Юрий Дружников
Уроки Василия Гроссмана (Страницы воспоминаний)
В годы моего детства Василий Гроссман считался официальным советским классиком, и помню, как, стоя у доски, я рассказывал учителю о его военной прозе. А увидел я его впервые дома у нашего профессора Степанова, где бывал, поскольку его сын Леша учился со мной в одной группе. Увидел как достопримечательность, если хотите, живую страницу учебника по советской литературе. Николай Степанов жил рядом с Гроссманом, на углу Беговой и Хорошевского шоссе, и они часто общались. Помню, Степанов, представляя его как друга шутил, что у них даже один номер телефона, хотя и с разными добавочными. Гроссман пил чай и разговаривал с нами, студентами, а мы его разглядывали. Это было начало пятидесятых.
В дом к Гроссману, уже возле метро "Аэропорт" (я тоже жил недалеко),меня ввела Наталья Роскина, дочь пропавшего в самом начале войны литературного и театрального критика Александра Роскина. Ополченцев необученными и безоружными бросили под танки. Мать Наташи еще раньше погибла под трамваем. Василий Гроссман и Роскин были друзьями, обоих пригрел или, как тогда по-советски говорили, "дал путевку в жизнь" Максим Горький, призвав, правда, Гроссмана писать не правду, но -- партийную правду. От Наташи я знал, что ей было четырнадцать лет, когда она осталась сиротой, без отца. Гроссман -- единственный из многочисленных друзей Роскина -- разыскал ее и стал выяснять, как ей помочь: предлагал деньги и книги. Он и потом опекал ее, и она бывала у него часто, до конца его дней. Верный в дружбе, он, кстати, написал статью о Роскине, которую не напечатали из-за "мрачности" красок.
Судьбе угодно было так замотать клубок, чтобы в Наташу влюбился Николай Заболоцкий. Когда он написал ей записку "Я п.В. б.м.ж.", она без труда ее расшифровала: "Я прошу Вас быть моей женой" и смутилась.
-- Простите, -- сказала она, -- насколько я знаю, у вас есть жена. Заболоцкий ответил, что жена от него уходит к другому. Этим другим оказался Василий Гроссман.
Не хочу углубляться ни в личную жизнь Роскиной, ни Гроссмана. Но коль скоро я коснулся родственных связей, то дядя Роскиной Юджин Рабиновиц, эмигрировавший после революции, оказался известным американским ученым-ядерщиком, который не просто отошел от дел, но и стал протестовать против применения атомной бомбы -- и тут мы увидим нить к одному из героев главного гроссмановского романа. У большого писателя все подчинено литературе, включая родных, друзей и врагов.
Моя мать работала в АОРе -- Архиве Октябрьской революции, размещавшемся в полуразрушенной церкви на Кадашевской набережной. Название, конечно, плутоватое, ибо все секретные документы хранились в больших партархивах, а тут в основном материалы госучреждений, да и то не самых важных. Студентом я тоже в архиве подрабатывал: лазил по полкам, искал и носил тяжелые дела советских учреждений двадцатых-тридцатых годов. В архив приходили люди, вышедшие из лагерей, чтобы им помогли восстановить трудовой стаж для получения пенсии. Они тихо стояли в очередях за справками, как за баландой. У матери завязывалась дружба с людьми, некоторые приносили почитать рукописи. Мать часто брала домой документы для работы или просто мне почитать.
В начале февраля 61-го моя мать принесла в хозяйственной сумке две тяжелые папки, связанные тесемками. Титульной страницы не было. Я начал читать про немецкий концлагерь с прохладцей, но быстро втянулся и читал полночи, а потом еще полтора дня. Только один раз потом у меня было состояние такого же шока: когда ко мне попал "Архипелаг Гулаг". Я не знал автора, но герои были мне знакомы по роману "За правое дело", и у меня возникли подозрения. Ведь кое-что из романа печаталось в периодике, и дома были разговоры, но конечно, из тех публикаций ничего серьезного нельзя было извлечь.
Через три дня мать рукопись увезла, принесла от знакомых что-то новое. А недели через две она пришла встревоженной. У ее подруги-машинистки, которой она много лет давала перепечатывать архивные материалы, когда у той была нужда в деньгах, и которая дала ей почитать те две папки, был обыск. Василий Гроссман сам с чекистами приезжал к машинистке и забрали рукопись. Страх поселился в нашем доме: хотя мать на словах пожалела, что рано вернула две папки, не исключено, что от прижатой к стене машинистки гебешники направились бы к нам.
