул в помещение, имевшее выход наружу, через который он, конечно, и задумал удрать, но не успел он открыть дверь, как я его настиг. Он жалобно пискнул, поняв, что попался. Я погнал его, как крысу, вдоль стен, зная, что теперь уж ему не уйти. В конце концов я загнал его в угол — теперь он был мой! Я насадил его на шпагу, легко прошедшую насквозь. На нем не было лат и ничего, что положено воину, одет он был в смехотворный голубой бархатный камзольчик с кружевами и всякой мишурой у ворота, словно маленький ребенок. Я оставил его лежать там, где он упал, и вернулся к дневному свету и к битве.
Я рассказал об этом вовсе не потому, что считаю свой поступок каким-то подвигом. Пустяковый эпизод, обычный на войне. Я вовсе не собираюсь этим похваляться. Я исполнил свой солдатский долг — только и всего. Никто об этом даже не знает, ни герцог и ни одна живая душа. Никто и не подозревает, что моя шпага обагрена вражеской кровью, и я не стираю кровавый след — в память о моем участии в походе.
Я немножко жалею, что сразил именно карлика, лучше бы я сошелся лицом к лицу с кем-нибудь из людей, столь мне ненавистных. К тому же и сама по себе борьба была бы более интересной. Но я и собственный народ ненавижу, мои сородичи мне тоже ненавистны. И в этом поединке, особенно в момент, когда я нанес смертельный удар, меня охватил экстаз, будто я исполнял некий религиозный обряд. Похожее чувство я испытал, когда душил Иосафата, — неистовую жажду истребления себе подобных. Отчего, зачем? Не знаю. Я сам себя не могу понять. Неужели я осужден жаждать истребления и себе подобных?
У него был писклявый, как у всех карликов, голосок кастрата, и он меня страшно разозлил. У меня-то у самого голос низкий и сильный.
Презренный, жалкий народец.
Отчего они не такие, как я!
Сегодня утром герцогиня пыталась завести со мной разговор про любовь. Она была в каком-то слезливом настроении, не знаю уж почему — вообще-то причина поплакать у нее, бесспорно, имеется, знала бы она, сколько у нее для этого поводов! Потом она вдруг разом переменила тон — настроения у нее меняются мгновенно — и заговорила уже шутливо. Сидя перед зеркалом, покуда камеристка укладывала ей волосы, она, мешая шутку с серьезным, упорно старалась втянуть меня в разговор, который я находил и неприятным, и неуместным. Ей, видите ли, не терпелось, чтобы я высказался на эту тему. Я всячески уклонялся. Но она не отставала. Неужели у меня никогда не было никаких амуров? «Нет, не было», — хмуро отрезал я. Она удивилась, никак не хотела поверить. И снова принялась меня донимать. Наконец, чтобы прекратить этот разговор, я сказал, что если бы когда и полюбил, так только мужчину.
Она обернулась, взглянула на меня и беззастенчиво расхохоталась, а вслед за ней и камеристка. «Мужчину! — воскликнула она насмешливо, будто в этом было что-то забавное. — Мужчину? Кого же именно? Уж не Боккароссу ли?» И обе они снова принялись хохотать. Я покраснел, потому что имел в виду как раз его. И когда они заметили, что я покраснел, они окончательно развеселились.
Я не понимал, что здесь смешного. Я смотрел на них ледяным, презрительным взглядом. Смеяться, по-моему, уродство и безобразие. Мне невыразимо противно видеть, как рот у человека вдруг разевается, обнажая красные десны. И что я могу поделать, если Боккаросса вызывает во мне самое искреннее восхищение, чувство, не лишенное, возможно, и пылкости. В моих глазах он настоящий мужчина.
Особенно же меня взбесил хохот этой грязной служанки, к тому же гораздо более вульгарный, чем смех ее госпожи. Я могу еще примириться, если герцогиня со мной пошутит, хотя мне ничего не стоило бы отбить у нее охоту шутить со мной на эту тему, я мог бы так ответить на ее вопрос о любви, что она бы ужаснулась, мог бы открыть ей глаза на эту их «любовь». Но я могу еще, повторяю, с этим примириться — она как-никак моя госпожа и герцогского рода. Но чтобы всякая жалкая тварь вроде этой девки осмеливалась надо мной смеяться! Нет уж, увольте! Она всегда вела себя со мной совершенно недопустимо, пыталась важничать и острить и дразнила меня тем, что я не могу открыть некоторые двери в замке. Ее-то какое дело! Наглая, неотесанная деревенщина, которую следовало бы просто-напросто высечь.
А Боккаросса… Что ж тут удивительного, если я им восхищаюсь. Я и сам воинственная натура.
Дни проходят в томительном ожидании, и не знаешь, чем себя занять.
Вчера меня послали в Санта-Кроче с поручением к маэстро Бернардо. Он по обыкновению пропадает там, продолжая работать над своей «Тайной вечерей». Я не раз задавал себе вопрос, отчего он не побывал на войне и не поглядел на свои машины в действии — на собственные свои детища? Неужели ему довольно того, что он произвел их на свет. Я думал, ему захочется поглядеть на них в действии. И уж там-то он мог бы сколько угодно изучать трупы, мог бы добиться больших успехов в своей науке.
Я застал его всецело погруженным в созерцание его возвышенного творения — он даже не заметил, как я вошел. Когда же он наконец поднял на меня глаза, то взгляд у него был совершенно невидящий — где он витал? На мои доспехи он и внимания не обратил, хотя никогда прежде не видел меня в них. Наверное, он их все же заметил, однако не выказал ни удивления, ни особого интереса. «Что тебе от меня надо, малыш?» — сказал он, глядя на меня вполне дружелюбно. Я изложил свое поручение, хотя и разозлился, что он меня так назвал. И тут же повернулся и ушел, задерживаться мне было ни к чему. Я только взглянул мельком на этот его шедевр, и мне показалось, что до конца так же далеко, как и в прошлый раз. Он никогда ничего не доводит до конца. Над чем он, собственно, так невероятно долго раздумывает?
Он ничего не спросил про войну, хотя и мог бы догадаться, что я прямо оттуда. У меня сложилось впечатление, что война его нисколько не интересует.
Синьория отказалась ссудить нас деньгами! Посланный от них заявил, чтобы никакого займа больше не ждали. Непостижимо! Совершенно непонятно. Они считают, что война велась плохо. Плохо! Какая наглость! Плохо! Когда мы только и делали, что побеждали! Мы проникли в самую глубь вражеской страны, дошли до самого их разбойничьего гнезда и стоим теперь у его стен с твердым намерением взять его, пожать плоды наших замечательных побед. И чтобы в такую минуту ставить нам палки в колеса! Когда город уже обречен и будет захвачен, разорен, сожжен, стерт с лица земли. Это возмутительно! Просто не верится, чтоб какие-то грязные торгаши помешали нам одержать окончательную победу! И только потому, что никак не могут расстаться со своим презренным металлом! Нет! Не может того быть! Это было бы верхом бесстыдства!
Герцог просто обязан найти выход. И найдет, разумеется. Разве могут какие-то пошлые деньги помешать победоносному завершению столь великой и славной войны? Это исключено.
В замке проходу нет от гонцов, чужеземных послов, советников и военачальников. Гонцы так и снуют туда-обратно.
Я просто с ума схожу от волнения.
Наемники Боккароссы отказываются дальше воевать! Они требуют, чтобы им немедленно заплатили все целиком, сколько было условлено, а впредь чтоб платили вдвое больше. Покуда, мол, свое не получат, они и пальцем не шевельнут. Герцог денег достать не может и пытается соблазнить их обещанием, что, когда город будет взят, он отдаст им его на полное разграбление, а добыча, мол, там ждет неслыханно богатая. Они отвечают, что еще неизвестно, будет ли город взят, до сих пор с ним такого не случалось. И прежде надо еще разгромить войско Быка и вести длительную осаду, а они не любят осад, им это скучно. Покуда торчишь в осаде, нет никакой возможности пограбить. У них и без того немалые потери, они потеряли людей больше, чем могли предположить. Им это вовсе не нравится. Им нравится убивать, но вовсе не нравится подыхать самим, так, мол, и передайте, и, уж во всяком случае, не за такую жалкую плату. Их манера выражаться отнюдь не отличается дипломатической изысканностью.
Что теперь будет? К чему все это приведет?
Впрочем, герцог наверняка отыщет какое-нибудь решение. Он дьявольски изобретателен. Он любит препятствия, тут-то и проявляется в полную силу его гений. И ведь наше непобедимое доселе войско как стояло, так и стоит у самых стен города Монтанца. Не будем про это забывать!
Война окончена! Войска отведут назад, через границу, и всему конец. Конец!
Уж не сплю ли я! Не во сне ли все это происходит! Сейчас, должно быть, проснусь и пойму, что это был всего лишь сон, страшный, кошмарный сон.
Но нет, это не сон! Все это происходит наяву. Кошмарная явь! В отчаянии хватаешься за голову, отказываясь что-либо понимать.
Алчность, бесчестность, предательство — все людские пороки, вместе взятые, одолели наше героическое войско, вырвав у него из рук оружие. Наши увенчанные славой, не знавшие ни единого поражения воины, грозной силой стоящие сейчас у врат неприятеля, должны покорно отступить, обманутые, преданные, всеми покинутые, должны вернуться домой. Домой! Когда они жаждут победить или умереть! Какое преступление, какая трагедия!
Наша великая война, славнейшая в истории страны, — и такой конец!
Я словно парализован. Никогда в жизни не был я так возмущен, не испытывал такого стыда. Все существо мое протестует ожесточенно и яростно. И в то же время я словно парализован, я чувствую свое полнейшее бессилие. Каким образом мог бы я вмешаться в ход событий и изменить его? Приостановить этот, мрачный спектакль? Я ничего не могу поделать. Ничего.
Это конец. Все кончено. Конец.
Когда я об этом услышал и когда до меня дошел смысл услышанного, я сбежал незаметно от них ото всех, убежал к себе наверх, чтобы остаться одному. Я боялся, что мои чувства окажутся сильнее меня, боялся, что не сумею с ними совладать, как подобает мужчине. И, едва войдя в свою каморку, я безудержно разрыдался. Я этого не скрываю. Я не в силах был дольше сдерживаться. В безумной ярости я прижимал кулаки к глазам и рыдал. Рыдал.
Герцог не покидает своих покоев и никого у себя не принимает. И обедает он там же, в полном одиночестве. Я прислуживаю ему за столом, и, кроме меня да еще слуги, приносящего кушанья, никто его не видит. Наружно он совершенно спокоен. Но что скрывается за этой бледной маской — трудно сказать. Лицо его, в обрамлении черной бороды, бело как мел, а глаза смотрят неподвижным, невидящим взглядом. Едва ли он замечает мое присутствие, и ни единого слова не сорвется никогда с этих тонких, бескровных губ. Бедняга слуга страшно его боится. Но он просто трус.
Когда пришло известие об отказе Венеции, о том, что эта проклятая торгашья республика вздумала помешать ему воевать, с ним случился приступ ярости. Я никогда его таким не видел. Он весь клокотал яростью, на него страшно было смотреть. Не помня себя, он выхватил из ножен кинжал и вонзил его в стол чуть не по самую рукоятку. Если бы жалкие торгаши видели его в ту минуту, они, я уверен, мигом выложили бы деньги на стол.
Говорят, он больше всего досадует, что так и не пришлось по-настоящему использовать гениальные изобретения мессира Бернардо. Как раз сейчас они бы очень ему пригодились. Он уверен, что с их помощью мы непременно взяли бы город и что победа, можно считать, была у нас в руках. Так за чем же тогда дело стало?
Я с удовольствием наблюдал, как он беснуется. Ярость его была прекрасна. Но потом я подумал, что, возможно, не такой уж он сильный человек. Почему он так зависим от других? И даже от каких-то пошлых денег? Отчего он не бросил против города наше собственное непобедимое войско и не стер его в порошок? Для чего тогда и войско?
Я просто спрашиваю. Я не военачальник и, возможно, вовсе не разбираюсь в военном искусстве. Но и моя душа болит и мучается, силясь понять постигшую нас судьбу.
Я снял с себя доспехи. С горьким чувством повесил я их на стенке в покоях для карликов. Так они там и висят, жалкие и бессильные, как тряпичная кукла на веревочке. Опозоренные. Обесчещенные.
Скоро уж месяц, как у нас мир. Настроение мрачное — в замке, в городе, по всей стране. Удивительно, как распространяется во время более или менее длительного мира всеобщее недовольство и уныние, вот и сейчас начинается то же самое, атмосфера становится все более удушающей, приобретает ту затхлую пресность, которая нагоняет на человека тоску. Возвратившиеся домой солдаты ходят недовольные, все не по ним, а те, кто отсиживался дома, язвят и подтрунивают над ними, из-за того, очевидно, что война не принесла желанных результатов. Будничная жизнь вяло и скучно течет по давно проложенному руслу, без радостей и без целей впереди. Все воодушевление, вся бодрость, что принесла с собой война, исчезли бесследно.
Замок точно вымер. Никто почти не входит, не выходит через парадные двери, кроме нас же самих, да и мы по большей части пользуемся другими входами. Докладывать не о ком, угощать некого. Парадные залы пустуют, даже придворные прячутся по своим углам и не кажут носа. В замковых переходах не встретишь ни души, а на лестницах услышишь разве что эхо собственных шагов. Даже жутко делается, будто попал в царство привидений. А во внутренних, отдаленных покоях все ходит из угла в угол герцог либо сидит в раздумье за столом, где открытой раной зияет проделанное его кинжалом отверстие. Мрачно и грозно смотрит он в одну точку, что-то замышляя, а что — неизвестно.
Печальное, тоскливое время. День едва-едва тащится, и никак не дождешься вечера.
Досуга у меня теперь хоть отбавляй, я могу сколько угодно заниматься описанием своей жизни и излагать свои мысли, но желания у меня нет ни малейшего. Чаще всего я просто сижу у окна и смотрю, как под стеной замка, извиваясь грязно-желтой ящерицей, лениво течет река, слизывая со стены зелень.
Та же самая река, что на земле Лодовико была свидетельницей нашей блистательной победы!
Нет, это неслыханно! Это самое возмутительное из всего, что произошло за последнее, ужасное время! Почва уходит у меня из-под ног — кому и чему можно после этого верить?!
Возможно ли вообразить: герцог считает, что он и дом Монтанца должны примириться и заключить договор о том, чтобы никогда больше не воевать друг против друга! Что нужно, мол, прекратить эти бесконечные войны, что обе стороны должны торжественно обязаться раз и навсегда с ними покончить — никогда больше не поднимать друг на друга оружие! Бык будто бы сперва не соглашался, обозленный, видимо, последним нападением. Однако герцог все более горячо настаивал на своем предложении. Зачем, мол, нашим народам истреблять друг друга, к чему эти бессмысленные войны? Они длятся, с небольшими перерывами, вот уже несколько столетий, не принося никому окончательной победы, обе стороны терпят от них один лишь ущерб. Сколько бедствий они нам причинили! Насколько лучше было бы жить в мире и согласии, чтобы страны наши могли процветать и благоденствовать, как тому, собственно, и следует быть! Постепенно Лодовико начал будто бы прислушиваться к тому, что толковал ему герцог в своих посланиях, и нашел его доводы более или менее разумными. И теперь вот ответил, что согласен на его предложение и принимает приглашение прибыть на переговоры по поводу «вечного мира» и подписания «торжественного договора».
Все, видно, сошли с ума! Вечный мир? Никаких войн? Какой вздор, какое ребячество! Неужели они воображают, что в их власти изменить существующий миропорядок? Какое самомнение! И какая измена прошлому, всем великим традициям! Никаких войн? Так что ж, выходит, и кровь никогда уже не прольется, и честь и геройство не будут больше в почете? И никогда уже не прозвучат фанфары, и конница не ринется в атаку с копьями наперевес, и враги не сойдутся в схватке, погибая смертью храбрых на поле брани? И не будет уже ничего, что способно было бы умерить безграничную гордыню рода человеческого? Не взмахнет уже своим широким мечом никакой Боккаросса, неумолимый и хладнокровный, напоминая спесивому племени, кто и что правит им? И рухнут самые основы жизни?!
Примирение! Можно ли вообразить что-либо более постыдное?! Примирение с заклятым, врагом! Какое кощунство, какое отвратительное извращение законов естества! И какое унижение, какое оскорбление для нас! Для наших воинов, для наших мертвецов! Какое надругательство над нашими павшими героями, которые, выходит, напрасно принесли себя в жертву! Меня просто переворачивает от подобной гнусности.
Так вот, значит, о чем он размышлял. А я-то никак не мог понять. Так вот оно что! И настроение у него теперь заметно улучшилось, он снова разговаривает с людьми и снова бодр и доволен собой. Он, видимо, воображает, что придумал нечто необыкновенно умное, напал на «великую идею».
Нет слов, чтобы выразить мое безграничное презрение. Моей вере в герцога, в моего господина, нанесен удар, от которого ей уже не оправиться. Он пал так низко, как только может пасть правитель. Вечный мир! Вечное перемирие! На веки вечные никаких войн! Все только мир и мир!
Поистине нелегко быть карликом такого господина.
В замке из-за этого идиотского события все вверх дном. На каждом шагу спотыкаешься о лоханки и метлы, повсюду кучи тряпья, и, когда его вытряхивают в окна, пыль стоит такая, что першит в горле. С чердаков нанесли старинных гобеленов, расстелили их повсюду и топчут ногами глупейшие любовные сцены, которые повесят потом на стенки, чтоб украсить этот позорный «праздник мира и согласия». Покои для гостей, годами пустовавшие, спешно приводятся в порядок, и слуги носятся взад-вперед как угорелые, не чуя под собой ног. Все злые, все замученные и проклинают в душе вздорную затею герцога. Палаццо Джеральди тоже чистят и моют, там будет, видимо, расквартирован эскорт Лодовико. Боккаросса и его наемники оставили, говорят, после себя настоящий свинарник. Кладовые набиваются съестными припасами — сотни быков, телят, бараньих туш, которые, по распоряжению дворецкого, поставляются в замок бедным людом; везут целые горы зерна, в том числе на корм лошадям. Крестьяне тоже, конечно, злы, по всей стране недовольство. Думаю, если б только могли, они бы взбунтовались против герцога из-за этого его идиотского «праздника мира». Отстреливают оленей в лесных угодьях, отлавливают и стреляют фазанов и зайцев, охотятся в горах на кабанов. Придворные егеря несут на поварню перепелов, куропаток и цапель, слуги режут голубей, выискивают на птичниках каплунов пожирнее, отбирают павлинов для парадного пира. Портные шьют роскошное платье для герцога и герцогини из дорогих венецианских тканей — на это небось кредит у них открыт, не то что на войну! — а также для всех патрициев города, без конца примеряют, бегают взад-вперед. Перед замком и дальше по всей улице сооружаются триумфальные арки, под которыми должен будет проехать Лодовико со свитой. Повсюду устанавливаются балдахины, служанки выбивают ковры и всякие там вышивки, которые будут вывешены в окнах. Музыканты упражняются с утра до вечера, так что голова раскалывается, а придворные поэты сочиняют какую-то очередную чушь, которую комедианты будут разыгрывать в тронной зале. Все только и делают, что готовятся к этому идиотскому празднику! Только о том и говорят, только про то и думают. Мы кипим как в котле, и ни одного спокойного уголка не найдешь — шагу нельзя ступить, чтобы с кем-то не столкнуться или обо что-то не споткнуться, беготня и суета неописуемые.
Я просто лопнуть готов от злости.
Враг торжественно вступил в нашу столицу, которая небывало разукрасилась и разрядилась в его честь. Предшествуемый тридцатью трубачами и флейтистами на конях, окруженный всадниками-телохранителями в зеленых и черных одеждах и с бердышами в руках, Лодовико Монтанца проскакал вместе со своим молокососом сыном Джованни по улицам, а за ними — знатные рыцари и сеньоры и две сотни арбалетчиков в арьергарде. Он скакал на вороном жеребце под расшитым серебром темно-зеленым бархатным чепраком, сам в серебряных доспехах, и встречен был «народным ликованием» — народ всегда ликует, если ему прикажут, а по какому поводу, ему неважно; Нынче, например, они воображают себя счастливыми оттого, что мир пребудет вовеки. Три герольда, высланные герцогом навстречу, возвестили о прибытии Лодовико и о причине сего визита, и во всех церквах города ударили в колокола. Великолепная увертюра к нашему позору. Дан был даже салют из водруженных на замковом валу бомбард, направленных дулами в небо — следовало бы, по-моему, направить их на процессию да зарядить получше. Лошадь под сыном Монтанцы испугалась салюта, а может, и чего другого и так шарахнулась, что всадник чуть не вылетел из седла, однако он быстро с ней справился и поскакал дальше, красный до ушей. Он выглядит совсем ребенком, ему, должно быть, не больше семнадцати. Хотя все обошлось, кругом тут же принялись гадать, уж не дурной ли это знак. Они вечно выискивают при «торжественных случаях» всякие знаки и предзнаменования, а больше у них и повода-то не было пустить в ход свою проницательность.
У ворот замка Лодовико спешился и приветствуем был в напыщенных, высокопарных выражениях герцогом. Он оказался приземистым крепышом с толстыми щечками сплошь в багровых прожилках и с короткой бычьей шеей. Борода у него растет только по краям подбородка, да и то реденькая, и отнюдь не украшает его и без того не слишком красивую физиономию. Острые серые глазки притворяются приветливыми, но им не следует доверять, всем ведь известно, что он за хитрец. Он производит впечатление человека вспыльчивого, и, при его полнокровии, его, по-моему, в любую минуту может хватить удар.
День прошел в церемониях, приемах, трапезах и переговорах касательно пресловутого соглашения между двумя нашими государствами. Вечером разыгрывалось ужасно скучное представление на латыни, и я не понял ни слова, да и прочие, по-моему, тоже. Зато потом стали представлять на обычном языке неприличную комедию, которую все поняли уже намного лучше — и смаковали грубые шуточки и всякие мерзости.
Мне она показалась тошнотворной.
На сегодняшний день наконец-то все, и я сижу наконец в своей каморке и радуюсь одиночеству. Что может быть приятнее! Хорошо, что потолки в покоях для карликов такие низкие, а то еще и сюда поселили бы гостей. Это было бы ужасно.
Этот герцогский сынок, очевидно, то, что люди называют «писаный красавец»; значит, он не в отца. Когда он скакал рядом с отцом на своем жеребце под голубым бархатным чепраком и сам в наряде того же цвета, все кругом называли его красавцем. Возможно. Но на мой лично вкус, в нем слишком мало мужского — эти его оленьи глаза, длинные черные волосы и девичья кожа… Краснеет, как девица, по всякому пустяку… Возможно, у меня дурной вкус, но я терпеть не могу такую внешность. По-моему, мужчина должен выглядеть мужчиной. Говорят, он похож на свою мать, великую праведницу и писаную красавицу Беатриче, которая, по слухам, уже перенеслась из чистилища в рай, хоть умерла всего десять лет назад.
После полудня я видел, как он прогуливался с Анджеликой по розарию. А позже я видел, как они гуляли у реки и кормили крошками лебедей. И в тот и в другой раз они, я заметил, все время о чем-то разговаривали. Не понимаю, о чем он может говорить с этим ребенком, совсем глупеньким. И он, должно быть, даже не замечает, до чего она некрасива, иначе, конечно, избегал бы ее общества. Возможно, он и сам не умнее, такое же примитивное существо.
Дон Риккардо, разумеется, тут как тут, участвует во всех церемониях, лезет, как обычно, вперед при каждом удобном случае. Раны его уже зажили. Хотя что я говорю? Какие раны? По нему ничего и не заметно, разве что одна рука немного хуже двигается. Вот вам и все геройство.
Вот уж третий день, как враг у нас в городе. Празднества в его честь следуют одно за другим, и нет ни минуты покоя. Я слишком устал вчера к вечеру, чтобы что-то записывать, и вот сейчас, уже утром, тороплюсь наверстать упущенное. Расскажу вкратце, как прошел вчерашний день и какие у меня были впечатления.
Оба герцога выехали еще до рассвета из замка и посвятили несколько часов соколиной охоте в лугах, что к западу от города. Лодовико — большой любитель соколиной охоты, а наш герцог держит превосходных соколов, среди них несколько очень редких, полученных им в дар от короля Франции, и ему, конечно, не терпелось похвастаться ими. Вернувшись с охоты, сели за стол, ели и пили, пили и ели до бесконечности, а потом была музыка, и хочешь не хочешь, а пришлось слушать, хотя, по-моему, ничего нет на свете хуже музыки, после этого показывали какую-то чушь с песнями и плясками, а потом выступали жонглеры, от которых все пришли в восторг, и это было действительно единственное, на что стоило посмотреть. Сразу же вслед за тем снова сели за стол, ели и пили до поздней ночи, и тут была разыграна совершенно непристойная пантомима, в которой и мужчины и женщины одеты были в такое облегающее платье, что казались чуть ли не голыми. Большинство к этому времени были пьяны, как свиньи. Итак, программа дня была исчерпана, и я смог наконец пойти спать и заснул как убитый.
