Павел Верещагин Умка

Яков Филиппович сказал:

— Пора. За сырую шкуру дают до сорока рублей. Будем резать Умку.

В октябре бесснежный злой мороз превращал грязь на дорогах в непроходимые каменные торосы. То и дело над поселком играла выставленная в окна музыка — по дворам убивали собак. Колька Хрыщатый, ветеринарный фельдшер, вторую неделю к ужасу старух шатался по улицам в задубевших от крови штанах и к полудню уже бывал пьян в смертельную. Поселок била лихорадка наживы: подпольный скорняк в районном центре скупал на шапки содранные собачьи шкуры. Женщины были возбуждены и перекликались из–за заборов. Коты растаскивали по дворам сиреневые серпантины внутренностей. Спешили. Катили ноябрьские праздники, а с ними торговая ярмарка. Яков Филиппович сонно ждал, подстерегая верхний край хозяйской выгоды, и в последнее воскресенье октября сказал: пора!

Шура у кухонной плиты споткнулась дыханием и развернулась к столу. Брошка жарко заходила у нее на груди.

— Наконец–то! Давно уж посвозили все. Только мы и сидим.

Нагнувшись к окошку, она выглянула в пыльное стекло.

— Бегает, сотона… Хвост не опускает… Уж я устала кобелей с огорода гонять.

Вдруг Шура мешком осела на табурет и всхлипнула:

— Ой, не могу!.. Сколько уж их было, а я каждый раз не могу. Характер до невозможности чувствительный. Да, Яш?

Солнце косо било в окошко и томило глаза.

Яков Филиппович резал ножичком розовое сало и продолжительно жевал его вместе с желтоватой подванивающей шкуркой. Он не знал в себе суеты. Он был по–малоросски нетороплив и презрителен. Шурино хозяйство обещало расцвести при нем тугими тысячными доходами.

Шура не посмотрела на меня, но знакомый злой огонек замерцал в ее глазах.

— Колька, скотина, озверел совсем, — угрожающе заметила она. — Самодельное уже не пьет, белую головку ему подавай. Те, которые с мужиками в дому, не зовут его, если помощник имеется.

Было душно на кухоньке и пыльно. Последняя синяя муха вяло билась между окнами.

— Нет, — сказал я и поднялся, чтобы уйти. — Нет, Шура.

Снимаемая мною комната в шурином доме была сиротлива и убога. Книги на полке, любимые и нелюбимые, казались ненужными теперь и смешными. Пылилась на столе бумага. Я оглядел углы, кровать и пишущую машинку, и вышел во двор.

Дымчатый кот на ступеньках крыльца топорщил нервно спину и бил лапой усы — в сарае под ножом Якова Филипповича дребезжаще пело точило.

К стене был прислонен наборный щит для очистки шкур — прямоугольный, тяжелый, с четырьмя заржавленными крючками по углам. Умка, рыжая, всегда голодная и непоседливая сука, бегала тут же, среди людей, ожидая общего веселого дела, приветливо заглядывала в глаза и с любопытством обнюхивала заскорузлые кровью и жиром края щита.

— Не чует… — заметил соседский дед Игнат, вызванный Шурой в помощники вместо меня. Дед курил на лавочке, держа папиросу в зыбкой горстке. Ему было не по себе.

— Уходишь? — спросил он меня.

— Да.

Старик согласно кивнул головой.

— Яков Филиппович — ядристый хозяин, — уважительно сказал он. — У Якова Филипповича копейка зря не закатится.

Сошла с крыльца деловитая Шура; резиновые голенища сапог прохлопали по голым молодым лыткам. Горячая струя воды ударила в приготовляемые тазы.

Утреннее солнце, багровеющее и морозное, неумолимо выкатывалось в зенит. Замерзшая грязь нежно потела на свету. Короткий парок отрывался от губ и растворялся в упругом воздухе.

— А ну!.. Нечего тут… — Шура замахнулась ведром и ткнула Умку по голове. Собака, с суеверным ужасом обожающая Шуру, ползала вокруг нее, мела землю хвостом и старалась тайком лизнуть руку.

— Путается тут… — огрызнулась Шура. — А сорок рублей тоже на дороге не найдешь!

— Не найдешь, — согласился с ней дед.

Вышел из сарая Яков Филиппович в резиновом мясницком фартуке, в его руках остро залоснился сапожный нож.

