— Значит так, мальчики, тексты нужны сейчас. Срочно.
Замура приятно улыбается. Вид у нее, как у доброй провинциальной учительницы словесности: косы, нелепо выглядящие на голове тридцатипятилетней женщины, правда, они русые, эти косы, о, да, этого у нее не отнимешь, — белокурая бестия, — голубые, чуть на выкате, как у Крупской, глаза, юбка ниже колена – единственная длина, которую может позволить себе полная женщина, если у нее есть чувство меры, конечно, а оно у Замуры есть. Но внешность ее, согласно избитым канонам, обманчива. Замура – жесткая, неприятная сука. Такая, какой и должен быть редактор партийной газеты, да и вообще – редактор. Тем более, что партия эта – Демократическая – готовится к выборам, и в офисе газеты – предрождественская прямо‑таки суета, толчея, и радостное ожидание праздника. Что положит Дед Мороз под елку: двадцать процентов голосов, или, того глядишь, тридцать? Рядом с Замурой – добрый полицейский Марчков. Был редактором «Советской Молдавии». Здесь он – ответственный секретарь. Раздает убогим те деньги, которые успевает спасти из загребущих рук Замуры.
— Писать будете прямо здесь, — чеканит она, а Марчков участливо спрашивает:
— Кофе с коньячком хотите?
Мы дружно киваем. Погода мерзкая, как же без коньячка? Пока кофе варят, — в штаб–квартире Демократической Партии растворимых суррогатов не бывает, — я тупо гляжу в монитор наборного компьютера. Ох уж эти южане… Как сделать сто пятьдесят строк интервью, если по ходу беседы кандидат мычал и блеял? Святая простота Гагауз Ери. Представитель нашей партии в этом благословенном крае понятия не имел, что делать с привезенными нами плакатами. Расклеивать? Ах, вот оно что…
Замура приносит кофе. Уловив мой растерянный взгляд, спрашивает:
— Тупица?
— Тупица, — вздыхаю я.
Подумав немного, — я даже отпить кофе не успел, хотя чашку и взял, — Замура решительно кивает:
— Выдумывайте. Через полчаса текст готов. Сергей – напарник (хотя это я – его напарник) – дописывает. Ему приходится хуже: интервьюируемый подонок бормотал что‑то более вразумительное, поэтому выдумывать нельзя.
Если бы меня в тот день искали посредством спутника из космоса, картина получилась бы следующая. Голубоватый земной шар, подернутый дымкой облаков – резкое снижение – маленький клочок суши, ограниченный пунктирами (это границы) – Молдавия – резкое снижение – город, распустившийся известняком на холмах – Кишинев – толчея рынка – одноэтажное здание с евроремонтом – улица Кожокарилор 14 – кресло – я. Ботинки, позаимствованный папой офицером на воинском складе, светлые джинсы, черные и густые брови, неправильной формы нос, глубоко посаженые глаза, стрижка почти под ноль (снова вспомним папу – офицера). Ах, да – сатанинская усмешка. Дело в том, что пока вы разыскивали меня при помощи сверхсовременной техники, а потом рассматривали, я вспоминал о нашей агитационной поездке на юг.
Вполне возможно, что вы, читающий эти строки, не живете в Молдавии, и потому не знаете о том, что такое Гагаузия. Это не сорт вина. Напротив – Гагаузия сама может похвастаться бесчисленным множеством вин, винзаводов и виноградников. Итак, как вы уже догадались, Гагаузия – местность. Территория. Или, говоря языком официальным, – Автономия в составе Молдавии. До сих пор не выяснено происхождение гагаузов, как народа. По одной из версий, бывшей долгое время официальной, гагаузы – потомки турок, принявших христианство, и осевших на юге Молдавии. Позже гагаузские исследователи опровергли эту гипотезу при поддержке, чтобы не сказать — полном попустительстве властей автономии. Что не помешало им, властям, выбить безвозвратный кредит из турецкого правительства, на строительство водопровода (вода – вечная проблема юга, сыновей его – югов, и во имя, аминь…). Спекулируя на «братских» отношениях, конечно.
Среди достопримечательностей Гагаузии: вино, брынза, ишаки, как основное транспортное средство. Но с 19 мая 1997 года по 20 мая того же года число предметов гордости Автономии увеличилось, должно быть, на два. Список тогда выглядел следующим образом: вино, брынза, ишаки, я – Владимир Лорченков, и Сергей Чуриков.
Мы ехали по скверной гагаузской дороге в «Жигулях». Вел машину необычайно толстый активист Партии – ближе к концу поездки мы его раскусили, а Чуриков даже обматерил. Еще бы, ведь шофер не захотел остановиться у придорожного кафе на обратном пути, а мы были голодны. Но он‑то, мать его, голоден не был! И потому не проявил должной любезности! Это потом. А сейчас мы едем, и я с восторгом тычу пальцем в ишака, бредущего нам навстречу. Ах, как хорошо, когда тебе семнадцать лет, дел по горло, и ты этому рад, и едешь туда, где никогда не был, да еще работаешь в предвыборном штабе (какая разница – в чьем?!).
Ишак! Первый и настоящий ишак, которого я в своей жизни увидел! Надо же! Определенно, повод для восторга. И небо было синим, и активист, брезгливо поджав слюнявые губы, гнал машину в Комрат – о, наша южная Пальмира ссохшихся трубопроводов и гипюровых кофточек! – а мы радостно посмеивались. Все? Нет. Ярко–синее небо. Сейчас я просто уверен, что на его фоне великолепно смотрелся бы мой первый воздушный змей, купленный лишь год назад. Он ведь тоже синий, мой змей, и он непременно слился бы с небом, и тогда мне казалось бы, что я держу на веревке само небо.
Несмотря на место своего рождения (конечно, он родился, а не был изготовлен) – Каролина Бугаз, — змей мой не проявляет упрямства, свойственного его землякам – украинцам. Он летит туда, куда я его направляю. Кажется, только сейчас я понимаю, почему так полюбил эту игрушку (ах, да, еще и кулинарию, но об этом потом). Это – единственное на свете существо, которое делает только то, что я хочу, и ничего больше, и совершенно притом не задает никаких вопросов. Item… (итак – для тех, кто плохо знает латынь, а к ним отношусь и я), мы выяснили, что никаких воздушных змеев в синем небе Гагаузии, под которым мчался наш «Жигуленок», не было. От зноя воздух дрожал – натуральнейшим образом, как стекла в доме у аэропорта, когда там взлетает многотонный грузовой самолет. Через несколько часов наш «Арго» причалил к пристани – дворику местного профтехучилища, где неустанно трудился на ниве просвещения (один экзамен – канистра вина или десять килограмм брынзы) наш Первый Кандидат… Осел, каких мало сыщешь, как, впрочем, и все последующие кандидаты – вынесли мы свой строгий приговор верхушке представительства Демократической Партии Молдовы в Гагаузии образца 1997 года.
В любом случае, усилия наши оплачены, — пусть и не так, как было обещано, гагаузские ишаки разведены по стойлам, а кандидаты – по должностям и постам, воздушные змеи не омрачают синевы неба Автономии, а мы, вернувшись из поездки, выдернуты утром следующего дня в штаб–квартиру Партии. По совместительству – офис партийного издания.
Сейчас, проходя мимо этого скромного, но с достоинством оформленного особняка, я лишь твержу – но где снега былых времен. Нет их, истаяли… Увы, нет их, и редакцию из штаба убрали, и только лишь чебуречная (два лея с мясом, полтора лея – с картошкой) по–прежнему благоухает ароматом нежнейшего теста, аппетитной начинки, взглядом голодной рыночной собаки, окурком, прилипшим к подошве, пылью Центризбиркома, жесткостью Замуры и неизменной вежливостью безбрового Марчкова… Да, и конечно же – чебуреками!
Для теста: мука 110 грамм, соль 2 грамма, вода – 40. Для фарша: баранина 78, лук репчатый 15, соль 1, перец 0.1, выход 90. Жир для фритюра 15 грамм, яйца для смазки 2. Из муки, воды и соли приготовьте крутое пресное тесто, как для лапши. Раскатайте его пластом толщиной 2 мм; смажьте лепешки яйцом, положите на середину фарш и загните один край лепешки над фаршем, чтобы получился пирожок в виде полумесяца. Края пирожка обрежьте зубчатым резцом или выемкой. Жарьте в большом количестве жира (фритюре). Ешьте горячими! А для приготовления фарша жирную баранину и репчатый лук пропустите через мясорубку, заправьте солью, перцем и добавьте воду.
Великолепно! Приятного аппетита! Я испек их сам, пробуйте, не стесняйтесь! Невероятно вкусно! Прошу вас, не стесняйтесь! Особенно если вы молоды, и даже не думаете о том, чтобы выйти из игры, в какую бы из них вы не играли! Я, по крайней мере, не думал.
1941 год. Предместье Кишинева Костюжены – бывшее Костюженское поместье, реквизированное Советской властью под виноградники. Но это землю отобрали. А дом помещика приспособили под приют умалишенных. Там сейчас на кухне суетится сестра бывшего владельца поместья, ныне – сестра милосердия, нянечка и кухарка одновременно. Из жалости (старухе – 97, она полуслепа) ее не расстреляли, как брата. Старуха ставит кастрюлю с супом для больных на стол, пролив немного на скатерть, и выглядывает в окно, вслушивается в дорогу. Скоро сверху, — с того места, где сейчас расположена Верхняя Ботаника, а тогда еще – виноградники, — должна заскрипеть повозка, в которой привезут нового главного врача больницы. Управляющего, как тайком называет его кухарка по старой памяти.
По Верхней Ботанике, да и вообще – по Ботанике, лучше пройти пешком. Мы, должно быть, непременно поспеем за главным врачом, который, сидя в телеге, уныло глядит на глянцевые лужи, пузырчатые от холодного, мелкого дождя. Осень.
Осень в Молдавии – это нечто. Может быть, только в Чили она не хуже, но насладиться чилийской осенью – прелюдией к зиме, утонченному аперитиву для глаз, пикантной закуской перед зимним жарким, — нам помешают стоны трех тысяч журналистов, отправленных на досрочную реинкарнацию стариком Аугусто. Пусть будет Молдавия. Пусть будет ее, — и моя, — осень.
Некогда Бульвар Советской Армии, — теперь Траяна, — нерв Ботаники. Начавшийся у Ворот Города (они и в самом деле – ворота, я видел, как они по ночам закрываются) – двух зданий в виде калитки, Бульвар заканчивается тяжеловесным мостом, соединяющим район с Центром города. Мост переброшен через Долину Роз, и та гладит ему брюхо колесом обозрения и многолетними ивами. Хотел бы написать – многовековыми, но мой город так молод, ах, так молод… Мой мост – издыхающий кит городского строения, мой мост, дрожащий от множества машин, мой мост…
Одно из пересечений Бульвара – улица Дачия (проспект Мира). Осенью деревья, высаженные по обеим ее сторонам, — а мой город зелен, ах, как он зелен…, — помогут и спасут любого дальтоника, любого слепца, любого равнодушного. Все цвета мира, все полутона и все оттенки его живут осенью на листьях деревьев, высаженных по обеим сторонам улиц моего города. Проезжая в троллейбусе, вы не отведете взгляда от них, этих цветов и цветков, тонов и оттенков, и, проехав, горько пожалеете, а о чем – неважно. Но мы, мы – проехали, и вот, мы наверху. Улица Гренобля. Холм. А там, – в долине, — виноградники бывшего Костюженского поместья.
Капли серной кислоты минувшего полвека назад дождя плавят листья, машины, дороги, и вот – 1941 год. Нет ни нас, ни Верхней Ботаники, — и ни будет ни нас, ни ее – а крестьянин везет в психиатрическую лечебницу нового главного врача, и нет здесь пока немцев. 1941 год. 18 июня.
— Что за чертовщина? – Главврач, да собственно, и не врач он, срывает со столба совершенно пустое объявление.
— Больные, товарищ доктор, — возница утирает лицо промокшей рукавицей, — все они. Вы бы навели там порядок. Кстати, вы, человек образованный, знаете, должно быть, — будет война, как говорят, или нет?
— Не мелите чепухи!
Новому врачу, — да и не врач он, а действительно, лишь – управляющий, неприятен вопрос крестьянина. Он, управляющий – молодой человек, двадцати четырех лет, выпускник педагогического института, специальность – преподаватель биологии. Биологию знает плохо. Совсем не знает. Впрочем, она психам и не нужна? Ему поручили все организовать.
Уроженец молдавского села Мартаноши, что на Украине, Василий Андроник, — сын Терентия Андроника, двухметрового мужика, шутя таскавшего пятипудовые мешки. Терентий Андроник расстрелян, как злостный «кулак». Маленького Василия отправили в Москву к родственникам по материнской линии (мать мальчика повесилась после расстрела мужа – кобеля, но доброго и веселого). Дядя – опекун, генерал Советской Армии, позже погибший при загадочных обстоятельствах в Иране, где он водил конвои… Распределению сюда, — на край Союза, и, стало быть, света, — Василий рад. Три – четыре года. Все забудется…
В общем, войны не будет, и Василий встряхивается. Толстые губы его, — память об арапе – денщике, хаживавшем к прабабушке, когда в селе стояла царская еще армия, — поджаты. Вот и больница.
— И неужели ничего нельзя поделать?
Старик с красноватыми прожилками на бледном носу умоляюще складывает руки на груди. Пахнуло валокордином. Он – писатель – фронтовик. Был хорошим фронтовиком, но стал плохим писателем. Что ж, лучше быть живым, но плохим писателем, чем каким угодно, но мертвым.
В преддверии дня Победы старик умолил меня опубликовать его полуполосное творение, окончательно добив отказом от гонорара. Ему, видите ли, хотелось лишь увидеть свою «окопную правду» в газете, а все остальное неважно. Врал. И я видел, что он врет, но, сердобольный дурак (да я, а не он!), текст опубликовал. Текст а–ля Вася Теркин. Все там было: удалые фронтовики, что под гармошку клали немцам по самые гогошары, песня лейся – разлейся, путь до Берлина, легко, шутя, играючи, а если кто и сдох, так все пускали слезу, благодарили партию, проклинали фашистов, и снова пели и плясали на бортах поверженных немецких танков.
— Ведь неправда? – дал я ему тогда последний шанс.
— Неправда, — печально согласился мой Твардовский. – Но вы напечатайте. Денег не надо.
А сейчас стоит передо мной и умоляет выдать гонорар: сердце, лекарства, больная жена… Б…ь! Конечно, я выдам ему гонорар! Я еще никому не отказывал и горжусь этим! Хотелось бы напомнить, конечно, старику, как я тогда предложил ему написать о штрафных батальонах (командиром одного из которых он был) и заградительных отрядах. Пообещал приличный гонорар. Но дедушка отказался:
— Да вы что?! Меня из районного Совета Ветеранов исключат!
Ладно. Выпишу я ему гонорар. Чуть позже мне, — а был я тогда уже заместителем редактора ежедневной городской газеты, — обольстительный титул с минимумом полномочий, — позвонил другой ветеран. Теперь уже – румынской армии. И визгливо обматерил меня за «восхваление советской оккупации». Я послал его на хер, сообщив (видимо, чтобы уравновесить), что мой дедушка закончил румынскую королевскую школу. Но уголовное дело о клевете на нас, по почину ветеранов–румын, все‑таки открыли. Не помог дедушка…
Кстати, не знаю, правда ли это, — о королевской школе. Дедушка любил мистифицировать, а я – в него. Так что это он мог выдумать, а мог я, черт разберет эту семейку.
В то время я был Крез, не обогатившийся ни на копейку, и в то же время раздавал деньги направо и налево. Причина парадокса заключалась в том, что, как один из замов, гонорарную ведомость расписывал я.
2000 леев. Деньги небольшие, а, между тем, благодаря мне нищие и сироты блаженствовали, вдовы, особенно те, что посимпатичнее, покупали ароматные масла, калеки бросали костыли и слепцы прозревали. Я был Иисус Набивавший Мошны Убогих. А поскольку мошна убогого всегда съежена, наполнить ее из нашего гонорарного фонда не составляло труда.
Увы, я не воровал. Не потому, что честен. Напротив, я крайне нечист на руку, просто, в силу привычки (отмечу – пакостной) привык делать все не так, как полагается. А поскольку в Молдавии полагается воровать всем и везде, я не делал этого никогда. Господи, если все мои сограждане станут вдруг честными, мне, исходя из ложных побуждений гордыни, придется стать рецидивистом…
Впрочем, о гонорарах и внештатных авторах. Политика газеты – и мне ее прояснил новый главный редактор, — заключалась в «привлечении серьезных, высококвалифицированных авторов». Великолепно! Но не за две же тысячи в месяц! На всех авторов! Раньше мы брали все, и из кучи материалов выбирали поприличнее и повменяемее. На прочих проливался кофе, их теряли, путали листы – «редакция рукописи не рецензирует и не возвращает, и ответственности не несет, и…». Это нервировало авторов. Это нервировало нового редактора. Хорошо. Хорошо, сказал я, и перестал брать материалы вообще. Авторы сошли с ума. Редактор нервничал и требовал «вливания свежей крови», будто я, мать их так, донор. Хорошо. Я стал брать материалы. Все. Я брал все, вплоть до сатирических од, написанных в подражание Державину и Маяковскому (и такие гибриды бывают).
Постепенно я привык к авторам, как дрессировщик – к бешенным и избалованным цирковым тиграм. И платил им, платил… Из гонорарного фонда, конечно. Этот – старикашка, черкавший статьи на дни Победы и 22 июня, был далеко не самым худшим. Ко мне приходили студенты и сумасшедшие, плотники и директора сетевого маркетинга, бизнесмены и дети, учителя и бомжи, проститутки и бездомные, романтики и ублюдки, торговавшие на живодернях родными братьями оптом. Они были или графоманами, или стяжателями. Не говорите, что это не так – иначе на кой хрен они все писали, писали, писали… Я же не подходил к сантехнику, смущаясь и краснея, я же не говорил ему – знаете, а я тут придумал концептуально новую трубу унитаза. Тогда почему они подходили ко мне, потея в своей отвратительной робости, и шептали, а то и кричали – я тут статью начеркал…Почему? Начеркал… Им казалось, что это слово немного умаляет торжественность и пафос момента, а им очень не хотелось быть чересчур пафосными. Так, пустяки, начеркал… Но ты ведь возьмешь это, да, ублюдок?! Я ведь начеркал по меньшей мере на Нобеля!!! Я брал. Я публиковал все, что мог. И платил. А как же? Они же – люди и братья мне, не так ли? Это ведь и есть траханное вами милосердие?
Правда, куда лучше было бы, если бы они, авторы, не появлялись в редакции, а присылали опусы почтой, и гонорары получали также. Клянусь, я бы пошел на это!
