Посвящается Дж. Т.
Мы принадлежим миру недолговечному. Все, что недолговечно, и только оно, принадлежит нам.
Он потерял свой волшебный дар. Порыв пропал. В театре у него не бывало неудач; все, что он делал, выходило сильным, имело успех. И вот случилось ужасное: он больше не может играть. Перед выходом на сцену испытывает настоящую муку. Раньше был уверен, что сейчас выйдет и будет великолепен, теперь же знал, что провалится. И провалился три раза подряд, причем в последний раз это уже никого не занимало — никто не пришел. Он больше не может пробиться к зрителю. Его талант умер.
Конечно, если талант был, в тебе навсегда сохранится что-то отличное от других. Я всегда буду не таким как все, говорил себе Экслер, просто потому, что это я. Во мне есть что-то, чего люди не смогут забыть. Но его аура, его природная эксцентричность, его обаяние — словом, все, что работало на Фальстафа, на Пер Гюнта, на дядю Ваню, создавших Саймону Экслеру репутацию лучшего американского театрального актера, одного из последних представителей классической школы, больше не срабатывало ни в одной роли. Что раньше делало его особенным, то теперь выставляло сумасшедшим. Теперь он отдавал себе отчет в каждой секунде, проведенной на сцене, норовил каждое движение истолковать, притом в самую плохую сторону. Раньше Экслер ни о чем не думал, когда играл. Все, что он так хорошо делал, он делал инстинктивно. Теперь обо всем приходилось думать, все живое и непосредственное было разрушено, и, стараясь воссоздать, домыслить утраченное, он только довершал разрушение. Ладно, говорил себе Экслер, просто наступили не лучшие времена. И хотя ему уже за шестьдесят, быть может, черная полоса закончится, пока он еще в здравом уме. Не он первый проходит через такое. Многие опытные актеры прошли. Случалось и раньше, думал он, значит, справимся и на этот раз, пока не знаю как, но что-нибудь придумаем, что-нибудь придумаем. Прорвемся. Пройдет.
Не прошло. Он не мог играть. Раньше он умел приковать к себе внимание публики! А теперь панически боялся каждого спектакля, в ужасе ждал его с самого утра. Весь день терзали мысли, которые раньше перед спектаклем и в голову не приходили: не справлюсь, не смогу, играю не те роли, зарываюсь, фальшивлю, и первой строчки не выговорю. В ожидании вечера он старался занять время сотней как будто бы необходимых дел — надо еще раз просмотреть этот монолог, надо отдохнуть перед спектаклем, надо позаниматься, надо еще раз просмотреть этот монолог, — и в театр приходил уже совершенно измученным, и дрожал от страха, что придется выйти на сцену. Он чувствовал, как приближается этот момент, и знал, что снова не сможет, опять не справится. И все равно надеялся, что стоит лишь начать, и наступит свобода, и он станет собой настоящим, то есть тем, кто может, кто справляется, но ничего такого не наступало, и он стоял на сцене совершенно пустой, играя так, словно понятия не имел, как это делается. Он теперь не умел ни высказаться, ни умолчать; не было в нем ни раскованности, ни сдержанности. Актерская игра стала ежевечерними мучительными и безуспешными попытками просто сдвинуться с места.
Все началось с разговоров. Экслеру было не более трех-четырех лет, когда его буквально заворожила сама возможность с кем-то заговорить. Или того, что кто-то заговорит с ним. Он и тогда уже понимал, что участвует в спектакле. Там, где актеры похуже выдавали фейерверки, он всего лишь напряженно вслушивался и сосредоточивался. Экслер обладал особой властью над людьми и вне сцены тоже, особенно в молодости над женщинами, не сознававшими, что у каждой из них есть своя история, пока он не открывал им, что такая история есть, есть собственный голос, собственный стиль, никому более не принадлежащий. С Экслером каждая становилась актрисой, героиней собственной жизни. Мало кто из театральных актеров умел так говорить и слушать, как он, но теперь эта способность оставила его. Теперь слова влетали ему в одно ухо и тут же вылетали в другое, а каждое слово, произнесенное им самим, казалось сыгранным, а не сказанным. Его талант всегда питался от слуха — актерская игра была лишь реакцией на то, что он слышал. Теперь, лишенному способности слушать и слышать, ему стало не от чего отталкиваться.
Ему предложили сыграть Просперо и Макбета в Кеннеди-центре — трудно представить себе более амбициозный проект, подобрать две более несхожие пьесы, — и он с треском провалился в обеих, особенно в «Макбете». У него теперь не получался ни Шекспир страстный, ни Шекспир сдержанный, а ведь он всю жизнь играл Шекспира. Его Макбет был смешон — так говорили все, кто видел, и многие из тех, кто не видел. Им даже являться не пришлось, чтобы оскорбить тебя, издевался он над собой. Иные начали бы пить, чтобы выбраться; есть такая старая шутка об актере, который привык выпивать перед выходом на сцену; его уговаривают: «Не пей!», а он отвечает: «И что же мне, выходить туда одному?» Но Экслер не запил — он стал гибнуть. И это был грандиозный крах.
Хуже всего оказалось то, что свое падение он воспринимал так же, как свою игру. Мучения его были ужасны, и все-таки он сомневался, подлинны ли они, тем самым их усугубляя. Он не знал, как прожить следующую минуту; физически чувствовал, как тает его разум; боялся оставаться один, спал не более двух-трех часов за ночь, почти не ел, каждый день думал о самоубийстве: хотел застрелиться из ружья, из помпового ружья «Ремингтон-870», которое держал на чердаке своего уединенного домика на случай опасности, и тем не менее все это казалось ему актерством, плохой игрой. Когда играешь человека, который распадается на части, в этом есть своя система, свой порядок; когда наблюдаешь, как сам распадаешься на части, играешь свое собственное умирание, это нечто совсем другое, и на тебя то и дело накатывают волны ужаса.
