В номере гостиницы, в верхнем ящике комода, я нашёл тетрадь формата большой записной книжки. Пробежав её первую страницу, я, несмотря на громадную усталость, не мог уже оторваться и до последней. Заснул я тоже не сразу и думал не о том, зачем сюда приехал, а о человеке, который писал в забытой им книжке. Начало было отрывистое, вот оно:
«** ноября 1900 года. С ней я никогда не говорю серьёзно, а только шучу, и когда слышу в ответ её полудетский смех, то в сердце у меня кто-то плачет, и мне жаль её как только что распустившийся цветок, о котором я наверное знаю, что его побьёт морозом. Будущее Вити мне неизвестно, ибо я не пророк. Я знаю только её настоящее, потому что она — моя родственница и часто живёт у нас в доме. Когда к нам приезжает Витя, то я, — жёлчный и сильно потрёпанный судьбой человек, — вдруг начинаю чувствовать, что мог бы написать стихи не хуже Лермонтовских и сделать это мне мешает только непонятная стыдливость»…
Затем до конца страницы всё было очень старательно зачёркнуто. На следующем листе почерк был как будто бы другой, очень мелкий и неразборчивый, но я скоро привык к нему.
«** февраля 1901 года. Вите 17 лет. У неё есть мать, сёстры, братья, две тётки и, кажется, жених. Но я знаю наверное, что душевно она так же одинока как и я. Уж не это ли меня и тянет к ней так сильно и так безрассудно?!.
Я пишу безрассудно, потому что между мною, — скучным кабинетным работником, и этой девочкой с голубыми глазками, — нет ничего общего. Витя не только не любит думать о жизни людей, а просто не умеет, — как не умеет петь человек, не имеющий музыкального слуха. Она не делает никому сознательного зла и тревожится, если кто-нибудь из близких заболеет. Убеждений у неё нет никаких, она обыкновенно согласна с теми людьми, которые её в данную минуту окружают, — и больше ничего. Книг Витя боится…
И вот у этой девушки-ребёнка есть какая-то власть надо мною — человеком вполне сложившимся, мужем и отцом. Это в высшей степени загадочно. И даже холодный анализ естествоиспытателя мне ничего не говорит. Знаю только, что более изящного, более доброго и более пустого создания, чем Витя, я не встречал за все тридцать пять лет моей жизни…
** марта 1901 года. Для решения загадки я выбрал новый метод. Я буду записывать всё, что думаю и знаю о Вите. В итоге составится картина или скорее рассказ, прочитав который, я, быть может, увижу то, чего мне не видно, — что заслоняет сила непосредственных впечатлений.
В данную минуту я очень рад, что я — не настоящий писатель, готовящий своё произведение для печати. Это обстоятельство избавляет меня, во-первых, от необходимости подставлять своё самолюбие какому бы то ни было редактору, и, во-вторых, от мысли, которая, вероятно, невольно, но часто тревожит профессиональных беллетристов: что будет думать и чувствовать читатель по поводу техники и сущности этого рассказа.
Прежде всего я опишу наружность Вити. Глаза у неё голубые, такого тона как лепестки на васильках. Кожа на лице очень нежная, на щеках пушок, заметный только при ярком свете. Она блондинка и очень стройна. С распущенными волосами Витя кажется ещё красивее. Но когда она сделает себе модную причёску, то вдруг становится похожей на горничную из богатого дома или одну из красавиц, которых рисуют на жестянках для монпансье. Кроме того, если она одевается особенно парадно и шумит платьем, то всё её обаяние пропадает.
Иногда Витя подолгу сидит на камне возле моря в английской соломенной шляпочке, в гладкой тёмно-синей юбке и бледно-розовой ситцевой кофточке, — и тогда эта целая картина. Я часто видел, как гулявшие на бульваре мужчины и даже женщины останавливались и подолгу на неё смотрели.
Витя гостит у нас, обыкновенно, весной и осенью. Уезжает она из дому потому, что задыхается там точно в сундуке или в шкафу, где мало воздуха.
