Владимир Набоков УНИВЕРСИТЕТСКАЯ ПОЭМА[1]

1

«Итак, вы русский? Я впервые

встречаю русского…» Живые,

слегка навыкате глаза

меня разглядывают: «К чаю

лимон вы любите, я знаю;

у вас бывают образа

и самовары, знаю тоже!»

Она мила: по нежной коже

румянец Англии разлит.

Смеется, быстро говорит:

«Наш город скучен, между нами, —

но речка — прелесть!.. Вы гребец?»

Крупна, с покатыми плечами,

большие руки без колец.

2

Так у викария за чаем

мы, познакомившись, болтаем,

и я старательно острю,

и не без сладостной тревоги

на эти скрещенные ноги

и губы яркие смотрю,

и снова отвожу поспешно

нескромный взгляд. Она, конечно,

явилась с теткою, но та

социализмом занята, —

и, возражая ей, викарий, —

мужчина кроткий, с кадыком, —

скосил по-песьи глаз свой карий

и нервным давится смешком.

3

Чай крепче мюнхенского пива.

Туманно в комнате. Лениво

в камине слабый огонек

блестит, как бабочка на камне.

Но засиделся я, — пора мне…

Встаю, кивок, еще кивок,

прощаюсь я, руки не тыча, —

так здешний требует обычай, —

сбегаю вниз через ступень

и выхожу. Февральский день,

и с неба вот уж две недели

непрекращающийся ток.

Неужто скучен в самом деле

студентов древний городок?

4

Дома, — один другого краше, —

чью старость розовую наши

велосипеды веселят;

ворота колледжей, где в нише

епископ каменный, а выше —

как солнце, черный циферблат;

фонтаны, гулкие прохлады,

и переулки, и ограды

в чугунных розах и шипах,

через которые впотьмах

перелезать совсем не просто;

кабак — и тут же антиквар,

и рядом с плитами погоста

живой на площади базар.

5

Там мяса розовые глыбы,

сырая вонь блестящей рыбы,

ножи, кастрюли, пиджаки

из гардеробов безымянных;

отдельно, в положеньях странных

кривые книжные лотки

застыли, ждут, как будто спрятав

тьму алхимических трактатов;

однажды эту дребедень

перебирая, — в зимний день,

когда, изгнанника печаля,

шел снег, как в русском городке, —

нашел я Пушкина и Даля

на заколдованном лотке.

6

За этой площадью щербатой

кинематограф, и туда-то

по вечерам мы в глубину

туманной дали заходили, —

где мчались кони в клубах пыли

по световому полотну,

волшебно зрителя волнуя;

где силуэтом поцелуя

все завершалось в должный срок;

где добродетельный урок

всегда в трагедию был вкраплен;

где семенил, носками врозь,

смешной и трогательный Чаплин;

где и зевать нам довелось.

7

И снова — улочки кривые,

ворот громады вековые, —

а в самом сердце городка

цирюльня есть, где брился Ньютон,

и древней тайною окутан

трактирчик «Синего Быка».

А там, за речкой, за домами,

дерн, утрамбованный веками,

темно-зеленые ковры

для человеческой игры,

и звук удара деревянный

в холодном воздухе. Таков

был мир, в который я нежданно

упал из русских облаков.

8

Я по утрам, вскочив с постели,

летел на лекцию; свистели

концы плаща, — и наконец

стихало все в холодноватом

амфитеатре, и анатом

всходил на кафедру, — мудрец

с пустыми детскими глазами;

и разноцветными мелками

узор японский он чертил

переплетающихся жил

или коробку черепную;

чертил, — и шуточку нет-нет

да и отпустит озорную, —

и все мы топали в ответ.

9

Обедать. В царственной столовой

портрет был Генриха Восьмого —

тугие икры, борода —

работы пышного Гольбайна;

в столовой той, необычайно

высокой, с хорами, всегда

бывало темновато, даром

что фиолетовым пожаром

от окон веяло цветных.

Нагие скамьи вдоль нагих

столов тянулись. Там сидели

мы в черных конусах плащей

и переперченные ели

супы из вялых овощей.

10

А жил я в комнате старинной,

но в тишине ее пустынной

тенями мало дорожил.