Ему не удавалось убедить себя в том, что он сошел с ума, как не удавалось убедить себя или кого-то другого в том, что он Просперо или Макбет. Он и сумасшедшим-то был не настоящим, искусственным. Ему удавалась только роль здорового, который изображает больного. Вменяемого, прикидывающегося безумцем. Владеющего собой, который играет собой не владеющего. Человека очень успешного, известного в театральных кругах; крупного, дородного актера ростом в шесть футов и четыре дюйма, с большой лысой головой и сильным волосатым телом борца, с очень выразительным лицом, волевым подбородком, суровыми темными глазами; крупными губами, способными так разнообразно изгибаться; низким властным, с призвуком рыка голосом, идущим из глубины его существа; актера, осознающего свой масштаб, способного сыграть что угодно; великана, неуязвимого и самодостаточного — играющего ничтожество. Он просыпался по ночам и кричал, заново осознав, что заперт в роли человека, лишенного личности, таланта, своего места в мире; отвратительного существа, ходячего перечня собственных недостатков. По утрам он часами прятался в постели, но, скрываясь от роли, он всего лишь играл роль. А когда наконец вставал, то думать мог только о самоубийстве, о настоящем, а вовсе не театральном. Он жил, играя роль человека, который хочет умереть.
Ему всё не давали покоя те самые, знаменитые слова Просперо, возможно, потому, что совсем недавно он так исказил, испортил их своей игрой. Они звучали у него в голове почти постоянно и скоро превратились в гул, болезненно бессвязный, не имеющий никакого отношения к реальности, однако обладающий силой заговора и лично для него полный глубокого смысла: «Кончена забава. Актеры наши, как сказал уж я, все были духи. В воздухе прозрачном рассеялись, растаяли они».[1] Ему никак не удавалось вытравить из своих мыслей это «рассеялись», эти четыре слога, хаотически роившиеся в голове, пока он без сил лежал в постели по утрам. Чем меньше в них оставалось смысла, тем больше они напоминали мрачное обвинительное заключение. Все его бедное, запутавшееся существо было отдано на милость рассеяния.
Виктория, жена Экслера, больше не могла о нем заботиться, ей пора было подумать о себе. Она плакала, глядя, как он сидит за кухонным столом, обхватив голову руками, не в силах проглотить ни куска. «Съешь хоть что-нибудь!» — умоляла она, но он ничего не ел, ничего не говорил, и скоро Виктория запаниковала. Раньше она никогда не видела его таким сдавшимся, даже восемь лет назад, когда его престарелые родители погибли в автомобильной катастрофе — отец был тогда за рулем. Экслер поплакал и выправился. Он всегда выправлялся. Потери переживал тяжело, но это не сказывалось на игре. И когда Виктория впадала в отчаяние, именно он всегда вытаскивал ее, помогал ей устоять. Она пережила настоящую драму из-за сына, бомжа и наркомана. Ее постоянно терзали муки старения и незадавшейся карьеры. Столько разочарований, но он был рядом, и это давало ей силы переносить их. Если бы он и сейчас был рядом, тот человек, на которого она так привыкла полагаться!
В пятидесятых Виктория Пауэрс была любимой ученицей Баланчина. Потом она повредила колено, перенесла операцию, снова стала танцевать, снова повредила колено, перенесла еще одну операцию, но, когда восстановилась, у Баланчина была уже другая молодая фаворитка. Виктория так и не вернула себе прежнего статуса. После было замужество, сын, развод, второе замужество, второй развод, а затем она встретила и полюбила Саймона Экслера, который еще двадцать лет тому назад, приехав в Нью-Йорк после окончания колледжа, чтобы сделать карьеру на сцене, хаживал в Сити-центр посмотреть, как она танцует, — не потому, что любил балет, а потому, что с юношеской восприимчивостью разглядел в ней редкий дар вызывать физическое желание, воздействуя на самые возвышенные чувства. Долгие годы ее танец тех лет жил в его памяти как воплощение эротического пафоса. Когда в семидесятых они встретились сорокалетними, ее давно уже никто не звал выступать, хотя она аккуратно каждый день упражнялась в местной танцевальной студии. Она делала все, что могла, чтобы оставаться в форме и выглядеть молодой, но к тому времени этот самый пафос превысил все ее способности выразить его через искусство.
После провала в Кеннеди-центре и неожиданного краха Экслера Виктория порвала с ним и уехала в Калифорнию, чтобы быть поближе к сыну.
Экслер вдруг оказался один в загородном доме и ужаснулся своей готовности к самоубийству. Теперь его ничто не останавливало. Теперь он мог сделать то, на что не решался в ее присутствии: подняться по лестнице на чердак, зарядить ружье, вставить дуло себе в рот и своими длинными руками дотянуться до спускового крючка. Ружье, пришедшее на смену жене. Но он не сделал этого в первый же час после ее ухода — не одолел даже первого марша ведущей на чердак лестницы, — а позвонил своему врачу и попросил устроить его в психиатрическую лечебницу — сегодня же, прямо сейчас! Через час врач нашел ему заведение в Хаммертоне — маленькую больницу с хорошей репутаций в нескольких часах езды на север от его дома.
Он провел там двадцать шесть дней. После того как его переодели в больничное платье, заполнили карту, забрали у него все колющие и режущие предметы, а также все ценное, чтобы спрятать в сейф в офисе, он остался один в отведенной ему комнате, сел на постель и принялся перебирать одну за другой все роли, которые уверенно сыграл с тех пор, как сделался профессионалом лет в двадцать с небольшим. Что же разрушило былую уверенность? Что он делает в больничной палате? Невесть откуда возникла какая-то автопародия, карикатура, непонятно на чем построенная. Он сам и есть эта автопародия. И как же это случилось? Долго готовилось исподволь и привело к упадку и коллапсу? Может, таким вот странным образом заявляет о себе старость? Внешне он все еще производил сильное впечатление. Он ставил перед собой всё те же актерские задачи, так же кропотливо, мучительно работал над ролью. Он был как никто трудолюбив, усерден и серьезен, как никто заботился о своем таланте и умел приспособиться к переменам в театре многие десятилетия. Вот так вдруг утратить в себе актера, каким был всю жизнь, — это непостижимо! Как будто разом лишили весомой сути актерского бытия: уснул, проснулся — а ничего больше нет. Способность говорить с людьми на сцене и слушать их — вот чему пришел конец, вот что пропало.