Главное управление, так сказать — душу этого дома составляют мама и две тёти. У них много общего. Все три сестры одеваются в чёрное, все три читают газету, редактор которой никогда не имел совести. Живут они на проценты с капитала, о голоде и холоде, о тяжёлой работе на фабриках знают только понаслышке, и потому мысли их витают обыкновенно среди высших предметов. Каждая имеет свою особенность. Мама очень любит стихи и, вспоминая молодость, часто над ними плачет. Тётя Женя ещё в юности лишилась левого глаза и стихов не читает, но очень любит собак. Тётя Женя уверена, что она очень добрая, хотя может сильно рассердиться, если кто-нибудь неодобрительно отзовётся о её мопсихе Журочке. Тогда у тёти сразу краснеют оба уха. Если тётя Женя прочтёт, что где-нибудь, за отсутствием палача, не состоялась казнь политического преступника, то от души пожалеет, зачем не обратились к ней.
Тётя Аня любит больше всего романы и в книгах, и в жизни. На примете у неё всегда есть две-три пары, за ходом любви которых она следит с величайшим интересом. Обе тёти — девицы, но чувства материнства им очень хорошо знакомы, и только к старости они перестали любить детей. Тётя Женя — худая и с довольно густой растительностью на подбородке. Тётя Аня — толстенькая и без растительности. Вот и всё о „душе“ этого дома.
Один брат — коммерсант и любит хорошие ботинки, — больше о нём ничего нельзя сказать. Другой только что отбыл воинскую повинность. Это добродушный человек с большими усами, он или пьёт пиво где-нибудь в ресторанчике, или сидит дома. Он любит слушать, что говорит Витя, и после каждой её фразы непременно произнесёт: „Ай да и здорово!“ По словам Вити, при этом она всегда испытывает как будто бы сильный удар по затылку. Есть у Вити ещё старшая сестра. Она замужем и как мама любила когда-то всё прекрасное, но теперь вместе с мужем поняла, что это прекрасное не в искусстве и не в борьбе за общее человеческое счастье, а в тёплой квартирке и сносном жаловании, и потому счастлива.
Там, где живут родные Вити, нет моря, а у нас оно в двух шагах от дома, тёплое, синее, сверкающее. Витя любит смотреть на него, и тогда её глаза делаются ещё прекраснее. В комнате Витя или возится с моими детьми, или играет одной рукой на рояле, или причёсывается перед зеркалом. Читать по вечерам она не может, — говорит, что болят глаза, а днём ей нет времени. Из произведений крупных писателей она хвалит только „Анну Каренину“, зато сочинения Гоголя называет самыми скучными, а новых беллетристов презирает. Вообще в суждениях о литературе Витя — чистейший анархист-индивидуалист. Иногда мне хочется узнать её взгляды на добро и зло. Но сколько и как я с ней об этом ни разговаривал, так ничего и не добился. Добро — то, что приятно, а зло — то, что неприятно, вот и всё.
Я бы никогда не стал задавать Вите таких вопросов, если бы не замечал в её глазах глубокой, настоящей грусти. „О чём она?“ — спрашиваю я тогда самого себя и не могу ничего ответить. Может быть о своём возлюбленном? Но я его хорошо знаю. Как и младший брат Вити он любит хорошие ботинки, высокие воротники, собственное спокойствие и ещё чисто дворянскую забаву, — охоту. О таких людях так не тоскуют. К ним девушек тянет по большей части инстинктивно. На вопрос, почему тянет, они могут только ответить: „Потому что он чистенький, потому что он весёлый, ну и ещё… и ещё не знаю почему“.
Витя грустит иначе. Её глаза будто спрашивают, зачем люди, среди которых она выросла, видят счастье только в деньгах, в хорошей еде, в чтении продажных газет, и разве это счастье? И как они могут испытывать довольство, если кругом сплошное страданье?
