«Хощу Вам, братие, брань поведати новыа победы, како случися на Дону великому князю Димитрию Ивановичю и всем православным христианом с поганым Мамаем и з безбожными агаряны. И възвыси бог род христианскый, а поганых уничижи…»
На Руси стояло бабье лето. Лоси выходили на лесные опушки и трубили, не соперника вызывая на бой, а от распирающей могучие груди особенной ясности и понятности всего сущего окрест. Торжественный рев набатом плыл встречь солнцу, которое и само, будто мудрый сохатый, выходило на прозрачные небесные луга с задумчивою неспешностью. Под его тяжкими копытами с неохотой тает младший братец боярина Снега – торопыга Иней. Уходит он в небо легким паром, с одинаковой тоскою оставляя и венцы теремов, и соломою крытые кровли. Любо ему слушать всю ночь, как сверчки в запечье поют, как сладко жонки постанывают от мужней ласки. На то оно и бабье лето, чтоб мужиков любить-голубить. Спокойное, сытое сердце в такую пору у русских людей. Есть с чем в клетях да амбарушках встретить Покрова, когда совьет сиверко серебряный шнурок поземки и приведет на нем в лесной край белогривую зиму.
То – будет, а сейчас полнятся людские сердца зрелой силой познания своей доли. Обо всем и обо всех думается в такую пору прозрачно и ясно. Лишь о хищном посвисте черной татарской стрелы думать не хочется. А как не думать? Знают степняки, когда хлынуть изгоном на Русь. И превращает тогда злая татарка-судьба для рязанских, нижегородских, московских ли жонок бабье лето в последнюю бабью осень. И голосят они, бредя за хвостом разбойничьего коня, и горек их плач, как степная полынь-трава…
Сколько ж их, сирых, видел нынче в Орде Петр Горский! Не пустует в Сарае великое торжище, и не главный ли на нем, как матка в улье, майдан, где продают самый дорогой товар – рабов. Не хлопотливые пчелы – хищные осы со всего света слетаются сюда на запах поживы. Немереными слезами да кровью вымоченная, несчетными ногами вытоптанная, воистину каменной стала здесь земля, но и она нет-нет да и содрогнется от истошного крика юной полонянки, у которой при свидетелях-видоках дотошные купцы из Кафы, из Хорезма, а то и из вовсе неведомых краев руками норовят проверить: за добрый ли товар отсыплют монеты, не сорвали ли похотливые грабители нежный бутон невинности? Сколь раз тянулась у Горского гневная рука к мечу! Да у него ли одного. Новгородские ушкуйники – народ вольный, а потому и чужая неволя для них – нож вострый. Да не для всех, ох не для всех. Как грязная пена с волховских берегов, прибиваются к сарайской пристани душегубы, каких свет не видывал. Своих – костромских, угличских, тверских – красавиц выставляют напоказ ожадевшие тати.
Хотя кому они свои? За воровство и разбой имают их и княжьи дружинники, и ханские нукеры, и булгарские кмети. И то сказать – ни одного купца не пропустят на Волге Смолнянин али Прокоп. Любит их за это Водяной – не разбирая веры, отправляют они в подводное царство вечных подпасков – неисчислимые рыбьи стада стеречь. То ли дело – Алексаша Обакунович! С презрением смотрят его ватажники на гуляк – христопродавцев. При случае и сами чинят над ними скорый и правый суд. Правда, охулки тоже на руку не кладут. Так ведь на то и купецкий ларь, чтоб был при нем молодец-звонарь, а коли нет звонаря того, жди ушкуйника самого! Бывает, и своих пограбливают, но чтоб живота лишать, да русских дев в ясырок превращать, тьфу, не приведи господи! Одначе чужой грех, да липнет на всех. Потому, аки татар, черным словом поминают ушкуйников и на Волге, и на Каме, и на Оке, и на других больших и малых реках, куда могут по весенней, летней ли воде стрелами вонзиться смоленые ушкуи новгородских повольников.
В древние еще времена переняли сноровку эту волховские сорвиголовы у воинственных соседей-нурманнов. Напасть врасплох, ошеломить, подмять – нарочитая повадка северного медведя – ушкуя. Вся‑то разница – что мишка кожу норовит с головы содрать, а человек – тяжелую денежную кису с пояса! А увесиста она у булгарских купцов была. Увесиста, да полегчала! Тремястами рублями только и откупились они нынче от ушкуйников. А не то разлетелся бы горьким пеплом по ветру ордынский город Булгар! Любо Петру вспоминать, как вломились с трех сторон повольники в город, как без меча – испугом одним – одолели сторожевых латников, как выпустили на волю всех русских полонянников, увиденных на торгу, как, руки к сердцу прижимая, приволокли серебро купцы булгарские. Велик прибыток! Еще десять раз по стольку, и можно за московского князя Димитрия платить годовой ордынский выход!
То шутка, только как бы властный князь не сготовил северным шутникам вервие пеньковое али палаческую секиру. Давно ли хаживали на Волгу без новгородского слова Александр Обакунович, да Осип Варфоломеевич, да Василий Федорович с ватагою? Димитрий – вьюнош тогда – живо мир с вечниками порвал, и пришлось ему, новгородской старшине, не с пустыми руками кланяться: «Ходили‑де люди молодые на Волгу без нашего слова, но твоих гостей не грабили, били только басурман, и ты нелюбье отложи от нас». Хорошо, гривнами умилостивили князя, а могли бы и повольницкими головушками. Шестью летами раньше тако и случилось, когда велено было великим ханом князьям суздальскому, нижегородскому и ростовскому имать ушкуйников, пограбивших Жукотин, и свезти в Орду на лютую казнь. Но времена не те. Высоко несет голову пред татарами князь московский. А все ж опасаются нынче новгородцы явно величать себя ушкуйниками. Хорошо расторговались они в Сарае булгарской добычей. И порешила малая ватажка Горского – чем огребаться по Волге, а там волоками и озерами на север, прикупим коней, да по Дикому полю, да по княжествам русским купцами поскачем. А купцу – ему и в Москву дорога не заказана! На коне сидеть любой из дружинки Петровой с мальства обучен, доспех у каждого – княжьим под стать. Будет дорога колесом!
И вот уж третий день едут повольники рязанской землей, скоро и на московский берег придется перевезтись.
Горский с трудом, как сладкую дрему, стряхнул с себя светлую задумчивость, будто сплетенную легкими паутинками бабьего лета. Сзади негромко пересмеивались дружинники. Петр придержал коня, прислушался.
– Братие, не постиг! Вразумите мя! Был Федос бос, до Рязани добрался, босым остался, что деял в Сарае – не знаю…
Дружным хохотом покрыли ушкуйники ладную скороговорку ватажного острослова Петра Занозы.
– Ну, поведай, Федосий, поведай, почто не взял ты в Орде добрые порты? Ить в твою пестрядь срамное место видать!
Горский, не оглядываясь, представил неразлучную пару – ражего, краснощекого Занозу и его всегда печального, не богатого телом побратима Федосия Лаптя, который с покорством древнего схимника сносил зубоскальство едущего обочь товарища.
– Помыслить тщусь: почто за тое рукописание отдал ты на сарайском торжище без малого всю походную долю? Мог шелом добыть али панцирь, моему под стать. Был бы ноне, как князь, золотом осиян! Отмолви, Федосий.
– Аз отмолвлю притчею из тоего рукописания. Человек некто, видя идуща к себе лютаго зверя лва, потече по полю борзо, во велик ров впаде и ухватися за древо. Возревши убо, виде две мыши, черную и белую, ядуща беспрестанно корень того древа. Возревши во глубину рва, виде змея страшна образом, и четыре главы аспидовы, из стены исходящи, и мед, из ветвий древа того текущий. Забыв одержащих его напастей, возжелал человек себе на сладость оного меду.
– Погодь, книгочей! Где в притче истина?
– Не уразумел? Аз тако мню: зверь лев – сиречь смерть, ров – то мир, полный бед, древо – жизнь, снедаемая днем и ночью, главы аспидовы – то стихии, из коих создано тело человеческое, змей же – чрево ада, алчущее поглотить его. Мед есмь утехи, кои отвлекают смертных от спасения души.
– Эва нагородил слов, не разгородишь! Аз не верую ни в сон, ни в чох, ни в братнюю молитву, одному зелену вину кланяюсь до земли! А грехи наши молить – не замолить. Вона – не за наши ли души звонарь старается?
Вдали, над шеломами могучего леса, стиснувшего неширокую – о двуконь – дорогу, слышался слабый колокольный голос.
– Эх, и оскоромимся ж мы сегодня, братие! Это Завидово – село нам знак подает. Девки, жонки тута – всей округе на зависть! Потому и Завидово! – Бражник и женолюб Овсей Куница в нетерпении привстал на стременах. Да и другие ватажники приосанились в седлах – не кто‑нибудь – повольники самого Великого Новагорода едут!
Скоро, однако, бесшабашное веселье на лицах ватажников стерло настороженное ожидание. Кто-кто, а уж бывалый ушкуйник из тысячи запахов отличит один – дымный запах удачного набега. С каждым шагом по лесной дороге он становился все нестерпимее – запах дотлевающего жилья, обрызганного человечьей кровью. А колокол все бил и бил, силясь чугунным своим языком разнести по свету людское горе…
Кусты можжевеля, густо облепившие лесную опушку, расступились нехотя и сторожко. Сторожко и всадники выезжали на чистое место. Да и не чистое оно, испоганено мечом и огнем. Сколь их тут было, приземистых крепеньких домишек с дерновыми крышами, с амбарушками да со скотными крытыми дворами, поставленными впритык? Знает то лишь поганский пес Огнище, в одночасье пожравший крестьянское достояние и посейчас еще сыто похрустывающий бревнами частокола. Одна только перекладинка с малым колоколом невесть как и уцелела. Там, на дальнем конце села, где кусты сбегают в малое озеро, мается, захлебывается бедой чугунное било. В тягостном оцепенении взирали повольники на смрадные останки человечьего жила.
– Сведай, кто сполох бьет, – тихо проговорил Горский стоящему обочь Овсею. Тот понукнул было коня, да остановился:
– Глянь, атаман, парнище некий из лесу к нам бегит.
А и впрямь, ломясь сквозь кусты, будто лось, поспешал к ним незнакомец.
– Москва! Москва! – кричал он еще наиздальках, призывно маша рукой. Вблизи всадников остоялся, подошел уже шагом. Был он молод, едва ль свою восемнадцатую осень исхаживал. Но под грубой рубахою, шитой одним швом, с дырьями для головы и рук, чувствовалась зреющая могутная сила.
– Москва? – На лице парня радостная улыбка ушла в нежно курчавящуюся русую бороду.
– Нет, брате, мы из Новагорода купцы.
– Эх! – парень метнул шапку оземь, сам рухнул следом, сел, охватив голову крупными ладонями.
– Кто содеял сие злодейство? И почто ты Москву кличешь? Ить земля‑то Рязанская? – Горский, а за ним и остальные соскочили с коней, обступили парня.
– Татарове, кто ж еще! – зло отмолвил парень, не подымая головы. – О прошлом годе отнесло беду круг Завидова, когда Мамай Рязань пожег, а ноне, вишь, и тута головешки. Мужиков, почитай, всех на месте положили. Я‑то с заутрени в лес ушел. Рой у нас даве с пасеки сбег. Найти мыслил. Тем и спассе. А почто спассе? Лучше б мне, как той Авдотье-вдовке, ума лишитися! Дочка ее, Марфа, не далася татям, серпом зарезалась. Так те татаровья косу ей отсекли и в колокол приладили. Заместо вервия, значит. Вот и дергает за нее Авдотья без роздыху. Я чаял хоть с пепелища увести ее – не дается…
Ватажники мрачно переглянулись. Парень встал, рукою указал на место, где ломился кустарником:
– Туда ушли нехристи! Дорогой на Перевитск. Поспешают, а полон – девки да младени – их осаживает. Перевстреть бы окаянных! Тут ить до Оки недалече. А московские сторожи и на нашем берегу ворога пасут. Татаровей тех с сотню всего. Думал, коли вы московские, нагоним поганых, полон отобьем! Эх…
Детина бессильно уронил руку.
– Как же перенять их? – Горский в раздумье свел брови к переносью. – Ить далеко ушли супостаты!
– Тропу ведаю. Через Чертов лес напрямки, – с каждым словом загораясь надеждой, сбивчиво заговорил парень. – Тамот-ко у поляны засеки старые. За ними и хоронить засаду.
– Како мыслите, братие? – Горский обвел взглядом сумрачные лица товарищей.
– Веди, атаман! – первым откликнулся Заноза. И пошло гулять эхо над лесом:
– Веди! Веди! Веди!
И на своем звонком языке вторил тому эху колокол:
– Веди! Веди! Веди!
Долго еще чудился уходящим в лесную чащу повольникам его надсадный голос. Машет без устали материнская рука, выпрашивая последней божьей милостыни – смертыньки…
Чего-чего, а уж в засадах новгородцы таиться умели. На то и ушкуйники! Как сам северный хозяин, в снегу растворясь, полдня поджидает у проруби сторожкого моржа, так и они умеют таиться неслышно, покуда не подаст знак ватажный атаман. Дремлет сосновый бор. Поскрипывает недовольно вершинами матерых смолистых лесин, только нарушая сонный покой, охнет вдруг старое древо и, не понимая еще смерти своей, поклонится в последний раз земле-матушке и упокоится, широко разбросав кругом ядреные шишки. Не в том ли и смысл жития – уходя, оставить после себя доброе семя…
Да не думалось о том татарам, молча въезжавшим на широкую поляну, окаймленную густым орешником. Чужд степняцкой душе лесной смолистый запах, и на каждый нечаянный шорох в сумрачной глубине бора руки богатуров сами собой ищут рукояти сабель или древка луков в походных саадаках. А этот кусок ровной земли, густо поросший травами, видно, самим аллахом даден воинам, утомленным неприветливой лесной дорогой. Да и полон, хоть и подгоняемый плетями, тянется за хвостами коней все неспешней. Можно заставить новых рабов бежать, а не ползти, да путь в Орду далек, а звонкие монеты на сарайском торжище купцы отсыпают за живых.
Пленники – молодые жонки, девки и дети, – выходя на поляну, молча садились или ничком падали в непожухшую еще духмяную траву. Не плакали. Да и то: слезами горю не поможешь и пепелище родное не зальешь. Наян, начальник отряда, довольно поглаживая отвислые монгольские усы, качнул копьем, и дозорные, разделившись, нехотя тронули коней и на пройденную уже дорогу, и вперед, в сумрачную пасть неизведанного еще леса. Иного пути не было: круг поляны за густорослью орешника громоздился бурелом да зеленел мох на прогнивших деревах старинной засеки.
Наян спрыгнул наземь, косолапя, разминая затекшие ноги, зашагал к краю поляны, недоверчиво вглядываясь в сплетения стволов и ветвей. Вслед за ним, гортанно переговариваясь, пососкочили с коней и остальные татары. Лошади потянулись к траве, и всадники им не препятствовали: урусская трава слаще степной, жесткой и пыльной. Да и все здесь, в неласковом краю лесных шаманов, иное, несвычное.
«Даже вороны в заколдованном этом чертоге хрипят иначе…»
Последнюю мысль наяна разорвала пополам тяжелая железная стрела, с одинаковой легкостью пронзившая арабскую кольчугу на груди сотника и его черное сердце. Ноги наяна дрожали еще в последней судороге, а уж самострел Федосия Лаптя выцеливал новую жертву среди мечущихся по поляне татар. А и не половина ли их легла сразу под стрелами повольников, хлынувшими сердито гудящим роем из‑за лесной засеки! Дождались своего часу ушкуйники. По топям, мхам, вековечным зарослям, буреломам привел их на богатырский пир завидовский охотник Иван. И теперь уж каждый норовил допить хмельную чашу до дна. Не таясь более, встали они над засекой, и тяжко гудели под их пальцами жильные тетивы, и хлопали облегченно по кожаным рукавицам, вздетым на левые руки, чтоб не окалечиться.