Психиатр, взявшийся его лечить, доктор Фарр, сомневался, что несчастье, обрушившееся на Экслера, и в самом деле не имело никакой причины, и дважды в неделю на сорокапятиминутных сеансах просил его анализировать обстоятельства, предшествовавшие этому, как доктор называл его, «универсальному кошмару». Тем самым он хотел сказать, что актерский провал — вышел на сцену и слова не можешь сказать, парализован ужасом от потери власти над собой — тревожит сны многих людей, а не одних только профессиональных артистов вроде Саймона Экслера. Выход на сцену и неспособность сыграть свою роль — один из самых расхожих сюжетов сновидений, которые рано или поздно предъявляет психиатру любой пациент. Как и прогулка нагишом по многолюдной улице, или провал на экзамене, к которому не готов, а еще падение со скалы и езда без тормозов по шоссе. Доктор Фарр расспрашивал Экслера о его браке, о гибели родителей, об отношениях с приемным сыном-наркоманом, о детстве и отрочестве, о начале актерской карьеры, о старшей сестре, умершей от волчанки в двадцатилетнем возрасте. Особенно подробно доктор хотел знать о неделях и месяцах, предшествовавших провалу в Кеннеди-центре, и справлялся, не припоминает ли пациент каких-либо выходящих из ряда вон событий, крупных или незначительных, случившихся в тот период. Экслер очень старался отвечать правдиво и обнаружить причину своего состояния — дабы вернуть себе былые силы, — но, по крайней мере на его взгляд, причина «универсального кошмара» никак не обнаруживалась в том, что он рассказывал сидевшему напротив отзывчивому и внимательному психиатру. И оттого кошмар становился еще кошмарнее. Тем не менее, показываясь доктору, Экслер снова с ним разговаривал. Почему бы нет? На определенной стадии страдания ты готов на все, чтобы объяснить, что же с тобой происходит, даже если знаешь, что ничего это не объяснит, что все объяснения будут ложью.
Примерно через двадцать дней пребывания в больнице он против обыкновения не проснулся часа в два-три ночи, чтобы промаяться до рассвета без сна наедине со своим ужасом, а вдруг проспал до восьми утра — довольно долго по больничным меркам. Сестре пришлось войти в комнату и разбудить его, чтобы он успел на завтрак. Пациенты обычно завтракали все вместе в столовой без четверти восемь, а потом начинался день: групповые занятия, арт-терапия, беседы с доктором Фарром, визиты к физиотерапевту, пытавшемуся облегчить постоянно мучившие его боли в спине. Каждый час бодрствования был заполнен, каждая минута расписана, чтобы больные не расходились по комнатам и не лежали там, подавленные и несчастные, на койках или не рассказывали друг дружке, сойдясь по двое или по трое, как пытались покончить жизнь самоубийством.
Несколько раз он посидел в углу общей комнаты, где собиралась небольшая компания пациентов с суицидальными наклонностями, и послушал, с каким жаром они вспоминают планы самоубийства, как сокрушенно оплакивают неудачу. Величие самоубийственного замысла и постыдность его провала владела всеми их мыслями. Их завораживала само сознание того, что люди на такое способны, что в их власти управлять своей смертью. Они говорили об этом с таким же азартом, с каким мальчишки говорят о спорте. Они вспоминали странное чувство, сродни кайфу маньяка-убийцы, какое иные из них испытывали, когда пытались убить себя.
— Тебе самой и окружающим кажется, — говорила одна молодая женщина, — что ты словно бы парализована, ни на что не годна, а между тем ты способна решиться на самое трудное, что можно совершить. Это так возбуждает. Придает сил. Вызывает эйфорию.
— Да, — вторил ей кто-то, — есть в этом некая мрачная эйфория. Твоя жизнь распадается на куски, у нее больше нет ядра. И самоубийство становится единственным, что ты контролируешь.
Пожилой мужчина, бывший школьный учитель, который пытался повеситься у себя в гараже, прочитал целую лекцию о том, что думают о самоубийстве «посторонние»:
— Все ведь хотят объяснить самоубийство. Объяснить и осудить. Оно так ужасает оставшихся жить, что им просто необходимо выработать какое-то суждение о нем. Некоторые склонны думать, что это трусость. Другие считают самоубийц преступниками, а самоубийство — преступлением против остающихся жить. Третьи видят в суициде поступок героический и свидетельство храбрости. Еще есть пуристы. Для них вопрос стоит так: оправданно или нет? Достаточно ли уважительной была причина? Психологи занимают более спокойную и беспристрастную позицию — не осуждают, но и не идеализируют. Просто пытаются исследовать и описать состояние психики суицидента в момент самоубийства.
Он скучно разрабатывал тему из вечера в вечер, как будто был не таким же страдальцем, как остальные, а приглашенным лектором, призванным осветить вопрос, постоянно занимающий мысли больных. Однажды вечером Экслер тоже подал голос, чтобы выступить, осознал он, перед самой обширной аудиторией, какую обрел после ухода со сцены.
— Самоубийство — это роль, которую вы пишете для себя, — сказал он им. — Вы осваиваете ее, вживаетесь в нее. Все очень тщательно поставлено: где вас найдут и как… — И добавил: — Но сыграть можно только один спектакль.
В таких разговорах легко и бесстыдно обнародовалось все самое интимное. Самоубийство представало великой целью, а жизнь — ненавистной повинностью. Некоторые больные знали Экслера по тем немногим фильмам, в которых он снялся, но эти люди были слишком погружены в свои трудности, чтобы уделять ему больше внимания, чем всем, кроме самих себя. А больничному персоналу хватало работы и было недосуг отвлекаться на театральную знаменитость. Его практически не узнавали в больнице, и не только другие — он сам себя не узнавал.
Когда Экслер заново открыл для себя чудо ночного сна и сестра стала будить его к завтраку, ужас начал потихоньку отступать. Первый прописанный препарат от депрессии не подошел ему, второй тоже, третий не вызвал непереносимых побочных эффектов, но приносил ли какую-то пользу, было непонятно. Экслеру не верилось, что полегчало от таблеток, или от бесед с психиатром, или от групповых занятий, или от арт-терапии, — все это казалось ему пустыми играми. Приближался день выписки, а никакой связи между болезнью и чем-то реально происходившим так и не нащупали, и это его пугало. Как он говорил доктору Фарру — и в чем потом убедил себя, добросовестно стараясь доискаться до причин во время их сеансов, — актерское дарование оставило его без всякой причины, и так же беспричинно отхлынуло, по крайней мере на время, желание покончить с собой. «Ничто не происходит по какой-то причине, — сказал он врачу. — Проигрываешь ты или выиграешь — это всего лишь каприз. Всевластие случая. Вероятность отмены, отыгрыша. Да, непредсказуемой отмены».