Я помню несколько её писем. Они всегда на очень маленькой бумажке, написаны неграмотно и карандашом. Каждый такой листочек — это стон человека, которого жизнь заставляет проводить и дни, и ночи в подвале, где пахнет грязным бельём и плесенью, в то время, когда его измученные лёгкие просят чистого, свободного воздуха…
Я всегда угадываю, когда Витя печальна, — тогда она поёт. Голос у неё несильный, но проникновенный, лирический, а музыкальный слух чудесный. Репертуар Вити невелик. Лучше всего у неё выходит ария Полины из „Пиковой дамы“…
Я сижу у себя в кабинете. Жена на другом конце моего стола читает. Дверь в следующую комнату отворена. Там уже темно. Бледно-зелёный свет луны освещает верхушки стульев, блестит на крышке рояля и ласкает Витину головку с распущенными волосами. Аккорды рояля звучат под её руками немного по дилетантски. Но когда вступает и её задумчивый голос, то слушаешь всю музыку с огромным наслаждением…
„Подру-у-у-ги милые, подру-ги-и-и“…
Витя любит пение и Чайковского так же, как я — художественную литературу и рассказы норвежского писателя Кнута Гамсуна. Кстати — у Вити теперь нет подруг, есть приятельницы, но это не друзья… Я пишу „теперь нет“, потому что в прошлом у неё такая подруга была, и я её знал. Мне до слёз больно вспоминать об этой девушке. Звали её Люба, но о ней потом…
Не хуже, а может быть и лучше арии Полины выходят у Вити „Коробейники“. И мелодия простая, повторяющаяся, и слова всем известные, но в общем получается что-то душу надрывающее и прекрасное как творчество.
„Ой полна, полна коробушка,
Есть и ситцы, и парча,
Пожалей, моя зазнобушка,
Молодецкого плеча“…
Редко, раз в месяц, не больше, Витя разговаривает на темы о своей личной жизни. На парадном крыльце у нас три ступеньки. Часов в одиннадцать вечера на улице уже не бывает ни души, и двери можно открыть настежь. Точно снег лежит мягкой пеленой известковая пыль. Ласково блестит море. Из-за каменного забора видны силуэты деревьев, и молчаливо торчат тёмные силуэты двух кипарисов. Вот слышно, как на другой стороне бухты охает под сводами туннеля паровоз, — это ушёл на север почтовый поезд. И опять совсем тихо, — маленький, многострадальный город уснул до утра.
Мы разговариваем с Витей вполголоса. Потом прощаемся и расходимся по своим комнатам. Я долго ещё не сплю и думаю о Витиной жизни.
В том же огромном дворе, где выросла Витя, нанимали три комнаты супруги Гронтковские. Он был поляк и занимался маклерством, а она — русская. Оба уже давно ненавидели друг друга, и всё-таки каждый год у них рождалось по ребёнку. Четверо умерло, но осталось ещё девять. Здесь всегда раздавался отчаянный детский крик и пахло как в зверинце. После родов Гронтковская лежала в постели только два дня, а на третий уже суетилась в кухне, бегала к хозяйке умолять, чтобы отсрочили плату за квартиру, одолжала у соседей то сорок копеек, то полтинник. Все дети Гронтковских начинали учиться и не кончали. Исключением была Люба, и способная, и трудолюбивая, она рвалась на части. Одевала и пеленала младших, обучала грамоте старших, убирала комнаты, готовила свои уроки… И всё это выходило у неё так просто и даже весело.
На Витю, её мамашу и двух тётей семья Гронтковских смотрела как на необыкновенных счастливцев, — так смотрит попавший в большой город крестьянин на ливрейных лакеев в нелепых треуголках.
Люба, сама жёлтая и некрасивая, обожала Витю. Каждую свободную минуту она старалась быть возле неё. Началось это обожание почти с детства и продолжалось лет пять. Обе они были сверстницы и научились понимать друг друга с одного взгляда, — с полуслова.
С тринадцати лет у обеих подруг проснулась мания посещать все церковные богослужения. В дождь, в слякоть, подобравши юбочки, они шлёпали к вечерне по глухим, тёмным улицам и всегда в одну и ту же церковь. Они перезнакомились с причтом, с певчими и знали семейную хронику каждого из них. Они помнили каждый возглас, им известна была история каждой иконы, и даже запах в притворе, где стояли нищие, казался им родным.
По дороге туда и обратно Витя и Люба без умолку говорили. Каждая была искренна как перед своей совестью, — почти до цинизма. Весёлая и грустная правда соединяла их так же крепко, как отталкивает людей друг от друга ложь.
В следующем году они почувствовали себя взрослыми. Но и теперь, точно две лошадки, они продолжали всегда ходить в паре.
Однажды на вечерне они увидели жену священника, долго смотрели на неё и решили, что любить такое существо невозможно. И с этого времени их начал смущать вопрос, что будет чувствовать и делать батюшка, если вдруг полюбит серьёзно другую женщину, а та его. Люба говорила:
— Понимаешь, ему даже нигде нельзя назначить свидания, потому что будет стыдно, ужас как стыдно. И жениться нельзя. Если даже он овдовеет, и то нельзя…
— И рассказать он даже об этом никому не может, — с грустью в голосе добавляла Витя.