Через несколько месяцев подобной нервотрепки раздерганность и взвинченность мои ушли: на смену им явилось спокойствие обреченного. Я понял, что любая проблема разрешима, достаточно лишь от нее отвернуться. На моем столе, и под ним, и за ним, и около него, и в нем, росла груда принятых, частью опубликованных, частью нет, материалов. Эта куча бумаг ползла ко мне, шурша и чертыхаясь. Плевал я на нее! Плевал я на тебя, ясно, куча?! Пошла вон!
Удовлетворяя растущие не по дням, а по часам (совсем как груда статей) требования внештатников, я старался не забыть и о редакторе. Итак, я нашел для него специалистов – чудненьких – расчудненьких журналистов из интернет–издания с «экономической направленностью». «Инфомаркет», так оно называлось. Плевал я…
Я платил им по 70 бань за строку. Больше, чем в «Комсомольской правде» (вернее, их молдавском филиале) в то время. В этом «Инфомаркете» работали славные ребята, которых я знал еще по факультету журналистики, и в экономике они действительно разбирались. Это, конечно, не могло в глазах моего редактора быть оправданием таким гонорарам. Слово таким он произносил с таким видом, будто эти 600 – 800 леев могли нашу газету спасти или угробить. Ни черта – она существовала сама по себе, как злобный гомункул, как цыганское проклятье, снять которое невозможно, она зависела ото всех и никому не была подконтрольна, и если бы кто‑то попробовал разобраться, как у нас идут дела, он бы сошел с ума.
800 леев больше, 800 меньше, какая разница, если все мы умрем, в шесть часов вечера у меня свидания, а планете грозит глобальное потепление? Так я рассуждал и чувствовал себя великолепно. Но редактору говорил, что плачу «Инфомаркету» за «серьезные, взвешенные экономические статьи» по 20 бань за строку! Иисус разрыдался бы от такого гонорара, хоть он и наговорил на целый «Новый Завет»!
Итак, все были довольны. «Инфомаркет$1 — они получали больше, чем могли бы в другом месте, но в другом месте им бы просто не дали этого сделать, ведь практически в каждой редакции сидит ублюдок, считающий себя Драйзером, Финансистом, Гейтсом, и он крепко держится за свой кусок. Редактор – он полагал, что получает материалы солидного уровня за мизерные деньги. Я – они были довольны, и я чувствовал, что меня все оставили в покое, заваривал себе чай и читал в кабинете книги.
Таких «цепочек» было много. Я молил Господа, — натурально молил, на коленях, по вечерам, в углу, — чтобы Они все не встретились. Я был стержнем Кубика–Рубика, основанием пирамиды. Представьте же себе, что будет, если камень с одного края пирамиды скажет другому – эй, приятель, не познакомиться ли нам с тобой поближе?
Но я этого не допускал. Вот они все и были довольны. Цвели и пахли, как конский труп в жаркий полдень у дороги, осыпанной увядшими астрами. У них были все основания быть довольными. Каждый из них думал, что поимел другого! Надо же! Надеюсь, я ясно все написал?
Мне начхать было на любовь и привязанность и тех и других, лишь бы они оставили меня в покое. И единственный способ дать им это почувствовать заключался как раз в том, чтобы они думали – славно я поимел этого, того, и разтого… Со мной, в качестве посредника. Вот и хорошо. Я открывал кулинарные сайты и распечатывал рецепты диковинных блюд. Оставьте меня в покое, ублюдки, я полечу к воздушным змеям. Я сам – воздушный змей, грызущий облака, поплевываю на вас дождем и глупо лыблюсь размалеванной пастью. Я сам себе – воздушный змей. Оставьте меня в покое, ублюдки…
С внештатниками – инициативщиками (желавшими печататься по собственной воле, а не заказу редактора) было проще. Этих я мог показывать кому угодно, даже редактору, и они бы, бедные ублюдки, без моего «да» даже рта не раскрыли. Они меня почти боготворили и вполне осязаемо ненавидели. Я был их надеждой и проклятьем. Не все, конечно, бедные. По прихоти, капризу, иначе не скажешь, суки – судьбы, мне приходилось выписывать гонорары разным людям. Пресс–секретарю президента, например, который публиковал у нас свой статьи. Я выписал ему 300 леев и с видом полного идиота (да я и был таким в тот момент) показал ведомость редактору. Тот смутился, и в результате мы повезли в Президентуру сумму побольше, хоть, буду справедлив, и ненамного.
Иногда расходы превышали смету (это когда редактор вне плана подкидывал мне очередного шизофреника из Союза Русской Общины Патриотов и Педерастов). Тогда я покупал бутылку «Рислинга», садился вечером в кабинете, и, напялив бонопартову треуголку, рассчитывал. Кому‑то добавлял, кому‑то снимал, вертел, перевертывал, смещал, сокращал… К утру все было в порядке. Повторите меня проделать подобный же трюк сегодня, и я не смогу этого сделать. Не то состояние духа, очевидно.
Дипломатичностью мои внештатники не отличались. Старушка, сбагрившая свои стишки о «гаде–мэре и плохом премьере» орала, развалившись посреди кабинета, что ей срочно нужны шестьдесят леев. Срочно – «понимаете, вы, ублюдки?!». Ей же нужно купить новые ботинки, потому что эти (первый раз в жизни я едва не получил напрочь стоптанной подошвой в лицо!) – никуда не годятся! Я выписал ей сто леев! Думаете, она меня поблагодарила? Еще как – старая сука принесла «острополитическую» сатиру объемом на пятьдесят газет. Пришлось стать жестким – я просил охрану не впускать мегеру вообще. Через три месяца она стала ручной, говорила, что я – гений, и, в благодарность за это, я позволял ей изредка приносить коротенькие заметки о неработающих кранах, мусорных баках, прохудившихся стенах и подобном тому дерьме. Да, и платил ей за это! Надо же – сука за мои (ну, гонорарные, а раз распоряжался ими я, то – мои) деньги заставляла ЖЭК чинить мусорный бак в своем доме. Пусть себе. Лишь бы она была довольна, старая несчастная дрянь в порванных ботинках. Новые она не купила. Те сто лей она отложила на похороны, так она мне сказала.
Вообще, у всех моих внештатников хорошим тоном считалось меня оскорбить, оплевать или попытаться унизить. Даже славные экономисты из «Инфомаркета» переняли, у кого только, неизвестно, покровительственный тон, и говорили:
— А, взяла ваша газетка наши материалы? А как же… Нет, что за ерунда, ребята, почему вы не подписали фотографии? Нет, ну вы там, совсем…
Я мог бы объяснить им, что мне плевать, но это невежливо. Я мог бы объяснить им, что редактор полагает, будто они работают почти даром и его это устраивает. В конце концов, раз они давали мне эти долбанные статьи, значит у них был свой резон это делать?
Но я ничего не говорил. Мне было все равно. Только сейчас я понимаю, что в то время был бодхисватой. Ничто земное не волновало меня. Я говорил всем – «да», это была моя мантра, мой «ом–мани–падме–хум», я говорил это, чтобы меня не беспокоили и не тревожили. Я увлекся самосозерцанием своего духовного пупка – я плыл по течению, кружась в воде бездумно и счастливо, как младенец во внутриутробных водах матери… О да, я тогда достиг просветления. И то была моя первая, — пусть и неудавшаяся, — попытка вернуть утерянный рай. Самодостаточность. Вот что отнял Бог у Адама, а сказки о яблоках и другом говне придумали позже. Рай – это самодостаточность и самосозерцание. Я отыскал в себе Эдем, пусть и ненадолго. Я отыскал Эдем…
Но им до моего рая дела не было никакого. Все эти неудачники и счастливцы, мегеры и наивные молодые люди, хотели от меня одного – напечатай же нас, ублюдок! И, дабы избежать их дальнейшего пребывания в моем Эдеме, я шел навстречу.
Сейчас‑то мне кажется, что они хотели от меня совсем другого. Той ценности, которой нам, людям, всегда не хватает: от первобытного ублюдка неандертальца, который оттрахал самку кроманьонца (а ведь это ваша пра…прабабушка!) до заключенного в камеру пентхауса преуспевающего яппи. Они хотели немножко любви и внимания, эти бедные ублюдки. Но как я мог дать им это?
Среди «рецидивистов» (наиболее невыносимых, по моей классификации) я выделял несколько типов. Один из них, — маленький худой еврей в брюках, подобранных, несомненно, на мусорке. У него была чуть вытянутая, словно фасолина, голова, покрытая на затылке жирными волосами. Макушка покрыта не была – он почти лыс. И у него была привычка, разговаривая с вами, низко склонять голову, так, что вы видели его затылок. Итак, жирные волосы на затылке… Увидев их в первый раз, я вежливо извинился, выбежал в туалет и блевал добрых полчаса.
…Недавно я видел этого парня, – он собирал пустые бутылки с очень независимым видом…
Но тогда он еще не сдавался. Визы, как я понял, он получить не мог, поэтому трахал все редакции своими юмористическими рассказами, настолько несмешными, что я ржал над ними по три – четыре часа. Ладно, я взял бы даже это. Проблема заключалась в тематике рассказов: мистер Сальные Волосы писал юморески о… террористах в Хайфе. В принципе, это ничем не отличалось от бравурной блевотины наших ветеранов, поставляемой с удручающей регулярностью к каждому 9 мая. Только вместо «фронтовых ста грамм» у парня была «маца» (готов спорить, он не знал, что это такое, да и вообще – вряд ли он еврей, каким представлялся), а «глупого фрица» (господи, меня душит ненависть к этим старым засранцам – ни хера себе «глупого»! четыре года такой войны, такого говна!) заменил «идиот–араб».
Хрен с ним! Я согласился. Парень ошалел от счастья. Ему нужны были деньги. Вот и все. Бедный ублюдок. Да. Откупиться было проще. Но тут в игру вмешался редактор. Что за чушь, — спросил он меня, и был прав, разумеется! Увы. Когда бедолага зашел к нам, я попросил его (я попросил) написать что‑нибудь «в этом же роде», но упомянуть Молдову. Хотя бы раз. Б…ь, мы же все‑таки живем здесь, а не в Хайфе!
Мой бедный еврей впал в грех отчаяния. Но это христианский грех, не так ли, ему простительно впадать в христианский грех, а? если он притворялся иудеем?
Взяв меня за руку, он с надеждой спросил – а не могу ли я исправить текст сам? Переписать его заново – это ты хочешь сказать, сука? – чуть не заорал я ему в лицо. Но сдержался, и, влекомый мутными водами рая, дал согласие. Тогда, — продолжал он, смущенно теребя пуговицу на своей отвратительной серой курточке, — нельзя ли ему получить аванс? Аванс? Можно, о, можно, — сказал я, и объяснил ему, как пройти в бухгалтерию. Идиот поперся туда, а я быстро закрыл дверь, слетел по ступенькам и выскочил из здания. Гулял полтора часа. Ведь авансов наша бухгалтерия не выдавала. Никогда. Что ж, в любом случае, после того, как я сплавил им этого парня, он стал их проблемой, а не моей. Так что, по крайней мере, с моей точки зрения, все получилось достаточно удачно. Позже мне рассказали, что бедный маленький ублюдок с жирными волосами устроил истерику прямо на полу в бухгалтерии. Бухгалтерши, — молодые и симпатичные, — не разговаривали со мной два дня, и даже не одалживали чаю. Раньше же они это делали, движимые, очевидно, материнским инстинктом (хотя и не рожали еще).
Что ж, я был не против. Я выходил на улицу и любовался женщинами, проплывавшими извилистой тропой моего Эдема. Я был не прочь впиться каждой из них в сиську, лишь бы они, женщины, при этом не трепались, и оставили меня в Вечном Покое.
Впрочем, сиськи, это и есть покой, не так ли? Величественные белые буфера, гордо стекающие по стволам незамутненного сознания, холмы Венеры, плоды наслаждений, как их там еще называют, – я обожаю их за то, что у них нет рта, и они все время молчат. В самом деле, не упрекнете же вы сиськи в болтливости!
Постепенно я приучил себя к мысли, что живу с телами. Я научился не слышать абсолютно ничего, что вылетало изо ртов людских, из их губ — этих нелепых кусков мяса. Я медитировал, и представлял себе, что мы живем в толще воды, и потому люди открывают рот лишь затем, чтобы насытить свои гребенные жабры кислородом. А может, так оно и есть? Может, люди потому и говорят, болтают, трезвонят, пустозвонят, шепчут, кричат, — в общем, открывают рот, чтобы дышать? Я же молчал по двое суток. Я великолепно жил с парой сисек, и не слышал, чего там говорил рот, расположенный чуть выше них.
По утрам, босиком и с ветвью мира в руке, я взбирался на них – эти грандиозно молчащие женские груди, я спешил наверх до восхода солнца, облаченный в жреческие одежды и золотые венцы, и успевал – я становился на темное пятно соска (словно ил, размазанный по чистому песчаному дну) и гермафродит–солнце впивалось в мое лицо, жадно вылизывая мои веки. Сумбурно покачиваясь, сиськи сжимали меня, и я не мог вздохнуть, я сворачивался в них, и лишь потом, когда они отпускали мертвую хватку, я барахтался в них, и резвился, как дельфин в море. Я забирался под кожу сисек, и попадал в города серых камней с величественными фонтанами, где вода из раскрытых пастей оживающих мраморных львов струилась мне на ноги, как кипящий свинец.
Побродив по улицам этого мертвого города, я заворачивал за угол, — улицы пересекались строго перпендикулярно, — и видел пару роскошных розоватых сисек, облаченных в платья эпохи развратного венецианского карнавала: я бежал им навстречу, сжимал их, мял, тискал, но, увы, падал.
Падал в огромную шахту подземных дворцов, где унылые совы печально играли в шахматы с летучими мышами, опьяневшими от комаров. Я брел по шахте, мечтая встретить их – эти груди, — зная, что уже в них. Я забредал в огромные мозаичные общественные туалеты, где никого не было, а лишь шипели прорванные трубы, валил из них пар, и, странно, там не было запаха и нечистот, но я был бос, как уже сказал, и мне было страшно, очень страшно, к тому же, за мною гнались, и, проглоченный накануне нож, прорвав мой живот, падал на пол, а с ним и желудок, и кишки и прочая требуха.
Я кричал и выныривал на поверхность сисек, — о, божественные сиськи Скальди, — а на их нежной коже уже наступала осень. Два пруда, соединенные дощатым мостиком, были усыпаны листьями, пел нежный, печальный, сумасшедший, как я, осенний ветер, и сверху, с холмов, в мое равнодушное сердце целил варварский Амур – в штанах из оленьей кожи, с лицом, изрисованным красной глиной. Я улыбался его азартным гримасам и падал ниц, впившись зубами в поверхность земли – самой большой и древней груди, и ветер, раскачав меня, постепенно поднимал все выше и выше, до тех пор, пока я не улетал на небеса, и, не обнаружив там Бога, глядел вниз, но не видел там ничего, увы, уже совсем ничего. Тогда я складывал крылья, и падал камнем на них, мои наимягчайше–упруго–нежнейшие сиськи, с которыми я жил тогда, и которые, без сомнения, являлись составной частью моего Эдема.
1941 год. Осень. Чепуха, которую, по мнению управляющего, молол крестьянин, завезший Василия в дом умалишенных, обернулась тремя полицаями, вторжением обиженных на злую судьбу румынских войск, стремительным их наступлением при поддержке немцев и спешным бегством персонала больницы. Андроник с ними даже познакомиться толком не успел.
Итак, осталось нас немного, – напевал под нос управляющий, бережно ступавший латанными – перелатанными подошвами старых ботинок по гравию дорожек больничного парка. Напевал, и резко сворачивал, завидев пациента по фамилии Доду. Тот, безобидный малый, почему‑то воображал себя муравьем, и панически боялся приближавшихся людей. Раздавят, раздавят, раздавят, — быстро шептал идиот, опустившись на корточки и сжав голову, посинев от страха. Потому без особой надобности к Доду старались не подходить. Терпел он лишь приближение старой сестры милосердия (сестры эксплуататора, — беспощадно думал Андроник, сын врага народа). Та приносила больному миску с едой, ставила ее метрах в пяти от несчастного и долго крестила того щепотью скрюченных пальцев. Словно соль разбрасывает, – с презрением думал Василий.
В благодарность за уход муравей–Доду изредка приносил, осторожно озираясь, к дверям кухни, где работала старушка, гусениц и погрызенных майских жуков. Василий, как и все жестокие люди, по отношению к животным — гуманист до мозга костей, — Доду не любил. Но связать «муравья» и запереть в палату для «буйных» теперь уже было некому: санитары тоже сбежали.
Из персонала в больнице остались лишь старушка, он, Василий и медсестра Стелла, которую новый управляющий при других, более благоприятных, обстоятельствах, выгнал бы. У него были серьезные сомнения в том, что девушка способна хотя бы укол правильно поставить: Стелла, восемнадцати лет, в медицинском училище отучилась лишь год.
Глаза у нее были раскосые, взгляд (черт, и эта – туда же!) сумасшедший, и где‑то в селе у нее подрастала младшая сестра, которую уже собирались выдать замуж. Но глазами и почти замужней сестрой достоинства девушки, — если это, конечно, можно считать достоинствами, — не ограничивались – Василию довелось мучительно покраснеть, когда он, нечаянно (а так ли уж нечаянно, а, управляющий?) задел локтем ее большую грудь (большая грудь, — некрасиво, непропорционально…). Поскольку большой груди Василий у женщин не любил (и, конечно же, ошибался в себе) то извинился несколько сухо, дабы она не приняла это случайное прикосновение за попытку завязать более тесное знакомство. Девица ничего не ответила, лишь глянула ему в глаза, нагло и вызывающе, как это умеют делать в Молдавии сельские восемнадцатилетние (по местным меркам – старые девы) незамужние женщины. Из‑за этого Василий рассердился.
Во время прогулки по гравию, — усыпаны им были все дорожки, как упоминалось, и сделано это было для того, чтобы гравий под ногами больных шумел, и они не могли тайком покинуть лечебницу, — Василий размышлял над тем, что же ему делать?
Ситуация, в отличие от вопроса, банальной не была. Сорок семь больных, среди которых двадцать – лежачие, ни одного квалифицированного врача, слепая, старуха, да девчонка.
К тому же, усадьбу уже посетила делегация из села Дондюшаны, — все сплошь морщинистые, с черными от солнца лицами, и от вина – ртами, — с весьма деликатной миссией. Поскольку власти у них теперь нет, — старая ушла, а новая еще только на подходе, то почему бы больнице не отдать селу дрова, кое–чего из мебели, да и вообще — разную утварь? Да, и единственного коня!
Хмуро наблюдая за мародерами от сохи, вынимавшими из больничных окон стекла, Василий Андроник горько жалел, что изучал в университетском кружке не джиу–джитсу, а пошлую историю средневековой литературы.