Ближе к концу пребывания в больнице у него появилась приятельница, и каждый вечер за ужином она заново рассказывала ему свою историю. Экслер впервые увидел ее на сеансе арт-терапии, а после они сидели друг против друга в столовой, болтали, как влюбленные на свидании или, точнее, — учитывая тридцатилетнюю разницу в возрасте — как отец и дочь, правда, речь шла опять-таки о попытках самоубийства. Они познакомились через пару дней после ее поступления в больницу — к арт-терапевту не пришел никто, кроме них двоих. Врач дала им, как малышам в детском саду, по листу белой бумаги и по коробке цветных карандашей и велела нарисовать что хочется. Он подумал, что не хватает разве что маленьких столиков и стульчиков. Чтобы порадовать доктора, они пятнадцать минут молча старательно рисовали, потом — снова ради нее — внимательно слушали, что скажет каждый из них о рисунке другого. Женщина нарисовала дом и сад, а он — себя, рисующего картинку. Когда врач спросила его, что это, он ответил:
— Портрет человека, который сломался, лег в психиатрическую больницу, ходит на арт-терапию и которого арт-терапевт попросил что-нибудь нарисовать.
— А если бы вас попросили дать этой картинке название, Саймон, как бы вы ее назвали?
— Это совсем просто: «Какого черта я здесь делаю?».
Пятеро остальных пациентов, которым прописали арт-терапию, либо валялись на койках, не способные ни на что, кроме как лежать и плакать, либо под влиянием внезапного порыва в неурочный час кинулись к кабинетам своих врачей и сидели под дверью, готовясь жаловаться на жену, мужа, ребенка, начальника, мать, отца, бойфренда, подружку — или кого там еще они больше никогда не хотели видеть; или хотели видеть только в присутствии врача, если не будет крика, насилия или угроз насилия; или хотели видеть на любых условиях и вернуть любой ценой, потому что ужасно скучают. Каждый из них сидел и ждал своей очереди, чтобы очернить отца или мать, осудить сына или дочь, принизить супруга, заклеймить, или оправдать, или пожалеть себя. Двое или трое из них, еще способные сосредоточиться — или притвориться, что способны сосредоточиться, — на чем-нибудь, кроме своих жалоб и своего горя, в ожидании приема листают «Тайм» или «Спортс илластрейтид» либо решают кроссворд, напечатанный в местной газете. Остальные напряженно и мрачно молчат и про себя проговаривают — на языке популярной психологии или грязных непристойностей, житий святых или параноидального бреда, на языке колебаний между нормой и ненормальностью, подобных траектории шарика в пинболе, — проговаривают свои роли, и каждая укладывается в одну из древних схем: инцест, предательство, несправедливость, жестокость, месть, ревность, вражда, желание, потеря, бесчестье, скорбь.
Она была миниатюрная бледная брюнетка, похожая на хрупкого, тощего, болезненного подростка, и казалась на четверть моложе своего истинного возраста. Звали ее Сибил ван Бюрен. На взгляд актера, ее тридцатипятилетнее существо не просто отказывалось быть сильным, но страшилось силы. Однако деликатность и утонченность не помешали ей по пути с арт-терапии в жилой корпус предложить ему: «Не поужинаете со мной, Саймон?» Занятно. Все же чего-то ей хотелось, и она не готова была молча задавить в себе это желание. А может быть, она жмется к нему в надежде, что между ними проскочит какая-то искра, которая и прикончит ее? Он достаточно крупный для этого — кит, способный раздавить эти жалкие останки кораблекрушения, ее существование. Даже здесь, где никакая показная стойкость, не говоря уж о браваде, без поддержки фармакопеи не может замедлить водоворот, неумолимо влекущий к воронке, — даже здесь он не утратил этой свободной, несколько самодовольной манеры держаться, манеры значительного человека, которая когда-то делала его таким интересным и необычным в роли Отелло. Так что если у нее еще и оставалась надежда затонуть, ей, возможно, следовало прислониться именно к нему. Так, по крайней мере, он подумал вначале.
— Я долго жила в напряжении. Соблюдая тысячи предосторожностей, — рассказала ему Сибил за ужином в первый же вечер. — Образцовая домохозяйка: следит за садом, шьет, может починить все что угодно да еще закатывает великолепные приемы. Спокойный, надежный, верный партнер богатого и влиятельного человека. Полная и однозначная преданность своим детям, старомодная озабоченность их воспитанием. Незаметное существование обычной смертной. Ну, пошла я как-то раз в магазин — обычная история. Никаких причин для волнений: дочь играет во дворе дома, маленький сын спит в своей кроватке, влиятельный второй муж смотрит по телевизору турнир по гольфу. Возвращаюсь домой раньше намеченного, потому что, дойдя до супермаркета, обнаруживаю, что забыла кошелек. Малыш все еще спит. По телевизору по-прежнему показывают гольф, но вот моя восьмилетняя дочь, моя маленькая Элисон, сидит на диване без трусиков, а мой богатый и влиятельный муж стоит на коленях на полу, и голова его — между ее толстеньких ножек.
— И что он там делал?
— Что мужчины там делают.
Экслер увидел, что она плачет, и промолчал.
— Вы видели мой рисунок, — сказала она наконец. — Солнце освещает симпатичный домик и цветущий сад. Ну, значит, вы меня знаете. И все меня знают. Я всегда и обо всем думаю хорошо. Мне так легче, и всем остальным, всем тем, кто рядом со мной, тоже. Он как ни в чем не бывало встает с колен и говорит мне: девочка жаловалась, что у нее чешется, и все чесала и чесала, не могла остановиться, и пока она не наделала себе вреда, он решил посмотреть, что там у нее, удостовериться, что ничего страшного. И действительно, ничего там такого нет, заверил он меня. Ни воспаления, ни болячки, ни сыпи… Все в порядке. Хорошо, говорю, а я вернулась, потому что забыла кошелек.