И снова до уха растягивал тетиву новгородец, выискивая правым глазом, куда ловчее пустить оперенную смерть. Влет, как белку на сосне, били стрелы вскакивающих на коней татар. Может, пяток только и вырвался со страшного места, и, нахлестывая лошадей, бросился вдогон двум дозорным, меряющим пройденную уже дорогу. Туда же, к дальнему концу поляны, прикрываясь от стрел круглыми щитами, пятились спешенные татары.
Петр Горский, первым отбросив лук, махнул через засеку. За ним, обнажив сабли, продрались через орешник и остальные. Одно дело – бить врага на расстоянии, другое – когда меч в раззудевшей руке разваливает поганого нехристя наполы! Тогда только и утишается в повольницком сердце лютый пламень ненависти. А и ненамного превосходят новгородцы числом вспятивших татар. Рассыпался смертный бой клубками одиночных схваток по всей поляне. Скрежеща сталью о сталь, рыча, захлебываясь потом и кровью, перекатываются они по лесной мураве, по зверобою и душице. Не отступают татары. Как степные волки, загнанные облавой, с налитыми кровью глазами кидаются они на преследователей, зорко высматривая место в сочленениях доспеха, куда верней вогнать алчущий крови клинок.
И над оскользнувшимся Горским свистнула смертная сабля. Да упредил беду Федосий – толстая стрела просадила и щит, и броню, показав свой каленый рожон солнцу под лопаткой татарского богатыря. Да и мудрено ли! Страшное то оружие – арбалет – перенял Федосий у давних новгородских нелюбей – немцев и не одного таки клятого крестоносца попятнал тяжелой железной стрелой под несокрушимыми латами!
Всяк отличился, всяк из кровавой чаши испил. И, когда замолкли последние вражьи хрипы, пошатывало победителей, будто и впрямь хвативших изрядно хмеля. А иные так на том пиру напотчевались, что и заснули вечным сном среди поверженных татар. Густо напиталась кровью мать сыра-земля. И родит она по весне от русской крови – ласковые луговые цветы, а от черной вражьей – чертополох да крапиву. И не помирятся они никогда, ибо вечны в мире добро и зло. А сегодня добро перемогло.
Не успели еще полонянки освобожденными от ремней руками обнять живых спасителей да обиходить раненых, как выкатилось на поляну новое конное воинство. Остроконечные шеломы, круглые красные щиты… Свои, русичи! Передний, густо забородатевший воин, поднял защитную стрелку с переносья, осанисто спрыгнул с крупного буланого коня.
– Насекли басурманов, – пророкотал он, приветно подымая руку встречь Горскому. – Ан и Москва без дела не сидела. Тех, что утекли от вас, мы порубали.
– Слухайте, православные! – воин возвысил голос. – Я, Семен Мелик, воевода – блюститель Великого Княжества Московского, смекаю, что идти бы вам всем людством в земли московские. Село ваше нехристи на ветер пустили, мужиков порешили. Одна у всех сирот ныне защита – светлый князь Дмитрий Иванович. Он не то что Ольг – и животы ваши, и пожитки оборонит от супостатов! Приневоливать не мочен – тут ваша отчина и дедина. Волным воля!
Боярин ласково положил руку в железной рукавице на стальное оплечье кольчужной рубахи Горского:
– Не ведаю, кто вы есть. Пусть и соколья отпетые. Такие крепкой московской стороже надобны. А Москве надобны – земле Русской надобны…
Неблизок путь от границы рязанской до Москвы. Не раз уж и не два обчесали минувшую битву языками удалые новгородцы, а дорога все не кончается. Одного только Занозу усталь не берет. Нету от него спокою побратиму Федосию.
– Нет, брате, не пустят тя в рай святые угодники! Ить самострелы сам папа римский проклял, поелику бесовское то орудье.
– А мне латынские попы не указ, – отмахнулся Федосий.
Однако Заноза остановиться не мог, будто и впрямь сидела у него в седле здоровенная заноза, заставляя беспокойно ерзать и седалище, и язык. Теперь уже нацелился он на едущего обочь на мышастой татарской лошади завидовского Ивана.
– Вань, а Вань, чем же ты тех татаровей поверг да сомкнул?
– А лбами, – коротко отвечал под хохот дружинников невозмутимый Иван. Как ни бился Заноза, паче того словца от охотника не услышал.
– В голове небогато, потому и слово свято, зато здоров Иван Святослов! – скороговоркой сыпал Заноза, коршунячьим взглядом выискивая новую жертву. Так и прилипло к рязанскому богатырю шутливое имя «Святослов». И кто ведает, может, прогремит оно по всей Руси, да и к потомкам далеким эхом докатится. Бог один то ведает, что кому на роду написано.
Милостива ль будет судьба к рязанским беженцам? Как соседей-погорельцев привечают их москвитяне по деревням да лесным выселкам. Давно ли самим приходилось хорониться в непролазных чащобах от незваных гостей? Давно ли князь Дмитрий огородил крепкими сторожами московскую землю? Сколь раз вытаптывали крестьянскую радость в золу злые татарские кони! Зато ныне присмирели поганцы. Потому и тянутся на Москву люди из рязанских, литовских, смоленских земель, где несладко под чужой пятой русскому сердцу.
Лежит Москва посередь русской земли, как матка-медведица в лесной берлоге. Даром, что ли, древнее ее названье и есть Медведица! А круг нее, как медвежата, – несмышленыши: и Таруса, и Коломна, и Можай, и Руза, и Белозерск, и Кострома, да и не сочтешь всех, а все матери дороги, всех она от ворога боронит. Есть у Медведицы и брательник. Большой, да несмышленый вымахал Нижний. И все у него ладом, покуда по московскому слову ходит, а как норов свой казать начнет, взбрыкивать, то беда. Обложили Медведицу охотнички – Орда да Литва, так и норовят рогатину в сердце наставить. А Тверь да Рязань – клятые закоперщики, дразнят, выманивают Медведицу под чужой топор. А того не ведают, что после Москвы их черед придет, ибо зачем матерым охотникам дворняги-пустобрехи? Одно у Москвы на уме – отлежаться, сил прикопить, детушек возрастить, а там и встанет она да лапами могучими загонщикам поодиночке кости переломает!
Так говорил Петру Горскому на неблизкой московской дороге боярин Семен Мелик. А Новгород и не поминал воевода. А почто и поминать? Как медведь-шатун, таится он в северных лесах да болотах, и никто не ведает, что у него на уме. Экая силища втуне лежит! А ведь и он падет, коли Москва сгинет – под литовской ли рогатиной, под татарской ли стрелой, а то под свейской булавой али немецким мечом. Собрать Русь воедино тщится великий князь Дмитрий Иванович не корысти ради, общего блага для. И добрые воины ему ныне зело надобны. Люба будет повольничья ватажка князю, ой люба! Горский молчал, внимал, думал, чувствуя, как набухает в душе завязь доброго желания послужить святому делу. Не за княжьи куны, а за спокой этих вот безустальных огнищан, вырывающих клочок за клочком у леса будущие нивы, а паче того, чтоб не слыхать никогда, как звонит колокол на завидовском пепелище, да за улыбку, которой дарит его юная рязанка Евдокия. Дунюшка, Дуняша…
И вторая сердечная докука явилась атаману на московской дороге. Не ладанкой-заговоренкой, не зельем приворотным, а под теплым взглядом серых девичьих глаз оттаяло суровое северное сердце. Просто оно у добра молодца. Все – как на ладони. А и на ладонь положить готов его, кузнечным молотом стучащее в груди, ватажный атаман! Ведает это девушка. Ведает и Петр, что услышит желанное: «Ты мне люб…» Потому и не осталась Дуня ни в селах московских, ни в самой Коломне.
Придет срок, и вырвутся на волю заветные слова. Тревожными птицами полетят они над землей, чтобы добавить огневой силы трепетной зарнице, и вспыхнет зарница, и осветит еще для кого‑то миг, в котором вся судьба. Да будет так! А пока трясется на дорожных ухабах телега, размеренно рысят всадники, и русокосая Дунина головка, как подсолнушек за солнышком, поворачивается вслед ненаглядному ладе.
Не поворачиваясь, чувствует этот взгляд Горский, чувствует его и Мелик. Понимающе улыбаясь в бороду, кладет широкую ладонь Петру на плечо:
– На Москве пущай девка у меня живет. Моя Епраксия рада будет. А теперь смекай, – боярин вернулся к прежнему разговору, – добрые подручники у князя – и Бренко, и Тютчев, и братан его Владимир Серпуховской, да один Боброк их всех стоит. Все ведает вещий волынец: не токмо, что в Орде да Литве деется, но такоже и в Риме, и в Кафе, и в Стекольне. Везде у него свой глаз. А в наших сторожах он всех, почитай, по именам помнит. Вельми учен Боброк и судьбу воинскую волхвованием прозирает. Под его началом бысть – честь великая.
Долгие дорожные разговоры вели и задружившие меж собой княжьи ратники и ватажники. А потому и не удивился Горский, когда на последней перед Москвою лесной ночевке собрались повольники у кострища, где сидел он рядом с Дуней, и Федосий сказал:
– Вот. Хотим ко князю на службу.
Весело потрескивал в огне сушняк, и тревожные искорки вспыхивали в глазах новгородцев и в серых бездонных глазах лады. Горский встал, будто клянясь, протянул руки к огню и отмолвил:
– И я с вами.
До свету целовалась на московских улицах своевольная боярыня Ночь с буйным предзимним ветром. И, заставши за тем старшую сестру, залилась румянцем алым юная Заря. И расточилась со стыда ночь, и сгинул куда-нито гуляка-ветер. А заре любо себя казать просыпающемуся городу. Ежась от холода, глядится она, как в зеркало, в Москва-реку, да и лужиц, первым ледком затянутых, не обходит. Всем улыбается, всем хочет быть мила – и бабам, с ночи еще шлепающим вальками на портомойных плотах, и воинам, стерегущим Кремник, и боярскому сыну, что пошкодившим котом крадется от тайной любушки, и купцам, нетерпеливо позвякивающим ключами на дороге к торгу. День, хлопотный работный день торопится утвердиться на земле. И назначено лесной зорюшке побудить московское людство до его колготного самовластья. Потому и заглядывает она с одинаковой терпеливостью и в бычьим пузырем затянутые глазницы посадских домов, и в затейливые обличьем окна княжьего терема.
Любы Дмитрию эти спокойные минуты, осиянные первым светом нарождающегося дня, уютно втекающим в ложницу сквозь желтоватые пластины слюды, оправленные в узорные свинцовые рамы. Хорошо думается князю в сонной тишине рядом с разметавшейся под узорными покрывалами Евдокией. Умаялась, сердешная. Сколь раз за ночь вставала к младшенькому – Юрию. Как ни ласковы мамки да няньки, а на материнских лишь руках засыпает беспокойный младень. Третьего сына дал нынче бог великому князю московскому. Для них, несмышленышей, все дела и помыслы державного отца. А и много дел сегодня переделать нать.
Ждут слова княжьего дворовая челядь, ключники, казначеи, конюшие, дружина. Есть у государя и добрые управители, которые всему счет и место ведают. Ан коль князь не в походе, ждут его утреннего слова верные слуги. Испокон веку так устроилось. Да и не ропщет на то Дмитрий. То в радость для рачительного хозяина. Кабы только о домостроении думы долили! Не токмо о том, что в клетях да в повалушах, амбарах да бертьяницах, на конном дворе да в кладовых, но и во всей Святой Руси, и за ее украйнами деется, – все ведать и обмыслить должен великий князь. И пусть темно в дальних тех пределах, как в погребе, но на то и крепость в руке, чтоб свечу путеводную держать! Даром, что ли, на смертном одре рек потомкам своим дядя Дмитрия Симеон Гордый:
– А записывается вам слово сие для того, чтобы не престала память родителей наших и свеча бы не угасла.
И не потух огонь, разгорелся! Но и пламя то святое не озарит никак дальний, паутиною древней завешанный угол. И деду, и отцу, и дяде Дмитрия верой и правдой служили бояре Вельяминовы. Из рода в род не выпускали они позолоченное стремя московских тысяцких. Велики заботы у тысяцкого. Кремник содержать, ведать дела посадские и купеческие, суд править и мыто сбирать, ведать ямы и подставы – то дела главные, а малых и не исчислить! Однако же и слава, и власть у первого боярина московского не превыше ли княжеской? Опасно тое возвеличивание. Токмо князьям великим наследовластие мочно. А слугам их в первый ряд не родом, а верной службой дано выпихиваться. То – от бога.
Хоть и кроток был отец Дмитрия – Иван Иванович Красный, да уразумел то и переиначить замыслил. Не Василью Вельяминову, а Алексею Хвосту отдал было тысяцкое. Нестроение великое пошло от того на Москве. И двух лет не повластвовав, зарезан был Хвост неведомым татем. И ныне нет тысяцкого на Руси. Почил в бозе Василь Васильич, и сегодня ждет боярская дума княжьего слова. Нет тысяцкого, ан и не будет! Не затеют ли прю бояре, а паче всего Иван Вельяминов, алчущий стать в отца место? С ближними сие обговорено, и митрополит Алексий благословил, но нет в душе спокоя. Обо всем ли размыслил? Ладно ли будет ставить наместника на Москве, якоже в Рузе али Костроме? Да и у самого князя забот поприбавится. Что заботы! Людство бы не отшатнуть. Люди верные паче всего надобны. Ими земля богата. За то и дед Иван Данилович Калитой прозван, что не токмо сбирал деньгу в княжий кошель, но и отсыпал из него усердным слугам. Пото и шли к нему люди из земель ближних и дальних защиты и исправы просить. Шли к дяде, шли к отцу, идут и к нему, Дмитрию. Вот и вчера прибрела ватажка малая. Не кого-нито господь принес – повольничков Господина Великого Новгорода. Пусть их три десятка всего – и великая река из малых ручейков сбирается. А люди удалые, могутные. Шутка ли – полторы сотни татаровей посекли! Семен Мелик бает: не токмо для сторожи, но и для тайных дел гожи новгородцы. Семену верить мочно, не за страх – за совесть княжьему делу служит.
Есть и ушкуйникам удалым в том деле место. Присоветовал Боброк сотворить допрежь небывалую хитрость. Ан каждому овощу свой срок.
– Опосля трапезы призову новгородцев, – решил Дмитрий, рывком поднял голову с пухового взголовья, сторожко выпростал сильное тело из‑под перины. Не потревожить бы Евдокию, пущай зорюет. Ан и разбудил!
– Не уходи, Митя! – сонный, теплый, родной голос. Тяжко дался княгине Юрий, и недавно лишь снова стали спать они вместях.
Дмитрий вернулся к постели, нагнулся к полураскрытым, ждущим губам жены, вдохнул медвяный аромат ее волос, неповторимо нежный парной запах молоком набрякших персей, и провалились, в черные тартары рухнули долившие князя заботы, а сам он словно воспарил, и последнее, что узрел он в тех горних высях, были закрытые сладкой неистовой истомой глаза Евдокии…
В думную гридню Дмитрий не восшествовал чинно, а почти вбежал стремительным воинским шагом. Пока бояре, сожидавшие князя, усердие казали в неспешных поклонах, государь уже воссел на четырехугольное княжье кресло с высокою спинкою. Дело сегодня – паче любой рати. И вершить его князь замыслил, яко на рати – ошеломить, подавить супротивника, не дать разгореться ретивому – в том искать победу нать!