Держа московского медведя,

боксеров жалуя и бредя

красой Италии, тут жил

студентом Байрон хромоногий.

Я вспоминал его тревоги, —

как Геллеспонт он переплыл,

чтоб похудеть… Но я остыл

к его твореньям… Да простится

неромантичности моей, —

мне розы мраморные Китса

всех бутафорских бурь милей.

11

Но о стихах мне было вредно

в те годы думать. Винтик медный

вращать, чтоб в капельках воды,

сияя, мир явился малый, —

вот это день мой занимало.

Люблю я мирные ряды

лабораторных ламп зеленых,

и пестроту таблиц мудреных,

и блеск приборов колдовской.

И углубляться день-деньской

в колодец светлый микроскопа

ты не мешала мне совсем,

тоскующая Каллиопа[2],

тоска неконченых поэм.

12

Зато другое отвлекало:

вдруг что-то в памяти мелькало,

как бы не в фокусе, — потом

ясней, и снова пропадало.

Тогда мне вдруг надоедало

иглой работать и винтом,

мерцанье наблюдать в узоре

однообразных инфузорий,

кишки разматывать в уже;

лаборатория уже

мне больше не казалась раем;

я начинал воображать,

как у викария за чаем

мы с нею встретимся опять.

13

Так! Фокус найден. Вижу ясно.

Вот он, каштаново-атласный

переливающийся лоск

прически, и немного грубый

рисунок губ, и эти губы,

как будто ярко-красный воск

в мельчайших трещинках. Прикрыла

глаза от дыма, докурила

и, жмурясь, тычет золотым

окурком в пепельницу… Дым

сейчас рассеется, и станут

мигать ресницы, и в упор

глаза играющие глянут

и, первый, опущу я взор.

14

Не шло ей имя Виолета,

(вернее: Вийолет, но это

едва ли мы произнесем).

С фиалкой не было в ней сходства[3], —

напротив: ярко, до уродства,

глаза блестели, и на всем

подолгу, радостно и важно

взор останавливался влажный,

и странно ширились зрачки…

Но речи, быстры и легки,

не соответствовали взору, —

и доверять не знал я сам

чему — пустому разговору

или значительным глазам…

15

Но знал: предельного расцвета

в тот год достигла Виолета, —

а что могла ей принести

британской барышни свобода?

Осталось ей всего три года

до тридцати, до тридцати…

А сколько тщетных увлечений, —

и все они прошли, как тени, —

и Джим, футбольный чемпион,

и Джо мечтательный, и Джон,

герой угрюмый интеграла…

Она лукавила, влекла,

в любовь воздушную играла,

а сердцем большего ждала.

16

Но день приходит неминучий,

он уезжает, друг летучий:

оплачен счет, экзамен сдан,

ракета теннисная в раме, —

и вот блестящими замками,

набитый, щелкнул чемодан.

Он уезжает. Из передней

выносят вещи. Стук последний, —

и тронулся автомобиль.

Она вослед глядит на пыль:

ну что ж — опять фаты венчальной

напрасно призрак снился ей…

Пустая улочка, и дальний

звук перебора скоростей…

17

От инфлуэнции презренной

ее отец, судья почтенный,

знаток портвейна, балагур,

недавно умер. Виолета

жила у тетки. Дама эта

одна из тех ученых дур,

какими Англия богата, —

была, в отличие от брата

высокомерна и худа,

ходила с тросточкой всегда,

читала лекции рабочим,

культуры чтила идеал

и полагала, между прочим,

что Харьков — русский генерал.

18

С ней Виолета не бранилась, —

порой могла бы, но ленилась, —

в благополучной тишине

жила, о мире мало зная,

отца все реже вспоминая,

не помня матери (но мне

о ней альбомы рассказали, —

о временах осиных талий,

горизонтальных канотье.

Последний снимок: на скамье

она сидит; по юбке длинной

стекают тени на песок,

скромна горжетка, взор невинный,

в руке крокетный молоток).

19

Я приглашен был раза два-три

в их дом радушный, да в театре

раз очутилась невзначай

со мною рядом Виолета.