И вот, вместо того чтобы взять его охотничье ружье и изрешетить негодяя пулями, я беру свой кошелек, говорю всем «пока» и отправляюсь в супермаркет, как будто то, что я только что видела, в порядке вещей. В полной прострации я заполняю продуктами две тележки в магазине. И еще набрала бы, и четыре, и шесть, если бы администратор не увидел, что я рыдаю, и не подошел спросить, все ли со мной в порядке. Он отвез меня домой на своей машине. Я не смогла даже одолеть ступенек — меня пришлось нести в постель. Я пролежала четыре дня, не в силах ни есть, ни говорить. Едва могла заставить себя дотащиться до туалета. Официальная версия была такая: у меня высокая температура, и мне велели соблюдать постельный режим. Мой богатый и влиятельный второй муж был ужасно заботлив. Моя дорогая маленькая Элисон принесла мне цветы, срезанные в нашем саду, и поставила в вазу. Я не смогла выговорить этих слов, не смогла задать ей вопрос: «Что твой приемный отец делал у тебя между ног? Кто снял с тебя трусики? Ты ничего не хочешь рассказать мне? Если бы у тебя действительно там чесалось, разве ты не дождалась бы, когда я приду из магазина, и не показала бы мне? Да, я уверена, что именно так ты и поступила бы. Послушай, дорогая, если ничего у тебя там не чесалось… если ты что-то от меня скрываешь, потому что боишься…»
Но боялась-то я. Это я не могла ее спросить. На четвертый день я убедила себя, что все это придумала, а через две недели, когда Элисон была в школе, он на работе, а малыш спал, я взяла валиум, бутылку вина и пластиковый пакет для мусора и попробовала покончить с собой. Но не вынесла удушья. У меня началась паника. Я проглотила таблетки и выпила вино, но потом, когда стала задыхаться, не выдержала и разорвала пакет. И не знаю, о чем я больше сожалею: что попыталась это сделать или что не смогла довести дело до конца. Единственное, чего я хочу, это убить его. Но вот сейчас он один с ними, а я здесь. Он там наедине с моей милой маленькой девочкой! Это невыносимо! Я позвонила сестре и попросила ее пожить с ними, но он не позволил ей остаться в доме на ночь. Он сказал, что в этом нет необходимости. И она уехала. А что я могу? Я здесь, а Элисон там! Я была просто… парализована! Я не сделала ничего, а должна была! Не сделала ничего, что сделал бы на моем месте любой! Надо было хватать Элисон и тащить ее к врачу! Надо было звонить в полицию! Это преступные действия! Они подпадают под определенную статью! А я не сделала ровно ничего! Но он же сказал, что ничего не случилось, понимаете? Он говорит, что я истеричка, что мне показалось, что я сумасшедшая… Но я не сумасшедшая. Клянусь вам, Саймон, я не сумасшедшая! Я видела, как он делал это.
— Это ужасно. Отвратительное и тяжкое преступление, — сказал Экслер. — Не удивительно, что на вас так подействовало.
— Это порок. Мне нужен кто-то, — доверительно зашептала она, — кто убил бы этого порочного человека.
— Уверен, многие не отказались бы.
— А вы? — робким голоском спросила Сибил. — Я бы заплатила.
— Будь я киллер, я бы сделал это pro bono,[2] — сказал он, взяв ее руку, протянутую ему. — Человек заражается ненавистью, когда речь идет о насилии над невинным ребенком. Но я безработный актер. Я запорю все дело, и мы с вами оба отправимся в тюрьму.
— О господи, что же мне делать? — воскликнула она. — Что мне делать?
— Быть сильной. Слушаться доктора, попытаться окрепнуть как можно скорее и вернуться домой к своим детям.
— Вы верите мне, правда?
— Я не сомневаюсь, вы видели то, что видели.
— А вы можете ужинать со мной каждый вечер?
— Пока я здесь, — сказал он.
— Я еще там, на арт-терапии, знала, что вы меня поймете. У вас в глазах такое страдание.
Спустя несколько месяцев после выписки Экслера из больницы сын его жены умер от передозировки, и брак безработной балерины с безработным актером закончился разводом, завершив еще одну из многих миллионов историй о мужчине и женщине, неудачно соединенных судьбой.
Однажды по дорожке к дому проехал черный автомобиль и остановился у сарая. За рулем «мерседеса» сидел шофер, а на заднем сиденье — маленький седой человек, Джерри Оппенгейм, агент Экслера. После того как Саймона поместили в больницу, Джерри звонил ему каждую неделю из Нью-Йорка, справлялся, как его дела, но за несколько месяцев они ни разу толком не поговорили, а в какой-то момент актер перестал отвечать на звонки агента, как и на любые другие звонки, так что визит был неожиданный. Саймон смотрел, как Джерри, которому было за восемьдесят, осторожно идет по вымощенной камнем дорожке к входной двери с пакетом в одной руке и цветами в другой.
Он открыл дверь прежде, чем Джерри успел постучать.
— А если бы меня не оказалось дома? — проворчал он, помогая старику перебраться через порог.
— Я рискнул, — кротко улыбнулся Джерри. У него вообще было нежное, кроткое лицо и обходительные манеры, что не мешало ему в интересах своих клиентов проявлять известную твердость. — Ну что ж, по крайней мере физически, ты, кажется, в полном порядке. Если не считать безрадостного выражения лица, Саймон, ты неплохо выглядишь.
— А ты, как всегда, в полном порядке, — сказал Экслер. Сам-то он по нескольку дней не брился и не менял одежду.
— Я принес цветы. И ланч для нас обоих от «Дин и Де Лука». Ты обедал?
Он даже не завтракал, так что просто пожал плечами, принял дары и помог Джерри снять пальто.
— Надо же, не поленился приехать из Нью-Йорка, — заметил Экслер.
— Да. Посмотреть, как у тебя дела, и потолковать. В Гатри ставят «Долгое путешествие в ночь».[3] Звонили, справлялись о тебе.
— Обо мне? Я больше не могу выходить на сцену, а чем жить вне сцены, ума не приложу. Я не могу больше играть, Джерри, и все об этом знают.
— Никто ничего такого не знает. Возможно, некоторые слышали, что у тебя был нервный срыв, но это не такая уж редкая вещь. Премьера планируется зимой. На улице будет жутко холодно, но ты замечательно сыграешь Джеймса Тайрона.
— Джеймс Тайрон — это много-много текста, а я не могу произнести ни строчки. И потом, это надо на какое-то время стать Джеймсом Тайроном, а я не могу им стать. Я никак не могу сыграть Джеймса Тайрона. Я никого не могу сыграть.