… Вот она где, твоя литература, — казалось, говорила ему крепкая задница одного из крестьян, опустившего голову в больничный погреб…
Не удержавшись, Андроник воровато, как муравей–Доду, оглянулся, и припечатал ботинком то место, где у крестьянина–кормильца заключались средневековая литература, граф Толстой, искусство и эмансипация вместе взятые. Пейзанин с воплем «кружка медная, богородица», кувыркнулся в подвал, но шею, к горечи и сожалению Андроника, не сломал.
Происшествия этого крестьяне, вытрясавшие из больницы все, что можно, как пух из перины, не заметили. Пришлось пострадавшему довольствоваться мыслью, что это кто‑то из своих пошутил.
Уже на выезде из Поместья Сумасшедших (как окрестил про себя Костюжены новый управляющий) Василий окрикнул обоз посконных мародеров и спросил: неужели они не понимают, что с ними будет, после того, как Советская власть выиграет войну на чужой территории и наведет порядок на своей? Обозники отвечали, что имущество не крадут, а, напротив, берут на сохранение. К тому же еще неизвестно, где она, советская власть, и что с ней будет. А им – молдаванам, не привыкать, потому что была здесь власть всякая: советская турецкая, румынская, королевская, и поменяются они, очевидно, не раз, но им это все равно. Тогда‑то и высказал Василий первый раз по поводу земляков своих мнение, правда, негромко:
— Не нация. Проститутки… И, устыдившись, сразу же, понял, что это он и о себе говорит. Повернулся, и увидел медсестру, – та протягивала ему прошенные раньше папиросы, опять нагло глядя Василию прямо в глаза, чего он не выносил никогда. Разумеется, девушка его бессильное признание слышала, отчего Василий снова смутился и разозлился, решив, что отправит ее домой на следующей неделе. Поблагодарил, взял папиросы, и пошел по дорожкам парка больницы, думая, – что же делать дальше?
Не то, чтобы Василий был храбрецом, — напротив, трусом! и сам это знал, — просто, как человек почему‑то ответственный, понимал, что больницу не бросит. Эвакуировать больных уже некому, сам он с этим не справится. Стало быть, придется ждать немцев, румын, или кого там еще, надеясь, что медицинское учреждение они не тронут. Правда, Василий читал, будто фашисты сумасшедших и калек уничтожают, и не считают за людей, но это, конечно, враки. В любом случае, перспектива столкновения с фашистами пока отдаленная. Сейчас надо решать мелкие и насущные проблемы.
Больница, конечно, потерпела значительные убытки, но ничего, как‑нибудь выкручусь, утешал себя Василий, вернее – обманывал. Спать больным придется на кроватях, без «взятых на сохранение» матрацев. Но на железных сетках кроватей психи долго не протянут. Надо будет, решил управляющий, согнать наиболее спокойных больных на сбор сухих веток и листьев. Если их высушить еще и в больнице, а потом уложить на пол в большом зале собраний (для отсутствующего, увы, персонала) слоями: ветви, листья, ветви, листья, ну и так далее, получится неплохой ночлег. Ну и, конечно, сверху уложить на этот многослойный пирог брезентовое полотнище (если оно еще осталось).
Они будут спать на останках осени. Мои больные будут спать на останках осени, — на пудре, что осыпалась со щек молодящейся старухи осени, – сказал сам себе Василий, и это показалось ему романтичным.
Вдалеке, у каменной статуи безрукой женщины, стояла медсестра, и силуэт ее был изрезан сухими ветвями, отбросавшимися листвой. На миг Василию показалось, — он вообразил, — будто девушка, как лесная нимфа, ждет, что он, словно сатир, помчится за ней вглубь парка, к винограднику. По крайней мере, такие истории о сатирах и нимфах Василий читал в книге «Мифы и легенды древней Греции». Тайком, двенадцатилетний, онанируя.
Стелла поглядела на скульптуру (а дешевое‑то изваяние…) и пошла к больнице. Василий, дойдя до каменной бабы, потрогал ее щеку и почувствовал, что та еще теплая, от прикосновения другой, живой, женщины. Он не спеша водил по скульптуре руками – сам не зная, почему, и обнаружил, что левая грудь у нее раза в полтора меньше правой. Ну разве так бывает? Постояв еще немного, Василий отправился на кухню, мобилизовать весь свой «персонал» и больных, что поспокойнее, на сбор листьев и веток.
Из ели, что стояла у скульптуры, вылетела сова, и, покружившись нелепо, сумела залететь обратно. Ну и ну, — должно быть, подумала она, — и как только я здесь очутилась?
— Как это здесь оказалось?
Капризные, аристократические даже, я бы сказал, губы моего собеседника поджаты. Я тоже так умею, но у меня это получается не так естественно. Интересно, сколько раз он репетировал гримасу за несколько минут до моего прихода, перед зеркалом, что висит на стене за его спиной? Собеседник — вице–премьер–министр (чем не Хуан Карлос Де Лок Песо эль…) — по фамилии Куку, не дождавшись от меня ответа, начинает кричать. Опять. Я моментально вырубаюсь, и представляю себе полет воздушного змея. Старый прием, еще школьный. Вице–премьер, стало быть, недоволен комментарием к его заявлению о том, что переговоры с миссией МВФ будут вестись отныне только на «румынском, а не английском», языке. В общем‑то, идиотизм, хотя бы потому, что на переговорах каждый пользуется своим языком, а для взаимопонимания требуется переводчик, это и тупому ясно. Но не вице–премьеру.
Кроме меня, в зале заседаний, где проходит разборка, присутствует пресс–секретарь вице–премьера, Мырзенко, человек маленький и несчастный, старый неудачник, коего также унижают и оскорбляют. Мы сидим за круглым черным столом, на нем — бутылки с водой, — мне хочется пить, но не предлагают. Намеки на коровье бешенство, которым страдают «некоторые представители власти республики» привели Куку в, извиняюсь, бешенство. Сам он похож на римского сенатора эпохи упадка империи: лысый, величественный, с орлиным профилем. Как это меня угораздило? А он все кричит, Мырзенко клонится все ниже, а я все слежу и слежу за полетом своего улыбающегося змея. Все это напоминает мне абсурдное немое кино, картинки которого перебиваются титрами из совсем другого фильма…
…Стало быть, я отматываю несколько метров лески, и бегу по Черепахе, — так называется холм у Ботанического Парка в черте города, совсем выгоревший холм, — держа змея над головой. Несколько попыток неудачны. Наконец, змей вскакивает на волны ветра, — он серфингист, мой змей, — и бежит по ним вверх, как по ступенькам, каждый раз норовя выдернуть из моих рук катушку с леской (18 леев, сто метров длины, сделана в Австрии, я люблю тебя, жизнь). Я бегу за ним, — пока надо бежать, чтобы леска не порвалась, и спешно отматываю ее. Двадцать метров, тридцать, пятьдесят, ура!..
— Мой сын вам бы морду разбил за такие гадости! — орет Куку.
— Выбирайте выражения, — апатично отвечаю я, стараясь не вступать в длительные пререкания, ведь мне недосуг — змей еще не на высоте. Еще не все до конца ясно.
…Отступая назад, пытаясь уследить за змеем, я попадаю ногой в ямку, и оттуда выбегает, пошуршав полусгоревшей травой, ярко–зеленая ящерица. Какой идиот поджег траву на этом холме? Семьдесят метров. Уже легче. Уже не упадет, даже если ветер стихнет. Если же стихнет, я отбегу немного, леска натянется, и змей все равно повиснет между мной и небом. В детстве, когда у меня был не такой, а бумажный змей, — я писал записки с вопросами и просьбами, — не знаю кому, — ветру, небу, богу, богам. Ветер разбрасывал записки со змея, всегда почему‑то начинался дождь и заливал мои очки (да, я тогда был «четырехглазиком») и соседские ребята вели меня за руку под небесным ручьем домой…
— Мало того, что я подам на вас в суд, — это самой собой, — вы еще и других неприятностей от меня дождетесь!
— Угрожаете? — Вид у меня, должно быть, как у меланхоличной коровы, измученной бесконечными надоями и ударницами молочно–коммунистического труда. Мырзенко от моей наглости съеживается, и Куку с удовольствием орет на него:
— А тебя я вообще уволю!
— Что же вы кричите на пожилого человека? — После вопроса я срочно перепрыгиваю в зону безопасности — зону воздушных змеев, неба и зеленых ящериц. Пускай орет.
…А ящерка‑то не убежала, а стоит неподалеку, приподнявшись на задние лапки. Ладно уж, смотри. Девяносто метров отмотано. Я молчу. Я люблю молчать. Раньше людям нужны были слова, чтобы выражать мысли. Это было еще на заре развития человечества. За несколько лет они, наверняка, все свои мысли выразили, и мы недалеко ушли от них. Наша речь это болванки, — «доброе утро, как поживаете, бей жидов, спасай чего‑то, с утра опять холодно, как я устал, она не права, но это моя Родина, как поживает бабушка», и прочее дерьмо, — которыми мы разбрасываемся в ритуальных целях. Впрочем, я отвлекся. Девяносто метров в воздухе. Десять — про запас. На случай рывка ввысь или падения. Этим меня змей не обманет. Я‑то знаю, что ему хотелось бы улететь. Что ж, рано или поздно я обрежу леску, заплачу и посмотрю ему вслед. Но пока — не время. Он ведь сначала должен научиться летать. Постепенно я вывожу змея прямо над свой головой, и он мне, со своих девяноста метров, подмигивает. Начинаем кружиться — несколько круговых вращений рукой и змей начинает быстро крутиться с треском и свистом (это натянутая леска свистит на ветру). Ящерка высовывает язык, готов поклясться, от удивления. Здесь, вроде бы, все в порядке. Я отлучусь ненадолго…
-… той сумме, которую вам, лично вам, придется по решению суда, уплатить?! У вас богатая семья?! Выдержит?! Кто вам это заказал?!
Они почему‑то всегда уверены, что если их раздолбали в газете, виноват непременно мифический «заказчик». Как будто сами не дают поводов. Воронин, вот, к примеру, — новый наш президент, — выразился в том смысле, что счастлив Папа Римский, так как каждый день видит своего начальника распятым. Шутка, достойная мукомола, коим Воронин, будучи начальником пекарни, свою карьеру и начинал. Теперь вот этот «вице» ищет заказчика, хотя сам ляпнул глупость. И хотя «откатывает» все на своего пресс–секретаря, исказившего, якобы его слова в сообщении для прессы, меня этим не обманет.
— Правительство, вечно правительство! Критиковали бы лучше, — да нет, помоями обливали, как вы делаете, — этих говорунов из парламента!
И в этом чудак не оригинален, — любое замечание в свой адрес они считают «заказом», а вот в сторону конкурентов — «честной, взвешенной, и объективной критикой». Все, в любом случае, дерьмо. Чуть позже, кстати, подтверждая это, в редакцию позвонил пресс–секретарь президента и похвалил нас. Верным путем идете, товарищи, — мочите кабинет министров! Правда, он не выказал такого же энтузиазма, когда я пробовал (и порой успешно) «мочить» президентуру. А просто так, объективности ради, ведь если трахать, то всех, правда?
Наконец, Куку, истощенный воплеизвержениями, умолкает, и мы (какое, к черту, мы? он!) приходим к решению, что газета срочно даст опровержение.
Заверив их в чувстве глубокой благодарности за «преподанный урок», я, раздев секретаршу взглядом, спускаюсь по ступенькам правительственной лестницы. Никакого опровержения, конечно, не будет. Но пообещать ведь легче, чем сидеть там еще три часа?
Итак, я продолжаю плыть по течению, спускаясь по порогу лестницы, избегая острых подводных камней и водоворотов, я выхожу — выплываю из здания, вложив в рот охраннику в черном берете медную монетку и прикрыв ему глаза (спи, отдохни, Харон), и едва не забываю о том, что оставил на холме — Черепахе воздушного змея и забавную зеленую ящерку.
Срочно возвратившись, я ложусь на землю, и мы, со змеем, не мигая, глядим друг другу в глаза. Первым не выдерживает он, и, полуотвернувшись, нетерпеливо похлопывает хвостом, — отпусти меня. Рано, и ты сам об этом знаешь. Ящерка подбегает ко мне, и, взобравшись на грудь, задумчиво склоняет голову к тому месту, где у меня должно быть сердце. Я не спеша сматываю леску, стараясь не допустить, чтобы змей ударился о землю (рейки поломаются), Наконец, он у меня в руках, и я старательно отрясаю с него небесный прах. Вежливо отстранив ящерку, я просыпаюсь в маршрутном такси номер десять, которое везет меня на работу от правительства. Идет мелкий дождь. На дороге — пробка. Машины сигналят. Отчаяние всего мира подкрадывается ко мне, и я слишком слаб, чтобы уклониться от этой почетной, должно быть, обязанности. Лицо мое влажно от сырого воздуха, пота и слез тысячелетий речевых ритуалов. О, райское блаженство, почему ты меня оставило? Любовь моя, почему ты меня оставила? Ведь с тех пор, как ты сделала это, я вижу в снах только кошмары, и просыпаюсь, пропитанный ими. Все, что у меня осталось — машины, постель, дожди, страхи, еще раз постель, — как спасение и укрытие на несколько часов. А ведь раньше я не любил спать. А ведь было и по–другому: радужные человечки с крылышками на ногах, — такие были нарисованы на моем безмятежном школьном пенале, — я видел их в небе сизой Венгрии, были радость и выжженный камыш на месте осушенного болота, водяные автоматы, улыбки девочек и шоколадные конфеты.
Увы, теперь этого нет, любовь моя. Долго пытаясь ответить на вопрос, — почему? — я пришел к выводу, что легенда о рае и изгнании из него, — не вымысел полусумасшедших писцов Библии, не закодированное послание инопланетных цивилизаций. Эта легенда — символ. Символ взросления, как изгнания из Эдема. Не правда ли, мы порой рвемся в детство так же упорно и отчаянно, как бедолага Адам, — в райские кущи. И ни он, ни мы, никогда уже не попадем, куда стремимся, — зловредный ангел с мечом огненным (жизнь наша нынешняя) зорко стережет границы.
Граница рая… За долгие годы она, — перепаханная полоска земли, — поросла травой по названию «пастушья сумка» (помнишь, как мы ели ее треугольные листочки?), и ты уже не накопаешь в этой земле червей на летнюю рыбалку, ты уже не сможешь думать о чем‑либо одном хотя бы несколько минут подряд, ты уже не вкусишь радости, брат мой, не причастишься весельем, и крылья твои во сне отпадают (им ведь тоже страшно). И вот, отравленный ядом существования, ты понимаешь, что не он, — ангел, страж, крылатый вышибала, — закрывал тебе вход, не давал перейти черту… Не он, и даже не его всемогущий хозяин, хотя это было бы так просто, да, брат мой?
— Часть больных вы положите в центральной палате и убедите их не вставать. Остальные пускай занимаются тем же, чем и прежде, — ни в коем случае не запрещайте им продолжать сходить с ума, — никаких лекарств, никаких уколов, уговоров, увещеваний. Они должны выглядеть и быть настоящими сумасшедшими, — говорит Василий Стелле, затягиваясь папиросой, не глядя в глаза девушки. Это бессмысленно: у нее такой взгляд, что не поймешь, смотришь ли ты ей в глаза, или на них.
— Но они такие и есть — сумасшедшие, — говорит она тихо.
— Да, — раздражается управляющий, — но мне нужны люди, органично сумасшедшие, а не больные, которые понимают, что больны, и знают, что их здесь лечат. Скажите им, что они выздоровели. Скажите им, что через полгода (большего срока Василий немцам не давал) за ними приедут родственники, а те, у кого их нет, получат жилье в городе. И вообще, произошла страшная ошибка, и они не больны. Повторяю, — абсолютно здоровы, и никто их здесь ни в чем не ограничивает, и делать этого не станет и впредь. Еще я попросил бы вас узнать в городе, придут ли сюда немцы, или оккупация будет, как и прежде, румынской. Это очень важно для нас.
Девушка кивает. Василию ясно, что она понимает: румынам до больницы и больных дела нет, румына всегда можно купить или уговорить, а немцы, как уже точно узнал Василий, сумасшедших считают обузой общества. И у них есть свой, — пусть неестественный, немилосердный, извращенный, — но порядок. Их не купишь и не уговоришь. Смысла своих распоряжений управляющий перед медсестрой не открывает — она глупа, разглашенная тайна — лопнувший мыльный пузырь, к тому же, и это самое главное, ему самому не до конца ясен План. Гениальная (Василию хочется в это верить) идея, которая позволить больным и дальше сходить с ума, врачам — лечить их, а муравью–Доду — таскать гусениц и жуков старой помещице. Кстати.
— Насекомых у него больше не отбирайте.
Стелла вновь кивает. Интересно, интересно, думает управляющий, груди у нее тоже немного косят, тоже глядят в разные стороны, ну, совсем немного?.. Сейчас не понять, — стиснута халатом, словно запеленала… Испугавшись, что она поймет, управляющий хмурится и смотрит в окно:
— Я вас больше не задерживаю.
Сняв халат, в котором он, Василий, чувствует себя самозванцем (надо было поступать на медицинский) управляющий идет на кухню готовить фондю.
Рецепт этого блюда, может быть, не совсем верный, он вычитал в детстве в припрятанном отцом дореволюционном журнале. Был голод, и Василий жарил воробьев, которых ловил у мельницы. Закрепив под потолком старую сеть, мальчик ждал, пока на горсть мякины не слетится достаточное количество птиц, после чего дергал веревку, привязанную к сетке. Попавшихся в ловушку птиц мальчик жалел, но убивал, и тушил в казанке. Кормил опухшего от голода отца. Но рецепт фондю, может быть, неправильный, может быть, даже и не фондю, он хорошо запомнил. Это была его тайна, его любимая безделушка.
Василий не испытывал угрызений совести при мысли, что он, медсестра и старухе, — единственные три здоровых человека в поместье, — будут через час–полтора есть фондю, а сумасшедшие — овсяную кашу. Во–первых, каша сытнее, бормотал Василий, во–вторых, им все равно, что жрать, — говорил управляющий, и был прав, как никогда прав.
Он достает из таза с водой большой кусок брынзы, обернутый в марлю. Брынза вместо французского сыра. Сухая, овечья, очень соленая, — влажной говяжьей брынзы, такой влажной, как глаза коровы, Василий не любит. Она напоминает ему слюнявые и испуганные поцелуи московских родственников, их коровьи губы и дергающиеся веки. Усевшись на табуретку и закатав рукава, Василий натирает брынзу в большую глиняную миску. Потом, — слизав остатки овечьего сыра с пальцев, ставит на огонь кастрюлю. Дождавшись, пока она нагреется, — это заняло совсем немного времени, управляющий успел выкурить папиросу, — он кладет туда небольшой кусок сливочного масла, и, наколов его на нож, тщательно смазывает всю внутреннюю поверхность кастрюли. У него отсутствующий взгляд. Несколько мгновений он водит в кастрюле ножом, когда масло уже растаяло.
