Карен Бликсен Усадебные истории

По западной кромке леса между деревьев петляла тропинка. За лесом раскинулась земля, тихая, золотая, уже тронутая дыханием осени. Просторные поля опустели, зерно было засыпано в закрома, на поле остались только поскребушки в разбросанных там и сям невысоких стожках. Вдалеке, по проселочной дороге в облаке золотой пыли катил к амбару последний воз. Дальние леса к северу и к западу стояли в побуревшей зелени, после длинных солнечных дней лета, тронутые легкой патиной то ли несмелой позолоты, то ли ржавчины и с синеватыми тенями вдоль опушки. Порой нежная синева вспыхивала и над полем, когда взмывала кверху стая лесных горлинок. На каменной ограде сладко, как бы прощально, благоухали каприфолии, свисая с поникших стебельков, а вдоль подножья ограды сверкал черными ягодами и листьями, то пурпурно-красными, то багряными, ежевичник.

Но в глубине лес оставался по-прежнему зеленым — густая летняя сень, и там, где пополуденные лучи переливчато проходили сквозь листву, она вдруг начинала сверкать ярко и загадочно, как в мае. Тропинка петляла из стороны в сторону, то взбегала на пригорок, то спускалась вниз, порой она подступала так близко к опушке, словно хотела соединить лес с открытым полем, после чего снова ныряла вглубь, как бы опасаясь выдать некую тайну.

Молодой человек, простоволосый, в костюме для верховой езды, и молодая дама в белом брели по лесу. Когда она шла, ее платье, падавшее складками, будто у дриады, и схваченное лентой под самой грудью, легко скользило по земле, при каждом ее шаге увлекая за собой какой-нибудь прошлогодний желудь — подобно морской волне, что перекатывает камешки на берегу. Темные глаза дамы из-под густых ресниц ласковым и счастливым взором окидывали лесную чащу — так молодая хозяйка обходит свои владения, желая убедиться, что все у нее в полном порядке.

Они медленно и безмятежно брели по тропинке, словно лес был для них родным домом. Их походка, манера держаться, платье говорили о том, что перед нами молодой помещик и хозяйка усадьбы на этом красивом, приветливом острове.

Там, где тропинка, вильнув у ограды, перебегала в поле, дама остановилась и поглядела вдаль. Казалось, спутника дамы ничуть не занимала красота расстилавшегося перед ним пейзажа и лишь ее присутствие помогло ему увидеть эту красоту и осознать ее внутренний смысл. Пейзаж стал таким прекрасным в ее восприятии, под ее взглядом, прекрасней, чем на самом деле, поистине поэма без слов. Она не обернулась к нему, она редко опережала его поступки и того реже выказывала ему какую-нибудь ласку по своей воле, но ее рост и стать, водопад пышных темных волос, линия плеч, ее длинные пальцы и стройные ноги уже сами по себе были лаской. Ее натура, все ее существо было создано, чтобы очаровывать, а о большем она не мечтала. Его, покуда он скакал по лесу, занимала мысль о человеческом долге и призвании, теперь он подумал: «Призвание розы — благоухать, вот почему мы засаживаем розами наши сады. Но роза по доброй воле благоухает сильней и слаще, чем мы могли бы от нее потребовать, мало того — чем мы могли бы представить себе, а о большем роза и не мечтает».

— О чем это ты думаешь, а мне не говоришь? — спросила она.

Он не сразу ответил, а она не повторила свой вопрос, шагнула по гладкой земле к ограде, на миг прикрыла ладонью глаза от солнца и затем села на ограду, сложив руки на коленях. Теперь можно было издали разглядеть в лучах солнца ее платье, подобное золотисто-белому цветку на зеленом фоне. Он сел в тень, оттуда его взгляд мог дольше задержаться на ее лице. Здесь, на лесной опушке, воздух был чистый и легкий, свет яркий и вечный, жнивье дышало ровной благодатной сладостью. Бледно-голубой мотылек подлетел и уселся на разогретый камень.

Он не хотел спугнуть это счастливое мгновение в лесу, а потому некоторое время сидел молча.

— Я вспоминал, — наконец заговорил он, — древние роды, что жили здесь до нас, что расчистили, и вспахали, и засеяли эту землю. Суровой была их жизнь, они знали нужду и невзгоды, им много раз приходилось начинать свою работу сызнова, а еще раньше им приходилось воевать с волками и медведями, потом с вендскими пиратами и, наконец, с угнетателями и жестокосердными господами. Но доведись им нынче встать из гроба, в такой вот осенний день, и окинуть взглядом поля и долины, как окидываем мы, они бы, верно, подумали, что не зря сносили все тяготы.

— Правда, — сказала она и подняла, глаза к синему небу и белым облакам. Затем, чуть погодя, добавила: — Говорят, тут водилось много волков и медведей. — Голос у нее был звонкий, будто у птицы, чуть окрашенный островным диалектом, как своеобразной мелодией, и говорила она словно играючи.

— И тогда они могли бы, — сказал он, — забыть обо всех причиненных им несправедливостях.

— Правда, — снова сказала она, — все это было так давно, с тех времен, о которых ты говоришь, много воды утекло. — Она едва заметно улыбнулась. — А когда ты заговорил о несправедливости, ты, верно, подумал про одного крестьянина.

— Да, я подумал про одного крестьянина.

— Но почему, — спросила она, — почему ты сегодня выкапываешь своих старых крестьян из земли и тащишь их за собой в лес?

— Могу объяснить, — ответил он, но снова умолк.

— Ты умный человек, Эйтель, ты ученый человек, — продолжала она. — Твое имение в лучшем состоянии, нежели у других. Люди говорят о тебе, сам король хвалил тебя и сказал, что желал бы видеть у себя в стране больше людей, подобных тебе. Ты больше печешься о благе своих крестьян, нежели о своем собственном, ты много путешествовал и учился за границей, чтобы лучше понять их долю. Ты каждый день размышляешь об этом и ради этого трудишься, однако же сегодня ты заговорил так, словно ты все еще в долгу перед ними.

— Я и на самом деле в долгу перед ними, — сказал он.

— Мне припомнилось, — задумчиво промолвила она, — однажды, когда мы оба были еще детьми и вот так же пошли в лес, ты принялся рассказывать мне, сколько несправедливости чинили господа по отношению к датским крестьянам. Я была старше, чем ты, но ты держался так серьезно, что за твоими рассказами я позабыла про своих кукол. Я даже возомнила, что господь хочет заново пересотворить землю и что ты — один из ангелов, посланных им на землю, чтобы помочь ему в этом.

— Ты сама была ангелом, — ответил он и улыбнулся, — ангелом, охотно внимавшим фантазиям одинокого мальчика.

Оба помолчали, вспоминая время, когда они были детьми.

— Теперь я больше разбираюсь в жизни, — вновь заговорила она, — теперь я уже не верю, что господь бог пересотворит мир еще на нашем веку. Не знаю я также, что более несправедливо — что на земле существуют господа и крестьяне или что люди бывают красивые, а бывают уродливые. Может, мне не следует заботиться о своих волосах, коль скоро на свете есть женщины, у которых они сухие и тусклые.

Он бросил взгляд на ее волосы и припомнил, как много раз распускал эти длинные локоны и наматывал их на свои пальцы.

— Но если послушать тебя, — продолжала она, — получается, будто ты в ответе за то, что в мире есть нужда и горе. Будто ты прикован цепью к тем старым, мертвым крестьянам, о которых говоришь.

— Я и впрямь прикован к ним цепью, — сказал он.

И опять она помолчала, сложив руки на коленях.

— Будь я крестьянкой, — сказала она протяжным счастливым голосом, — ты бы на меня не польстился.

Он вздрогнул. Как уже бывало прежде, его до головокружения потрясла мысль, что ей неведом стыд. Она так легко краснела, от радости или гордости, но никогда — от смущения. И может, именно потому он находил в ее объятиях мир и покой, как ни у кого больше. Ему доводилось читать и слышать, да он и по собственному опыту знал, что любовь мужчины и женщины лишь в редких случаях способна надолго пережить обладание. Однако любовником этой женщины, своей соседки, он оставался уже более двух лет. Ее маленькая дочка — та, что сейчас дома, в усадьбе ее супруга, к которой принадлежит лес, — была и его дочерью. А между тем его желание и нежность были сегодня сильней, чем два года назад, настолько сильней, что в это мгновение ему стоило больших усилий не привлечь ее к себе, не упасть перед ней на колени, не покрыть поцелуями ее руки, не рассыпаться в изъявлениях благодарности. Так оно и будет, подумал он, если даже мы доживем до глубокой старости. И не потому она имеет над ним эту сладостную и мучительную власть, что хороша собой и нежна, а потому, что ей неведомы ни стыд, ни раскаяние, ни угрызения совести. Потом он задумался и нашел, что ее слова справедливы.

— А вот ты, — начал он глухим, изменившимся голосом, словно хотел признаться ей в любви, — ты ни в чем не виновата перед здешними крестьянами, твой род всегда жил в добром согласии с ними, как и со всей этой землей.

— Да нет, мой род, пожалуй, был такой же, как и все остальные, — возразила она. — У папа был такой характер. Если он, бывало, что-нибудь вобьет себе в голову, значит, так тому и быть, все равно, похвально это или нет.

— Но ваше имя, — сказал Эйтель, — не вызывало ненависти у народа, который вам служил, над вами не тяготело их проклятие. Ваши крестьяне пели, убирая для вас урожай.

Она чуть задумалась.

— А овес у вас уже весь свезли? — спросила она.

— Почти весь, — сказал он, — осталось только в Хестевенге и немного в Эстермарке.

— Для тебя не так уж много и значило, поют они или не поют, когда собирают твой урожай, — добавила она, помолчав. — Знаешь, Эйтель, о чем я часто размышляю: куда тебя привели все твои устремления? Ты стал чужаком среди тебе подобных. Ты далеко не так сердечно относишься к другим помещикам, если им были неведомы серьезные неудачи в любви или в картах. Они говорят, будто тебя и на далер не обмануть, когда ты продаешь лошадь. Зато когда ты ведешь торг с бедным крестьянином, тебе, верно, кажется, будто ему надо отдать лошадь вообще задаром. Из чего, однако, вовсе не следует, что ты любишь своих крестьян.

— Не раз и не два, — раздумчиво продолжала она, — прежним владельцам поместий, тем, которых ты никак не можешь выкинуть из головы, крестьяне дарили куда больше радости, чем тебе. Помещики знали, что все они — одна семья, они балагурили с крестьянами, они гордились, если их крестьяне оказывались пригляднее либо умней, чем соседские. А ты даже не любишь, когда твои собственные слуги прикасаются к тебе, ты сам одеваешься, сам садишься на коня, один ходишь на охоту, взяв только ружье и собаку. Да вот, в тот раз, когда старый Йенс из Эстермарка, которого ты освободил от барщины, хотел поцеловать тебе руку, ты не допустил его к руке, и тогда я протянула ему свою руку, чтоб он не ушел совсем уж ни с чем. И вовсе не от великой любви ты работаешь для них и думаешь о них. Нет, здесь что-то другое, а что — я пока не знаю.

— Да нет, я люблю мою страну, — с нажимом сказал Эйтель, — я люблю мою землю, каждую ее пядь. Где бы я ни бывал, меня всегда тянуло домой, на родину.

— Да, мне известно, что ты любишь свою землю так, будто это твоя жена. Но не становишься от того менее одиноким. И я не знаю, Эйтель, — тут в ее голосе проскользнула слабая, мягкая насмешка или даже сострадание, — не знаю, испытывал ли ты за всю свою жизнь сердечную приязнь хоть к одному человеку, если не считать меня.

В ответ на ее слова мысли его устремились в прошлое. «Зато ты, — подумалось ему, — ты всегда находила, кого любить».

— Нет, ты ошибаешься, — сказал он, чуть помолчав, — я дорожил одним человеком, давно, много лет назад, когда был ребенком. И в то же время ты права, — продолжал он, — отнюдь не из любви к народу я думаю о нем и работаю для него. Мной и в самом деле движет любовь к чему-то другому, имя этому другому — справедливость.

— Справедливость, — удивленно повторила она и смолкла. — Эйтель, — заговорила она чуть погодя, — ради справедливости нам незачем утруждать себя. Судьба справедлива. Бог справедлив. Они судят мудро, они воздают по заслугам, не требуя никаких усилий с нашей стороны. Мы можем и не судить друг друга.

— Можем, но не перестаем судить, — сказал он. — И считаем своей обязанностью засудить друг друга до смерти. А тебе известно, — начал он после молчания, — что по вине моего отца погиб человек?

— Крестьянин?

— Да, это был крестьянин.

— Мне рассказывали об этом, когда я была маленькой девочкой.

— Так тебе рассказывали, Ульрика? Тебе, маленькой девочке, рассказывали старую историю про троллей. Но для меня это была история другого рода, ибо я узнал, что в ней участвовал мой отец.

— По-моему, я помню твоего отца, — сказала она, — и как он сажал меня на колени, и как шутил со мной. И все же — нет, этого не может быть… Мама много раз говорила, что он был красивый, смелый, обходительный мужчина, что он прекрасно держался в седле и не боялся никого на свете. Точь-в-точь как ты.

— Я так и не видел отца, — сказал он, — отец умер до моего рождения. Словно решив передать все, чем владеет, в мои руки.

— Из-за этого тебе, право, не стоит горевать, — улыбнулась она.

— Из-за этого мне не стоит горевать, — протянул он. — Ты, верно, думаешь про его поместье и капитал. Это наследство росло вместе со мной, вплоть до моего совершеннолетия. Но вдобавок я получил и другое наследство — грех моего отца, и моего деда, и всего нашего рода и густую черную тень, которую на всех своих стезях отбрасывал наш род. Ведь это тоже мое наследство? И не оно ли точно так же росло со мной до сего дня?

— До сего дня? — переспросила она.

Он уловил легкую досаду в ее голосе; их счастливое свидание омрачили непонятные тени прошлого. Боль пронзила его существо.