Не поспели еще бояре погодней шубы под собою на лавках расправить, к долгой толковище готовясь, как прянул Дмитрий снова на ноги и возгласил:
– Верою и правдою служил допрежь род Вельяминовский государям московским. Тяжкий крест нес и покойный Василь Васильич. Мыслю, и Иван Васильич честно княжому дому послужит.
Как от камня в воду брошенного, пошла от тех слов волна ропота по боярским рядам: знать, в отца место Иван станет.
Но как стрела пресекает над камышами гомон бестолковой кряквы, так и новое речение князя прервало поднявшуюся было толковню:
– Вельми тяжек ныне удел тысяцкого. И ни Ивану Васильичу, и ни которому из вас, бояре, я чаю, не снести сей тяжести. Яз, своею княжеской волей о том помыслив, перекладаю тот крест на свои плеча. А чтоб ежедень неотложные дела справляти, бысть на Москве служилому человеку наместнику, яко заведено в иных градах наших.
Говорит Дмитрий, и словом каждым будто вельяминовского прежнего величия домовину заколачивает. А вот и последний гвоздь:
– Владыко Алексий сию новь благословил.
Когда б соскочил вдруг князь с кресла своего, финифтью затейливой изукрашенною, да и пустился нагишом впляс по гридне, и то меньше изумились бы бояре, чем словам тем. Побелев, что рыбий зуб в подлокотнике княжьего кресла, тщетно силился воздохнуть и слово молвить дородный Иван Вельяминов. А и что ни скажешь – все безлепица будет. Не с митрополитом же прю затевать обкраденному боярину?
В молчаливом раздумье покидали княжий терем бояре. Зато уж ближние отвели душу за обильной трапезой. Тут, за хлебосольным столом, вели речь заединщики, коих крепче родства сковало единомыслие. И что б ни делал розно каждый из них – Бренко ли, пещась о спокое в державе, имая смутьянов и татей, Тютчев ли, искусно правивший иноземные дела, двоюродный братан Владимир ли, непобедимым мечом ставший в Дмитриевых руках, – все общей пользы для. Особь статья – Боброк. К нему тянутся нити всех явных и тайных дел московского государства. Во всем великий князь полагается на мудрый совет вещего волынца. И не обижаются на то ближние, коли последнее слово за ним остается. Богатеет с того слова княжество, обрастает людьми и землями, утишаются которы да нелюбие с соседями. Может, и впрямь, как толкуют в народе, послали его из древней Червоной Руси на Москву одряхлевшие славянские боги, дабы помог выжить языку русскому? Даром, что ли, владеет он искусством волхвов-кудесников и знахарей-арбуев. В душу глядит так, что самая тайная ее чернота сама собою на язык выплывает!
Женат Боброк на Дмитриевой сестре Анне, токмо крепче родства единит сердца их общая многотрудная забота – сбросить навеки с терпеливой русской шеи грязное ордынское ярмо! И нынче на боярской думе к тому еще один шаг свершен.
Дмитрий любовно оглядел трапезничающих соратников. Собрать таких мудрых да верных мужей во едину могучу длань – то честь и слава московского князя! Меж тем, обсудив свершенное, Боброк заговорил об ином:
– Пришла пора ордынскую силу пощупать. Белая Орда слаба ныне. На Сарай и Токтамыш, и Мамай зарятся. Та кость обоим псам сладка. А ежели мы кровью ее покропим, не скорее ли они глотки друг другу рвать учнут?
– Егда б не своими руками тое свершить, – раздумчиво произнес Бренко.
– Вестимо, не своими, – поддержал его Тютчев.
– Новгородцев созвать нать, ушкуйников, – отмолвил Боброк и прямо глянул на Дмитрия.
– И я такоже мыслю, – отозвался князь. – С татей и душегубов какой спрос? Чем без толку своевольничать, пущай Руси послужат. Полонили б они тот Сарай, пограбили б, окуп взяли, да и на сторону.
– Токмо пещись надеть, чтоб о нашем на то наущеньи никто не сведал, – подхватил Боброк, – нынче новгородская ватажка на службу княжью просится. Баял яз с атаманом Петром Горским. Мочно ему тое тайное дело доверить. Пущай подвигнет вольных атаманов сплыть по Волге да и предать Сарай разору!
– В княжой молодечной сейчас новгородцы те, – вломился в разговор Бренко. – А Горский у Семена Мелика в доме стал. Тамо и дева та, рязаночка. Я те о ней сказывал. Вот привязать бы чем добра молодца. Будет та цепь держать покрепче поруба!
– Ладно, на том и порешим, – Дмитрий встал из‑за стола. – Вели созвать новгородцев опосля роздыху, Михайло Ондреич.
В княжью горницу повольники вошли безо всякой робости, будто и не в диковину им гостями быть у Великого Князя Владимирского. А и без оглашения спознал бы их Дмитрий. Нет в лицах новгородских холопской егозливости али страха прогневать чем государя московского. Пото и не охапили еще Новгорода чужие руки, что паче смерти не любят вечевики спины гнуть в поклонах. А и поклонятся – так с гордым достоинством, как нынче. Ты, мол, князь, а и мы не грязь!
Дмитрий махнул рукой, перемолчал, пока новгородцы не посадились на лавки.
– Почто на службу мою идти похотели?
Ушкуйники переглянулись удоволенно – прям князь.
– Немочна душе стала тягость татарская, – отмолвил за всех Горский. – Мыслим, ты лишь, княже, неволю ту порушить мочен. Пото и пришли.
Горазд был Дмитрий правду и лжу на лицах человеческих читать. Великой той науке учил его сызмальства владыко Алексий. Люб князю атаман ватажный – и статью, и лицом открытым, и паче всего нелукавым речением.
– Рано еще нам с татаровями ратиться. Ан в крепких сторожах сшибки с нехристями ежедень. Тамо и утолите гнев свой. А за рязанский полон спасибо, братие. Получите за то опосля по гривне серебряной. От князя – от Ольга награды не больно дождешься!
Дмитрий усмехнулся невесело.
– Дозволь, княже, слово молвить, – встал с лавки Федосий Лапоть. Боброк посунулся ко князю:
– То самострельщик знатный. Десяток татаровей зараз истребил!
Дмитрий кивнул.
– Ты, княже, Ольга рязанского помянул. Дозволь и мне помянуть. Рязанци же люди сурови, сверепы, высокоумни, горди, чаятелни, вознесшеся умом и возгордешеся величием, и помыслиша в высокоумии своем палоумныя и бездумныа людища, аки чюдища…
– Ты летопись сию ведаешь? – удивленно вопросил Дмитрий.
– Ведаю, княже. Токмо мню, инако надобно ту сечу описывати. Сильнейшим бысть над сильным, мудрейшим бысть над мудрым – в том с древних времен доблесть и слава княжеская! Егда б не начертано было о храбрости воев хазарских, откуда спознали б мы о величии Святослава киевского? Такоже и твоя победа над войском рязанским выше б стала! Велика ли честь поразить ворогов, ежели они падоша мертвыя, аки снопы, и, аки свиньи, заклани быша?
Дмитрий, нахмурившись, задумался. Злая сеча случилась три лета назад под Скорнищевом. Люто бились рязанцы, а москвичи того лютее! Сколь русской крови из‑за той Лопасни пролилось. Дмитрий горько вздохнул, глаза поднял на повольника.
– Так ты самострелом али пером служить Москве станешь?
– Одно другому не помеха. Что на рати спытаю, то и запишу. Верю, доведется деснице моей начертать слова о великой победе воинства твоего, княже, над нечистью татарской!
Дмитрий порывисто встал. Поднялись с лавок и новгородцы.
– Ну, коли так, – голос князя взволнованно дрогнул, – послужите делу русскому!
– А ты постой, молодец, – окликнул он Горского, вслед за товарищами выходящего из гридни.
С окрыленною душою покидал часом погодя княжьи покои Петр Горский. Так и полетел бы по слову Дмитрия на родимый Волхов. Поверил князь и дело дал, да и какое дело! Одна статья – купцов малой ватажкой шарпать, вовсе иная – общей ушкуйной силой Сарай на щит взяти!
«Сговорю на то братов-атаманов, как есть сговорю!»
Раздумавшись, Петр зацепил каблуком высокий порожек и, птицей слетев с крыльца, остоялся, ахнувшись грудь о грудь с дородным чернобородым боярином.
– Куды прешь, холоп! – боярин ожег Горского лютыми вепрьими глазками. Из-за спины его, подсучивая рукава, выдвинулись ражие челядинцы.
– Кому холоп, тому и в лоб. – Петр положил руку на сабельную рукоять. С боков стали дожидавшие атамана во дворе Иван Святослов и Заноза. Свары, однако, не получилось. Обиженно посопев, боярин оглядел изготовившихся к бою повольников и молча двинул ко крыльцу.
Семен Мелик, издаля зревший нечаянную стычку, поспешил к новгородцам.
– Ведаешь, с кем схлестнулся? То сын покойного тысяцкого – Иван Вельяминов. Седни государь порешил не ставить его в отца место. От и злует боярин. А и малой обиды не прощает Вельяминов. Будет теперича у тебя, друже, знатный недруг!
– Дак ведь не токмо у меня у одного, а и у князя самого!
Как в воду глядел Горский! И о те минуты, пока шли ватажники неспешно московскими улицами к Семенову дому, порвались остатние нити приязни меж Дмитрием и наследником роду Вельяминовского.
– Одумайся, княже! Перемени суд неправедный, – не просил Иван – требовал, посохом отцовским пристукивая. – Не воздалось бы тебе сторицею за кривду ту!
– Не будет того. Княжья воля моя неизменна есмь! – побледнев, как перед сабельной сшибкой, отмолвил Дмитрий.
– А ежели так, ежели не бывать мне тысяцким, то не бывать и тебе Великим князем Владимирским!
Дмитрий гневно прянул на ноги:
– Окстись, брат! Не покойный ли родитель твой и матерь моя единокровными были братом и сестрою? Токмо воспоминая то, отпускаю тя ныне с миром. Но берегись! Не дерзостный язык на плаху вдругорядь ляжет, а голова спесивая!
Теперь смертно побелел зарвавшийся боярин.
– Прости, государь!
– Бог простит, – сурово отмолвил князь и рукой махнул, будто отметая разорванную навеки былую дружбу.
Как вода на Москве-реке, покойно и неприметно текут над белокаменным Кремником осенние дни. Неприметно и Покров подошел, досыти натешив княжьих дружинников на веселых московских свадьбах. Приобвыклись новгородцы на новом месте и не равняют боле: куда, мол, Кремнику супротив новгородского Детинца али Спасу на Бору супротив Святой Софии! Свое здеся все, родное, русское.
Как и в Новгороде, сожидают у храма доброхотного подаяния юроды, калеки да нищие. Не скупится Дмитрий, раздает Христа ради милостыню убогим. Лезут в тугие калиты и бояре, отстоявшие со князем вечерню у Спаса на Бору. Серебрятся на морозном воздухе полушки, яко первый снег на белых ступенях. Мир и спокой над православным людством. И пускай кривою татарскою саблей занесен над соборною главою заиндевевший месяц. Пото и одевают на Руси храмы в золотые воинские шеломы!
Как узрел Горский на сумеречной паперти хищный блеск тяжелого метательного ножа? Да и узрел ли? Будто неведомая сила толкнула его заступить собою князя и грудью принять смертельное железо. И кольчугу просадил бы такой удар. А нательный кованый крест отвел точеное жало, и, пропоров на теле новгородца кровавую борозду, выщербило оно с лязгом белый камень ступени.
Никто и охнуть не успел, как ринувший вепрем в толпу убогих Иван Святослов могучим рывком метнул с паперти неведомого татя. Неласково приняла его московская земля, горбом выставив встречь каменную от мороза спину. И грянулся он навзничь, утопив последний хрип в черной струйке крови, хлынувшей в завитки курчавой бороды. Эх, перестарался Святослов! Одному лишь богу ведомо теперь, от которого из княжьих недругов принял душегуб поганые сребреники…
Первую кровь пролил за князя московского удалой атаман. Много ее расплескалось, покуда несли Петра в княжий терем, покуда заливали рану пахучим медвежьим жиром да перевязывали погодней чистыми тряпицами. Не чуял того Горский, ибо вползла в опустевшие жилы змея огнедышащая Горячка и без малого на неделю замглила сознание. Не видел новгородец, как суетились круг него княжьи слуги, как приходил к раненому на погляд сам Дмитрий, как в вечерней сутемени водил руками над раною, будто слепой, ведун Боброк. Далеко была в ту пору душа воина. Вольной чайкой парила она над батюшкой Волховом, поделившем Новгород на старые и новые концы, над каменной мощью городовых стен и детинца, над золотыми маковцами церквей. Далеко видно с той высоты – и серое Нево-озеро, и голубой Ильмень, да тянется душа не к горним высям, а к щепяной крыше старого подслеповатого домишка на Плотническом конце. Под этой крышею и повестила впервой душа раба божьего Петра, что явилась в суровый мир, где все мы – гости. Да и не раз норовила душа оборвать гостеванье под этим кровом и с дымом печным выпорхнуть в узкое волоковое оконце. Не здесь ли плакала над Петром матушка, когда лежал он, весь опухший от укуса водяной гадюки, подсунутой мальчонке лукавым Водяным заместо клешнятого рака, когда лежал, татарской саблей порубанный в первом ушкуйном походе. И не молитва истовая, и не колдовской оберег, а горючая материнская слеза удерживала расправляющую крылья душу в грешной оболочине. И матушки уж давно нет, а все жжет щеку заветная охранная слеза.
Петр открыл глаза и не враз осмыслил, чье заплаканное лицо опрокинулось над ним в неверном свете оплывшей свечи. Сознание мглилось, и казалось, стены горницы плывут круг робкого огонька в нескончаемом хороводе. Горский перемог себя, выдохнул:
– Дунюшка!
И – сразу утихло мельтешенье, и заслонило весь мир ласковое девичье лицо с невыплаканными еще, но уже мгновенно посчастливевшими глазами:
– Очнулся, любый!
Вот уже и сказано оно, самое главное слово. И не соромно говорить его девичьим устам, ибо множество раз шептали они то слово, покуда трепали Горского разбойные братья – Жар и Бред.
Чудеса делает с человеком любовь! Старый ведун, пользовавший Петра по княжьему слову, только головою покачал, когда через три дня всего встал повольник на ноги и, хотя качало его, как осину зимним ветром, вышел во двор. И – как ослепило его! В сияющие под солнцем шубы сугробов одела Москву за дни его болезни портниха Зима. И слышно, как весело гомонит на проулке ребятня, бездумно перекидываясь снежками. Вельми сладка кажется жизнь после незабытого дыхания смерти!
Петр жадно глотал морозный воздух, и с каждым глотком будто вливалась в него утраченная сила. Пото и не увидел сразу князя и Боброка, сошедших во двор с красного крыльца. А они уж близились, размахнувши для объятия руки.
– Оклемался, брат? То и любо! – не державной мудростью, а доброй заботой веяло от слов Дмитрия. Князь порывисто сорвал с пальца тяжелый перстень, где спелую вишню камня агата зажали лапами ошую и одесную диковинные золотые звери, протянул Петру:
– То мой поминок, друже. А дарю тебе еще терем возля Меликова подворья. Токмо ить туда с жонкой нать.
Князь лукаво переглянулся с Боброком:
– Ежели что, мы оба к тебе сватами пойдем! А рязаночка твоя вельми хороша!
Дмитрий, посерьезнев, домолвил:
– Токмо кашу свадебную опосля новгородского дела варить станем. Но о том говорка впереди, яко оздоровеешь.