Идея хороша. Правда, — сумасшедшая, но для сумасшедшего дома сойдет. Вполне сойдет. Черт, я царапаю эмаль! Впрочем, какая разница, расстреляют меня за хорошую идею или за протест против уничтожения больных. А протестовать я должен, ведь в противном случае меня расстреляют наши за молчаливое «одобрение зверств оккупантов». Не могут не расстрелять, я же — сын врага. А еще меня расстреляют за разворованное имущество больницы, потому что я не смогу доказать, что это — дело рук крестьян. У них ведь свидетелей больше. Ведь это порабощенные советско–молдавские крестьяне, как они могут быть мародерами?! Но еще раньше меня расстреляют немцы, за протесты. Если не расстреляют они же, но чуть раньше, за хорошую идею. План Спасения Больных. На него Василия натолкнула любовь к театру и притворству.
Он решает, — бросив в кастрюлю уже очень большой кусок масла, — что превратит дурдом в игровую площадку. Надо каким‑то образом (теперь подождем, пока масло растопится…) убедить немцев, — держа их в некотором отдалении от усадьбы, — что здесь находится группа актеров театра. Актеров, которые входят в образ по новейшей театральной системе. Актеры политически благонадежны, возлагают большие надежды на новый строй, протестовали против оккупации Бесарабии красными варварами, и прочее дерьмо. Также, по условию контракта, они входят в образ сумасшедших, и все у них, — быт, разговоры, поведение, — должно быть как у психически больных людей. И они, люди искусства, не выйдут из образа до конца срока даже под угрозой смерти. Вы же знаете, какой они народ, эти актеры…
«На некотором отдалении от усадьбы$1 — хорошо сказано, конечно, — но без нескольких визитов в усадьбу не обойдется. Что ж, он, Василий Андроник, тоже немного поиграет. Масло растопилось, надо его хорошо поперчить, посолить, и несколько минут выждать, но не опоздать — не дай бог, начнет пригорать, выпариваться.
Черт! Крестьяне‑то выдадут, непременно выдадут. Ладно, он объяснит немцам, что сумасшедшие были эвакуированы (за них он выдаст медицинский персонал), а здесь, в больнице, для лучшего вхождения в образ, актеры и поселились. Хотя нет… Точно! Советские оккупанты зверски уничтожили сумасшедших при отступлении, а трупы спрятали, вот!
Также следовало молиться, чтобы не проговорилась диковатая дура Стелла, и за старухой приглядывать. Кроме того, в молитве своей не забудем попросить господа: всемогущий и всеблагой, пусть момент сброса тертой брынзы в начинающее кипеть растопленное масло будет удачным! Брынзу надо сыпать медленно, ласково, ручейком, помешивая в кастрюле. Даст бог, женщины с ролями справятся. Тем более, что старуха будет играть привычную — кухарки. А вот для медсестры надо что‑то придумать. Хотя какое, к черту, придумать! Актриса, вживающаяся в роль медсестры, и все тут. Никаких медикаментов! Поэтому Василий соберет лекарства (кроме самых безобидных) в мешок и оставит на пять минут за оградой лечебницы. Крестьяне его всенепременно украдут. Всенепременно… Чтоб они сдохли от этих лекарств, они и их дети! Не надо злиться, не надо. Масса густеет. Самое время натереть туда стручок (не больше), совсем маленький, острого красного перца, бросить горсть вяленого винограда и веточку сухой мяты. Самое время… Немцев, — а Василий надеется, что будет их немного, зачем нужен целый отряд, чтобы проверять сумасшедший дом, — придется поить. До тех пор, пока губы от вина не почернеют. Андроник знает, как все сделать правильно, — надо всего лишь купленное у крестьян вино разлить в глиняную посуду и поставить в ледник, через несколько дней вынуть, пробить розоватый лед гвоздем и сцедить промерзшую жидкость. После этого вино можно ставить просто в погреб. От него ноги мертвеют. А запивать — ягодными настойками. Это уже для шума в голове. Масса в кастрюле густеет, и Василий достает из шкафа мешочек с сухарями. Их надо обмакивать в фондю. Когда‑нибудь он приготовит луковый суп. Когда‑нибудь…
- …такого расследования у вас еще никогда не было!
Ну и дела, — Тимур Козак, сумасшедший дядька лет пятидесяти, бомбардировавший меня любительскими заметками об НЛО и прочей мистическо–уфологической паскудщине, притащил действительно неплохой материал. Хотя я лукавлю. Какая‑то часть утомленного работой мозга подсказывает мне, что материал не так уж и неплох, по крайней мере, фактура — явно надуманна. Но, по крайней мере, текст легко читается. Этого никто не хочет понимать, тем не менее, любой интересный факт, описанный посредственным языком, всегда уступает в газете безделице, стилистически ярко описанной. Статья — расследование гибели Котовского, нашего легендарного земляка и не менее легендарного контрабандиста женских чулок. Якобы, уважаемый Тимур беседовал с очевидцами, (изрядно постаревшими, конечно, этой трагедии). В общем, беру. Беру, несмотря на то, что значительная часть текста — вольное изложение книги о Котовском из серии Жизнь Замечательных Людей. Что ж, он делает успехи, этот Марат. Я знаю, что на следующий после выхода номера, день, телефоны мои разорвутся и сонмы старперов, растерявших разум свой с песком, что сыпется из них, будут протестовать и негодовать, и рассказывать мне «подлинные версии гибели командарма». Что за дерьмо, зато у нас будет фото Лысого на первой полосе с подзаголовком «историческое расследование наших корреспондентов».
Хотя какое, к черту, «наших корреспондентов», — Козак от меня никогда не получит редакционного удостоверения. Он это знает, но все равно надеется. Они все надеются. Студенты журфака жалуются на то, что без «корочки» их на порог в учреждения не пускают. Это правда, но все равно они — ленивые бездарные ублюдки, не то, что я — трудолюбивый и талантливый ублюдок. Старикашкам «корочка» нужна для рытья в архивах. Но всегда это, — только дай кому‑нибудь из внештатников удостоверение, — заканчивается одинаково. Звонком из полиции с уведомлением о том, что: наш корреспондент «кого‑то обокрал, валялся пьяным на тротуаре, пытался незаконно добиться досрочного освобождения своего шурина — рецидивиста, хулиганил, хотел бесплатно пройти в цирк, театр, кино, или ночной клуб, снимал баб на улице…». Поэтому мы не даем им удостоверений. Выписываем только себе, чтобы, без страха и сомнений: валяться пьяным на тротуаре, пытаться бесплатно пройти в театр, кино, ночной клуб, приставать к бабам и мочиться на стену мэрии в три часа ночи…
Выпроводив следопыта — Козака, который к Новому Году, без сомнений, расследует тайну гибели Бормана и Иисуса Христа (хотя с последним все, вроде бы, ясно) я долго пытаюсь написать актуальную колонку на тему «Все вы — говнюки», где ради самокритичности непременно добавлю — «ну, и я не святой, конечно». А что: все вы — говнюки, а я — не святой, вот и уравнялись. Система простая. Назвал я ее «херологией» и жду двенадцати учеников. Шаг первый — берем событие, не обязательно важное, желательно с цитатами официальных лиц. Шаг второй — обливаем помоями этих «лиц»: раздергиваем цитаты на мелкие куски, топчем каждый из них. Шаг третий — вкрапление в текст нескольких слов и выражений на грани фола. С моими «ни хрена» и даже «на кой хер» корректоры, вот уже полгода, как смирились. Но «на х..» не пропустили ни разу. Жаль. Эти простые словечки создают доверительную атмосферу, некую интимную связь, духовный контакт между мной и простым кишиневским обывателем. Он, обыватель, от «на хрена " приходит в восторг. Ведь всю жизнь обыватель, погадив на лестничной клетке, сует в задницу пальцы, и, добыв таким образом писчий материал (чем не кровь из вены?) выводит на стене: «Тома — сука», «Все — педерасты», «Вася — хрен и гандон». А тут я даю возможность, — да не Васе, а все тому же обывателю, прочитать искомые слова (да еще и написанные правильно!) не где‑нибудь, а в газете. Ну, не душка ли я?
Но сегодня, из‑за вчерашней попойки, «херология» не идет. Я пишу лирическую балладу в прозе на тему мимолетности осени. В редакции спрашивают, нет ли у меня температуры, и выражают надежду, что она будет вечной. Бедняги устали получать за меня по мозгам. Мне по мозгам даже не пытаются дать — в данном случае репутация отморозка мне на руку. В общем, осень и любовь. Ах, любовь, ах осень. Чуть позже в редакцию позвонит растроганная старушка и поблагодарит за «добрые, теплые с лова о любви». Кой черт, я о ней писать не умею. К тому же старуха желает мне самому побольше любви.
С радостью бы, но, увы, я уже отравлен: алкоголем, бессмыслицей, глупостью своей и чужой, ненавистью и разочарованием пустого ночного кабинета, суетой и ложью. Разве после всего этого можно любить? Любовь требует всепоглощения, всевнимания. Только к себе требует она внимания, любовь. Если ты полюбил, так давай, так тебя, люби! — увольняйся с работы, порывай с друзьями, знакомыми, родственниками, людьми, не читай книг, не смотри в небо. Все, что есть в мире, кроме любви (а это «все, кроме» и есть мир) разрушает ее, и очень быстро. До чего бестактная старушка! Расстроила.
После кофе мы с ответственным секретарем едем в его тепленькой, уютной и удобной «Мазде» в сумасшедший дом. Нет, я пока еще нормален да и секретаря мы врачам не сдаем (кто же поведет машину обратно?). Просто у него (вернее, у меня и у него) возникла идея: подержать меня дня три в дурдоме, чтобы я потом написал сенсационный материал. Настолько сенсационный, что они сделают меня настоящим кретином, — ежусь я на сиденье авто. Ответственный секретарь не ежится, напротив, ему радостно и интересно. Всегда чувствуешь радостное возбуждение, когда присутствуешь при принесении жертвы. Я его не осуждаю, — мне самому не раз приходилось подставлять чужие задницы в интересах издания.
Мы едем на малой скорости по аллеям дурдома, и ничего общего с «Гнездом кукушки» я пока не нахожу. Где‑то колотится о решетку алкоголик, по дорожкам прогуливаются больные, которых я, со сгущением сумерек, вижу все хуже и хуже. Наконец, темнеет, и мне видны лишь белые халаты, а врача мы так и не нашли. Ответсек агитирует меня лечь в дурдом по настоящему: у него есть знакомая медичка, и та расскажет мне, как симулировать сумасшествие. Но до такого просветления духа я еще не дошел. Я лишь собирался договориться с врачами и поработать в дурке денек с санитарами. И даже втайне решил, что если выгорит, пересплю разок–другой (по договоренности с санитарами, конечно) с сумасшедшей. С той, что посимпатичнее, конечно. Но, поскольку врача, который бы оформил меня в больницу (санитаром, не больным) нет, мы возвращаемся, несолоно хлебавши. На выезде под «Мазду» бросается тетка в красной косынке. Всегда флегматичный ответсек, грязно выругавшись, выворачивает руль, и мы избегаем столкновения. Сумасшедшая смеется и бежит наперерез следующей машине. Меня колотит запоздалая дрожь. Вот это да. Сука. Вот это да. Неподалеку от моего желудка вызревает опухоль страха. Плохие предчувствия охватывают меня. А поскольку предчувствия всегда обманывают меня, я думаю, что все будет очень хорошо.
Может быть, мне еще удастся переспать с сумасшедшей. Может быть, это вскипятит мою кровь, о, Мария, и, занимаясь с ней сексом, я не буду думать ни о чем другом, — только об этом потном теле с тяжелыми, чуть отвисшими грудями, об этом отстраненном от всего взгляде (ты ведь тоже ни о чем не думаешь сейчас, любовь моя), о влажном отверстии с чуть припухшими губами, о выделениях, покрывших твои ляжки, о сухой коже живота и мокрых, на затылке, волосах, об… Ни о чем. Только об этом. Сумасшедшая тупая девка. Она бы укрывала меня складками своего безумия, а я — нырял в глубину изорванной памяти с крылатыми человечками. Впрочем, у меня вряд ли бы получилось, ведь теряя Эдем, мы теряем способность любить, не так ли? И я снова думаю, задремав в чреве автомобиля, не пора ли мне выйти из игры. Выйти из игры — бросить все, чтобы издохнуть в одиночестве гордеца, вдали от всех, как больной слон или искусанный ядовитой змеей лев. Вдалеке от всех, вдалеке о любви. Ах, любви. Сейчас я расскажу о ней.
Любовь… Старик Авиценна выписал ей, будто провинциальный аптекарь, — да он и был таким, — рецепт. Вывел формулу. «Дружба, уважение, физическое влечение». Это и есть любовь, по версии старца с белой длиннющей бородой и в сером балахоне. О нет, конечно, он, как человек ученый, понимал, что невозможно явление втиснуть в строгие рамки формулировки. Он знал, что исключения как раз и делают правила правилами, мой древний фригидный астроном, но старался не особо задумываться об этом. Он полагал, — да, уверен, что он полагал, — будто процентов на девяносто его формула «дружбы, уважения и физического влечения» соответствует истине. А раз соответствует процентов на девяносто, стало быть, верна! Браво! Восхитительно! Строгая формула, обладающая, при пристальном взгляде на нее, некоторой погрешностью. Некоторой. Запрограммированной, конечно, о да, запрограммированной. Браво, старый козел! Он, должно быть, выведя эту изящную формулировку, был до черта рад, этот Авиценна, до того рад, что поспешил начеркать целый «Трактат о любви», где на все лады завывал — дружба, уважение, физическое влечение… И еще раз — уважение, физическое влечение, дружба! И еще… Мерзость! О, мерзость!
Я, конечно, под длань многовекового разума старца Авиценны не попадаю. О, нет. Запрограммированная погрешность, — вот, стало быть, кто я. Мерзкая погрешность плоти, вылезающая из отлитой древним врачом формочки. Урезать ее! Кастрировать! Ату! Давай, давай, подонки! Любовь… Это ведь «дружба, уважение и физическое влечение», не так ли? Будь оно все проклято, и эти три словесные сестры в том числе. Любовь… Ах, любовь…
Плевал я на уважение. На дружбу. И на физическое влечение. У меня свои формулы. Может быть, потому действенные, что теория старика Авиценны разработана исключительно для плоских пространств. Этим же, кстати, грешил Евклид в геометрии. Но я, я‑то, мать вашу, я — Лобачевский и Риман любви. Мой мир искривлен, и у кривизны этой величина то положительная, то отрицательная. Вот он кружится, выворачивается, поглощает все — мой мир, лента Мебиуса, цепь змей, проклятий, комплексов. А куда же подевался Авиценна? И его трактат? А черт его знает! Убирайся, старик! Тебе здесь не место.
Любовь, ах любовь, это рефлексы. Это на уровне физиологии. Любовь, ах любовь, — это ноги, слабеющие, когда я вижу ее. Это горло, охваченное спазмой. Это жар в груди, — да нет, нет, не поэтический, — в задницу поэтов! — настоящий жар, подлинный, ощутимый прикосновением ладони, жар такой, будто на грудь мне вылили котел кипящей крови. Вот она, ах любовь.
Любовь моя, ах любовь, это фразы… Любовь — это фразы, ничего не значащие ритуалы — «доброе утро, конечно, идем, нет, не идем, да, нет, здравствуй, до завтра», — которые ты затем раскладываешь на сотни тайных составляющих, выискиваешь в них потаенные смыслы, оборотные стороны диска, растаскиваешь их, словно поленицу и никогда не находишь то, что искал. Потому что любовь моя не заражена страшным недугом, — когда она дышит, она дышит, когда есть — ест, когда спит — спит, в общем, она живет когда живет, а не предается меланхоличным припадкам безумия, вращению ржавого гвоздя в развороченной ране, о, нет, она не такая, любовь моя, нет…
Любовь, ах, любовь, — это песня. Песня — прибой о любви, сбивчивая, нескладная, как наспех подготовленная речь, как неудачный тост, эта песня, некрасивая, но гнетуще величественная, звучит во мне как шум моря, и ничего тут поделать нельзя, она не становится тише, она не становится громче, она просто есть. И в полнолуние, когда моря прибывают, растет во мне и она, шумом крови, биением злобного и яростного зверя, который колотит меня, беспощадно бьет, и я задыхаюсь, я — жертва прилива во мне. Я задыхаюсь и ворочаюсь, как выброшенная морем медуза, ослабшая и потому выброшенная. А разве не так оно и есть? Любовь, как болезнь, выбирает самые слабые организмы нашей стаи, и, поразив, сводит в могилу, сводит с ума, сводит с вымощенной булыжником дорожки к Счастью, Гармонии, Самодостаточности. По этой дорожке идти надо осторожно, не так ли? Ведь в кустах вас подстерегают саблезубые тигры любви. Они вырвут ваши кишки и намотают их вам на руки, и будете вы идти, размахивая окровавленными крыльями, как воскрешенный — саваном. Да, вот она — любовь, ах, любовь… И как она выглядит?
Любовь моя выглядит просто, любовь моя живет беззаботно. Руки ее полны белой плотью, лоб ее не омрачен, и не терном увенчан он, а золотом волос, о, да, безмятежным золотом, блестящим той безмятежностью, что я не прощу никому, кроме нее, — любви моей, ах, любви. И больше я ничего не скажу, и не могу сказать, — потому что я не помню, как она выглядит, не помню ее имени, но ноги мои слабеют при виде ее — любви моей, ах, любви… Я устал, дайте мне отравы от этой гнусной болезни, любви, нет, не давайте мне отравы, поздно, уже слишком…
До прихода немцев усадьбу сумасшедших посетил офицер румынской королевской армии Еуджен К., составивший подробную опись имущества больницы, переходящего к оккупационным властям. Василий был изрядно поражен тем, что на его робкие попытки разыграть комедию с театром румын никак не реагировал. Объяснялось это просто: офицера через несколько дней отправляли на восток, и все, что от него требовалось — составить опись имущества сумасшедшего дома. Да. Вот так. На остальное плевать! Завтра офицер напьется с б…ми в городе. Плевать!
С описью имущества вышло небольшое недоразумение, которое, однако же, после рассказа Василия Андроника (тут уж офицер был внимателен) было решено. Отряд румын отправился в село. Андронику и медсестре велено было следовать за солдатами. В селе, у колодца с живописной иконой, местных жителей собрали за несколько минут. Не пришел только староста, о чем‑то поспоривший с сержантом, и потому застреленный, и немощный парализованный калека, который просто не мог встать с постели (за что также был расстрелян прямо там). Генетическая память вечно порабощенного народа, — думал Василий, глядя на караваи хлеба в руках некоторых, наиболее предприимчивых, крестьян. Увы, офицер даже не вспомнил о братских узах молдавского и румынского народов, а быстро прошелся мимо выстроенных в ряд крестьян, собрал караваи (прихватив и солонки), известил о предстоящей реквизиции зерна, и перешел к Главному Делу. За десять минут крестьяне должны собрать у колодца все «взятое на сохранение» имущество больницы. Что ж, сурово, но справедливо, думал Василий, — благородные воины всегда карают мародеров, к какому бы стану те не принадлежали. Стелла улыбалась.