— Послушай, — заговорил он, — я никогда не говорил с тобой о своем отце. А сегодня, мне кажется, я должен рассказать тебе о нем, если, конечно, ты готова меня выслушать.

Итак, я ни разу не видел его лица и не слышал его голоса, но в этом малом мире, который окружал меня, когда я был ребенком, он неизбежно присутствовал рядом со мной. Портрет на стене изображал красивого, жизнерадостного, обходительного мужчину, мне даже виделась легкая краска удовольствия на его лице. И уж верно люди говорили со мной о нем, как твоя мать говорила с тобой, но кто же станет говорить ребенку дурное о его покойном отце. Как же тогда получилось, что этот мертвый отец пришел к своему ребенку и темной тенью навис над ним, одетый грехом, стыдом и проклятием — роковой приход. И, однако, я никогда его не боялся. С детьми, по-моему, случается такая странность: взрослые рассказывают им про злых троллей и про богатырей, и ребенок прикипает душой к троллю, он заодно с троллем, а может, это тролль заодно с ним. В моем тихом, мирном доме, среди добрых, кротких женщин мы с отцом держались заодно, и, если в моем отце было что-то роковое, значит, было оно и во мне.

Когда я подрос и когда я то ли сам по себе, то ли с помощью учителя начал думать и рассуждать, мои представления о миропорядке, о добре и зле и о справедливости сгруппировались вокруг его образа, словно пришли ко мне через его посредство. В то время я постиг, чего от меня хочет отец, у него была для меня задача, которую мне надлежало выполнить вместо него: он хотел, чтобы я оплатил его долги.

Поскольку я в то время читал историю Ореста, мне невольно подумалось, насколько же его задача была легче моей: он должен был отомстить за благородного отца. Когда я изучал катехизис, мне глубже всего запали в ум такие слова: «Я есмь в отце моем, и отец мой есть во мне».

А пять лет назад, когда мне сровнялось восемнадцать лет и я вступил во владение его поместьем и капиталом, когда окружающие перестали называть меня Эйтелем, а начали величать по имени отца и деда, я понял, как мне надлежит поступать. Именно в это время я надумал поездить по чужим странам, чтобы узнать способы, которыми можно облегчить участь моего народа.

Вот, Ульрика, о чем я так часто думал: христианское учение толкует нам о нашем долге перед нашим братом и нашим ближним, перед людьми, что сегодня живут рядом с нами, вокруг нас. Оно повелевает нам заступаться за нуждающихся и покинутых, за тех, кого попирают ногами, чтобы их дело стало нашим делом, и нам читают проповеди о рыбаках и ремесленниках.

Но существует и другой символ веры, который толкует не о брате нашем и ближнем нашем, а об отце и сыне. Он возглашает о наших обязанностях перед прошлым, он призывает нас продолжить дело мертвых и сделать его своим собственным делом. Мы, дворяне, и есть жрецы и провозвестники этого символа. Затем мы и дворяне, затем и сохраняем древние имена, затем нам и дана в руки земля и поместья: чтобы наши мертвецы и наше прошлое могли на нас положиться. Если я ударю брата своего или ближнего своего, тот может при желании нанести ответный удар, безжалостно угнетенные окрест меня, они ведь могут однажды надумать и восстать против меня. Но что может сделать без нас прошлое? И кого можно счесть нуждающимся и покинутым, кого попирают ногами, как не наших мертвецов? Вот почему я не отрекся от старинного имени отца, известного на острове много столетий подряд — чтобы мой покойный отец, которому в могиле не на кого положиться, мог положиться на меня.

Забыть, отречься от прошлого, — медленно проговорил он, как бы обращаясь к себе самому, — попрать его — это самое подлое нарушение земных законов. Это глубочайшая неблагодарность, это забвение нашего долга. И это подобно самоубийству — ибо тем самым мы уничтожаем себя. Я то ли где-то слышал, то ли вычитал, — с легкой улыбкой продолжал он, — будто ничто в этом мире не станет истиной, покуда не достигнет двадцати пяти лет. Двадцать пять — почти мой возраст. И я не желаю, чтобы в тот час, когда я поистине стану тем, что я есть, корни мои были вырваны из земли, не желаю видеть себя тенью, призраком, глупцом.

Вот ты говоришь, что я тружусь, и ломаю голову отнюдь не из любви к своему народу, и ты права. Ибо всем этим я выполняю завет своего отца. Я хочу, чтобы через мое посредство он мог однажды обратиться к человеку, которому причинил несправедливость, и сказать: «Ну вот, Линнерт, теперь я искупил твои страдания и твою смерть». Мне рассказывали давным-давно, я уже не помню кто, что целых одиннадцать лет, последние одиннадцать лет жизни моего отца, его крестьяне на его земле не произносили вслух его имени, а когда говорили о нем, употребляли другие имена, которые сами для него и придумали. Мне хочется, чтоб люди снова начали произносить вслух его имя, когда будут говорить такие слова: «Сын этого человека восстановил среди нас право и закон». И пусть никто, — тут он глубоко перевел дух, — пусть никто из них даже не вспомнит, как звали этого самого сына и кто он таков.

Между нами нет и не может быть любви до тех пор, пока во мне они боятся моего отца, не доверяют моему отцу. И я не могу позволить им прикоснуться к себе до тех пор, покуда они отвращают свой лик от его крови в моих жилах. Лишь когда однажды я выплачу долг своего отца, придет и мое время протянуть им руку для поцелуя.

— Вот уж не думаю, — чуть помолчав, сказала Ульрика, — что чей-нибудь род в наших краях побоялся бы смешать кровь твоего отца со своей кровью. Не надумай ты покинуть страну, когда мы оба были еще слишком молоды, папа и мама были бы куда как рады, если бы мы с тобой соединили наши судьбы. Я знаю, у них шел об этом разговор еще до того, как ты родился.

Эйтель умолк, еще раз остановленный в ходе своих рассуждений удивительной легкостью ее мыслей. Слова Ульрики вернули его на пять лет назад, в Германию, когда из письма матери он узнал, что она вышла замуж. До тех пор он не сомневался, что они судьбой назначены друг другу, и ему были неведомы те силы, которые вмешались в их жизнь и отняли ее у него. Потом уже, воротясь в Данию, он лучше понял, в чем дело. Мать Ульрики, славившаяся красотой на всю Данию и за ее пределами, пока он странствовал по чужим краям, вдруг спохватилась, что ее дочери уже девятнадцать, что она очень хороша собой, и в порыве то ли женской зависти, то ли исступленной материнской любви, а может, просто желая уберечь дочь от своей беспокойной и неверной судьбы, второпях выдала ее за немолодого человека. Он воротился домой, к тому мраку, из которого, оторвавшись от горячей подушки, устремился навстречу судьбе, а, воротясь, увидел в подруге своих детских лет ожившую фигуру с классического барельефа: дева в белых одеждах на жертвенном алтаре, и понял, что они поистине связаны неразрывной цепью, ибо на тот же алтарь вместо приданого было возложено и его собственное счастье.

Но она, та, что послужила освященной жертвой, сидела сегодня на опушке леса, как и всегда одетая в белое, и рассудительно толковала об их несчастье, словно они были не живыми людьми, а героем и героиней какой-нибудь книги. Он долго сидел, не проронив ни слова, а ее речи все еще звучали у него в ушах.

— Да, а что ж это за история про твоего отца и крестьянина? — спросила она. — Я ее толком не помню. Ты б рассказал мне.

— Я никогда никому ее не рассказывал, — медленно ответил он.

— А тебе ее кто рассказал? — вновь спросила она.

Он задумался и с удивлением заметил, что не может ей ответить.

— Не могу припомнить, — проговорил он так же медленно, как и раньше, — чтобы мне когда-нибудь кто-нибудь ее рассказывал. Верно, я слышал ее, будучи ребенком.

— Но ведь ты думал о ней всю свою жизнь, значит, пора и мне услышать ее, сегодня, сейчас, в этом лесу.

Потребовалось некоторое время, чтобы извлечь на поверхность воспоминания, лежащие так глубоко в его памяти. И когда он наконец собрался с мыслями, речь его текла медленно и неровно, ему пришлось даже несколько раз умолкать на полуслове.

— У нас в имении, — так начал он, — был один крестьянин по имени Линнерт. Он происходил из старинного крестьянского рода, который никогда нам не принадлежал, и люди говорили, что много столетий назад их двор стоял как раз на том месте, где теперь наша усадьба, и что наш дом был воздвигнут на их фундаменте. В их роду всегда были красивые, умные люди, и по округе ходило немало историй об их редкостной силе. По всем этим причинам мой собственный род всегда хорошо относился к ним, вот как ты недавно сказала, что прежние господа гордились своими крестьянами, ежели те были сильнее или пригляднее соседских. Но никто из них никогда не был у нас в услужении. А этот самый Линнерт родился в один год с моим отцом, и, поскольку на усадьбе не было других детей, крестьянского сына избрали в товарищи для моего отца. Моего отца бог тоже не обидел силой, и мальчики играючи часто мерялись, кто сильней.

Тут он прервал свой рассказ.

— Я и по сей день не могу, — снова заговорил он, — хоть и вызвался рассказать тебе историю, не могу объяснить, почему все сложилось так, а не иначе. Я пытался объяснить это себе самому, мне думалось, что, уж верно, должна быть какая-нибудь подоплека всего случившегося. Может, тут была замешана женщина. Недаром же у молодых девушек из древних крестьянских родов были ясные глаза и алые губки, а их мужчины были выносливы и чисты сердцем, а мой отец был жаден до жизненных утех, и ему вполне могла приглянуться какая-нибудь красотка в собственном поместье. Но подтверждений своей догадке я так и не нашел.

— Можно подумать, что ты в силах подыскать объяснение всему на свете, — сказала она.

— Словом, — продолжал он, как бы не расслышав, — словом, излагая тебе эту историю, я только и могу сказать, что все было именно так.

В те времена, — подхватил он оборванную нить своего повествования, — в южной части нашего поместья лежал большой выгон, который можно было видеть из окон нашего дома, там паслась крестьянская скотина и скотина моего отца. Потом уже крестьяне перестали выгонять туда скотину, а мой отец перенес пастбище в парк.

Как-то летом не было дождей, трава повсюду засохла, настало тяжелое время для крестьян. Даже отцу, и тому пришлось поставить молодняк в хлев и кормить его там, и при этой оказии отцовский скотник загнал в хлев маленького черного бычка, что принадлежал Линнерту. На другой день в господский дом пришел Линнерт, посетовал на ошибку скотника и попросил вернуть его бычка. Услышав об этом, отец рассмеялся и сказал, что Линнерт неплохо придумал обозвать господского скотника вором и тем извлечь прибыль для своего хозяйства. Такая придумка заслуживает награды. И отец велел своей челяди вывести к Линнерту бычка много больше и сильней того черного и сказать, что пусть, мол, забирает своего бычка. Но крестьянин забирать не пожелал, он сказал, что это чужой бычок, и простоял перед хлевом весь день, дожидаясь, когда ему выведут его собственного.

На другой день отец велел отвести к Линнерту красивого молодого быка и еще раз сказал, что пусть Линнерт забирает свою скотину. Но все было как и в первый раз. Линнерт привел быка обратно в усадьбу. «Это не мой бык, — сказал он. — А на свете должна быть справедливость. Мой маленький бычок не был даже вполовину так велик и красив. Верните мне наконец моего черного бычка». И как первый раз он до позднего вечера ждал перед хлевом, когда к нему выведут его бычка.

У моего отца был в ту пору рослый красивый бык, которого он за большие деньги купил в Голштинии, но был этот бык дикий, неприрученный и уже поднял на рога одного скотника. Соседи советовали ему избавиться от такого дикаря, но отец отвечал, что на усадьбе у него еще хватит людей, которым под силу справиться с быком. И вот тут он велел трем скотникам — будь их меньше, они бы даже подойти не рискнули к нему — отвести этого быка Линнерту, а на словах передать следующее: «Раз ты такой важный, что знаешь толк в справедливости, значит, в тебе достанет и важности, чтобы взять этого быка, если окажется, что он не принадлежит тебе по праву и не тот, которого у тебя противоправно забрали, и воскресным вечером доставить его обратно в усадьбу».

В то воскресенье у моего отца был день рождения, и он, как обычно, давал большой обед для господ и дам из окрестных имений. Про себя же он думал, что Линнерт и впрямь способен пригнать быка обратно в усадьбу пред очи его гостей.

А было это все в августе, и погода уже много дней стояла душная и тяжелая.

Уже в субботу утром, когда моего отца пудрили, со скотного двора донеслись громкие выкрики работников: «Вон Линнерт скачет на голштинском быке!»

Отец подбежал к окну и увидел зрелище, которого ему никогда прежде не доводилось видеть, ибо Линнерт верхом на быке, словно то был не бык, а самая обыкновенная лошадь, проскакал через скотный двор, а оттуда — к самой усадьбе. Бык был покрыт пылью и пеной, бока у него ходили ходуном, как кузнечные мехи, из ноздрей бежала кровь, но Линнерт сидел на нем как влитой. Он остановил своего необычного коня у подножия каменной лестницы, а по ней спустился мой отец с наполовину напудренной головой.

«Вот молодец парень! — вскричал отец. — Я велю заново окрестить тебя, твое прежнее крестьянское имя больше тебе не подходит. Я велю наречь тебя в честь того, кто живьем доставил в Пелопоннес чудовище с Крита!.. — Он спустился еще на одну ступеньку и продолжал: — Но почему ты явился сегодня? Я велел, чтоб ты прибыл завтра и чтоб вся островная знать могла на тебя поглядеть». — «Я полагал, — ответил ому Линнерт, — что если мы оба, твой бык и я, можем предстать пред твои очи, больше нам никого и не надо». Мой отец спустился с последней ступеньки. «Похоже на то, как мы играли в былые дни; вот я и хочу выпить с тобой кубок вина, а потом отдать тебе кубок, насыпав его доверху далерами». — «А еще похоже, что это наша последняя игра», — промолвил Линнерт, и с этими словами он развернул быка и поскакал через двор к хлеву. А отец вернулся в свои покои, и там ему допудрили вторую половину головы.