Сейчас думаю, что я не был готов к чтению. Не хватило ума и жизненного опыта оценить то, что я довольно быстро, не останавливаясь, прочитал. Ведь Гроссман старше меня более чем на четверть века, и какого века! И как далеко опередил живущие с ним поколения. Забегая вперед, скажу: зато уж когда читал "Все течет" в начале 71-го, семя попало в подготовленную почву.
Прошло два года. Я был молодым журналистом, делал интервью чаще всего без подписи, с известными людьми, в частности, с атомщиком академиком Арцимовичем, который вдруг мне сказал, показывая модерновые картины дома на стенах: "Опять травят писателей. Теперь взялись за Гроссмана. Нет уж, лучше быть физиком". Я плохо разбирался в кухне того, что можно и чего нельзя: мне только начали давать пинки и заворачивать написанное. И я загорелся мыслью сделать интервью с Василием Гроссманом.
Наташа Роскина привела меня к Гроссману в маленькую квартирку у метро "Аэропорт", куда Гроссман недавно переехал. Сегодня понимаю, что ему потому и дали квартиру в писательском кооперативе на "Аэропорте", чтобы было удобнее следить за входящими и выходящими. После незначительного разговора о самочувствии и детях, Наташа сама объяснила хозяину цель моего визита.
Василий Семенович посмотрел на меня через очки с толстыми стеклами, как смотрят в зоопарке на диковинное животное, и засмеялся довольно язвительно.
-- Вы что, с луны свалились, молодой человек? Кто же вам разрешит это напечатать?
-- Попробую...
-- Он попробует! -- воскликнул Гроссман. -- Да если и разрешат, то выкинут всю суть дела... Нет уж...
На том интервью и закончилось.
Некоторое время колебался, открыться ли, что я читал его рукопись. Названия "Жизнь и судьба" я не знал, а про "Все течет" тогда и не слышал. Сказать -- значило подставить его машинистку, не сказать -- еще хуже. И я рассказал. Он слушал внимательно. Потом сухо, без всяких осуждений, заметил:
-- Теперь это носит чисто теоретический характер...
Мне показалось, что ему было интересно спрашивать про мою работу -- не газетную, нет, но -- в архиве. Про справки бывшим зекам, вообще, о кухне архива, в котором меня держали на побегушках.
У меня оказалась возможность высказать посильные похвалы его прозе и как она на меня воздействовала. Я сказал:
-- Стыдно стало писать всякую ерунду, когда существует такое...
-- Такое не существует! -- возразил Василий Семенович, акцентируя первое слово.
Между прочим, Наташа Роскина, услышав, что я волей случая рукопись романа прочитал, обиделась, потому что Гроссман обещал ей дать читать роман, но не успел: подарил чужим дядям .
Не просто говорить о Гроссмане после выхода книг Семена Липкина, Анатолия Бочарова, сборника документов и воспоминаний, созданного Валентином Оскоцким. Трудно не согласиться с Липкиным, который заметил, что приключения Гроссмана выявляют черты нашей литературы и -- шире -- нашей страны.
Для меня он Великий Скептик. Вспоминая его, Роскина говорила, что он последний раз улыбнулся перед Второй мировой войной. Он легко обижал людей, а на самом деле, грубость была результатом борьбы с собой, его назойливого стремления быть честным в жизни, как в тексте. Тогда первое было значительно трудней второго.
Во время войны Гроссман стал на короткое время вполне признанным властями, был избран в правление Союза писателей, а туда лица без доверия, "не наши" не допускаются. Соцреализм оказался камуфляжем, который он отбросил.
Примечательный роман "Степан Кольчугин" есть недосостоявшаяся попытка выйти из рамок той литературы, еще одна книга-жертва системы. Это почувствовал Сталин, назвав роман меньшевистским. Ведь отец Гроссмана был меньшевиком, -- не к отцу ли уходят корни главного характера? Если бы вторая часть была написана, герой, честный, думающий коммунист (то есть не коммунист вовсе!), по логике вещей должен был бы пойти по этапу. Я не очень любил эту тематику, где партия ведет народ к победе, но если партия ведет народ в тартарары -- это уже литература.