С плачем и воем, выдирая кресла, матрацы, посуду из домов, как куски плоти из собственного тела, жители села управились с поставленной задачей за восемь минут и двадцать четыре секунды. Похвалив их за усердие, офицер предложил, не медля, выдать зачинщиков грабежа (о, он не был дипломатом, это румын!). Задумавшись, стояли крестьяне, и на лицах их не было хитрых усмешек, так привычных на лицах сельчанина Молдавии (экие Санчо Пансы). Глядя на них, Василий думал, — если не знать, чем они озадачены, можно решить, будто сельское вече отправляет письмо графу Толстому с вопросом: в чем же все‑таки смысл их убогой жизни. А Стелла улыбалась.
Молчание бесцеремонно нарушили солдаты, — по приказу офицеры вытащившие из строя каждого десятого, — они разложили бедолаг на земле и принялись стегать тех ремнями, стараясь попасть по лопаткам пряжкой. Среди наказуемых были и дети, и, не наблюдай Андроник, как это «наше будущее» выдирало гвозди из больничных стен, он бы их пожалел. О, да, пожалел. Но жизнь — штука, способствующая цинизму, не так ли? Особенно — цинизму управляющего разграбленным сумасшедшим домом. Самого Андроника охватили смешанные чувства: возбуждение, страх, его чуть лихорадило, хотелось почему‑то улыбнуться, чуть кружилась голова… Он не знал еще, что именно так чувствует себя слабый человек, при котором сильный мстит его, слабого, обидчику. Наконец, порка закончилась, и подводы с имуществом выехали из села. У больницы они остановились, и офицер махнул рукой, — слезайте! — сказав что‑то на румынском.
— А… вещи?.. — растерялся управляющий, — мебель?..
Офицер засмеялся и ответил.
— Господин офицер говорит, что имущество реквизировано армией Его Величества короля Михая, — сказала управляющему Стелла, провожая взглядом обоз, с которого ей подмигнул один из солдат. Андронику от всего этого: обоза, солдата, офицера, Стеллы, стало все равно. И немного тошно.
Скромно, — на этот раз без изысков, — поужинав, Василий неумело наколол дров и хорошо искупался. Выкурил на кухне папиросу и сел в комнате у окна. Спать не хотелось. Сквозь вечерний туман проглядывали огни села. Пахло орехами, калеными в костре (лучшая закуска к вину, говорил отец), чуть левее молчал темный массив виноградников. На мгновения управляющему захотелось понять, в каком времени он живет. Тихо открылась дверь, — Стелла занесла в комнату свечу. Странно, подумал Василий, раздражает она меня всем, и имя ее раздражаем, и когда этот чумазый ублюдок с воза подмигнул ей, чуть не убил их обоих. Разве можно ревновать женщину, которую почти ненавидишь? Все у меня не так, все… Девушка спросила, можно ли закрывать ставни. Одну половину, — попросил он, хочется еще посмотреть. Там уже почти ничего не видно — сказала девушка, но просьбу выполнила, затем стала за его спиной, и, держа свечу в одной руке, другой стала растирать ему шею. Так было долго. Воск капнул на руку Василия, огни гасли, и он, словно до того спал, спросил: что ты делаешь? Может, колдую, вдруг я ведьма? Если мы с тобой ляжем, завтра я обязательно пожалею. Почему? Потому что всегда жалеешь на следующий день, когда ложишься с девушкой, если она тебе — не ровня, жестко сказал управляющий, и закурил. Потому что всегда жалеешь, когда спишь с чересчур доступной девушкой. Потому что, черт возьми, всегда и обо всем жалеешь. Да, не ровня, мягко согласилась она и поставила свечу на подоконник. Теперь две руки лежали на голове мужчины, и ему показалось, что женщина благословляет. Ну, а какая ты, — спросил он, — разве не такая, как я сказал? Наверное, — задумчиво согласилась девушка, — наверное. Что у тебя с этим… Солдатом? Что еще может быть, кроме… Чего — осевшим голосом спросил Василий. А ты не знаешь? Про таких говорят — похотливая. Да, я действительно такая, а ты? Тоже, наверное, похотливый.
Мы здесь, как двое детей, — говорила она, а он уже повернулся и расстегивал ей халат, а руки ее перебирали рассеяно волосы на голове мужчины, — двое испуганных детей, что с нами будет, как ты думаешь? И зачем ты трогал статую в парке? Я видела тогда. Хотел измерить ей грудь, — ответил Василий, слышал где‑то, что если грудь женщины умещается в ладонь, стало быть, ее для тебя родили. Да? Стелла хватает его за руки и прикладывает к своей голой груди. Большие, да? Ну что ж, значит, меня родили для другого. Но ты бери, бери, кусай их, сильно, да, но сильно, так, чтоб почти до крови, да сильнее, не бойся, кусай, чтоб тебя!
Положив ее на себя, — на девушке оставалось только нижнее белье (о, как ты целомудрен, управляющий…) — Василий чувствует, что где‑то в нем собирается мед, сладко и плавно течет по его телу, чувствует ее тело, а она все говорит. Когда‑то у меня был жених, — у нас рано выдают замуж, — я училась в городе, а он приходил к нам в общежитие, и оставался ночевать, на другой, правда, кровати, но оставался. Где он — сбежал? Отчего же, женился. Так… Муж сейчас где‑то на севере, может убили его, а может, угнали. Все равно — я его не люблю. Ты никого не любишь, по–моему. Странно, странно, — добавил Василий, — почему это тебе нравится, когда твою грудь кусают. Такая я, — ничего не чувствую, а если больно, до крови почти, — кусай, чтоб тебя! — сразу хорошо. Ты мазохистка, — слабея от собственной дерзости, произнес Василий слово, слышанное от кого‑то из профессоров. Стелла, смеясь, снимала белье. Они прекратили в восемь часов утра, и через день девушка поняла, что натерла себя. Несколько дней им пришлось подождать, но кусать и рвать зубами грудь и рубашки она позволяла ему по–прежнему, и даже требовала, чтобы он это делал, и все время говорила ему что‑то на молдавском, но он, воспитанный с малых лет в России, из ее слов мало что понимал.
Первый раз они поссорились, когда шел холодный дождь, и кожаная обувь намокала, как бумага. Он лежал в кровати, умиротворенный, а она, сидя у окна, корчила для своего мужчины забавные гримасы. Что мы будем делать, когда придут немцы, — спросила она его. Я придумал, — ответил Василий и рассказал ей все. Думаешь, получится? Почему нет, ведь весь мир — скопище сумасшедших. Потом, подумав, добавил, — но, конечно, долго они в это верить не будут, и потом убьют всех больных. Надеюсь, нас не расстреляют. Тогда зачем тебе все это, давай лучше убежим. Не могу. Видишь ли, человеку жизнь дана Богом, как говорил отец. И этим несчастным Бог дал жизнь. А поскольку человек создан по образу и подобию Его, значит, и он может дать немного жизни другому человеку. Не так много, как Бог, но — может. Девушка поглядела на него — и все, только это? Нет, конечно. Я надеюсь, что немцы здесь долго не продержатся. Месяц. Два. Кстати, — спросила она, подойдя к кровати, — кто даст несколько месяцев жизни тебе? Ты — признался он ей. Когда мы в постели, я не думаю. А когда нет? Думаю обо всем, и нет мне покоя ни минуты. Немцы, война — все это тут не при чем, — всегда думал. Значит, я — твой маленький Бог, — улыбнулась она, довольная. Да, но не маленький, — улыбнулся и Василий, — я ведь чуть ниже тебя. Все равно. Но немцы через несколько месяцев вряд ли уйдут, у них сила. Много союзников. Итальянцы. Румыны вот, Антонеску. Да что румыны, — возразил Василий, — их страна — политическая проститутка. Всегда начинали с одним победителем, а заканчивали с другим победителем. Лишь бы не с проигравшим. Чем тебе не нравится Румыния, — спросила она его. Я же сказал чем, а тебе она что, нравится? Мы ведь румыны. Василий сел. Вы? Ладно, пусть мы. Мы — молдаване, — громко сказал он. Уверен? Сам ты из села украинского, вырос в России, русские про таких говорят — Иван, родства не помнящий. И разве не русские расстреляли здесь многих? Твоего отца, например? Нет, нет, — обозлился управляющий, — это не русские его расстреливали. Может, они и командовали, может, они и велели расстреливать и угонять, но кто это делал? Молчишь? Вы же и делали, вы, — заорал он, — молдаване на молдаван жалобы писали, чтобы чужой скот схватить, чужой дом, чтоб землю соседа забрать, молдаванин молдаванина расстреливал, распинал, продавал, вместо хлеба ел! Да вы такие же проститутки, как ваши любимые румыны! Заткнись, ублюдок! Румынская шлюха! Русский пьяница! Неловко перегнувшись, Василий ударил девушку, приносящую покой в постель, где они сейчас лежали, и, прижав Стеллу к кровати коленом, еще несколько раз ударил. Бил раскрытой ладонью. Потом оба затихли. Девушка обняла его, опустила на кровать и сжала зубами шею, и он, не понимая, ласка это или месть, больше не посмел ее ударить. Но мое горло совсем не твоя грудь, — говорил он, — мне больно. Глаза девушки в темноте блестели, и на миг ему показалось, что лицо у нее из глины, слеплено грубо и неумело, а потом он, как обычно, уже совсем ни о чем не думал.
— А первым… первым был… Иисус Христос!
Тетка так хитро подмигивает мне, будто открыла сакральное знание человечества. Не будь она прилично одета, я бы вышвырнул ее вон. Но с упаковкой у нее все в порядке: строгая юбка, новые туфли и пиджак. Да еще молодая помощница. Если бы не этот нездоровый блеск в глазах… Дамы — проповедницы сетевого маркетинга, забредшие рано поутру в редакцию, чтобы поведать мне о преимуществах «их бизнеса» (слово это в Молдавии произносится трепетно и с придыханием, как в Древней Иудее — одно из имен бога). Система мне ясна. Стало быть, Иисус Христос, засранец этакий, был, по их версии, основоположником сетевого маркетинга. Он нашел себе двенадцать подчиненных, те — по сто–двести учеников, и… пошло–поехало. Правда, Иисус не заставлял учеников скидываться ему по пятьсот долларов, — резонно возражаю я, но тут в беседу вступает помощница. Молоденькая стерва, истинная сука эпохи яппи, реликт обогащения, проститутка карьеры, Мессалина преуспевания, Астарта узаконенного б…ства:
— Вы что, не любите деньги?! Вы что, не хотите, чтобы их у вас стало еще больше?!
Оболваненные теорией сатанизма (то есть, сетевого маркетинга) шлюхи, — и та, что моложе, и та, то постарше, — даже не понимают, что их бред относительно Иисуса, вычитанный в идиотском «учебнике для сетевиков» (который они и намереваются мне продать) не так уж далек от Истины. Все‑таки Иисус продавал, — спасение, — и платили вы за него послушанием. Впрочем, человек сугубо прагматичный за спасение (товар абстрактный) платить не станет. Нет гарантий. В этом все дело. Гарантии. Дайте им гарантии спасения, убедительные, и поверят все, даже самые злостные атеисты. В этом все дело, а не в безбожии.
Я сказал им, что не люблю деньги, и не хочу, чтобы их у меня становилось больше, но проповедницы, совершенно верно усомнившись в искренности моих слов, не отступали. Они хотели продать мне акульи хрящи, яйца волосатого носорога, член дельфина, вымоченный в струе азиатского бобра (это панацея от рака!), чудо таблетки, учебники, они хотели, чтобы я бросил все, и пошел за ними в страну Равных Возможностей и Бесконечного Обогащения. Насчет панацеи от рака вы несколько погорячились — издевался я над ними. О нет, нет, — горячо убеждали они меня, — это и есть панацея от рака, просто медики скрывают это от народов мира, чтобы по–прежнему зарабатывать бешеные деньги (мне показалось, что они произнесли это с завистью) на мучениях раковых больных. Ах, эти медики! Ну и стервецы же! А молоденькая стерва все злилась и злилась, глядя на меня. Предложив им присесть, попить чаю и покинуть кабинет, я думал, что неплохо бы открыть Агентство Сетевого Маркетинга Размножения. Я сплю с рыжеволосой — молоденькой, та приводит еще пять–шесть добровольных помощниц, те приводят по десять — пятнадцать каждая, и… Перспективы впечатляли, но денег на учебник этих дур у меня, как назло, не было. Черт, он стоил дороже трех томов Монтеня, этот учебник! Но я бы непременно его купил, лишь бы от меня отстали. А неплохая идея! Я стал бы своеобразным Фаллическим Христом (думаю, изначально христианство это и подразумевало) и повелевал своим ученицам выбрасывать рождающихся мальчиков в пропасть. Так мы протянем лет сорок, а потом я умру, и обезумевшие сучки мира перебьют друг друга к такой‑то матери, потому что им необходимо оплодотворение, или, по крайней мере, предшествующий ему процесс.
Так и не добившись от меня вступления в Орден Продавцов Человеческих Душ, стервы, шипя и извиваясь, выползают из помещения. Я с сожалением смотрю вслед рыженькой молодухе. Интересно, проводит ли она «на удачу» по утрам себе между ягодиц кредитной карточкой? Или «Американ Экспресс»? И если да, то пахнет ли ее телом эта карточка, ее свежайшей сатанинской плотью, а? В Кишиневе — десять часов утра. По коридору пошли уборщицы с тяжелыми водяными пылесосами. Одна из них с руганью гремит чем‑то (интересно, чем?) в туалете: как обычно, завхоз нагадил и не смыл за собой. Это его маленькое, но очень неприятное для всех нас хобби.
В одиннадцать часов у стрельбища на стадионе «Динамо», куда я пришел собирать «фактуру» (ну и слово, ну и дерьмо!) для заказного материала, меня едва не искусала бродячая собака. Если бы я не саданул ей ботинком под ребро, плакали б мои стираные джинсы. Но обошлось. Трагедии удалось избежать благодаря тому, что ровно в одиннадцать часов планета Уран вошла в третью фазу Созвездия Козерога, что, как известно всем мало–мальски уважающим себя астрологам и гадалкам на бараньей лопатке, предотвращает акты насилия на планете Земля.
В двенадцать часов Уран вышел из третьей фазы Козерога и остановился на границе с созвездием Водолея. Словно почувствовав это, я останавливаюсь у колонки по улице Искра и долго, жадно, хлебаю ледяную воду.
В 13 часов я возвращаюсь в офис, и начинаю писать материал о современной работорговле — «набираем на работу 200 человек без знания английского и каких‑либо профессиональных навыков, место работы — Кипр, зарплата — две тысячи долларов в месяц». Я улыбаюсь: по сравнению с 1941 годом мало что изменилось. Тогда вас силой загоняли в теплушку, следующую маршрутом Мухосранск — Ужгород — Германия, сейчас же, чтобы попасть в турецкий бордель с условиями а–ля Дахау, вы… платите деньги. Ну, не душки ли эти турки? В это время планета Сатурн ступает на черный небосвод, истинный цвет которого прикрыт ширмой голубой атмосферы, — ступает прямиком в пятую фазу созвездия Девы. Оттого я звоню однокласснице, — мы не виделись года два, но так трогательно относились друг к другу, — и признаюсь, что давно и безнадежно в нее влюблен. Какое унижение! Зато она позвала меня к себе в гости (на минуту, да? а потом мы куда‑нибудь пойдем), недоверчиво похихикав. Хихикают всегда для вида, поскольку всегда верят в это нехитрое словосочетание, этакий изящный укол в паховую область, позыв романтичной плоти — «я люблю тебя». Я даже знаю, почему верят. Да у них всех — мания величия! Они уверены, что в них невозможно не влюбиться! А? Каково? Проклятье! Но что особо неприятно, — я тоже такой. Что ж, в любом случае все всегда остаются довольными: и самцы и самки.
В 14 часов Уран и Сатурн, сойдясь вплотную у второй фазы созвездия Рака, посплетничали, и силой своего взаимного притяжения накренили Землю, отчего у меня кружится голова и слабеют ноги. Ах, любовь моя… Также с пути сбилась стая перелетных птиц. Из двадцати четырех гусей четырнадцать будут позже подстрелены в пути охотниками самых различных национальностей и вероисповеданий. Еще бы, в одном Будда, Иисус, Магомет, Яхве и Заратустра сошлись: человеку надобно жрать.
В 15 часов, чуть позже, чем обычно, проснулся Меркурий, который, видя, что запаздывает, миновал седьмую фазу Весов и прыгнул прямиком в созвездие Льва. Меркурий — покровитель торговли (бизнеса — шипят мне в спину две утренние сучки). Оттого за этот час в Кишиневе успешно завершилось 197 сделок. Изучив статистику, я узнал, что из этого числа: двадцать — купля продажа наркотиков, сорок пять — дача взятки, восемьдесят — выплата сотрудникам патрульно–постовой службы дани старушками, торгующими на улицах семечками и сигаретами. А, дьявол, а, дьявол, я схожу ума от этой деловой активности!
16 часов. Просыпается, томно вильнув бедрами (ну и задница!) Венера, чей единственный глаз (второй в припадке ревности выбил Арес) засветился на чуть потемневшем небосклоне. Небрежно умывшись, — едва покрапал дождь, — элитная мифологическая проститутка Венера не спеша надевает трусики, натягивает чулки, и отправляется в первую фазу созвездия Стрельца. Без сомнений, тот, — человек военный, прямой, — воспользовался столь удачным стечением обстоятельств. Через полчаса потрепанная Венера идет на негнущихся ногах в четвертую фазу созвездия Девы, в поисках лесбийских утех.
17 часов. Недовольный Юпитер, сверкнув ярко–красным боком, одним прыжком оказывается в созвездии Рыб, и, не разобравшись толком, в какой он фазе находится, отмечается в журнале посетителей. Как раз в это время будущий президент Молдавии Воронин стоит на сцене Национального Дворца, растерянно глядя поверх голов расходящихся зрителей. Нет, он не стал актером, просто его освистали за появление на сцене в качестве спонсора концерта сатирика Хазанова. И это в преддверии выборов! Какой щепетильный пошел избиратель!