Но час спустя к нему прибежал скотник и сказал, что бык издох. Когда его поставили в стойло, кровь сильнее побежала из его ноздрей, он рухнул на колени, уронил голову на каменный пол и почти сразу умер. «А Линнерт чем занимается? Я же сказал, что желаю с ним выпить!» — воскликнул отец, и скотник объяснил ему, что Линнерт, как и в прошлые дни, дожидается на скотном дворе.

Отец велел позвать его.

«Ты загнал моего быка, — так начал отец. — Об этом люди будут толковать добрую сотню лет спустя. Если бык принадлежал тебе, — значит, это твое дело, а мясо и шкура принадлежат тебе по праву. Но если бык мой, изволь за все платить. Итак, кому из нас двоих принадлежал этот бык?» — «Не мне, — отвечал Линнерт, — и я пришел не за тем, чтобы взять быка, не за мясом и не за шкурой, а за справедливостью». — «Ты устыдил меня, Линнерт, — сказал мой отец, — я уже не раз говорил тебе, что ты не только силен, но и хитер. Но вот я слышу, как ты говоришь, что получил от меня больше, чем тебе причитается, и, однако же, после этих слов ты приходишь снова, чтобы потребовать от меня того, чего я не могу тебе дать, ибо этого нет на земле. Итак, я спрашиваю тебя снова и в последний раз: „Чей это бык, твой или мой?“» На что Линнерт отвечал: «Бык был твой, а маленький черный бычок был мой». — «Тогда получай, что хотел. Ты загнал моего лучшего быка. А коли ты такой мастак в верховой езде, придется тебе нынче поездить верхом еще разок».

Перед хлевом до сих пор стояла деревянная кобыла, которой нередко пользовались в былые времена, но ни разу — при моем отце. Отец приказал усадить на нее Линнерта. День был жаркий, а за полдень стало еще жарче. Но когда на кобылу переместилась тень от хлева, отец приказал перетащить ее на солнце.

Эйтель внезапно смолк, затем повторил последние слова:

— Мой отец приказал перетащить ее на солнце.

После чего, собравшись с духом, Эйтель повел свой рассказ дальше:

— Каждый день после обеда мой отец объезжал поля. В этот день он задержался возле деревянной кобылы и привязанного к ней человека. «Слушай, Линнерт, — сказал он, — когда ты, наконец, признаешь, что бык принадлежал тебе, мои люди отвяжут тебя». Линнерт не отвечал, и тогда отец, приложив руку к шляпе, выехал со двора.

И еще раз в тот же день, но уже возвращаясь с прогулки, мой отец задержался возле Линнерта. «Ну как, Линнерт, хватит с тебя?» — спросил он. «Думаю, что хватит», — отвечал крестьянин. Тогда мой отец приказал освободить его.

«А ты мог бы, — спросил отец, — встать передо мной на колени, поцеловать мою руку и поблагодарить за великую милость?» — «Нет, — отвечал Линнерт, — не мог бы. Своего маленького черного бычка я узнавал по запаху, но от твоей руки не пахнет милостью». Тут часы на башне пробили шесть раз. «А ну, привязать его снова! — приказал отец дворне, которая толпилась вокруг, — и пусть сидит, пока не развалится на две части».

Когда на землю упала тьма, — продолжал Эйтель, — отец выглянул в окно и увидел, что крестьянин рухнул лицом на доску. «Пер, спустись-ка во двор, — сказал он своему камердинеру, — и вели отвязать Линнерта». Камердинер скоро вернулся. «Отвязали, — доложил он. — Линнерт мертв».

Те, кто отвязывал Линнерта, увидели, что бык сломал ему два ребра, под кобылой стояла лужа крови.

Об этой истории прознали, и она стоила отцу больших волнений. Хотя нравы тогда были уже не такие, как во времена моего деда и прадеда, когда помещики могли делать со своими крестьянами все, что им заблагорассудится, однако прошел еще не один год, прежде чем отменили крепостную зависимость. История дошла до самого короля, но, поскольку мой отец не мог знать, что бык поранил Линнерта, ему ничего не сделали.

Вот как оно все было, — завершил свою речь Эйтель, — теперь я рассказал тебе историю, которую ты так хотела услышать.

Молодые люди некоторое время молчали. Потом Ульрика заговорила снова:

— Но ведь эта история случилась задолго до твоего рождения.

— Да, — подтвердил Эйтель, — за десять лет до моего рождения.

— Тогда с чего ты вдруг сегодня вспомнил об этом?

— Могу объяснить, — сказал он. — Я сегодня вспомнил об этом, так как утром мне сказали, что внук этого самого Линнерта, сын его дочери, был осужден за убийство одного охотника и его сына и будет казнен завтра поутру в Марибо.

Она содрогнулась, услышав эту кровавую весть.

— Бедняга, — промолвила она и чуть погодя спросила: — Но при чем здесь твой отец и тот крестьянин?

— Тогда слушай дальше, и ты поймешь, при чем здесь мой отец, и крестьянин, и я сам.

— Как тебе известно, — продолжал он, — моя мать была добра и мягкосердечна и приветлива по отношению ко всем. История эта причинила ей немало горя, хотя все произошло за десять лет до того, как она стала женой моего отца. И вот когда на свет родился я, дочь Линнерта как раз осталась вдовой с грудным младенцем на руках, потому что крестьяне, они ведь рано женятся, и Линнерт был уже десять лет женат, когда умер. Тут еще матери вспомнилась старая история, и она велела привести эту женщину, Лоне, которой тоже было девятнадцать лет, как и матери, и взяла ее в кормилицы к своему ребенку, то есть ко мне. Я слышал рассказы о том, как дворовые женщины предостерегали мою мать, они боялись, что Лоне может припомнить смерть своего отца и поквитаться на сыне моего отца, моя же мать отвечала им, что слишком полагается на добрые начала в человеческой натуре, чтобы бояться чего-нибудь подобного. Сказано было красиво, но того красивее, что ей так и не пришлось разочароваться в своей вере. Помнишь, я говорил тебе, что однажды, давным-давно, любил одного человека. Я думал как раз об этой женщине, о Лоне.

— Она еще жива? — спросила Ульрика. — И не из-за нее ли, этой бедной женщины, ты сегодня так встревожен?

— Да, она жива, — ответил Эйтель. — Мне это известно. Она оставалась у нас в усадьбе, пока мне не сровнялось семь лет и для меня не пригласили учителя. Тогда она вышла замуж за дьячка из их местности, а потом они переехали на Фюн. Да, разумеется, я встревожен из-за нее.

Но теперь я расскажу тебе, что было дальше, — продолжал он. — Моя мать хорошо относилась к Лоне. Та всегда была красиво одета, у нее была хорошенькая комнатка, рядом с комнатой экономки, и из всей нашей дворни мать больше всего ценила Лоне, а Лоне по мере своих сил отвечала на ее доброту. Думается мне, что обе эти молодые вдовы, госпожа и прислуга, были по-настоящему преданы друг другу. Рассказывают, что, когда моя мать умерла, Лоне за целую неделю не произнесла ни слова, так глубока была ее скорбь. И мне Лоне была предана всей душой. Материны подружки могли прикусить язык: когда я подрос, стал большой и сильный, они объявили, что молоко Лоне тому причиной, сила Линнерта, которую она с молоком передала вскормленному ею ребенку, и что дайте срок, я еще поскачу верхом на быке. Она всегда была рядом со мной, потому что мать по слабости совсем не могла мною заниматься. В своих снах я видел Лоне большой наседкой, которая укрывает меня теплыми крыльями много лет подряд, много долгих добрых лет. Она сидела у моей кроватки, если я болел, варила свои микстуры, когда горькие, а когда сладкие, рассказывала мне старинные предания и пела песни. Потому что у них в роду это велось испокон веку, молодые мужчины сочиняли стихи, а старые женщины помнили островные предания и легенды.

— Значит, мы оба должны сказать спасибо Лоне, — с нежностью в голосе произнесла Ульрика.

— Да, должны оба, ты и я. Но кроме нас в этой старой истории участвует еще один человек и ему не за что говорить спасибо. Ибо добрые годы моего детства были совсем не добрыми для родного сына Лоне.

— Для родного сына?

— Да, — ответил он, — для того, кто завтра в Марибо должен расстаться с жизнью. Не припомню, чтобы Лоне хоть раз произнесла его имя — его назвали по деду Линнертом. Но сегодня я расспрашивал о нем, и люди рассказали мне, что Лоне отослала его куда-то с глаз подальше, может, она боялась, при ее-то преданности, как бы близость родного сына не помешала ей честно выполнять свои обязанности. Короче, его сызмала определили подпаском в какую-то усадьбу к востоку отсюда, говорят еще, что крестьяне в этой усадьбе голодали, что их заедали вши. Позднее он стал учеником у одного охотника, и это сыграло роковую роль в его жизни, потому что у охотника он выучился управляться с ружьем и пристрастился к браконьерству. Говорят, из него вырос скверный парень, драчун и забулдыга. А кончилось тем, что он совершил убийство и загубил свою жизнь.

Вот ради этого парня, — продолжал Эйтель, — я вырыл нынче из земли старых мертвецов и привел их в лес, в наш лес. А может, они сами встали из гробов и последовали за мной, поскольку еще утром прослышали, что мой молочный брат вскоре к ним присоединится.

Ты однажды говорила, — после небольшой паузы добавил он, с горькой, едва заметной улыбкой, — что господь непременно кликнет меня на подмогу, когда захочет вершить справедливость на земле. Но теперь господь, похоже, решил доказать мне, что несправедливость, однажды совершенную, потом никогда нельзя исправить. Моя мать надеялась искупить несправедливость, когда взяла дочь Линнерта к нам в усадьбу и стала ее верным другом, но все добро, ею сделанное, сводилось к тому, чтобы отобрать материнское молоко у Линнертова внука. Лично я надеялся своей кровью, самой благородной кровью, какая только есть на свете, смыть ту кровь, что засохла под деревянной кобылой. А вместо того завтра под эшафотом в Марибо натечет лужа крови побольше прежней. Все эти годы, сознавая, что мой отец опутан канатами вины и греха, я ждал той минуты, когда он сможет сказать мне: «Хорошо, что ты снял с меня грех». Но разве теперь, скажи на милость, могут прозвучать эти слова?

— О Эйтель, — прервала его Ульрика, — нам многое не дано знать. Может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло.

— Ты думаешь? — спросил он и чуть погодя добавил: — Я тебе еще больше скажу. Сегодня утром до меня дошел слух, что арестант сбежал из-под замка. И я был почти уверен, что он придет ко мне, чтобы предать проклятию моего отца. Придет ли он днем, придет ли он ночью, я повторю ему в утешение слова, которыми ты хотела утешить меня: может, есть на свете другая справедливость, кроме нашей, вот она-то исправит наконец содеянное зло.

И снова между ними воцарилось долгое молчание. В наступившей тишине они услышали, как по соседнему дереву торопливо стучит дятел.

— А я знаю человека, о котором ты говоришь.

Он сразу оторвался от своих мыслей и удивленно переспросил:

— Ты его знаешь?

— Да, — отвечала Ульрика, — мы с ним были добрыми друзьями. Я была подростком четырнадцати лет, а он жил у охотника в учениках. Я только теперь поняла, что это и был он, раз его звали Линнерт. В то лето я оставалась в усадьбе совсем одна, мама уехала в Веймар. И мы с ним часто бывали в лесу. Мы искали птичьи гнезда, еще он учил меня подражать крику кукушки, чтобы я могла ее подманивать, и еще подражать крику дикой козы. И никто на всем свете об этом не знал. Помню, как-то, подобрав юбки и взявшись с ним за руки, я прошла вдоль по ручью, от того места, где ручей ныряет в лес, до того, где он из него выбегает. Он был сильный мальчик, недурен собой, и у него были густые, шелковистые волосы. Как-то раз, — продолжала Ульрика, и ее голос потеплел от воспоминаний, — он упал с высокого дерева и до крови разбил себе лицо только потому, что не хотел выпустить из рук гнездо горлинки, которое нес мне. Мы пошли к ручью, чтобы он смог отмыть лицо, но вдруг ни с того ни с сего он упал, как мертвый. Я долго сидела в лесу, положив его голову себе на колени.

Нежный, задумчивый отсвет прошедших лет упал на ее лицо.

— Я поцеловала его, когда он очнулся. Кожа у него была гладкая-гладкая, как у меня. Я сказала ему: «Никогда не срезай волосы. И еще никогда не отпускай бороду».

Слова эти прозвучали так, словно она коснулась его лица цветком. К этому аромату примешалась едва заметная боль ревности. Он взглянул на нее, он вобрал в себя ее лицо и весь образ. Эти алые уста дарили ему сотни поцелуев. Но двенадцать лет назад одинокий, окровавленный мальчик тоже получил от них единственный поцелуй. Завтра палач в Марибо отрубит красивую голову, некогда лежавшую у нее на коленях, отрубит и высоко поднимет напоказ всему народу за густые, шелковистые волосы, которые не велено было стричь.

— Когда я думал, — заговорил он, — что для меня настанет время сказать: «Отныне искуплена твоя боль и твоя смерть, Линнерт», у меня в мыслях жил образ того человека, которого убил мой отец. Но ни разу прежде я не слышал о молодом Линнерте. А сегодня я говорю себе, что долгожданное время искупления так никогда и не наступит, что вместо того именно этот юноша произнесет надо мной свой приговор.

Она поворотилась к нему и нежно прижалась всем лицом, и трепетными губами, и темными, сияющими улыбкой глазами.

— Приговор над тобой! — вскричала она. — Какой же приговор, раз я люблю тебя?!

И словно цветок, поколебленный ветром, она соскользнула к нему с невысокой каменной ограды. Они упали в объятия друг к другу, и настоящее сомкнулось над ними, как волна, унося за собой и прошлое, и будущее. Приподняв двумя пальцами его подбородок, она заглянула ему в лицо.