С княжьей ли легкой руки, с Дуниной ли горячей молитвы, а скоро выправился Петр и крестный крещенский ход отбыл. А и дольше готов был он простоять на морозе, лишь бы касаться рукою нежных перстов Дуни, выскальзывающих на миг из теплой рукавицы в ответ на его касание. Тесна толпа богомольцев, и никто того малого греха не видит. А что Семен Мелик с женою переглядываются понимающе да улыбаются неприметно – то их дело, не плачут ведь! Тем паче что вскоре все пришедшие на Москва-реку не то что улыбаться – хохотать в голос начали. А и как не смеяться, ежели сигают на глазах у честного народа в освященную иордань голые мужики и, окунувшись три раза с головою, смыв прикопленные за год грехи, вылетают на лед диковинными рыбинами.
Нагрешили, видать, на Москве и новгородцы – немало их попробовало ледяной купели. А Петр Заноза – и тут наособицу. Не торопясь, так что любопытствующим и глядеть студено стало, с прибауткой, стойно в июльскую жарынь, влез в воду:
– Ядрена водица, яко девица!
Вынырнув, ухватился за край проруби, призывно махнул рукой:
– Иди, лада, скупнись рядом!
За третьим разом выметнувшись из иордани, он, чакая зубами, будто хвороста в огонь, бросил в толпу:
– И пошто за грехи платят токмо женихи?
И, выбравшись уже на лед, посиневший Заноза протянул руки к стыдливо отворотившимся жонкам:
– Ну‑ка, милка, без огня посогрей‑ка ты меня!
А и не все москвитянки лица прикрыли целомудренно платами али шалями! Может, и пригреет какая бедового мужика. Даром, что ли, сложено: день государев, а ночь наша. Авось и на тот год не потянут грехи камнем на дно, отмоются!
Долго катал по оледенелым московским улицам свою ненаглядную Петр Горский. Полозья ходко шли по залитым луною дорогам, а то вдруг останавливались, и тогда добрый конь, недоуменно прядая ушами, поворачивал голову к саням, где застыли в долгом поцелуе хозяин и незнакомая жонка, которых так легко и весело мчать под морозными звездами встречь новой, робко восходящей над хрустящими снеговыми полотнами, а имя ей – Любовь…
А и недолго глядели вместе на ту путеводную звезду Петр и Дуня. Близко к масленице выехал Горский с малою ватажкой в Новгород. Не забыл князь тайного дела и, уверясь, что выздоровел верный слуга, подал ему знак. Из Москвы выехали затемно, дабы не возбуждать досужего любопытства. Говорить спозаранку не хотелось, дрема одолевала, да и что говорить‑то: дорога известная – через Тверь и Торжок, благо ныне с великим князем Тверским у Москвы мир. Дорого дался он Дмитрию, три раза по наущенью Михаила Тверского приходил на Русь его могучий зять – Ольгерд. Сколь урону претерпела земля московская от тех литовских походов! Ан и прибыток есть – воевать научил Ольгерд изрядно. И на третий раз испытал то на своей шкуре, когда под Любутском вдребезги разнесли москвичи литовский сторожевой полк. Больше лесной воитель ратиться не пожелал, сам запросил мира.
Кони добрые, дорога накатана, через неделю, глядишь, – и Новгород. Молчат путники, в седлах покачиваясь. У одного Занозы рот худой, прибаутки теряет на пути без счету:
– Объедала, блиноела к нам, погрешным, не приспела, чтоб вкушали шиш с винтом, прозываемый постом!
А и впрямь хорошо бы маслену седмицу в Москве провесть. Блины со всякой всячиной – то пустое, на всю жизнь наперед чрево все едино не набьешь. Не соломенную Масленицу, обряженную в женскую справу, а зазнобу свою из плоти и крови лихо промчал бы Горский на удалой тройке по веселым московским улицам. Дуня, Дунюшка… Прощалась нынче, будто на рать провожала. А и кто ведает, как судьба приветит за лесами, за реками. Да и приветит ли? Даром, что ли, горько шутят русичи: наше счастье – вода в бредне.
На третий день, на тверской уже земле, нагнали новгородцы малую дружинку комонных. Спознались: свои, московские! А и не в радость Горскому то свойство – Иван Вельяминов со слугами да с закадычным дружком купцом Некоматом правился в Тверь. Боярину ж нежданная встреча будто по сердцу. Улыбается приветно, о здоровье прошает, как, мол, рана, не тяготит ли?
– Все мы князю слуги верные. Ты за него грудью нож принял, яз грешный по его слову к Михаилу Тверскому поспешаю. Безлепо слугам государевым в размирье обретаться. Пото не серчай на безлепицу ту у княжого крыльца. Ныне‑то куда правишься?
Ласково бает Вельяминов, да все едино не лежит к нему у Петра душа.
– В Новгород на провед отпустил великий князь. – А и другу сердешному не отмолвил бы по‑иному Горский, блюдя тайну государеву!
Далее поехали вместях. Купец Некомат к Занозе прилип – охоч обрусевший генуэзец до мудреных загадок. Сговорились новгородец с тароватым сурожским гостем в очередь загадки загадывать, и токмо про зиму. Стойно снежками, перекидывались они меткими словцами, покуда не ахнул Заноза скороговоркой:
– Сам Самсон сам мост мостил без топора, без клина, без подклина!
Повесил смуглый генуэзец нос крючковатый, глаза хитрые долу опустил, будто под копытами лошадинами ответ найти тщится. Ан и не находит! Разве у боярина спросить? Съехались они, переговорили негромко. Вернулся купец, плечами пожимает – видать, и Вельяминову не по зубам орешек! А Заноза доволен, хлопает Некомата по плечу, громко возглашает отгадку:
– Мороз!
А мороз, будто и впрямь созвали его тем словом, тут как тут. Шляется неприкаянно по лесу, коснется невзначай птахи в полете – падает она в снег звенящей ледышкой, заденет ветку – и обламывается она с хрустальным звоном, на зеркало речное ступит – кроется оно глубокими трещинами.
К Твери подъехали уже в сумерках. Мороз сердито дышал вослед путникам, у которых одно желанье осталось – нырнуть в жилое тепло постоялого двора. Здесь, в слободе, и порешили заночевать. Хозяин, сразу смекнувший, что непростые гости к нему пожаловали, проворно засветил свечи заместо тускло тлевшей до того лучины. Огонь озарил большую избу со скамьями вдоль стен, с длинным столом, от которого в темень углов проворно метнулись вечные избяные постояльцы – тараканы.
– Вороно – не конь, черно – не медведь, крылато – да не птица, шесть ног без копыт, – перстом указал на них Заноза. – Вот каку б загадку тебе, Некомат, загадать. В жисть бы не додумался!
Хозяин, наперебой с хозяйкою таскавший на стол то баранину, то соленые рыжики, то капусту, квашенную с брусникой, подсуетился было и медку гостям поднесть, да остановил его Вельяминов:
– Не нать. У нас сладкое фряжское вино припасено.
А Некомат уж и разливает его из малого бочонка, бывшего в тороках купецкого коня. Много уменья потребно виноградарю, дабы возрастить кисти райских ягод да изготовить из них тягуче-сладкий, нектаром на губах тающий хмельной напиток. Много уменья надобно, и чтобы на глазах у всех в нужные чарки сонного зелья всыпать. Токмо разные то уменья, разные, как день и ночь. А ныне и есть ночь на дворе. Валит она новгородцев на лопатки, яко неодолимый супротивник, заволакивает сладким дурманом последнюю думу Горского:
«Не к добру мы с боярином повстречалися, ох не к добру…»
Сладок пир, да горько похмелье. Голову, гудящую, будто пчелиный рой в нее вселился, с великой тяготой приподнял со скамьи Горский. Сознанье мглилось, плыли перед глазами цветные круги. Петр перемог себя, сел, хотел опустить ноги на пол и тут только понял, что на нем, покрытом соломою, и лежал.
– Эк с одной чары‑то развезло, со скамьи рухнул, – подосадовал Горский.
В горнице было студено, будто и не топил с вечера хозяин обширную печь.
– Хозяин, эй, хозяин! – кликнул Петр в холодную глубину избы и с трудом поднялся на ноги. Слабый стон из дальнего угла был ему ответом. Горский шагнул раз, другой, запнулся о чье‑то распластанное на полу тело и рухнул через него, больно ударившись коленями в бревенчатый настил. Начиная уже понимать, что створилось с ними нечто нежданное, он ощупью нашел лицо лежащего и принялся тормошить, то охлопывая щеки, то зажимая рукою ноздри. Через минуту человек недовольно замычал и подал хриплый спросонья, знакомый голос:
– Что за бес на мя залез?
– Заноза!
– Яз, атаман, – удивленно отмолвил балагур и, попытавшись встать, жалобно простонал: – Ох, башка трешшит!
Оползавши окарачь незнакомую избу, они скоро нашли и добудились Ивана Святослова и Федосия Лаптя. Вся дружинка была в сборе. Токмо где? Вместях искали выход, да руки всюду натыкались на толстенные бревна стен.
– Братие! А никак в порубе мы! – подал голос Лапоть.
– Вырваться нать! – отозвался Святослов.
– Вырваться! Ишь, резвец какой! – отмолвил Заноза. – Не то чудо из чудес, что мужик упал с небес, а то чудо из чудес, как он туда залез. Ежели в узилище мы, то кому-нито тое надобно.
– Я чаю, сие вельяминовских рук дело, – мрачно сказал Горский.
Минуты, часы ли, а может, и дни расточились в кромешной тьме узилища, пока не лязгнул снаружи тяжелый засов, и могутная, из цельных бревен рубленая дверь отошла в сторону, ослепив затворников хлынувшим со двора морозным светом. Не сразу и Вельяминов, шагнувший вслед за стражником в затхлое нутро поруба, углядел новгородцев.
– Каково почивали, Дмитриевы слуги? Не охолодали? – насмешливо вопросил он.
– Ты нас вверг в поруб? – не отвечая на издевку, промолвил Горский.
– Не яз, а по наущенью моему великий князь Тверской Михаил Александрович, коему передался я вчера и душою, и телом. Великая честь вам досталася, не где‑нибудь – в тайном порубе сего светлого князя сгниете.
– Сгниете, коли от Митьки проклятого не отступитесь! – возвысил голос Вельяминов.
– Переметчик! Сука семитаборная! – выругался Заноза.
– Придержи язык, ухорез новгородский. А то как бы самому уха не смахнули, да вместях с головой! – потемнел лицом боярин. – Не изменник есмь. За своим в Тверь пришел! Наш род отвеку великое тысяцкое держал и держать будет. Токмо теперича при великом князе Владимирском Михаиле Александровиче. То мне обещано.
– А тебе, старшой, – глянул он на Горского, – почто вдругорядь грудь за князя подставлять? Счастье твое, что у холопа моего на Москве рука дрогнула, царствие ему небесное! А ныне чуда не будет. Сгинешь попусту, и князь твоей службы верной не узнает. Думайте покудова.
И дверь в темницу со скрипом затворилась.
Ан и ошибся Вельяминов. К концу масленой седмицы знал уже все государь московский и об изменнике, и о верных слугах, ввергнутых в узилище. Есть у Дмитрия тайные доброхоты не токмо в любом княжьем терему, но и в Орде, и у Ольгерда литовского! Пото и крепнет земля московская. Будет вскорости князь судить да рядить с ближними, как помочь верным дружинникам. Писание слать, дабы выдали добром новгородцев? То невместно. Поймет Михаил, что тайные его дела на виду, да и прикажет тихо кончить узников. А чтоб он Вельяминова головою выдал – того и не жди! Да и не засидится иуда в Твери, того гляди в Орду махнет. Долго будут толковать ближние, покуда не решат: пождать надобно, ведь не войну же с Михаилом из‑за четырех повольников учинять!
Однако то все еще впереди: и говорка долгая, и решенье княжье. А пока, выйдя из поруба, высоким тыном наособицу обнесенного, идет Вельяминов, с хрустом вминая снег зелеными сафьяновыми сапогами, ко княжьему терему.
Михаил Александрович, сожидая московского боярина, раздумчиво глядел в затейливо расписанное морозом генуэзское стекло – хоть этим перешиб Дмитрия тверской князь! На Москве‑то сплошь слюда в оконцах, сам зрел. И тако зрел, что и до смертного часу не забудется.
Михаил гневно заходил по горнице. Сколь годов прошло, а коварство московское помнится, будто вчера створилось. Яко лося на охотничий манок, созвали тогда на третейский суд с дядей Василием Кашинским да братцем Еремеем. Да и не поехал бы, коли б не митрополитово слово. С того Алексия все зло и учинилось. Что Дмитрий – вьюнош тогда еще, соплей перешибешь!
Ежели б не встрял владыка в злую руготню, возгоревшуюся промеж тверичами, когда уж кровью глаза налились, разве отмахнул бы его Михаил поносным словом! Нарочно подставился митрополит, зная пылкий княжий норов. А и было с чего пылить! Из богом забытого Микулина вознесли его в ту пору на тверской стол волчий нюх да литовский полк, выпрошенный у всесильного зятюшки – Ольгерда. Дуром вломился он тогда в Тверь, улучив самое годное время. И отдать теперича кусок отхваченного невзначай пирога – Вертязин, владенье брата Еремея, самую что ни на есть лакомую сердцевину того пирога? На-кося, выкуси!
Вот тако и отмолвил он в запале Алексию, понуждавшему добром вернуть охапленный воровски городок с окрестностью. И пришлось‑таки отдать, токмо нахлебавшись вдосталь затворного сидения. А мог ведь не удела – живота лишиться! Москвитяне на то умельцы! Константина рязанского чьи тати в порубе зарезали? А Дмитрий нешь не из роду Юрия окаянного? Так ежели нонешний князь московский с поганью в родстве, то владетель тверской самому Михайле Святому внук, коего тот душегуб татарскими руками смерти предал! И отец по московскому облыжному слову в Орде сгинул вместях со старшим братом Федором. Не минула бы и Михаила смертная чаша, да случились на ту пору на Москве знатные сарайские мурзы. И, сведав о нятье тверского князя, велели его из затвора извергнуть. Чудно: родичи от татар смерть лютую имали, а он – жизнь! А и не для правды – корысти ради содеяли то ордынцы. Пригрозили Дмитрию: коли не ублажит дарами богатыми, в уши пресветлого хана наговорено будет о самоуправстве улусника Митьки. Откупился великий князь, ан и Михаилу Вертязин отдать пришлось. Паче того, в городок тот для догляду поставлен был наместник с Москвы!
Как там Данила в летописании начертал? Князь остоялся, припоминая.
«Михайло Александрович Тверский о том вельми оскорбися и негодуя, нача имети вражду к великому князю Дмитрию Ивановичу».
А и не вражду – ненависть лютую греет в сердце змеем смертоносным властитель Твери! Сколь раз уж жалил он заклятого врага! И волости грабил изподтишка, и литвинов безжалостных насылал на Дмитриеву голову, и Новгород под свою десницу поставить тщился, да токмо осильневшей выходила из размирий московская земля, и в разор приходили грады и селенья тверские.
Могла б судьба поворотить, коли б Мамай помог, как обещался после даров многих, кои в донскую его ставку самолично возил Михаил Александрович. Натерпелся стыдобушки тверской князь, выпрашивая у всесильного темника ярлык на великое княжение Владимирское. А пуще того срам был, когда не пустил его с тем ярлыком в свою землю Дмитрий, отмолвив ближнику Мамаеву Сары-хоже, коего тот послал ханскую волю блюсти:
«К ярлыку не еду, а в землю на княженье Владимирское не пущу, а тобе, послу, путь чист».
Чем обадил того мурзу, а потом и самого Мамая Дмитрий? Почто не нахлынула Орда изгоном на московские земли?