(Студенты ставили Гамлета,

и в этот день был рай не в рай

великой тени барда.) Чаще

мы с ней встречались на кричащей

вечерней улице, когда

снует газетчиков орда,

гортанно вести выкликая.

Она гуляла в этот час.

Два слова, шуточка пустая,

великолепье темных глаз.

20

Но вот однажды, помню живо,

в начале марта, в день дождливый,

мы на футбольном были с ней

соревнованье. Понемногу

росла толпа, — отдавит ногу,

пихнет в плечо, — и все тесней

многоголовое кишенье.

С самим собою в соглашенье

я молчаливое вошел:

как только грянет первый гол,

я трону руку Виолеты.

Меж тем, в короткие портки,

в фуфайки пестрые одеты, —

уж побежали игроки.

21

Обычный зритель: из-под кепки

губа брезгливая и крепкий

дымок Виргинии. Но вдруг

разжал он губы, трубку вынул,

еще минута — рот разинул,

еще — и воет. Сотни рук

взвились, победу понукая:

игрок искусный, мяч толкая,

вдоль поля ласточкой стрельнул, —

навстречу двое, — он вильнул,

прорвался, — чистая работа, —

и на бегу издалека

дубленый мяч кладет в ворота

ударом меткого носка.

22

И тихо протянул я руку,

доверясь внутреннему стуку,

мне повторяющему: тронь…

Я тронул. Я собрался даже

пригнуться, зашептать… Она же

непотеплевшую ладонь

освободила молчаливо,

и прозвучал ее шутливый,

всегдашний голос, легкий смех:

«Вон тот играет хуже всех, —

все время падает, бедняга…»

Дождь моросил едва-едва;

мы возвращались вдоль оврага,

где прела черная листва.

23

Домой. С гербами на фронтонах

большое здание, в зеленых

просветах внутренних дворов.

Там тихо было. Там в суровой

(уже описанной) столовой

был штат лакеев-стариков.

Там у ворот швейцар был зоркий.

Существовала для уборки

глухой студенческой норы

там с незапамятной поры

старушек мелкая порода;

одна ходила и ко мне

сбивать метелкой пыль с комода

и с этажерок на стене.

24

И с этим образом расстаться

мне трудно. В памяти хранятся

ее мышиные шажки,

смешная траурная шляпка, —

в какой, быть может, и прабабка

ее ходила, — волоски

на подбородке… Утром рано

из желтоватого тумана

она беззвучно, в черном вся,

придет и, щепки принеся,

согнется куклою тряпичной

перед холодным очагом,

наложит кокс рукой привычной

и снизу чиркнет огоньком.

25

И этот образ так тревожит,

так бередит меня… Быть может,

в табачной лавочке отца

во дни Виктории, бывало,

она румянцем волновала

в жилетах клетчатых сердца —

сердца студентов долговязых…

Когда играет в темных вязах

звук драгоценный соловья,

ее встречал такой, как я,

и с этой девочкой веселой

сирень персидскую ломал;

к ее склоненной шее голой

в смятенье губы прижимал.

26

Воображенье дальше мчится:

ночь… лампа на столе… не спится

больному старику… застыл,

ночной подслушивает шепот:

отменно важный начат опыт

в лаборатории… нет сил…

Она приходит в час урочный,

поднимет с полу сор полночный —

окурки, ржавое перо,

из спальни вынесет ведро.

Профессор стар. Он очень скоро

умрет, и он давно забыл

душистый табачок, который

во дни Виктории курил.

27

Ушла. Прикрыла дверь без стука…

Пылают угли. Вечер. Скука.

И, оглушенный тишиной,

я с кексом в родинках изюма

пью чай, бездействуя угрюмо.

В камине ласковый, ручной

огонь стоит на задних лапах,

и от тепла шершавый запах

увядшей мебели слышней

в старинной комнатке моей.

Горящей кочергою ямки

в шипящей выжигать стене,

играть с самим собою в дамки,

читать, писать, — что делать мне?