— О ты, страж прошлого! — сказала она. — Скоро-скоро все, что мы с тобой видим окрест, станет прошлым. Скоро-скоро я сделаюсь дряхлой старушкой Ульрикой, не более как прахом во прахе, хотя эта самая Ульрика некогда встречалась в лесу со своим возлюбленным. Но любил ли он ее тогда?

— Любил ли он ее тогда? — шепнул Эйтель в ее волосы. — Само небо открывалось ему в ее объятиях.

— Ах, — шепнула и она, уткнувшись губами в его ключицу. В этом «ах» прозвучала улыбка и прозвучал вздох. Так выражали свои чувства записные красотки и знаменитые актрисы в больших городах, для которых она была создана, которые подобали ей не меньше, чем им, но которых она не знала, ибо была цветком, возросшим в тени. В объятиях возлюбленного она шутки ради подражала героиням света, которых боготворила ее собственная мать, стремясь быть похожей на них.

— О чем ты вздыхаешь, мое сердечко? — с улыбкой спросил он.

— Ах, — снова вздохнула она в ответ. — Небо! Люди подобные тебе так и не попадают на небо! Вы становитесь святыми в преисподней.

На сей раз он нежно приподнял ее лицо.

— Ты что этим хочешь сказать?

Она торжественно и в то же время шаловливо заглянула ему в глаза.

— О да, — все так же шепотом продолжала она. — Вы обретаете покой лишь там, ибо лишь там вы поймете, что хуже уже не будет. А кому, как не вам, знать, что хуже вашей доли на этом свете нет?

Она снова прижалась лицом к его плечу. Он хотел что-то сказать, но ее близость, легкое прикосновение ее тела лишили его способности рассуждать. Молчаливая глубь леса и ее глубокое молчание подле его сердца слились для него воедино, и он блаженно растворился в этой тишине.

Потом она сказала:

— Мне пора, — и поправила волосы.

Вопреки обычаю своего времени она пожелала сама выкормить младшего ребенка, свою дочь от возлюбленного, и вот теперь малютка незримыми путями влекла ее к себе.

Втыкая в волосы большой гребень, она сказала:

— Ты знаешь, у нас гостит мама.

— Но я могу проводить тебя до калитки.

И, не обменявшись более ни словом, они последовали дальше в счастливом спокойствии. У калитки она обернулась к нему.

— Не забудь, — с мольбой и предостережением заговорила она, и глаза ее в минуту прощания наполнились слезами, — не забудь, что ты обязан жить.

Он остался у калитки в глубокой изумрудной тени и глядел ей вслед, а белая фигура меж тем двигалась прочь, становясь с каждой секундой все меньше.

— Думает она сейчас обо мне или нет? — спросил он самого себя.

Большой парк сливался с лесом, высокие деревья неохотно отступали, чтобы дать место просторным лужайкам, боскетам и извилистым садовым тропинкам, усыпанным гравием. Ближе к дому возникли цветочные клумбы. Хозяйка сада выбрала тропинку, которая вела к террасе.

Послеполуденное солнце и тень поделили между собой весь парк. На клумбах пылали красные и лиловые астры. Два младших садовника чистили граблями садовые дорожки, а старший садовник издали, завидев госпожу, снял шапку и поспешил к ней, чтобы показать ей новый цветок георгина в красную и желтую полоску, которым очень гордился, так как сам его вывел, и теперь собирался назвать в честь госпожи. Она похвалила красоту цветка и приколола его булавкой к своей кружевной накидке. Возле лестницы на террасу ее маленький сынок, вырвавшись от няни, побежал ей навстречу, а когда она взяла его на руки, потянулся к пестрому цветку у нее на груди. Она немножко подразнила ребенка, провела цветком по его лицу, потом подняла цветок высоко в воздух. Когда малыш захныкал, она прижала его к себе, похлопала по щечке и нежно потрепала по волосам, но целовать не стала, ее губы покамест принадлежали тому, кто остался в лесу. Снова передав ребенка на руки няне, она поспешила дальше, гонимая своим материнским призванием.

Зайдя примерно часом позже в комнату матери, она увидела, что шторы там задернуты, одежда разбросана по столу и стульям, а сама мать пребывает в сильнейшем возбуждении и мерит шагами комнату, как львица в клетке. Какое-то мгновение казалось, будто старая женщина вздрогнула от страха при виде молодой, но тотчас поспешила к дочери, сникла и начала изливаться в жалобах.

Ульрика обвела взглядом комнату, чтобы понять, чем вызван такой взрыв отчаяния. Оказывается, прекрасная Сибилла вздумала надеть для верховой езды длинную, пышную юбку из черного бархата, а к ней зеленый корсаж, и этот корсаж никак на ней не сходится.

— О Рикке! — запричитала мать. — Я стала старухой!

Она круто повернулась к своему отражению в мутном от полутьмы зеркале. Волосы у отражения повисли унылыми прядями, лицо распухло от слез. То ли бросая вызов, то ли в порыве глубокой скорби, живая женщина хрипло шепнула своему отражению:

— А я ведь была так прекрасна.

Ульрика умела находить множество утешений, когда ее мать принималась оплакивать утерянную красоту. Сегодня она не сказала ничего, а просто обняла плачущую за шею и так крепко прижала к себе, что та никак больше не могла повернуться к зеркалу.

— О, если бы я исхудала, — причитала Сибилла на груди у дочери, — если бы щеки у меня запали, как у покойницы, эдакая memento mori для развеселого сборища, которое не желает думать о смерти! Тогда я по-прежнему служила бы для них источником вдохновения, входя в салон, я высекала бы искры из всех мужчин; эпиграммы, стихи, героические поступки и даже — почем знать — страсть. Я бы, по крайней мере, внушала им страх, а мне уже давно не страшно внушать страх. Но я растолстела!

Наконец-то произнесенные роковые слова заставили ее на несколько мгновений умолкнуть.

— Отнюдь не смерть, — снова завела она, причем на сей раз говорила медленно и торжественно, — не смерть воплощаю я в их глазах, а распад, разложение. Этот зловещий переизбыток, как в теле утопленника, теле, которое некогда поражало красотой своих пропорций! Слишком много этих рук, этих бедер, этих ног, этой груди. Представь себе, Рикке, люди смеются над моей грудью.

Если бы такое сотворил со мной какой-нибудь человек, — вдруг вскрикнула она, — я бы сумела отомстить тому человеку, я бы заставила мужчин, которые преклоняются передо мной, жестоко отомстить ему за его жестокость. Ты только подумай, что все это значит: взять молодую женщину, счастливую, невинную, беспечную и медленно-медленно выдернуть у нее все зубы, все волосы, погасить блеск ее глаз, затуманить ее ум, сморщить ее кожу, изуродовать ее тело. После чего явить ее свету во всей наготе — «Voilá la belle Héléne!»[1] В этом нет ни приличия, ни справедливости! Боже милостивый, нет справедливости на земле!

Старая львица поплотней сдвинула гардины, ибо ни пудра, ни румяна не могли более скрыть распад ее красоты. Так страстно любившая некогда солнечный свет, и свет восковых свечей, и дивный свет изумления и восторга, сиявший ей навстречу из всех глаз, она теперь словно загнанный зверь бежала в темноту и, прячась в одинокой скорби, мечтала о фантастической возможности дожить остаток своих дней среди незрячих.

В объятиях дочери она чувствовала себя как бы завязанной в тугой узел, ощущала тепло и силу молодого тела рядом со своим и пыталась найти спасение от своей беды. Ее ровесницы-подруги, как ей было известно, при виде счастья молодых дочерей забывали про утрату собственной, прекрасной молодости. Но ведь они и не были никогда столь хороши собой. Так может ли она уподобиться им? Ответ последовал незамедлительный из самых глубин ее существа: нет, нет и нет. Она подозревала, что у дочери есть любовник, и ранее задавалась вопросом, не поможет ли ей идиллия молодой любви здесь, в лесу, забыть про собственные похождения, бурные и ненадежные. «Ну никак не могу», — мысленно жаловалась она, после чего в тревоге задавалась другим вопросом, не есть ли эта ее неспособность расплата или кара за то, что пять лет назад она продала счастье родной дочери, чтобы таким путем хоть ненадолго отсрочить исполнение вынесенного ей самой смертного приговора.

«А теперь, — спрашивала она себя в третий раз, — теперь я согласилась бы отречься от этих пяти лет отсрочки?» И снова ответ был тот же самый: нет. «Нет! — воскликнула она в сердце своем. — Будь все, как было тогда, я и поступила бы как тогда. Боже меня прости, но я просто не могла иначе».

Древнее поверие о вампирах, которые сохраняют вечную молодость потому, что пьют молодую кровь, всплыло у ней в мозгу. И всплыло с такой отчетливостью, что, взяв руку дочери, она стиснула зубами один из этих изящных, круглых пальцев, чтобы тотчас выпустить его. Широко распахнув большие остекленелые глаза, воспетые некогда поэтами во многих странах, она уставилась на Ульрику.

— О, ты даже не представляешь себе, — шептала она в безумном волнении, — что это значит, когда тебя любили со всей силой страсти, самого гордого, что есть в мужчине, а под конец любят только из жалости. Вот и ты, — неподвижный, ненавидящий взгляд остановился на лице дочери, — вот и ты любишь меня из жалости. Ну, сознайся, ну, скажи правду.

Ульрика продолжала молча ласкать ее.

Словно тени облаков скользят по глади вод, так и в ее уме скользнула мысль о людских горестях. В материнских жалобах, изливаемых у нее на груди, она услышала и отзвук плача своей маленькой дочери час назад, и мрачный монолог Эйтеля в лесу, а на какое-то мгновение до нее долетела из дальней дали, из тюремной камеры непокорность и боль ее товарища по детским играм, ныне приговоренного к смерти. Казалось все, решительно все горюют и терзаются страхом. Разве в мире много такого, о чем следует горевать, чего следует страшиться? Разве смерть всегда неразлучна с горем и страхом? Первый раз в своей жизни она задумалась о том, что и сама должна однажды умереть. И ей почудилось, будто все, кого она знала, беспомощно и обреченно стоят на краю высокой скалы, у подножья которой темным бездонным морем раскинулась смерть, меж тем как для нее это всего лишь мелководье, по которому она может с легкостью пройти, чуть приподняв юбки. «Ну и дуреха же я, — подумала она, — какие мне глупости лезут в голову».

— Ах, мамочка, какая же ты у меня глупенькая, — проговорила она, снимая руку матери со своей шеи. — Ты и теперь все так же прекрасна, ты похожа на богиню, на Юнону, как и тогда, когда была похудей. Идем же. Ты просто слишком туго зашнурована, дай я развяжу этот узел и освобожу тебя.

Шелковый шнур словно сдерживал до этой минуты глубокие морщины на лице старушки, а теперь, когда дочь его выдернула, они медленно разгладились, и едва заметная, почти детская улыбка пробежала по ее лицу. С прекращением физической боли ослабела и сердечная мука, и надежда прихлынула к щекам, как свежая кровь. О, ей еще суждено быть любимой в этой жизни!

Она вновь поднесла к губам руку Ульрики и расцеловала каждый палец. При этом она молчала, попытайся она заговорить, ей бы не сдержать слез.

— О моя милая, прелестная мама! — сказала Ульрика. — Если бы мы с тобой снова надумали искупаться в речке, там, где она делает поворот, — как купались однажды, помнишь, я была еще маленькая? — то пять плакучих ив снова склонились бы перед тобой, как и в тот раз, чтобы поцеловать твои белые плечи. Взгляни, — продолжала Ульрика и, отколов цветок от своей кружевной накидки, прикрепила его к нелепому зеленому корсажу матери, который заставил престарелую красавицу проливать такие горькие слезы, — этот цветок передал мне старый Даниель. Он вывел новый сорт, и на всем острове ни у кого нет ничего подобного. Он просит твоего разрешения в твою честь назвать цветок «Сибилла», потому что он такой большой и красивый и яркий. А теперь взгляни на себя, взгляни на «Сибиллу». Она куда больше схожа с тобой, чем отражение в глупом, мертвом зеркале на стене.

Полмили от леса до своего двора Эйтель проскакал прямиком по стерне. Когда началась его земля, Эйтель пустил лошадь галопом и заставил ее перепрыгнуть через несколько стогов. Он огляделся по сторонам. Уже начался отлет уток, и тонкие линии низко прочертили небо, большие бледно-розовые облака громоздились над горизонтом, а совсем вдали темно-синяя полоска обозначала встречу неба с морем.

Мысли его все еще оставались в лесу, как форель удерживается в реке между двух камней благодаря едва заметному движению плавников.

Он припомнил, как два года назад, вскоре после первого свидания они в порыве исступленной страсти предавались несбыточным мечтам о том дне, когда ее старый муж сойдет в гроб, и тогда они, у которых обманом вырвали счастье, соединятся перед лицом всего света. Сейчас он уже не знал, станет ли счастливее, чем сейчас, если этот день наконец придет.

В их тайной близости была такая бесконечная сладость. Любить ее, мнилось ему, — все равно что омывать лицо и руки, все равно что купаться в ласковом, ясном ручье, который обновляется каждое мгновение, и куда как хорошо, что и путь к этому ручью, и сам ручей надежно скрыты под сенью листвы.

Завидев высокую крышу и изогнутые фронтоны своей усадьбы, Эйтель пустил шагом потную лошадь. Он избрал не широкую липовую аллею, ведущую во двор усадьбы, а тополиную, ведущую к конюшням. Овсяная солома и колючие ости, что нападали, когда убирали овес, лежали здесь, затоптанные в глубокие колеи, либо торчали из тополиных ветвей там, где их задел проезжавший мимо воз.

В самом доме лучи предзакатного солнца падали сквозь окна в длинную библиотеку, напомнив ему, как послеполуденные лучи, пробиваясь сквозь листву, озаряли то место в лесу, где они сидели. Темные полы начинали светиться под этими лучами, золотые рамы портретов нежно поблескивали, краски дорогих пород дерева и штофных обоев оживали, делаясь похожими на лесной мох и листву. Этот нежный свет был ее прощальной, трепетной улыбкой, ее любовью там, вдали, был тайным обещанием новой встречи. Потом свет угас.