Герцог все это время очень оживлен, любезен и очарователен, как никогда. Похоже, он просто не знает, как угодить своим гостям, и до того перед ними лебезит, что тошно делается. Я смотреть на него не могу без отвращения. Можно подумать, они с Быком закадычнейшие друзья. Наш герцог, по крайней мере, изо всех сил изображает искреннего друга. Лодовико вел себя вначале сдержанно, даже как бы настороженно, но постепенно это прошло. Да и явился-то он сюда с телохранителями и не одной сотней солдат — к чему бы, кажется, столько воинов, когда едешь заключать вечный мир? Хотя, конечно, его просто положение обязывает. Герцог, естественно, не может явиться к чужому двору без подобающей свиты. Я и сам прекрасно знаю, что таков обычай. Но все равно я просто видеть их спокойно не могу, всех этих врагов, так и хочется на них наброситься, а нельзя и пальцем тронуть. Ужасное положение.
Поведение моего господина — совершеннейшая для меня загадка; как он может так недостойно вести себя с нашими заклятыми врагами? Я ничего не понимаю. Впрочем, невелика новость. Никогда я не могу его понять. Это просто какой-то рок. Но довольно об этом, хочу только еще раз повторить то, что уже говорил: мое презрение к нему поистине не знает границ.
Джованни и Анджелику я снова видел вчера вместе, и не раз. Им, верно, скучно. Уже под вечер они сидели, я видел, у реки, но на этот раз они не кормили лебедей и не разговаривали, а просто сидели молча рядом и глядели на воду. Им, верно, не о чем больше говорить друг с другом.
Что еще стоит отметить? Пожалуй, больше ничего. Сегодня договор о «вечном мире» будет подписан, и после этого устроен будет парадный пир, который, вместе со всякими там затеями, продлится, наверно, до утра. Настроение у меня ужасное, и все мне на свете опротивело.
Герцог оказал мне великое доверие! Просто голова кружится! Я не могу сказать, что именно он мне поручил. Ни полслова. Это наша с ним тайна. Я не понимал до сих пор, насколько мы близки.
Я бесконечно счастлив. Вот все, что я могу сказать.
Сегодня в шесть часов вечера начнется большой парадный пир. Это главное из всех празднеств, и к нему столько всего придумано замечательного, что удастся он, без сомнения, на славу. Я жду его не дождусь.
Он поистине великий правитель!
Я расскажу сейчас, как прошел последний день и, главное, про пир, которым завершились празднества в честь подписания договора между нашим герцогским домом и домом Монтанца, а также про некоторые связанные с ним события.
Итак, сначала мы собрались в тронной зале, где зачитан был договор о нерушимом мире между двумя нашими государствами. Он был составлен в очень красивых и торжественных выражениях, и говорилось там среди прочего об упразднении пограничных крепостных сооружений, и свободной торговле между нашими странами, и о том, что именно следует предпринять для облегчения торговли. Затем последовала церемония подписания. Оба герцога, в сопровождении самых знатных приближенных, подошли к столу и начертали свои имена на двух разложенных там больших листах бумаги. Все происходило очень торжественно. И тотчас грянули фанфары: шестьдесят трубачей были расставлены вдоль стен на расстоянии трех шагов один от другого и одеты, через одного, в одежды цветов нашего герцога и Монтанцы. Затем под звуки нарочно для такого случая сочиненной торжественной музыки вся процессия во главе с гофмейстером двинулась в трапезную. Огромная зала утопала в свете пятидесяти серебряных канделябров и двухсот факелов, которые держали лакеи в расшитых золотом ливреях, но, помимо лакеев, еще и подобранные с улицы мальчишки в жалких лохмотьях, с грязными босыми ногами, от них, если подойти поближе, довольно скверно пахло. Было накрыто пять столов во всю длину залы, которые ломились под тяжестью столовой посуды из серебра и майолики, разноцветных гор всяких яств и фруктов и колоссальных, выпеченных из сладкого теста фигур, изображавших, как мне сказали, сцены из греческой мифологии — это какая-то языческая религия, с которой я не знаком. Посредине главного стола все было из золота: канделябры, вазы для фруктов, тарелки, кувшины для вина, кубки, — и там сели оба герцога и члены герцогских фамилий, а также самые знатные приближенные. Герцог сидел прямо напротив Быка, а по правую руку от него сидела герцогиня в пунцовом платье с разрезными рукавами из белой камки, расшитыми драгоценными каменьями, и золотым шитьем на жирной груди. На голове у нее была унизанная брильянтами серебряная сетка, которая немного скрашивала ее безобразные каштановые волосы, и, поскольку она, безусловно, не один час белилась и румянилась, яснее обычного было видно, что это слишком мягкое и полное лицо когда-то, верно, было очень красиво. Она улыбалась обычной своей неуловимой улыбкой. На герцоге был облегающий черный бархатный костюм, совсем простой, с прорезями в рукавах, из которых выбивался пышный желтый шелк. Он был строен и похож на юношу, гибок как клинок. Держался он несколько замкнуто, но был, как видно, в духе: то и дело приглаживал, по хорошо знакомой мне привычке, свои короткие черные волосы. И я вдруг почувствовал, как безгранично я ему предан. На Быке была короткая, широкая накидка из превосходной темно-зеленой ткани, отделанная соболем, а под ней ярко-красный камзол, украшенный свисавшими на грудь массивными золотыми цепями. В этом наряде он выглядел еще шире и приземистее, а упрятанная в соболий мех багровая бычья шея казалась еще толще и короче. Лицо его так и светилось сердечностью и дружелюбием, но человеческое лицо мало что значит, человека выдает тело.
Дон Риккардо тоже, разумеется, занимал место поблизости, и одно из самых почетных, хотя ему полагалось бы сидеть где-нибудь подальше, совсем за другим столом. Но он вечно лезет вперед, а герцог, разумеется, не может без него обойтись, а уж герцогиня и подавно. Он тотчас принялся болтать и надоедать всем, с самодовольным видом крутя между пальцами свою черную кудрявую бородку. Я смотрел на него ледяным взглядом, об истинном смысле которого никто даже и не догадывался. Впрочем, пока помолчу.
Как бы сами по себе — хотя места их, разумеется, были в общем ряду, — сидели друг подле друга Джованни с Анджеликой. Поскольку они почти одного возраста, вполне естественно, что их и посадили рядом. К тому же оба они герцогского рода — он по крайней мере. Она-то, очень возможно, и ублюдок. Они были самые юные среди гостей и выглядели скорее детьми, чем взрослыми, и потому, повторяю, были здесь как бы сами по себе. Казалось, они очутились здесь просто по недоразумению. Для бедняжки Анджелики это был первый выход в большой свет, и ее вырядили в белое шелковое платье с длинными узкими рукавами из золотой парчи, а на голове, слегка прикрывая светлые, чуть не бесцветные волосы, у нее была надета расшитая жемчугом и золотом шапочка. Выглядела она, само собой, ужасно. А всякому, кто привык ее видеть не иначе как в простом, чуть ли не бедном платье, она должна была казаться в этом наряде особенно уморительной. Рот был, как всегда, полуоткрыт, и младенческие щеки пылали смущением. Ее большие круглые голубые глаза восхищенно сияли, словно она невесть какое диво увидела. Впрочем, и Джованни, кажется, смущался, очутившись среди всех этих знатных людей, и время от времени бросал на них робкие взгляды. Но он, как видно, все же более привычен к обществу, робость скорее у него в натуре. На нем был голубой бархатный наряд с золотым шитьем по вороту, а на тонкой цепочке висел овальный золотой медальон, в котором, говорят, портрет его матери, той самой, что, по всеобщему утверждению, блаженствует сейчас в раю — откуда им про это знать, она, быть может, преспокойно мучится в чистилище. Гостям он, конечно, представлялся писаным красавцем, я слышал, они об этом перешептывались, однако, услыхав про «красивую пару», я понял, что представление о красоте кое у кого из них довольно странное. В общем, он не в моем вкусе. По-моему, мужчина должен выглядеть мужчиной. Даже не верится, что он герцогский сын и из рода Монтанца. Как он будет управлять народом и восседать на троне? Впрочем, насколько я понимаю, до этого дело не дойдет — на троне ему все равно не сидеть.
Эти дети не принимали участия в общей беседе, и любое внимание их, видимо, тяготило. Они, собственно, и друг с другом не очень-то разговаривали, но я заметил, что они все время как-то странно поглядывали друг на друга и, встречаясь взглядами, украдкой улыбались. Мне странно было видеть, как эта девица улыбается — что-то не припомню, чтоб она хоть раз улыбнулась с тех самых пор, как вышла из младенческого возраста. Правда, улыбалась она как-то неуверенно, словно пробуя. Возможно, понимала, что улыбка у нее некрасивая. Впрочем, человеческая улыбка всегда, по-моему, некрасива.
Чем дольше я за ними наблюдал, тем сильнее недоумевал: что это, собственно, с ними творится? Они едва прикасались к кушаньям, а то и просто сидели, уставившись каждый в свою тарелку. При этом, я заметил, они держались под столом за руки. Если в это время кто-нибудь из окружающих, перемигнувшись с соседом, принимался их разглядывать, они страшно смущались, краснели и начинали преувеличенно оживленно болтать. В конце концов я понял, что между ними совершенно особенные отношения — любовь. Ужасное открытие! Я и сам толком не понимаю, отчего это меня так возмутило. Отчего мне стало так невыразимо противно.
Любовь между людьми всегда отвратительна. Но любовь между этими детьми, такими невинными с виду, выглядела вдвойне гнусно. Меня даже в жар кинуло, настолько я был взбешен и возмущен, что приходится быть свидетелем подобного безобразия.
Впрочем, довольно пока про них. Я слишком отвлекся на этих малолеток, отнюдь не самых важных особ на торжественной трапезе. Продолжу ее описание.
После того как гости покончили с холодными блюдами, которые, как я говорил, в изобилии имелись на столе, в открытых дверях появился гофмаршал верхом на белой кобыле под пурпурным седлом и зычным голосом провозгласил названия первых двенадцати горячих блюд, которые тотчас же были внесены бесчисленными слугами и стольниками. И два трубача, державшие под уздцы лошадь, дружно затрубили. Дымящиеся блюда распространяли запах мяса, приправ и жира, и меня, при моем вообще отвращении к запахам съестного, чуть не стошнило. Старший стольник, с обычным своим идиотски важным видом, выгнув по-петушиному шею, приблизился к герцогскому столу и принялся разрезать мясо, уток и каплунов, при этом с пальцев левой руки, которой он придерживал кушанья, у него капал жир, а ножом он орудовал точно знаменитый фехтовальщик, демонстрирующий свое смертельно опасное искусство. Гости набросились на еду, и я почувствовал, как мне делается противно: во мне росло то похожее на брезгливость чувство, которое всегда меня охватывает при виде жующих людей, особенно таких вот прожорливых. Чтобы запихнуть кусок побольше, они отвратительным образом разевали рты, и челюсти у них работали безостановочно, в глубине же шевелился язык. Среди сидевших за герцогским столом противнее всего было смотреть на Быка: он ел по-хамски, поглощая кусок за куском с чудовищной прожорливостью. И язык у него был мерзкий, ярко-красный, широкий, настоящий бычий язык. Герцог, напротив, ел без жадности. Он съел в этот вечер даже меньше обычного, а пить почти не пил. Один раз я заметил, как он поднял бокал и задумался, глядя на зеленоватое стекло, точно рассматривал через него мир. Прочие пили безобразно много. Слуги без устали сновали взад-вперед, подливая в бокалы и кубки.
На огромных майоликовых блюдах внесли раззолоченных осетров, карпов и щук, которыми все долго восторгались, так искусно они были приготовлены, потом колоссальные блюда заливного, до того изукрашенного причудливым восковым орнаментом, что и не разобрать было, что это, собственно, такое, затем последовали паштеты в форме оленьих и кабаньих голов, зажаренные целиком молочные поросята, тоже позолоченные, куры в сладкой пахучей приправе и разные прочие пахучие кушанья, приготовленные из перепелов, фазанов и цапель. И наконец наряженные егерями пажи внесли сплошь позолоченного дикого кабана, из разинутой пасти которого вырывались языки пламени, так как туда было заложено какое-то горючее вещество, отвратительно вонявшее. Тут выскочили переодетые нимфами девицы — скорее голые, чем одетые, — и стали посыпать пол ароматическими порошками, отчего сделалось только хуже: совсем нечем стало дышать. Я просто задыхался.
Бык жадно набросился на кабанье жаркое, словно ничего до того не ел. Все прочие тоже положили себе по огромному куску темно-красного полусырого мяса, которое почитается у них за лакомство. Я с отвращением наблюдал, как они снова принялись двигать челюстями, пачкая губы и бороды жирным мясным соком, у меня было такое чувство, словно я присутствую при каком-то непотребстве, — вообще-то я избегаю есть вместе со всеми, довольствуясь лишь самым необходимым, — и мне все противней становилось глядеть на этих багрово-красных, раздувшихся от еды и питья, слишком больших людей, состоявших, казалось, из одних желудков. И невыносимо было смотреть, как старший стольник вспарывал кабана, вырезая изнутри кровавые куски, пока наконец не остался один скелет с висящими на нем лохмотьями мяса.
Дон Риккардо, который ел левой рукой с помощью слуги, специально приставленного нарезать ему мясо, отправлял себе в рот кусок за куском, запивая их огромным количеством вина. Лицо его представляло собой сплошную глупую улыбку, и здоровой рукой он беспрестанно подносил ко рту кубок. На нем был бархатный камзол темно-красного цвета, долженствующего, видимо, символизировать страсть — он всегда ведь одевается в честь своей дамы сердца. Взгляд его пламенел, как никогда, и он вдруг ни с того ни с сего взмахивал рукой и начинал читать какие-нибудь вздорные стишки, обращаясь к любому, кто только желал его слушать, — кроме герцогини. Напыщенные слова о любви к женщине и о любви к этой жизни изливались из него таким же потоком, каким вливалось в его глотку вино. Глаза герцогини вспыхивали, когда он изредка взглядывал на нее, и она дарила его своей загадочной улыбкой, хотя все остальное время сидела с полуотсутствующим видом, как обычно на праздниках. Кроме того, они иногда украдкой подолгу смотрели друг на друга, когда думали, что никто их не видит, и тогда у нее в глазах появлялся влажный, почти болезненный блеск. Я-то все видел. Я ни на минуту не выпускал их из виду — хоть они и не подозревали о том. Не подозревали они и о том, что таилось в глубинах моей души. Кто может про это знать? Кто может знать, что за неведомое зелье приготовляю я, карлик, в тайниках моей души, куда никому никогда не проникнуть? Кто знает что-нибудь о душе карлика, в сокровенных глубинах которой решается их судьба? Никто и не подозревает, что я собой представляю. Их счастье, что не подозревают. Если б узнали, они бы ужаснулись. Если б узнали, улыбка поблекла бы у них на губах и губы увяли бы и ссохлись на веки веков. И все вино в мире не смогло бы снова увлажнить их и окрасить.
Поглядим, найдется ли в мире вино, способное вернуть им свежесть и улыбку!
Я смотрел также на дамиджеллу герцогини Фьяметту, которая сидела хоть и не за герцогским столом, но на хорошем, в общем-то, месте, на лучшем, чем имела право по своему положению. При дворе она появилась недавно, и до сих пор я ее как-то не замечал. Теперь мне это кажется необъяснимым. Она ведь очень приметно красива, рослая и прямая, юная и в то же время зрелая, вполне созревшая для этого мира. У нее смуглое, очень гордое и жесткое лицо с правильными чертами и угольно-черные глаза, в самой глубине которых мерцает одна-единственная искорка. Я заметил, как герцог бросал на нее время от времени беспокойные взгляды, словно хотел по этому непроницаемому лицу прочитать ее мысли и узнать ее настроение. Она на него совсем не смотрела.
Но вот в зале погасили почти все свечи, и неизвестно откуда зазвучала быстрая музыка. В темноту стремительно ворвались двенадцать мавританских танцовщиц с зажженными факелами в зубах и начали свой бешеный танец. Все смотрели затаив дыхание. Они то крутились вихрем в огненных ореолах, окружавших их черные головы, то перебрасывались факелами, то швыряли их высоко в воздух и ловили потом сверкавшими в темноте хищными зубами. Они играли с пламенем, точно с опасным врагом, и все зачарованно и испуганно смотрели на зловещую пляску этих диковинных существ. Они крутились в основном около того места, где сидели оба герцога, и, когда они швыряли факелы, искры вихрем летали над столом. Когда они готовились поймать зубами факел, их черные лица искажались жуткими гримасами, словно то были злые духи, которые вырвались из преисподней, прихватив оттуда адское пламя. А почему бы и нет? Кто сказал, что не в геенне огненной зажгли они свои факелы? Я стоял, укрытый мраком, который делал невидимым мое древнее лицо карлика, и смотрел на этих странных духов и на их диковинную, зловещую пляску, перенятую, казалось, у самого сатаны.
И словно в подтверждение своей сатанинской сущности и в напоминание о царстве мертвых, ожидающем всех живых, они перевернули под конец факелы вниз, быстро погасили их об пол и исчезли, будто сквозь землю провалились.
До того как снова зажгли свечи, я успел различить своими глазами карлика, которые видят в темноте зорче человеческих, что иные из гостей судорожно сжимали рукоятку кинжала, будто готовые к любым неожиданностям.
С какой стати? Ведь то были всего-навсего танцовщицы, которых герцог нанял в Венеции для развлечения гостей.
Как только зала снова осветилась, в дверях снова появился гофмаршал на своей белой кобыле и зычно возвестил о «событии» вечера, удивительнейшем, изысканнейшем кушанье, и тотчас со всех сторон стали стекаться к столам слуги — их было, верно, больше пятидесяти, — они несли над головами огромные, отделанные драгоценными каменьями серебряные блюда, на которых восседали, как на тронах, павлины, позолоченные, с распущенными хвостами, переливавшимися всеми цветами радуги. Их появление вызвало совершенно идиотский восторг. И недавний страх, и перевернутые факелы, напомнившие о смерти, — все улетучилось, словно и не бывало. Люди как дети: одну игру тотчас забывают ради другой. Лишь ту игру, в которую я с ними сыграю, им не удастся забыть.
Потаращив глаза на невиданное кушанье, они накинулись на него с той же жадностью, с какой накидывались на любое блюдо. И все началось заново по милости этих спесивых птиц, которыми я всегда гнушался и которые напоминают мне людей, — видно, потому люди так ими и восхищаются, почитая за лакомство. Когда с павлинами было покончено, на столе снова появились фазаны, каплуны, перепелки, утки, осетры, карпы и сочащееся кровью жаркое из диких животных — снова целые горы еды, которую они заглатывали с такой алчностью, что меня чуть не вырвало от омерзения. А затем явились горы печений, конфет и всяких вонявших мускусом сладостей, пожиравшихся с такой быстротой, точно гости весь вечер просидели голодные. А под конец они набросились на искусно выпеченные и прекраснейшие, по их же собственным словам, фигуры богов из греческой мифологии, резали их на куски и запихивали в рот до тех пор, пока не остались одни крошки. Столы выглядели словно после нашествия варваров. Я смотрел на это опустошение и на этих разгоряченных, потных людей с величайшим омерзением.
Тут выступил вперед гофмейстер и потребовал тишины. Он объявил, что сейчас будет представлена замечательнейшая сцена-аллегория, сочиненная по высочайшему повелению герцога его придворными поэтами для развлечения и удовольствия высокочтимых гостей. Тощие, худосочные поэты, которые сидели в самом дальнем углу за самым бедным столом, навострили уши — эти примитивные, самодовольные создания с нетерпением предвкушали исполнение своего хитроумного творения, которое по причине его глубокомысленного и иносказательного содержания долженствовало составить украшение праздника.
На сооруженных у стены подмостках появился, сверкая доспехами, бог Марс и заявил, что он решил свести двух могучих воинов, Целефона и Каликста, в битве, которая прославится на весь мир и увековечит их имена, но главное — убедит людей в его, бога войны, всемогуществе и величии: пусть все увидят, как два благородных мужа, покорные его воле, вступили в героическую схватку, пролив в его честь свою кровь. Доколе отвага и рыцарство пребудут на земле, оные неоценимые добродетели станут служить ему, и никому другому, сказал он и с этими словами удалился.
Тут на подмостки вышли оба воина и, едва завидев друг друга, ринулись в бой и показали в этой довольно долго длившейся сцене такое искусство владения мечом, что те из гостей, кто знал в этом толк и мог по достоинству оценить поединок, пришли в восторг. Я тоже должен признать, что дрались они замечательно и что я получил большое удовольствие от этой сцены. Они делали вид, будто наносят друг другу опаснейшие раны, пока наконец, якобы обессиленные от потери крови и увечий, не рухнули оба замертво на пол.
Тут опять выступил вперед бог войны и стал говорить в красивых выражениях про их славную битву, уготовившую им смерть героев, про свою неодолимую власть над людскими душами и про самого себя, превосходящего своим могуществом на земле всех богов Олимпа.
Потом он удалился. Послышалась вкрадчивая, тихая музыка, и через некоторое время на подмостки выплыла богиня Венера в сопровождении трех своих подружек по имени «грации» и увидела двух поверженных воинов, валявшихся в совершенно растерзанном виде и купавшихся, как она выразилась, в собственной крови. Три грации склонились над ними и стали причитать, мол, как это ужасно, что двое таких красивых, великолепных мужчин ни за что ни про что лишились своей мужской силы и испустили дух, а их повелительница, покуда они оплакивали горькую судьбу воинов, объяснила, что, без сомнения, это жестокий Марс их раззадорил и заставил кинуться в бессмысленную битву. Грации с этим согласились, но не преминули ей вместе с тем напомнить, что Марс ее любовник, которого она, несмотря на всю свою небесную кротость, заключает в объятия. Но она заявила, что это низкая клевета. Разве могла бы богиня любви полюбить это кровожадное, варварское божество, всем ненавистное и отвратительное, вплоть до собственного его отца, великого Юпитера? С этими словами она подошла и коснулась убитых своим волшебным жезлом, и они тут же вскочили, живые и невредимые, и протянули друг другу руки в знак вечного мира и дружбы, обещая никогда больше не поддаваться на соблазны жестокого Марса, который вовлек их в эту кровавую, смертельную битву.
Затем богиня произнесла длинную и трогательную речь о любви, в которой восхваляла ее как самую могучую и самую кроткую из всех властвующих над нами сил, как источник жизни и начало всех начал. Она долго говорила о благостной власти любви, которая, мол, самой силе дарует нежность и которая диктует земным существам небесные законы и способна заставить склониться пред собою все живое, которая способна исправлять и облагораживать грубое и низменное в людях, управлять поступками правителей и обычаями народов, и что, мол, человеческая любовь и человеческое милосердие уже начали свое триумфальное шествие по разоренному, оскверненному кровью миру, имея у себя в услужении благородство и рыцарственность и одаряя род людской иными добродетелями, нежели воинская честь и боевая слава. И, подняв вверх свой волшебный жезл, она возвестила, что именно она, божество всемогущее и всевластное, завоюет грешную землю и обратит ее в обитель любви и вечного мира.
Будь у меня лицо, способное улыбаться, я непременно бы улыбнулся, услышав это наивное заключение. Чувствительные излияния богини встретили, однако, живой отклик у зрителей и многих взволновали и растрогали, заключительные же красивые словеса все слушали, можно сказать, затаив дыхание. Сочинители, породившие на свет это творение, приписали, судя по их довольным физиономиям, весь успех представления себе, хотя про них и думать забыли. Они, я уверен, рассматривали эту свою изобилующую намеками и красивыми словами аллегорию как самое значительное из всего, что происходило на празднествах в честь заключения договора о вечном мире между нашим герцогским домом и домом Монтанца. Я же смею думать, что самым значительным было то, что последовало за этим.