28

Отставя чайничек кургузый,

родной словарь беру — и с музой,

моею вялой госпожой,

читаю в тягостной истоме

и нахожу в последнем томе

меж «хананыгой» и «ханжой»

«хандра: тоска, унынье, скука;

сплин, ипохондрия». А ну-ка

стихотворенье сочиню…

Так час-другой, лицом к огню,

сижу я, рифмы подбирая,

о Виолете позабыв, —

и вот, как музыка из рая,

звучит курантов перелив.

29

Открыв окно, курантам внемлю:

перекрестили на ночь землю

святые ноты четвертей,

и бьют часы на башне дальней,

считает башня, и печальней

вдали другая вторит ей.

На тяжелеющие зданья

по складкам мантия молчанья

спадает. Вслушиваюсь я, —

умолкло все. Душа моя

уже к безмолвию привыкла, —

как вдруг со смехом громовым

взмывает ветер мотоцикла

по переулкам неживым!

30

С тех пор душой живу я шире:

в те годы понял я, что в мире

пред Богом звуки все равны.

В том городке под сенью Башен

был грохот жизни бесшабашен,

и смесь хмельная старины

и настоящего живого

мне впрок пошла: душа готова

всем любоваться под луной,

и стариной, и новизной.

Но я в разладе с лунным светом,

я избегаю тосковать…

Не дай мне, Боже, стать поэтом,

земное сдуру прозевать!

31

Нет! Я за книгой в кресле сонном

перед камином озаренным

не пропустил, тоскуя зря,

весны прелестного вступленья.

Довольно угли и поленья

совать в камин — до октября.

Вот настежь небеса открыты,

вот первый крокус глянцевитый,

как гриб, сквозь мураву пророс,

и завтра, без обильных слез,

без сумасшедшего напева,

придет, усядется она, —

совсем воспитанная дева,

совсем не русская весна.

32

И вот пришла. Прозрачней, выше

курантов музыка, и в нише

епископ каменный сдает

квартиры ласточкам. И гулко

дудя в пролете переулка,

машина всякая снует.

Шумит фонтан, цветет ограда.

Лоун-теннис — белая отрада —

сменяет буйственный футбол:

в штанах фланелевых пошел

весь мир играть. В те дни кончался

последний курс — девятый вал,

и с Виолетой я встречался

и Виолету целовал.

33

Как в первый раз она метнулась

в моих объятьях, — ужаснулась,

мне в плечи руки уперев,

и как безумно и уныло

глаза глядели! Это было

не удивленье и не гнев,

не девичий испуг условный…

Но я не понял… Помню ровный,

остриженный по моде сад,

шесть белых мячиков и ряд

больших кустов рододендрона;

я помню, пламенный игрок,

площадку твердого газона

в чертах и с сеткой поперек.

34

Она лениво — значит, скверно —

играла; не летала серной,

как легконогая Ленглен[4].

Ах, признаюсь, люблю я, други,

на всем разбеге взмах упругий

богини в платье до колен!

Подбросить мяч, назад согнуться,

молниеносно развернуться,

и струнной плоскостью сплеча

скользнуть по темени мяча,

и, ринувшись, ответ свистящий

уничтожительно прервать, —

на свете нет забавы слаще…

В раю мы будем в мяч играть.

35

Стоял у речки дом кирпичный:

плющом, глицинией обычной

стена меж окон обвита.

Но кроме плюшевой гостиной,

где я запомнил три картины:

одна — Мария у Креста,

другая — ловчий в красном фраке,

и третья — спящие собаки, —

я комнат дома не видал.

Камин и бронзовый шандал

еще, пожалуй, я отмечу,

и пианолу под чехлом,

и ног нечаянную встречу

под чайным чопорным столом.

36

Она смирилась очень скоро…

Уж я не чувствовал укора

в ее послушности. Весну

сменило незаметно лето.

В полях блуждаем с Виолетой:

под черной тучей глубину

закат, бывало, разрумянит, —

и так в Россию вдруг потянет,

обдаст всю душу тошный жар, —

особенно когда комар

над ухом пропоет, в безмолвный

вечерний час, — и ноет грудь

от запаха черемух. Полно,

я возвращусь когда-нибудь.

37

В такие дни, с такою ленью

не до науки. К сожаленью,

экзамен нудит, хошь не хошь.