Назавтра вечером он ждал к себе друга из Копенгагена, человека много старше, чем он сам, и весьма сведущего как в земледельческих проблемах, так и в вопросах крестьянского блага, весьма занимавшего и его собственный ум. Он мысленно представил себе их завтрашний разговор, а потому, отужинав, приказал его не беспокоить, затем снял с полки несколько увесистых фолиантов, чтобы еще раз пробежать те вопросы, о которых они непременно будут говорить. В нише окна еще можно было читать при остатках дневного света, он и устроился там, положив одну книгу на колени, а другую — на подоконник.

Покуда он читал, явился его молодой слуга, немец, вывезенный им из Ганновера, он внес канделябр на три свечи, подошел к нему и сказал:

— Там дожидается одна особа. Она просит разрешения переговорить с милостивым господином.

Хозяин не поднял глаз.

— Поздно уже, — проронил он.

— Я сказал то же самое. Но эта особа пришла в крайней поспешности, пешком и не хочет меня слушать.

Его господин захлопнул книгу, но еще некоторое время сидел молча.

— Ладно, впусти, — сказал он наконец.

— Это женщина, милостивый господин, — добавил слуга. — Звать ее Лоне Бартельс. Ваша экономка ее знает. Она уже бывала здесь.

— Женщина? — переспросил Эйтель. — Лоне Бартельс? Пусть войдет.

Потом он услышал, как старая экономка вполголоса разговаривает с кем-то за дверью, и тотчас его гостья оказалась в комнате.

Она дважды поклонилась у самого порога, но дальше не пошла. Одета она была не как крестьянка, только ее волосы покрывал белый платок, а на животе был повязан черный передник, под которым она прятала руки. Она была грузная женщина с бледным, как бы припудренным мукой лицом, дьячкова жена, которой не приходилось надрываться на работе. И эта женщина в упор смотрела на него.

Он испытал мгновенное чувство облегчения, может быть, даже счастья, услышав имя своей поздней гостьи. Но теперь, когда он глядел в глаза Лоне, его, вопреки природному благоразумию и здравомыслию, вдруг охватил такой мистический ужас, такой неодолимый страх, что волосы зашевелились у него на голове. Перед ним стояла не скорбящая мать, которая пришла просить милости для сына. Нет, это древние, темные, давно забытые времена, это сама вечность и сама судьба переступила порог его комнаты.

Он был потрясен собственным потрясением. Лишь после долгого, глубокого молчания он шагнул навстречу женщине. И поскольку свет теперь не разделял их, он узнал лицо, которое знал и любил некогда превыше всех человеческих лиц. Не сознавая толком, что делает, он обнял ее и прижал к себе. Он ощутил ее крупное, мягкое тело и запах ее платья, словно не далее как вчера дремал у нее на груди.

— Вот ты и пришла ко мне, Лоне, — сказал он и сам удивился собственному голосу, который звучал как голос чужого человека, как голос младенца.

— Да, — ответствовала женщина, — вот я и пришла.

Она говорила совсем как раньше, тихо и протяжно.

Оба поглядели друг другу в лицо.

— Хорошо, что ты пришла.

Она не сразу откликнулась.

— Я очень хотела повидать вашу милость…

— Нет, Лоне, — перебил он, — не называй меня вашей милостью, говори мне «ты», как говорила в былые дни.

Нежный, слабый румянец залил бледное лицо. Но ни один мускул на нем не дрогнул. Крепко сжатые губы, ясные глаза.

— Как тебе живется, Лоне? — спросил он.

— Мне живется хорошо, — ответила она и глубоко вздохнула. — Вот я снова вижу тебя.

Родное, детское «ты» тронуло его сердце. Он понял свой ужас при ее появлении. Ведь именно она, он это разом вспомнил, именно она рассказала ему историю про его отца и про Линнерта.

А не может ли она и теперь оказаться тем человеком, с помощью которого ему удастся исправить содеянное некогда, хотя он и не представлял себе, как именно. Опять он стоял перед ней молча, и так же молча стояла перед ним она. Он был бы рад хоть несколько минут поговорить с ней так, как говорил некогда, будучи ребенком, прежде чем дать ей возможность произнести имя своего сына.

— Что ж ты раньше не пришла? — спросил он. — Почему ты не навестила меня за все эти годы?

— Нужды не было, — сказала Лоне, — я знаю, что тебе живется хорошо. — Ее ясный глубокий взгляд упорно держался на его лице. — Я все надеялась услышать от людей, что ты женился, — продолжала она, чуть помолчав.

— А ты бы этого хотела?

— Очень хотела бы.

Мысли его устремились далеко назад и снова вернулись к ней.

— Но я слышала о тебе каждый год.

— Правда, слышала?

— Правда, даже когда ты ездил по чужим странам, я слышала о тебе. Однажды из усадьбы приезжал ткач на фюнскую свадьбу, он рассказал дьячку, что ты много учился и стал ученый человек. А в позапрошлом году ты и сам приезжал на Фюн и купил двух лошадей в Белом ключе.

— Да, — сказал он, припоминая, — двух гнедых коренников.

Он подвел ее к кушетке у стены, как раз под портретами его родителей, и сел рядом, взяв ее руку в свою.

— Ты всегда любил лошадей, — сказала женщина, — когда ты был совсем маленьким, у тебя были для верховой езды деревянные лошадки.

— Верно, — сказал он.

— И мы с тобой скакали далеко-далеко, ты да я, — добавила она и улыбнулась, не разжимая сомкнутых губ. — Прямехонько в королевский дворец. Еще я шила тебе верховых лошадей из шелковых лоскутов и лент.

— Верно, — повторил Эйтель. Он помнил этих лошадей, а если порыться в памяти, можно даже припомнить их имена. — Никто не умел шить лошадей, как ты.

И снова оба помолчали, держась за руки, но Эйтель думал: «Ведь она пришла говорить о своем сыне».

— Ты брал их к себе в кроватку, — сказала Лоне, — чтобы и они тоже послушали, когда я рассказывала тебе сказки.

— Ты знала много сказок.

— Ты еще помнишь их?

— Думаю, что помню, — ответил он и, снова помолчав, заговорил сам: — Я только сегодня утром услышал про твоего сына, Лоне.

Она чуть шевельнулась, но ответить не спешила.

— Да, он должен умереть, — наконец сказала она.

Эта тихая, мужественная покорность судьбе пронзила его сердце, ему почудилось, что бедная мать и сам он вместе горюют над ее сыном.

— Я весь день о нем думал. Я собирался просить у короля милости. Ради этого я бы охотно съездил в Копенгаген.

— Правда съездил бы?

— Но ведь он убийца, бедная моя Лоне. Он убил человека. Уж и не знаю, имеет ли смысл просить короля о помиловании.

— Да, он убил человека, — подтвердила Лоне.

— Значит, для него самое лучшее искупить свой грех. Чтобы ни один человек не держал на него зла.

— Чтобы ни один человек не держал на него зла.

— Но я могу добиться, чтобы тебя завтра рано утром пустили к нему в камеру.

— Это совсем не нужно, — сказала она.

— Разве ты уже видела его там?

— Нет, я не видела его.

— Это очень несправедливо по отношению к тебе и к нему. Они должны бы дать вам случай увидеться и поговорить. Но я сам поеду с тобой в Марибо и постараюсь, чтобы свидание разрешили. Мы оба поедем туда завтра утром, ты и я.

Какое-то время женщина молчала.

— Да, — заговорила она, — мы уже ездили вместе в Марибо, когда ты был наездник, а я — лошадь.

Эйтель даже не знал, что ей ответить.

«Может, я забыл, — размышлял он про себя, — каким путем движутся мысли у старой крестьянки. Или она считает, будто должна вспоминать вместе со мной былые дни, чтобы я тем вернее помог ей».

— Лоне, а не следует ли мне в награду за это теперь отвезти тебя в Марибо, чтобы ты могла повидаться с сыном?

И опять она не сразу ответила.

— Я не видала его двадцать лет.

— Двадцать лет? — удивился он.

— Да, двадцать лет назад я видела его последний раз.

— А почему с тех пор не видела? — он поднял на нее глаза.

— Потому что незачем было, — промолвила она так тихо, что он не был уверен, точно ли она ему ответила, но взгляд ее оставался ясным и твердым.

— Но почему, — спросил он, тоже после паузы, — так все плохо сложилось?

— Как должно было сложиться, так и сложилось.

— Но ведь ты могла взять его к себе, когда вышла замуж и зажила собственным домом. Разве твой дьячок возражал?

— Нет, дьячок не возражал. — Лоне все так же сидела рядом и все так же глядела на него.

— А когда с ним случалась беда, ты ему не помогала?

— Нет! — ответила женщина.

Непонятная тревога заставила его подняться с дивана. Он вспомнил собственные слова, которые сказал Ульрике, но теперь боль от них была сильнее, чем в лесу, потому что он сидел рядом с грузной, безмолвной матерью. Он правду сказал там, в лесу, что с молоком этой крестьянки всасывал причитавшуюся другому материнскую любовь.

— Напрасно ты этого не делала, — медленно произнес он. — Ты обрекла его на непомерно суровую участь. Да и сам я должен был вспомнить о нем раньше, чем сегодня. Ты всегда была так добра ко мне, будто именно я был твоим ребенком. Вот почему мне следовало оказать помощь твоему сыну.

— У тебя не было к тому причин, — сказала Лоне.

Он подошел к окну. Лоне провожала его взглядом, потом он вернулся к ней, подумав так: «Когда мне сказали, что пришла она, я не сомневался, что она пришла обвинять и проклинать. Но куда тяжелей, что она пришла меня оправдывать, чтобы я сам себе вынес приговор».

— Какое бы тяжкое он ни совершил преступление, это ведь твой, твой сын, Лоне.

— Нет, — ответила женщина.

Какая-то горькая злость примешалась к глубокому состраданию, которое вызывала у него бедная женщина. Он подумал: «Моя вина не так уж велика, она не может взвалить на меня всю вину». Ему показалось, будто он должен заронить в ее сердце хоть искру любви к осужденному сыну.

— Ну да, Лоне, — сказал он, — ведь ты женщина, вспомни же про то время, когда ты носила его и когда ты родила его. Даже сейчас, когда его приговорили к смерти, он остается тем ребенком, который некогда шевелился у тебя под сердцем.

— Нет, он не шевелился, — сказала она. — Мой сын — это ты.

Он настолько углубился в собственные мысли, что даже не сразу услышал, о чем она говорит. Лишь когда он снова перехватил взгляд Лоне, его уши восприняли ее слова.

— Я? — переспросил он. — Что ты хочешь этим сказать?

— Хочу сказать правду.

— Правду?

— Да, правду. Линнерт — сын милостивого господина. Я поменяла детей, его сына и моего, когда меня взяли сюда в кормилицы.

Отворилась дверь, и вошел лакей с вином, которое ставил на стол всякий раз, когда по вечерам его хозяин засиживался над книгами. Он взглянул на хозяина, на крестьянку и снова вышел.

Едва за ним закрылась дверь, Лоне поднялась и встала перед Эйтелем.

— Могу засвидетельствовать перед богом и людьми, что я сказала чистую правду.

— Ты сама не понимаешь, что говоришь.

— Нет, понимаю. Я еще прекрасно помню то время, когда носила тебя, и тот час, когда родила тебя на свет. Ты и есть мое дитя.

Он подумал: «Горе замутило ее рассудок», — и ждал, когда сыщет правильные слова, чтобы говорить с ней.

— Такие старые истории о подмененных детях вечно ходят среди кормилиц. Вот ты и рассказываешь ее мне, надеясь помочь этим своему сыну. Но ты плохо рассчитала, я и так сделал бы для него все, что смогу, без твоих выдумок.

— Я рассказала тебе это не затем, чтобы помочь ему. Мне дела нет, отрубят ему голову или не отрубят.

— Зачем же тогда это рассказываешь?

— Я не знала, — медленно начала Лоне, — что он должен умереть. Услышав обо всем, я подумала про себя: значит, это дело доведено до конца. И мне захотелось снова увидеть тебя.

— Почему тебе захотелось увидеть меня снова?

— Захотелось увидеть, какой ты стал большой и довольный от хорошей жизни. На всем свете этого не знает ни одна душа, — промолвила она, немного помолчав, — кроме меня, а теперь и тебя. Дьячок не знает ничего. Я и пастору не откроюсь в свой смертный час. А теперь я хочу подробно рассказать, как все вышло.

— Нет, не рассказывай мне ничего, — перебил он, — ты все это намечтала и насочиняла, бедная моя Лоне.

Женщина сделала шажок вперед, снова отступила.

— На всем свете нет человека, которому я могла бы рассказать это, — кроме тебя. Я двадцать три года дожидалась своего часа.

Она вынула руки из-под фартука и медленно огладила ткань, это движение он знал с детства, когда, бывало, капризничал, а она хотела урезонить его.

— Но если ты хочешь, чтобы я ушла, ничего не рассказав, могу уйти.

Он не сразу ответил.

— Не уходи, — сказал он наконец. — Расскажи мне все, что захочешь. Может, это снимет тяжесть с твоей души.

Он сел в высокое кресло за стол, но женщина продолжала стоять перед ним.

— Тогда я начну, — сказала она, — и я ничего не забуду.

В самый первый вечер, когда меня привели сюда, я поменяла ребенка милостивого господина на своего собственного. Ребенок в усадьбе родился неделей раньше моего, но был поменьше и почти все время плакал. Я сидела у его колыбельки и пела ему, пока он наконец не уснул. Тогда я сделала куклу из куска шелка, который нашла в комнате, такого же шелка, из которого потом шила для тебя лошадок, а куклу положила в колыбель и задернула полог. Камеристке покойной госпожи я сказала, что хочу сходить к себе домой, чтобы принести кой-какую одежду, и что пусть она не трогает ребенка, раз он наконец успокоился. Сама же я взяла ребенка и спрятала его к себе под накидку. Это было нетрудно, поскольку ребенок был очень маленький. На лестнице в западном флигеле я встретила экономку, и она спросила, хватает ли у меня молока. «Да, — отвечала я, — ребенок, которого я вскормлю своей грудью, вырастет здоровый и крепкий». Но сама я думала, что, если он сейчас заплачет, я погибла. Но ребенок не заплакал, на этот раз не заплакал.