— Давай спросим его об этом.
— Давай.
Но спросить они так и не решились.
Весной случилось ещё событие. Витя и Люба попали в оперу. Онегина пел известный артист и произвёл на Витю огромное впечатление. Она потом целую ночь не спала, и всё ей представлялось, как этот человек ходит по сцене, подымает одну руку, а другую прижимает к сердцу и поёт: „Мечтам и годам нет возврата“.
На другой день Витя случайно узнала от брата новость, что понравившийся ей так певец, — „жид“. И всё-таки ей не верилось. Мама и обе тёти всегда говорили, что жид бывает непременно пархатый, то есть у него в волосах есть какая-то гадкая болезнь, затем жид всегда торгует и мошенничает, а главное даже хочет продать всю Россию, только неизвестно кому, и поэтому всех жидов следует ненавидеть и бить, как бьют извозчики лошадей, на которых ездят.
Предстояло разрешить два трудных вопроса. Или мама и тёти говорят то, чего сами не понимают, и тогда, значит, всякий жид — такой же человек как, например, и священник. Или, — певец был не жид.
По этому поводу Витя много говорила с Любой. И обе пришли к заключению, что, вероятно, мама и тёти вопроса этого не изучали и сами знают о „жидах“ только из своей газеты да ещё „от людей слыхали“.
Люба нахмурилась и добавила:
— Знаешь, мне кажется, это у них врождённое, вот как, например, собака всегда ненавидит кошку. Но… у собаки ведь нет человеческого ума.
Потом Витя уехала к нам, а Люба — на дачу, на урок, — за семь рублей в месяц, на всём готовом, заниматься по всем предметам с тремя ученицами — приготовительного, первого и второго класса.
Славное это было лето. Весь наш город заметил Витю. Она похорошела на редкость, но была серьёзная и задумчивая. Сидя в лунную ночь на крылечке, она однажды рассказала мне всё то, о чём я пишу, а потом вдруг спросила:
— Послушайте, ведь счастье и веселье это не одно и то же?
— Нет, — ответил я.
Дети привыкли к ней как к родной. Прислуга её обожала. Мы с женой, оставаясь вдвоём, часто и подолгу говорили о Вите. Денег тогда у нас было совсем мало, жилось трудно, но ни тоски, ни горя не чувствовалось.
Я помню, как в конце июня мы провожали Витю на вокзал. Ночь была тёплая, звёздная. Фаэтон катился с горы быстро. Я сидел на переднем месте, а против — Витя и жена. На коленях у меня лежал какой-то чемоданчик, и я положил на него руку. Не говорилось. Казалось, что прощаемся навсегда. Пошёл тихий, едва заметный дождик. Вдруг я почувствовал, что среди холодных капель на мою руку упала одна горячая как кровь. Я поднял голову и при свете фонаря увидел, что Витя плачет. Меня передёрнуло, и я крепко сжал губы, чтобы не разрыдаться и самому. В вагоне она уже смеялась и без умолку говорила, только голос у неё был немного сдавленный.
** октября 1903 года. Совсем неожиданно меня послали в командировку на север, и я решил, что заеду хоть на один день в тот город, где живёт Витя. Четыре месяца я не слыхал её голоса, а казалось будто целый год. Она почти не писала нам, если не считать одного открытого письма с изображением бубновой дамы…
В зале огромного чужого вокзала было чересчур людно, накурено и пахло говяжьим жиром, а моя грудь дышала бодро и радостно как будто ранним утром в сосновом лесу. Досадно было только на артельщика, который взял багажную квитанцию и долго не возвращался.
Извозчичьи дрожки подпрыгивали по булыжной мостовой, от которой я давно отвык. Было холоднее, чем у нас в январе, и всё-таки настроение моё не падало. „Сейчас увижу Витю, сейчас услышу её смех“, — думал я.
И действительно увидел, хотя смеха и не услыхал. Она немного смущённо ответила на мой поцелуй и села. Первое, что меня удивило, — это причёска Вити: волосы были приглажены на самые уши и спереди тщательно завиты точно у продавщицы сельтерской воды. Личико всё вытянулось и побледнело. У нас она была загорелая, с искрящимися глазами. Теперь эти глаза как будто припухли, и под ними легли две тёмные полосы.