Мы поработаем, пожалуй…

Но книга — словно хлеб лежалый,

суха, тверда — не разгрызешь.

Мы и не то одолевали…

И вот верчусь средь вакханалий

названий, в оргиях систем,

и вспоминаю вместе с тем,

какую лодочник знакомый

мне шлюпку обещал вчера,

и недочитанные томы —

хлоп, и на полочку. Пора!

38

К реке воскресной, многолюдной

местами сходит изумрудный

геометрический газон,

а то нависнет арка: тесен

под нею путь — потемки, плесень.

В густую воду с двух сторон

вросли готические стены.

Как неземные гобелены,

цветут каштаны над мостом,

и плющ на камне вековом

тузами пиковыми жмется, —

и дальше, узкой полосой,

река вдоль стен и башен вьется

с венецианскою ленцой.

39

Плоты, пироги да байдарки;

там граммофон, тут зонтик яркий;

и осыпаются цветы

на зеленеющую воду.

Любовь, дремота, тьма народу,

и под старинные мосты,

сквозь их прохладные овалы,

как сон блестящий и усталый,

все это медленно течет,

переливается, — и вот

уводит тайная излука

в затон черемухи глухой,

где нет ни отсвета, ни звука,

где двое в лодке под ольхой.

40

Вино, холодные котлеты,

подушки, лепет Виолеты;

легко дышал ленивый стан,

охвачен шелковою вязкой;

лицо, не тронутое краской,

пылало. Розовый каштан

цвел над ольшаником высоко,

и ветерок играл осокой,

по лодке шарил, чуть трепал

юмористический журнал;

и в шею трепетную, в душку

я целовал ее, смеясь.

Смотрю: на яркую подушку

она в раздумье оперлась.

41

Перевернула лист журнала

и взгляд как будто задержала,

но взгляд был темен и тягуч:

она не видела страницы…

Вдруг из-под дрогнувшей ресницы

блестящий вылупился луч,

и по щеке румяно-смуглой,

играя, покатился круглый

алмаз… «О чем же вы, о чем,

скажите мне?» Она плечом

пожала и небрежно стерла

блистанье той слезы немой,

и тихим смехом вздулось горло:

«Сама не знаю, милый мой…»

42

Текли часы. Туман закатный

спустился. Вдалеке невнятно

пропел на пастбище рожок.

Налетом сумеречно-мглистым

покрылся мир, и я в слоистом,

цветном фонарике зажег

свечу, и тихо мы поплыли

в туман, — где плакала не ты ли,

Офелия, иль то была

лишь граммофонная игла?

В тумане звук неизъяснимый

все ближе, и, плеснув слегка,

тень лодки проходила мимо,

алела капля огонька.

43

И может быть, не Виолета, —

другая, и в другое лето,

в другую ночь плывет со мной…

Ты здесь, и не было разлуки,

ты здесь, и протянула руки,

и в смутной тишине ночной

меня ты полюбила снова,

с тобой средь марева речного

я счастья наконец достиг…

Но, слава Богу, в этот миг

стремленье грезы невозможной

звук речи английской прервал:

«Вот пристань, милый. Осторожно».

Я затабанил и пристал.

44

Там на скамье мы посидели…

«Ах, Виолета, неужели

вам спать пора?» И, заблистав

преувеличенно глазами,

она в ответ: «Судите сами, —

одиннадцать часов», — и, встав,

в последний раз мне позволяет

себя обнять. И поправляет

прическу: «Я дойду одна.

Прощайте». Снова холодна,

печальна, чем-то недовольна, —

не разберешь… Но счастлив я:

меня подхватывает вольно

восторг ночного бытия.

45

Я шел домой, пьянея в тесных

объятьях улочек прелестных, —

и так душа была полна,

и слов была такая скудность!

Кругом — безмолвие, безлюдность

и, разумеется, луна.

И блики на панели гладкой

давя резиновою пяткой,

я шел и пел «Алла верды»[5],

не чуя близости беды…

Предупредительно и хмуро

из-под невидимых ворот

внезапно выросли фигуры

трех неприятнейших господ.

46

Глава их — ментор наш упорный:

осанка, мантия и черный

квадрат покрышки головной, —

весь вид его — укор мне строгий.