Я положила господского ребенка в бедную кроватку, а тебя вынула из кроватки, переложила в плетенку для белья и накрыла тебя новой коричневой юбкой и двумя фартуками.

— Ах, нет, — перебил ее Эйтель, — не говори так. Не произноси в своем рассказе слов «ты», «тебя».

Лоне умолкла и поглядела на него.

— Ты не хочешь, чтобы я говорила тебе «ты»? — спросила она. — Ты не хочешь, чтоб я рассказывала, как я думала о тебе и что я сделала для тебя…

— Да нет, рассказывай, если желаешь, — сказал Эйтель. — Но рассказывай как чью-то чужую историю.

Лоне чуть задумалась и снова начала:

— Тогда я положила своего собственного сына в плетенку для белья и накрыла его коричневой юбкой и двумя фартуками. Час был поздний, но светила полная луна, вот как вчера, пока я возвращалась обратно и несла в корзине своего ребенка. На другое утро я сказала дворовым девушкам, что ребенок очень беспокойный, чтоб никто к нам не заходил, и вот я на целую неделю осталась с ним наедине. Покойная госпожа призвала меня к своей постели, чтобы я доложила ей, как себя чувствует ребенок, и я ответила, что ребенок чувствует себя хорошо. Еще она спросила, не хочу ли я повидать своего ребенка, и я отвечала ей, что нет, потому как уже отослала ребенка к своей родне.

Неделю спустя были назначены крестины. Много знатных людей пожаловало ради этого дня в усадьбу. Сама графиня из Кренкерупа должна была нести младенца. К церкви я ехала в той же самой карете, запряженной четверкой лошадей, и передала его из рук в руки лишь в церковном приделе, а когда я услышала, как мое дитя нарекли Эйтелем в честь отца милостивого господина, а также Иоганном Августом в честь самого милостивого господина во имя отца, сына и святого духа, я подумала: «Ну, дело сделано, теперь назад не переделаешь».

При этих словах легкий румянец торжества залил лицо женщины.

— А почему, — спросил Эйтель после некоторого молчания, — почему ты этого хотела, если допустить, что ты рассказала правду?

Лоне положила правую руку на стол.

— А потому, — сказала она, — что покойная госпожа сразу послала за мной, когда ей понадобилась кормилица, и я прошла через скотный двор и мимо деревянной кобылы.

— Деревянной кобылы? — переспросил Эйтель.

— Да, — ответила Лоне. — Она всегда стояла на одном и том же месте перед дверями хлева. Но я до того дня не бывала в усадьбе. И вот, когда я вместе с лакеем милостивой госпожи, которого нарочно послали за мной, проходила мимо кобылы, мне припомнилось, как принесли домой моего отца, когда мне было десять лет.

Вечером того дня, как мое дитя побывало в церкви, когда в доме все уже легли и заснули, я снова подошла к той кобыле. Тогда тоже сияла полная луна. Я положила руку на твердое дерево, как теперь кладу на твой стол, я обратилась к своему мертвому отцу и воскликнула: «Теперь, отец, я поквиталась за твою муку и твою смерть». Ты мне не веришь? — вдруг спросила она.

— Не верю, — сказал он. — Твой покойный отец не мог тебе ответить. Свидетелей у тебя никаких нет. Не могу поверить, даже если б захотел.

Лоне несколько раз глубоко вздохнула, огляделась по сторонам и вновь подняла глаза на него.

— Вот уж не думала, — медленно и раздумчиво заговорила она, — что, когда открою тебе правду, ты мне не поверишь. Я надеялась, ты и сам вспомнишь, как я тебя переносила.

Она погрузилась в раздумья.

— В доме у дьячка на Фюне я никогда не чувствовала себя вольготно. Мне все чудилось, будто я куда-то тебя несу. И будто мы с тобой живем не в большом доме, не у милостивого господина, а у себя, на своем старом подворье, что лежит ниже господской усадьбы, и я держала тебя на руках, и мы так славно говорили с тобой. Ты и теперь скажешь, будто никогда там не бывал?

— Я и теперь скажу, что никогда там не бывал, сама знаешь.

И опять она долго молчала, прежде чем продолжить:

— Был и еще один человек, который знал все, о чем я сегодня тебе рассказала. Тот, кто пришел в мой дом, когда я принесла туда ребенка, и забрал его с собой. И звали этого человека Марен с Болота.

— Марен с Болота? — переспросил Эйтель. — Я о ней слышал, я даже один раз видел ее. Она была цыганской крови, черная с виду, и про нее говорили, будто она убила своего мужа.

— Да, — согласилась Лоне, — она была очень нехорошая. Но она умела молчать.

— Где она сейчас?

— Умерла.

Эйтель встал с кресла.

— Слушай, Лоне, если допустить, что все это правда, значит, правда и другое: что ты, Лоне, так обошлась с человеком, который доверял тебе больше всех, так обошлась с моей матерью.

Лоне шагнула к нему, и, хотя она в упор глядела на него, казалось, будто она идет вслепую.

— Ты и теперь называешь милостивую госпожу своей матерью? — спросила она.

Он чуть отпрянул назад, она двинулась следом, все так же неуверенно, как слепая.

— Ты бежишь от меня?

Он замер, поняв, что и в самом деле хотел бежать от этой женщины.

— Лоне, — начал он, — когда-то ты была мне дороже всех людей на земле. И вот сейчас мне кажется, будто я по-прежнему могу любить тебя всем сердцем, любить так, словно ты и в самом деле моя родная мать. Но тут же мне кажется, будто я должен испытывать к тебе страх и отвращение, как ни к одному другому человеку на свете, словно ты — одна из тех колдуний, в которых верили наши предки, колдуний, которые радовались, когда могли попрать законы природы, или словно ты безумная, которая стремится заразить своим безумием всех остальных.

Эйтель и женщина так и стояли друг перед другом.

— Значит, на земле нет справедливости? — спросила она под конец.

— Нет, на земле должна быть справедливость, — ответил он.

— Но ведь не в том же справедливость, — жалобно сказала она после молчания, медленно и осторожно сжимая его руки, — не в том, что, когда я, несмотря на опасность, принесла тебя в господский дом, чтобы дать тебе все это, они здесь приняли тебя и ты стал одним из них. Справедливость, — продолжала она, согнувшись, словно от нестерпимой боли, — не в том, что я никогда не смогу назвать тебя своим сыном, а ты никогда не назовешь меня матерью.

В ее горестном шепоте Эйтель разобрал только повторяющееся слово «справедливость». Это слово было для него как свет во мраке, обступившем его. Вперив глаза в этот свет, он мог одолеть ее безумие. Он пристально поглядел на бледное, подрагивающее лицо женщины.

«Что же со мной творится, — подумал он. — С ума я, что ли, сошел? Я сурово говорил с бедной женщиной, которая пришла ко мне искать помощи, я сказал, что должен ее бояться, этой бедной, старой дьячихи с Фюна».

Он подошел к Лоне и взял ее за руку.

— Да, моя бедная Лоне, — сказал он, — конечно же, ты можешь называть меня своим сыном. Ты уже называла меня так много лет назад, а с тех пор между нами ничего не изменилось.

Бесконечно медленным движением Лоне провела пальцами вверх по его руке, плечу и снова вниз.

— Я прошла такой долгий путь, чтобы повидать вас сегодня.

— А я даже не позаботился о тебе, — ответил он. — Мне надо бы сказать, чтоб тебя накормили и напоили. Но сейчас ты все получишь. И потом ляжешь спать в своей прежней комнатке. А завтра утром, — добавил он после некоторого молчания, — завтра я вместе с тобой поеду в Марибо, как и обещал. А потом мы оба вернемся сюда, и ты будешь жить в моем доме сколько захочешь.

Эйтель задержал ее руку в своих. Он с удивлением почувствовал, что где-то в самой глубине сознания ему больно прерывать этот разговор, полный таких тягостных откровений, он услышал голос, твердивший: «Больше никогда, больше никогда». Он продлил их встречу еще на мгновение.

— В этот ночной час, — сказал он, — я иногда просыпался от страшного сна. И ты начинала мне петь. Еще я помню, что одна из лошадей, которых ты мне сшила, была из красного шелка с гривой из золотого шнура с отцовского придворного мундира и что звали ее Золотавка.

— Да, так ее звали, — сказала Лоне.

Ее глаза все еще покоились на его лице, но теперь они были лишены выражения, как глаза слепого, как глаза судьбы.

После долгого молчания она шепнула:

— Желаю вам приятного сна.

— И тебе того же, мамочка Лоне.

Он слушал ее шаги по длинному коридору.

Когда звук шагов стих вдали, он взял со стола тяжелый серебряный канделябр, подошел к портрету отца и поднял канделябр высоко над головой, чтобы целиком осветить красивое, довольное лицо.

— Привет, отец! — заговорил он. — Ты все слышал? О, ты был красивый, веселый, обходительный мужчина. А как теперь, если все, что рассказала старая дьячиха, окажется правдой? Тогда бы ты увидел, как внук твоего крепостного, того самого, которого ты велел привязать к деревянной кобыле, после чего он умер, отдал всю свою жизнь, все свои способности и счастье заодно. Отдал все, лишь бы оказать тебе великую услугу, лишь бы отмыть тебя и твое имя от вины и позора. Но, может, на твой взгляд это и была бы самая смешная шутка во всей развеселой истории? Уж не этой ли шутке ты сейчас улыбаешься?

Он все еще стоял с канделябром в поднятой руке, когда дверь снова отворилась, очень тихо и осторожно, и в комнату вошла его старая экономка.

Иомфру Поске служила в экономках еще до того, как женился отец, и ей было присвоено право входить без доклада, когда у нее были важные дела или новости.

Он слышал, что в молодые годы она отличалась редкой красотой и к ней сватались женихи со всего острова, но выйти замуж она так и не пожелала. К старости она совсем ссохлась и вступила в очень строгую молитвенную секту. Но до сих пор она сохранила следы былой привлекательности на лице и в фигуре, легонькая, приятная и учтивая, она выглядела совсем как знатная дама. Сейчас она была чем-то растрогана и взволнована и вытирала глаза сложенным носовым платочком.

«Еще одна старуха, — подумал Эйтель, отставив канделябр. — Вторая вдвое старше первой. Уж не надумала ли она поведать мне историю вдвое удивительней?»

Он жестом пригласил ее сесть, она опустилась на самый краешек стула и закивала головой.

— Ах, как грустно! Ах, как печально! — начала она.

— Вы чего-то от меня хотели? — спросил он.

— Ах, я думаю про Лоне, — сказала иомфру Поске. — Значит, Лоне снова пришла к нам в усадьбу. Нелегко ей было прийти. Здесь ей так хорошо жилось, она так гордо носила нарядные платья, что дарила ей фру. А господин не мог бы выпросить помилование для ее сына?

— Помилование, — повторил Эйтель, думая о своем, — нет, иомфру Поске, боюсь, мне это не по силам.

— Да, конечно, все должно совершиться по справедливости, — сказала старая экономка, — он схвачен на месте преступления и осужден высокими властями.

Но Лоне, та держалась хорошо. Ей неплохо жилось с дьячком. Я его помню, он миролюбивый человек, хоть и малость прижимистый. Милостивый господин, верно, знает, что он состоит в родстве с семейством Поске. Ему очень тяжело, что с его пасынком произошла такая история.

— А чего же вы хотите от меня?

— Не посетуйте на меня, мой дорогой господин, — сказала она, — просто мне бы хотелось побольше услышать про это несчастье и про бедную Лоне.

— А вы бы лучше расспросили самое Лоне.

Она промакнула свой ротик носовым платком.

— Я не посмела, — ответила она, — я ведь знаю, у Лоне порой в голове мутится.

— Никогда не слышал.

— Но это сущая правда, — отвечала старушка, и ее головка снова часто-часто закивала. — Здесь, в усадьбе, все знали, что Лоне не такая, как прочие. У нее в роду все были с причудами. Многие говорят, что в старые времена среди них даже колдуньи попадались, одну так и вовсе сожгли. Лоне честно и преданно выполняла здесь свои обязанности, но в полнолуние на нее находило.

— В полнолуние? — переспросил Эйтель.

— Ну, когда была полная луна, вот как сегодня. И она придумывала тогда всякие небылицы. О господи.

— Я и Линнерта знала, — добавила она, помолчав.

— Вы его знали? — спросил Эйтель. — А как он выглядел?

— О, это были красивые люди. Но простоватые. Мне иногда казалось, они думают, что могут переделать весь мир.

— А вот моя мать была о них хорошего мнения, — сказал он, — коли она взяла Лоне в дом сразу, как я родился.

— Нет, дорогой мой господин, вовсе не сразу, — возразила она. — Уже после ваших крестин, когда стало известно, что у вашей первой кормилицы слишком мало молока, милостивая госпожа послала за Лоне.

— После крестин? А вы хорошо помните?

— О, дорогой господин! Да как же мне не помнить все как есть с тех счастливых, старых времен? Я тогда была поставлена над всем домом и всем заправляла. Дивные, тонкие скатерти и постельное белье, ваше серебро, фарфор и все эти красивые вещи, которые проживавшие здесь некогда господа и дамы получили в подарок от короля. Я и над всей дворней была поставлена, это я решала, кого нанять, а кого рассчитать. Как ни стыдно, должна признаться, что вашу первую кормилицу нанимала я, но зато я же и не стала терпеть, когда узнала, что у нее мало молока, и отправила ее со двора. Тут госпожа заговорила про Лоне и велела послать за ней.

— А вы были здесь, — спросил Эйтель после небольшой паузы, — когда Линнерт загнал быка и умер?

— Да, да, — закивала иомфру Поске. — Я и тогда уже была здесь и потому осмелилась предостеречь моего дорогого господина. «Мой дорогой, добрый господин, — сказала я ему, — оставьте все на волю божью, не то прольется кровь».