Мое место было, как обычно, за спиной моего высокого повелителя, поскольку, прекрасно изучив его, я могу угадывать его желания прежде, чем он скажет или даже подумает, и исполнять его приказания так, будто я часть его самого. Он сделал мне знак, никем, кроме меня, не замеченный, чтобы я налил Лодовико, его сыну и его приближенным того самого драгоценного вина, которым я распоряжаюсь и рецепт которого известен только мне. Я взял свой золотой кувшин и налил из него сначала Быку. Он давно уже сбросил отороченную мехом накидку, разгорячившись от всего выпитого, и сидел в своем ярко-красном камзоле, коренастый, мясистый и совершенно багровый от чрезмерного прилива крови к голове. Золотые цепи, которые обвивали его бычью шею, до того перепутались, что он выглядел в них как закованный. Воздух вокруг этой напичканной снедью туши был отравлен газами, потом и винными парами, и находиться рядом с этим звероподобным существом было противно до тошноты. Есть ли на свете тварь омерзительнее человека, подумал я, отходя, и стал наливать по очереди самым знатным его приближенным, тем, кто сидел за герцогским столом. Потом я наполнил золотой кубок Джованни, заметив при этом, что Анджелика уставилась на меня своими круглыми голубыми глазами с тем же точно выражением наивного изумления, как в тот раз, когда, будучи еще ребенком, поняла по моему окаменевшему древнему лицу, что я не хочу с ней играть. Когда я подходил, она, я заметил, выпустила его руку и внезапно побледнела, испугавшись, видно, не проник ли я в их постыдную тайну. И она не ошиблась. Мне гадко было наблюдать за их сближением, тем более преступным, что они принадлежат к двум враждующим домам и что они совсем еще дети, а уже погружаются в грязную трясину любви. Я наблюдал румянец на их лицах, эту краску, выступающую, когда кровь взбудоражена постыдными желаниями, желаниями, которые, вырываясь наружу, являют собой столь тошнотворное зрелище. Противно было видеть эту смесь невинности и похоти, особенно пакостную и превращающую любовь между людьми в этом возрасте в нечто совершенно уж безобразное. Я с удовольствием подлил ему в кубок, который был пуст только наполовину — оно и неважно, моего напитка достаточно только капнуть.
Затем я подошел к дону Риккардо и налил ему до краев. Это не входило в мою задачу. Но у меня есть свои собственные задачи. Я и сам могу давать себе задания. И, увидев, что герцог на меня смотрит, я спокойно выдержал его взгляд. Странный взгляд. У людей бывает такой взгляд. У карликов никогда. Словно нечто затаенное, обитавшее где-то на дне его души, всплыло вдруг на поверхность и со страхом и сладострастием наблюдало за мной. Некое затаенное желание вынырнуло на минутку из темных глубин, как боящееся света водяное чудище с извивающейся скользкой спиной. У древнего, подобно мне, существа никогда не бывает такого взгляда. Я твердо смотрел ему в глаза, и, надеюсь, он заметил, что рука моя не дрогнула.
Я знаю, чего ему хочется. Но я знаю также, что он рыцарь. Я не рыцарь. Я всего лишь карлик рыцаря. Я угадываю его желания прежде, чем он скажет или даже подумает, и, будучи как бы частью его самого, исполняю даже самые неслышные его приказания. Хорошо иметь при себе такого вот маленького браво[4], делающего за тебя часть твоих дел.
Как раз когда я наполнял дону Риккардо кубок, который, разумеется, опять был пуст, он захохотал, откинувшись назад, так что борода у него встала торчком, а рот с двумя рядами широких белых зубов разинулся во всю ширь, зазияв огромной дырой. Я мог заглянуть ему в самую глотку. Я уже говорил, насколько неприятно, по-моему, наблюдать смеющегося человека. Но видеть, как хохочет своим вульгарным хохотом этот шут, «влюбленный в жизнь» и считающий ее такой неотразимо приятной, было противно до невозможности. Десны и губы у него были совершенно мокрые, а в уголках глаз, откуда к расширенным блестящим зрачкам шли тоненькие кровяные прожилки, все время скапливались слезы. Ниже короткой черной щетины под бородой прыгал на шее кадык. На левой руке у него я заметил то самое кольцо с рубинами, которое герцогиня подарила ему как-то раз, когда он заболел, и которое я прятал у себя на груди завернутое в одно из ее похотливых любовных писем.
Чему он смеялся, я не знаю, да мне это и неинтересно, я уверен, что сам я все равно не нашел бы в этом ничего забавного. Смеялся он, во всяком случае, в последний раз.
Я свое дело сделал. И ждал теперь последствий, стоя подле этого жизнерадостного шута и распутника и вдыхая его запах и запах бархата от его темно-красного камзола, цвет которого должен был символизировать страсть.
И вот герцог, мой высокий повелитель, поднял свой зеленоватый бокал и с самой любезной улыбкой обратился к своим почетным гостям, к Лодовико Монтанце со всей его блестящей свитой, — в первую очередь, разумеется, к сидевшему напротив Лодовико. Бледное, породистое лицо герцога производило впечатление благородства и изысканности и сильно отличалось от всех остальных, красных и опухших. Своим приятным, мягким и в то же время низким и сильным, настоящим мужским голосом он провозгласил здравицу в честь вечного мира, что воцарится отныне между обоими государствами, между герцогскими домами и между народами. С бесконечными, бессмысленными войнами отныне покончено, настало новое время, которое всем нам принесет счастье и радость. Наконец-то исполнится слово Писания о мире на земле. С этими словами он осушил свой бокал, и одновременно с ним осушили в торжественном молчании свои золотые кубки и высокие гости.
Мой повелитель сел и долго сидел задумавшись, с бокалом в руке, точно рассматривая сквозь стекло мир.
Праздник снова зашумел, и мне трудно сказать, как долго это продолжалось: бывают случаи, когда представление о времени как бы утрачивается. К тому же слишком велико было во мне внутреннее напряжение, почти нестерпимое, и слишком велика была моя злоба на Джованни, который даже не притронулся к своему кубку. Охваченный гневом, я смотрел, как Анджелика с бледной улыбкой передвинула кубок к себе, сделав вид, будто хочет выпить сама. Я надеялся, что они оба отведают моего напитка, что, будучи влюблены, они захотят выпить из одного источника. Но ни один даже не притронулся. То ли проклятая девчонка что-то заподозрила, то ли они и без вина были пьяны своей страстью. Злоба кипела во мне. Для чего им жить! Дьявол их побери!
Зато дон Риккардо опрокинул, разумеется, свой кубок залпом. Этот последний в своей жизни кубок он осушил, кстати, за здоровье герцогини, неизменно галантный к даме сердца. Он паясничал даже у гробовой доски. Указав комическим жестом на свою негодную к употреблению правую руку, он поднял левой драгоценный напиток, которым я его попотчевал, и улыбался при этом во весь рот своей прославленной, а на самом-то деле просто-напросто глупой улыбкой. Она ему тоже улыбалась, сначала чуть лукаво, а потом с тем влажным, томным блеском во взгляде, который я видеть не могу без отвращения. Не понимаю, как не стыдно так смотреть.
Вдруг Бык издал дикий вопль, и глаза его странно остекленели. Несколько человек из его свиты, которые сидели по ту же сторону стола, вскочили было, но не смогли даже устоять на ногах, ухватились за край стола и грузно повалились обратно на стулья, корчась от боли, охая и бормоча что-то насчет отравы. Расслышать их было трудно. Но кто-то из тех, кому не было еще так плохо, крикнул на всю залу: «Нас отравили!» Все повскакали со своих мест, поднялся страшный переполох. Люди Лодовико, выхватив кинжалы и другое оружие, бросились со всех концов залы к главному столу и начали колоть и рубить наших, пытаясь пробиться к своему господину. Но наши тоже повскакали с мест, защищая себя и герцога, и заварилась невообразимая каша. И у них и у нас падали убитые и раненые, и кровь лилась рекой. Словно на поле брани, сражались в четырех стенах между накрытыми столами пьяные, краснолицые воины, которые только что мирно сидели бок о бок и вот вдруг сошлись лицом к лицу в смертельной схватке. Со всех сторон неслись крики и вопли, заглушая стоны и хрипы умирающих. Жуткие проклятия призывали всех духов преисподней явиться на место ужаснейшего из преступлений. Я взобрался с ногами на стул, чтобы лучше видеть происходящее. Вне себя от возбуждения, смотрел я на дело своих рук, смотрел, как я выкашиваю под корень это мерзкое племя, которое и не заслуживает лучшей участи. Как гуляет по их головам мой могучий меч, беспощадный и разящий, взыскующий кары и мести. Как я отправляю их на вечные муки в геенну огненную. Пусть все они сгорят в адском пламени! Все эти твари, называющие себя людьми и внушающие одно лишь омерзение и гадливость! Для чего им жить! Для чего жрать, хохотать, любить и плодиться по всей земле! Для чего нужны эти изолгавшиеся комедианты и хвастуны, эти порочные, бесстыжие существа, чьи добродетели еще преступнее, чем грехи! Сгори они все в адском пламени! Я казался себе Сатаной, самим Сатаной, окруженным всеми духами тьмы, которых они сами же вызвали из преисподней и которые толпились теперь вокруг них, злобно гримасничая и утаскивая за собой в царство мертвых их свеженькие, еще воняющие плотью души. С неизведанным мной доселе наслаждением, острым почти до потери сознания, ощущал я свою власть на земле. Это благодаря мне мир полнился ужасом и гибелью и из блистательного праздника превращался в царство смерти и страха. Я смешиваю свое зелье — и герцоги и сеньоры стонут в предсмертных муках и корчатся на полу в собственной крови. Я потчую своим напитком — и знатные гости за роскошно накрытыми столами бледнеют, и никто уже больше никому не улыбается, и не поднимает бокала, и не разглагольствует о любви к женщине и о любви к этой жизни. Ибо мой напиток заставляет забыть, что жизнь удивительна и прекрасна, и густой туман обволакивает все вокруг, и глаза слепнут, и наступает мрак. Я перевертываю их факелы и гашу их, и наступает мрак. Это я тут хозяин, я собираю их на свою зловещую Вечерю, где они слепнут, отведав моей отравленной крови, той самой, что изо дня в день питает мое сердце, но для них означает смерть.
Бык сидел неподвижно, лицо у него посинело, а поросшая редкой бородкой нижняя челюсть злобно отвисла, точно он собирался укусить кого-то своими гнилыми зубами. Глаза вылезли из орбит, пожелтев и налившись кровью, на него было страшно смотреть. Вдруг он резко дернул сдавленной цепями шеей, с такой злостью, словно хотел ее вывихнуть, и тяжелая голова свесилась на сторону. Его короткое бычье туловище изогнулось дугой, содрогнулось, словно в него всадили нож, — он был мертв. Те из его приближенных, что сидели за герцогским столом, корчились меж тем в адских муках, но вскоре и они затихли и не подавали больше признаков жизни. Что же до дона Риккардо, то он умирал, откинувшись назад и полузакрыв глаза, точно наслаждаясь моим напитком (это была его излюбленная поза, когда он смаковал тонкое вино), потом вдруг раскинул руки, будто хотел обнять весь мир, грохнулся затылком об пол — и конец.
В завязавшейся яростной драке и всеобщей сумятице всем было не до них, им пришлось умирать самим, уж кто как умел. Один только Джованни, который сидел по ту же сторону стола, что и Бык, и не притронулся по милости проклятой девчонки к моему зелью, кинулся к отцу и склонился над его безобразным телом, словно в состоянии был ему помочь. Но в то самое мгновение, как старый негодяй испустил дух, к Джованни пробился какой-то детина с кулачищами, словно у хорошего кузнеца, схватил его, точно перышко, в охапку и потащил к выходу. Этот трус позволил, разумеется, вытащить себя из драки. Таким вот образом он от нас и улизнул. Дьявол его побери!
Стол опрокинулся, и все, что на нем было, тут же превратилось в сплошную кашу под ногами сражавшихся, которые, обезумев от ярости, жаждали пустить друг другу кровь. Женщины давно уже с визгом разбежались, но в самый разгар схватки я увидел герцогиню, которая стояла каменным истуканом посреди царившего кругом разгрома, помертвелая, с застывшим лицом и остекленелым взглядом. Эта мертвенно-бледная маска с остатками румян на дряблой коже производила комическое впечатление. Наконец слугам удалось увести ее из этой залы ужасов, она последовала за ними безвольно, точно не соображая, где находится и куда ее ведут.
Люди Монтанцы, теснимые нашими превосходящими силами, стали отступать к выходам, но все еще бешено оборонялись, хоть оружия у них явно недоставало. Сражение продолжалось на лестницах, их преследовали до самой площади. Тут, однако, на помощь жестоко теснимому со всех сторон неприятелю подоспела вызванная из палаццо Джеральди личная стража Монтанцы, и под ее прикрытием врагу удалось бежать из города. Иначе бы их перебили всех до единого.
Я стоял один посреди опустевшей залы, в полумраке, потому что все канделябры попадали на пол. Одни лишь оборванные и голодные уличные мальчишки шныряли вокруг со своими факелами, разыскивая среди трупов остатки еды и испачканные лакомства, которые тут же и поглощали с невероятной жадностью, но при этом они не забывали хватать столовое серебро, пряча его под лохмотья. Побоявшись особенно долго задерживаться, они бросили факелы и улизнули со своей добычей, и я остался совсем один в целой зале. Теперь я мог спокойно оглядеться и подумать.
Освещенные колеблющимся светом догоравших на каменном полу факелов, среди луж крови и затоптанных, загаженных скатертей и остатков пиршественных яств, валялись кучами обезображенные трупы, свои и враги вперемешку. Их парадные платья были разодраны и выпачканы, а бледные лица еще искажены злобными гримасами, потому что умерли они в жестокой битве, в пылу безумной ярости. Я стоял, глядя на все на это своим древним взглядом.
Человеческая любовь. Вечный мир.
Говоря о себе и своей жизни, эти создания никак не могут обойтись без громких, красивых слов.
Когда на следующее утро я явился по обыкновению в спальные покои герцогини, она лежала в постели ко всему безучастная, с пустым взглядом и иссохшими губами. Этот рот, казалось, никогда уже больше не произнесет ни звука. Неубранные, тусклые волосы сбились в сплошной колтун на смятом изголовье. Руки бессильно лежали поверх одеяла. Она, по-моему, даже не замечала, что я тут, хотя я стоял посреди комнаты и смотрел прямо на нее, ожидая, не будет ли каких распоряжений. Я мог рассматривать ее сколько душе угодно. Румяна еще не стерлись с ее щек — единственное свидетельство прошлых радостей, кожа лица была увядшая и высохшая, а шея, несмотря на свою полноту, вся в морщинах. Такие выразительные прежде глаза застыли в неподвижности. Весь их блеск пропал. Никто бы не поверил, что она когда-то могла быть красива, что кто-то мог любить и обнимать ее. Самая мысль о чем-либо подобном казалась нелепой. В постели лежала старая, уродливая женщина.
Наконец-то.
При дворе у нас траур. Двор лишился своего шута. Сегодня состоялись похороны. Весь придворный штат, все рыцари и все патриции города провожали его, и, конечно, вся его собственная челядь, которая, я уверен, вполне искренне его оплакивает — приятно, должно быть, служить у такого беспечного, расточительного хозяина. Толпы черни высыпали на улицы поглазеть на процессию — этим беднякам нравилась, говорят, его легкомысленная особа. Они, как ни странно, таких любят. Сами живя впроголодь, они рады послушать красивые истории про чью-то беспечную, расточительную жизнь. Они знают, говорят, наизусть все анекдоты, которые про него ходят — про его «подвиги» и «проказы», — и пересказывают их в своих жалких лачугах, приютившихся возле его дворца. А теперь он еще раз их порадовал, дав возможность поглазеть на свои пышные похороны.
Герцог шел первым в процессии, низко опустив голову, и казался совершенно подавленным скорбью. Когда надо притвориться, он поистине удивителен. Хотя особенно удивляться, пожалуй, нечего. Ведь он многолик по своей природе.
Никто не осмеливался перешептываться. Что они там потом будут говорить в своих лачугах и дворцах — роли не играет. Случившееся объяснили роковым недоразумением. Дон Риккардо нечаянно выпил отравленного вина, которое было предназначено лишь для высоких гостей. Известно ведь, какой он страдал неутолимой жаждой, он сам, к сожалению, виноват в своей трагической гибели. Впрочем, всякий волен думать, что ему хочется. А что Лодовико с его свитой отравили, так все тому только рады, туда, мол, им и дорога.
Герцогини на похоронах не было. Она лежит как лежала, недвижимая, ко всему безучастная, и отказывается от пищи. Вернее, не отказывается, потому что она вообще не говорит, но слуги не могут ничего в нее впихнуть. Дура камеристка суетится вокруг, растерянная, с покрасневшими глазами, и размазывает по толстым щекам слезы.
Меня никто не подозревает. Ибо никто не знает, что я собой представляю.
Очень может быть, что герцог действительно скорбит по нем. При такой натуре это вовсе не исключено. Я склонен думать, что ему нравится по нем скорбеть, ему это кажется красивым и благородным. Рыцарская, бескорыстная скорбь — чувство возвышающее и приятное. К тому же он и в самом деле был к нему привязан, хоть и желал ему смерти. Теперь, когда его больше нет, он стал ему вдвойне дорог. Прежде всегда существовало нечто, что сковывало его чувства к другу. Теперь этого больше не существует. Добившись своего, он чувствует, как все больше и больше привязывается к нему.
Кругом только и разговоров что о доне Риккардо. Говорят о том, какой он был, да как жил, да как умер, да что сказал тогда-то и тогда-то, да как великодушно поступил в таком-то и таком-то случае, да какой он был безупречный рыцарь, да какой веселый и храбрый мужчина. Он словно бы стал теперь еще живее, чем при жизни. Но так всегда бывает, когда человек только что умер. Это быстро проходит. Нет истины бесспорней той, что тебя забудут.
Они же утверждают, что он никогда не будет забыт. И, выдумывая всякие небылицы про его исключительность и необыкновенность, они надеются сделать его бессмертным. Удивительно, до чего они ненавидят смерть, особенно когда дело коснется их любимчиков. Итак, сотворение мифа в полном разгаре, и тому, кто знал всю правду об этом кутиле, этом вертопрахе и шуте, остается только руками развести, слушая их небылицы. Их нисколько не смущает, что все это не имеет ни малейшего отношения к истине; по их словам, он был сама радость, сама поэзия и бог весть что еще, и мир без него уж не тот, и никогда уже им, увы, не услышать его заразительного смеха, и кончены его веселые проказы, и все они осиротели и убиты горем. Всем ужасно нравится скорбеть по нем.
Герцог великодушно принимает участие в мелодраме. Он печально выслушивает хвалебные речи, вставляя время от времени реплики, которые кажутся особенно красивыми потому, что исходят от него.
Но в общем и целом он, надеюсь, вполне доволен своим маленьким браво. Хотя, конечно, не подает виду. Он ни слова не сказал мне о случившемся, ни одобрения, ни упрека. Герцог волен и не замечать своих слуг, если ему так удобнее.
Он меня избегает. Как всегда в подобных случаях.
Скорбь герцогини ни в чем не выражается. Не знаю, как это истолковать, — возможно, это значит, что она очень сильно горюет. Она просто лежит в постели, уставившись в одну точку, и все.
Я, и никто иной, причина ее скорби. Если она в отчаянии, то только из-за меня. Если она переменилась до неузнаваемости и никогда не станет прежней, то только из-за меня. И если она слегла и лежит все время в постели, старая и безобразная, и не заботится больше о своей внешности, то все это тоже только из-за меня.
Я и не подозревал, что имею над ней такую власть.
Убийство снискало герцогу популярность. Все твердят в один голос, что он выдающийся правитель. Никогда еще его торжество над врагом не было таким полным и не вызывало такого поклонения его личности. Им гордятся, считая, что он проявил необыкновенную изобретательность и решительность.
Некоторые сомневаются, приведет ли все это к добру. Они, мол, предчувствуют недоброе. Но такие всегда отыщутся. Большинство же настроено восторженно, и стоит герцогу появиться, как его встречают ликованием. Кто из людей устоит перед обаянием правителя, для которого не существует препятствий на пути к цели!
Народ надеется, что наконец-то настанет спокойная и счастливая жизнь. Они довольны, что соседний народ обезглавлен: теперь он уж их больше не потревожит и не сможет помешать их счастью.
У них только и забот что о счастье.
Интересно бы знать, какие новые далеко идущие планы он теперь строит. Думает ли он снова на них напасть, пойти прямо на их город и овладеть им и всей страной? Это было бы проще простого после того, как все их главари, все сколько-нибудь значительные личности убраны с дороги. Мальчишку Джованни не стоит принимать в расчет, он не доставит нам никаких хлопот, этот трусливый сопляк, который чуть что — сразу удирать. Не мешало бы взять да поучить его, как подобает вести себя мужчине.
Я не сомневаюсь, что мой господин намерен пожать плоды убийства. Это было бы только разумно. Не удовольствуется же он тем, что есть. Уж коли посеял, то надо, разумеется, и пожать.
Ходят нелепые слухи, будто народ Монтанцы в ярости взялся за оружие, поклявшись отомстить за своего герцога и его приближенных. Одна болтовня, конечно. Вполне вероятно, что они действительно в ярости. Того мы, собственно, и добивались. Но что они взялись за оружие, вознамерившись мстить за такого правителя, что-то не верится. А даже если и так, не стоит придавать этому значения. Народ без правителя все равно что стадо баранов без вожака.
Я слышал, будто во главе встал дядя юного Джованни, брат Лодовико. Он-то будто бы и поклялся отомстить. Вот это уже больше похоже на правду. Народ не мстит за своих правителей, с какой стати, спрашивается. Ему при всех при них живется одинаково плохо, и он только рад избавиться хотя бы от одного из своих мучителей.
Говорят, он человек того же склада, что и покойный Лодовико, но до сих пор его затирали, не давая возможности сыграть сколько-нибудь значительную роль. Зовут его Эрколе Монтанца, и, судя по всему, он опасная личность, хоть и не воин. Говорят, будто он взял сейчас бразды правления в свои руки, чтобы, как он выразился, спасти страну в минуту смертельной опасности и вместе с тем попытаться оттеснить в сторону юного наследника престола, слишком, по его мнению, слабохарактерного для роли герцога, в то время как сам он — достойный продолжатель рода Монтанца и весьма, на его собственный взгляд, подходит на роль властителя. Ну что ж, вполне правдоподобно. Так оно обычно и происходит на свете.
Начинает, кажется, все же сбываться мое предсказание, что этому юноше с его оленьими глазами и медальоном на груди никогда не сидеть на троне.
Стянуты уже, говорят, значительные силы для осуществления этой самой мести, и неприятель якобы уже хлынул в страну, продвигаясь по долине вдоль реки. Во главе их стоит Боккаросса, который за двойную по сравнению с нашей плату вызвался умереть со своими наемниками за нового Монтанцу. Они зверствуют, жгут и уничтожают все живое на своем пути — как видно, они вовсе не собираются умирать, а предпочитают, чтобы умирали другие.
Наши военачальники спешно набирают войско, чтобы задержать их продвижение. В городе опять полно солдат, отправляющихся на поле боя, чтобы взяться наконец снова за свое дело.
Герцог ничего, в сущности, не предпринимает.
С людьми у нас, говорят, трудновато, оно и понятно, ведь сколько было убито на предыдущей войне. Не так-то легко набрать нужное количество годных мужчин, умеющих хотя бы держать в руках оружие. Стараются, однако, наскрести из последнего, чтоб было не меньше, чем у Монтанцы, они ведь тоже понесли большие потери и достаточно обескровлены. Воодушевления прежнего не заметно, но все с готовностью покоряются, понимая, что это неизбежно. Все понимают, что надо примириться со своей участью и что нельзя жить ради одного лишь счастья.
Захватчики рвутся к городу, и остановить их может разве что случай. Наши войска не в состоянии долго удерживать позиции и всякий раз вынуждены бывают отступить. С театра войны приходят все те же надоедливые, безрадостные донесения об отступлениях и потерях.
Там, где побывает неприятель, он разоряет все дотла. Села грабят и сжигают, жителей тут же приканчивают. Скот отбирают, закалывают и пожирают у лагерных костров, оставшийся скот уводят, привязывая к обозу — про запас. Хлеб на полях сжигают. Наемники Боккароссы творят на своем пути что хотят. Они не оставляют за собой ничего живого.
В город потянулись толпы беженцев, идут и идут через городские ворота с тачками, нагруженными черт знает чем: горшками, одеялами, грязным рваньем, всевозможным старым хламом, настолько никчемным, что все над ними смеются. Кое-кто ведет за рога козу или отощавшую коровенку, и вид у них у всех ужасно испуганный. Горожане ворчат. И что им, мол, здесь надо, зачем они притащились. Только всем мешают. Беженцы спят на площадях возле своей скотины, и город все больше становится похож на грязную деревню, и запах там, где они располагаются, стоит ужасный.
Наши войска только и делают, что отступают. По слухам, неприятель уже недалеко от города, но где именно, я не знаю, сведения самые противоречивые, и доверять им не приходится. И без конца одни и те же надоевшие, унылые донесения, что, мол, оказали сопротивление, но вынуждены были отступить, что теперь, мол, надеются удержаться, а потом — что опять, мол, пришлось оставить позиции. Поток беженцев не прекращается, они наводняют город своей скотиной, своим тряпьем и своим нытьем.
Странная война.
Мне, признаться, понятно безразличие герцога и почему он передал все дело своим военачальникам. Его не интересует оборона, она его не увлекает. Он как я, он любит наступать. Дух атаки — вот наш дух. Что за удовольствие обороняться, все одно и то же, одно и то же, ни блеска, ни возбуждения битвы. Да и к чему? Чистая бессмыслица. Кому это может нравиться? Скучная война.