Мамаша и две тёти смотрели на меня с большим любопытством. Сначала как-то не говорилось. Перешли в столовую пить чай. Тётя Женя спросила меня, имеет ли основание слух, что скоро все университеты будут переименованы в арестантские роты. Я ответил, что имеет. Мамаша и тётя Аня благоговейно перекрестились.
Вдруг все они засуетились. В комнату вошёл и поздоровался со мною красивый молодой человек, — пухленький блондин. Он что-то промычал и сел… Я сразу понял, что это их квартирант и, может быть, жених Вити.
— Как хорошо, что вы уже окончили университет! — сказала мамаша и подвинула к нему сливки.
— А что?
— Да вот говорят, скоро все университеты будут переименованы в арестантские роты.
— Аа… — лениво протянул молодой человек и стал пить чай.
И по движениям, и по манерам его было видно: во-первых, что здесь он чувствовал себя более, чем дома, и, во-вторых, что он уже давно привык ничему не удивляться. Он выпил ещё стакан, вытер салфеткой усы и, посмотрев на Витю, лениво произнёс:
— Если вы наденете коричневую юбку, я с вами сегодня в театр не пойду.
Потом он поднялся со стула, раскланялся и ушёл в свою комнату. Тёти переглянулись, Витя опустила глаза. И в этот момент я вдруг понял, что он никогда Витю не любил и жениться на ней не хочет, а только будет забавляться, пока это ему не надоест. Казалось мне также, что Витя представляется ему лишь одним из удобств этой квартиры, не больше, и чувствует он себя здесь как сытый кот на тёплой лежанке. Вряд ли он вообще понимал, что значит любить…
В этот вечер мне удалось побыть наедине с Витей не больше десяти минут. Она собиралась в театр.
— А где Люба? — спросил я.
— Не знаю.
— Как не знаешь?
Витя подумала, поджала губы, покачала головкой и лениво ответила:
— Она теперь связалась с какими-то жидами и живёт там… Учит детей что ли…
— И гулять вы уже вместе не ходите?
— Нет.
Я вспомнил озабоченное лицо Любы, её вылинявшую фетровую шляпочку, старые ботинки, потом посмотрел на выхоленные руки Вити, на её причёску и понял, что близость между ними кончена навсегда. У одной от тяжкой жизни будут развиваться мозги, у другой от лёгкой — всё остальное. Одна обратилась в рабочую лошадь, другая — в скаковую, и судьба уже никогда не запряжёт их в одно дышло.
На другой день я опять ехал на вокзал, так же как и вчера не обращал внимания на погоду и думал о Вите, и всё мне казалось, что она заболела чахоткой, которая хоть и нескоро, но непременно окончится смертью.
15 января 1904 года. Грустно мне очень, и сам не знаю почему. Я стал несносен, — придираюсь к сослуживцам, к прислуге и даже к детям. Я давно не писал о Вите, хотя за эти три месяца в её жизни произошло несколько крупных событий.
Люба отравилась серной кислотою, мучилась трое суток и умерла в больнице. Витя бывала у неё каждый день, но и ей она не сказала, почему решила расстаться с жизнью. Мамаша писала, что как только Люба хотела произнести слово, на губах у неё сейчас же появлялась кровавая пена, и от боли вращались в орбитах глаза. Писала она также, что причина, — любовь, — какой-то господин женатый и уже немолодой. Больше ничего не удалось нам узнать. После её смерти Витя целых две недели не могла ходить в театр.
Не помню, откуда к нам дошла ещё одна новость, кажется кем-то подслушанная и тоже переданная в письме. Жених Вити сказал ей приблизительно следующее:
— Мы никогда не будем мужем и женою, потому что мне необходимо жениться на очень богатой…
Я подумал, что молодой человек поступил благородно, и больше о нём не вспоминал.
Недавно, — на праздниках, — было письмо от самой Вити и, к нашему удивлению, довольно длинное, хотя и написанное карандашом.
Она поздравляла нас с новым годом и желала „исполнения всех наших радужных пожеланий“. Кроме того Витя писала, что не приедет, потому что приобрела много знакомств, и теперь ей весело, да и домашние все стали гораздо симпатичнее. В течение трёх недель она два раза была на вечерах у знакомых, шесть раз была в театре, один раз в военном собрании и ещё два раза в купеческом, а главное — познакомилась с двумя артистами, которые говорят, что она — самая красивая девушка в городе.