Два молодца — его бульдоги —

с боков стоят, следят за мной.

Они на сыщиков похожи,

но и на факельщиков тоже:

крепки, мордасты, в сюртуках,

в цилиндрах. Если же впотьмах

их жертва в бегство обратится,

спасет едва ли темнота, —

такая злая в них таится

выносливость и быстрота.

47

И тихо помянул я черта…

Увы, я был одет для спорта,

а ночью требуется тут

(смотри такой-то пункт статута)

ходить в плаще. Еще минута,

ко мне все трое подойдут,

и средний взгляд мой взглядом встретит,

и спросит имя, и отметит, —

«спасибо» вежливо сказав;

а завтра — выговор и штраф.

Я замер. Свет белесый падал

на их бесстрастные черты.

Надвинулись… И тут я задал,

как говорится, лататы.

48

Луна… Погоня… Сон безумный…

Бегу, шарахаюсь бесшумно:

то на меня из тупика

цилиндра призрак выбегает,

то тьма плащом меня пугает,

то словно тянется рука

в перчатке черной… Мимо, мимо…

И все луною одержимо,

все исковеркано кругом…

И вот стремительным прыжком

окончил я побег бесславный,

во двор коллегии пролез,

куда не вхож ни ангел плавный,

ни изворотливейший бес.

49

Я запыхался… Сердце бьется…

И ночь томит, лениво льется…

И в холодок моих простынь

вступаю только в час рассвета,

и ты мне снишься, Виолета,

что просишь будто: «Плащ накинь…

не тот, не тот… он слишком узкий…»

Мне снится, что с тобой по-русски

мы говорим, и я во сне

с тобой на «ты», — и снится мне,

что будто принесла ты щепки,

ломаешь их, в камин кладешь…

Ползи, ползи, огонь нецепкий, —

ужели дымом изойдешь?

50

Я поздно встал, проспал занятья…

Старушка чистила мне платье:

под щеткой — пуговицы стук.

Оделся, покурил немного,

зевая, в клуб Единорога

пошел позавтракать, — и вдруг

встречаю Джонсона у входа!

Мы не видались с ним полгода —

с тех пор, как он экзамен сдал.

«С приездом, вот не ожидал!»

«Я ненадолго, до субботы,

мне нужно только разный хлам —

мои последние работы —

представить здешним мудрецам».

51

За столик сели мы. Закуски

и разговор о том, что русский

прожить не может без икры;

потом — изгиб форели синей

и разговор о том, кто ныне

стал мастер теннисной игры;

за этим — спор довольно скучный

о стачке, и пирог воздушный.

Когда же, мигом разыграв

бутылку дружеского Грав,

за обольстительное Асти

мы деловито принялись, —

о пустоте сердечной страсти

пустые толки начались.

52

«Любовь… — и он вздохнул протяжно: —

Да, я любил… Кого — не важно;

но только минула весна,

я замечаю, — плохо дело;

воображенье охладело,

мне опостылела она».

Со мной он чокнулся уныло

и продолжал: «Ужасно было…

Вы к ней нагнетесь, например,

и глаз, как, скажем, Гулливер,

гуляющий по великанше,

увидит борозды, бугры

на том, что нравилось вам раньше,

что отвращает с той поры…»

53

Он замолчал. Мы вышли вместе

из клуба. Говоря по чести,

я был чуть с мухой, и домой

хотелось. Солнце жгло. Сверкали

деревья. Молча мы шагали, —

как вдруг угрюмый спутник мой, —

на улице Святого Духа —

мне локоть сжал и молвил сухо:

«Я вам рассказывал сейчас… —

Смотрите, вот она, как раз..»

И шла навстречу Виолета,

великолепна, весела,

в потоке солнечного света,

и улыбнулась, и прошла.

54

В каком-то раздраженье тайном

с моим приятелем случайным

я распрощался. Хмель пропал.

Так: поваландался, и баста!

Я стал работать, — как не часто

работал, днями утопал,

ероша волосы, в науке,

и с Виолетою разлуки

не замечал; и, наконец,

(как напрягается гребец

у приближающейся цели)

уже я ночи напролет

зубрил учебники в постели,

к вискам прикладывая лед.