Войска Монтанцы и Боккароссы уже видны с городских стен. Сейчас вечер, и из окна моей каморки на верхушке башни я различаю светящиеся точки лагерных костров на равнине. В темноте это очень красивое зрелище.
Я ясно представляю себе лица воинов-наемников, сидящих сейчас вокруг костра и вспоминающих сегодняшние свои подвиги. Вот они подбрасывают в костер корни оливы, и пляшущие языки пламени освещают их суровые, решительные черты. Это настоящие мужчины, они сами вершат свою судьбу, а не живут в постоянном страхе перед волей случая. Они разжигают свои костры на любой земле, не задумываясь над тем, за счет какого народа они кормятся. Они не спрашивают, на службе у какого господина они состоят: они всегда служат только самим себе. Усталые, растягиваются они прямо на земле и отдыхают перед завтрашней резней. Это люди без родины, но им принадлежит вся земля.
Вечер чудесный. Осенний воздух чист и насыщен прохладой, которую приносит ветер с гор, и небо, вероятно, звездное. Я долго сидел у окна и смотрел на бесчисленные точки костров. Пора уже и мне пойти отдохнуть.
Странно, в сущности, что я различаю костры, которые так далеко, а вот звезд на небе вообще не вижу, никогда не мог увидеть. Глаза у меня устроены не как у других, но это не значит, что у меня плохое зрение, поскольку все, что на земле, я вижу совершенно отчетливо.
Я часто думаю о Боккароссе. Он стоит у меня перед глазами, огромный, чуть ли не великан, с этим своим рябым лицом, зверской челюстью и глубоко запрятанным взглядом. И морда льва на груди — злобно оскаленная хищная пасть, показывающая всему миру язык.
Наши солдаты сами явились беженцами в город после битвы, которая разыгралась под самыми стенами. Сражение было кровопролитным и стоило нам не одной сотни убитых, не говоря уж о раненых, которые во множестве приползали и приходили через городские ворота, сами или с помощью женщин, побежавших на поле брани разыскивать своих сыновей и мужей. К тому времени, когда наши солдаты наконец прекратили борьбу и отступили под прикрытие городских стен, они были уже в самом плачевном состоянии. В городе сейчас из-за них сущее столпотворение, город, кажется, вот-вот лопнет, переполненный солдатами, ранеными и беженцами из деревень. Беспорядок ужаснейший, и настроение, естественно, такое, что хуже некуда. Люди спят прямо на улицах, хотя ночи уже сильно похолодали, да и днем, говорят, то и дело натыкаешься на спящих, измученных людей или же на раненых — их кое-как перевязали, а дальше позаботиться о них некому. В общем, все беспросветно, и мысль о предстоящей нам осаде отнюдь не способствует тому, чтобы развеять эту беспросветность.
Да и стоит ли, собственно, делать попытку сопротивляться такому, как Боккаросса? Лично я никогда не верил в успех этой войны.
Утверждают, однако, что город будет защищаться до последней капли крови. Что он, мол, хорошо укреплен, и что продержаться может очень долго, и вообще неприступен. Все города неприступны, пока их не возьмут приступом. У меня свое мнение насчет их неприступности.
Герцог вдруг ожил и берет, кажется, дело обороны в свои руки. Смотрят на него теперь косо и не встречают при появлении восторженным ликованием. Отнюдь. Считают, что убийство Монтанцы вкупе со свитой было безрассудным поступком, который и не мог повлечь за собой ничего иного, кроме новой войны и новых бедствий.
Герцогиня снова на ногах и начала понемногу есть, но по-прежнему на себя непохожа. Она очень исхудала, и кожа на ее когда-то полном лице высохла и посерела. Ее как будто подменили. Платья на ней висят, словно с чужого плеча. Одета она всегда в черное. Если и скажет когда слово, то очень тихо, чуть не шепотом. Рот у нее по-прежнему какой-то иссохший, худоба совершенно изменила выражение ее лица, глаза ввалились и обведены темными кругами, взгляд лихорадочный.
Она часами молится перед распятием, пока колени окончательно не онемеют, так что она едва может подняться. О чем она молится, я, конечно, не знаю, но молитвы ее, видно, не доходят, поскольку каждый день она начинает все сызнова.
Она никогда не покидает своей спальни.
Маэстро Бернардо помогает, как я слышал, герцогу в укреплении оборонных сооружений и придумывает всякие хитрые приспособления, неоценимые при защите осажденного города. Работа, говорят, кипит и не прекращается ни днем, ни ночью.
Я нисколько не сомневаюсь в гениальности маэстро Бернардо. Но против Боккароссы он, думается мне, бессилен. Старый маэстро, бесспорно, могучий дух, и мысль его объемлет многое, если не все. На службе у него, бесспорно, могущественные стихии, отвоеванные им у природы и ему послушные, хотя, скорее всего, и против собственной воли. Но Боккаросса — сам некая стихия, и потому стихии служат ему готовно и охотно. Мне кажется, он гораздо больше сын природы.
Бернардо — человек, отошедший от матери-природы, и его высокомерные, аристократические черты всегда внушали мне известное недоверие.
Мне кажется, поединок будет неравный.
Всякий, кто взглянул бы на них рядом, на Бернардо, с его лбом мыслителя, и на Боккароссу, с его мощной, хищной челюстью, не усомнился бы, кто из них сильнейший.
В городе становится трудно с продовольствием. Здесь-то, при дворе, мы этого, конечно, не чувствуем, но народ, говорят, голодает. Да оно и неудивительно при такой перенаселенности, при таком множестве пришлого люда. На беженцев смотрят все с большей неприязнью, считая их, не без основания, причиной недостатка продовольствия. Поистине: для горожан они тяжкое бремя. Особенно, понятно, раздражают их хнычущие, замурзанные дети, которые шныряют повсюду, выклянчивая милостыню. Говорят, они даже воруют при случае. Хлеб раздают два-три раза в неделю, да и то очень помалу, потому что к осаде никто не был подготовлен и запасы незначительны. Скоро они, видимо, кончатся. Те из беженцев, кто привел с собой козу или корову и кормился вначале молоком, вынуждены были зарезать свою отощавшую скотину, полумертвую от голода, потому что корма для нее взять было неоткуда, и некоторое время они поддерживали свое существование, питаясь этим мясом и меняя его то на муку, то на что-нибудь еще. Теперь у них ничего не осталось, а в разговоры горожан, что, мол, они припрятали мясо и живут получше других, я не очень-то верю, по их виду этого не скажешь. Они страшно худые и явно изголодались. Я вовсе не потому так говорю, что испытываю какую-либо симпатию к этим людям. Я вполне разделяю неприязнь горожан. Они тупы, как все деревенские, сидят целыми днями сложа руки и таращатся по сторонам. Общаться они ни с кем не общаются, разделились на кучки, земляки с земляками, и чуть не все время проводят в этих своих грязных становищах, на каком-нибудь облюбованном кусочке площади, где сложено их вонючее тряпье и где они расположились как у себя дома. Вечерами они сидят вокруг костров — если удастся раздобыть топливо — и разговаривают на своем примитивном наречии, из которого ни слова не поймешь. Да и стоит ли понимать, о чем они там говорят.
Грязь и вонь от всех этих расположившихся на улицах и площадях людей просто ужасающие. При моей вообще чистоплотности и аккуратности и при моей чувствительности в этом смысле к поведению окружающих нечистоплотность этих людей мне просто нестерпима. Особое — по мнению многих, даже преувеличенное — омерзение вызывают во мне человеческие испражнения и тот запах, который они распространяют. А эти примитивные существа уподобились своей домашней скотине и справляют нужду где попало. Безобразное свинство. Воздух словно зачумлен, и улицы и площади пришли, на мой взгляд, в такое омерзительное состояние, что я стараюсь как можно реже выходить в город. Да и поручениями меня не слишком обременяют с тех пор, как герцогиня так переменилась, а дон Риккардо, по счастью, умер.
Все эти бездомные ночуют прямо на улице, и теперь, когда наступила зима, и зима необычайно суровая, им, должно быть, не слишком тепло без настоящей-то одежды. Некоторых, говорят, находят утром замерзшими: лежит такой узел тряпья и не встает, как другие, а когда посмотрят, — уже никаких признаков жизни. Но погибают они, наверное, скорее от голода, чем от холода, и всегда это только старики, и без того уже бессильные и с остывшей кровью. И пусть себе умирают, они ведь только в тягость другим, а в городе и без них слишком много народу.
Наемники Боккароссы ни в чем не терпят недостатка. В их распоряжении вся страна, грабь сколько хочешь, и они так и делают, продвигаясь все дальше и дальше вглубь и обеспечивая себя всем необходимым. Разграбленные села они потом сжигают, и часто по ночам можно видеть в небе далекие зарева пожаров. Все окрестности они давно уже разграбили и разорили.
Но как ни странно, штурма города они пока не предпринимают. Меня это удивляет, ведь взять его сейчас было бы, разумеется, проще простого. Быть может, они считают, что меньше хлопот взять его измором, и при том, что могут грабить страну сколько угодно, готовы ждать.
Анджелика только и знает, что бездельничать. Прежде она занималась хоть своим рукоделием. Чуть ли не все время она проводит у реки, сидит там и кормит лебедей или же просто смотрит на бегущую мимо воду. Иногда она сидит вечер напролет у своего окна, глядя на сторожевые костры и палатки врага далеко внизу и на расстилающуюся за ними выжженную равнину. Все думает, наверное, о своем принце.
Удивительно, что за глупый вид у людей, когда они влюблены, а особенно когда влюблены безнадежно. Выражение лица у них тогда на редкость тупое, и я не понимаю, как можно утверждать, будто любовь делает человека красивее. Глаза у нее, если это только возможно, еще глупее и невыразительнее, чем прежде, а щеки бледные, не то что на пиру. Но рот стал словно бы больше, и губы словно припухли, и видно, что она уже не ребенок.
Я, кажется, единственный, кто знает ее преступную тайну.
К моему удивлению, герцогиня спросила меня сегодня, не думаю ли я, что Христос ее ненавидит. Я, естественно, ответил, что мне про то неизвестно. Она посмотрела на меня своим лихорадочно горящим взглядом, чем-то, казалось, взволнованная. Ну как же, конечно, должно быть, ненавидит, раз не дает ей ни минуты покоя. Он и должен ее ненавидеть за все ее грехи. Я сказал, что его вполне можно понять. Ее словно бы утешило, что я того же мнения, что и она, и, глубоко вздыхая, она опустилась на стул. Дальше мне тут оставаться было ни к чему, поскольку поручений у нее ко мне, как обычно, не оказалось. Когда я спросил, могу ли я идти, она ответила, что не в ее власти мной распоряжаться, но смотрела при этом умоляюще, словно ждала от меня какой-то помощи. Я, однако, чувствовал себя ужасно неловко и предпочел уйти, а обернувшись в дверях, увидел, как она бросилась на колени перед распятием и в отчаянии стала бормотать молитвы, судорожно перебирая худыми пальцами четки.
Все это произвело на меня очень странное впечатление.
Что случилось со старой дурой?
Без сомнения, она вполне серьезно думает, что Христос ее ненавидит. Сегодня она опять к этому вернулась. Все ее молитвы ни к чему, сказала она. Он ее все равно не прощает. Он ее просто не слышит и ничем даже не показывает, что вообще замечает ее существование, разве лишь тем, что не дает ей ни минуты покоя. Это ужасно, она этого не вынесет. Я сказал, что, по-моему, ей следует обратиться к своему духовнику, который всегда выказывал самое горячее сочувствие к ее духовным нуждам. Она покачала головой — она уже пробовала, но он ничем не мог ей помочь. Он даже и не понял. Он считает, что она безгрешна. Я язвительно усмехнулся этому высказыванию льстивого монаха. Тогда она спросила, интересно, а какого я сам о ней мнения. Я сказал, что считаю ее грешной женщиной и уверен, что ей суждено вечно гореть в адском пламени. Тут она бросилась передо мной на колени и стала ломать себе пальцы, так что суставы побелели, она вопила, и причитала, и молила спасти и помиловать ее, несчастную. Но я спокойно смотрел, как она корчится у моих ног. Во-первых, я не имел средства ей помочь, а во-вторых, я считал, что мучится она заслуженно. Она схватила мою руку и омочила ее слезами, попыталась даже поцеловать, но я отдернул руку и не позволил ей ничего такого. Тут она стала еще громче вопить и причитать и довела себя до самой настоящей истерики. «Исповедуйся в своих грехах!» — сказал я и сам почувствовал, что лицо у меня сделалось очень строгое. И она начала исповедоваться во всех своих преступлениях, в своей развратной жизни, в своих недозволенных связях с мужчинами, в объятия которых ее толкал сам дьявол, и в том наслаждении, которое испытывала, окончательно запутавшись в его сетях. Я заставил ее подробнее описать сам грех, в который она впала, и то чудовищное наслаждение, которое она при этом получала, и назвать имена тех, с кем состояла в преступной связи. Она покорно исполнила все, что я ей велел, и передо мной возникла кошмарная картина ее постыдной жизни. Однако она ни словом не упомянула про дона Риккардо, что я ей и заметил. Она недоумевающе посмотрела на меня и, казалось, никак не могла уразуметь, чего я от нее хочу. При чем тут дон Риккардо? Разве это тоже грех? Я объяснил ей, что это тягчайший из всех ее грехов. Она, казалось, никак не могла себе этого уяснить и смотрела на меня удивленно и даже с сомнением, но потом все же задумалась над тем, что я сказал, над этой не приходившей ей, видно, в голову мыслью, и, задумавшись, очевидно, испугалась. Я спросил, разве она не любила его больше всех? «Да», — ответила она шепотом, еле слышно, и тут же снова принялась плакать, но уже не так, как прежде, а как обычно люди плачут. Она никак не могла перестать, и мне в конце концов надоело, и я сказал, что мне пора идти. Она умоляюще и беспомощно посмотрела на меня и спросила, не могу ли я ее чем-нибудь утешить. Что ей сделать, чтобы Господь смилостивился над ней? Я ответил, что неслыханная дерзость с ее стороны просить о милости господней, у нее столько грехов, что вполне естественно, если Искупитель не слышит ее молитв. Он не для того был распят, чтобы искупать грехи таких грешниц, как она. Она безропотно меня выслушала и сказала, что она и сама точно так же чувствует. Она недостойна быть услышанной. Она всегда это чувствовала в глубине души, когда молилась на коленях перед изображением Распятого. Вздыхая, но все же немного утешенная, она уселась на стул и начала говорить о себе как о величайшей на свете грешнице, самой падшей из людей, и жаловалась, что никогда ей не вкусить небесной благодати. «Я много любила, — сказала она. — Но Бога и его сына я не любила, и потому только справедливо, что я так наказана».
Потом она поблагодарила меня за то, что я был добр к ней. Ей стало легче, когда она исповедалась, хоть она и сама прекрасно понимает, что отпущения грехов ей не получить. И сегодня она в первый раз смогла поплакать.
Я ушел, а она осталась там сидеть — согбенная старуха с покрасневшими глазами и волосами сбившимися и спутанными, как старое сорочье гнездо.
Герцог и Фьяметта много времени проводят вместе. Они часто остаются посидеть вдвоем после вечерней трапезы, и я тоже остаюсь, чтобы прислуживать им. С герцогиней они тоже иногда так сидели по вечерам, но очень редко. Фьяметта — женщина совсем иного типа, холодная, сдержанная, неприступная и настоящая красавица. Ее смуглое лицо жестче любого виденного мною женского лица и, не будь оно так красиво, могло бы показаться лишенным всякой привлекательности. Взгляд угольно-черных глаз, с этой их единственной искоркой в глубине, покоряет и завораживает.
Я предполагаю, что она и в любви холодна, и не столько отдает, сколько берет, и от того, кого снисходит полюбить, требует полнейшего подчинения. Герцогу это, кажется, нравится, нравится покоряться. Холодность в любви, возможно, ценится не меньше, чем страстность, откуда мне знать.
Лично я ничего против нее не имею. Зато все другие имеют. Слуги для нее пустое место, а они, по их словам, к такому не привыкли, тем более что она им никакая не хозяйка, а всего лишь герцогская наложница. Но других придворных дам она, видите ли, уже не считает себе ровней — я-то думаю, что она и раньше не считала, да и считала ли вообще когда-нибудь кого-нибудь ровней себе? Однако в ней это не кажется просто спесью, скорее это врожденная гордость. Они, разумеется, бесятся. Но виду показать не смеют, предполагая, что она может занять место герцогини, если, конечно, госпожа вдруг снова не вернет его себе.
Весь двор говорит, что она позволила себя «соблазнить» из одного лишь тщеславия, и что кровь у нее рыбья, и что это безнравственно. Я не понимаю, что они имеют в виду, ведь в отличие от всех прочих, кто пускается в подобные бесстыдства, она вовсе не производит впечатления безнравственной.
Герцог, безусловно, очень ею увлечен и в ее присутствии всегда старается быть особенно любезным и очаровательным. Хотя вообще-то он, видимо, не в духе, стал очень раздражительный и нервный и может вдруг ни с того ни с сего вспылить и накинуться на прислугу, чего прежде за ним никогда не водилось, — да и не только на прислугу, но и на особ повыше. Говорят, он очень раздражен тем, что народ им недоволен, что он уже, как говорится, непопулярен. Особенно, конечно, портят ему настроение голодающие, которые приходят сюда под окна и кричат, чтобы им дали хлеба.
По-моему, ниже достоинства герцога обращать внимание на подобные вещи, какая разница, что там думает или кричит окружающая его чернь. Они всегда найдут повод покричать. Если задумываться обо всем, про что кричит народ, только и дела будет, что угождать ему.
Утверждают, что он втайне от всех велел наказать плетьми придворного астролога Никодемуса и других длиннобородых за их исключительно благоприятные предсказания. Что ж, очень может быть. Ведь так же поступил и его отец, хотя причина тогда была другая: они предсказали не то, что желательно было господину.
Нелегко читать по звездам. И читать при этом так, чтобы другие остались довольны.
Положение в городе все ухудшается и ухудшается. Можно, пожалуй, сказать, что теперь там свирепствует самый настоящий голод. Каждый день люди умирают от голода, а может, от голода и холода вместе, трудно сказать. На улицах и площадях много валяется таких, кто уже не в силах подняться, и похоже, им все уже безразлично. Другие же живыми скелетами бродят по городу в поисках чего-нибудь съедобного или хоть чего-то такого, что могло бы заглушить чувство голода. За кошками, собаками и крысами ожесточенно охотятся, они считаются теперь лакомством. Крысы, о которых прежде говорили как о настоящем бедствии для лагерей беженцев, где они во множестве рыскали среди нечистот, считаются теперь завидной дичью. Но говорят, они стали исчезать, и все труднее становится их отыскивать. Они, видимо, заболели какой-то болезнью, поскольку всюду натыкаются на их трупы, и, выходит, подвели в тот самый момент, когда вдруг оказались нужны.
Меня не удивляет, что крысы не выдержали соседства с этими людьми.
Произошло нечто неслыханное. Я попытаюсь рассказать об этом спокойно и сдержанно, и в том порядке, в каком развивались события. Это не так легко, поскольку я сам был участником, сыграв немаловажную роль в этом деле, и меня до сих пор трясет от возбуждения. Теперь, когда все уже позади и окончилось, смею сказать, благополучно, так что я вполне могу быть доволен и результатом, и самим собой, я хочу посвятить часть ночи тому, чтобы вкратце описать, как это все произошло.
Когда я вчера поздно вечером сидел у своего окошка, глядя на огни костров Боккароссы, что вошло уже у меня в привычку, я заметил вдруг меж деревьев у реки человеческую фигуру, направлявшуюся к правому крылу замка. Мне показалось странным, что у кого-то могло найтись там дело в столь поздний час, и я еще подумал, наверно, это кто-нибудь из прислуги. Светила луна, но сквозь густой туман, так что человека этого я различал с трудом. Он был, похоже, закутан в широкий плащ и чуть не бегом бежал к флигелю, куда и вошел через один из боковых входов. Казалось бы, раз знает вход, значит, кто-то из своих. Но что-то в облике этого человека меня насторожило, да и все его поведение было подозрительно. Поэтому я решил все же проверить, в чем дело, быстро спустился вниз и последовал за ним через тот же вход. На лестнице была кромешная тьма, но именно эта лестница знакома мне, как никакая другая в замке, ведь прежде меня гоняли по ней вверх-вниз до бесконечности. Она ведет, между прочим, и в покои Анджелики. А теперь и вообще только к ней, поскольку все остальные помещения больше не используются.
Я ощупью поднялся наверх, к ее двери, и стал подслушивать. К моему неописуемому удивлению — хотя отчасти я был уже к тому подготовлен, — я услышал за дверью два голоса. И один из них был голос Джованни!
Они говорили шепотом, но благодаря моему тонкому слуху я разобрал все, что было сказано. Судя по всему, я стал невидимым свидетелем трогательного и бесконечного «счастья».
«Любимая!» — задыхался один голос, и «Любимый!» — отвечал ему шепотом другой. «Любимая!» — и снова «Любимый!» — ничего другого не произносилось, и для постороннего уха эта столь увлекавшая их беседа не представляла слишком большого интереса. Если бы не серьезность, не ужас всего происходящего, это бесконечное повторение одного и того же слова показалось бы мне просто смешным. Но мне было не до смеха. Весь похолодев, слушал я, как они наивно и бездумно произносят то самое слово, которое, задумайся они хоть на минуту над его смыслом и над тем, что оно означает в их устах, заставило бы их содрогнуться от ужаса. Потом я услышал, как преступники начали целоваться, продолжая наивно и косноязычно уверять друг друга в любви. Это было чудовищно!
Я кинулся обратно. Где искать герцога? Может, в трапезной, где я всего час назад оставил его вдвоем с Фьяметтой? Я прислуживал им, пока мне не было сказано, что я ему больше не понадоблюсь.
Больше не понадоблюсь! Как бы не так, думал я, торопливо спускаясь ощупью по темной лестнице. Карлик господину всегда понадобится.
Я побежал через внутренний двор замка к арке главного входа, разделяющей старую и новую части строения. Тамошние лестницы и переходы тоже, разумеется, были погружены во мрак. Я, однако, нашел дорогу и наконец, запыхавшись, очутился перед высокими двустворчатыми дверьми. Я прислушался. Не слышно было ни звука. Но возможно, они все-таки были там. Лучше бы, конечно, удостовериться. Но к сожалению, я не мог приоткрыть дверь: эта дверь из тех, которые мне не открыть из-за моего роста. Я еще раз прислушался. Тишина. Мне ничего не оставалось, как отправиться восвояси, хотя полной уверенности у меня не было.
Я направился к спальным покоям герцога. Они расположены не слишком далеко от трапезной, только этажом выше. Я поднялся по лестнице, подошел к его двери и стал прислушиваться. Но сколько ни слушал, не мог различить ни звука, ничего, что указывало бы на его присутствие. Может, он уже спит, подумал я. Это, в общем-то, было вполне возможно. Я подумал, может, стоит все же рискнуть и разбудить его? Нет, немыслимо, это было бы неслыханной дерзостью. Но ведь и дело у меня было неотложное, чрезвычайной важности. Случай совершенно исключительный.
Я набрался духу — и постучал. Никто не ответил. Я изо всех сил забарабанил в дверь кулаком. Никакого ответа.
Значит, его там нет, решил я. Ведь я знаю, какой у него чуткий сон. Но если не там, то где? Я все больше нервничал. Сколько времени уходило! Где же он мог быть?
Может, у Фьяметты? Может, они пошли туда, чтобы чувствовать себя более непринужденно? Это была моя последняя надежда.
Я ринулся вниз по лестнице и выскочил во двор. Фьяметта живет совсем в другой части замка, возможно, они нарочно так устроили, чтобы как-то замаскировать свои отношения. Чтобы добраться туда, надо пересечь весь двор.
Я нашел нужный вход, но, поскольку эта часть замка мне гораздо меньше знакома, я долго блуждал наугад, поднимался не по тем лестницам, спускался, опять поднимался, а потом путался в бесконечных переходах, где тоже было темно и где я, все больше досадуя на потерянное время, метался взад-вперед и никак не мог отыскать дорогу. Я чувствовал себя кротом, который мечется по лабиринту подземных ходов, тревожно обнюхивая все на своем пути. К счастью, я, подобно кроту, хорошо ориентируюсь в темноте. К тому же я знал расположение ее окон по фасаду, и в конце концов мне удалось сориентироваться и отыскать нужную дверь.
Я прислушался. Есть ли кто? Есть!
Первое, что я услышал, — это холодный смех Фьяметты. Я никогда раньше не слышал, как она смеется, но сразу понял, что это она. Смех был жестковатый и, пожалуй, немного деланный, но в нем было что-то возбуждающее. Потом я услышал, как засмеялся герцог, коротко и невесело. Я вздохнул с облегчением.