"За правое дело" лишь внешне советский роман. Есть в нем места -- дань времени -- о превосходстве советской идеологии над фашистской. На деле, по сути -- это был прорыв к настоящей прозе, почти не мыслимый в те годы. Сквозь мишуру дежурных слов в романе проглядывают и лагеря, и колючая проволока, и несчастные кулаки. Не случайно его так долго мытарили, заменили название "Сталинград", добавили "правильных" героев. Кстати сказать, название "За правое дело", по мнению Липкина придуманное Твардовским, сегодня в силу политической ситуации в России звучит гораздо лучше, чем тогда.
Путь Гроссмана -- это мучительный и поучительный процесс превращения советского писателя в нормального. Советским он по совету начальства спокойно вставил в роман "За правое дело" главу о Сталине. Он признавался в любви к Ленину, о чем вспоминает Эренбург про Гроссмана. Но поняв суть этих игр, "поднялся" к негативизму по отношению ко всему большевистскому. Жизнь, которую мы проживали, была материалом для всех, но материал этот использовался в зависимости от моральных качеств и ответственности каждого писателя. Конформистам было слаще и спокойнее. Единицы выбирали рискованный путь. Плата была дорогая: молодым не давали состояться, зрелых преследовали и замалчивали. А он уже писал главные книги своей жизни.
Передо мной первое издание "Все течет": "Посев", Франкфурт-на-Майне, 1970. Оно, благодаря связям с иностранными репортерами, быстро попало ко мне в Москву, и я сам его переснимал стареньким "Зенитом", страница за страницей, а потом печатал пять копий (на большее не было денег купить фотобумагу). Теперь я прошу прощения у автора и издателей за нарушение копирайта. "Все течет" пытается, в частности, ответить на вопрос: почему репрессивному аппарату удалось так легко сломать волю закаленных людей, которые прошли царские тюрьмы и революцию. Уж они-то понимали, что за фрукт Сталин! У Гроссмана не было ответа, но не просто правду об эпохе, а философское осмысление эпохи искал Гроссман, до конца жизни совершенствуя эту повесть.
Мне кажется, в лучших своих вещах Гроссман близок, в первую очередь, не Толстому, как часто пишут, а жесткому прозаику Золя, которого, если я не ошибаюсь, он читал в подлиннике, -- в детстве мать выучила его французскому.
"Жизнь и судьба" -- роман о тоталитаризме как о всемирном зле, и вряд ли можно найти в мировой литературе двадцатого века более злободневную тему. Роман вышел в следующий век, стал классикой. Не той классикой, которую, по выражению Честертона, хвалят не читая, но той, которую многим еще предстоит изучать, чтобы понять мир, в котором мы живем. Парадокс романа в том, что он актуален, он парит над временем, в нем описанном, ибо даты меняются, а человеческая натура, добро и зло сожительствует в нас, гидра многоголовая и всемирная. Треть сознательной жизни я в Америке, путешествую по глобусу и вижу это тенденцию везде. Даже там, где сейчас нормально, есть риск, есть тенденция и силы для отката назад. От этого человечеству никуда не деться.
Предвижу возражения, но скажу, что думаю. Мне кажется, название романа "Жизнь и судьба" -- не самое удачная находка Гроссмана. Слово "жизнь" настолько всеобъемлющее, что лучше подходит к названию в сочетании с чем-то конкретизирующим: "чья-то жизнь" или "жизнь для..."."Судьба" -- тоже слово слишком общее, к тому семантика слова "судьба" такова, что это слово частично покрывает слово "жизнь" и получается масло-масляное. И получается, что название "Жизнь и судьба" можно приложить к любому произведению: к "Одиссее", к "Анне Карениной", даже к "Даме с собачкой"... Но проходят годы, и название известной книги как бы перестает иметь смысл, становится просто этикеткой -- ведь не может нравиться или не нравится название хорошего вина. Стало быть, и название "Жизнь и судьба" теперь от этого романа не оторвешь, не заменишь, оно пустило корни, приросло.
Чтобы понять себя и время, думаю о разнице между собой и Гроссманом. У нас действительно много общего, даже биографически. Гроссман писал за кого-то роман, чтобы выжить, и я писал для детей и про детей, чтобы заработать на хлеб; ему отказал Твардовский в "Новом мире", и мне отказал Твардовский, сказав, правда, искреннее: "Весь процент непроходного занял Солженицын, и тебе места не осталось".