Михаил снова остоялся у оконца, глядя сквозь затканное морозом стекло на заснеженный речной окоем. Оттуда, из‑за Волги, примчатся‑таки татарские рати. Вельяминов набрешет Мамаю такое, чего и в мыслях у Дмитрия не было. Видно, бог сжалился над Тверью, прислав небывалого переметчика. А деваться теперь беглому боярину некуда, ибо тайно ушел от господина своего, и нету у него теперича иной дороги, как в Мамаев стан, – поклеп на ненавистного князя возводить!
Раскатился мыслями князь и не враз узрел легкого на помин Вельяминова да купца Некомата, ступивших в горницу.
– Здрав буди, великий князь владимирский!
И – будто сердце взмыло от того боярского величания! Но виду не показал и, сдвинув брови, отмолвил:
– Не великий покуда. То в руце божьей.
Сказал и глаза скосил на боярина: понял ли двоесмыслие слов сих. Да и чего тень на плетень наводить – дело ясное. Яко Мамай повернет, так тому и быть! Видать, и Вельяминов в одно с ним думу думает.
– Бог‑то бог, а и Мамай не плох! – неприметная улыбка утонула в обширной боярской бороде. – Тебе, государь, великое княжение, мне – тысяцкое, Дмитрием неправедно отъятое. О том буду молить владыку татарского! И Некомат обещался за нас в Орде слово замолвить.
– Замолвлю, замолвлю! – угодливо затряс головою купец, низя глаза, дабы не показать невзначай хищного их блеска.
«Ты замолвишь, – с затаенной неприязнью подумал Михаил. – Кабы не сожидал свой кус от пирога московского отхватить, ни в жисть бы не подмог. Соглядатай татарский!»
Вслух, однако, молвил:
– Того не забуду. Станешь превыше всех купцов на Руси, и не бысть на товары твои ни мыта, ни пошлины иной!
– Велик, многомилостив Мамай! – прижимая руки к груди, еще ниже склонил голову Некомат. – Не бездельные ханы – он владыка улуса Джучи! Я лишь пыль под державными стопами. А и пылинка до уха царского достичь мочна, ежели ветер годный ее вознесет.
– Добро, коли б надуло тем ветром в уши пресветлые, что ярлык токмо ратью могутной крепок! – генуэзцу в лад молвил князь.
Долго еще рядились заводчики новой которы, покуда не было оговорено: к середке лета сожидать Михаилу вестей из Орды. Сам же князь тверской испробует подвигнуть Ольгерда на новую рать, авось пригреют литвины Москву с другого боку! Напоследях уже вспомнили о полоненных новгородцах.
– Удавить их нать! – мрачно сказал Вельяминов. – Отпустить невместно – все Дмитрию обскажут. Чаял, переломятся, рабами станут. Говорил ныне с имя в порубе и домекнул: никогда того не будет. Больно упрямы.
– Настоящий купец и худого товару не выбросит! – вкрадчиво заговорил Некомат. – Придержи их, княже, до времени. Авось пригодятся.
– Быть посему! – решил князь и встал. – Пора вам в дорогу сбираться!
И не обнялись на прощанье заговорщики, ибо не родство душ, не братняя дружба, а токмо гордыня великая и корысть ненасытная столкнули их ныне на едином пути…
Давно уж великий пост миновал, разговелись и в княжьих теремах, и в избенках смердьих. Токмо в порубе тверском текут и текут постные дни. Сколь истекло их уже – то ведают новгородцы по стражнику, приносящему ежедень воду в деревянной цибарке да хлеба куски, а сколь их еще расточиться должно – бог весть. Примолкли повольники, да и много ли наговоришь‑то со скудного корма?
На Занозу лишь угомону нет, бродит, шурша прелой соломою, мудреную загадку разгадать тщится: почто ввергли их в узилище?
– Вельяминов, тот на старшого злобится, ладно. А Михайле тверскому ить худого не деяли. Почто томит нас? – вопрошает он в темноту.
– А коли б атаман князя не упас, для кого радость была б? – откликается Лапоть.
– Дак ить мир ныне промеж князьями! – упорствует Заноза. – Мыслю я, тут иное что.
– Есть и иное, – соглашается Горский, – нешто вы забыли про Торжок-город? Вот с него и злобится Михаил на новгородцев.
– Как забыть, – ворчит Заноза, – рубец от сабли тверской досель к непогоде мозжит. Я что! Сколь ушкуйничков удалых там и навовсе пропали!
– Расскажи, – просит из дальнего угла Святослов.
– Дак ить сказывал уж, – с неохотой говорит Заноза, – ну, ин ладно.
Сначала будто с досадою на докуку, а потом, будто обжегшись воспоминаньем, речет он о гибельной рати, случившейся два лета тому назад. И хоть ведают затворники печальный тот сказ, слушают со вниманием.
Один только Горский раскатился мыслями, и лежит подле товарищей на грязной подстилке лишь его грешная оболочина, а душа далече – на заветном дворе московском, где, поди, уже мурава вослед сошедшему снегу явилась. Знала б Дуня, что не ветерок ласковый былинки, босыми ее ножками примятые, целует! А ведь и догадывается, поди? Сидит пасмурная в светлице, и не радует ее ни солнышко весеннее, ни скоморохи, случаем во двор к Мелику зашедшие. Эх!
Петр вздохнул, заворочался, будто стряхивая насевшую печаль. Вслушался.
– И сошлись мы на Подоле с тверичами, и билися крепко, и ежели б не побегли с сечи дружины тех клятых Смолнянина и Прокопа, аки зайцы пугливые, наш был бы верх! Не отступили мы, токмо сила солому ломит, и пали тамо от руки вражьей и атаман удалой Александр Обакунович, и многие братья-повольники. А Михайло, злобствуя, город пожег, и мало кто из новоторжцев от пожара того ушел.
Молчат новгородцы в осмрадевшей тьме, кулаки бессильные сжимают. Ну, погоди, князь тверской, даст бог, и ты за злодейства свои поруба гнилого отведаешь!
Коня не жалеючи по июльской жаре, мчит на Москву гонец. Глохнет конский топ в лесных мхах, расплескивается по ручьям и речушкам, пыль вздымает на дорогах у сел и погостов. Чем ближе к Москве, тем чаще путь мимо жила людского. Оборачиваются мужики на близкий копытный перестук, руку козырьком приставив над глазами, вглядываются: с чем скачет дружинник? Не рать ли новая грядет? Успеют ли переделать пахари вечные свои дела до нежданной воинской страды? Ан и своя страда не за горами. Вот только б покос довершить, сено в стога сметать да пары допарить, а там и жать пора.
На миг лишь останавливают мужики свистящий лет отточенных горбуш, замирают, не отпуская древка вил али сошные рукояти. Сжать рожь да ячмень, на тока свезти, обмолотить да в житницы ссыпать – вечен неизбывный тяжкий тот круг. И вечна Русская Земля, покуда есть в ней терпеливые пахари, через княжьи которы, ордынские набеги, моровые поветрия, засухи и градобои несущие, яко тяжкий крест, судьбу народа своего.
Вдыхает гонец сладостные, с детства знакомые запахи сенного разнотравья да парной земли, и аж зудят руки от желания пристроиться к цепочке косарей! Воин горячит коня, уходя от того соблазна. А вот уж и предместья московские обочь дороги замельтешили сплошным долгим садом, перетекающим в узкие улицы посада. Дымными столбами взметают конские копыта густую дорожную пыль. Знать, не простой гонец поспешает ко князю, коли у ворот Кремника лишь осадил взмыленного коня.
Хоть и ждал Дмитрий худой нынешней вести, хоть и обмыслил ее давно с ближними, да стиснуло поначалу сердце глухое отчаянье, когда передал запыленный воин изустное послание от верного человека из Мамаевой Орды.
– И сказал-де Мамайка: помогу тверскому улуснику супротив Митьки. И ругал‑де тебя, княже, поносно, поелику не везешь татарам ордынского выхода. А ярлык тот на великое княженье повез ближник Мамаев – Ачи-Хожа. А с ним сурожский гость Некомат, – закончил гонец.
– А Вельяминов? – вопросил оправившийся Дмитрий.
– В Орде остался, яко великий боярин тверской.
– От Каин! – со злобою сказал Бренко. – Как земля такого носит?
– Бородка Минина, а совесть глиняна, – поддержал его Боброк.
– Что еще переказать велено? – Дмитрий повернулся к гонцу.
– Мнит слуга твой верный, что не возможет Мамай большою ратью подпереть тверского князя. Хан Магомед, коего темник из своей руки на престол вознес, ныне на благодетеля зубы точит. С другого боку не дают Мамаю покоя заяицкие ханы да владетель Астороканского улуса Хаджи-Черкес. Не до Руси Мамаю – со своей бы вотчиной управиться!
Отослав воина, князь положил руку на плечо Боброку:
– Верно сказал гонец. Ан и ты такоже мыслил! А с походом на Тверь повременим. Поглядим, что с тем ярлыком Михаил сдеет. Авось одумается!
– Черного кобеля… – досадливо сказал Владимир Серпуховской.
– Отмоем, брат, добела отмоем! – улыбнулся Дмитрий. – А буде надо, и с кожей вместях коросту гордыни тверской отскоблим. Пора унять, довеку унять того резвеца!
– Подручные все повещены, княже. Мнится, и Новгород посторонь не будет, и князья нижегородские, – перечислил Бренко.
– Не попустить бы Ольгерду с Михаилом сложиться, – вставил Боброк.
– Не попустим! – твердо отмолвил Дмитрий. – Достанет силы и литовский рубеж запереть. Будем полки готовить, братие. То не мне – земле русской надобно!
И не знали тогда еще на Москве, что в тот час, когда спрыгнул у ворот Кремника со взмыленного коня тревожный вестник, на смоленые доски тверской пристани торопливо шагнул долгожданный купец Некомат. Да и не генуэзца тароватого здесь ждали, а малый кусок пергамента с вислой свинцовой печатью, что в шемаханской резной шкатулке, не доверяя никому, покоил под мышкою клятый выворотень. Как сладкую мозговую косточку, держали ордынские ханы под рукою ярлык на великое княжение Владимирское. Главную хитрость – вовремя кинуть ту приманку голодной своре русских князей – Мамай ведал крепко! Пусть катаются рычащим клубом в пыли, пусть перехватывают друг другу хрипящие глотки и выпускают из ненасытных утроб дымящиеся кишки. Пусть проглотит добычу самый удачливый, но ослабнет он в кровавой схватке и приползет, виляя хвостом, к стопам татарского хозяина, чтобы служить ему верой и правдою. Так мыслил Бату-хан, так мыслит Мамай. Инако мыслит Михаил Тверской. Да и кому охота, даже на брюхе полозя, мнить себя псом, вылизывающим ордынские сапоги!
«Возродится былое благолепие Твери! – горячечно думал князь, приняв после цветастых речей мурзы Ачи-Хожи и Некомата ярлык в дрожащие персты. – И станет моя столица превыше всех городов русских, как было при Михайле Святом. А я нешто не Михаил? Пускай не Святым, но каким-нито добрым именем есть за что наречь! Гордым али Терпеливым, к примеру. А что? Сколь за величие тверского дома претерпел, да с гордостью!»
И невдомек Михаилу Александровичу, что дал уже ему народ русский меткое прозвище «Упрямый». Не вельми жестокосерды мужики, а то и Блудливым и Лживым могли бы окрестить князюшку. А и самым черным, подсердечным словцом поминали Михаила в смердьих да посадских избах, ибо вся тягота кровавых котор, затеваемых князем, ложилась на их могучие рамена. И если уж кого называть Терпеливым да Гордым, то токмо вечного русского мужика, без которого не быть и земле самой.
А вот придется, видно, опять схватиться тому мужику с московским али новгородским пахарем али мастеровым за правое, неправое ли дело – бог весть. Ибо дело то – княжье, а князь – тож от бога. Божьим же словом напутствовал своих дружинников скорый на решенья Михаил. И месяца августа в четырнадцатый день вспенили Волгу дружными веслами тверские струги. Ушли воинства московские волости – Углече Поле да Торжок – за нового великого князя Владимирского сватать.
– Бойчее стой, в глаза Дмитрию не засматривай, выю до земли не клони, – особо наставлял он ближнего боярина Ивана Суслова, – смекай, от кого ныне на Москву послан!
Ох и любо величаться Михаилу новым титулом! Слыша те смелые речи, цокает языком Ачи-Хожа да кивает одобрительно Некомат. Не узнать сейчас суетливого купца – важен стал, спесив. Глазами Мамая был в Москве проворный генуэзец, обласкал его за то в Орде всесильный темник, и теперь наставлен он надзирать за делами тверскими.
– Крепкую грамоту измыслил государь, злую! – расхмылился он готовно. – Потеряет с таких слов покой враг твой московский!
Токмо ведает Михаил, что больнее словесного поношенья – черной стрелою ударит в Дмитриева сердце заглавная строка того писания: «Се яз князь великий Володимерьские Михаил Александровичь…»
Истинно ведает то резвец тверской, да не ведает, что зажжет коварная стрела неукротимое желанье раз и навсегда окоротить неугомонного соседа, запереть его довеку в родовом гнезде небывалым мирным докончанием:
«А вотчины ти нашие Москвы, и всего великого княжения под нами не искати, и до живота, и твоим детем, и твоим братаничем».
А чтобы свершилось сие, повелел государь, изорвав гневно тверскую грамоту, повестить князей подручных да союзных, дабы вели дружины свои к Волоку Дамскому, куда и сам Дмитрий скоро изволит быть.
Утро 29 июля 6883 года от сотворения мира выдалось небывало жарким, будто вобрало в себя весь прикопленный летом зной. Умолк в московских садах птичий щебет. Хороня от палящих лучей нектарную середку, заботно сомкнули лепестки полевые цветы, благо что и пчелы-хлопотуньи пережидают жару в пасечных колодах али в тайных дуплах. Добро бы и людям не казаться из жилищ своих под налитое ярою предгрозовою силой тяжкое небо. Ан не ждут дела ратные, и, превозмогая истому, снуют люди в Кремнике, будто в муравейнике, разворошенном невзначай лесным топтыгою. Ежедень уходят отсюда рати к Волоку Ламскому, ныне же – наособицу – сбирается московское воинство на юг, окский рубеж стеречь.
Расстаться сегодня суждено неразлучникам – Дмитрию да Боброку. Надолго ли – бог весть. Тяжела ратная страда, и не потом – кровью поливает она обильно землю. Заслонить землю московскую от Орды, покуда не выбьет Великий Князь дурную спесь из Михайлы Тверского, кто возможет надежнее Боброка?
– Ох, истомила жара, – Дмитрий узорным платом утер лицо, – тяжко ныне кметям в воинской сряде.
– Перемогутся! – отмолвил Боброк. – До Коломны оружие и брони на возах доправим, а там, глядишь, и жара спадет.
– Вчера куды менее припекало, – вмешался Владимир Серпуховской, – почто обождать велел владыка?
– Некое знаменье божье предрек святитель, – обернулся к брату Дмитрий, – пото и задержка.
Меж разговором они и не заметили, как обогнули Успенский храм, и уж на ступенях владычных хором замолчали, в чинном благолепии ступив во внутренние покои. Не наружного почтения ради прервали молвь великие мужи московские, идя вослед придвернику по затейливым переходам. Кому на Руси Великой не ведом подвиг митрополита Алексия, сколь годов несущего бремя власти духовной? Не быть бы языку русскому, коли б не подвижничество владыки. Не токмо духовной, но и светской главою Руси Владимирской достало быть митрополиту до возмужания Дмитрия Ивановича. А и возрастал князь по мудрым наставлениям отца духовного – Алексия. И хоть ныне стал немощен плотью митрополит, а все горит в душе его путеводная свеча, освещая неведомый путь. Путь же тот у Дмитрия и соратников его – один: освободить страждущую Отчизну от хомута ордынского, и утишение Твери – лишь малый шаг на том указанном владыкою пути.