— Послушай, ты споткнулся тогда, в Вашингтоне. Это случается практически с каждым, рано или поздно. Талант не упрячешь в бронированный сейф. Все спотыкаются, просто так, без видимых препятствий на пути. Очередное мнимое препятствие исчезает, и ты движешься дальше. Нет ни одного первоклассного актера, которому бы не случалось отчаиваться и думать, что карьера кончена, что никогда уже ему не выкарабкаться. Нет актера, которому ни разу не случалось вдруг застыть на середине монолога, не понимая, где он и что он. Но всякий раз, выходя на сцену, ты получаешь еще один шанс. Актер может восстановить свой талант. Профессиональные навыки не исчезают, даже если ты не выходил на сцену сорок лет. Ты все равно помнишь, как выйти и сесть на стул. Джон Гилгуд говаривал, что временами жалеет, что он не писатель и не художник — тогда бы он мог в полночь изъять сыгранный накануне вечером неудачный спектакль, а утром вернуть его переделанным. Кстати, у Гилгуда бывали очень тяжелые времена, когда ничего толком не получалось. И у Оливье тоже. Оливье прошел через один просто ужасный период. У него была жуткая проблема: не мог смотреть партнерам в глаза. Просил их: «Пожалуйста, не смотрите на меня, у меня от этого начинается истерика». А временами боялся оставаться один на сцене и требовал: «Не оставляйте меня там одного!»
— Да знаю я эти истории, Джерри. Все их слышал. Ко мне они не имеют отношения. Раньше и у меня случались неудачные спектакли, после которых я не мог оправиться. И тогда я думал: «Я хороший актер. Просто не получается». Может быть, публика и не понимала, что у меня не получается, но я-то знал: чего-то не хватает. В такие вечера, когда нет этого самого чего-то, играть — тяжелый труд, и все же ты как-то вытягиваешь. За неимением лучшего можно научиться выезжать на том, что хорошо умеешь. Но тут совсем не то. Раньше после по-настоящему провального спектакля я лежал ночью без сна и думал: «Я все испортил, нет у меня никакого таланта, ничего я не могу». Так проходили целые ночи, но внезапно, в пять или шесть утра, я понимал, в чем была причина, и тогда уже дождаться не мог вечера, чтобы прийти в театр и сыграть хорошо. И мне это удавалось, и я знал, что больше не сделаю ошибки. Чудесное ощущение! Бывают дни, когда не терпится войти в роль — как будто счастливо женат на ней. Всегда готов на сцену, в любой момент. Это важные для актера дни. И у меня случались такие, много лет. Теперь всё. Теперь, выйди я на сцену, я бы просто не знал, зачем туда вышел. Не знал бы, с чего начать. В прежние времена я за три часа готовился к восьми вечера, к моменту, когда поднимут занавес. К восьми был уже глубоко в роли — нечто вроде транса, и это благотворный транс. Когда я играл в «Воссоединении семьи»,[4] за два с половиной часа до начала я был уже в театре — репетировал выход в той сцене, где героя преследуют фурии. Это было трудно, но я справлялся.
— И теперь справишься, — сказал Джерри. — Ты забываешь, кто ты такой и чего достиг. Твоя жизнь не могла обратиться в ничто. Ты годами делал на сцене такое, что даже представить себе невозможно, и этим самым в тысячный раз волновал меня и приводил в трепет публику. Ты поднялся над обычными актерами так высоко, как только можно подняться. Работа для тебя никогда не была рутиной, тебе всегда хотелось выйти за рамки дозволенного. Выйти и уйти как можно дальше. И публика верила тебе каждую минуту, всегда, что бы ты ей ни говорил. Конечно, ничто не вечно, но ничто и не теряется навсегда. Просто твой талант был утрачен на время, вот и всё.
— Нет, Джерри, он погиб. Я больше ничего не могу. Человек либо свободен, либо нет. Либо ты свободен и твой дар подлинный, настоящий, живой, либо он обращается в ничто. Я больше не свободен.
— Ну ладно, давай поедим. И поставь цветы в вазу. Дом выглядит прекрасно. И ты выглядишь прекрасно. Я бы сказал, тебя стало немножко меньше, — улыбнулся Джерри, — но это прежний ты. Надеюсь, ты не моришь себя голодом?
— Нет.
Они сидели на кухне друг против друга, между ними стояла ваза с цветами, но есть Экслер не мог. Он явственно представил себе, как выходит на сцену, чтобы сыграть Джеймса Тайрона, — и публика разражается хохотом. Вот до чего он тревожился и трусил — даже не сомневался, что над ним будут смеяться просто потому, что это он.
— Что поделываешь? — спросил Джерри.
— Гуляю. Сплю. Таращусь в пустоту. Пытаюсь читать. Еще пытаюсь забыться, хотя бы на минуту. Смотрю новости. Я, знаешь ли, слежу за новостями.
— Видишься с кем-нибудь?
— Ну вот с тобой.
— Это не жизнь для человека с твоим потенциалом.
— Джерри, очень мило с твоей стороны было приехать, но я не могу играть в Гатри. Я покончил со всем этим.
— Нет, не покончил. Ты боишься провала. Но это уже прошло, это позади! Ты просто не понимаешь, как однобоко видишь будущее, как ты зациклен…
— Разве я писал те рецензии? Это я, зацикленный параноик, их писал? Это я так отзывался о моем Макбете? Я был смешон и нелеп в этой роли, и они так и сказали. А сам бы я просто подумал: «Эта реплика не удалась, но она уже позади, слава богу, она позади». Попытался бы убедить себя: «Вчера все было не так уж плохо», когда на самом деле все было ужасно. Эти позы, эти вопли… Все, что я делал, было фальшиво, грубо, я сам понимал, что мои интонации ужасны, и продолжал говорить, и все никак не мог заткнуться. Чудовищно. Чудовищно! Ни одного удачного спектакля, ни одного.
— Ты остался недоволен своим Макбетом. Ну что ж, не ты первый. С этим ужасным персонажем трудно ужиться любому актеру. Пусть попробует кто-нибудь сыграть его и выйти из этого целым и невредимым. Он убийца, Макбет, киллер. В этой пьесе все гипертрофировано. По правде говоря, я никогда не понимал всего этого нагромождения зла. Забудь ты «Макбета»! Забудь проклятые рецензии! — выкрикнул Джерри. — Пора выбираться из тупика. Ты должен поехать в Нью-Йорк и начать работать с Винсентом Дэниелсом в его студии. Ты будешь не первым, кому он помог вновь обрести уверенность в себе. Послушай, ты прошел через всю эту неподъемную классику, через Шекспира и других. Еще бы, тебе было ее не миновать, при твоей-то карьере. Сейчас главное — перетерпеть. Все, что с тобой происходит, — это временная потеря уверенности в себе, и только.