Разница между Гроссманом и мной в том, что он хотел жить и печататься в системе. Его в Союзе писателей считали своим, а меня чужим и собратья по цеху писали на меня рецензии-доносы на Лубянку, где, убрав имена, мне их показывали. Начав писать для Самиздата и печататься за границей, я уже стыдился напечататься внутри. Мне казалось, что на меня будут показывать пальцем: вот, он раздвоившийся коллаборант! Быстро менялись взгляды.
Василий Гроссман был официально признанным автором. А меня, едва приняв в Союз писателей, тут же стали замалчивать, не дав напечатать ничего серьезного. Маленький пример: в романе "Ангелы на кончике иглы" главный идеолог Михаил Суслов -- "товарищ в плаще, который предпочитает быть в тени" -- сатирическая гротескная фигура, серый и мрачный идеологический кардинал, который крутит ручку машины Лжи, управляя всей советской прессой. Он поддерживает редактора "Трудовой правды" Макарцева, и он же в конце романа гонит этого редактора с поста. А Гроссман в жизни лично идет на прием к живому Суслову ходатайствовать о возвращении собственной рукописи. Надо мной уже тяготеет "Не верь--не бойся--не проси". А Гроссман, при всем уважении к нему: хотя и не боится, но еще верит и просит.
Правда войны и послесталинская оттепель формировали Гроссмана. Нас формировала уже не оттепель, а ее закат. Почти зримый крах системы сделал нас отчаянными циниками. Важным моментом стала Чехословакия 1968 года. Последняя надежда была, что после Пражской весны будет весна Московская. А вместо нее наступила Московская осень: террор против интеллигенции, мрак. В "Ангелах на кончике иглы" система завинчивает гайки, возвращаясь к темным временам. Гроссман рассчитывал на публикацию внутри. А я сразу писал "в стол" и в самиздат, значит, с максимальной свободой выражения. Мои герои -Суслов, Андропов, Брежнев, цензура, генералы ЧК, их семьи, их кухня. Гроссмана просили дописать главу о хорошем Сталине, и он это сделал в нужном властям ключе. Мое поколение уже вспоминало о Сталине, не рассчитывая на публикацию, совсем в другом ключе.
Гроссмана затравили. А я случайно выжил. Если бы Гроссман пожил дольше, как мои старшие товарищи по цеху Семен Липкин и Лев Копелев, он написал бы великолепные вещи. Если бы... Но не дали ему жить.
Оглядываясь в прошлое, я попытаюсь сейчас рационально спросить себя: а что дал идущим за Гроссманом русским писателям его жизненный опыт борьбы одиночки с тоталитарным монстром?
Первым уроком была и остается сегодня трагедия Гроссмана, пойманного властями врасплох. Всю историю с изъятием рукописи гебешниками я знал до мельчайших деталей через Наташу. Прямой человек и честный, Василий Семенович показал пришельцам с планеты Лубянка, где все копии его рукописи. Честность эта обернулась наивностью. Он, провоевавший всю войну, все нам про это в текстах объяснивший, сложил оружие к ногам душителей свободного слова, добровольно помогал им все конфисковать. Еще не вошел в наш обиход призыв другого одиночки: "Не верь, не бойся, не проси".
Другой урок Гроссмана для меня состоял в том, что пока живешь в этой стране доверчивости нет места, нечего и думать нести серьезную рукопись в советский журнал или издательство. Он был смущен, когда его напечатали на Западе, говорил, что главное -- печататься здесь, то есть на родине. Он ругал Тамиздат, книги, которые удавалось заполучить из-за границы, считая, что авторы на свободе должны писать острее и больше правды. Это, может, и справедливо, но руководство Союза писателей, журналы и издательства напрямую связаны с "теми, с кем надо". И ясно было, что приходится писать в стол, а если хочешь идти к читателю немедленно, то напрямую.
Началась эпоха Самиздата: шесть-семь копий на папиросной бумаге раздаются друзьям, а от них их знакомым. Прятать написанное, причем копии в разных местах, желательно через посредников, чтобы ты сам не знал, где они хранятся, и только потом давать читать. Собственные рукописи, в том числе роман "Ангелы на кончике иглы" (об этих самых тайных связях журналистики с Лубянкой) я хранил и переправлял с учетом трагедии Гроссмана. Инстинктивно мы действовали не так, как Гроссман (мои пакеты знакомая вывозила к брату в Вологду). Лишь позже я узнал, что мы Гроссмана недооценили. Он тоже спрятал "Жизнь и судьбу" у приятеля в Малоярославце.