В горнице, где ожидал князя и бояр Алексий, душно было не токмо от наружного зноя, но и от множества свечей и лампад, отсвечивающих золотом на богато изукрашенной божнице. Потому, подойдя под благословение, заговорили поначалу о небывалой жаре. Владыка, одетый в торжественное митрополичье облачение и белый клобук, со слабою улыбкою на худом лице выслушал сетования воинов.
– Не чует плоть моя жары сей. Да и чудо ли – жара непереносная? В землях нечестивых агарян жары паче наших случаются. Истинное чудо явит нам ныне вседержитель наш! Воззрите, чада мои, не смеркается ль на дворе?
Князь и ближние прильнули к узким оконцам, из коих по летнему времени были вынуты слюдяные пластины.
– Небо замглилося, отче! – с тревогою сказал Дмитрий.
– На солнце глянь, княже.
До рези в глазах засматривал князь на огнедышащее светило. И помнилось вдруг, что на ущерб пошел его ослепительный диск. Дмитрий смахнул слезу, вгляделся снова. А уж и не половина ли солнечного лика будто сажей замазана! Вот уж и вовсе один серпик золотой остался. Ан и его уж нет! Взвился на улице заполошный жоночий визг, и, будто настигая его, пала на Москву неурочная мгла. Миг ли один, долгие ли часы длился тот знак господень? А токмо мало-помалу замолкли по дворам собаки, взвывшие было разноголосо, и, будто по кускам коросту с себя сдирая, выкатилось на небо солнце, да не давешнее – злое, косматое, а будто росою божьей умытое – доброе, светлое. И, унося, как сон, привидевшуюся жуть, подул живительный ветерок, и, глотнувши его, робко цвиркнула в саду первая птаха, а за нею обрели голос иные.
– Вот такоже и сила ордынская рассыплется, яко черный прах. И расточится мгла бесовская, и озарит путь наш свет самосиянен. Бысть посему!
Слабый голос митрополита отвердел, будто отпустил худые рамена его тяжкий груз осиленных десятилетий. Князь и ближние, поворотив от оконец, трепетно внимали святителю, и до самого смертного часу сохранят они нерасплесканной живую воду Алексиевых слов, и не зарастет она тиной забвения, покуда есть на земле язык русский.
Истово молил о том владыка, пав на колени перед иконами, едва замкнулась вослед великим воинам московским тяжелая узорчатая дверь:
– Укрепи дух наш, господи! Токмо милостиею твоею и молитвами пречистыя богородица и всех святых чудотворец, растет и младеет и возвышается земля русская. Ей же, Христе милостивый, даждь расти и младети и разширятися до скончания века!
Задохнулся от зноя августовского день, да пришел на выручку братец вечер, распахнул бесчисленные оконца звезд, и засквозил по улицам тверским благодатный ветерок. Под свежим его дыханием утишились ожоги тела крепостного, на коем даже глинка белая, стойно иссохшейся коже, трещинами от солнца пошла. Долетел ветерок и до княжьего двора. На звуки гульбы сунулся было в молодечную, да, хлебнув тяжкого пивного духа, вылетел прочь, ринул через сторожевой тын и заметался круг замшелого поруба, выискивая гожую щель, дабы полюбопытствовать: о чем глаголят в том узилище?
– Медку бы испить, – мечтательно протянул Заноза.
– И яблочком наливным закусить! – в тон ему отозвался Горский.
– А поди уж и медовый, и яблочный спасы минули, – раздумчиво сказал Лапоть, – и какой ноне день – бог весть.
В эту минуту лязгнул засов, заскрипела дверь, и кто‑то шагнул в гнилое нутро поруба.
– Эй, отзовитесь, православные, – приглушенно кликнул он в темноту.
– Некомат? – Горский встал, по голосу признав купца-хитрована.
– Яз, Некомат, – торопливо отмолвил генуэзец.
– Некомат – ползучий гад! Ах ты… – злобно прохрипел Заноза.
– Неколи нам руготню разводить. Побег я вам сготовил. Возможете ли?
– Как же сдеять-то? – Горский первым опамятовался от удивленья.
– Ныне в княжой молодечной пир. Бочку пива выставил Михайла дружинникам, дабы набрались храбрости ко грядущей рати. Стражей обоих я причкнул. Разболокетесь донага, яко схмеленные донельзя воины, и со двора двинете к водяным портомойным воротам, словно бы дурь купаньем выбивать. Раздевайтеся скореича!
– А почто помочи нам удумал? – вздымая через голову рубаху, вопросил у купца Заноза.
– Гонец ныне ко князю пригнал. Сказывал, вышел, мол, Дмитрий московский из Волока Ламского с неисчислимым воинством, и в силе той тяжцей грядет на Тверь. Доведет пред светлы княжьи очи предстать, обскажите о моем раденьи. Мое дело купецкое – всюду выгоду блюсти! Готовы, что ли ча?
– Соромно, – вымолвил было Святослав, но, вослед за товарищами перешагнув через распростертые за дверью тела кметей, сторожко прикрыл за собою калитку сторожевого тына. Во дворе беглецы по уговору обнялись по двое и, шатаясь, будто пьяные, двинули к воротам. Да и не трудно им было притворствовать – с долгой голодухи ноги подкашивались сами собою.
– Яз пью и квас, а увижу пиво, не пройду мимо! – пьяно загорланил Заноза, в обнимку с Лаптем подходя к воротам.
– Эк нажрались! Лыка не вяжут! – с завистью промолвил один из стражей. – Кабы не наш черед тута стояти… Эх!
Ратник смачно сплюнул и отворотился, дабы не блазниться видом чужого веселья.
– А где пиво, там и диво! – за воротами уже проорал Заноза.
– То‑то, что диво, – никак не мог успокоиться страдник, – где мед да пиво, туда всякий с рылом, а где лом да пешня, тут говорят: я нездешний!
– Истинно, Онфим, – поддакнул напарник, – а заставить бы тех пьяней голым задом ежиков бить!
И ратники дружно заржали, хоть словом зловредным отмстив неудачливый свой жребий. Не задержали беглецов и у портомойных ворот.
– Жонок тома не перепугайте! – токмо и крикнул им вдогонку ражий старшой. А и не было уже баб в тот час на волжском берегу, отстукотили их тяжелые вальки по мужниным портам да рубахам. И не милее ли жонки любой показалась новгородцам смоленая плоскодонка, вервием притянутая к портомойному плоту. Сколь раз баюкала ты на широкой груди своей вольных ушкуйников, матушка-Волга, побаюкай и ныне!
Да поди и сама‑то она уж дремлет, умаявшись за день от вечной колготы. Мосты держать да струги толкать, мельничные жернова ворочать да рыбу в сети загонять – а и не переделала бы Волга толикое множество дел, коли б не было у нее верных подручников – неисчислимых ручьев и речушек, в малой силе коих и таится могучая сила хозяйки земли русской. Не так ли и войско московское во сто крат могутней стало, вобрав в единую силу союзные рати. Тих ночной лагерь на волжском берегу, и различишь разве в нем станы ростовчан и ярославцев, смолян и белозеров, нижегородцев и брянчан. Да и к чему искать ту рознь? За общим русским делом собрались ныне дружины. Доколе же будет врагов наводить на землю родную тверской тот каин! Не бывать христопродавцу на владимирском столе! Пусть и он хлебнет досыти горького дыму родных пожарищ, пусть и на его главу сединою ляжет пепел тверских городов и селищ.
А уж и не раз, видно, икнулось Михайле Тверскому, когда вышли московские полки к родовому гнездищу тверского князя. Нет больше того града Микулина, дымом черным на небо изошел. Не токмо злословцы московские, но и свои, тверские, языками чешут непутевого князюшку за безлепое то желанье стать в Дмитрия место. Ужо будет скоро ему, закоперщику, суд да расправа! Один лишь переход до столицы тверской москвитянам остался.
Спит лагерь воинский, спит и Волга, и от сонного ее дыханья идут волны по водяному зеркалу, до золотого блеска начищенному луною. Вот уж и полоска рассветная высветлила окоем, а волна прибойная все лижет береговой песок, баюкает московских дозорных. Ан не спят они, головами встряхивают, прогоняя назойливую дрему.
– Глянь, Никита, никак лодку к берегу прибило? – Овсей Куница встал, зоркими охотничьими глазами оглядывая с откоса чернеющую внизу кайму прибоя.
– Айда сведаем!
Не ошибся новгородец. Песчаной тропкой спустившись к Волге, у самого берегового уреза дозорные и впрямь узрели смоленую плоскодонку, мерно подрагивающую на прибойных волнах. Овсей, первым доспевший к находке, шатнулся вдруг назад, закрестился:
– Помилуй мя, господи! Мертвяки тута!
Опасливо отступил от берега и Никита:
– А може, и не мертвяки? А ну как-то – водяные! Затянут в омут, и поминай как звали.
– Не плети, – пришел в себя Куница, – где это видано, чтоб четверо водяных вместях собрались! Да и никак храпят они? Ну-кося, погоднее гляну.
Дозорный опять подступил к лодке, озирая лежащих в ней вповалку голых мужиков.
– Батюшки-светы! Спознал! Это ж наши, ватажные! Атаман, Заноза, Федосий-книгочей да с ними Святослов-рязанец.
– Взаправди, они. Охудали‑то как – кожа да кости! – запричитал жалостно и осмелевший Никита. Токмо от причета того и вырвались из объятий сна богатырского беглые затворники.
– То ль блазнится, то ль Куница! – хоть и хриплым спросонья голосом, а складно проговорил Заноза.
– Наших повестить надоть. Радость‑то какая! Я мигом! – Овсей помыкнулся было бежать к тропинке на откосе.
– Постой! Допрежь чем народ булгачить, лопотинки нам какой-нито принесите срам прикрыть! – Горский тяжело спрыгнул в воду, улыбнулся. – Ну, здорово, что ли, дружья-товарищи!
Князю Дмитрию приснился на рассвете давний добрый сон. С детских лет еще приходило порой к нему светлое это видение, оставляя звонкую радость в душе и предчувствие близкой удачи. И не обманывало его то предчувствие, и вершились в тот день дела, князя радующие. Младенем еще силился Дмитрий размыслить наутро: в чьих же могучих руках подлетала без малого до потолка душа его, сладостно обмирая? Отец ли то был, дед ли, а может, и пращур какой дальний? Не мог того разобрать князь, сколь ни силился. Лишь отец духовный – митрополит Алексий – разрешил сомнение:
– Радуйся, княже! То великий княжий род твой пестует тя. И не уронят тя николи руки сии добрые, покуда сам не уронишь званья и чести своих.
Вот и ныне Дмитрий проснулся в радостном ожиданьи доброго, что днесь должно случиться. И не замедлила добрая весть, примчала спозаранку в княжий шатер в устах Бренка:
– Государь! Петр Горский со товарищи нашлися. Из поруба тверского утекли!
– Где ж они?
– Зова твоего дожидаются.
– Ну‑ка.
Князь вышел из шатра. Новгородцы, уже одетые в чистую сряду, сожидая князя, весело переговаривались со сторожевыми дружинниками. Дмитрий обнял Горского, приветно улыбнулся товарищам его.
– Другой раз уж ты, Петро, от злой судьбы уходишь на службе моей!
– А пошлешь, государь, дак и опять уйду! Не взыщи: не справил дела твоего в Новгороде.
– То ведаю. И вины на тебе не держу. А со злыдней тех – Вельяминова да Некомата, даст бог, спрос учиним!
Дмитрий сурово сдвинул брови.
– Купчина тот Некомат побег нам сготовил, государь. Стражников своею рукою сгубил.
Князь недоверчиво покачал головой, усмехнулся:
– Хитер генуэзец! Чует, отколь ветер дует.
– Славен молодец из конца в конец, да все стыдобушкой! – вставил Бренко.
– А что ему стыд? У него навычка купецкая: жизнь висит на нитке, а мыслит о прибытке! – отмолвил Дмитрий. – А вот как братца моего двоюродного совесть не зазрит на Москву руку поднимать! Слышно, в Орде Вельяминов на тя, брате, паче иных изветы наводит?
Князь обернулся к Владимиру Серпуховскому. Тот насупился мрачно:
– Будет ужо и волку на холку! Измыслил выворотень клятый лжу, будто ищу яз великого княжения из‑под тя, брате. Прю меж нами учинить восхотел. Достать бы токмо гада ползучего!
– Не о том речь, где виновного сечь, а о том, где он. А переметчик поганый у Мамая за Доном. Поди, достань того волка! – сказал Бренко.
– Ан не гонкой волка бьют – уловкой, – вставил Горский.
– То обмыслим еще, – сказал Дмитрий, пристально взглянув на Петра, – а покуда Тверь впереди!
К Михайловой столице московское войско вышло к пабедью. Горский, обласканный князем и получивший под начало конную сотню, невзирая на владеющую еще телом тюремную истому, первым вымчал на пыльную улицу городского посада. Под заполошный набатный гул, летящий из крепости, вынесся он к воротам, в коих толклись, запирая их, оплошавшие ратники. Ринуть бы сейчас напролом, ворота удержать, и – кончено сраженье! Слыша, как за спиною нарастает слитный гул конских копыт, Горский подумал с мимолетною досадой: «Не поспеют».
А рука уж сама собою сорвала с пояса аркан, и, свистнув в воздухе, волосяное вервие оплело замешкавшегося воина. Не давая полоняннику опомниться, Горский рванул коня вбок, и тверич, плюхнувшись в пыль, поволокся, взметая ее, к посаду. Вовремя поворотился Петр, ибо ударили вдогон смельчаку опомнившиеся на стрельницах вражьи лучники. Да поторопились, видно, тверские ратники – один лишь кованый рожон хищно звякнул о наплечье и со смачным чмоком вошел в бревно посадской избы.
Отскакав подальше, Горский придержал коня, дал встать на ноги тверичу, на котором порты и рубаха изодрались в лохмотья. Таким и узрел его Дмитрий, с князьями и воеводами подъезжавший к посаду.
– Ох и лют же ты, кмете, до тверичей! – засмеялся он, оглядывая полонянника. – Зубами ты его, что ли, драл?
– В городе князь твой али сбег? – вопросил он ратника, утирающего рукою грязное лицо. Тот, бережения ради, рухнул на колени:
– Тута, батюшка государь, тута. И семейство княжье все тута.
– То и добро.
Князь повернулся к Бренку:
– Вели, Михайло Ондреич, посад разбирать да острог осадный строить.
Горский меж тем приглядывался к тверскому ратнику.
– Вельми голос твой мне знаком. Не ты ли ночью у княжого терема в стороже стоял?
– Яз, боярин, яз, – угодливо закивал полонянник.
– Ну а коли ты, – усмехнулся Горский, – не заставить ли тя голым задом ежиков бить, яко ты нам ныне вдогон сулился? Благо и порты спущать не надо!
– Не бери греха на душу, атаман! – вмешался стоявший обочь Заноза. – Чем бить‑то? Ты его и так по всему посаду колючки да щепки седалищем сбирать заставил!
Люб сердцу русскому перестук топоров. Работают древодели – знать, жить будем, знать, сгинули покуда мор, и глад, и пожары. Надолго ли – бог весть. Хоть день, да наш. И бьются радостно сердца в лад веселому перестуку топоров. А и не в радость тверичам добрая сноровка московских древоделей! Стучат плотницкие топоры круг осажденной столицы, будто остатние гвозди в гроб великого княжества Тверского заколачивают. Вот-вот перехватят Волгу наплавные мосты, чтобы уж и с заречной стороны никто крепости помочи не дал. А как тому помешать?
Разве что уследить да стрелами побить ратников, хлопотливо раскатывающих на бревна посадские избы. Попробуй‑ка! Только выцелит тверской лучник врага, глядь, а у самого уж в ребрах – тяжелая московская стрела. Если и щадят кого на стрельницах али на пряслах стен каленые жала, то не рукою Федосия Лаптя пущенные.