— Дело не в уверенности, — ответил Экслер. — Я всегда смутно подозревал, что никакого таланта у меня нет.
— Ну, это чепуха! Это говорит твоя депрессия, а не ты. Актеры то и дело бросаются такими фразами, когда переживают упадок сил, как ты сейчас. «Нет у меня никакого таланта» — да, именно так. Слышали, слышали тысячу раз.
— Нет, послушай меня. Я думал, что честен с собой, когда говорил: «Ладно, небольшой талант у тебя есть. По крайней мере, ты можешь притвориться талантливым». Но это все обман, Джерри. Обман и то, что талант был дан мне, и то, что теперь он отнят у меня. Жизнь вообще обман, от начала до конца.
— Да перестань ты, Саймон! Ты и сейчас способен держать внимание зала, как могут только большие актеры. Да ты титан, черт возьми!
— Ну нет, фальшь, сплошная фальшь, и она так заметна, что мне остается лишь выйти на сцену и сказать публике: «Я лгун, но даже лгать хорошо не умею. Я просто мошенник».
— И опять чушь. Вспомни, есть плохие актеры. Их, между прочим, огромное множество, и они как-то играют. И ты будешь мне говорить, что Саймон Экслер, с его талантом, играть не может? Абсурд. Я видел тебя в тяжелые времена, когда ты страдал, но стоило положить перед тобой сценарий, дать тебе время его осмыслить, воплотиться в другого человека — и тебе становилось легче. Такое вот простое лекарство. Помогало раньше, поможет и сейчас. Ты снова полюбишь то, что умеешь делать так хорошо. Послушай, Винсент Дэниелс — настоящий дока в разрешении таких проблем, он сильный, разумный человек, настоящий наставник, чуткий и умный. И потом, он сам такой же… неприкаянный.
— Слышал о нем, — кивнул Саймон, — но никогда не встречался. Не довелось.
— Он бунтарь, герой-одиночка. Вот увидишь, он вернет тебе способность работать. Вернее, он снова вдохнет в тебя эту способность. Если надо, начнет с нуля. Если потребуется, заставит отказаться от всего, что ты делал раньше. Несколько месяцев настоящей работы — и Винсент выведет тебя, куда нужно. Я бывал в его студии, видел, как он работает. Он говорит: «Покажите мне… момент. Один-единственный момент. Сыграйте этот момент, сыграйте всё, что имеет для вас значение в этот момент, а потом переходите к следующему. Неважно, куда вы шли, не волнуйтесь об этом. Просто поймайте момент, момент, момент, момент! Ваша задача сейчас — прожить этот момент, не заботясь об остальном и не задумываясь, куда двигаться дальше. Потому что если у вас получится этот, именно этот момент, значит, вы на верном пути. Если вам удастся по-настоящему раскрыться здесь, вы дойдете куда угодно». Да, знаю, звучит как нечто совершенно очевидное. Потому и трудно сделать, что кажется слишком простым, чтобы обращать на это внимание. Уверен, что Винсент Дэниелс как раз тот человек, который тебе нужен. На твоем месте я бы доверился ему совершенно. Вот его визитная карточка. Я, собственно, и приехал-то для того, чтобы вручить ее тебе.
Принимая от Джерри визитку, Саймон покачал головой:
— Не могу.
— И что же ты будешь делать? А как же роли, для которых ты уже созрел? У меня сердце разрывается, как подумаю обо всех пьесах, которые словно для тебя написаны. Если возьмешься за роль Джеймса Тайрона и начнешь работать с Винсентом — точно выберешься. Он такое делает для актеров! Буквально каждый день. Я уже сбился со счета, сколько их на вручении «Тони» или «Оскара» говорили: «Хочу поблагодарить Винсента Дэниелса…» Он самый лучший.
Экслер опять покачал головой.
— Послушай, — не отступал Джерри, — всем знакомо такое чувство: я этого не смогу. Мало кто никогда не боялся, что его разоблачат, уличат в фальши. Это кошмар любого актера: они всё поймут про меня, они уже поняли! Давай признаем: паника — это еще и возрастное. Я гораздо старше тебя и живу с ней уже давно. Во-первых, все делаешь медленнее. Буквально все. Даже читаешь медленнее. Если пробуешь читать быстрее, многое вообще ускользает. Речь замедляется, память включается не сразу. Реакция уже не та. И когда все это начинается, перестаешь себе доверять. Особенно если ты актер. В молодости запоминал страницу за страницей, без всяких усилий. Легко и просто. И вдруг оказывается, что ничего простого в этом нет. Учить текст — мука для актеров, которым за пятьдесят, а тем более за шестьдесят. Раньше запоминал по сценарию в день, а теперь хорошо бы страницу в памяти удержать. И начинаешь бояться, становишься тише, слабее, больше не чувствуешь в себе той неукротимой жизненной силы, какую ощущал прежде. Это пугает. И в итоге ты больше не свободен, как говоришь. А что еще страшнее, с тобой больше ничего не происходит.
— Джерри, я не в силах продолжать этот разговор. Мы так весь день можем беседовать, и толку не будет. Очень мило с твоей стороны приехать повидать меня, привезти ланч и цветы, попытаться помочь мне, подбодрить, утешить. Ты необыкновенно внимателен. Я рад тебя видеть и рад, что все у тебя хорошо. Но твоя жизнь — это твоя жизнь, и у нее своя энергия и своя инерция. Я же больше не способен играть. Исчезло что-то главное. Может быть, и должно было исчезнуть. Все уходит. Не надо думать, что моя карьера безвременно и трагически оборвалась. Подумай лучше, как долго я протянул. После колледжа я же просто валял дурака! Играл на сцене, чтобы покрасоваться перед девушками. Это потом у меня открылось настоящее театральное дыхание, я научился жить на сцене. Я рано начал. В двадцать два приехал в Нью-Йорк на прослушивание. И сразу получил роль. Стал брать уроки. Упражнялся в воспроизведении чувственных образов предметов и явлений. Прежде чем играть, ты творишь реальность, в которую готовишься шагнуть. Творишь случившееся прежде того, и то, какое было время года, и то, с кем ты в тот день говорил. Пытаешься представить, чем пахло вокруг, холодно было или тепло, на улице все происходило или в доме, — тогда умели заставить тебя включить все свои чувства и вызвать к жизни то, за что можно зацепиться. Помню, когда я только начинал брать уроки, нас заставляли пить воображаемый чай из воображаемой чашки. Надо было сыграть, насколько он горяч, насколько полна чашка, есть или нет блюдце и ложечка, кладешь ли ты сахар в чай и сколько кусочков. Потом прихлебывать… Другие просто тащились от всего этого, но я не находил в этом никакой пользы. Более того, я ничего такого не мог. Я плохо справлялся с подобными этюдами, просто из рук вон. Честно старался, но у меня никогда не получалось. У меня получалось только то, что я делал инстинктивно, а все эти этюды, выработанные навыки — ну да, они позволяют тебе выглядеть как актер. А я с воображаемой чашкой в руке выглядел глупо. Ехидный внутренний голос то и дело повторял мне: «Нет никакой чашки!» И вот этот голос теперь победил. Как бы я ни готовился, как бы ни старался, стоит оказаться на сцене, как ехидный голос начинает нашептывать мне: «Нет никакой чашки». Джерри, все кончилось, я больше не умею делать воображаемое настоящим.