Потом я услышал их голоса, но слов было не разобрать, они, видимо, находились где-то в глубине комнаты. Однако ясно было, что они действительно ведут беседу, а не просто, как те двое, твердят одно и то же слово. Говорили ли они о любви, я не знаю, но вряд ли, непохоже было. Потом вдруг наступила тишина. Как я ни напрягал слух, я не мог уловить ни звука. Но через некоторое время я расслышал какое-то неприятное пыхтение и понял, что они занимаются чем-то постыдным. Я почувствовал легкую тошноту. Правда, вряд ли мне могло стать плохо при том, что я был охвачен таким азартом, но на всякий случай я отошел подальше, хотя и не слишком далеко, чтобы не упустить герцога, и стал пережидать. Я решил набраться терпения и выждать, чтобы не пришлось снова услышать эти неприятные звуки. Я простоял там, казалось, целую вечность.
Когда я наконец снова подошел к двери, они о чем-то хладнокровно разговаривали, уж не знаю о чем. Неожиданная перемена столь же удивила меня, сколь и обрадовала, я уже решил, что скоро смогу привести в исполнение задуманное. Они, однако, не торопились, лежали себе там и без конца о чем-то рассуждали, скорее всего о каких-нибудь пустяках. Я просто из себя выходил — сколько драгоценного времени было упущено! Но я ничего не мог поделать. Я не мог, разумеется, объявиться и помешать им в такую минуту.
Наконец я услышал, как герцог поднялся и начал одеваться, продолжая обсуждать с ней что-то, в чем они, видимо, были не согласны. Я отошел подальше от двери, в темноту, и стал его караулить.
Выйдя, он пошел, не зная того, прямо на меня. «Ваша светлость!» — прошептал я, держась на всякий случай подальше. Обнаружив мое присутствие, он пришел в ярость и разразился непристойной бранью и угрозами: «Что ты здесь делаешь? Чего тут шпионишь? Ах ты, мерзкий уродец! Змея ты ядовитая! Где ты там? Да я тебя мигом прикончу!» И он стал бросаться в разные стороны, вытянув руки и пытаясь нащупать меня в темноте. Но поймать меня в таком мраке он, конечно, не мог. «Позвольте мне сказать! Позвольте мне сказать, в чем дело», — повторял я невозмутимо, хотя внутри у меня все дрожало. И он в конце концов позволил.
Тогда я швырнул ему прямо в лицо, что в эту самую минуту сын Лодовико Монтанцы насилует его дочь — он пробрался тайком в замок, чтобы отомстить за своего отца, обесчестив ее и покрыв весь его дом несмываемым позором. «Это ложь! — крикнул он. — Что ты болтаешь, безумец! Это ложь!» — «Нет, это правда! — возразил я, бесстрашно подходя к нему вплотную. — Он сейчас у нее, я собственными глазами видел, как преступник пробрался к ней. Ты придешь слишком поздно, преступление уже наверняка совершилось, но, возможно, ты еще застанешь его там». Я понял, что теперь он мне поверил: он стоял как громом пораженный. «Не может быть! — сказал он, но тем не менее быстрыми шагами, чуть ли не бегом, направился к выходу. — Не может быть! — повторял он. — Как бы он сумел проникнуть в город? И в замок — он же охраняется!» Я отвечал, изо всех сил стараясь поспеть за ним, что тоже этого не понимаю, но что я заметил его сперва у реки, возможно, он добрался на плоту или еще как, кто знает, на что способен этот безрассудный молокосос, а оттуда он уже мог попасть прямо во внутренний двор замка. «Не может быть! — твердил он. — Невозможно проникнуть в город по реке, проскользнув незамеченным между крепостными башнями на том и другом берегу с их бомбардирами и лучниками, охраняющими ее днем и ночью. Это просто немыслимо!» — «Да, это немыслимо, — согласился я. — Понять это совершенно невозможно, сам дьявол не поймет, как он умудрился проникнуть, но мальчишка тем не менее там. Я совершенно уверен, что слышал там его голос».
Мы спустились и вышли во двор замка. Герцог быстро направился к главному входу, чтобы отдать страже приказ о бдительнейшей охране всего замка и таким образом помешать ему улизнуть. Его предусмотрительность была вполне обоснованной и разумной — но что, если преступник уже удрал? А то и оба они вместе! Эта ужасная мысль заставила меня кинуться бегом через двор и дальше, вверх по лестнице, к двери Анджелики.
Я приложился к ней ухом. Ни звука! Неужели сбежали? Сердце у меня громко колотилось от бега и от волнения при мысли, что они, чего доброго, улизнули, и этот стук отдавался у меня в ушах — я подумал, что, может, поэтому ничего и не слышу. Я постарался успокоиться, дышать спокойно и размеренно — и снова прислушался. Нет, из комнаты не доносилось ни звука. Я был вне себя. Я думал, я с ума сойду. Наконец я не вытерпел неизвестности и осторожно приоткрыл дверь. Мне удалось сделать это так, что она даже не скрипнула. В щелочку мне было видно, что горит свет, — но ни звука, ничего, что указывало бы на присутствие человека. Я проскользнул в комнату. И сразу же вновь обрел душевное спокойствие. В свете маленького светильника, который они забыли погасить, я увидел их вместе в ее постели — они спали. После первого своего знакомства с животной похотью любви они заснули, как уставшие дети.
Я взял светильник, подошел и посветил на них. Они лежали, повернувшись лицом друг к другу, полуоткрыв рты, порозовевшие и все еще разгоряченные преступлением, которое совершили и о котором теперь, заснув, словно бы и не ведали. Ресницы были влажные, а на верхней губе у обоих выступили капельки пота. Я наблюдал этот невинный в своей безмятежности сон. То ли это самое, что люди называют счастьем?
Джованни лежал с краю, локон черных волос упал ему на лоб, а на губах застыла довольная улыбка, точно он совершил какой-то подвиг. На шее висел на тонкой золотой цепочке медальон с портретом его матери, которая, как утверждают, пребывает в раю.
Тут я услышал шаги на лестнице — вошел герцог в сопровождении двух стражей-наемников, один из которых нес факел. Комната ярко осветилась, но ничто не могло бы разбудить уснувшую крепким сном парочку. Неверным шагом, чуть ли не шатаясь, герцог подошел к постели и увидел свой неслыханный позор. И, мертвенно побледнев от гнева, он выхватил у стража меч и одним ударом отделил голову Джованни от тела. Анджелика вскочила и широко раскрытыми глазами смотрела, как вытаскивали из постели ее окровавленного возлюбленного и как его потом вышвырнули через окно прямо в мусорную кучу. Тут она повалилась без чувств и до нашего ухода так и не пришла в себя.
Герцог, превосходно сделавший свое дело, весь дрожал от возбуждения, и я видел, как, выходя из комнаты, он придержался рукой за косяк. Я вышел вслед за ним и направился к себе. Я шел не торопясь — торопиться было уже незачем. Во дворе, в отдалении, я увидел факел, сопровождавший герцога на его пути, и как он потом исчез под аркой, словно растворился во тьме.
Анджелика слегла в жестокой горячке, против которой придворный лекарь бессилен, и все еще не пришла в чувство. Никто не испытывает к ней ни малейшего сострадания, поскольку считается очевидным, что она не оказала настоящего сопротивления, когда ее насиловали, и поскольку надругательство над ней рассматривается как ни с чем не сравнимое бесчестие для герцогского дома и всего герцогства. За ней ухаживает одна старая женщина. Никто из придворных к ней не наведывается.
Тело ее преступного любовника выбросили в реку, не желая, чтобы оно валялось дольше перед замком. Говорят, его не затянуло в водовороты, а вынесло течением в море.
В городе стала распространяться какая-то странная болезнь. Начинается она, как я слышал, с озноба и ужаснейшей головной боли, потом заплывают глаза и распухает язык, так что человек не может даже толком говорить, а тело делается сплошь красное, и сквозь кожу сочится гнилая кровь. Больные все время кричат, требуя пить, потому что внутри у них все горит огнем. Лекари бессильны оказать им помощь — а когда они, спрашивается, в силах? Говорят, что все заразившиеся умирают; сколько их уже перемерло — мне неизвестно.
У нас при дворе никто, разумеется, не заболел. Зараза свирепствует среди самых бедных и голодных, особенно среди беженцев, и связана, видимо, с тем невероятным свинством, которое они развели в своих становищах и во всем городе. Меня не удивляет, что они мрут от окружающей их грязи.
Анджелика, конечно, больна совсем другой болезнью. Ее горячка — в точности то самое, чем она болела как-то раз в детстве, не помню уж, когда именно и при каких обстоятельствах. Она всегда болеет по-своему и от таких причин, от которых никто другой никогда бы не заболел. Ага, теперь я вспомнил, это было в тот раз, когда я отсек голову ее котенку.
Мор распространяется очень быстро. Теперь заболевают уже не только бедняки, проклятая чума никого не щадит. Беда посетила каждый дом, а также улицы и площади, потому что ведь масса народу живет под открытым небом. Говорят, там всюду натыкаешься на больных, которые мечутся на своем тряпье прямо на мостовой и громко, пронзительно кричат. Муки, должно быть, нестерпимые и доводят людей до безумия. Ходить по городу стало просто невозможно, рассказы очевидцев изобилуют отталкивающими, жуткими подробностями. Дыхание у больных зловонное, а на теле у них отвратительные нарывы, которые лопаются, выделяя какую-то гадость. Когда я слышу про такие вещи, меня чуть не рвет.
Мало кто сомневается, что виноваты в чуме беженцы, и их сейчас ненавидят, как никогда. Но кое-кто, я слышал, объясняет все совсем по-другому. Они считают, что чума — это бич божий, наказание господне за великие грехи человеческие. Нынешние страдания ниспослал людям Бог, чтобы очистить их от греха, и надо, мол, смириться пред его волей.
Я готов рассматривать это как наказание. Но вот Бог ли их бичует? Не знаю. Очень может быть, что и какая-то другая, более темная сила.
Я сижу иногда у своего карликового окошка и смотрю сверху на город.
Герцогиня живет странной жизнью. В ее спальне, которую она никогда не покидает, всегда царит полумрак: окна занавешены плотной тканью. Она говорит, что недостойна наслаждаться солнечным светом. Стены голы, и нет ни стульев, ни стола, одна лишь молитвенная скамеечка и над ней распятие. Настоящая монашеская келья. Кровать стоит как стояла, но спит она не на ней, а прямо на полу, на охапке соломы, которую она не разрешает менять и которая делается все более зловонной. Комната никогда не проветривается, духота ужасная, я просто задыхаюсь от этого спертого воздуха. Сначала, как войдешь со света, ничего не видно, но постепенно глаза привыкают к полумраку, и тогда проступают очертания ее фигуры. Всегда застаешь ее полуодетой, непричесанной, совершенно равнодушной к тому, что на ней и как она выглядит. Взгляд лихорадочный, а щеки совсем ввалились, потому что она умерщвляет свою плоть и почти вовсе отказывается от пищи. Глупая деревенщина-служанка все хнычет, что не может заставить свою хозяйку покушать. Иногда она и съест кусочек, лишь бы дурочка перестала плакать. Сама-то девка круглая и толстощекая и пихает в себя все, что ей перепадет. Громко причитая, она пожирает все те лакомые блюда, от которых отказывается ее госпожа.
Большую часть времени кающаяся грешница проводит перед распятием, стоя на коленях и читая свои бесплодные молитвы. Она знает, что проку от них никакого, и всякий раз, прежде чем начать, обращается к Распятому с особой молитвой — чтобы он простил ей, что она опять к нему взывает. Иногда, отчаявшись, она откладывает в сторону свои четки и, устремив на Искупителя пылающий взор, начинает бормотать молитвы собственного сочинения. Но он ее все равно не слышит, и поднимается она с колен такая же непрощенная, как была до молитвы. Часто она не в силах подняться без помощи служанки, бывает, говорят, и так, что она просто падает от изнурения и лежит, пока не появится камеристка и не оттащит ее на солому.
Теперь она считает себя главной виновницей всех постигших нас несчастий. Не чьи-нибудь, а именно ее грехи — причина всех страданий и всех тех ужасов, что творятся в городе. Вряд ли она так уж много о них знает. Однако, видимо, все же смутно догадывается, что творится вокруг. При всем том она, мне кажется, достаточно равнодушна к этому миру и считает все, что тут творится, суетой сует. Она живет в своем особом мире, и у нее свои заботы.
Теперь она поняла, что любовь к дону Риккардо — величайший из ее грехов. Из-за нее она так цеплялась за жизнь и принимала ее за драгоценный дар. Она говорит, что любила его превыше всего, что чувство к нему заполонило все ее существо и делало ее очень счастливой. Нельзя так беспредельно любить человека. Так можно любить только Бога.
Не знаю, в какой мере ее нынешнее самоуничижение связано с тем, что я открыл ей глаза на ее преступную жизнь и на то наказание, которое ожидает ее в аду. Я описал ей муки нечестивых, и она покорно выслушала мои разъяснения. В последнее время она начала бичевать себя.
Она всегда очень благодарна, когда я прихожу к ней. Я избегаю слишком часто к ней наведываться.
Анджелика оправилась от своей болезни и снова на ногах. Но она не появляется за столом и вообще при дворе. Я только видел ее несколько раз в розарии и у реки, где она сидела, уставившись на воду. Глаза у нее сделались, если это только возможно, еще больше и совершенно уж какие-то пустые. Такое впечатление, будто она ничего ими не видит.
Я обратил внимание, что она носит на шее медальон Джованни и что он запятнан кровью. Она, вероятно, нашла его в постели и взяла на память о нем. Хоть бы отмыла сначала кровь.
Я вот о чем подумал. Мать-то пребывает в раю, меж тем как сын томится в преисподней, поскольку умер он в греховном сне, без исповеди и покаяния. Выходит, им никогда не встретиться. Возможно, Анджелика молится ей как заступнице о спасении его души. Напрасные старания.
Впрочем, кто знает, что у нее в голове. Она ведь не произнесла ни слова с момента своего пробуждения той ночью, точнее, с того мгновения, как сказала последнее слово своему любовнику. Что это было за слово, мне, зная их беседу, догадаться не трудно.
Она предоставлена самой себе, все ее избегают.
Те, кто верят, что чума и все прочие ужасы суть наказание господне, которого не страшиться следует, а, напротив, благодарить за него Всемогущего, все они таскаются сейчас по улицам, проповедуя эту свою веру и бичуя свою плоть, чтобы помочь Господу спасти их души. Это толпы живых скелетов с провалившимися глазами, до того истощенных, что они и на ногах бы не устояли, если бы не охвативший их экстаз. За ними идут очень многие, заражаясь этим их экстазом. Люди оставляют свои дела, бросают дом и близких, даже умирающих своих родичей, и присоединяются к ним. Вдруг раздается истошный, ликующий вопль, человек выскакивает на мостовую, протискивается к ним в толпу и, что-то пронзительно и бессвязно выкрикивая, начинает себя бичевать. Тут все принимаются восхвалять Господа, и глазеющий по обеим сторонам улицы народ падает на колени. Земная жизнь, ужасов которой они достаточно навидались, утрачивает для них всякую ценность. Их заботит теперь только спасение души.
Святые отцы, по слухам, косо смотрят на этих фанатиков, ибо они отвлекают народ от церквей и от их собственных торжественных процессий с иконами и мальчиками-певчими, которые размахивают среди уличной вони благовонными кадильницами. Они говорят, что эти самоистязатели — плохие христиане и что они в своем диком фанатизме бегут утешения, которое дарует истинная вера. Господь, мол, не может взирать на них с радостью и одобрением. Но я считаю, что они-то и есть истинно верующие, ибо принимают свою веру всерьез. Святые же отцы не любят, чтобы их проповеди принимались чересчур всерьез.
Немало, однако, и таких, на кого все окружающие ужасы подействовали иначе, кто полюбил эту жизнь гораздо больше прежнего. Страх смерти заставляет их цепляться за жизнь любой ценой. Ходят слухи, что в некоторых палаццо города празднества не прекращаются ни днем, ни ночью, там пустились, говорят, в самое необузданное распутство. Да и среди бедняков, среди самых убогих, немало таких, кто ведет себя подобным же образом, в меру своих возможностей, кто безудержно предается единственному доступному для них сейчас греху. Они цепляются за свою жалкую жизнь, ни за что не желают с ней расставаться, и, когда тут у нас, перед воротами замка, раздают еще изредка немножко хлеба, эти ничтожества яростно дерутся за куски и готовы перегрызть друг другу глотку.
Но с другой стороны, есть, говорят, и такие, кто жертвует собой ради своих ближних, кто ухаживает за больными, хотя это совершенно бессмысленно и они только сами заражаются. Они выказывают полнейшее равнодушие к смерти и всякой опасности, словно не понимая, чем рискуют. Их можно приравнять к религиозным фанатикам, только у них это выражается по-иному.
Таким образом, люди в городе, если верить доходящим до меня рассказам, продолжают жить точно так же, как жили до того, каждый по-своему и согласно своим склонностям, только все доведено до крайности. Так что результат ниспосланного их Богом наказания совершенно ничтожен. Поэтому я очень сомневаюсь, Бог ли все это устроил: послал им чуму и прочие испытания.
Фьяметта прошла сегодня мимо меня. Она не удостоила меня, разумеется, и взглядом. Но как она прекрасна и совершенна в этой своей невозмутимости! В нынешней мерзкой сутолоке и лихорадке она — как освежающая прохлада. Во всем ее облике, во всем ее неприступно гордом существе есть что-то прохладное, что-то несущее успокоение. Она не дает мерзостям жизни взять верх над собой, она сильнее их. Она умеет даже ими пользоваться. Незаметно, с большим достоинством и непринужденностью она заступает место герцогини и начинает играть при дворе роль госпожи. Остальные все яснее понимают, что тут ничего не поделаешь, и покоряются. Нельзя ею не восхищаться.
Если бы кто другой прошел мимо меня, не удостоив и взглядом, меня бы это взбесило. А тут я нашел это вполне естественным.
Я очень хорошо понимаю, почему герцог ее любит. Сам бы я не смог, но это уж дело другое. Да и способен ли я вообще кого-нибудь полюбить? Не знаю. Если и смог бы, то, пожалуй, только герцогиню. Но вместо того я ее ненавижу.
И все же я чувствую, что она единственная, кого я, пожалуй, смог бы полюбить. Как это так получается — не понимаю, для меня это совершенно непостижимо.
Поистине непонятная вещь любовь.
Анджелика утопилась в реке. Правда, никто этого не видел, потому что сделала она это, должно быть, вчера вечером или ночью. Но она оставила письмо, из которого совершенно ясно, что она лишила себя жизни именно таким способом. Целый день искали ее труп по всей реке в пределах осажденного города, но безрезультатно. Его, должно быть, унесло в море, как и труп Джованни.
При дворе у нас страшный переполох. Все ошеломлены и не могут поверить, что она умерла. По-моему, тут все ясно: ее любовник умер, вот и она умерла. Все хнычут, причитают и упрекают себя. И больше всего разговоров о письме. Пересказывают друг другу его содержание, без конца читают друг другу вслух. Герцога, говорят, оно просто потрясло; он вообще потрясен случившимся. Придворные дамы всхлипывают и вздыхают, они просто слезами исходят над трогательными выражениями этого письма. Мне эти их слезы и вздохи совершенно непонятны. Я не могу взять в толк, что уж в нем такого необыкновенного, в этом письме. И оно ведь ничего не меняет: преступление, которое они только что сами осуждали, остается тем же преступлением. Письмо не содержит ничего нового.
Я слышал его раз сто, до тошноты, и знаю уже наизусть. Там вот что написано:
«Я не хочу больше оставаться среди вас. Вы были очень добры ко мне, но я вас не понимаю. Я не понимаю, как вы могли отнять у меня любимого, который приехал из далекой страны, чтобы сказать мне, что на свете существует любовь.
Я и не знала, что существует такое чувство, как любовь. Но когда я увидела Джованни, я поняла, что любовь — это единственное, что есть на свете, все остальное ничто. В тот самый час, как я его встретила, я поняла, почему мне до сих пор было так трудно жить.
И теперь я не хочу оставаться здесь без него, я хочу пойти за ним. Я молилась Богу, и Он обещал мне, что я встречусь с Джованни и мы всегда будем вместе. Но куда Он меня поведет, Он не мог мне сказать. Я должна просто спокойно лечь спать на воду, и Он отведет меня куда надо.
Вы не должны поэтому думать, что я лишила себя жизни, я просто сделала, как мне было сказано. И я не умерла, а просто ушла, чтобы навеки соединиться с моим любимым.
Медальон я беру с собой, хотя он мне и не принадлежит. Потому что так мне было сказано. Я открыла медальон и посмотрела на портрет, и мне очень захотелось уйти из этого мира.
Она просила сказать вам, что она вас простила. Сама я прощаю вас от всего сердца.
Анджелика»
Герцогиня забрала себе в голову, что это она виновата в смерти Анджелики. Она впервые, по-моему, проявила какой-то интерес к своему ребенку. Она бичует себя хуже прежнего, чтобы смыть свой грех, и совсем уж ничего не ест, и молит Распятого о прощении.
Распятый не отвечает.
Сегодня до обеда герцог послал меня в Санта-Кроче с письмом для маэстро Бернардо. Он давно уж не появлялся при дворе, и за это время я успел, можно сказать, забыть про его существование. Я с величайшей неохотой отправился в город, где не был с того самого времени, как там вспыхнула чума. Не то чтобы я боялся заразы, но есть вещи, на которые я просто не могу смотреть, можно даже сказать, боюсь смотреть. Мне не зря так не хотелось идти. То, что мне пришлось увидеть, оказалось действительно ужасно. Вместе с тем все это произвело на меня глубокое впечатление: увиденное поразило меня своей первобытной обнаженностью и дало почувствовать суетность и эфемерность всего земного. Больные и умирающие устилали мой путь, а умерших подбирали монахи-могильщики в черных капюшонах с прорезями для глаз, что придавало им жуткий вид. Их зловещие фигуры появлялись словно из-под земли, сообщая всей картине какую-то нереальность. Мне казалось, я путешествую по царству мертвых. Даже те, кого еще не коснулась зараза, уже отмечены были печатью смерти. Истощенные, с провалившимися глазами, брели они по улицам, напоминая выходцев с того света. С жутковатой уверенностью лунатиков обходили они валявшиеся на их пути скорченные тела в лохмотьях, — тела, о которых часто нельзя было даже сказать, сохранилась в них жизнь или нет. Трудно представить себе что-либо более жалкое и противное, нежели эти жертвы заразы, и мне то и дело приходилось отворачиваться, чтобы меня не стошнило. Сквозь лохмотья видны были отвратительнейшие нарывы и проглядывала та синюшность на коже, которая означает, что конец близок. Одни пронзительными воплями давали знать, что они всей своей плотью еще принадлежат жизни, другие же лежали в беспамятстве, но вышедшие из повиновения конечности еще судорожно и бессмысленно дергались. Я впервые видел такое человеческое унижение. У иных бездонный взгляд горел безумием, и, преодолевая немощь, они бросались на тех, кто носил для больных воду из колодцев, и вырывали из рук черпак, расплескивая драгоценную влагу. Иные же ползли на четвереньках, как звери, добираясь до желанных колодцев, заветной цели всех этих несчастных. Эти жалкие существа, столь судорожно цеплявшиеся за утратившую всякую ценность жизнь, потеряли человеческий облик, лишились последних остатков человеческого достоинства. О зловонии, исходившем от них, я не хочу и говорить, одна мысль о нем вызывает у меня тошноту. На площадях были разложены костры, где штабелями сжигались трупы, и в воздухе стоял удушливый смрад. Над городом, окутанным слабой дымкой, разносился погребальный звон, все колокола города наперебой звонили по усопшим.
Я застал маэстро Бернардо погруженным в созерцание его «Тайной вечери», как заставал не раз в прежние времена. Он сидел, чуть склонив свою седую голову, и показался мне постаревшим. Восседающий за трапезой Христос преломлял хлеб, оделяя им учеников. Над головой у него было все то же неземное сияние. Чаша с вином ходила по кругу, а на столе была белоснежная льняная скатерть. Здесь не было ни голодающих, ни жаждущих. Но старик с палитрой и кистями казался погруженным в мрачные раздумья.
Он ничего не ответил, когда я сказал, что у меня к нему письмо от герцога, только нетерпеливо махнул рукой: мол, положи куда-нибудь. Он не хотел, чтобы его отрывали от его мира. Какого мира?
Я ушел из Санта-Кроче в недоумении.
На обратном пути я проходил мимо кампанилы — той самой, которая должна вознестись над всеми прочими. Во время войны работы на ней, конечно, не велись, и все про нее забыли. Она так и осталась незаконченной, верхний ряд кладки неровный и неправильный, потому что работу бросили, не доведя его до конца. Она похожа на руины, хотя бронзовые барельефы у основания, изображающие сцены из жизни Распятого, совсем закончены и очень удались.
Я предсказывал, что так будет.
Наш замок в трауре. Стены и мебель обтянуты черной материей, все говорят полушепотом и ходят на цыпочках. Придворные дамы все как одна в черных атласных платьях, а мужчины — в черных бархатных костюмах и черных же перчатках.