Без промаха бьет самострел, дождавшийся наконец хозяина. Благодари судьбу да трубача московского, тверской дружинник! Дрогнула рука у Федосия от нежданного трубного гласа, и свистнула стрела мимо облюбованного виска.
– Федосий! Хватит жонок тверских вдовить! – созвал друга Заноза от кровавой работы. – Наши новгородцы в помощь князю Дмитрию доспели.
– А ведет кто?
– Сам посадник Юрий Иванович. А с ним и наши ушкуйные воеводы, Осип Варфоломеевич да Василий Федорович. А уж дружьев-товарищей тамо без счету! Сразу и не спознаешь иных – больно рать велика!
А и впрямь великое войско снарядил на Тверь Господин Великий Новгород! Отмстить за кровь братьев своих, пролитую обильно тверичами под Торжком, собрались лихие вечники. Три года уж тому пораженью, а саднит тот разор в душах у новгородцев, будто незаживающая рана.
Потому и горячились на княжеском совете воеводы новгородские.
– Чего сиднем сидеть? На слом идти надоть! – басил дородный Осип Варфоломеевич.
– Ить рази это крепость! – задиристым кочетом подскакивал на лавке невеликий ростом, жилистый Василий Федорович. – Дрова и есть дрова, как ты их не забеливай. Подпалить прясла и стрельницы, и – наша Тверь!
– Такоже и тверичи с Торжком сдеяли. Пущай теперь сами красного петуха по городу ловят! – поддержал воевод новгородский посадник, с полуслова понимающий розмыслы ушкуйных атаманов, с коими немало хаживал и на близкую Волгу, и на далекую Югру.
– На приступ идти – ратников класть зазря! – возразил Владимир Серпуховской. – И своих, и тверских пожалеть следует. Русские, чать, не татары, не Литва. Измором возьмем Михаила!
Дмитрий одобрительно глянул на двоюродного брата. С радостью примечал он, что все чаще в пылком сердце Владимира воинская мудрость пересиливает безрассудную отвагу.
– Покуда будем осаду держать, боюсь, Ольгерд али Мамай вотчины наши пограбит! – вмешался смоленский князь Иван Васильевич. Одобряя те слова, покивал и брянский князь Роман Михайлович. Нетрудно и понять их, ибо предстоят владения обоих могучей Литве.
– Яз тако мыслю. – Дмитрий встал, не давая разгореться безлепой толковне. – Новгородцам вольным воля. Пущай по разумению своему приступ готовят. Ежели получится сие, московский полк с воеводою Семеном Добрынским за ними пойдет.
А и не пришлось московским кметям на тверские стены лезть. Паче того – вспятили они и, унося с собою павшего воеводу, вломились в осадный острог. Было то к пабедью, а с заутрени и помыслить никто о таком конце приступа не мог…
Бойкие новгородцы под прикрытием метких лучников живо натаскали к подножью тверского детинца бревен, досок и прочего горючего хлама, не жалея, оплеснули маслом и отошли от стен подальше, любуясь, как чертят небо сотни огненных стрел, вонзаясь в приметы и высушенные августовским зноем прясла стен. И задымились бревна, и затлели, а уж воротную стрельницу, крайнюю к реке Тьмаке, и пламенем охватило. Коли б ветер тогда хоть вполсилы дунул, пеплом ушла бы на небо Тверь! Ан заспал где‑то беспутный бродяга, и тверичи с великими трудами добили‑таки огненного зверя, начавшего уже похрустывать костями детинца.
Дружно полезли разочарованные в огненной силе новгородцы на дымящиеся еще прясла стен и валились десятками с осадных лестниц под мечами и секирами озлившихся тверичей. А тут еще растворились почернелые ворота, и ударила на вечников конная княжья дружина.
Некрепок в долгом бою ушкуйник, и коли не сумел нахрапом, наскоком, внезапной лихостью ошеломить врага, а тем паче получив крепкий отпор, пятится и готов унырнуть куда-нито от смертного поединка. И, когда ударил клин тверской конницы, словно тяжелая сосуля в сугроб, дрогнули новгородцы и, раздавшись, как тот снег, открыли удару не изготовившийся толком московский полк. Тут и пал воевода Семен Добрынский, тщившийся соединить порушенные ряды своей рати.
Многим не спалось в ту ночь в осадном стане. Метались в горячке раненые, переговаривались у костров воины, обсуждая новгородскую удаль и позор. Не спал и Дмитрий. С трудом, словно неутомимый плуг смерда лесную крепь, осиливал ум тяжелые, неподатливые мысли:
«Эх, новгородцы, новгородцы!.. Сколь беды делу русскому от неискоренимой вашей вольности! Невместно вам под рукою державной ходить. А почто? Ни княжьей и ни иной чьей власти над собою не хотите? Когда ж уразумеете, вечники непокорные, что не может тако быти! Не государю московскому, так хану татарскому, князю литовскому, магистру немецкому али королю свойскому придется тебе, Господин Великий Новгород, выю свою подставить! Дак не лучше ли под русским ярмом ходить, чем иноземцу кланяться! Видит бог, не корысти для сбираю яз круг Москвы землю русскую. На силу татарскую токмо единая сила Руси надобна! Покуда ж своевольничают вечники, покуда пример недобрый иным княжествам являют, трудно вершить задуманное. Того гляди, Русь опять на уделы рассыплется. И попирует ужо тогда Мамай, а Новгород на заедки оставит!»
Дмитрий гневно заходил по шатру.
«И яз виноват был днесь – попустил горлопанам на приступ идти. Они кашу заварили, а полку московскому расхлебывать пришлося. Которые ратники, да и сам воевода не досыти – досмерти вкусили каши той. Прискорбно сие.
А за набеги ушкуйничьи кто платит? Чьи грады и селища за них Орда жжет? Мыслил на доброе дело разбойных удальцов подвигнуть, ан выворотень Вельяминов помешал. А ежели учинят опять ушкуйники непотребство какое, не будет им пощады!»
И не ведал еще, раздумывая о том, князь, что створили уже разбой, доселе неслыханный, новгородские душегубы…
Назавтра утро выдалось свежее, предосеннее, и заря зябко поеживалась, входя в Волгу. И будто свежестью той смахнуло душные ночные думы. Бодро взялся Дмитрий за бесконечные дневные дела. С заутрени стучали по его слову плотники, укрепляя осадную горожу, ушли за Волгу новые рати в помочь стоящему там ярославскому полку. Крепко обложен в своей столице Михайло, и некуда ему податься – рано ли, поздно ли, а придется крест целовать на мирном докончании. Ой и покривится гордец тверской от того поцелуя, а паче того от слов перемирной грамоты!
– Зачти‑ка еще раз тое место. Обмыслить хочу: добро ли писано. – Дмитрий, стряхнув задумчивость, оборотился к дьяку.
«А пойдут на нас татарове или на тебе, битися нам и тобе с единого всем противу их. Или мы пойдем на них, и тобе с нами с одного пойти на них. А пойдут на нас Литва или на смоленского на князя на великого или на кого на нашу братью на князей, нам ся их боронити, а тобе с нами всим с единого».
– С Батыгиных времен не было меж князьями таковых писаний, государь! Токмо боязно – не спознали бы в Орде. – Дьяк Внук восхищенными глазами глядел на князя.
– А пущай знают – сильна ныне Русь! Девятнадцать князей на мой зов пришли, а на татар и больше будет! На такую мощь новый Батыга нужен, а Орда ныне не та.
– А и Михайле Тверскому опосля такой грамоты деватися некуда станет!
– То верно. Довеку ему охоту шляться к Ольгерду да к Мамаю отобьем!
Дмитрий нахмурился:
– А о переметчике Вельяминове особо надо в грамоте отписать!
– Прости, государь. Дело неотложное! – вошедший в шатер Бренко говорил запыхавшись, будто спешил откуда. Остоялся, заговорил ровнее:
– Наместник Плещеев с Костромы пригнал. Сказывает, город на щит взят и пограблен дочиста!
– Татары?
– Кабы так… Да пущай он сам обскажет.
Бренко вышел и вернулся с вельми чревастым, изрядно лысым уже боярином. Тот, едва переступив порог шатра, рухнул на колени:
– Помилуй, батюшка-государь! Грех на мне.
– Встань, боярин. О каком грехе речешь?
– Грешен, вотчину твою не оборонил от разбойников новогородских. Сплыли они по Костроме во множестве ушкуев, и вышел яз навстречь им с дружиною и горожанами. И бились мы, и посекли уж было татей, да набежала сразу новая ватага тех ушкуйников, и не устояли верные слуги твои.
– То поглядим еще – верные али нет! Что далее створилось?
– И зорили, и пакостили окаянные в Костроме. И казну, и рухлядь, и припас всякий пограбили да потратили, и домы многие спалили. Паче того, полону набрали, баб, девок, детишек в Булгар повезли продавать. Атаманы же у них – Прокоп и Смолнянин.
Дмитрий слушал, сурово сдвинув брови к переносью. Вернулись давешние мысли.
«Что ж, господа ушкуйники, сами вы себе судьбу лютую выбрали! Яко аукнется, тако и откликнется».
Дмитрий встал, вымолвил твердо:
– Ныне ушли грабители из руки моей. А пойдут назад, велю разбойников тех имать и казнить мечом без жалости, яко татей и душегубов!
Не ведали тех грозных слов удачливые новгородцы. А хоть бы и ведали, дак не больно‑то и напугались бы. Где ныне Дмитрий, а где они – не дотянется князь! Ежели на обратном пути только. Да когда он будет еще, тот обратный путь! А ныне – хоть день, да наш! А счастие и несчастие, известно, на одном полозу едут. Неведомо, непроглядно будущее уму человечьему, и не прозреть ушкуйникам, что встанет еще, воскреснет опоганенный ими город, будто неистребимая языческая богиня Кострома, давшая древнему поселению тому не токмо имя, но и диковинную силу свою. Ежегод сжигают еще ее соломенные чучела русские идолопоклонники, а она все не умирает, возрождаясь каждою весною плодородием вечной земли русской. А паче того не ведают новгородцы, что с этого их неправедного похода позорным станет званье ушкуйника и не честными повольничками, а татями и душегубами величать станут их люди…
Тороват, многолюден, пригож город Булгар. Со всех концов света съезжаются сюда купцы, и потому в пестрый клубок людского разноголосья вплетены здесь и гортанный говор арабов, и лающая свейская речь, и вкрадчивая молвь генуэзцев. В Хорезм или Армению, Египет или Персию, а может, и вовсе в неведомую какую страну забросит судьба костромских полонянок, чохом проданных ушкуйниками на торжище жадным перекупщикам. От кого назначено рожать им детушек, и под чьим небом оплакивать судьбу тех не по‑русски узкоглазых, иссиня-черных, желтотелых ли, но все едино ненаглядных чадушек?
Нет дела до того молодцам новгородцам, и не на страшном ли только Суде поймут они меру содеянного? Любо вольной ватаге, расторговавшись, бражничать напропалую под голубым булгарским небом. Кому и на ушкуях родных гульба по сердцу, кому в харчевнях на торжище, атаманам же новгородским баня городская по нраву. Любо им, раскинувшись на лежанках широких в предбаннике, шемаханским сладким вином неспешную беседу запивать. Солнце сквозь высокие окна растекается по розовым стенам, увитым непонятными надписями.
Сухощавый, чернявый, обличьем схожий с греками Прокоп, пальцем указав на одно из тех начертаний, прочел:
– Кто уповает на аллаха, тому он – довольство. Аллах свершит свое дело. То – мудрость пророка бесерменского Магомета.
– На аллаха надейся, да сам не плошай! – усмехнулся Смолнянин, поглаживая под тонким полотном банного покрывала долгий рубец на могучей груди. – Ныне же удача, яко жар-птица, нам в руки далася.
– А все ж грех великий сотворили мы, братие! – вздохнул богатырь Миша Поновляев, впервой выбранный походным атаманом.
– А не погрешишь – не покаешься! – отмолвил Прокоп. – Дак ить ты паче нашего грешен. Кабы не грянул ты с засадною ватагой на костромичей, не видать бы нам того города!
– То дело воинское. А души христианские в неволю продавать – не по совести!
– Не сумневайся, друже. Много думать – мало жить. А живем однова!
Смолнянин сбросил покрывало, распахнул дверь в просторный банный покой, где слышался благозвучный плеск фонтана, изливающего струи из диковинного каменного цветка о двенадцати лепестках.
– Гляди, яко днесь грехи предбывшие смою!
С разбегу нырнул он в просторную каменную чашу, где смешивались кипяток с холодняком, низвергаясь из больших медных кранов. Не так ли, шумя и вспениваясь, сливаются в чаше жизни тепло и остуда, безропотно принимая в воды свои и грешников, и праведников…
Пойманной жар-птицею бился в парусе ветер. Только не жаром сухим наполнено было его дыханье, а свежестью студеной. Солнце вставало над Волгой румяное, будто нахолодавшее на предосеннем утреннике. Встречь ушкую бугрились серые, будто шлифованные волны. Нехотя раздаваясь под напором смоленой корабельной груди, они, озоруя, швыряли через невысокий борт мелкие холодные капли.
Поновляев зябко передернул плечами, плотней запахнул кафтан:
– Вельми студено!
– Анна – зимоуказательница пришла. Ныне ее день. По старой примете являет она первый холодный утренник.
– Яз не ведал того. Не зря тя, дед Аникей, седатого да немощного, в поход взяли!
– Не в бороде честь: борода и у козла есть. А все ж без старого коня – и огнище сиротой.
– То верно. По твоему слову костромичей одолели. Вельми мудр ты! Яко мыслишь: куда ныне нам сплавляться?
– На море Хвалынское путь держать надоть, берега тамо богатые пошарпать.
– Прокоп со Смолняниным в Асторокани роздых надумали устроить.
– Как бы худа с того не створилось! Вельми хитер и алчен князь астороканский Хаджи-Черкес. Возможет позариться на достатки наши.
– Упасемся как‑нито. Доскажи‑ка лучше, дед Аникей, сказку, что давеча сказывал.
Старик пожевал губами, припоминая.
– Ну, слухай. Выросли Волга, Днепр и Двина и поняли, что нет им места на земле в обличье человечьем. Что за житье: наготье да босотье! Натерпелись бедные сироты холоду и голоду. Сколь ни работают, а все на пропитание не хватает. Вот и надумали они пойти по белу свету, сыскать лучших мест и обратиться тамо реками. Ходили они, ходили; не год, не два, а без малого три, и выбрали они места и сговорились: кому где начать свое теченье. Заночевали однова все трое в болоте. Ан сестры хитрее брата оказалися. Заснул Днепр, а Волга встала потихоньку, заняла лучшие да отлогие места и потекла. За нею и младшая сестрица Двина такоже содеяла. Брат проснулся, а уж сестер и след простыл! Он и побежал Волгу догонять, не разбирая дороги, по буеракам да яминам. Ан не догнал, токмо берега изрыл крутые. С той поры и течет Волга широко и привольно, по степям да по равнинам, и нет на ней порогов лютых да стремнин кипящих. Не платит она людям злом за давнее свое сиротство. Эх, и нам бы, грешным, такоже!
Аникей горестно вздохнул и умолк. Задумчиво глядя на воду, молчал и Поновляев.
«Куда приведет нас вечная сия дорога? Ко терновому венцу аль ко счастливому концу?»
А видно, и не одного Мишу дума та гнетет. Затянул молодой звонкий голос на корме песню, и поплыла она над рекою встречь неведомой судьбе.
Волга, ты Волга-матушка!
Широко Волга разливалася,
Со крутыми берегами поравнялася,
Понимала все горы, долы,
Все сады зеленые.