После ухода агента Экслер нашел у себя в кабинете экземпляр «Долгого путешествия в ночь». Попытался читать, но любое усилие было невыносимо. Он добрался до четвертой страницы и бросил, заложил книгу визитной карточкой Винсента Дэниелса. В Кеннеди-центре он чувствовал себя так, будто никогда раньше не играл, а сейчас — будто никогда не читал пьес, не читал этой пьесы! Фразы словно не имели смысла. Он не мог уразуметь, кому какая реплика принадлежит. Сидя в кабинете среди книг, припоминал пьесы, персонажи которых совершают самоубийство. Гедда в «Гедде Габлер». Жюли в «Фрёкен Жюли». Федра в «Ипполите». Иокаста в «Царе Эдипе». Почти все в «Антигоне». Вилли Ломен в «Смерти коммивояжера». Джо Келлер во «Всех моих сыновьях». Дон Пэрритт в драме «Продавец льда грядет». Саймон Стимсон в «Нашем городке». Офелия в «Гамлете». Отелло. Кассий и Брут в «Юлии Цезаре». Гонерилья в «Короле Аире». Антоний, Клеопатра, Энобарб и Хармиана в «Антонии и Клеопатре». Дедушка в «Проснись и пой!».[5] Иванов. Константин Треплев в «Чайке». И этот шокирующий список включает только те пьесы, в которых он когда-то играл. А так их больше, гораздо больше. Примечательна эта частота, с какой самоубийство входит в драму, как будто оно вписано в ее фундаментальную формулу и не столько вытекает из действия, сколько диктуется самим жанром. Дейдре в «Дейдре, дочь печалей». Хедвиг в «Дикой утке». Ребекка Вест в «Росмерсхольме». Кристина и Орин в пьесе «Электре подобает траур». Ромео и Джульетта. Аякс у Софокла. С пятого столетия до нашей эры драматурги с ужасом всматриваются в самоубийство, зачарованные эмоциями, толкающими на столь необычный поступок. Он должен заставить себя перечитать все эти пьесы. Да, надо взглянуть ужасу прямо в лицо. Никто не сможет упрекнуть его, что он не докопался до сути, не продумал все до конца.
Джерри оставил большой конверт из плотной желтоватой бумаги со скудной корреспонденцией, присланной Саймону на адрес агентства Оппенгейма. В прежние времена каждая пара недель приносила дюжину писем от поклонников. Теперь это был весь урожай за последние полгода. Устроившись в гостиной, Экслер лениво вскрывал конверты, прочитывал первые строчки, после чего сминал письмо в комок и швырял на пол. Все это были просьбы прислать фотографию с автографом — кроме одного письма, которое удивило его и которое он прочел до конца.
«Не знаю, вспомните ли Вы меня, — так начиналось письмо. — Я тоже лечилась в больнице в Хаммертоне, и мы с Вами несколько раз вместе ужинали. И ходили на арт-терапию… Может, Вы меня и не вспомните. Я только что смотрела по телевизору сериал — он идет поздно ночью — и, к моему огромному удивлению, увидела там Вас. Вы играете закоренелого преступника. Было так странно увидеть Вас на экране, да еще в такой зловещей роли. Ничего общего с человеком, которого я знала! Я помню, как рассказывала Вам свою историю. Помню, как вы слушали меня изо дня в день. Я не могла остановиться. Я переживала агонию. Думала, что жизнь моя кончена. И хотела покончить с ней. Возможно, Вы не знаете, но то, что Вы меня слушали, то, как Вы слушали, помогло мне выжить. Это было непросто. Мне и сейчас непросто. Чудовище, за которым я была замужем, нанесло непоправимый урон моей семье. Все обстояло гораздо ужаснее, чем я полагала, когда ложилась в больницу. В моем доме долгое время происходили страшные вещи, а я ничего о них не знала. Трагедия, в которую вовлечена моя девочка. Я помню, как просила Вас убить его. Помню, как предлагала заплатить. Я думала, Вам, такому большому и сильному, это ничего не стоит. Вы по доброте своей не сказали мне, что я рехнулась, а сидели и слушали мой бред, как речи нормального человека. Спасибо Вам за это. Но какая-то часть меня уже никогда не будет нормальной. Этого больше не может быть. И не должно быть. Я по глупости приговорила к смерти не того человека».
Письмо продолжалось — один написанный от руки длиннющий абзац, растянутый еще на три страницы. В конце стояла подпись — Сибил ван Бюрен. Он помнил, как слушал ее рассказы. Сосредоточиться и прислушаться к кому-то кроме себя — это было самое близкое к актерской игре состояние, которое ему довелось пережить за последние месяцы, и, возможно, это даже помогло ему оправиться. Да, Экслер помнил ее, и ее историю, и просьбу убить мужа, как будто он и впрямь был гангстером из боевика, а не пациентом психиатрической больницы, большим и сильным, который при все том не смог, как и она сама, прекратить свое существование выстрелом из ружья. В фильмах то и дело убивают, но снимают эти фильмы потому, что девяносто девять целых и девять десятых процента зрителей не способны на такое. А если так трудно убить другого, даже того, кто заслуживает смерти, представьте, как трудно убить себя самого.