Все мое, включая черновики, переснималось на фотопленку. Восемь машинописных страниц раскладывались на столе и влезали в один кадр, перфорация обрезалась ножницами. Переснятый четырехсотстраничный труд становился размером с ноготь большого пальца. С оказиями, например, через западных священников, навещавших отца Александра Меня, или иностранных туристов, это вывозилось на Запад, там хранилось у друзей, от них поступало к издателям. Явиться за романом в штат Миннесота чекистам было рискованней.
Опыт Гроссмана помог. Только одна моя рукопись за 20 лет оказались перехваченной на обыске у Георгия Владимова. И еще одну выкрали чекисты из моей квартиры у того же метро "Аэропорт", когда нас не было дома. В тот же вечер американку-славистку в сквере возле метро двое затащили в кусты и хотели изнасиловать. Не сделали этого, но пригрозили: "Если еще раз в квартиру 55 на Усиевича пойдешь, доделаем дело!" Она пришла к нам в разорванном платье и в одной туфле. А при допросах на Лубянке арестованными текстами меня запугивали:
-- Что-нибудь опять опубликуете на Западе -- учтите, что вы живете в свободной стране, и мы дадим вам свободный выбор: хотите в психушку, а хотите в лагерь.
Но копии были уже спрятаны так, что я сам не знал, где. На всякий случай лучше не знать...
Третьим уроком Гроссмана была и остается сегодня его острая приверженность к правде, в том числе неприятной правде, совести и справедливости. Он искал истину на войне, в коллективизации, в семье, с поредевшим кругом друзей, даже в болезни и смерти, ибо он умирал мужественно. Мне скажут, что это просто традиция большой русской литературы. Но традиция, разрушенная десятилетиями лжи и восстановленная Гроссманом и Солженицыным. Солженицын излагал свой лагерный опыт -- Гроссман не сидел. Но зато он своими глазами видел оба режима: сталинский и гитлеровский. Можно представить себе, какого труда стоил для него сбор живого материала о чужом лагерном опыте.
Впрочем, напряженное стремление к истине -- путь не для всех писателей, тем более, тех современных, кому в условиях сегодняшнего почти безопасного сочинительства постмодернистские игры важнее сути дела. Но в большой литературе личность писателя, его мораль и принципы, болезненная жажда постичь, где добро и где зло, столь же важны, сколько то, о чем и как он пишет.
Четвертым уроком была действительность, понимание реальной ситуации в стране и обществе: после чтения рукописей интерес интеллигентного читателя к советским печатающимся авторам падал. Новое поколение искало Сам- и Тамиздат, спорили и говорили только об этом. По анекдоту той поры, мать спрашивают: "Зачем вы перепечатываете на машинке "Войну и мир"?" -- "А сыну велели в школе прочитать, но он читает только Самиздат..." Гроссман, в отличие от многих других советских писателей, лизавших системе, как писал Даль, то место, по которому у французов запрещено телесное наказание, вырвался из ее костлявых объятий. Со своими горьковскими заветами совписовские кадры просто выглядели жалкими. "Да кто же это так нехорошо пошутил, сказав: "Человек -- это звучит гордо!"". Сказал-то это Горький, а процитировал с иронией Гроссман в романе "Все течет", говоря о стукачах. Гроссман хоронил советскую литературу, из которой сам вышел.
"Они любить умеют только мертвых", -- это еще Пушкин изрек, а Пастернак повторил. К этому можно добавить: да и то ценить не сразу и не всех. Роман "Жизнь и судьба" открыл для России Запад, и это грустно, хотя как многолетний член редколлегии нью-йоркского журнала "Время и мы" я горжусь, что именно в нем впервые после ареста романа появились главы "Жизни и судьбы". Но вот опять парадокс: если исключить профессионалов-славистов, на Западе, как мне говорили издатели, из-за своего некоммерческого размера, роман не стал масштабным событием, хотя столько всякой ерунды известно гораздо лучше и выдается по простоте душевной за русскую классику.
Мы живем в странное время, когда жизнь писателя, его судьба и приключения его рукописей не менее, если не более, захватывающи, чем сами книги, которые он написал. Это вполне можно сказать о Гроссмане. Написать бы "Роман про роман" о "Жизни и судьбе", скажем, в духе Анри Моруа...
1999.