10 марта 1904 хода. Г. Харбин. В дороге невозможно было писать. Днём и ночью гудит вагон; днём и ночью суетятся люди в папахах; вокруг непривычный пейзаж, и, буквально, страшный для меня, — южанина, холод. Здесь мы стоим уже несколько дней. Я немного пришёл в себя и сижу за тетрадкой.
Над Россией завертелся смерч, в числе многих тысяч людей он подхватил и унёс на восток и меня. И так это всё быстро случилось… Впереди действительность тяжкая и непонятная, а всё то, что ещё месяц назад было действительностью, я вижу теперь только во сне.
Перед самым моим отъездом получилось от Вити письмо. Она писала, что богатый молодой человек Петя Кудрин сделал ей предложение, и теперь все близкие уговаривают её не отказывать, но она ещё ничего не решила. Больше всех настаивает, чтобы она выходила замуж, бывший её жених и доказывает, что это событие нисколько не помешает их любви. Это хорошо. Теперь Витя сама знает цену этому благородному господину…
Сегодня я не вытерпел и написал ей азбучную мораль о том, что всякая девушка может любить всякого, к кому лежит её сердце, но продать себя в замужество нелюбимому — значит отречься навсегда от человеческого достоинства. Это моё глубокое убеждение.
Семья Кудриных — недурная семья. Там много играют в винт и хорошо ужинают. Но… женщина, способная, не любя, прожить в замужестве с мужчиной только потому, что у него есть деньги, нисколько не выше тех женщин, которые ночью ходят по тротуарам, а иногда и ниже.
В дороге я много думал о Вите, и может быть поэтому она мне часто снилась. Где-то в средней Сибири пьяный товарищ разбил в нашем вагоне окно. Мы заложили его досками, закрыли чьей-то буркой, и всё-таки было невыносимо холодно. Предыдущую ночь я не спал и очень измучился. Днём я забрался на верхнее место, укрылся с головой тулупом и, наконец, задремал.
Мне пригрезилась Витя, бледная, с распущенными волосами (я даже помню, что от них чуть пахло хинной водой), она нагнулась надо мною, а я не мог пошевельнутся, точно закованный. Её головка опускалась всё ниже, и вдруг я почувствовал на своих губах тёплый, ласковый поцелуй. Я открыл глаза и понял, что я в вагоне, а не с Витей. „Это она прощается со мной, навсегда прощается“, — подумал я. Опять сон. Вити уже нет. Как будто играет большой струнный оркестр, звуки его всё тише и тише, и вот слышен только один рояль.
Кто-то берёт на нём очень знакомые аккорды и поёт. И во сне я вдруг вспоминаю, что это „коробейники“. Кроме знакомого женского голоса уже гремит целый мужской хор. Я совершенно отчётливо слышу слова, которых не помнил раньше.
„Знает только ночь глубокая,
Как поладили они,
Распрямись ты, рожь высокая,
Тайну свято сохрани“…
Кто-то задел меня по ногам, и я опять проснулся. Мы стояли. Через разбитое окно была отчётливо слышна солдатская песня и позвякивание бубна. Рядом с нашим поездом по другому пути вытянулся воинский. Из открытой двери „теплушки“ рвались на мороз слова, полные и веселья и самого тяжкого отчаяния.
Слышно было, как высокий тенор покрывает весь хор:
„Десять любила,
Девять позабыла,
Одного я забыть
Не могу“…
Было ужасно холодно. Я весь съёжился и побежал на станцию выпить стакан горячего чая.
3 апреля 1904 года. Бесконечный дождь. Весь воздух насыщен водою. Глина растворилась. Лошади и солдаты мучаются, — так мучаются, что когда смотришь на них, у самого в глазах темнеет. В фанзе у меня относительно тепло и уютно.
Два месяца ни одного светлого местечка, ни одного радостного известия, ни одной книги. Из опыта моей предыдущей жизни я знаю наверное, что хоть что-нибудь осмысленное или хорошее придёт ко мне, или я скоро умру.