Всему причиной смерть Анджелики. При жизни она никому не причиняла столько хлопот. Но у нас при дворе просто обожают скорбеть. Скорбь по дону Риккардо сменилась теперь скорбью по ней, и, значит, он наконец-то по-настоящему умер. На этот раз не вспоминают, какова была покойница при жизни, потому что ничего особенного, ничего интересного в ней не было — да никто, кстати, и не знает, какая она была. Ее просто оплакивают. Все вздыхают над несчастной судьбой юной герцогской дочери и даже над судьбой Джованни, хоть он и принадлежал к вражескому роду, самому ненавистному из всех. Вздыхают над их любовью, в которой никто уже больше не сомневается, и над их смертью во имя любви. Любовь и смерть — излюбленные темы людей, ведь над любовью и смертью так сладко бывает поплакать, особенно если они сливаются воедино.
Герцог, видимо, искренне страдает. Так мне по крайней мере кажется: он совсем замкнулся и ни с кем не делится. Во всяком случае, со мной, а ведь, случалось, он радовал меня своим доверием. Но это бывало при совсем других обстоятельствах. Теперь же такое впечатление, что он, наоборот, избегает меня. Он пользуется моими услугами гораздо реже, чем бывало прежде. Письмо к Бернардо он отдал мне не прямо в руки, а передал через одного из придворных.
Иногда мне даже кажется, что он начал меня бояться.
Эта краснощекая деревенская девка, камеристка герцогини, лежит больная. Наконец-то она побледнела. Что с ней, интересно, стряслось?
Странно, но я нисколько не боюсь гуляющей вокруг заразы. У меня такое чувство, что я-то не заражусь, что я ей не подвержен. Почему? Да просто чувствую, и все тут.
Она опасна для людей, для всех этих созданий, которые меня окружают, — не для меня.
Герцогиня опускается все больше. Тяжело наблюдать этот упадок, это разрушение в ней самой и весь тот беспорядок, запустение и грязь, которые ее окружают. Единственное, что еще указывает на ее высокое происхождение и ее прежний нрав, — это то упорство, с которым она идет своим путем, никому не позволяя вмешиваться.
После того как заболела камеристка, никому не дозволяется к ней входить, и грязь в комнате неописуемая. Она ничего не ест и так истощена, что мне просто непонятно, как она еще не свалилась.
Я единственный, кому разрешено ее посещать. Она клянчит и молит, чтобы я пришел и помог ей в ее несчастье и позволил исповедаться мне в грехах.
Я не могу успокоиться. Я только что от нее и еще полон почти пугающего ощущения власти, какую я имею иногда над людьми. Опишу мое посещение.
В первый момент, когда вошел, я, как обычно, ничего не увидел. Потом проступило более светлое, несмотря на занавеси, пятно окна, а потом я различил и ее перед распятием, бормочущую свои бесконечные молитвы. Она настолько была погружена в молитву, что не услышала, как я открыл дверь.
В комнате была такая духота, что я чуть не задохнулся. Мне стало противно. Все мне было противно. Запах, полутьма, ее согбенная фигура ее худые, непристойно обнаженные плечи, выступающие сзади на шее сухожилия, неубранные волосы, похожие на старое сорочье гнездо, вся ее жалкая плоть, когда-то достойная любви. Я почувствовал что-то похожее на бешенство. Хоть я и ненавижу людей, но в унижении их видеть не могу.
Вдруг я услышал свой собственный бешеный крик впотьмах, раздавшийся прежде, чем она успела меня заметить:
— Что ты все молишься? Разве я не сказал тебе, чтоб ты не смела молиться! Мне надоели твои молитвы!
Она обернулась, не испугавшись, лишь тихонько скуля, точно побитая сука, и не отрывая от меня покорного взгляда. Подобное не умеряет гнев мужчины. Я продолжал безжалостно:
— Ты думаешь, ему нужны твои молитвы? Думаешь, он простит тебя, если ты будешь так вот валяться у него в ногах, и клянчить, и без конца исповедоваться? Не велик фокус покаяться! Думаешь, ты его обманешь? Думаешь, он не видит тебя насквозь?
Ты дона Риккардо любишь, а не его! Думаешь, я не знаю? Думаешь, ты меня обманешь, проведешь своим кривляньем, своими постами, своими бичеваниями развратной плоти? Ты по любовнику своему тоскуешь, а вовсе не по этому Распятому! Ты его любишь!
Она смотрела на меня с ужасом. Бескровные губы дрожали. Потом бросилась к моим ногам и простонала:
— Это правда! Правда! Спаси меня! Спаси!
Услышав ее признание, я окончательно вышел из себя.
— Развратная шлюха! — крикнул я. — Изображаешь любовь к своему Спасителю, а сама развратничаешь потихоньку с распутником из ада! Обманываешь своего Бога с тем, кого он швырнул в преисподнюю! Дьяволица ты проклятая, смотришь смиренно на Распятого и признаешься ему в своей пылкой любви, а сама наслаждаешься мысленно в объятиях другого! И ты не понимаешь, что он тебя ненавидит? Не понимаешь?!
— Понимаю! Понимаю! — стонала она, корчась, как раздавленный червяк, у моих ног. Мне омерзительно было смотреть, как она пресмыкается, меня это только раздражало, как ни странно, мне не доставляло ни малейшего удовольствия видеть ее такой. Она протянула ко мне руки. — Накажи меня, накажи меня, ты бич божий! — простонала она. И, нащупав на полу кнут, она протянула его мне и вся съежилась, как собака. Я схватил его со смешанным чувством отвращения и бешенства и стал хлестать ее ненавистное тело, слыша свой собственный крик:
— Это Распятый! Тот самый, что висит тут на стене, это он тебя бичует, тот, кого ты столько раз целовала своими пылающими, лживыми губами и говорила, будто любишь! Знаешь ли ты, что такое любовь?! Знаешь ли, чего он от тебя хочет?! Я пострадал за тебя, а ты об этом и не думала! Так узнай же сама, что значит страдать!
Я был совершенно вне себя, едва ли я сознавал, что делаю. Не сознавал? Как бы не так! Прекрасно сознавал! Я вершил свою месть, я взыскивал за все! Я вершил правосудие! Я осуществлял свою страшную власть над людьми! Но, несмотря ни на что, я не чувствовал настоящей радости.
За все это время она ни разу даже не застонала. Наоборот, успокоилась и затихла. И когда все было кончено, так и осталась лежать, странным образом избавленная мною от своих терзаний.
— Гореть тебе в геенне огненной! И пусть пламя вечно лижет твое гнусное лоно, изведавшее мерзкий грех любви!
И, произнеся этот приговор, я ушел, оставив ее там валяться словно в полузабытьи.
Я пошел к себе. С колотящимся сердцем я поднялся в покои для карликов и запер за собой дверь.
Пока я сейчас писал, возбуждение мое улеглось, и я чувствую только бесконечную опустошенность и пресыщение. Мое сердце уже не колотится, я не чувствую ничего. Я смотрю в пустоту, и мое окаменелое лицо сурово и безрадостно.
Возможно, она и права была, сказав, что я бич божий.
Сейчас вечер все того же дня, и я сижу и смотрю на город, который расстилается далеко внизу у моих ног. Уже опускаются сумерки, колокола прекратили свой погребальный звон, божьи храмы и человеческие жилища постепенно погружаются во мрак. Я различаю, как струйками пробирается между ними дым погребальных костров, и едкий смрад поднимается сюда ко мне. Словно густая вуаль опускается на землю, и скоро станет совсем темно.
Жизнь! Для чего она нужна, что в ней проку, какой в ней смысл? Для чего ей продолжаться во всей ее безнадежности и полнейшей пустоте?
Я перевертываю факел и гашу его об землю, и наступает ночь.
Девка-служанка умерла. Ее цветущие щеки не помешали ей умереть. Ее скосила своей косой чума, хотя об этом долго не догадывались, поскольку она не мучилась так, как другие.
Фьяметта тоже умерла. Она заболела вчера утром, и через несколько часов ее не стало. Я видел ее, когда призраки-монахи пришли за ней. На нее было страшно смотреть. Лицо вздутое и безобразное, как, видимо, и все тело. В ней не было больше ничего достойного восхищения. Отвратительный труп, и больше ничего. Они накрыли ее страшное лицо и унесли.
У нас при дворе ужасно боятся заразы и стараются поскорее отделаться от покойников. Но ее будут хоронить сегодня вечером с особыми почестями — такова воля господина. Какая разница, если она все равно мертвая.
Никто по ней не скорбит.
Герцог, возможно, и скорбит. Пожалуй, что и так. Или же чувствует облегчение. Возможно, все вместе.
Никому про то не известно, поскольку он ни с кем не разговаривает. Лицо у него бледное и истощенное, и он на себя непохож. Лоб под черной челкой весь в морщинах, и ходит он ссутулившись. Мрачный взгляд блестит странным блеском и полон тревоги.
Я видел его сегодня мельком. С некоторых пор я вижу его очень редко.
Я больше не прислуживаю ему за столом.
У герцогини я с того раза не был. Говорят, она лежит в полузабытьи. Герцог часто к ней наведывается, просиживает ночи напролет у ее постели — еще бы, ведь Фьяметта-то умерла.
Странные существа эти люди. И любовь их друг к другу я никогда не научусь понимать.
Неприятель снял осаду и отошел от города после того, как чума стала свирепствовать и среди них. С таким противником у наемников Боккароссы нет охоты сражаться.
Итак, чума положила войне конец. Ничто другое, разумеется, не в силах было бы это сделать. Обе страны разорены, в особенности наша. И оба народа, по всей вероятности, слишком измотаны двумя войнами, чтобы продолжать. Монтанца тоже ничего не добился. И очень возможно, что его солдаты принесут заразу и к себе домой.
При дворе у нас смертей все больше и больше. Траурные декорации в честь Анджелики так и остались и неплохо подходят к общему похоронному настроению.
Я полностью отстранен от службы при дворе. Никто меня больше не зовет, никому я больше не нужен. И уж меньше всех герцогу. Его я вообще больше не вижу.
Я по лицам замечаю: что-то здесь неладно. Но в чем дело, не понимаю.
Уж не наговорили ли чего про меня?
Я удалился в свои покои, живу здесь сам по себе. Я не спускаюсь даже обедать, у меня сохранились остатки хлеба, которыми я и питаюсь. Мне вполне достаточно, потребности мои всегда были невелики.
Одинокий, сижу я под своим низким потолком, погрузившись в размышления.
Мне все больше и больше нравится это никем не нарушаемое одиночество.
Я уже очень давно ничего не записывал. Это связано с событиями, которые неожиданно вторглись в мою жизнь и помешали мне продолжать записи. У меня даже и доступа к ним не было. Я только теперь их сюда заполучил.
Я сижу прикованный к стене в одном из подземелий замка. До совсем недавнего времени у меня и руки были закованы, непонятно, правда, с какой целью, ведь убежать я все равно бы не смог. Наверно, просто для того, чтобы усугубить наказание. Теперь мне их наконец расковали — не знаю уж почему, я этого не просил, я вообще ничего не просил. Без кандалов стало чуточку удобней, хотя, в общем-то, ничего не переменилось. Вот тогда я и уговорил Ансельмо, моего тюремщика, принести мне из покоев для карликов мои письменные принадлежности и мои записи, чтоб поразвлечься иногда. Взявшись принести их, он, возможно, подвергал себя некоторой опасности, потому что хоть они и расковали мне руки, но вряд ли согласились бы доставить это маленькое удовольствие и он, как он сам сказал, не имеет права мне ничего разрешать, как бы ему ни хотелось. Но он услужливый и бесхитростный парень, и в конце концов мне удалось его уговорить.
Я перечитал свои записи с самого начала — каждый день понемножку — и получил известное удовольствие, как бы пережив заново свою собственную жизнь и жизнь многих других и еще раз поразмыслив на досуге обо всем. Я попытаюсь теперь продолжить с того места, на котором остановился, чтобы внести хоть чуточку разнообразия в свое поистине однообразное существование.
Я, честно говоря, даже и не знаю, сколько я здесь просидел. Мое тюремное существование настолько лишено всяких событий, один день настолько похож на другой, что я перестал отсчитывать время и вовсе не слежу за его ходом. Но обстоятельства, при которых меня препроводили в эту дыру и приковали к этой стене, я помню совершенно отчетливо.
Однажды утром, когда я сидел себе спокойно в своей каморке, в дверях вдруг появился один из подручных палача и велел мне следовать за ним. Объяснения он мне никакого не дал, а я не стал ничего спрашивать, поскольку считал ниже своего достоинства первым с ним заговорить. Он привел меня в застенок, где уже сидел палач, огромный, краснолицый и до пояса голый. Был там и судейский, и после того, как мне показали орудия пыток, он призвал меня чистосердечно рассказать о том, что происходило во время моих посещений герцогини и почему она теперь в столь плачевном состоянии. Я, естественно, отказался. Он дважды призывал меня признаться, но все напрасно. Тогда палач схватил меня и стал привязывать к кобыле, собираясь пытать. Оказалось, однако, что кобыла не приспособлена для тела таких размеров, как мое, и мне пришлось слезть и ждать, пока они ее приладят, чтобы годилась для карлика. Я вынужден был выслушивать их пошлости и грубые шуточки, что, мол, уж они-то сумеют сделать из меня длинного и рослого парня. Потом меня снова втащили на кобылу и стали мучить самым жестоким образом. Несмотря на боль, я не издал ни звука и только насмешливо смотрел на этих людей, занимавшихся своим презренным ремеслом. Законник стоял, склонившись надо мной, чтобы выслушать мои признания, но ни единого слова не сорвалось с моих губ. Я ее не выдал. Я не хотел, чтобы узнали про ее унижение.
Почему я так поступил? Не знаю. Но у меня и мысли не возникло признаться в чем-нибудь для нее унизительном, я готов был лучше вытерпеть что угодно. Сжав зубы, я терпел пытки ради этой ненавистной мне женщины. Почему? Возможно, мне нравилось страдать за нее.
Наконец им пришлось отступиться, и они с проклятиями развязали веревки. Меня отвели в подземелье и заковали в те самые кандалы, которые были изготовлены, когда я причастил святых тайн мой угнетенный народ, и которые, выходит, действительно пригодились, как сказал тогда герцог. Та тюрьма была более гостеприимна, чем эта. Через несколько дней меня снова взяли, и я снова прошел через те же муки. Но и на этот раз все было напрасно. Нет на свете силы, которая могла бы заставить меня заговорить. Я по-прежнему храню ее тайну в своем сердце.
Через некоторое время я предстал перед своего рода судом, где узнал, что я величайший на свете преступник и среди прочего виноват в смерти герцогини. Я не знал, что она умерла, но я уверен, что мое лицо не выдало, что я почувствовал при этом известии. Она умерла, так и не очнувшись от полузабытья.
Меня спросили, имею ли я что сказать в свою защиту. Я не удостоил их ни единым словом. Тогда объявили приговор. За все мои злодеяния, ставшие причиной стольких несчастий, я приговаривался к пожизненному заточению в самом темном подземелье замка, где должен был сидеть прикованным к стене. Я, видите ли, ядовитая змея и злой гений Его светлости герцога и по высочайшему повелению Его светлости должен быть навсегда обезврежен.
Я выслушал приговор совершенно невозмутимо, и мое древнее лицо карлика выражало лишь насмешку и презрение к ним, и я заметил, что они смотрели на меня с испугом. Меня увели — и с тех пор я не видел никого из этих презренных созданий, за исключением Ансельмо, который до того уж прост, что я не даю себе труда даже презирать его.
Ядовитая змея!
Да, я подмешал яду, но кто приказал мне это сделать? Да, я уготовил дону Риккардо смерть, но кто пожелал его смерти? Да, я бичевал герцогиню, но кто просил и молил меня об этом?
Люди слишком слабы и слишком далеки от реальности, чтобы собственными руками лепить свою судьбу.
Казалось бы, за все перечисленные ужасные преступления меня должны были приговорить к смерти. Но только глупец или тот, кто не знает моего высокого повелителя, может удивляться, что приговор не таков. Я слишком хорошо его изучил, чтобы опасаться чего-либо подобного. Да у него, в сущности, и нет надо мной власти.
Власть надо мной! Какое имеет значение, что я сижу в этой дыре! Что толку заковывать меня в цепи! Я все равно неотделим от замка! Они сами лишний раз доказали это, приковав меня к нему. Я прикован к нему, а он ко мне. Нет, нам не избавиться друг от друга — моему господину и мне. Я в заточении — и герцог в заточении. Мы прикованы друг к другу. Связаны одной цепью.
Я живу в этой своей норе, живу своей невидимой, кротовьей жизнью, в то время как он свободно разгуливает по своим роскошным залам. Но моя жизнь — и его жизнь. А его великолепная и высокочтимая жизнь является, по сути, и моей жизнью.
Мне потребовался не один день, чтобы написать все это. Я могу писать только в те короткие минуты, когда луч солнца из узкого окошечка падает на бумагу, тут мне надо торопиться. Меньше чем за час луч перемещается на пол, куда меня не пускает за ним моя цепь. Мои движения очень ограничены. По этой же причине ушло так много времени и на то, чтобы перечитать мои прежние записи, да оно и к лучшему, поскольку развлечение тем самым продлевалось.
Весь остальной день я сижу, как сидел, будучи в кандалах, и мне совершенно нечем себя занять. Уже с трех часов начинает темнеть, и большую часть суток мне приходится проводить в полнейшей темноте. С темнотой появляются крысы и начинают шнырять вокруг, поблескивая своими алчными глазками. Я тотчас их замечаю, поскольку вижу в темноте не хуже их, да и вообще я, подобно им, все больше превращаюсь в некое подземное существо. Я ненавижу этих уродливых и грязных тварей и охочусь за ними, сидя неподвижно и подпуская поближе, а потом затаптывая ногами. Это одно из пока еще доступных мне проявлений жизни. Наутро я приказываю Ансельмо выкинуть их вон. Не понимаю, откуда они берутся. Видимо, под дверью есть щель.
Стены сочатся сыростью, и в подземелье стоит промозглый, затхлый дух, который мучает меня, быть может, больше всего, потому что к запахам я необычайно чувствителен. Пол земляной, плотно утоптанный узниками, что томились здесь до меня. Они, видно, не были прикованы к стене, как я, во всяком случае не все, потому что пол с виду как каменный. Ночью я сплю на охапке соломы — как она. Но солома у меня не грязная и вонючая, как у нее, я велю Ансельмо менять ее каждую неделю. Я не кающийся грешник. Я свободный человек. Я не занимаюсь самоуничижением.
Таково мое существование в этой тюремной дыре. С окаменелым лицом сижу я здесь и предаюсь размышлениям о жизни и людях, как и прежде, как и всегда, и ни в чем не меняюсь.
Если они думают, что сумеют меня сломить, они очень ошибаются!
Какую-то связь с внешним миром я все же поддерживаю через моего добряка тюремщика. Принося мне пищу, он рассказывает мне в своей бесхитростной манере о том, что происходит наверху, по-своему истолковывая события. Его очень интересует все, что делается на свете, и он любит выкладывать свои соображения на этот счет, стоившие ему немалых усилий мысли. В его изложении все выглядит страшно упрощенно, и больше всего его волнует, что может думать по тому или иному поводу Господь Бог, однако, при моей искушенности в делах сего мира, мне все же удается составить себе хотя бы приблизительное представление о происходящих наверху событиях. Таким вот образом я постепенно составил себе представление о последних днях и кончине герцогини и о многом другом, что случилось со времени моего заточения. Герцог целыми днями преданно просиживал у ее постели, наблюдая, как лицо у нее делается все более и более прозрачным и, как говорили при дворе, необычайно одухотворенным. Она стала красивая, как Мадонна, утверждал Ансельмо, будто сам ее видел. Я-то, видевший ее собственными глазами, знаю, какой она была в действительности. Но я очень даже верю, что он просиживал там дни и ночи напролет, полностью посвятив себя супруге, которая его покидала. Возможно, он заново переживал их юную любовь, только теперь в одиночку, ибо она уже отрешилась от всего земного. Он, конечно, видел в этой ее отрешенности, в этом ее неземном облике страшно много трогательного — уж я-то его знаю. Вместе с тем он был, возможно, и смущен ее непонятным превращением, к которому оказался непричастен, и искренне хотел вернуть ее к жизни. Но она незаметно и безо всякого объяснения ускользала от него, что, вероятно, усиливало его любовь — ведь так оно всегда бывает.
Будучи в таком настроении, он и подверг меня пыткам и заточению. Он любил ее за то, что она так недоступна, за это самое он и меня заставил страдать. Меня это не удивляет, меня ничем не удивишь.
Бернардо и многие другие тоже ее навещали. Старый маэстро сказал будто бы, что лицо ее совершенно удивительно и что он только теперь начинает наконец понимать его. И начинает, Кажется, понимать, отчего не удался ее портрет. Еще неизвестно, действительно ли он тогда не удался, хоть она и стала теперь непохожа на него. Подумал бы, что говорит.
Потом на сцену выступили святые отцы. Я представляю, как они шмыгали там взад-вперед. Они заявили, что ее вступление в вечную жизнь — прекрасное и возвышающее душу зрелище. Явился, конечно, и духовник и, уж конечно, рассказывал всякому встречному, какая она была праведница. Когда она уже отходила, архиепископ собственноручно причастил и соборовал ее и в комнате было полным-полно прелатов и других духовных лиц всех степеней и рангов. Но умирала она все равно в полном одиночестве, не подозревая, что есть кто-то рядом.
После ее смерти нашли записку, написанную на грязном, смятом клочке бумаги, в которой говорилось, что она хочет, чтобы ее презренное тело было сожжено, как сжигаются трупы зачумленных, а пепел развеян по улицам, чтобы все его топтали. Решено было, что она писала это, уже не будучи в здравом уме и твердой памяти, и никто не позаботился исполнить ее последнюю волю, хотя высказана она была вполне серьезно. Вместо того выбрали золотую середину: труп ее набальзамировали, но положили его в простой железный гроб, который так и понесли потом неукрашенный по улицам к герцогской усыпальнице в соборе. За процессией, настолько скромной, насколько это позволял герцогский титул усопшей, следовал затаив дыхание простой люд, еще оставшиеся в живых несчастные скелеты, и Ансельмо, описывая это мрачное шествие через зачумленный город, сказал, что это было душераздирающее зрелище. Возможно, так оно и было.
Теперь народ, конечно, вообразил, что ему все про нее известно: и какая она была, и как жила последнее время, — и стал обращаться с ней как со своей законной собственностью, переиначивая услышанное на свой лад и на обычный в таких случаях манер. Их фантазию подстегнуло, разумеется, зрелище бедного, уродливого гроба рядом с пышными герцогскими гробами из серебра в богато отделанной мрамором усыпальнице. Этот простой гроб как бы приближал ее к ним, простым людям, делал одной из них. А ее посты и бичевания, про которые камеристка всем успела разболтать, сделали из нее избранницу, которая страдала больше других, потому что, несмотря на свое унижение, она была все же знатной особой — это все равно как Иисус страдал больше всех, потому что был сыном Бога, хотя ведь далеко не он один был распят, а некоторые даже и головами вниз, и истязали их и мучили гораздо больше, чем его. Она превратилась постепенно чуть ли не в святую, отвергавшую и презиравшую эту жизнь до такой степени, что собственноручно умертвила свою плоть. И, не заботясь об истине, они не успокоились до тех пор, пока не привели творение своей фантазии в такой вид, как им было желательно. И без чуда, конечно, тоже не обошлось! Ансельмо, во всяком случае, твердо уверовал в чудо. Он утверждал, что по ночам вокруг ее гроба появляется сияние. Ну что ж. Поскольку собор в это время суток на запоре, никто не может тут с полным правом сказать ни «да», ни «нет». А когда верующему человеку приходится выбирать между правдой и неправдой, он всегда выберет второе. Ложь гораздо больше говорит чувству и гораздо необычнее правды, и потому он всегда предпочтет ее.
Слушая эти его рассказы, я не могу не сказать себе, что ведь это я сам, своими руками сотворил для нее неумышленно нимб святой или, во всяком случае, немало способствовал яркости его сияния. И за то, что я это сделал, сижу сейчас прикованный цепями к стене. Они-то, разумеется, ничего про это не знают, а если б и узнали, к моему мученичеству наверняка никто не проявил бы интереса. Да я вовсе и не стремлюсь к ореолу мученика. Но меня, конечно, немало удивляет, что такой далекий от святости человек, как я, был избран орудием в подобном деле.