18 часов. Селена — Луна, достает из бокового кармана своего рюкзака зубную пасту «Жемчуг» и, усевшись в третьей фазе Созвездия Близнецов, оттирает прозелень со своих серебряных колен. Близнецы, — два глуповатых юнца, — тайком подглядывают за моционом тетушки. Перешептываясь, они толкают друг друга в бока. Колени нестерпимо блестят… Неподалеку от Селены — Луны сидит, надувшись, лунный Заяц. Он вспрыгивает на плечи хозяйки исключительно за секунду до ее появления на небосклоне Китая и Японии. Ведь только там верят в Лунного Зайца, живущего, надо же, на Луне. Ох уж и бесхитростны эти азиаты.
19 часов. Чрезвычайно удобное стечение обстоятельств: Венера возвращается во вторую фазу Девы и одной рукой попадает в пятую фазу Изливающего Водолея. Хоть бы он помог мне, — потому что одноклассница злится — хватит, я уже совсем сухая. До чего неромантично, всего‑то за полчаса, наверняка, фригидная? Мокрый (ибо Водолей Изливающий и мой Бог, мой покровитель) я встаю с нее и ползу в ванную, где в набирающейся воде скользят огоньки электрической лампы. Шаловливые огни русалок.
Три часа ночи. Парад планет и созвездий. Боги, выстроившись в скоромном хороводе, беспрестанно вздрыгивают ногами. Венера расплющена между Меркурием и седым содомитом Плутоном, Селена, вожделея Юпитера, извивается на потной груди Сатурна, Дева беспрестанно ласкает Рыб, Близнецы, со свистом и гоготом, гонятся за Овном, Водолей Изливающий со смехом орошает скопище богов, небесная ширма распахивается, и, над ними, поднятый театральными канатами, взлетает Рок… Я, подглядев все это в светящейся воде ванной, цепенею от ужаса и ползу к кровати. Она прижимает мою голову к своему влажному прохладному животу, — да ты пьян, говорит она, — больше не пей. Я залезаю на нее снова. Плевать! Рок бичует мою спину горящими зрачками.
- …нечеловеческим, звериным, хочу я подчеркнуть, обликом большевизма, — ублюдочным оскалом жидовского коммунизма. Лица отчаявшихся, угнетенных! Но, по мере наступления на азиатские орды частей доблестного вермахта и их преданных союзников, наших добрых друзей из Румынии, Венгрии, Италии, мы сможем увидеть, и, поверьте, мы увидим это!… Мы увидим, как в этих людей вселяется надежда! Да, надежда! Они брошены в застенки! В психушку! В застенки красных варваров. Казалось бы, все! Конец! Но что это? На Западе, на Западе, а не Востоке, брезжит надежда! О да, надежда! Спасение. Они видят, — спасение идет. Оно приходит оттуда — с Запада!
— Обратите внимание на трансформацию лица этого актера, — управляющий Андроник тычет пальцем в лежачего больного, который стал таким после неудачных экспериментов в области лоботомии. Лицо у «овоща» и впрямь выражает ощущение неземного блаженства, хотя несколько минут назад это была маска уродливого бессарабского фараона, скончавшегося задолго до рождения легендарного Дечебала. — Обратите внимание! Но окончательный просвет, по замыслу режиссера, — моему, хочу подчеркнуть, — наступает позже! Позже! Да, да! И не просите его встать! Образ! Он — в роли. Гениально! Да, это гениальный актер! О, боже, вы только представьте себе, как это будет выглядеть! Рассвет! Пробуждение! Овации! Успех! Но не сейчас! Нет! И не просите… Он ждет. Душа его затаилась. Она ждет. Чего, спросите вы?! Как, отвечаю я, вы не знаете?! Рассвета! Победы! Окончательного разгрома азиатских орд большевизма! Только тогда! Исключительно тогда! Рассвет… И не просите…
Иштван Хорти, — молодой лейтенант венгерской армии, оставивший в Кичкимете невесту из хорошей еврейской семьи, — недоверчиво наблюдает за «трансформацией». Он смутно понимает, что «дебил» расплылся в улыбке не при виде его новенького мундира, а в предвкушении куска колотого сахара, небрежно зажатого в руке управляющего. Впрочем, ему, Иштвану Хорти, до этого дела нет. Его задача: присматривать за психиатрической лечебницей (которая оказалась черт–те чем) до прихода немецкого подразделения ликвидации. Оказалось даже, что лечебница теперь — пристанище театра, но лейтенант еще не решил для себя, верит он этому или нет — то ли они на самом деле больны, то ли гениально играют. По крайней мере, тот, что вжился в образ муравья, сделал это великолепно.
ЕСЛИ вжился, конечно. Если бы у лейтенанта Хорти была твердая уверенность в том, что пациенты — настоящие, он непременно велел бы расстрелять их всех. И вовсе не из жестокости: Иштвану приходилось наблюдать каким образом немцы ликвидируют «умственно отсталых недочеловеков». Расстрелом бы он успокоил совесть, а не наоборот. С другой стороны, кто знает, как захотят использовать пропагандисты вермахта такой великолепный материал: постановка спектакля о жестокости азиатов–большевиков в психиатрической лечебнице за три дня до прихода освободителей — немцев (в ту пору Дали еще не написал «Полет пчелы над гранатом за секунду до пробуждения, и потому мы не можем упрекнуть лейтенанта в плагиате). Азиатов — большевиков… Иштвану, потомку кочевников мадьяр, от такой формулировки не по себе… Впрочем, это не его дело. Пускай адмирал–однофамилец разбирается с этими странными немцами. И если он, — лейтенант Хорти, ошибется, — неприятностей не избежать.
Со вздохом вспомнив, как он кормил лебедей в озере у ресторана «Кароль» (о, великолепная кухня Гунделя!, черт бы взял вас всех: адмирала, сумасшедшего австрияка–ефрейтора, азиатов, все, всех!) Иштван направляется к выходу. А управляющий‑то болтун! Хоть бы замолк на минуту! Но тот, словно не понимая, идет за лейтенантом, услужливо раскрывая двери, несет чушь, и губы у него мелко подрагивают. Это, правда, можно отнести к радости встречи с освободителями. Хорти отлично понимает, что словоблудие Андроника — грубая, неприкрытая лесть, но… попробуй, возрази. Лейтенант венгерской армии! Разве он может быть не согласен с тем, что «вермахт и его доблестные союзники освобождают порабощенные игом большевизма народы»?! Между прочим, мысленно возвращается Хорти к «азиатам–большевикам», этим господам из Берлина не следовало бы забывать, что мы — мадьяры, тоже в некотором роде азиаты и кочевники.
На ступенях крыльца лейтенант резко останавливается. Невысокий Андроник ткнулся носом в лопатки Хорти, моментально вспотев от страха.
— Послушайте, — говорит Иштван, прикуривая любезно предложенную Василием папиросу, — история ваша шита, как говорят русские (да, я изучал этот язык) белыми нитками. То есть, неправдоподобна. Но я и знать об этом ничего не желаю. Разбираться будете с немцами! С доблестным вермахтом! С рассветом на Западе! Хотя стыдно вам, человеку образованному, не знать, что рассветает всегда на Востоке. Впрочем, о чем я? Ах, да, метафора, это ваше метафора, и не будем больше об этом. Но если сейчас, через несколько минут, вы не разыграете передо мной хотя бы часть, маленький кусочек, какой угодно… пьесы… Я просто вынужден буду вас расстрелять, и это, поверьте, для вас хорошо. Если сыграете, значит, у вас тут и в самом деле актеры. Я ни черта не понимаю в спектаклях, театрах, полагаю, что и вы тоже (прошу вас, не возражайте!). Но если я не увижу какого‑нибудь осмысленного действа… Черт с ними, — перевоплощающимися. Задействуйте тех, кто у вас не лежит в постели. Пусть играют из другой пьесы! Ну же! Я даю вам шанс! Шанс не играть! Если ваши, как вы говорите, актеры, входящие в роль сумасшедших, не сыграют, я всего лишь прикажу их расстрелять. Их всего лишь расстреляют. И даже отпущу вас. Но если они сыграют, их ждет встреча с немцами. И вас, кстати, тоже.
Пока венгр говорил, Василий, как человек отчасти трусливый, всем своим видом выражал неподдельное волнение и страх, охвативший его. Он понимал, что натворил глупостей, рассказав венгру всю эту галиматью насчет актеров и прочего, понимал, что лишние три дня жизни больным ничего не дают, понимал, что лучше всего ему уйти вместе со Стеллой, согласиться на предложение венгра, но… Просто, — и позже он признавался себе в этом, — он уже не мог остановиться, бес лжи и лицедейства обуял его, он не мог остановиться, как зарвавшийся в школе мальчишка, к черту!
— Мы сыграем сейчас, — говорит управляющий, и Хорти присаживается на скамью у входа в больницу. — Да, сейчас, — повторяет Андроник.
Надо отдать ему должное, — устроив эту авантюру, он все же позаботился о том, чтобы наиболее вменяемые больные (а были здесь и такие) выучили некое подобие ролей пьесы самого Василия. Этакая стилизация под римскую комедию. Ведь новые роли пьесы об освобождении славными бойцами вермахта актеры пока еще учат…. Пятнадцатиминутное действо, что наблюдал со своей скамьи — трона вершителя судеб лейтенант Хорти, представляло собой мешанину из «Золотого осла», «Пира Тримальхиона», «Дафниса и Хлои», с добавлением несколько эпиграмм и любовных стенаний Овидия. Пикантная вставка из «Дафниса$1 — идея Андроника, особая, с умыслом…. Общая идея выступления: бардак в чертогах двенадцати созвездий, где последние выступают в роли одушевленных существ… Медсестра, в роли обольстительной Венеры, блистала так, что один из запертых на кухне больных, за время представления успел совершить акт мастурбации четырнадцать раз, о чем позже с гордостью сообщил самой Стелле… Остальная часть «труппы» также не сплоховала, и Хорти даже рассмеялся несколько раз… Когда же идиот Крецу, ходивший на четвереньках, в роли осла символично совокупился с богатой, развратной патрицианкой — все той же Стеллой (прости, Лукиан, прости, Лукиан! о, я умираю от ревности!) подвиг онаниста на кухне едва не повторили все собравшиеся…
Уходил Хорти, полностью удовлетворенный зрелищем. Особо пикантным показался ему тот момент, когда цепочка актеров, изображавших Олимпийский сонм, выстроилась в ряд, изображая культовое совокупление, причем Венера, — опять, конечно же, опять она, эта великолепная медсестра! — стиснутая с двух сторон, извивалась так, будто…
Ущипнув на прощание Стеллу за щечку, Хорти отозвал в сторону Андроника, и тихо сказал управляющему:
— Дорогой мой, к чему вам было ломать комедию? Куда вы спрятали остальных, гм… актрис? Конечно, армии фюрера и его союзников всегда на высоте в плане моральном, но и… отдых, да, отдых, который необходим нам, доблестным бойцам — освободителям, он же немыслим… без приятного общения с приятными… образованными дамами. Не краснейте, не краснейте, друг мой! Содержали бордель? Ладно, ладно, молчите, коль вам так удобнее. Ха–ха! Ну–с, возвращаясь обратно из Москвы, думаю, месяца через два, непременно навещу вас!..
Ночью в местечке за селом и в самом селе убивали евреев.
Очаровательная толстушка мило, как, впрочем, и всегда, улыбается мне и протягивает несколько листов, покрытых, — как кожа больного — псориазом, — корявыми формулами грядущей статьи. Наверное, что‑нибудь из области лирики или сентиментализма. Интервью с мальчиком–побирушкой, история любви, повесть о настоящем пенсионере. Но я прощаю ей это — ей, пухленько–суласто–сладко–нежно–розовенькой гагаузке с чернющими глазами и наивным, как у маленькой проститутки, взглядом. Фамилия у нее то ли Нарбузбахчи, то ли Караганжи, что‑то в этом роде, я слаб в гагаузских фамилиях. Конечно, интервью с побирушкой — липовое. Помнится, и я такое написал лет пять назад. Но Борисова, — заместитель редактора «Кишиневских Новостей», которые и заказали мне эту муть, — сказала, что тексту не хватает описания внешности девочки — попрошайки. Не хватает? Отлично! Вот как? Я вышел из кабинета Борисовой, и прошел в наш, «молодежкинский» кабинет, где за пять минут добавил «спутанные рыжеватые волосы, недоверчивый взгляд, ситцевое платьице и курносый носик». Недоверчивый? Блестяще! Они были удовлетворены. Еще бы, черт побери, какой еще взгляд может быть у побирушки? Я, кажется, увлекся! Ведь девочки не было не самом деле! Сила экспрессии!
После этого, сохраняя олимпийское, — сам Зевс позавидовал бы мне в тот момент, — спокойствие, я отнес текст Борисовой. Все мы остались довольны. Кажется, я это уже говорил? Но если сейчас я верну текст этой сладенькой внештатнице, у нее случится истерика, — придется писать текст заново. Посему я прощаю ей, я определенно составляю все большую конкуренцию Христу, и беру «рукопись ". Она не уходит, и, стоя за моей спиной, с придыханием, — да, да, так оно и есть! — спрашивает:
— Как вам удается писать такие хорошие статьи каждый день?!
Я все испортил. Наверное, я мог бы соблазнить эту дуру взамен на абстрактную «близость к редакции» (и двусмысленную, хочу я заметить). О, да! И она хвасталась бы этим на факультете! Я мог бы трахать ее регулярно, за что устроил бы ее на полставки. Вот так. Исключительно просто. Все мы проституируем, и разница только в степени нашей торговли телом. Я мог бы спать с ней постоянно, и она вышла бы за меня замуж (вернее — окольцевала) и ангельское смирение в ее глазах пропало бы, и она стала бы тем, кто она есть — злой провинциальной сукой, мягкой до поры до времени, торговкой влагалищем, целомудренной замужней проституткой… Я сам развеял мечты, я вспомнил «На арене со львами»! Эта вечная начитанность! Чтоб ее! Зато какая бескомпромиссность! Я сказал:
— Лижущий задницу наносит ей страшное оскорбление!
Она расцвела как маки весною, сделала вид, что ничего не произошло, попрощалась и ушла. Я вышел на балкон, закурил и поглядел на ее фигуру. Уходящую вдаль! Такую соблазнительную! Вот тупица! Она все дальше! Я сожалел об утерянных, по моей же вине, возможностях. Я скорбел! Посыпал голову пеплом! Но от этого ничего уже не менялось, так ведь? Какая восхитительная задница! Грубость в обращении с ей подобными, — мой конек, — может быть, это от робости? А какие груди, — два розоватых молокозавода, куски желанной плоти, сумасшедшие водовороты похоти! Какой очаровательный, чуть выпуклый, как я люблю, — о, я обожаю все банальное! — живот!
Я глядел вслед ей, — машине для деторождения, — раздираемый комплексами и противоречиями. Что это значит? Очень просто, все очень просто! Это значит, что комплексы и противоречия раздирали меня! Я желал ее и радовался тому, что она — уроженка моей славной родины! О, я патриот такой родины! Я патриот такой задницы, такого живота! О, я подлинный патриот! Еще раз — я очень хотел ее, и потому шептал, сдерживая слезы, и наблюдая за ее подпрыгивающими, — чуть–чуть, при ходьбе, ягодицами, я шептал:
— Господи, благослови Гагаузию, господи, благослови Гагаузию, господи…
И, безусловно, Господь не остался глух к моим просьбам. Он внял им! Да, внял! Несомненно, он благословил Гагаузию, и дщерей ее, и сынов, — но, что первостепенно, дщерей! И милая внештатница КараЧертЕЕЗнаетДжи вцепилась в хорошего парня из другой газеты, перспективного, конечно, обженилась с ним, потеряла свой милый норов (да на кой хрен он мне теперь — рассуждала, наверное, она) быстро родила ему парочку сопливых мерзавцев, и парень пропал, в переносном, конечно, смысле, что, впрочем, гораздо хуже буквального…
Но тогда… Еще до трагического происшествия с несчастным мужем… Самка, не нашедшая самца, восхитительна! Она источает запах поиска и влечения! Она источает! И когда бедра, вильнув, скрылись в толпе, я все равно был уверен, что за гонорарами‑то она придет. Эти провинциальные девицы удивительно расчетливы и жадны до всего, даже чувств. Им хочется много романтики, много скептицизма и здравого смысла, много половых излишеств (до замужества, конечно!), много денег. Чем я лучше их?
Хотя я вынужден отметить, что все женщины до удивления практичны. Святого Грааля, Парсифаля, Тристана и Изольду, а также бескорыстие, придумали самцы, а не наши подруги, эти психоросянки, пожирающие души и волю мужчин. Да, это мы, мы придумали бескорыстие! Но не от святости, нет, конечно же! Экие умники! Да мы придумали его только потому, что нам, в отличие от женщин, нечего терять!
Уже вечером, посетив киносеанс с дамой (просто стесняюсь назвать ее шлюхой) я на удивление хорошо выспался под аккомпанемент всхлипов, криков и шума листвы. Спутница моя, — шедевр окороков, восхитительно литая женщина, только и делала, что повизгивала, вдавливаясь в кресло. Экая тварь! Она переживала из‑за несчастной любви! Он больше не любил ее, отчего ей плохо и тоскливо, — сказала она мне доверительно. Я не мог упустить такой случай! Ни в коем случае! Нет, нет, не просите! Это была сделка. Да, восхитительная сделка, загримированная под дружбу, — то, чего на свете нет и быть не может. Итак, литая… Она вдавливалась в кресло. Следовало бы мне заменить это кресло собой! Она пила дерьмовый молдавский джин–тоник. А я уже месяц ничего не писал. Месяц, мать вашу! А когда ты месяц ничего не пишешь, это на кое‑что наводит. Кое‑что, связанное с успокоением, суицидом, разочарованием, сексом. Трахнуться это все равно, что исповедаться, стоя на коленях в черном, обитом бархатом, закутке. Прошептать слова жаркого покаяния. Но я уже месяц не писал. Дьявол!
Спутница разбудила меня к самому концу фильма. Оставшиеся десять минут я рассматривал ее профиль, — -что‑то фламандское было в нем, что‑то от легендарного Тиля, — и великолепные, литые, повторюсь (о, я готов повторять это слово часами, ведь оно облачено в плоть!) ляжки. Ляжки, прущие из ее мини–юбки, как дрожжевое тесто. Литое тесто… Что нашла во мне эта стерва? Неужели я так располагаю к доверию? Впрочем, я лукавлю. Сучка тоже хотела отхватить от жизни кусочек счастья. А по неведению своему многие суки считают, будто человек, работающий в газете, особенно если он не сраный уборщик, может стать мостиком к этому счастью. Да, она здорово обманывала себя. Да, мне не везло с ними — одна спала со мной только потому, что желала поглотить меня, растворить едкой желчью своего самолюбия мое «я», и многое ей удалось! Сейчас я в моральном плане представляю собой полупереваренную треску, случайно отрыгнутую китом. Другая спала со мной в надежде на то, что я стану известным… Писателем, парашютистом, журналистом, говноедом, черным квадратом, серийным убийцей (неважно кем, хотя бы она предпочла — писателем) — кем угодно, лишь бы известным. Она заразила меня этим желанием, словно чумой. Другая, еще одна… Господи, единственная искренняя женщина, которую я знал, была полушлюшка! В войске шлюх — что‑то около вечного капитана в северном гарнизоне. Она торговала минеральной водой, сигаретами и спиртным в киоске неподалеку от Дома Печати. Глуповата и лечилась у психиатра. Ну, должны же были у нее быть хоть какие‑то недостатки?