— Собака, — сказал он, — много меньше коровы. Вот корову ободрать — это работа!

Он огляделся и просунул кулак в свернутый удавкой электрический провод.

Я отвернулся — и зря: шурина ненависть распустилась багровым цветком в морозном воздухе.

— Ну что ты все ходишь, мозолишь глаза? Все тебе не так, все не нравится. Потому что умнее всех желаешь быть, чистеньким остаться желаешь!..

Я ушел по грязи, проваливая сапогами ледяную корку.

Река за огородами мерзла и салилась по берегам. Плывущие по ней доски на ходу обрастали колючим инеем. Хрустальный студеный омут сворачивался петлями внизу, под моими ногами.

Было муторно и не хотелось жить.

Я уехал из своего города, от его бессмертных дворцов и ажурных мостиков. Потому что нестерпимы стали его суета и ложь. Бессовестная ложь в газетах и бесшумные лимузины с темными стеклами, скользящие по улицам к особнякам за непроницаемыми заборами, и покорные люди, толпящиеся у прилавков с едой, и какие–то скользкие личности, которые раньше жались в темные углы, а теперь вдруг стали хозяевами жизни, и циничные красотки с кукольными глазами, жадно ожидающие тех, кто даст за них подходящую цену, и шевелящиеся очереди у пивных ларьков, и в дни зарплаты — пьяные, пьяные на скамейках и газонах… Заученным тоном сдержанного оптимизма вещал телевизор, а жизнь все плотнее затягивалась бессмысленной грубой ряской, и вечные людские добродетели становились в ней презренны и смешны.

Я оборвал все связи и уехал в один прекрасный день, но другая жизнь, в которой я надеялся найти простоту и смысл, не пускала меня к себе, была чужда, непонятна, резала жесткими краями.

Из поселка, сквозь шум воды, долетел до меня последний, дикий крик повешенной на проводе собаки, захлебнувшийся в судорогах и хрипе.

Булыжник свалился в воду из–под моих ног, и на одну, запредельную секунду показалось, что смертельный холод воды под обрывом, стынущие доски и схватывающаяся на бегу река — есть избавление от всего, от мрака, от ненужной, непосильной в своей бессмысленности жизни.


…Я возвращался в поселок в сумерки, и неспокойная темнота выползала из углов и от заборов. Проходя по улице, я заметил деда Игната, который курил в своем палисаднике.

— Идешь… — дед подвинулся, и я сел на скамейку рядом с ним, чтобы закурить сморщенную папиросу. Глаза деда старчески слезились от дешевого дыма.

— Вот так, значится… — сказал он. — В брюхе–то у ей, оказывается, щенятки жили. Готовые уж почти. Семь штук. На куче теперь валяются…

Загудел далеко незнакомый скорый, а потом тревожно и бешено загрохотал, переезжая по железному мосту через реку. По поселку зажигались огни. Шура засветила над воротами два белых уличных плафона — символ сельского благополучия.

— Вот ты все повидал, дед, на войне был… Как человека убивают — вблизи видел. Скажи, есть в нас душа? Или ее нет вовсе?

Игнат тщательно поплевал в землю и бросил в образовавшуюся лужицу замусоленный окурок.

— В ком есть, а в ком нет, — ответил он.

— Так не бывает, дед. Все люди одинаковые.

Старик не стал возражать. Он сидел сгорбившись, уперевшись локтями в колени и скосившись на бок, в котором с фронта отсутствовали два ребра.

— Вся наша сельская жизнь такая, парень, — заметил через некоторое время дед. — То поросенка убьешь, то корову. Их, думаешь, не жаль?

— Я понимаю, дед. Я все понимаю. И все же собака — это собака… — сказал я.

Дед неопределенно пожал плечами: у каждого своя правда.

— А может, они и одинаковые, люди… — проговорил он. — Ты книжек много прочитал, тебе видней.

На небе стали обозначаться крупные звезды.

— Распить надо–ть шурину поллитру, — предложил Игнат. — Шура зло гонит, с медными пятаками. В банешке, чтоб невестка не изругалась.

И в старой баньке, между граблями и худыми ведрами, пили мы с дедом дрянную шурину самогонку, зажевывая ее ядовитую крепость невесткиной квашеной капустой, длинной, как заморские макароны, и нежной, как младенческое дыхание.


1988 г.

Загрузка...