Я не ошибся. Вечером привезли почту, мне было письмо от Вити. У меня руки тряслись, когда я разрывал маленький конвертик. Она писала, что была в „тупом“ настроении, когда хотела согласиться на брак с Петей Кудриным, а теперь и сама не понимает, как могла даже говорить о замужестве без любви, — которое считает подлостью. Писала ещё Витя, что ей страшно хочется за границу… а пока она решила веселиться вовсю…
Потом я долго лежал на койке и думал. Если у девушки нет ни воли, ни серьёзных знаний, то она непременно должна пропитаться окружающей атмосферой. У Вити нет ни того, ни другого, но в ней самой есть свет, потушить который можно нескоро. Нужно много месяцев, чтобы он стал меркнуть, и по крайней мере года два самой нелепой обстановки, чтобы он совсем потух. И вот теперь, когда сознательная жизнь Вити началась, всё будет зависеть от окружающих её людей.
Несмотря на письмо, какой-то инстинкт мне шепчет, что судьба уже подписала её смертный приговор. Если Витя погибнет среди людей искусства, холодных, ничего, кроме своего голоса и таланта, не признающих, — с этим ещё помириться можно. Если же она сблизится с теми, которые боятся свободы мысли и вообще чувства, то это будет похоже на смерть в… Нехорошее сравнение просится у меня на бумагу, должно быть потому, что я сам нехороший. Не могу и не хочу больше писать о ней. Потом когда-нибудь…
29 апреля 1905 года. Я эвакуирован и уже несколько недель, как живу в России с женой и детьми. Мы поселились не возле моря, а в том самом городе, где живёт и Витя.
Здесь везде сады, и по ночам через открытое окно веет одуряющим запахом жасмина и только что зацветшей белой акации. Иногда я не могу заснуть до самого рассвета. После полуночи на улицах тишина, и слышно как поёт в университетском саду соловей.
Вдруг его трелей нет. Кованые лошадиные копыта медленно цокают по булыжной мостовой. Это проехал казачий патруль.
Как здесь всё изменилось! Будто весь город населён другими жителями. Такой же красавицей осталась только природа, но людям не до красоты…
Витю я, до сих пор, видел только два раза. Один раз она пролетела по улице на рысаке с каким-то бритым человеком. Я успел заметить, что у него огромный нос, большие чувственные губы, и он крепко держит Витю за талию. В другой раз, утомлённый бессонной ночью, я спал, после обеда, у себя в кабинете. И мне почудился её голос. Я поднял голову. Было несомненно, что Витя у нас, в столовой. Я оправился и вышел. Витя не улыбнулась и поцеловалась со мною поджатыми губами. Я сел на подоконник и молча смотрел.
Что-то совсем новое было в этом когда-то милом лице. Вся кожа на нём и особенно нос были в пудре. Из-под шляпки выглядывали мелко-мелко завитые, сожжённые волосы. Глаза точно выцвели и смотрели не то вызывающе, не то презрительно. На руках было очень много колец, как у только что вышедшей замуж лавочницы. И голос стал у Вити другой. Вместо обыкновенного „да“ она тянула „дэ“, — точно кавалерийский юнкер. Она жаловалась, что у неё совсем нет времени: „Пока встанешь, причешешься, а там уж и обед“.
В этот вечер я хотел её проводить и расспросить подробнее, что она делает и как живёт. Витя двумя фразами дала мне понять, что живётся ей очень весело, а разговаривать со мною и даже идти рядом у неё нет никакого желания. Я вернулся.
13 июня 1905 года. Год на востоке даёт себя чувствовать. Нервы никуда не годятся. Ночью я раза два плакал, и сам не мог сказать, о чём и о ком. Приятель доктор убедил меня и жену уехать на хутор и, вообще, быть подальше от всяких впечатлений.
Тополи, и цветы, и бесконечный, ещё не весь скошенный луг, который виден с нашего балкона, — всё это также красиво, как и три года назад. Но люди другие. Крестьяне всегда равнодушные ко всему, что не касается земли, заходят ко мне и просят рассказать о войне. Я не могу. Это меня слишком волнует.
На прошлой неделе вернулись домой два искалеченных солдата, они расскажут больше и яснее.
Да, хорошо здесь, а меня тянет в город. Я никогда не любил газет, а теперь тоскую без них и злюсь, что почта приходит сюда только два раза в неделю.
11 октября 1905 года. Я всего три месяца не был в городе, но он опять изменился точно за целый год. У всех озабоченные лица. Подковы казачьих разъездов цокают по мостовой не только ночью, но и днём. Ещё на вокзале я спросил артельщика, почему здесь так много солдат.