Впрочем насчет полушлюшки я погорячился, просто до сих пор обижен на нее за то, что она так и не простила мне внезапного исчезновения. Что уж поделать, я так устроен, я бегу, бегу, бегу.
Итак, стало быть, я вспомнил свою недалекую — полусумасшедшую продавщицу. И сразу же возненавидел литую девицу, сидевшую рядом со мной, да таращившую глаза на трихоцеоптериса, что жрал людей на улицах Нью–Йорка. До террактов в США оставалось несколько месяцев. Трихоцеоптерис не вызывал печальных ассоциаций.
Я ненавидел ее. Я ненавидел ее и позже, во время нашей импровизированной исповеди, — жертвоприношения полуголых тел, — проходившем на грязном алтаре подоконника в темном подъезде. Я возненавидел небо, истыканное светящимися иглами звезд, я возненавидел слово «литой», я понял, что схожу с ума и больше не выдержу, я обещал себе бросить все, сунуть в рюкзак запасные ботинки и уехать, и уехать в мир, я становился на носки, потому что подоконник, где она сидела, был значительно выше, я облился потом и случайной слезой бессмысленного совокупления, я безуспешно пытался раздвинуть пошре ее толстые ляжки, оцепившие мою поясницу… Я молился и молил быть спасенным в эту страшную ночь с нереальным туманом, через который к нашим окнам пробирались, хихикая и посмеиваясь, лучики света Луны, я носил на руках только что рожденных детей, я расслаивался, как пирожное, я даже не вытерся потом, я ненавидел целоваться с женщиной с прохладным ртом, вместо крови во мне — пар и безумие коллективного одиночества.
Так мы и исповедались. О, мой Бог, тебе понравилось?
…А потом я ушел — не могу, не могу просыпаться в постели еще с кем‑то, — и обрел спасение, временную пристань истерзанной совести и мук честолюбия. Дома меня ждало письмо — заказ местного филиала Фонда Сороса. В коем благовоспитанные засранцы «с радостью уведомляли» меня о том, что желали бы. А желали они, чтобы я, к выходу их очередного, никому не нужного альманаха «Бессарабия — судьбы и люди» (безусловно, после его издания состоятся голословные семинар и конференция) подготовил большой материал о некоем отважном враче, пытавшемся во время фашистской оккупации спасти сумасшедших из Костюженского дома умалишенных. Конечно, ни хрена у него не вышло, но какая величественная» была попытка» Ха, кретины! И врач этот тоже кретин! Но обещают хорошо заплатить. И я, презрев все, на следующий же день решаю посвятить себя только воздушным змеям, сну и Сумасшедшему Доброхоту из Костюжен времен Второй Мировой войны. Ах, как славно! Сколь‑нибудь серьезного отношения к своему «материалу» (мне даже прислали пропуск в архив!) я не ждал, поскольку уже имел опыт сотрудничества с подобными организациями. Лига Борьбы за Права Молдавской Женщины в Албанском Борделе, Союз Прогрессивной Молодежи Либеральной Направленности Города Бельцы, Объединение Женщин Социалистической Ориентации, Фонд Сороса И Международной Амнистии, и прочая, прочая…
Там нашли работу все бездельники моей Молдавии. Как‑то я участвовал в конференции на тему «Пресса Молдовы и Приднестровья: образ врага». Действо длилось семь часов с перерывом на кофе, представители этих двух уважаемых стран обнимались, организатор — беспрестанно краснеющая девица в красном же платье («Международная Амнистия») умилялась… А по окончании трепа все вынесли никому на хрен не нужную резолюцию, подписались под ней, получили в подарок по набору (ручка, блокнот и кусочек счастья в календаре на следующий год), разъехались и продолжили поливать друг друга говном.
Но тем и хороши подобные Фонды Болтунов и Тупиц, что изредка сладкие крошки их грантового пирога поклевывают такие несчастные воробушки, как я…
Стало быть, один псих, спасающий сотню других психов. Великая сила самопожертвования! Великая воистину, — пробормотал я и уснул, узрев во сне синих, ярко–синих птиц, раздиравших на части золотистый каравай солнца. А за ними наблюдал, грустно покачивая головой, серый единорог, по копыта увязший в мутной желтой реке.
— Очень боюсь пропустить этот момент, понимаете?
Василий обречено вздыхает, и крепко затягивается, — только за два дня он выкурил четыре пачки папирос, а ведь еще даже не вечер. Суетливый лысый больной, сидящий напротив, оживляется. Он постоянно потирает пальцы, словно только что брал ими соль. Пациент рассказывает Василию об очень важном моменте своей жизни — моменте истины, моменте, когда он, пациент, определяет, нужна ли ему женщина. Из‑за этого момента он сошел с ума.
— И когда я чувствую, что наступает Это, то очень боюсь пропустить момент, или ошибиться. А вдруг мне На Самом Деле не хочется? Тогда, чтобы точно понять, я захожу в туалет и начинаю… начинаю…
— Онанировать?
— О, да! Спасибо, доктор! Онанировать! Вот именно…
— Итак…
— Ах, да, простите. Начинаю онанировать, и в момент, гм…
— Семяизвержения, вы хотите сказать?
— А, ну… да, в общем да… В этот самый момент, гм… семяизвержения… в общем, если семя долетело до противоположной стенки от той, к которой я прислоняюсь спиной, значит, мне действительно хотелось женщину…
— Так в чем же дело?
— Но я‑то ведь только что онанировал!!! Мне же Уже Не Хочется!
— Ну, так не онанируйте!
— А как же я пойму, хочется мне или нет?!
— Но при чем здесь стенки?!
— Если долетело, значит, напор был силен! Как и желание! Неужели это трудно понять, доктор?!
— Я не… — помолчав несколько минут, Василий говорит, — впрочем, мы что‑нибудь придумаем. Идите пока.
— Хорошо, хорошо, доктор, — суетливый толстяк идет к двери, посыпая пол кабинета невидимой солью.
Но его беда просто ничто по сравнению с тем, что пришлось пережить статному молодому красавцу, на вид совершенно здоровому.
-… небольшой пикник. А когда я отошел от компании у костра на несколько метров, на поляну спустился густой туман, хотя было лето, и день выдался солнечный. Стемнело, и, обернувшись в ужасе, я не увидел никого из своих друзей и девушек. У костра сидел белоголовый старик в белом же балахоне, с лицом суровым, и, вы не поверите доктор, несколько божественным! Я подошел поближе и узрел, — да, именно такое торжественное слово подходит к тому, что я скорее ощутил, чем увидел, — как из‑за тумана проглядываются две обнаженные женские ноги. Это, видимо, была одна из наших девиц. Старик недовольно нахмурился, указал на ноги перстом, и они тоже пропали. Несмотря на то, что, как я уже сказал, лицо его выглядело божественным, оно виделось мне несколько расплывчато, будто я гляжу на него через стакан с водой. Старик сидел у огня, глядя на дымящееся мясо, унизанное на шампуры, и бормотал себе что‑то под нос, доктор. Наконец, он прекратил и глянул на меня. А ты почему не ушел в туман, — спросил он. Страх мой ушел и я ответил ему искренне — Бог мой, отец сущего, я не знаю… Тогда он простил меня, и весь догорающий с остатками угля день мы провели вместе. Он, — сидя у костра, и рассказывая мне множество поучительных историй, и я — внимающий им. Словно детство вселилось в меня, доктор! Я играл на поляне в мяч, запускал воздушного змея, дурачился, а отец мой — и сущего, ласково улыбался. Как мать…
— Знаете что? — перебил сумасшедшего взволнованный невесть с чего Андроник, — вы ведь человек верующий?
— Да!
— Тогда вы вовсе не сумасшедший! Просто вы — человек верующий, и вам было видение! Поезжайте‑ка домой. Не вижу причин, из‑за которых мы будем держать вас здесь. Только не говорите о своем видение местному священнику. Церковники ни чер… простите, ничего не понимают в чудесах, ведь они погрязли в реальности бытия!
…Через час тридцать семь больных были выписаны…
Андроник, нареченный Василием, хорошо играл в шашки. Игра для умных, но не очень терпеливых. И по опыту игрока он знал, что придерживаться до конца игры одного плана, одной комбинации — губительно. Потому он выписал тех больных, которые были хоть и сумасшедшими, но разговаривать могли. В поместье остались лишь пациенты — дебилы, пускавшие слюну, и передвигавшиеся, как малые дети, ползком. «Выздоровевших» развозили за мзду крестьяне села, после румынской порки прибегший к Василию… жаловаться на несправедливость судьбы.
В общем, Андроник распустил труппу, отыгравшую для венгерского лейтенанта псевдоантичное представление. Управляющий надеялся, что каким‑то образом убедит немцев, что лежачие больные — актеры, которые по его «системе» должны перевоплотиться в идиотов на два месяца. А вот по истечении срока, господа освободители, вы убедитесь, что все они отменно здоровы, и принесут пользу! В любом случае, тридцать семь человек уже спасены, невзирая на косые взгляды фельдшера от румынской армии, заверявшего медицинские дела отъезжающих.
— Похвально, — улыбается Андроник осколку разбитого при грабеже усадьбы зеркала, и смывает с лица остатки пены. Вытерев насухо лицо, он входит в комнату, где, не таясь уже старухи, живет с ним Стелла. Девушка лежит на кровати в ночной рубашке. Василий не спеша раздевается и гасит свечу толстыми пальцами. Ночь.
Ночь. О, эта ночь! О, смутно–печальная ночь Бессарабии, Молдавии, Молдовы, Дакии! Мы, дети этой земли и ее чужаки, так ждем тебя каждый день, мы так устали, мы так боимся, мы прячемся от пришельцев вот уже вторую тысячу лет, и женщин прячем, и вино и хлеб… Мы глядим в кромку леса, выкликая тебя, прохладная молдавская ночь, и смеемся от счастья, когда ты заворачиваешь нас в себя, будто подземелье, и в эти часы, — с заката солнца до его восхода, твои дети в безопасности, молдавская ночь. Мы насыщаемся калеными в костре орехами и опасениями, молдавская ночь, мы напиваемся вином и сумасшедшими женщинами до бесчувствия, мы давимся золотой пыльцой, собранной с пожелтевшей листвы, мы извергаем дневные страхи и запиваем их отравленной водой Днестра, Прута, Реута, мы научились видеть в тебе, ночь, то, что за холмом, и давим ногами плоды, мы целуем в полночь Христа, распятого над каждым молдавским колодцем. О, этот Христос! Мы распяли его повсеместно, моя дорогая молдавская ночь! Мы пригвоздили его ко всем источникам! Мы боимся заглядывать в эти колодцы, мы боимся увидеть там еще одного Христа, может быть, Христа–утопленника?, мы устали, мы истерзанны, о, спрячь нас в себе, будто женщина, моя бессарабская ночь… Впрочем, обезумев…
Василий проснулся в полночь от тихого стука в окно. Правда, в селе раздавались выстрелы, но проснулся он от стука. Стучал Мишка Портной, кстати, — портной, еврей, живший на окраине села. Василий распахнул окно, свесился к беглецу.
— Господин, господин… В селе… Село. Евреев убивают!
— Всех? — не поверил Василий.
— Всех! У Натальи Бобейко, — муж ее еврей, успел в Харьков эвакуироваться, — забрали троих детей. Младшему и года не было… Взяли за ноги, разбили голову о грузовик. Всех стреляют! Всех, кто после вчерашнего спрятался!
— Ты сбежал?
— Да. Господин, спрячьте! До утра. До утра! До утра, на рассвете уйду!
— Кто убивает — немцы? Почему сюда не идут?
— Говорят, у вас завтра будут проверять, а сейчас нами заняты. О, горе! До утра!
Василий думает, курит, снова думает, на кровати лежит, открыв глаза, Стелла. Василию не хочется оборачиваться, чтобы увидеть ее, потому что управляющий поместьем сумасшедших, господин Андроник, только что закрыл наглухо окно перед омертвевшим вмиг старым евреем, и шепчет ему, пусть и через стекло, но Портной знает, что:
— Ступай, старик, ступай с Богом, ты сошел с ума… А, впрочем, нет — если бы ты сошел с ума, я бы непременно взял тебя, пустил до утра. Смешно получилось, правда, старик? Но ты не сошел с ума. Ты просто умер. Уже умер. Какая разница между тобой, Михаил, и дохлой крысой, ответь мне? Никакой — через несколько часов вы оба будете издавать зловоние. Я не спасаю дохлых крыс. Ты уже умер, и сам это знаешь. Ведь через несколько минут тебя убьют. Я не вижу тебя, — за тобой идут немцы, и если найдут тебя, мы все здесь погибли. Я готов рискнуть своей жизнью, старик, но у меня тут два десятка кретинов и две женщины. Что перевесит, а, старик? Уходи, не огорчай меня! Да уходи же, мать твою! Если тебя найдут, всех здесь убьют за укрывательство. А так у меня есть шанс — попробовать обмануть немцев. Может, не выйдет, но я должен попробовать, так ведь? Правда? Правда, мертвый старик? Так что уходи, старик, поди прочь, мертвый старик, уходи…
Портной, — теперь уже действительно мертвый, — выкрикивает страшное древне проклятье (о, у них было время разучить это проклятье, не так ли?) и бежит за ограду поместья. Благородный старик. За ограду. Он ненавидит Андроника и проклинает его, но не желает зла больным. За ограду. Там его настигают немцы. Он еще хочет спастись, но слышны крики, удар железа о мясо, слышен вопль мертвого старика — Портного, и каменная женщина у больницы в ужасе прикрывает уши. Стелла, обняв Василия, — он все курит и курит, он глядит в окно, наш мрачный управляющий, — говорит:
— Но ведь все равно они придут сюда. Зачем ты его убил?
— Ты глупа, — устал управляющий, а девушка смеется, — ты неимоверно глупа. Он все равно уже ничего не чувствует, этот старик. Давно ничего не чувствует.
Он берет Стеллу за руки и подводит к кровати. Через полчаса она отталкивает его от своего зада, и жалуется: — Ты слишком глубоко, мне больно!
— Сегодня я был на пикнике с самим господом Богом, — смеется Василий, и, откинув ее руки, движется резче. Она кричит от боли и злости, ему же радостно еще и потому, что он, наконец, знает, от чего ей бывает больно.
А заколотый штыками старый еврей встает, и, будто помолодев, подходит к каменной дьяволице. Она, обняв его руками, которых нет, изо всех сил ластится к покойнику, слизывает горячим языком кровь, текущую по щекам Портного, изгибаясь, ложится на камень, и, бесстыдно раздвинув ноги, принимает его, бьется задом об искромсанный пах, кусает губы, тихо стонет… Над ними кружат филины, — ведь мертвый старик, после того, как им полакомится мертвая каменная женщина, — их добыча, и мыши в эту ночь могут спокойно разгуливать по поместью. Но серой идолице хочется побыть со стариком еще, и, вытащив из его пропоротого бока штык, она отрезает его болтающуюся на лоскуте кожи руку, и бросает ее птицам. Он, обливаясь горячей кровью, — потом наших вен, — хрипит, и, приподняв бедра статуи, рассекает их надвое, заливает помолодевшим семенем и каменная баба с улыбкой затихает, глядя глазами без зрачков в черное, как вино, как чернила, ночное небо Бессарабии. Покойного сна, земляки!
А Андроник‑то был непрост, — о–о, нет сукин сын, непрост — напеваю я, рассматривая «Бессарабский» альманах, издания 96–го года, — прогнивший плод творений писателей моей уютной родины. Конечно, ни в какие архивы я не пойду, поскольку они у нас давно разворованы и добрый седой архивариус, попивая вино, словно Гофман, в припадке творческого безумия выдаст вам справку, удостоверяющую, что «имярек владел до революции домом таким‑то по улице такой‑то» после чего вы пойдете к дому такому‑то и выселите его нынешнего владельца. Даже если вы родились значительно позже революции, миграции, стагнации и прочего дерьма, — эту неувязку решат деньги для доброго старого архивариуса.
Прозит, старик! Пью за твое здоровье! Но Андроник — «сын Бессарабии», воспетый сумасшедшими национал–патриотами, не так уж и прост. Особо забавен тот факт, что мой милый Василий свой трюк с сумасшедшими значительно пережил, и меня очень интересует — как? Не был же он германским шпионом, заброшенным в Бессарабию? Ну, и совсем уж из области фантастики — некая Наталья Бабейко, жившая у села в Костюженах и потерявшая в те лихие годы троих детей от мужа — еврея, приходится мне двоюродной бабкой. И по ее рассказам, которые исправно донесла до меня родная бабка, в селе хранится следующее предание: будто один из евреев, пытавшихся скрыться в ночь резни, бежал в Поместье Сумасшедших. Управляющий, однако, горячего приема беглецу не оказал — в тот момент Андроник, якобы, яростно совокуплялся с ведьмой — медсестрой (в том, что ведьма, старики села уверены) на глазах у беспомощных лежачих больных. Ай да извращенец! И управляющий, чтобы выкупить впоследствии свою жизнь у капитана немецкой армии, руководящего погромом, Отто Скоренци, заколол несчастного еврея штык–ножом, вырезал на спине звезду Давида, выколол глаза и отсек мошонку. А ведьма, — монотонно бормотала мне бабка, раскачиваясь, — вырвала у бедняги язык и съела сырым, после чего мочилась кровью на могилы христиан. В мой материал это, конечно, не войдет — да и кто из нас не мочился на кладбище? Этакий пикантный плевок в лицо смерти! Мы все равно встретимся, а пока получай!
Вдобавок сельчане до сих пор не могут простить Андронику, что тот привел в село венгров. Это было еще до прихода немцев, и венгры, якобы, поживились крестьянским добром. Правда, у стариков, когда они об этом рассказывают, так хитро блестят глаза, что мне становится не по себе. Становится ясно — что‑то тут не так.
О, хитрый прищур молдавского крестьянина, как противен ты мне, и как выразителен! Ты живешь обособленно от своего обладателя, ты еще мерзостней, чем он. Тебя и твоего крестьянина воспел Друцэ, и с тех пор повелось умиляться, глядя на саманные хаты молдавского села из окон проезжающего «Жигуленка». Но чем, чем ты заслужил это, мой разлюбезный крестьянин?! — злобно вопрошаю я, вдавив окурок в блюдце с раскисшим в сахаре лимоном.