В свое время — не помню уж, когда именно, — Ансельмо начал рассказывать мне о том, как Бернардо пишет Мадонну, придавая ей сходство с герцогиней. Герцог и весь двор с увлечением следили за его работой, и все были просто счастливы. Старый маэстро заявил, что он хочет попытаться передать ее внутреннюю сущность и все то, что он лишь смутно угадывал, пока не увидел ее на смертном одре. Не знаю, насколько ему это удалось, потому что не видел, но, если верить Ансельмо, все в один голос утверждают, что получился шедевр — впрочем, что бы он ни сделал, все называют шедевром. Работал он очень долго, но все-таки закончил. Его «Тайная вечеря» с преломляющим хлеб Христом все еще не дописана и так, наверное, и останется, но эту свою вещь он докончил. Возможно, оно и легче. Ее повесили в соборе, над алтарем в левом приделе, и Ансельмо, после того как ее увидел, восторгался, как ребенок. Он описал мне ее в очень наивных выражениях и сказал, все, мол, считают, что никто еще никогда не создавал такой Мадонны, такой милосердной и прекрасной Божьей матери. Особенно все восторгались ее таинственной, загадочной улыбкой. Всех она очень растрогала, все говорили, какая она удивительно одухотворенная, и необъяснимая, и неземная. Я понял, что эту улыбку живописец скопировал с ее прежнего портрета, того самого, где она похожа на шлюху.
Нелегко было составить себе представление о картине по описанию такого темного парня, как Ансельмо, но, насколько я понял, маэстро действительно удалось тронуть сердца набожных людей. Хотя сам-то он едва ли верует в Божью матерь, ему, видимо, удалось вдохнуть в созданный им образ истинное религиозное чувство, наполнить его истинным религиозным содержанием и заставить зрителя замереть перед ним в волнении. Народ хлынул к новоявленной Богородице, и скоро к ней уже стали приходить со свечами и преклонять пред ней колена. Коленопреклоненных там стало больше, чем у любого другого алтаря, а свечек перед портретом усопшей герцогини горит столько, что они первыми бросаются в глаза, стоит только войти в собор. Особенно много там собирается бедных — помолиться и обрести утешение в своем горе. Все те несчастные и угнетенные, которых столько развелось в нынешние трудные времена. Она стала их излюбленной Мадонной-заступницей, которая терпеливо выслушивает их жалобы и отпускает с миром, утешенных и ободренных, хотя, насколько мне известно, при жизни она никогда не интересовалась бедными. Выходит, мы с Бернардо содействовали пробуждению в народе глубоких и искренних религиозных чувств.
Я до сих пор все размышляю над этой историей. Кто бы мог подумать, что эта женщина будет красоваться в соборе доброй Мадонной-утешительницей и станет предметом любви и обожания черни. Что она, непорочная и неземная, будет взирать на всех с высоты, в сиянии бесчисленных свечей, пожертвованных ей за ее непорочность и доброту. А в замке меж тем висит другой ее портрет, который герцог велел вставить в раму и прибить на стену, хотя маэстро Бернардо им и недоволен, тот самый, на котором она выглядит шлюхой. И оба изображения, несмотря на всю свою несхожесть, возможно, правдивы каждое по-своему, и на обоих портретах у нее совершенно одинаковая неуловимая улыбка — коленопреклоненные в соборе называют ее неземной.
Люди любят смотреться в мутное зеркало.
Теперь, когда я описал все это, то есть все то, что произошло после моего заточения сюда, я нахожу, что писать мне, в общем-то, больше не о чем. Ансельмо, правда, продолжал рассказывать мне разные случаи в городе и при дворе, но ничего особенного там не случалось. Чума утихла, унеся немалую часть населения, прекратилась сама собой, как и вспыхнула, люди заболевали все реже — и все кончилось. Жизнь постепенно вошла в привычное, проторенное русло, и город, несмотря на все пережитое, приобрел постепенно прежний вид. Крестьяне вернулись к своим сгоревшим дворам и отстроили их заново, и страна постепенно оправилась и собралась с силами, хотя еще очень бедна. Долги от войны остались огромные, и государственная казна пуста, и потому население, как подробно объяснил мне Ансельмо, обременено большими налогами. Но что ни говори, а мир есть мир, как он выразился, и уж как-нибудь, мол, выкарабкаемся, все образуется. Народ не унывает, сказал он, и вся его простецкая физиономия засияла от удовольствия.
Он развлекает меня своей бесконечной болтовней, и я его слушаю, потому что говорить мне больше не с кем, хотя болтовня его порой очень утомительна. Не так давно он пришел и объявил мне, что большой долг Венеции наконец выплачен и страна избавилась от тяжелого бремени. Виден уже какой-то просвет, и времена после тяжких испытаний меняются к лучшему, по всему заметно, сказал он. Начали даже вновь строить кампанилу, которая столько лет простояла в забросе, и надеются скоро достроить. Я упоминаю об этом, хотя и не знаю, стоит ли такое записывать.
Ничего особенно интересного теперь уже не происходит.
Я сижу в своем подземелье и жду не дождусь солнечного луча, а когда он наконец появится, мне нечего поверить бумаге, которую он освещает. Перо мое бездействует, и мне лень даже пошевелить рукой.
Мне наскучили мои записи, потому что мое тюремное существование исключает какие бы то ни было события.
Завтра должно состояться торжественное освящение кампанилы, и первый раз на ней зазвонят колокола. Они отлиты частично из серебра, которое приобрели за счет народных пожертвований. По общему мнению, звук от этого получится красивее.
Герцог и весь двор будут присутствовать при освящении.
Освящение состоялось, и Ансельмо нарассказал мне о нем всякой всячины, услышанной им от очевидцев. Это было, утверждает он, удивительное и незабываемое событие, и народу собралось тьма, чуть не весь город. Герцог прошел пешком по улицам во главе всего своего двора, а за ними валили целые толпы, потому что всем хотелось посмотреть на повелителя и лично присутствовать при таком торжественном событии. Он был очень серьезен, но опять такой же стройный и гибкий, совсем как прежде, и, видно, очень радовался великому дню. И он, и вся его свита были одеты в роскошные одежды. Когда он подошел к собору, то первым делом вошел внутрь и преклонил колена у гроба герцогини, а потом у алтаря, где висит ее изображение, и все остальные тоже опустились на колени. Помолившись, они снова вышли на соборную площадь, и тут зазвонили колокола на кампаниле. Это было так прекрасно, что все замерли на месте и в молчании слушали чудесный звон, который раздавался, казалось, из самого поднебесья. Он разносился по всему городу, и все чувствовали себя счастливыми, слушая его. Весь простой люд собрался на площади вокруг герцога, и все говорили, что это самая счастливая минута в их жизни. Так рассказывал Ансельмо.
Сам он, к великому своему огорчению, не смог присутствовать, потому что как раз в это время ему надо было кормить узников, и он довольствовался тем, что слушал доносившийся с площади колокольный звон. Когда раздался первый удар, он ворвался ко мне и сообщил, что началось. Он был так взволнован, что даже открыл дверь, чтобы и я послушал. Мне кажется, у этого добряка даже слезы на глазах выступили, и он объявил, что звон поистине небесный. По-моему, звон как звон, ничего особенного. Я был рад, когда он наконец оставил меня в покое.
Я сижу здесь в своих оковах, и дни идут, и никогда ничего не случается. Жизнь у меня пустая и безрадостная, но я не жалуюсь. Я жду иных времен, и они, конечно, наступят, не могли же, в самом деле, засадить меня сюда навечно. У меня еще будет возможность продолжить мою хронику при свете дня, как когда-то, и я еще понадоблюсь. Если я правильно понимаю моего господина, он не сможет долго обходиться без своего карлика. Нет, я не унываю. Я думаю о том дне, когда ко мне придут и снимут оковы, потому что герцог пришлет за мной.
Ваше Величество, Ваши Королевские Высочества, дамы и господа!
Позвольте выразить горячую благодарность Шведской академии за присуждение мне Нобелевской премии года по литературе. Это такая великая честь, что, право же, есть все основания спросить себя, является ли она заслуженной. Однако я не решился даже задать себе такой вопрос. По счастью, я не участвовал в принятии решения и чувствую себя в приятнейшем смысле слова лицом безответственным. Ответственность ложится полностью на моих досточтимых коллег — за что я также весьма благодарен.
Сегодня здесь было — и еще будет — произнесено множество блистательных речей. Поэтому я не стану выступать с речью. Вместо этого позвольте мне прочитать отрывок из написанной мною книги, которая осталась неизданной. Дело в том, что, пока я размышлял над своей речью по этому торжественному поводу, случилось нечто совершенно замечательное. Отыскалась вдруг старая рукопись, написанная мною в 1922 году, следовательно, 29 лет тому назад. И, перечитав ее, я понял, что фрагмент из ее начала, пожалуй, заключает в себе именно то, что я и хотел попытаться сегодня сказать, — но только в поэтической форме, несомненно, более для меня удобной. В нем говорится о загадочной природе нашего существа и нашего бытия, о том, что предопределяет собою величие человеческой судьбы — и ее тяжесть.
Итак, книга эта написана около 30 лет тому назад. В небольшом селении на склоне Пиренеев, обращенном к Средиземному морю, то есть в красивейшем уголке земли. Я прочту вам сейчас — в меру своего умения — ее начало.
Был когда-то на свете некий мир, в этот мир явились однажды утром два человека, но не затем, чтобы надолго в нем остаться, а просто немножко погостить. Они владели и множеством других миров, после которых этот казался им невзрачным и бедным. Здесь были красивые деревья и большие плывущие по небу облака, красивые горы, леса и рощи, был ветер, который незримо налетал, когда начинало смеркаться, и так таинственно касался всего на своем пути; но это было ничто в сравнении с другими, дальними мирами, которыми они владели. Поэтому они собирались побыть здесь совсем недолго. Но на какое-то время они все же хотели остаться, потому что они любили друг друга и им представлялось, что любовь их нигде не была столь необыкновенной, как здесь. Казалось, будто в этом мире любовь — не что-то само собою разумеющееся и заполняющее все вокруг, нет, она воспринималась здесь как гость, от которого можно ожидать чего-то воистину великого. И еще им казалось, что всё самое светлое и ясное в их существе сделалось здесь столь таинственным, столь темным и туманным, словно сохранялось в тайне от них. Они здесь были чужие и одинокие, одни во власти неведомых сил. И любовь, которая их соединяла, — это было чудо, нечто хрупкое, что может погибнуть, может зачахнуть и умереть. Поэтому им хотелось немножко здесь побыть.
В этом мире день не длился вечно. После света всё погружалось во мрак, исчезало, переставало существовать. В темноте они лежали и прислушивались. Ветер глухо шумел в кронах деревьев у них над головой. Они тесней придвигались друг к другу: для чего мы остались здесь жить?
Мужчина построил дом, просто сложил из камней и мха, они ведь скоро собирались в путь. Женщина устлала душистыми травами утоптанный пол и сидела, ждала его по вечерам. Они любили друг друга, кажется, еще горячей, чем когда-либо прежде, и делали каждый ту работу, какой требовала от них здешняя жизнь.
Однажды, когда мужчина один бродил по полям, он вдруг ощутил такую тоску по ней, кого он любил превыше всего на свете. И тогда он наклонился и поцеловал землю — за то, что земля была ложем для его любимой. А женщина полюбила тучи и большие деревья — за то, что ее любимый возвращался домой под их сенью, и еще она полюбила сумерки — за то, что в сумерки он приходил. Это был чужой им мир, он не был похож на те дальние миры, которыми они владели.
И женщина родила сына. Дубы вокруг дома пели ему песню, он удивленно озирался по сторонам и спокойно засыпал, убаюканный их шумом. А мужчина каждый вечер возвращался домой с окровавленной добычей в руках; усталый, он тяжело укладывался отдыхать. В темноте они разговаривали друг с другом, оба счастливые, теперь они скоро двинутся в путь.
До чего же он был необычный, этот мир: за летом следовали осень и холодная зима, а за зимою — восхитительно прекрасная весна. По их смене можно было следить, как течет время, всё здесь было переменчиво. Женщина опять родила сына, а через несколько лет родила еще одного. Дети подрастали, у них появились свои заботы, они бегали, играли и каждый день открывали для себя что-либо новое. Они играли с этим странным миром, со всем, что в нем было. То, что имело вполне серьезное предназначение, они обращали в нечто, предназначенное единственно для них. У мужчины руки загрубели от трудов на земле и в лесу. У женщины тоже черты сделались жестче, и она уже медленнее ходила, но голос ее был по-прежнему мягок и певуч. Однажды, утомленная после долгого дня, она в сумерках присела отдохнуть и сказала окружившим ее детям: «Теперь мы скоро двинемся в путь, скоро мы отправимся отсюда в другие миры, туда, где наш дом». Дети взглянули на нее с удивлением. «Что ты говоришь, мать? Разве есть, кроме этого, другие миры?» И тогда глаза ее встретились с глазами мужчины, боль пронзила их обоих, жгучая боль. Приглушенным голосом она ответила: «Ну конечно, есть другие миры, кроме этого». И она начала рассказывать. Она рассказывала им о мирах, так непохожих на этот, в котором они живут, о мирах, куда более великолепных и грандиозных, где всё исполнено света и счастья, где не бывает такой тьмы, где не шумят, как здесь, деревья, где не отягчает жизнь никакая борьба. Дети подсели поближе и слушали, по временам они бросали недоуменные взгляды на отца, будто спрашивая, правда ли это, он утвердительно кивал головой, погруженный в собственные мысли. Младший прижался к ногам матери, он был бледен, глаза сверкали, в них появился какой-то особенный блеск. А старший сын, которому минуло двенадцать лет, сидел подальше, вперив глаза в землю, и в конце концов он встал и ушел во тьму.
Мать продолжала свой рассказ, а они слушали и слушали, казалось, она смотрит куда-то далеко-далеко, взгляд у нее был отрешенный, иногда она умолкала, как будто ничего больше не видела, ничего не могла вспомнить, забыла; потом опять начинала говорить, и голос ее звучал еще более отчужденно, чем прежде. Огонь в закоптелом очаге трепетал, он освещал их лица, отбрасывал блики в жарко натопленную комнату, отец заслонился от света рукою, дети внимали с блестящими глазами. Так просидели они, не двигаясь, до самой полуночи. Тут дверь отворилась, на них пахнуло ночным холодом, и вошел старший сын. В руке у него была большая черная птица с серым брюшком, с окровавленной грудью, — первая, которую он сам подбил, — он бросил ее наземь возле огня, пар вился над горячей кровью; не сказав ни слова, он ушел в полумрак дальнего угла и улегся спать.
Стало совсем тихо. Мать перестала говорить. С удивлением смотрели они друг на друга, будто пробудившись от сна, с удивлением разглядывали птицу, обагрившую землю кровью из своей груди. Потом поднялись в полном молчании и легли отдыхать.
После того вечера они некоторое время мало разговаривали друг с другом, занимаясь каждый своим. Стояло лето, пчелы жужжали, луга вокруг пышно цвели, рощи зеленели, омытые недавними весенними дождями, воздух был чист и прозрачен. Однажды младший сын подошел к матери, сидевшей возле дома в полуденный час, он был бледен и тих — и попросил ее рассказать ему о другом мире. Мать в изумлении подняла глаза. «Дорогой мой, не могу я сейчас говорить с тобою об этом, солнышко так ярко светит, отчего ты не играешь, посмотри, чего у тебя только нет». Он молча ушел от нее и долго плакал, потихоньку от всех.
С тех пор он больше никогда об этом не просил. Он лишь становился все бледней и бледней, глаза его горели, в них появился чужой, незнакомый блеск, однажды утром он остался в постели, не в силах подняться. Так он лежал, не двигаясь, день за днем и почти ничего не говорил, только смотрел словно бы куда-то очень далеко своими широко раскрытыми глазами. Они спрашивали, что его мучит, что болит, говорили, что скоро он опять выйдет на солнышко, там расцвели новые цветы, пышнее прежних; но он не отвечал, казалось, он их не видит.
Мать не отходила от него, плакала, спрашивала, не рассказать ли ему обо всех чудесных вещах, какие она знает, но он лишь улыбался, продолжая тихо лежать.
И однажды вечером он закрыл глаза и умер. Они собрались вокруг него. Мать сложила его маленькие руки на груди. А когда опустились сумерки, они сели рядом в полутемной комнате и стали шепотом говорить о нем. Вот он и покинул этот мир. Теперь он уже не здесь. Теперь он ушел в другой мир, лучше и счастливей этого. Но слова их звучали подавленно, они тяжело вздыхали. Оробевшие, улеглись они спать подальше от покойника, покинув его, одинокого и холодного.
Наутро они закопали его в землю, там было его место. Поля благоухали, солнце разливало повсюду свой мягкий теплый свет. Мать говорила, его уже нет здесь. У могилы рос розовый куст, он был весь в цвету.
И годы шли. По вечерам мать часто сидела у могилы, глядя вдаль, поверх гор, которые огораживали их со всех сторон. Отец тоже ненадолго останавливался, когда его путь пролегал мимо. Дети же не хотели туда приходить, потому что там было не так, как всюду на земле.
И вот оба сына возмужали, стали рослыми и крепкими, в них появилась какая-то дерзкая уверенность, между тем как мужчина и женщина постепенно увядали. Они поседели, сгорбились, в их облике проглядывало достоинство и смирение. Отец еще пытался охотиться вместе с сыновьями; при встрече с дичью в случае опасности в борьбу вступали они, а не он. А состарившаяся мать сидела возле дома, она притрагивалась к ним руками, когда они подходили к ней вечером, глаза у нее стали такие слабые, что она видела только в полдень, при ярком солнечном свете, в остальные часы ей казалось слишком темно, и она спрашивала их: «Отчего здесь так темно?» Однажды осенью она перестала выходить из дому, лежала, вслушиваясь в шум ветра, навевавший воспоминания о давней, давней поре. Мужчина сидел рядом, держа ее за руку, они говорили друг с другом о чем-то своем — так, словно опять были здесь одни.
Она угасала, но лик ее делался все более просветленным. И как-то вечером она сказала своим надтреснутым голосом, обращаясь к ним всем: «Настал мне час уйти из этого мира, в котором я жила, теперь я уйду к себе домой». И она ушла. Они закопали ее в землю, там было ее место.
И опять наступила зима и стужа, старик сидел у очага, не отваживаясь выходить из дому. Сыновья приносили дичь, и тогда они вместе разделывали добычу. Трясущимися руками поворачивал он вертел, глядя, как багровеет огонь в очаге, где жарится мясо. А когда настала весна, он вышел на волю, ходил и смотрел на зазеленевшие деревья и луга. Он останавливался у тех деревьев, которые узнавал, он останавливался всюду, он все здесь узнавал. Он останавливался возле тех цветов, которые срывал для нее, своей любимой, в самое первое утро их пребывания здесь. Он постоял возле своих охотничьих доспехов, забрызганных кровью, потому что теперь один из сыновей взял их себе. Потом он вошел в дом и лег и сказал сыновьям, стоявшим у его смертного одра: «Настал час, когда я должен уйти из этого мира, в котором прожил свою жизнь, настал мне час покинуть его. Дом наш не здесь». И он держал их обоих за руки, пока не умер. Они закопали его в землю, как он им наказал, как он хотел, там было его место.
Итак, старики умерли. Молодые почувствовали какое-то удивительное облегчение, свободу, словно что-то было отрезано, отсечено. Казалось, будто жизнь освободилась от чего-то, к ней не относившегося. Утром следующего дня они поднялись чуть свет — какой аромат в воздухе от только что распустившихся деревьев и от выпавшего ночью дождя! Вместе пустились они в дорогу, плечо к плечу, оба высокие, пышущие молодостью, земле было в радость нести их на себе. Теперь лишь началась человеческая жизнь, они вышли в поход, чтобы завладеть этим миром.
Жизнь невозможно обеднить — и человека тоже.
Пер Лагерквист был первым среди шведских и скандинавских писателей, кого Шведская академия после второй мировой войны отметила Нобелевской премией. За прошедшие до того полстолетия этой высшей литературной награды были удостоены только три шведа: Сельма Лагерлёф, Вернер фон Хейденстам и Эрик Аксель Карлфельдт. Все они принадлежали к плеяде неоромантиков, обновивших шведский парнас еще в 90-е годы прошлого столетия. Лагерквист в сравнении с ними явился вестником иного, нового поколения, иного времени — «не календарного — настоящего Двадцатого Века», вестником, чей жизненный опыт смолоду был отмечен не испытанными дотоле военными и революционными катаклизмами и нравственными крушениями. Сын этого нового века, он не мог как писатель удовольствоваться традиционными эстетическими принципами, привычным копированием действительности. Весь его творческий путь — неустанный поиск новых художественных средств выражения грозной фантастической реальности своего времени.
Иносказание, символ, миф определяют самобытный художественный мир писателя, не укладывавшийся в рамки ни одной из существующих эстетических школ и течений, хотя и соприкасался с такими веяниями эпохи, как экспрессионизм, кубизм или экзистенциализм.
Скрытный, замкнутый по натуре, Лагерквист избегал публичных выступлений, интервью, комментирования собственных произведений. Для него акт творчества заключал в себе нечто необъяснимое, сакральное, божественное. В его известном парадоксе: «Я не вмешиваюсь в свое творчество», — в сущности нет позы. Только само завершенное произведение говорит за себя.
Пер Фабиан Лагерквист родился 23 мая 1891 года. Это был год шумного утверждения в литературе упомянутых выше неоромантиков; именно в этом году блистательно дебютировала Сельма Лагерлёф, опубликовавшая свой прославленный роман «Сага о Йесте Берлинге». Родина Лагерквиста — Векшё, главный город провинции Смоланд, где полвека ранее епископствовал великий шведский романтик первого призыва, творец национального эпоса «Сага о Фритьофе» — Эсайас Тегнер, и где сохранились достаточно прочные консервативные и староцерковные традиции. Отец Пера, начальник железнодорожной станции, и мать были выходцами из мелких крестьян. В скромном родительском доме чтение ограничивалось Библией да еще двумя-тремя духовными книгами, а на стене висел портрет Мартина Лютера. Пер был младшим из семерых детей, и всем им удалось получить образование сверх элементарной «народной школы».
Маленький Пер рос чувствительным и впечатлительным ребенком. Неведомый внешний мир за пределами родного дома казался грозным, внушал страх перед болезнями и смертью. В обыденных явлениях мальчик склонен был видеть тайные предзнаменования. И все же детство Лагерквиста в лоне семьи в целом было счастливым. Но противоречивые детские переживания наложили глубокий отпечаток на все его дальнейшее мировосприятие. В одном из писем он отмечал: «Детство и среда, в которой я вырос, — самое важное в моем случае, как это чаще всего и случается у поэтов».
Литература в местной среде почиталась занятием сомнительным или даже греховным, однако Пером с ранних лет овладела тяга к сочинительству, и он писал небольшие рассказы, стихи, а также рисовал и играл на фортепьяно. Когда ему было всего 15 лет, местная газета опубликовала его рассказ «Материнская любовь», под псевдонимом Ягибус.
Так состоялся литературный дебют Лагерквиста.
В гимназии Пер попал в кружок вольнодумцев, увлекавшихся чтением Кропоткина и Стриндберга и изучавших эволюционную теорию. Юноша-консерватор порывает с исконной средой и традиционной верой и начинает сотрудничать в радикальных и социалистических газетах. В 1910–1916 гг. он публиковал в них новеллы, рецензии и прежде всего боевые, «красные» стихи, воспевавшие в отвлеченных образах и риторических оборотах героизм и веру в светлое будущее. При этом он оставался в стороне от каких-либо политических или партийных акций. Но своему эмоциональному, интуитивному радикализму Лагерквист оставался верен всю жизнь, только его первоначально политическая окраска впоследствии сменяется иной — эстетической и общегуманистической направленностью. Много позднее, в 1925 г., в автобиографической повести «В мире гость» Лагерквист выразит свое сложное, «амбивалентное» отношение к миру своего детства — чувство любви, уважения и признательности к близким и одновременно неизбежное ощущение дистанции по отношению к этим смиренным и ограниченным, но простым и цельным людям. С годами ностальгия по утраченному детству и вере будет расти и запечатлеется в целом ряде стихотворений, принадлежащих к жемчужинам его лирики. Оппозиция к церкви сопровождалась у Лагерквиста подспудным осознанием незаменимости ее духовного опыта. Едва ли не все творчество писателя, по существу, питается традициями и образами христианской культуры.
Семья Лагерквиста, особенно его старший брат Гуннар, школьный учитель, несмотря на стесненность в средствах, самоотверженно помогали Перу продолжить образование. Благодаря этому он сумел в 1911 г. поехать в Уппсалу изучать в университете историю литературы и искусства. А в следующем году — в год смерти Стриндберга — Лагерквист выпустил свою первую книгу — откровенно экспериментальную повесть «Люди», в которой настроения бунта, смятения и отчаяния подчеркивались, в частности, тем, что, как ехидно заметил один из рецензентов, количество тире в тексте многократно превышало количество слов.