На какое-то время оба умолкли.

— Вы жили здесь, — опять начал Эйтель, — когда отцу было столько лет, сколько мне сейчас. Он уже тогда был жестоким человеком?

— Нет, нет, ваш отец был красивый, веселый и обходительный мужчина, а жестоким он никогда не был. Только он тосковал, дорогой мой господин. Знатные господа, они всегда тоскуют, такой у них крест в жизни, все равно как нужда и забота — крест простого народа. Мне посчастливилось в этой жизни, я и нужды никогда не знала, и тосковать не тосковала.

— Хорошенько позаботьтесь сегодня о Лоне, — сказал Эйтель чуть погодя. — Пусть у нее ни в чем не будет недостатка, коль скоро она пришла к нам со своим горем.

Иомфру Поске засмотрелась куда-то вдаль, словно перед ее мысленным взором встали времена, о которых она говорила. После его слов она птичьим движением повернула к нему головку.

— Рада бы, да не могу, дорогой господин, — сказала она. — Лоне ушла.

— Ушла? — вскрикнул он.

— Да, ушла обратно, — подтвердила старушка.

— Когда же это?

— Сразу, как вышла от вас. Я ее встретила на лестнице и сказала ей несколько приветливых слов, чтобы утешить в горе, а она мне до того странно и дико ответила, как уже бывало раньше: «У меня под накидкой ничего нет. Как есть ничего», — вот что она мне сказала. С тем и ушла.

— Куда она ушла?

— А я ее не спросила, я про себя подумала, что она, верно, еще затемно хочет попасть в Марибо и что расспрашивать ее очень тяжко. Да у нее и родня поблизости есть.

— Она прошла долгий путь, — продолжал Эйтель. — Неужели она не захотела отдохнуть?

— Как не захотеть, она и мне сказала, прежде чем уйти: «Все, больше я ничего не могу сделать, пойду теперь и отдохну».

— Не надо нам было отпускать ее на ночь глядя.

— Я тоже так думала, дорогой мой господин, но Лоне, она ведь сама себе голова.

Увидев, что ее рассказ произвел впечатление на молодого господина, она осталась сидеть, чтобы полнее ощутить значимость происходящего. Но поскольку господин так и не заговорил, она встала.

— Доброй вам ночи, дорогой мой господин. Да пребудет с нами милость господня. Приятного вам сна.

— И вам также, час уже поздний. Слишком поздний для вас.

Она закивала как бы в знак согласия.

— Да, — сказала она, — час уже поздний, может быть, слишком поздний.

Но на пути от кресла к двери она помешкала. Снова устремив ясные глаза на лицо Эйтеля, она протянула маленькую ручку и коснулась его плеча.

— Мой дорогой, мой драгоценный господин! Мой дорогой Иоганн Август! Оставьте все на волю божью, не то прольется кровь.

И, повернув дверную ручку, она исчезла без единого звука.

Он снова снял со стола канделябр и, приблизясь к портрету отца, остановился перед ним. Но тяжесть канделябра клонила его руку к земле, и он поставил канделябр обратно на стол. Долго глядели друг на друга два лица, живое и нарисованное.

— Вот мы с вами услышали все, — наконец вымолвил он, — и это ничего не изменило. Добрая, преданная женщина надумала в сердце своем отомстить за причиненную несправедливость поступком более жестоким, нежели сама несправедливость, и в тот час, когда она приняла свое решение, месть совершилась. Я был вашим сыном, она меня сделала своим. Мы с ней, и мой отец, и крестьяне, принадлежавшие нам, слишком тесно сплелись корнями, слишком глубоко проникли в землю, чтобы кто-нибудь когда-нибудь мог высвободиться из этого сплетения.

Он подошел к окну и выглянул во двор.

Ночь была ясная и холодная, какими становятся ночи на исходе лета. Полная луна уже перешла за дом и отбрасывала тени на крепостной ров, который перед окнами разливался в целое озеро, на водяную гладь, испещренную мозаичным узором из широколистных водяных лилий. Куда доставала тень, вода казалась густо-коричневой, как старинный янтарь, но дальше, куда попадал лунный свет, она отливала чистым серебром. Даже трава на том берегу была серебристо-белая от росы и лунного света, а маленькие темные пятна на ней были спящие утки. В эту предосеннюю ночь его пронзило ощущение счастья, оттого что рожь свезена под крышу.

Ясный лунный свет напомнил ему о покое, который можно обрести хоть в каком-то уголке земли. Мысли его обратились к Ульрике и надолго у нее задержались. Всего лишь несколько часов назад он держал ее в своих объятиях, может, скоро будет держать снова, и, однако, между ними все кончено. Ибо о том, что произошло с ним этой ночью, о своих разговорах с двумя старыми простыми женщинами, из которых каждая помешана на свой лад, он никогда не сможет ей поведать. Он подумал о своем дитяти, которое за его короткую жизнь видел всего несколько раз. Это счастье, великое счастье, сказал он себе, что ребенок — девочка. Она подрастет и станет похожа на свою мать. «У женщин, — размышлял он дальше, — у женщин другое счастье и другая правда, чем у нас». Образ Ульрики — маленькой девочки, а также Ульрики вместе с узником из Марибо в лесу снова встал перед ним. Но теперь эта картина не причиняла боли, словно он уже превратился в старика, который мог без душевной скорби позволить тем двоим продолжать счастливую игру под зелеными тенями, меж тем как сам он уходил одиноко, своим путем.

Когда он снова отошел от окна, взгляд его упал на книги, которые он вечером снял с полки, мня найти в них наставление и совет. Он водрузил книги обратно на полку, одну за другой. Ах, как много человеческой мудрости и знаний было собрано здесь в тяжелых, красиво переплетенных фолиантах. Но есть ли хоть в одном из них совет и наставление лично для него?

Перейдя к дальней полке, где хранились книги его детских лет, он наткнулся на маленькую книжечку старых преданий и сказок и вынул ее из ряда. Он дал ей открыться там, где сама книга этого пожелает, и так, стоя у полки, в свете настольной лампы перечел одну из старинных историй.


Был однажды в Португалии молодой король, к которому как-то из своего замка, стоящего высоко в горах, явился с пышной свитой старый полководец его батюшки, не раз приводивший королевское войско к победе, и попросил аудиенций. Король обрадовался случаю поговорить со своим вассалом о выигранных сражениях, повелел принять его с величайшими почестями и сам встал со своего трона и сделал несколько шагов навстречу гостю. Но барон в молчании преклонил колено перед своим государем, поднявшись, тоже не промолвил ни слова, и занеся правую руку, ударил короля в лицо, так что из носа у того хлынула кровь. Разгневанный, как, может быть, никогда ранее, король приказал бросить гостя в глубокое подземелье, соорудить эшафот и поутру отрубить ему голову.

Однако ночью, размышляя об этом происшествии, король решительно не мог его себе объяснить. Он припомнил, как высоко ценил покойный отец этого человека, и рано утром приказал привести к нему барона, велел своим рыцарям отойти подальше, чтобы им ничего не было слышно, и потребовал у барона объяснить истинную причину своего поступка.

«Я скажу тебе, государь, всю правду, — отвечал барон, — пятьдесят лет назад, когда я был молод, как ты сейчас, у меня был верный слуга. И вот однажды потерпев неудачу в некоем любовном приключении, я без всякой причины ударил своего слугу по лицу, так что из носа у него потекла кровь. Слуга этот давным-давно мертв, вражеская стрела настигла его, когда он нес мне в шатер кубок с вином, а в ту пору я уже успел позабыть, что несправедливо ударил его. Но сегодня, когда с высокой лестницы моих лет я могу окинуть взором собственную жизнь, как с высоты своего замка могу окинуть взором свои земли, я вдруг понял, что моя душа алчет возмездия за грех юности. И поскольку я знаю, что удар по беззащитному редко влечет за собой суровую кару, а то и вообще остается безнаказанным, я решил нанести свой удар там, где он навлечет на мою голову самый беспощадный приговор и самое жестокое возмездие. Вот почему, государь, я ударил тебя в твое королевское лицо».

«Не верю, — ответствовал король, — это никак не может быть истинной причиной, за ней скрывается другая, объясни мне ее».

«О нет, — сказал барон, — причина именно эта, и никакая другая, и ты, будучи королем, неизбежно со мной согласишься, если немного о том поразмыслишь».

Король подумал.

«Твоя правда, — сказал он наконец, — я признаю твою причину. Твоя душа желала сурового приговора и возмездия полной мерой, не желая удовольствоваться меньшим. Ты избрал для удара мое лицо, ибо оно принадлежит человеку, наиболее могущественному в нашей стране, но будь твоя рука достаточно длинна, она осквернила бы ударом лицо господа бога нашего. Не так ли?»

«Да, государь, истинно так», — отвечал старый барон.

«Ладно, — сказал король, — раз ты сделал самое большее, что было в твоих силах, я тоже не поскуплюсь и вынесу не один, а целых два приговора. Для начала, — продолжал король, — выслушай приговор из королевских уст. Каждому человеку случается в этой жизни раньше или позже ударить по лицу своего слугу, и согласно своду законов нашей страны, изданных самим королем, проступок полувековой давности не может быть наказуем. Поверь слову, король просто не справился бы с делами, пожелай он заниматься каждым таким случаем».

После этих слов король поднялся с трона и распустил перевязь, поддерживавшую его королевский меч с эфесом из золота и драгоценных камней.

«Мне же, — продолжал король, — ты не далее как двадцать четыре часа назад оказал величайшую честь, когда-либо оказанную королю его подданными, ибо от всего сердца увидел во мне наместника бога на земле. Прими же от меня эту перевязь и этот меч в знак моей королевской благодарности и ступай с миром. Отныне ты и твой король квиты. А теперь, — так завершил король свою речь, — я изреку приговор от лица всемогущего господа бога нашего. Не в моей власти, речет всемогущий, отменить закон, некогда мною данный. Итак, до того часа, когда ты вновь встретишься со своим слугой, которого безо всякой причины ударил в лицо, ты будешь везде и повсюду на всех стезях твоих влачить за собой бремя своей вины и его беззащитности. До того часа ты везде и повсюду, в твоем замке, что стоит высоко в горах, подле твоей жены, в кругу твоих детей и детей твоих детей и даже в объятиях молодой любовницы пребудешь одиноким, самым одиноким человеком во всей стране».

И с этими словами молодой король Португалии отослал от себя своего старого вассала.


Эйтель положил книгу на стол и опустился в кресло возле стола.

«Одиноким, — мысленно повторил он, — самым одиноким человеком во всей стране».

Он долго сидел так, и мысли его метались в разные стороны.

«Узник в Марибо, — подумалось ему, — сегодня вечером так же одинок, как и я. Пойду к нему».

И, приняв это решение, он почувствовал себя как человек, который долго плутал по лесу либо по степи и вдруг увидел перед собой дорогу. Человек покамест не знает, куда эта дорога приведет его, к освобождению или к погибели, но он вступает на нее, ибо это — дорога.

«Теперь, — сказал он себе, — теперь я могу спокойно лечь. Он один, один из всех людей поможет мне уснуть нынешней ночью. Весь этот долгий вечер я опасался — или надеялся, — что уже разослана весть о его побеге из тюрьмы, и ждал его у себя. Но теперь я больше не желаю ждать, я сам поеду утром в Марибо».

Ранним утром в среду старый кучер получил приказ запрячь лошадей. Немного спустя ему было велено взять закрытый возок. Старик удивился. Его молодой господин не имел привычки разъезжать в закрытом возке в хорошую погоду. Но еще немного спустя пришло другое распоряжение — заложить новую, легкую коляску, что из Гамбурга.

«Что это делается с Эйтелем? — подумал он. — В жизни не получал от него за одно утро три разных приказа».

Опершись ногой на колесный обод, Эйтель долго размышлял, не взять ли вожжи самому, но потом все-таки передал их старику.

— Погоняй, — сказал он, — пока не приедем в Марибо, а через город — помедленнее.

Про себя он подумал: «Я не боюсь показать людям свое лицо».

За ночь похолодало, и вся местность казалась неприветливой и бедней красками и светом, чем накануне. С озера задувал ветер, могло нанести дождь. По полям и над полями носились белые и серые чайки.

Стук колес резко изменился — от мягкого и глухого к громкому и пронзительному, когда коляска с проселочной дороги выехала на мощеную улицу города. Эйтель велел остановиться перед зданием суда. В треугольный фронтон над крыльцом были вделаны часы. Пока он дожидался внизу, когда его примет полицмейстер, часы пробили восемь раз.

Сам полицмейстер, престарелый советник юстиции Сандёэ, получив весть о прибытии гостя, поспешил ему навстречу. Это был маленький чопорный чиновник старой школы, он даже до сих пор ходил с коротенькой тугой косичкой. Он весь свой век просидел в этой должности, но на его памяти это был первый смертный приговор. Ум старика пришел в непривычное смятение, он как бы вырос в собственных глазах, но радости это ему не доставляло. Теперь он весьма оживился, узнав о возможности обсудить дело с молодым дворянином, которого знал всю жизнь.

Но когда Эйтель заявил о своем желании увидеть осужденного и поговорить с ним наедине, полицмейстер стал тих и задумчив и несколько раз накрыл нижней губой верхнюю.

— Сдается мне, что этот человек почти не сохранил человеческих свойств, — сказал он, — в своей жизни он провел больше дней в лесу и на болоте, нежели в приличествующих человеку жилищах. Я хорошо понимаю нашего доброго пастора Квиста, который, пожертвовав немало времени для спасения его души, заявил, что тот закрыт для божьего слова, равно как и для человеческих законов и установлений. Verda mortua facta[2].

Он рассказал далее, как его пленник, будучи схвачен вскоре после убийства, отбивался с ожесточением и силой дикого зверя и, прежде чем уступить, сбил с ног трех полицейских. Полицмейстер приказал заковать его в кандалы, но даже и в таком виде не считает общение с ним вполне безопасным.