Тебе принято поклоняться, молдавский крестьянин, ты считаешься мудрым, добрым и наивным, тебе придумали собирательное имя, — «наш молдавский народ», — к тебе апеллируют (это не слишком сложно для тебя, мой молдавский крестьянин?) на словах, конечно, и просят рассудить тебя… Однако, что же, о мой земленогтистый и дурнопахнущий крестьянин, ты представляешь на самом деле, что?
Позволь мне снять с тебя занавесь ханжеского добродушия и показной житейской мудрости, сотканный позорно бежавшим в Москву Друцэ, позволь!
Ты жаден и ленив, мой молдавский крестьянин, ты стараешься не платить за то, что стоит денег и разоряешь себя, оплачивая счета призраков, ты можешь пропить свой дом, но удавишься из‑за копейки, не так ли, ублюдок?! А твое гостеприимство, хваленое гостеприимство, друг мой, — разве ты не нетерпим к чужакам, и не ненавидишь их люто, как конокрадов? Наконец, о, мой любезный брат, — брат, потому что ты и есть часть меня, — разве не ты взрастил ублюдков, от власти которых мы и по сей день не оправились, и которые по сей день властвуют? Президент первой бойни Снегур, разве не из крестьян? А тунеядец Лучинский, похвалявшийся тем, что физический труд ему не по душе, разве не родился он в селе, о, мой молдавский крестьянин? А мстительный злобный Воронин, он ведь тоже — твой? О, нет, не спорь со мной, нынче я зол на тебя… И разве не молдавский крестьянин восторгается сыном — бездельником, с гордостью говоря соседям, что раз уж тот валяется день деньской на диване, быть ему большим начальником? Наконец, упрямый, как осел — Воронин, разве он не олицетворяет собою одно из врожденных качеств молдавского крестьянина, — упертости мула, неспособности гибко мыслить? А, мой молдавский крестьянин? Что ты на это скажешь?
Будь же проклят, анафема тебе, мой землерой, убирайся! Убирайся с моей земли! Прекрати испражнять на нее свои уродливые дома, жалкие повозки, кривые ноги, прекрати рубить мои леса, из‑за чего страна моя уподобилась плеши Сатаны. Сдохни! И пусть после тебя изойдет гнилой кровью самое пакостное, после тебя, конечно, исчадие зла — молдавский горожанин! Эта страна прекрасна, но как отвратительны мы, ее жители! Пусть они уйдут, пропадут, исчезнут, все, а я, раскинув шатры в зеленых рощах, дам этой земле новый род, новых людей, новое племя! О, брат мой, умри и дай мне стать Адамом для нашей бедной, истерзанной родины, прошу тебя, — умри!
И счастлив будь, Василий Андроник, коль ты, так же, как и я, не любил их. Но еврея, бедолагу еврея это, впрочем, брат мой Василий, со счетов твоей совести не сбрасывает, не так ли? Наверняка ты просто отказал ему в убежище, не так ли, шепчу я, поглаживая страницы «Альманаха», на которых оттиснуто его фото. Правда ведь, не списывает?
Довольно. Мне пора. Я отслежу биение сердца нашего с тобой общего мертвеца, брат Василий, я отстучу его журналом «Альманах», свернутым в трубочку, по животу обнаженной женщины. Любил ли ты женщин, брат? Если да, то ты знаешь, какие у них прекрасные животы: то чуть выпуклые, то плоские, округлые брюшки самок, животы с сумасшедшинкой, правда? И конечно ей, обладательнице нынешнего живота, будет вовсе неинтересно слушать мои рассказы о тебе, брат мой. Но о чем же еще я могу рассказать ей, о чем же еще?
Я на улице, я щурюсь от ненавистного света дня, глаза мои слезятся, оплакивая такую далекую еще ночь, что пожрет новый день. О, день — ненасытная дрянь суеты и тревог, сдохни!
— Дайте на хлебушек.
Я бреду по улице Руссо — он тоже когда‑то сбежал из этой страны, господи, зачумлены мы что ли? Я бреду мимо бесконечного ряда забегаловок, дешевых, как их пластмассовые столы…
— Дайте на хлеб!
И глаза мои опережают меня, а потом, задрав голову, я любуюсь пасмурным небом — пасмурным, самым красивым, какое только может быть.
— Ну, дайте…
А потом мы все, — я, столы, забегаловки, прохожие, побирушка, поющая за моей спиной, взлетаем, и небо уже над самой моей головой, оно у нас сегодня — вместо потолка, и голуби, пролетая над нами, задевают волосы крылом…
— Жалко что ли?
Побирушка, — девочка тринадцати лет, слава Богу, не цыганка, слава Богу, не молдаванка, слава Богу, не русская, — просто девочка, девочка тринадцати лет, и, слава Богу, вовсе, кажется не побирушка, а просто лицеистка, поспорившая с подружками — вот они за ее спиной, хихикают, милые мрази. И я взял ее за подбородок и долго смотрел в глаза ее, и, ах, если бы не подружки, я утащил бы ее на край света, к стопам Атлантов, держащих небо, к стопам, перевитым дутыми венами, как здание плющом, ах, уволок бы… И я сказал ей — до встречи в небесах, и я дал ей деньги, и она, без сомнений, выиграла, и я пошел, пошел, пошел дальше, пробивать потолки неба, выдирать голубиные перья, целовать стопы Атлантов, проливать капли яда и слез, я ушел…
Машины столкнулись, и водители ползают, измеряя что‑то рулеткой. Я танцую с собой, я делаю мысленные па — раз–два. Мне холодно, но я весел. Раз–два. Я купил розу — голландскую, — и еду к своей милой сумасшедшей. Три–четыре. Что‑то подсказывает мне, что сегодня она окончательно бросит меня, но я все равно кружусь ей навстречу. Раз — два. У нее дома брат — экс–боксер с удивленным взглядом, перенаправляет стопы мои. Сестра лечится сейчас, — говорит он мне, — что‑то с нервами. Неохотно он говорит. Эх, без бодрости!
Они почему‑то думают, что это из‑за меня она стала сумасшедшей. Неправда, она была такой всегда. Просто когда‑то вылечилась, и тут появился я. Ну, и срыв на нервной почве, конечно. Это мой Санчо Панса — срыв на нервной почве. Мы всегда вместе. У кого я, у того срыв. У кого срыв, у того я. Дьявол! Впрочем… Впрочем… Все это дерьмо — сумасшествие, бомбежки Афганистана, подорожание цен на нефть, уценка голландских роз, приближение Рождества — вовсе никакой роли не играет. Ничто и никогда никакой роли не играет. В этом вся шутка. Шутка Бога. Но и он роли не играет.
Она сидит на скамейке, в полосатых джинсах в обтяжку, свободной майке, и лицо ее тяжело, крупно, влажно, но не печально, я глажу его, я прижимаю его к себе — она нормальна, она совершенно вменяема, просто сильные головные боли, и курс таблеток, я все обнимаю ее, ах как грустно — она никогда, никогда не захочет со мной жить… Я даже не пытаюсь понять, почему? Ложная жертвенность — как он будет жить с такой? Равнодушие, подкрепленное горстью таблеток? А может, — странно, я никогда об этом не думал, — она просто–напросто меня не любит и не любила? Неважно. В любом случае — никогда. Никогда. Взгляд ее ускользает от меня и от нее самой. Лет семь назад я бы протестовал. Я бы злился. Я бы умирал. Семь лет назад. Но я постарел.
Что ж, я целую ее в лоб, — я так люблю целовать людей в лоб, — и отправляюсь домой. Я постарел, я пуст, я плачу от счастья. Оно приходит, когда пустота заполняет меня. Пустота приходит, когда я в несчастье. Я пуст. Я несчастен. Я счастлив. Я отправляюсь домой. К воздушным змеям. И когда змей натягивает леску, — вот–вот пойдет дождь, за Долиной Роз суетятся молнии, я перерезаю леску, и Змей, хлестнув меня напоследок по лицу своей рыболовной цепью, поднимается. Поднимается до тех пор, пока не уходит в мои глаза серой точкой. |Я кусаю себе пальцы, — и дождь пошел, — ливень, и я думаю, думаю, что… Никогда, никогда. Никогда, в общем‑то…
И, возвращаясь домой, я выстраиваю их в ряд, моих оставшихся бойцов — улетевшего воздушного змея, сумасшедшую возлюбленную, грустную и равнодушную ко мне, сердце, изорванное ордами варваров с рукописными статьями. Я плачу и целую каждого из них в лоб, и говорю — все, что могу. Я понимаю, что единственный способ выиграть — устраниться от схватки. И я ухожу, выхожу в светлые комнаты безмятежного покоя…
Управляющий поместьем сумасшедших, Василий Андроник, отупев от бутылки спирта, настоянного старухой–кухаркой на пыльных каштанах, вяло тянется к папиросной пачке. Стеллы в комнате нет. Она не выносит алкоголя. И алкоголиков, да, алкоголиков, ухмыляется Андроник. Сегодня он празднует победы сумасшествия над здравым смыслом и тевтонской проницательностью. Хотя, какая к черту проницательность у них, этих тевтонов, — бормочет Василий, доставая из под стола вторую бутылку, какая, к черту… Грубые, дикие племена, — убеждает он себя, варвары. Совсем не то, что мы — потомки блистательных изнасилований легионерами Траяна наших целомудренных гето–дакских пра…бабушек. Слово «изнасилования» отчасти возбуждает управляющего и вот он…
Но раздумывает и наливает еще. Совсем чуть–чуть. Да, он, потомок и плод блистательных изнасилований, здорово провел этого тевтона. С самого утра. Тот был строен, подтянут, в мундире — ах, чудный штамп! Но Василию, несмотря на мундир, все чудилась красная глина, боевой узор тевтона. Красная глина на щеках. Красная. Белокурая бестия, мать его за ногу, и в ногу, и около ноги… Провести его оказалось делом простым — Василий снова смеется, — особенно увлекла немецкого офицера, от культуры, безусловно, далекого, игра — перевоплощение Доду и двух относительно нормальных больных, которые играли во дворе больницы в классики. Прыгали, как две забитые козы, на расчерченных мелом квадратах. Театральная методика будущего, вы станете свидетелем выдающегося прорыва в искусстве — шептал перегаром (управляющий принял с утра для храбрости) Василий в ухо немцу. Тот несколько брезгливо отстранялся, но слушал. Сердце Василия рвалось на волю, кровь его оглушала его, и он все говорил, говорил, говорил…
Удовлетворенный немец, кивнув, уехал в село, где была расквартирована его айзаценгруппа, а Василий направился прямиком сюда, в тень каштанов и спирта и неудовольствия женщины…
Та же, наблюдала за ним в приоткрытую дверь. В действительности, — думала она, смутно, нечетко, — легендой своей Андроник никого не убедил, и убедить не мог. Улыбка уехавшего на мотоцикле немца таила змеиную прелесть, пену губ бешеного пса, тлен оскверненного склепа. То была нехорошая улыбка, — думает Стелла. Много еще чего таила улыбка белокурого немца, — но девушка не знала, что. И потому смотрела, а потом зашла в комнату. Василий сидел на стуле, выпавший из времен и пространств. Сидел сгорбившись, опустив голову, со взглядом страшным и нездешним. Уложив его на постель, Стелла сняла с Василия брюки, расстегнула подтяжки, укрыла одеялом, а сама оделась и побежала из поместья по гравиевой дорожке мимо каменной женщины с намотанными на гранитную шею кишками несчастного еврея.
Через час она, — Стелла, — была уже в селе, и, задыхаясь, писала на столе командира донос на сумасшедших. Они, — торопливо резала девушка бумагу пером, — все сплошь персонал больницы, симулирующие в надежде избежать наказания. Василий же, — сумасшедший, находившийся на излечении… Излечившийся — добавила она под внимательным взглядом офицера. Один из врачей угрозами заставил его обманывать немецкую армию.
Немец, наклонив голову, устало следил за сведенной судорогой рукой доносчицы с раскосыми глазами, и немного улыбался клопу, ползущему по гнилой стене крестьянского дома. Доносу офицер не поверил. Но это уже ничего не меняет, правда? Безусловно, больные — а они и есть больные, паразиты и недочеловеки, и будущее их простиралось в сознании немца не дальше погоста, не более дня. Управляющий — дурак, а не сумасшедший, а эта варварка, бесспорно, с ним живет и пытается его спасти. Но, так или иначе, для восстановления истинной картины того, что же происходит в поместье (о, для начальства, исключительно для начальства), придется сделать слишком много. Допрашивать больных, управляющего, старуху, местных жителей, снова составлять протоколы, заполнять формуляры… А он устал, устал, очень… Поэтому немец взял лист доноса, поблагодарил девушку за сотрудничество с новой властью, и уже утром, на рассвете, весь его отряд на смешно тарахтящих мотоциклах (в коляске одного была Стелла) въехал в поместье.
Не было Дантова Ада, реки не повернулись вспять, горы не рушились, Адам не был проклят, и дитя его — злодеяние, как и полагается, свершилось в обстановке будничной, обыденной, суетной. Василий, благо спирт, настоянный на каштанах, похмелья не дает, стоял у ворот, глядя, как одного за другим убивают актеров его несостоявшегося театра. Театра Одного Дня. Смотрел, как их выводят к парку и убивают хлопком пистолета в голову.
Дебилы радостно мычали, — это была очень интересная игра, — и каждый с нетерпением ожидал своей очереди. Стелла глядела в глаза своего управляющего и Василий понял, наконец, кто же она — скифская каменная баба, Венера из кургана, беспощадное влагалище плодородия, Запах Течки и Жертвы Мира во имя матки в этой бабе. Глаза ее жестки, как проволока одежной щетки. Грудь ее соблазнительна. О, дай мне напиться…
Идиота Доду, побежавшего за ворота за дохлой мухой, убили ударом штыка под лопатку. Оставался последний больной, совсем слаборазвитый. Офицер потряс погремушкой, вынесенной из больницы. Но дебил расплакался и упал на землю, прикрыв руками голову. Василий курил, ничего не чувствуя. Один из солдат подошел к офицеру и сказал что‑то. Тот согласился. Солдат поднял пистолет и выстрелил. Идиот поднял голову. Немец выстрелил еще раз. Идиот протянул руки к игрушке — пистолету. Но немец не дал потрогать оружие, а, показав на ворота, пошел к ним, стреляя в воздух. Идиот пополз, быстро перебирая конечностями, пополз за человеком, уносящим чудо — игрушку, — пополз, пачкая лицо в пыли, мешая его с белесой слюной, пополз за ворота, где немец сунул пистолет в руку дебила, сунул ствол ему в рот и сказал:
— Ам–ам…
— Ам–ам, — пузырился от счастья дебил, — ам–ам.
— Ам–ам, — торжествующе сказал немец, и согнул палец, будто нажал на курок.
Дебил выстрелил себе в голову и умер счастливым. Немцы умирали (?) со смеху. Даже Стелла улыбнулась. Офицер подошел к Василию, и переводчик сказал:
— Вы закопаете трупы и в течение суток покинете усадьбу.
— Я закопаю трупы и в течение суток покину усадьбу, — послушно повторил управляющий.
Офицер улыбнулся и ударил Василия в лицо. Тот упал.
— Нельзя обманывать немецкого офицера, — сказал переводчик.
— Конечно. Нельзя обманывать немецкого офицера. Я прошу прощения, — сказал Василий земле, разглядывая сапоги немецкого офицера, которого нельзя обманывать.
Стелла вернулась в усадьбу с крестьянами и те помогли закопать трупы. Потом люди, те, что живые, ушли, а Стелла собрала вещи. Вряд ли он уедет со мной, — думала девушка, — но, по крайней мере, он жив, пусть и ценой жизни двух десятков идиотов, ничтожных, жалких ублюдков!
Выйдя во двор, Стелла поняла, что проснулась — реальность стала реальной, наваждение последних двух месяцев прошло, деревья перестали быть красками, и стали деревьями с корой и листьями, тени куда‑то пропали, и даже каменная женщина не скалилась вдали, а улыбалась.
Во дворе, на расчерченных мелом квадратах, прыгал Василий Андроник, управляющий поместьем сумасшедших. Он прыгал очень увлеченно. Он играл по настоящему. Лицо его пылало от удара немца. Он не простит, — подумала она. Никого не простит. Уже никого, уже никогда. Верхняя пуговица рубашки Василия отлетела.
— Раз–два, — считал он, — раз–два…
Стелла подошла к нему, — он все прыгал, — обняла лицо ладонями. Он перестал прыгать. Она долго прижимала свои губы к его лбу. Потом отошла, — он опять начал прыгать, — и взяла чемоданы…
Тогда на землю спустился туман, и рядом с квадратами, в которых прыгал Василий, присел на корточки старик в белом балахоне, седой и божественный. О, бог мой, почему так случилось? — спросил его управляющий, не поднимая глаз от расчерченной земли. А что случилось? — спросил, недоуменно, старик. И вправду, — сказал Василий, — разве что случилось, и разве что может случиться в этом мире? И туман сгустился, и они, эти двое, остались в нем.
…Стеллу депортировали в Германию спустя год после описываемых событий. После победы она оказалась на территории Германии, оккупированной союзниками, вышла замуж за бельгийца, и не вернулась на родину…
…Сельская дурочка Мария родила, на удивление всем, здорового сына. Отец его — Доду, но этого не знает никто, кроме меня. Мальчика вырастили всем селом, и он стал знаменитым политиком — унионистом в новой молдавской истории…
…Василий Андроник, чудом избежав депортации и голодной смерти, стал актером, и в 60–х годах организовал в Кишиневе театр–студию на улице Роз. Умер он в 1967–м году, напившись пьяным и замерзнув на улице…
…Каменная женщина во дворе Костюженской психиатрической больницы (так теперь называется Поместье Сумасшедших) была убрана. Один из врачей заметил, что больные испытывают нездоровое возбуждение, глядя на нее…
…Мой воздушный змей долетел до Турции, потеряв в пути хвост, наклеенный глаз и остатки лески. Сейчас муэдзин кладет его на свой коврик во время дождя…
…Любовь моя, пройдя полный курс лечения, излечилась, слава Богу, и уехала то ли в Италию, то ли в Португалию, где вышла замуж за нашего земляка, и родила двух здоровых мальчиков. С последнего свидания в больнице я ее не видал…
… Фонд Сороса статьей о «знаменитом земляке» остался доволен, и сейчас я, очень корректно, пишу для них уже оплаченный материал о концентрационных лагерях в Молдавии…
… вице–премьер Куку успешно пережил смену власти и стал в новом правительстве коммунистов… вице–премьером…
… За полгода Владимир Воронин ни разу не пошутил насчет Папы Римского, и уж, тем более, — его начальника…
… Двадцать сумасшедших, закопанных во дворе Костюженской больницы, давно уже — прекрасные цветы, глуповатые немного на вид, и зеленая трава. Весной они, цветы — сумасшедшие, разбегаются по дорожкам парка, прорастая сквозь гравий… Разве я не говорил? Ах, да — на дорожках там по–прежнему гравий…