На молодого Лагерквиста сильное воздействие оказала новейшая живопись, с которой он познакомился во время поездки в Париж в 1913 г. Вернувшись на родину, он осенью того же года издал эстетический манифест «Искусство словесное и искусство изобразительное». Остро полемически восстав против натуралистической и развлекательной литературы, автор противопоставил ей те тенденции в новом европейском искусстве, которые основаны на конструктивном, архитектоническом начале, на простых и устойчивых элементах. Этим принципам, по его мнению, отвечал в первую очередь кубизм, а в литературе им соответствовали архаические, наивные формы древней поэзии — Библия, эпос, с их простым, но выразительным языком, скупыми деталями. Масштабность, обобщенность, символика — вот чего требует Лагерквист от современной литературы. В этой, возможно, несколько неопределенной программе уже заложены основы всей будущей творческой эволюции писателя — ко все большей внешней простоте, лаконизму и растущей емкости каждой фразы, каждого слова.
В 1916 г. вышел сборник стихов и лирической прозы Лагерквиста «Ужас», который писатель считал своим подлинным дебютом. Его открывают стихи, в которых мироощущение человека в рушащемся мире, охваченном кошмаром войны, тесно переплетено с отзвуками личного душевного кризиса и выражено в ритмически «разорванных», дисгармонических строках без рифмы и размера: «Ужас, ужас мне жребием стал…» В другом месте ужас лирического героя отождествляется с «дремучим лесом, оглашаемым криками окровавленных птиц». Мотивы «крика», «хрипа», «горла» («Как ты жестоко сдавила мне горло!») передают ощущение муки, смятения, а изображаемые причудливые пейзажи — скорее «внутренние», субъективные, нежели реальные. Но сборник содержал и стихотворения иной тональности, проникнутые доверием к жизни, восторгом перед природой, написанные в более традиционной манере. Именно эта линия найдет продолжение в поздней лирике поэта. Сборник «Ужас» был расценен как первое проявление экспрессионизма в шведской поэзии. Между тем отношение самого поэта к экспрессионизму было достаточно сложным. Так, экспрессионистская выставка в Берлине 1915 г., которую Лагерквист посетил по заданию шведской газеты «Свенска Дагбладет», вызвала у него резко критическую реакцию. Исключение составили несколько картин В. Кандинского и М. Шагала. И много позднее, после второй мировой войны, Лагерквист, отвергая мнение критиков о влиянии на него немецких экспрессионистов, в одном из писем утверждал, что не читал ни одного немецкого экспрессиониста. «Зачем мне это, если я соотечественник Стриндберга и могу обратиться непосредственно к первоисточнику», — писал он, имея в виду поздние драмы шведского классика «На пути в Дамаск», «Игру снов», «Сонату призраков», под значительным влиянием которых созданы многие пьесы молодого Лагерквиста. На новаторские достижения Стриндберга Лагерквист опирался и в эссе «Современный театр» (1918), восставая против сценического натурализма и «иллюзии реальности» и противопоставляя им «театральность» и условность, импульсивность драматического действия.
Время после окончания первой мировой войны до середины 20-х годов — вероятно, самый беспокойный и напряженный период в жизни Лагерквиста, но творчески необычайно насыщенный и плодотворный. Писатель ведет кочевой образ жизни, посещает Норвегию и Францию, Италию и Северную Африку. На душевное состояние, как и на внешние обстоятельства его жизни, сильно повлияли полные драматических коллизий, разрывов и примирений, взаимоотношения с Карен Сёренсен, молодой датчанкой с трудной судьбой, которая стала его женой в 1918 г. Лишь семь лет спустя любовь и новый брак с красивой уравновешенной по характеру учительницей Элен Сандельс и обретение собственного дома положили начало более спокойному и упорядоченному образу жизни Лагерквиста.
В 1920 г. Лагерквист создает свое первое значительное прозаическое произведение — повесть «Улыбка вечности». В ней складывается излюбленная впоследствии форма иносказания, притчи, в которой предельная обобщенность сочетается с конкретными жизненными деталями. Религиозные образы и символы, смутно обозначенное царство мертвых с их вполне живыми воспоминаниями-эпизодами прошлой жизни и потребностью понять смысл существования, неожиданная фигура Бога в образе не всемогущего Творца, а скромного старика-труженика, пилящего дрова, простой язык — всё в повести подчинено постановке «вечных», общечеловеческих, экзистенциальных проблем — поисков истины и добра, выбора жизненного пути. Ответ Бога-труженика на извечный вопрос людей о смысле бытия и всех страданий обезоруживающе прост и бесхитростен: «Я сделал как мог». Он воплощает естественное бытие, в котором есть место для надежды, доверия и улыбки, он говорит о необходимости принимать жизнь как она есть, со всеми ее неизбежными противоречиями, не мудрствуя лукаво и не пытаясь навязывать ей некоего изначально заложенного «смысла». «Доверие к жизни» — вот понятие, которое становится ключевым для Лагерквиста в пору всеобщего разочарования в прежних жизненных ценностях. Но в этом простом бытии сохраняется тайна, и в «Улыбке вечности», и в последующих произведениях Лагерквист занят этой тайной, ставит все новые вопросы, ищет ответы, но едва ли надеется когда-либо исчерпать ее до конца.
Мотив примирения с жизнью пронизывает поэтические сборники Лагерквиста 20-х годов — «Путь счастливца» (1921) и особенно «Песни сердца» (1926), где прежние эмоциональные взрывы сменяют сдержанное осмысление бытия, спокойная печаль и умудренность, достигаемая опытом. Простой, с оттенком наивизма, язык и стих подчеркивают искренность и неподдельность чувства — и в любовной лирике, и в ностальгически окрашенных воспоминаниях о доме и детстве, например, в одном из самых известных стихотворений писателя «Пришло письмо» («Письмо о зреющих хлебах…»). Лишь изредка напоминают о себе пережитые прежде страдания и горечь, как в стихотворении «Торс», открывающем «Песни сердца» — один из самых значительных сборников в шведской любовной лирике XX века.
В своих прозаических произведениях 20-х годов Лагерквист ближе, чем когда-либо, подходит, к традиционному реалистическому стилю. В тематически разнообразных новеллах и прозаических миниатюрах сборника «Злые сказки» (1924), включающего и автобиографические эскизы, и притчи, Лагерквист обнаруживает дар и горького и язвительного сатирика и мастера реалистической детали. Упоминавшаяся выше автобиографическая повесть «В мире гость» (1925) — психологически достоверная история духовных исканий и формирования личности юного героя, стремления вырваться из своей среды.
Кажется, что предчувствие приближающихся грозных событий продиктовало Лагерквисту многие строки его поэтического сборника «У лагерного костра» (1932), вышедшего в свет всего за несколько месяцев до прихода к власти Гитлера в Германии. Мрачная атмосфера создается открывающим книгу большим стихотворением «Никто не зовет за накрытый стол…». Мысли о вечности и о вере оборачиваются иллюзией, люди живут в какой-то «обманчивой стране», «посреди скорбей до смерти своей»… Завершается стихотворение горьким признанием: «Я верую в ночь — человечий край». Второй смысловой центр сборника образует стихотворение «В переулках души…». Все человеческие бедствия и несчастья сосредоточены здесь в образе женщины-матери, скорбящей со «стареющим ликом в бороздах и морщинах скорбей и тягот, желания, тоски и муки», но это лицо улыбается лирическому герою, как «матерь земная», возвращая его к примирению с жизнью, с ее красотой и уродством, добром и злом.
В противовес мрачным земным мотивам этого сборника, вышедший пятью годами позже «Гений» (1937) весь обращен к идеальному, проникнут напряженным стремлением отстоять светлые духовные ценности. В сборнике преобладают образы «иных времен», ясного неисчерпаемого «летнего неба», «летнего царства жизни». Но «сияющий дух» со спутанными крыльями в заглавном стихотворении сборника, кажется, обитает в ином измерении и даже не замечает здешнего людского мира. (Много позже реминисценция «Гения» появится в грустном стихотворении «Стареющий демон» в последнем сборнике поэта «Вечерний край».) Поиск истины, безмолвной и незаметной, труден, ее «жестокая нагота» скрыта под «яркими тряпками». Чьи-то равнодушные руки могут выбросить нужную «ветошь», и лишь старая мать, сгибаясь под порывами метели, заботливо приносит ее в дом с «кромешного двора» (стихотворение «В кромешный двор выходит мать…»).
В сборнике, казалось бы, далеком от конкретных реалий современности, привлекает внимание стихотворение «Дорога мысли. Ей бредем от века…» Всё оно построено на противопоставлении высот, святынь, к которым стремится человеческий дух, и первобытного, звериного начала, из которого он вышел и с которым навеки связан. Извечный дуализм духа и плоти, культуры и первобытного состояния в контексте времени приобретал актуальный гуманистический смысл.
Обретенное Лагерквистом «доверие к жизни» в 30-е годы подвергается серьезному испытанию. Он совершает путешествие в Палестину и Грецию — своего рода паломничество к святыням европейской цивилизации — Иерусалим и Афины. Шел 1933 г. Путь обратно, на родину, лежал, через фашистскую Италию и через Германию, где за неделю до этого к власти пришел Гитлер, в Берлине развевались флаги со свастикой и проходили парады коричневых рубашек. Перед Лагерквистом воочию столкнулись культура — и варварство, гуманизм — и человеконенавистничество. Всё творчество писателя ближайшего десятилетия в той или иной степени было осознанным протестом против увиденного. Одним из самых первых среди шведских писателей Лагерквист выступил против нацизма. Уже осенью 1933 г. выходит повесть «Палач», вскоре инсценированная и с триумфом прошедшая по сценам ряда стран Северной Европы. Аллегорический образ-маска
Палача, проповедующего зло и жестокость, подавление личности и воинствующий антиинтеллектуализм, апеллирующего к низменным, первобытным инстинктам человека, пробуждающего жажду насилия и крови, — в сгущенной форме воспроизводит идеологию и фразеологию фашизма. Вместе с тем содержание повести, как всегда у Лагерквиста, не исчерпывается его острой злободневностью. Само произведение, состоящее из двух частей, и его центральный образ двуплановы. Первой части, в которой немая фигура Палача в средневековом кабачке вызывает суеверный страх у грубых, примитивных посетителей, противопоставлена вторая, где тот же Палач в современном ресторане пробуждает острый интерес и даже кокетливое восхищение у пресыщенной публики, чей внешний лоск лишь слегка прикрывает ту же первобытную жестокость и агрессивность. А грозный Палач в финале предстает одиноким и бесприютным человеком, находящим сочувствие и утешение у случайной женщины. Сопоставление двух контрастных временных пластов и амбивалентная фигура Палача выражают авторскую мысль о вневременной, имманентной природе зла, извечно дремлющего в человеке. Нравственный и художественный анализ писателя тем самым приобретает универсальность, он направлен против любых форм и проявлений насилия, деспотизма, нетерпимости.
В вышедшей вскоре книге путевых очерков «Сжатый кулак» Лагерквист в непосредственной публицистической форме провозглашает позицию «борющегося гуманизма». Афинский Акрополь он уподобляет поднятому к небу сжатому кулаку — символу духовного сопротивления варварству. Антифашистская тема звучит в стихах, пьесах 30–40-х гг., в сборнике сатирических рассказов «В то время» (1935), включающем по-свифтовски едкую сатиру «Военный поход малышей» — отклик на войну Италии против Абиссинии.
В сборниках, стихов, созданных в годы второй мировой войны, — «Песнь и битва» (1940) и «Дом и звезда» (1942) — отзвуки борьбы против фашизма нередко воплощаются в близкие Лагерквисту общечеловеческие, в частности, библейские и христианские образы. Скорбь обо всех погибших звучит в стихах «Страстная пятница» и «Жалоба Марии», с ее лейтмотивом «Где ты, мой сынок?»; слышится голос самих погибших («Вы не настигнете меня…»); рождается мысль о том, что страдания и смерть были не напрасны и хоть ненамного поубавили зла в мире («Утешься, Матерь…»). Проникновенно изображенные северные пейзажи и знакомые мотивы ностальгии по родным местам обретают в новых стихах мощный призвук шведского и общескандинавского патриотизма и гуманистического пафоса («Эта земля», «Корни», «Старый крестьянин»). И все же простой, наивистский стих Лагерквиста не всегда органично выражает новое содержание и порой утрачивает нечто от своей прежней многозначности и обертонов.
На исходе второй мировой войны появилось одно из высших художественных достижений Лагерквиста — роман «Карлик» (1944), принесший ему широчайшее читательское признание. В новом произведении писатель добился полного, органического единства условности — и конкретного, символики — и реализма, психологизма, философской обобщенности — и актуальности. Лагерквист поставил перед собой задачу выявить и исследовать саму природу таящихся в человеке пугающих, страшных интенций. Обобщенный замысел нашел воплощение в живописно воссозданной условно-исторической обстановке итальянского герцогства эпохи Возрождения, с царящими в нем разительными контрастами между внешним блеском и пиршествами — и атмосферой деспотизма, лицемерия и тайных интриг, между расцветом научной и гуманистической мысли — и жестокой до бесчеловечности воинственностью.
Повествование в романе ведется от лица главного персонажа — придворного шута, Карлика. По сравнению с грозной фигурой Палача Карлик, на первый взгляд, кажется нелепым и смешным, наподобие гофмановского Крошки Цахеса. В сниженной, пародийной форме пытается он подражать «подвигам» своих господ — Герцога или кондотьера Боккароссы, хладнокровного, «механического» убийцы. Но уродливая внешность Карлика скрывает столь же уродливую душу, в которой нормальные человеческие чувства полностью извращены, вывернуты наизнанку. Высшие жизненные ценности заключены для него в войне и насилии, убийстве и разрушении. Добро, красота, любовь возбуждают в нем отвращение и ярость. Этим объясняются и садистское истязание, в котором находит выход то подобие чувства, которое он питает к Герцогине, и злобные интриги, приводящие к гибели двух юных влюбленных (вариация темы Ромео и Джульетты). Обращает на себя внимание красноречивая деталь: Карлик никогда не улыбается и не видит звезд на небе. Он в сущности беспол, стерилен и не способен к продолжению рода. Но свою извращенность и неполноценность он ощущает как избранность, как превосходство над другими людьми и обосновывает это «теоретически», мифом о некоей древней расе карликов — прозрачная аллюзия расовой мифологии нацизма. Как придворный шут Карлик, казалось бы, не обладает никакой реальной властью. Но с помощью интриг он воздействует на ход событий, подталкивая их к катастрофе. Он выступает, если не как причина, то как катализатор рассеянных кругом плевел зла, нетерпимости, насилия.
Изображая события через призму восприятия Карлика, Лагерквист достигает необычайной силы саморазоблачения зла. Замаскированное и скрытое от глаз, оно много опаснее зла явного.
Финал романа, где заточенный в темницу Карлик выражает уверенность в скором освобождении, далек от розового оптимизма. Зло в мире столь же вечно и неистребимо, как добро. На пороге победы над фашизмом роман Лагерквиста звучал как предостережение человечеству, напоминал о необходимости неустанно бороться со злом, и не в последнюю очередь в себе самом, в собственной душе.
Русскому читателю, вероятно, будет интересен тот факт, что среди основных литературных источников «Карлика» был роман Д. Мережковского «Воскресшие боги. Леонардо да Винчи». Лагерквист высоко ценил этот роман, в котором его привлекли не только ренессансная атмосфера и герой, черты которого можно узнать в образе ученого Бернардо, но и эпизодическая фигура карлика Янакки, по-видимому, давшая толчок фантазии шведского писателя.
Послевоенный мир со сменяющими друг друга политическими оттепелями и заморозками, атмосферой растущей девальвации духовных ценностей, не внушал Лагерквисту большого оптимизма. Круг мотивов его позднего творчества — странствия одинокого человека, изгоя в пустынном безответном мире в поисках утраченных нравственных ценностей и ориентиров. Не без учета опыта Т. Манна, создателя «Иосифа и его братьев», Лагерквист приходит к созданию своего варианта романа-мифа, строящегося на переосмыслении позднеантичного и раннехристианского материала и его емких, универсальных образов-архетипов.
Лагерквист не торопясь и кропотливо трудится над каждым новым произведением, тщательно взвешивая каждую фразу, каждое слово, безжалостно отсекая все лишнее, необязательное. Стиль его достигает высшей степени лаконизма и емкости, простоты и выразительности. Около полутора десятилетий ушло на создание его монументального цикла: «Варавва» (1950), «Сивилла» (1956), «Смерть Агасфера» (1960), «Пилигрим в море» (1962) и «Святая Земля» (1964) — произведений, которым трудно подобрать четкое жанровое определение, ибо масштабный романный замысел подчас укладывается в объем небольшой повести. «Малые романы» Лагерквиста рождались один из другого, образуя звенья единой цепи, варьируя и развивая главные темы и мотивы — жизни и смерти, добра и зла, веры и сомнения, любви и ненависти, страдания и искупления. Герои цикла — изгои, аутсайдеры, стоящие вне человеческой общности. Каждый из них — Варавва, Сивилла, Агасфер, Товий, Джованни — воплощает в себе какие-то черты, какую-то драму современного человека, его мучительные сомнения и метания, в каждого из них писатель вложил и частицу себя самого.
Герой открывающего цикл романа «Варавва» — бегло упоминаемый в Новом завете разбойник, по требованию толпы отпущенный на волю взамен распятого Христа. Лагерквист изображает его бунтарем и индивидуалистом по натуре, не привыкшим задумываться над своими поступками. Неожиданная встреча с непонятным ему Христом, а затем общение с христианами, с их твердой и смиренной верой, проповедью добра, милосердия и любви к ближнему, абсолютно чуждыми его буйной натуре, против воли влечет его и круто меняет всю его жизнь. Трагический удел Вараввы в том, что, порывая с прошлым, он не способен понять и принять новое. Желая помочь христианам, он, верный своей натуре, прибегает к насилию, лишь способствуя этим расправе над ними. В нем воплощен извечный дуализм человеческой природы, неразделимость в человеческом опыте добра и зла, истины и заблуждения. Он бессилен преодолеть этот дуализм, но в самом порыве к этому — его оправдание.
Именно «Варавва» послужил главным поводом для присуждения Лагерквисту Нобелевской премии по литературе в 1951 г. и принес ему мировую славу. Конечно, при этом учитывались и все другие многолетние творческие достижения писателя, что явствует из формулировки Шведской академии: «За художественную силу и глубокое своеобразие, с какой он в своем творчестве ищет ответы на вечные вопросы человечества». При вручении премии Лагерквист в качестве традиционной речи прочитал фрагмент «Миф о человеке» из неопубликованной повести начала 20-х годов «Дом вечности» — давней попытки создать всеобъемлющий миф о культурно-историческом опыте человечества. Оригинальное выступление Лагерквиста вызвало восторженные овации. По отзывам печати, он говорил спокойно и проникновенно, «словно читал нескольким друзьям дома у огня».
В 1953 г. вышел последний, единственный после войны сборник стихов Лагерквиста «Вечерний край», подводящий итог его многолетнему поэтическому пути. После длительного перерыва поэт вновь достигает гармонического единства и равновесия между напряженными раздумьями о смысле и тайнах бытия, о жизненных ценностях — и простым, ясным языком и формой стиха. Классические размеры непринужденно чередуются здесь со свободным стихом. В сборнике выделяется раздел философских стихотворений с настойчиво повторяющимися мотивами — о сути человеческого «я», о вере и ее непостижимости, о неведомом, трансцендентном начале, предмет которого недосягаем, но наполняет жизнь смыслом и содержанием. Детские воспоминания рождают страстные вопросы о неуловимых связях духа с земными явлениями: стихотворение «Кто проходил под окном в моем детстве…» Экзистенциальные вопросы, мучающие и Варавву, и будущих героев, звучат здесь в глубоко лирическом преломлении, подтверждая «автобиографичность» лагерквистовских странников («Что глубже, чем пустота…» и другие стихотворения).
Роман «Сивилла» внутренне тесно связан и с лирикой «Вечернего края», и с «Вараввой». Посвящение героини — пифии — языческому божеству храма Аполлона в Дельфах — существу первобытному, стихийному, «по ту сторону добра и зла», — с одной стороны, лишает героиню простых человеческих радостей, земной любви, с другой, наполняет ее жизнь иным, высшим смыслом, недоступным обычным людям, дарит ей мгновения экстатического восторга и ощущения всепоглощающей полноты бытия, сменяющиеся чувством мучительного опустошения и страдания. В образ Сивиллы Лагерквист, вероятно, вложил больше сокровенного, лично пережитого и выстраданного, чем в другие свои образы. Избранничество Сивиллы — это прямое отражение жизненного призвания художника, власти творческого дара над ним. Для Лагерквиста творчество всегда было божественным актом, благословением и проклятием одновременно, обрекающим художника на одиночество и страдания.
Языческое жизнеописание Сивиллы сопоставляется в романе с историей еще одного отмеченного Богом избранника — Агасфера (не называемого здесь по имени), осужденного на вечные скитания за жестокосердие и своекорыстие: шедшему на Голгофу Христу он не дал приклонить голову у своего дома. Агасфера, самого строптивого среди лагерквистовских бунтарей, писатель в своих заметках определил: «нигилист во мне», — подчеркнув и его «автобиографичность». Судьба и Сивиллы, и Агасфера резко меняется, коверкается после встречи каждого из них со своим непостижимым, грозным и карающим богом. За этими столь непохожими богами — языческим и иудейско-христианским, — угадывается одна многоликая и многозначная, неисчерпаемая и непостижимая до конца сущность. Для Сивиллы он олицетворяет жизненное призвание, для Агасфера — казнящую человека совесть. Жизненный опыт обоих, если в чем-то и дополняет друг друга, в сумме своей далек от исчерпывающего ответа на загадки бытия.
Примирение с жизнью и обретение покоя в смерти становятся возможными для Агасфера лишь после того, как, пройдя через отречение от Бога, он сумел подвести итог своей жизни и осознать свою вину — не перед не узнанным им Богом, а перед страждущим собратом по несчастью. Об этом повествует повесть «Смерть Агасфера». В причастности к ближнему и через него к миллионам других людей он находит подлинно божественный источник, скрытый за всем «священным хламом». Для Лагерквиста именно Агасфер, яростный отрицатель, неприкаянный и отчаявшийся, по своему душевному строю наиболее близок современному человеку с его неверием и подспудной, неосознанной потребностью в вере. Вера и нравственное сознание, полагает писатель, возможно, и рождается из глубочайшего отчаяния.
Подобно тому как судьба Сивиллы находит параллель в истории Агасфера, последний тоже сопоставляется с новым спутником — Товием, некогда студентом, солдатом, разбойником, преображенным благодаря любви к непорочной женщине. Товий в повести «перевешивает» Агасфера и оказывается в центре повествования. Судьба нового героя потребовала в свою очередь продолжения, к Товию присоединяется новый спутник — Джованни, священник, отрекшийся от служения церкви ради земной любви. Так за «Смертью Агасфера» последовали повести «Пилигрим в море» и «Святая Земля», образовавшие вкупе более тесно взаимосвязанную трилогию о пилигриме в рамках всей эпопеи.
Утратившие, казалось бы, всякую опору в жизни, странники заняты поиском Святой Земли, движимые неодолимой потребностью достичь цели вопреки всему. Святая Земля предстает перед ними пустынным, бесплодным краем, где вера мертва. Однако итог многотрудных скитаний героев обретает для них иной смысл, он заключается в самом живущем в их сердце стремлении к истине, к идеалу. Само стремление это свято и оправдано, даже если предмет его неосязаем, недостижим, а возможно, и не существует. Так герои Лагерквиста находят оправдание своему пути и умиротворение в смерти.
Сродни вере оказывается и настойчиво звучащий в последних повестях мотив любви, столь же устремленной к идеалу. Он озаряет и последнее произведение Лагерквиста — повесть «Мариамна» (1967) — своеобразный эпилог всего его творчества. В свете любви писатель сталкивает мрачную фигуру царя Ирода — «сына пустыни», олицетворяющего жестокость, деспотизм и душевную пустоту, — с юной прекрасной Мариамной, олицетворением человеколюбия и самоотверженности, пожалуй, впервые воплощенном в столь живом, полнокровном образе. Любовь Ирода к Мариамне неотвратимо приводит к гибели героини, но продолжает мучительно терзать тирана после ее смерти, как бы символизируя тоску зла по красоте и добру, признание им своей ущербности. Лебединая песня Лагерквиста утверждала моральную победу любви и гуманности над человеконенавистничеством и деспотизмом.
Длившийся более полувека творческий путь Пера Лагерквиста поражает своей редкой цельностью, единством и удивительной самобытностью, даже на пестром фоне самых разношерстных стилей и манер, сменявших друг друга в нашем веке. Не принадлежа ни к какой из существовавших литературных школ, Лагерквист не оставил после себя и литературных наследников.
Многим молодым шведским литераторам последних десятилетий он, возможно, казался слишком отвлеченным, занятым «метафизическими» материями. Но сумел ли кто-либо из них с такой глубиной и силой выразить трагизм бытия современного человека? Творческий опыт Лагерквиста, независимо от преходящих веяний времени, стал такой же органической частью культуры XX века, как опыт Томаса Манна, Альбера Камю или соотечественника шведского писателя — Эйвинда Юнсона. Созданное им остается примером нравственного стоицизма и сопротивления всякому, духовному и политическому, деспотизму, подавлению человека.
А. Мацевич