— Его мать была моя кормилица, — сказал Эйтель. — Она приходила ко мне вчера вечером. И если еще можно хоть что-нибудь для него сделать, я бы желал, чтобы это было сделано.

— Для него? — удивился старый служака. — Этот человек едва ли сознает безнадежность своего положения настолько, чтобы сокрушаться о нем. Я даже не могу вообразить, какое он мог бы высказать последнее желание. Правда, сегодня утром он попросил меня не стричь ему волосы до последней минуты, а также попросил, чтоб его побрили. Из жалости к смертнику я послал за цирюльником. Но можно ли утверждать, что это означает раскаяние?

— И все же я хотел бы увидеть его, — сказал Эйтель.

— Ну, хорошо, — сказал полицмейстер, — возможно, человеколюбие есть внутренняя потребность как раз по отношению к тем, кто пал особенно низко. Пойдем же к нему во имя господа бога нашего.

Он послал за ключарем, и, следуя за ним оба, молодой и старик, прошли длинным выбеленным коридором и затем короткой каменной лестницей.

— Осторожно, там перед дверью высокая ступенька, — сказал полицмейстер.

Маленькое помещение, куда они пришли, имело лишь одно зарешеченное окошко под самым потолком. Каменный пол был устлан соломой. Эйтелю, проделавшему долгий путь под открытым небом, помещение показалось совершенно темным.

Осужденный сидел на скамье до того низкой, что скованные руки его, зажатые между колен, касались пола. Его темная голова чуть подалась вперед, и длинные каштановые волосы закрывали лицо. Его одежда была в полном беспорядке, один рукав куртки оторван, ноги босые. При появлении трех посетителей он не шевельнул ни единым членом.

— Встань, Линнерт, — сказал полицмейстер, — знатный господин хочет тебя повидать. — Имя Эйтеля он произнес весьма торжественно, скорее дабы сообщить о чести, оказанной лично ему, чем для сведения арестанта.

Какое-то время Линнерт продолжал сидеть, будто не слышал, что ему сказали. Потом он встал, не подымая, однако, ни головы, ни взгляда, после чего сел и принял прежнюю позу.

Полицмейстер обменялся с Эйтелем быстрым взглядом, как бы желая подтвердить высказанное им ранее суждение о полной бесполезности разговоров с таким существом.

Эйтель стоял, такой же неподвижный, как и сам арестант. Эта ужасающая грязь, и лохмотья, и унижение вызвали в нем такой приступ брезгливости, что он не смог бы подойти ближе хоть на шаг, даже если бы захотел. Мало-помалу он все же разглядел, что этот браконьер и убийца, человек одного с ним возраста, изнуренный дикой, разгульной жизнью, выдубленный и побуревший от солнца, дождя и ветра, очень недурен собой, строен и пышноволос. Эйтель был совершенно уверен, что этот человек наделен гибкостью и силой, что каждый мускул, каждое сухожилие в нем натренировано и закалено до крайности. Когда арестант неохотно приподнялся, в его движениях было удивительное владение телом, и обаяние, и неистребимая радость жизни. А теперь, когда он снова сидел неподвижно, в этой неподвижности был тот же покой, что и у дикого зверя, который может застыть надолго, как не дано ни одному домашнему животному. И Эйтелю показалось, будто в своем собственном лесу он наткнулся на оленя и стоит, замерев, как сам олень, чтобы без помех наблюдать за ним.

Эйтель увидел, что руки узника истерты и распухли от железных наручников, и почувствовал удушье, словно при виде красивого, дикого зверя, попавшего в капкан.

— Распорядитесь снять с него наручники, пока я буду говорить с ним, — сказал он полицмейстеру.

— Боюсь, это не совсем безопасно, — сказал старый чиновник и добавил по-немецки: — Он все еще необычайно силен и, надо полагать, способен на отчаянный поступок. Вы рискуете жизнью.

— Освободите его, — повторил Эйтель.

После недолгих раздумий полицмейстер дал знак ключарю освободить запястья узника от железа. Наручники громко ударили о каменный пол. Линнерт расправил плечи и то ли зевнул, то ли что-то буркнул, как бы просыпаясь.

— Оставьте нас одних.

Полицмейстер бросил еще один взгляд на тех двоих, которых ему предстояло покинуть в камере:

— Я останусь под дверью с этим человеком. У него есть оружие, — сказал он, намеренно повысив голос, после чего вышел в сопровождении ключаря.

Оставшись наедине с приговоренным, Эйтель почувствовал, что губы у него пересохли и что говорить ему очень трудно.

«Я все-таки должен поговорить с ним, — подумал он. — Но могу ли я заставить его отвечать мне? Передо мной лежит, пожалуй, еще полвека, в течение которого я смогу говорить все, что захочу. Но то, что суждено при жизни сказать ему, должно быть сказано до полудня. И о чем после этого полудня смогу говорить я в оставшиеся пятьдесят лет?»

Линнерт сохранял прежнюю неподвижность, и трудно было сказать, понял ли он, что один из посетителей остался, когда двое других ушли.

— Линнерт, ты меня знаешь? — заговорил наконец Эйтель.

Несколько секунд узник сидел не шелохнувшись. Потом он бегло взглянул на Эйтеля из-под своих длинных волос, и Эйтель был поражен, увидев, какие ясные глаза сверкают на этом темном лице.

— Да, я хорошо тебя знаю. — И еще через несколько секунд: — И твои леса знаю не хуже, чем тебя. И длинное болото, которое лежит на западном краю твоего поместья.

Островной диалект был так заметен в речи узника, что Эйтель с трудом его понимал. В схватке, когда его взяли, ему рассадили губу и выбили зуб, поэтому он сильно кривил рот и шепелявил, и во все время разговора, после каждого вопроса, какое-то время мешкал, словно прежде чем заговорить, ему надо было сперва привести в порядок рот.

В его ответе не было ни вызова, ни насмешки, хотя он не мог не знать, что Эйтель прекрасно понимает, откуда ему так хорошо известны леса и болота собеседника. Скорее этот ответ походил на веселую, мимолетную реплику в непринужденной болтовне двух приятелей.

«Вот так, — подумал Эйтель, — лисица, повстречавшись на лесной тропинке с лесничим, могла бы лихо и язвительно докладывать ему о состоянии птичьего поголовья».

— Твоя мать была моей кормилицей, — сказал Эйтель.

И снова Линнерт переждал немного, а затем в прежнем, легком и непринужденном тоне спросил:

— А как ее звали?

— Ее зовут Лоне Бартельс, и вот уже много лет она замужем за дьячком на Фюне. Но я-то знаю ее гораздо раньше. Так что ты, Линнерт, мой молочный брат, — сказал Эйтель, и слово «брат» отдалось у него в ушах.

— Да, — ответил Линнерт, снова помолчав, и добавил: — Только мне досталась из ее грудей самая малость.

— Сегодня я пришел, чтобы помочь тебе, если смогу.

— Как же ты хочешь мне помочь? — спросил узник.

— Неужели я ничего для тебя не могу сделать? — ответил Эйтель вопросом на вопрос.

— Ничего, — сказал Линнерт, — они тут сами все сделают как надо.

В последовавшем молчании узник несколько раз сплюнул на пол, вытянул босую ногу и растер плевки по соломе. Но и это движение отнюдь не содержало попытки высмеять или отбрить посетителя, оно скорей напоминало веселую игру или невинную забаву, в которой гость при желании мог принять участие, чтобы развлечься.

Наконец, несколько раз подвигав разбитыми губами, Линнерт сам возобновил разговор.

— Да, — начал он, — в одном ты мог бы мне помочь, если, конечно, захочешь. У меня есть старая собака, она принадлежит мне. Сейчас она сидит на привязи у колесника в Крамнитце. Но она не привыкла сидеть на привязи. Ты мог бы послать туда кого-нибудь из своих охотников, чтоб он ее пристрелил.

— Я возьму твою собаку к себе в усадьбу и буду заботиться о ней, пока она жива.

— Не надо, — сказал Линнерт, — она ни для кого и ни для чего не годится, кроме как для меня. Но будет куда лучше, если ты сам ее убьешь. И еще одно: когда ты заберешь ее оттуда, чтобы потом выполнить мою просьбу, поговори с ней хоть самую малость. — Он еще немного помолчал, потом добавил: — Ее звать Рикке, в честь одного имени.

Эйтель медленно поднес руку к губам и так же медленно опустил ее.

— А в благодарность я тебе тоже кое-что скажу, — вдруг начал Линнерт. — У тебя на речке, на Мэлле, есть две выдры, о которых никто не знает, кроме меня. Однажды утром, зимой, я увидел, что иней на траве подтаял, это была отдушина в их норе. И тогда я начал за ними приглядывать. Несколько раз побывал там летом, сидел затаясь с тех пор, как рассветет, и до тех, пока не стемнеет снова. И я видел, как пара стариков учила четырех выдрят плавать. Теперь они стали большие и шкурка у них хоть куда. А нора как раз под холмом. Ты бы мог их взять.

— Ладно, — сказал Эйтель.

— Но не забудь, это в том месте, где река чуть сворачивает к востоку, там еще стоят пять плакучих ив.

— Ладно, — сказал Эйтель, — не забуду. А еще я размышлял о твоей судьбе, — заговорил Эйтель после паузы, — сразу, как узнал про тебя. Мой род причинил несправедливость твоему роду, я не хочу, чтобы и с тобой получилось так же. Я хотел бы восстановить справедливость, прямо сейчас, насколько это возможно.

— Справедливость? — протяжно спросил Линнерт, и в голосе его звучало удивление.

Но тут Эйтель услышал приглушенный бой часов над зданием суда, медленно и раздумчиво они пробили девять ударов, и Эйтель спросил у себя самого, считает ли узник эти удары.

— Линнерт, ты когда-нибудь слышал о том, что наша усадьба стоит именно там, где когда-то был ваш двор, что она выстроена на фундаменте вашего дома?

— Нет, никогда не слышал.

В камере воцарилось долгое молчание, так что Линнерт под конец даже поднял глаза, чтобы посмотреть, ушел его гость или все еще стоит здесь.

— Линнерт, — заговорил Эйтель, — твоя мать рассказала мне вчера одну историю. Она рассказала, что когда была у нас кормилицей, поменяла господского ребенка на своего собственного и никто об этом не узнал.

Снова молчание.

— Ну вот, — сказал Линнерт, — это все дело прошлое. С тех пор много воды утекло.

— Ты прав. С тех пор миновало двадцать три года. И все эти годы ни один из нас не знал, кто же он такой.

Линнерт сидел так тихо, что Эйтель не мог понять, слышит он его или нет.

— А это правда, ну, то, что она рассказала? — наконец спросил он.

— Нет, — ответил Эйтель, — это неправда.

— Нет, — повторил и Линнерт, — это неправда. — И сразу добавил все с той же лисьей хитростью, молниеносной и злой: — Ну, а если бы все это оказалось правдой?

— Если бы все это оказалось правдой, — медленно проговорил Эйтель, — ты был бы сейчас на моем месте, а я — почем знать? — на твоем.

Линнерт снова затих на своей скамье, глаза опустил в пол, и Эйтель подумал: «Ну, если все кончилось, я, верно, могу уйти?»

В то же мгновение узник рывком поднялся на ноги и стоял теперь перед своим гостем. Тяжелая цепь с лязгом ударилась о его ногу. Внезапное, неожиданное движение, легкое и бесшумное, было исполнено такой редкостной силы, что напоминало скорей атаку из засады, которая застает атакуемого врасплох и не дает ему времени подготовиться к защите.

Два молодых человека одинакового роста стояли теперь один перед другим. Первый раз за все время разговора они поглядели друг другу прямо в глаза. И среди воцарившегося молчания по лицу Линнерта медленно разлился яркий, неукротимый свет.

— Тогда, — сказал он, — все они были бы моими, эти зайцы, и лисы, и куры, которых я стрелял на твоих полях и в твоих лесах.

— Да, — подтвердил Эйтель, — тогда они были бы твоими.

Казалось, мысли узника покинули крохотное, темное помещение, где он находился, и улетели в те поля и леса, о которых он говорил, ноздри его расширились, втягивая воздух и запахи, как у крупного, осторожного зверя.

— И тогда, — заговорил он наконец, совсем медленно, — тогда, наоборот, тебе следовало бы поблагодарить меня за то, что я разрешил тебе стрелять их, сколько заблагорассудится.

— Да, мне следовало бы поблагодарить тебя.

— И ты мог бы, например, поблагодарить меня за то, что тебе дозволено через три недели, когда подрастут птенцы, снова выйти с ружьем. И еще через три месяца — по первой пороше. И еще за то, что ты сможешь по весне криком подманивать козла в твоем лесу.

— Да, — сказал Эйтель.

И покуда Линнерт стоял все так же неподвижно, упершись взглядом в глаза Эйтеля, но размышляя о чем-то своем, будто грезил наяву, лицо его залилось краской. Краска растеклась по щекам нежной, глубокой волной. «Недавно мне уже довелось наблюдать нечто похожее на другом лице, — подумал Эйтель. — Не зловещий ли блеск триумфа Лоне, осененный здесь крылом смерти, смягчился и вызрел в радость?»

Внезапно узник откинул голову, так что волосы, повторив то же движение, открыли его лоб. Он воздел правую руку, рука была костлявая, в темных пятнах, под длинные, твердые ногти забилась грязь и кровь. Он слегка протянул руку вперед. Исходивший от нее запах показался удушливым его гостю.

— А ты мог бы, — спросил Линнерт, — упасть передо мной на колени и поблагодарить меня за все мои милости?

Короткое мгновение Эйтель продолжал стоять перед ним, потом опустился одним коленом на каменный пол, на солому, куда недавно сплюнул Линнерт, и коснулся губами протянутой руки.

Линнерт медленно-медленно отвел руку, так же медленно поднес ее к затылку и глубоко запустил пальцы в свои густые волосы. Потом еще раз шевельнул распухшими губами, складывая их то ли в смущенную улыбку, то ли в ухмылку.

— Совсем заели, — сказал он. — А это хорошо, что ты снял с меня грех.

Загрузка...