55

И началось. Экзамен длился

пять жарких дней. Так накалился

от солнца тягостного зал,

что даже обморока случай

произошел, и вид падучей

сосед мой справа показал

во избежание провала.

И кончилось. Поцеловала

счастливцев Альма Матер в лоб,

убрал я книги, микроскоп, —

и вспомнил вдруг о Виолете,

и удивился я тогда:

как бы таинственных столетий

нас разделила череда.

56

И я уже шатун свободный,

душою легкой и голодной

в другие улетал края, —

в знакомый порт, и там в конторе

вербует равнодушно море

простых бродяг, таких, как я.

Уже я прожил все богатства:

портрет известного аббатства[6]

всего в двух копиях упас.

И в ночь последнюю — у нас

был на газоне, посредине

венецианского двора,

обычный бал, и в серпантине

мы проскользили до утра.

57

Двор окружает галерея.

Во мраке синем розовея,

горят гирлянды фонарей —

Эола легкие качели.

Вот музыканты загремели —

пять черных яростных теней

в румяной раковине света.

Однако где же Виолета?

Вдруг вижу: вот стоит она,

вся фонарем озарена,

меж двух колонн, как на подмостках.

И что-то подошло к концу…

Ей это платье в черных блестках,

быть может, не было к лицу.

58

Прикосновеньем не волнуем,

я к ней прильнул, и вот танцуем:

она безмолвна и строга,

лицом сверкает недвижимым,

и поддается под нажимом

ноги упругая нога.

Послушны грохоту и стону

ступают пары по газону,

и серпантин со всех сторон.

То плачет в голос саксофон,

то молоточки и трещотки,

то восклицание цимбал,

то длинный шаг, то шаг короткий, —

и ночь любуется на бал.

59

Живой душой не правит мода,

но иногда моя свобода

случайно с нею совпадет:

мне мил фокстрот, простой и нежный…

Иной мыслитель неизбежно

симптомы века в нем найдет, —

разврат под музыку бедлама;

иная пишущая дама

или копеечный пиит

о прежних танцах возопит;

но для меня, скажу открыто,

особой прелести в том нет,

что грубоватый и немытый

маркиз танцует менуэт.

60

Оркестр умолк. Под колоннаду

мы с ней прошли, и лимонаду

она глотнула, лепеча.

Потом мы сели на ступени.

Смотрю: смешные наши тени

плечом касаются плеча.

«Я завтра еду, Виолета».

И было выговорить это

так просто… Бровь подняв, она

мне улыбнулась, и ясна

была улыбка: «После бала

легко все поезда проспать».

И снова музыка стонала,

и танцевали мы опять.

61

Прервись, прервись, мой бал прощальный!

Пока роняет ветер бальный

цветные ленты на газон

и апельсиновые корки, —

должно быть, где-нибудь в каморке

старушка спит, и мирен сон.

К ней пятна лунные прильнули;

чернеет платьице на стуле,

чернеет шляпка на крюке,

будильник с искрой в куполке

прилежно тикает, под шкапом

мышь пошуршит и шуркнет прочь,

и в тишине смиренным храпом

исходит нищенская ночь.

62

Моя старушка в полдень ровно

меня проводит. Я любовно

ракету в раму завинтил,

нажал на чемодан коленом,

захлопнул. По углам, по стенам

душой и взглядом побродил:

да, взято все… Прощай, берлога!

Стоит старушка у порога…

Мотора громовая дрожь, —

колеса тронулись… Ну что ж,

еще один уехал… Свежий

сюда вселится в октябре, —

и разговоры будут те же,

и тот же мусор на ковре…

63

И это все. Довольно, звуки,

довольно, муза. До разлуки

прошу я только вот о чем:

летя, как ласточка, то ниже,

то в вышине, найди, найди же

простое слово в мире сем,

всегда понять тебя готовом;

и да не будет этим словом

ни моль бичуема, ни ржа[7],

мгновеньем всяким дорожа,

благослови его движенье,

ему застыть не повели,

почувствуй нежное вращенье

чуть накренившейся земли.

<1927>

Загрузка...