„Жидов били“… — ответил он и улыбнулся.
На улицах было тепло, и ходило много народу как на Пасхе. На тротуарах виднелись шелуха подсолнечных семечек. Публика встречалась не совсем обыкновенная. Какие-то салопницы с узелками. Гимназические педеля с девицами. Пьяные физиономии в чёрных сюртуках без пуговиц. Похожие на лакеев из богатого публичного дома франты в котелках и модных пальто, и все улыбаются, а мне кажется, что каждый из них облизывается как кот, только что натешившийся мышью и затем ею же и позавтракавший. Где-то играла музыка. Я отвёз вещи домой, пообедал, купил газет и долго читал.
Вечером мне захотелось увидеть Витю.
Вся семья была в сборе. Пришли обе тёти и ещё две пухленькие похожие на приказчиц из булочной барышни. Одна из них аккомпанировала, а Витя пела:
„Забыты нежные лобзанья“…[1]
В столовой раздались мужские голоса.
— Понимаешь, старый Молохомович совсем сбесился, выпер их из дверей, расставил руки и кричит: „Ой, ой, не ходите, ой, не ходите!..“ Ну а тут Колька Жданов как цокнет его палкой по зубам, так у жида во рту каша и сделалась. В это время зеркальное окно трах!.. А со второго этажа, из окон пух так и летит, — как из веялки пыль…
— Это что, — перебил другой голос, — вот в Одессе, там, говорят, жиденятам в голову гвозди вбивали.
Вошли тётя Женя и мамаша с газетой в руках, и обе стали прислушиваться. Тётя Женя пощипала бородку и вдруг с отвращением произнесла:
— По моему, это излишняя жестокость. Просто нужно издать такой указ, чтобы все жиды шли и садились на баржи, вывезти эти баржи в море и потопить, — это будет скорее и вернее…
— Ты сестра тоже не права, — сказала мамаша. — Пусть все бы они выехали куда-нибудь в Сионское царство или по крайней мере туда поближе, например, в Скандинавию… И даже у нас, поверьте, их никто бы и пальцем не тронул, если бы они сидели смирно. Это они ведь конституцию выдумали. А я не хочу конституции. Это значит, чтобы все мужики стали умными и потом начали грубить. Нужно же кому-нибудь и глупым быть…
Я вышел в гостиную, Витя уже перестала петь. Она сидела на диване и, положив нога на ногу, задумчиво и внимательно смотрела на свою туфельку.
— Ну и разговоры же у вас! — сказал я.
— Это про жидов? — спросила Витя.
— Да.
— Так им и нужно.
— Как бы там ни было, но ведь они — люди и имеют такое же право на жизнь как и ты.
— Это не люди, а черти.
— А ты чертей видела?
— Идите, идите, я не желаю с вами разговаривать.
Я действительно скоро ушёл.
На следующий день я долго сидел в кабинете и писал всё это. Когда свечерело, и верхние кирпичи домов стали розовыми, я отправился погулять. Везде было шумно, людно и весело. На противоположном тротуаре главной улицы вдруг мелькнула знакомая шляпа.
Витя улыбалась и быстро ступала рядом с каким-то штатским в котелке. Слева от неё шёл толстый офицер, сзади бежал рысью и что-то говорил очень низенький студент с очень высоким воротником. Скоро все они потерялись в толпе.
Почти машинально ступая ногами, я дошёл до железнодорожного полотна, где гулял когда-то ещё гимназистом. Я поднялся на насыпь и остановился. Впереди на горе раскинулось кладбище. Солнце только что зашло, и весь фон стал тёмно-фиолетовым, богатые памятники, из тёмного мрамора, и часовни слились с ним, зато белые деревянные кресты бедняков выступили особенно резко.
Я вспомнил Любу. Как-то не верилось, что её кости и полуистлевшее платье зарыты там под одним из холмиков. Мне казалось, что она не умерла, а только уехала куда-то в другой далёкий город, где нет погромов, где люди живут больше знанием, чем животными инстинктами, и ей не хочется писать сюда тем, которые всё равно не поймут ни её, ни той другой жизни…
И хотя я видел Витю всего полчаса назад, мне всё казалось, что умерла не Люба, а, именно, она, Витя, и никогда больше не воскреснет, потому что чудес на этом свете не бывает».
1906