Оставался один зелен сад,
Что во том саду
Част ракитов куст,
Под кустиком беда лежит.
Беда лежит – тело белое,
Тело белое, молодецкое:
Резвы ноженьки вдоль дороженьки,
Белы руки на белой груде,
С плеч головушка сокатилася…
Асторокань завиднелась к пабедью, и в знойном августовском мареве дрожащим миражом казались издали ее сады, мечети и минареты. Ушкуи ходко бежали по течению, а навстречу им все ощутимей тек с правобережья терпкий запах ордынского города, где густо перемешались запахи степных трав, кислого молока, навоза, южных плодов, тонко приправленные смолистым речным ароматом.
У пристани, прижавшейся к высокому глинистому берегу, толпился бездельный народ. Усугубляя людское многоголосье, лаяли на плоских кровлях растревоженные псы, протяжно ревели ослы, рассохшимися арбами визжали верблюды. У дощатого помоста, упрятав руки в широкие рукава шелковых цветастых халатов, ожидали новгородцев княжеские мурзы с малою дружиною нукеров.
– Ишь ты, с почестью встречают! – Поновляев с удивленьем озирал запруженный народом берег.
– Смекай, оттого сие, что захудал вконец улус Астороканский! – отозвался Аникей. – И то сказать, яко меж молотом и наковальней лежит он меж Сараем и Ордою Мамаевой. Того гляди, кто-нито к рукам приберет. Нет тута прибытков‑то великих. Ждут не дождутся, поди, даров новгородских мурзы, да и сам Хаджи-Черкес!
С поклонами встретили на берегу ушкуйных атаманов астороканские вельможи:
– Хан ждет вас, бояре.
Прокоп усмешливо переглянулся со Смолняниным. Смекай, мол, князек улусный ханом себя величает, пото и нас в боярский чин возвел! Приосанясь, походные воеводы с десятком старших двинули вслед раздвигающим плотную толпу нукерам и угодливо засматривающим в лица новгородцам княжьим мурзам. По грязным узким улицам, где за глинобитными дувалами остервенело лаяли сторожевые псы, а на саманных кровлях низких домишек топотали табунки голопузых ребятишек да столбами стояли татарки с закутанными лицами, скоро вышли к ханскому дворцу.
Из приветливо распахнутых ворот слышалось мягкое журчанье фонтанов, струящих будто не воду, а благоуханье пышных роз, заполонивших многоцветием обширный сад. Сладкий аромат достигал и внутренних покоев дворца, становясь тоньше и оттого еще приятней. Приглушенно пел свою гортанную песню облицованный голубой хорезмскою плиткою причудливой формы водомет.
– Здрав буди, великой хан астороканский! – голос Смолнянина гулко раскатился по высокому покою. Не доходя подножья богато убранного разноцветными каменьями княжьего трона, новгородцы отмахнули низкие поклоны, коснувшись пальцами шестиугольных, затейливым узором выложенных кирпичей пола.
– Будьте здравы и вы, бояре! – Хаджи-Черкес милостиво склонил голову в круглой собольей шапке с золотистым парчовым верхом. И снова застыла на лице его маска непроницаемого величия, коей тщился князь заменить все иные добродетели великих степных владык прошлого. Один только раз едва не вырвалась наружу неукротимая, точно у необъезженного скакуна, натура князя – когда выложили ушкуйники у подножья трона принесенные дары. И не ярче ли позолоты воинского шелома, бережно уложенного новгородцами на связку мехов, блеснули в тот миг хищной алчью глаза Хаджи-Черкеса! Не тогда ли и решилась участь северных гостей? Не ведали того новгородцы и с охотою согласились отпировать с добрыми хозяевали. Да и чего чиниться‑то? В кои веки раз доведется еще бражничать со князем, пущай и татарским!
Сидели в саду, на пышных шемаханских коврах, и вино, без счету подливаемое в серебряные чаши, было столь же тягучим и сладким, как дурманящий запах роз. Приторно-сладкими были и застольные речи хана и доверенных мурз. И не из бутона ли цветочного выпорхнули под томительное пенье зурны едва прикрытые прозрачным муслином танцовщицы? Под бесконечную вьющуюся мелодию текли и текли минуты. Вот уж и день, темнея, выпустил из слабеющей десницы в небо бледные звезды, а пир все не кончается. И шарахаются испуганно далекие светила от пьяных криков и гомона ушкуйной дружины, которую щедро потчуют крепким вином астороканских виноградников княжьи нукеры. Щедр и многомилостив Хаджи-Черкес! Не сыскать тверезой головушки на берегу речном у пристани, и не половина ли повольничков вповал уж лежит на теплом песке! Не обошел батюшка Хмель и дворцового сада. Аникей – и тот набрался до неприличия. Наклоняется дед к обочь сидящему Поновляеву, шепчет стыдливо:
– Помоги, брате, из застолья уйти.
Обняв рукою крепкую Мишину шею, Аникей, ковыляя, влачится за атаманом по садовой дорожке. Из полутьмы готовно подсовываются нукеры, и дед машет на них рукою: сами, мол, управимся, расступитеся, а то как бы не осквернить случаем сие райское место. Нукеры, широко расхмыливаясь от его весьма понятных жестов, выпускают загулявших друзей из дворцовых ворот.
– Тамо, за углом, арык, – бормочет дед могучему другу, – надоть чело окунуть.
Они свернули в один проулок, в другой.
– Да где ж арык тот? – рвалось уже с языка сердитого от затянувшейся докуки Поновляева. Но тут со стороны оставленного ими дворца раздался столь страшный крик, что вопрос сам собою присох к гортани новгородца. А уж и от реки послышались истошные вопли, перемежаемые кратким лязгом оружия и жалкими предсмертными хрипами. Нарастая, донесся топот многих бегущих ног.
– То по нашу душу. Бежим! – Аникей с нежданным проворством ухватил Поновляева за руку и ринул за угол во тьму узкой улицы. Вслед за дедом толком не опамятовавшийся Миша, осклизаясь, съехал с разлету в глубокий арык. Лягвы порскнули из‑под его ног вместе с комьями глины в застоявшуюся, болотом пахнущую жижу на дне канавы.
– Воняет тута…
– Ложись! – дед с силою угнул голову Поновляева в глубину арыка.
Слышно было, как протопотали над их убежищем, звякая оружием, татарские воины.
– Чего деять будем? – трезвея, прошептал Поновляев. – Ить перережут наших!
– Чаял яз, что беда грядет, – с горечью отмолвил Аникей, прислушиваясь к крикам, все реже доносящимся с берега. – Добивают новгородцев нехристи!
– Чего ж тогда валяться тута в грязи? Бить надо супостатов!
Миша помыкнулся было встать.
– Стой! – дед вцепился в него мертвою хваткой. – Им не помочь уже! Бога благодари, что почуял во дворце неладное, не то напотчевались бы и мы кровушкою своею!
Веселье Руси есть пити. Славно сказал Мономах! Да не говорил он того, что душа дешевле ковша. Ан так вот и вышло у повольников новгородских. Досмерти упоили волховских возлюбленников княжьи нукеры. Вдосталь напиталась чужая земля русскою кровью, и темными ее каплями, а не божьей чистой росою окропили небеса розы в дворцовом саду. В родную бы землю да за язык родной хлынуть бы ей! Глядишь, и выше, и гуще, и крепче выросла б от того засадная роща на будущем богатырском поле!
Упокой, господи, души неразумных чад твоих!
«Упокой, господи, души неразумных чад твоих». – Дмитрий едва не осенил себя крестным знамением, да опамятовался. Вокруг набирала силу круговерть праздничного веселья, и негоже подсекать его нежданною скорбью.
На Москве гуляли свадьбы. Едва успели вернуться ратники из тверского похода, а уж поют кому‑то из них праздничное величание:
Душистая мята
В поле расцветает,
В поле расцветает,
Духи распускает.
А кто у нас холост,
Холост неженатый?
А Петруша холост,
Павлыч неженатый!
Даром, что ли, зовется октябрь свадебником! Долгим ли счастьем одарит молодых батюшка-Покров – бог весть. Не круг ли осины горькой обовьет время девичью судьбу? Сжалься, ветер осенний, снеси из невестиных рук заветную алую ленту на сладкую яблоню, на долгое счастье! Не толкни красну девицу в конский след, разгони волны речные, чтоб умылась она только с третьей струи да на том берегу, где не оплакивали жонки сыновей и мужей своих!
Только где ж сыскать на Руси такую речку? Может, и нынешним невестам московским назначено судьбою горькие вдовьи слезы лить? Может, лучше и не играть бы тех свадеб, коль не суждено молодым долгого счастья? Время не семя, не выведет племя. Только иссякла бы земля, когда жили бы на ней по безнадежному тому присловью! Тяжел крест, да надо несть. И несут его терпеливые русские люди сквозь мор и глад, пожары и войны, торопясь семя бросить да всходы взлелеять, не чая урожай собирать. То – как бог даст, ибо сказано: не нами свет начался, не нами и кончится.
На Москве гуляли свадьбы. Не было ветру – вдруг придунуло, не было гостей – вдруг полон двор, полна горница! Полным-полна гостями просторная горница и в доме у Петра Горского. Да и какими гостями! Не зачванился князь Дмитрий, пришел на свадьбу своего верного дружинника. И будто отошли, отпустили на время многотрудные державные заботы, когда завели песельницы величание ему да веселой раскрасневшейся княгине:
Чарочка моя серебряная!
Кому чару пить, кому выпивать?
Пить чару, выпивать чару
Дмитрию да Иванычу!
Кому наливать, кому починать?
Наливать чару, починать чару
Евдокии‑то Дмитриевне!
С доброю усмешкою глядел князь на молодых, чинно сидевших на скамье, крытой, по обычаю, овчинной шубою. Давно ли и сам он, потупя взор и краснея от громогласных шуток захмелевших гостей, а паче того – от нечаянных прикосновений сидящей рядом юной жены, страстно желал одного лишь: чтоб кончилось скорее свадебное светопреставление, и казалось ему, будто овчина не шерстью мягкой, а иглами ежиными покрыта. Поди, и Петру ныне свадебная каша несладка! Дмитрий лукаво глянул на смущенного дружинника: держись, мол, новгородец!
И от помысленного того слова вспомянулась вдруг князю утрешняя молвь с купцом Офонасием, прозвищем Вьюн. А и впрямь вьюном был удалой торговый человек! И в игольное ушко, поди, пролез бы купчина, коли б посулили полушку прибытка. Занесла его нелегкая за лихвою и в астороканский улус. А тут и дружина ушкуйная пожаловала. Едва живота не лишился Вьюн вместях с теми новгородцами. Заедино с ушкуйниками грабили и волочили татары случившихся в городе русских купцов. Ан и здесь вывернулся Офонасий: волчьим нюхом учуял близкую напасть да и отогнал свой учан с товарами вниз по Волге. У татар злоба – что волна: прихлынула, смела, что по дороге попалось, и – нет ее. Через три дня вернулся Вьюн в Асторокань и расторговался с немалою выгодой, заодно вызнавши все подробности кровавого похмелья. О безлепой гибели ушкуйников на Москве уже знали. Купчина же был первым видоком того страшного дела, и потому Дмитрий с ближними слушали его со вниманием.
– Мало кто и за оружье‑то успел взяться, – сокрушенно заканчивал купец. – А всего, сказывают, было тех новгородцев более двух тысячей, и по повеленью Хаджи-Черкеса бесермены поганые спустили побитых в Волгу. Которых мертвяков и мы потом с учана зрели, как плыли они к морю Хвалынскому.
И хоть сам Дмитрий чаял казнить разбойников тех без жалости, а дрогнуло сердце по безлепо загубленным. Упокой, господи, души неразумных чад твоих!
Князь встряхнул головою, прогоняя докучливое воспоминанье: негоже хмуриться на свадьбе, ох негоже. Может, и жениху выпадет завтра по государеву слову трудный путь торить да смерти в глаза глядеть. То – завтра, а ныне слушают молодые возглашенья захмелевших гостей, что час от часу смелее да охальнее:
– Петро! Атаман! Что ж ты к молодой, ровно к иконе прикладываешься? Жены стыдиться – детей не видать!
– А хороша девка была, кум!
– Ничего, девкой меньше, дак молодицей больше!
– А и не так. С вечера девка, со полуночи молодка, по заре хозяюшка!
И с каждым пьяным криком близится тот неизбежный, тот сладко-тревожный миг, когда грянут, переглядываясь лукаво, девки-песельницы:
Тетера на стол прилетела,
Молодушка спать захотела.
Петруше с похмелья не спится,
Дунюшка на ножечку ступает
Да Петрушечку спать созывает:
«Пойдем, пойдем, Петрушечка, спати,
Да осенную ночь коротати!»
И отойдут, и отхлынут все горести мира сего пред золотым звоном тяжелых ордынских монет, кои положил Петр по обычаю в дар молодой жене, впервой снимающей с супруга сапоги. И выльются со сладким стоном добрыми слезами все томительные волнения минувшего дня, которому повторенья нет, как нет повторенья и жизни человеческой.
А и не долго привелось Петру на руке своей сладкие Дунины сны покоить. После Васильева дня созвал его со товарищи Дмитрий на тайный разговор. В малой думной гридне веяло уютным разымчивым печным теплом. За слюдяными оконницами кружились в диковинном танце крупные снежные мотыльки, обволакивая души людей благостным дремотным покоем.
– Скатерть бела весь свет одела. – Дмитрий со вздохом отвел затуманенный взгляд от завораживающей снежной круговерти, улыбнулся раздумчиво. – Сидеть бы так‑то вот посиживать, без тревог да забот на белый свет поглядывать. Токмо, чаю я, скушно бы вскорости стало!
– Истинно, государь. Сиднем сидеть умеет и медведь. А нам – либо в стремя ногой, либо в пень головой!
– Остер язык! – Дмитрий усмешливо глянул на расхмылившегося Занозу. – Смекаю я теперь, про кого сложено: на смирного бог беду шлет, а бойкий сам наскочит. Ан про стремя ты угадал, кмете. Созвали мы вас с князем Боброком заради немалого дела.
Дмитрий, построжев лицом, оборотился к Горскому:
– Помню, сказывал ты, что в Булгаре не раз бывал с новгородскими ватагами?
– Бывал, государь, и град сей добре знаю.
– Еще бы не добре! – вмешался Боброк. – И двух годов не минуло, как взяли ушкуйники Булгар на щит!
– Нахрапом, быстротою взяли, – усмехнулся и Горский. – Кабы успели нехристи ворота затворить, не видать бы нам никакого окупа!
– А много ли взяли? – Дмитрий прищурился.
– Триста рублев.
Князья переглянулись.
– Ну, за эдакими деньгами рати сбирать в поход не с руки, Дмитрий Иванович!
– А ежели десять раз по столько, да еще сверх того? Мнится мне, что хватит на это казны у князей тамошних Асана и Магомет-Солтана!
– Государь, не томи! Взаправди нам в поход сряжаться? – не выдержал Горский.
– За тем и званы нынче. Токмо вам путь от дружины наособицу. Днями тронетесь тайно в Булгар: остоитесь тамо до сроку и сожидайте, покуда знак не подам. А достоит вам измыслить некую хитрость, чтоб напугать бесермен невзначай. Не осадою и приступом, а врасплох, яко ушкуйники, возьмем татар! На исходе снеженя выведем рати из Москвы, а на Прокопа-дорогорушителя будем у Булгара! В эдакую‑то пору никто нас тамо ждать не будет.
– Окромя нас! – вставил Заноза.
– Ох и разговорчив ты, кмете! – вздохнул Дмитрий. – Гляди, как бы не снесли тебе татары язык твой да вместях с головою! Поздно тогда будет учить тя уму-разуму. Разве прямо сейчас начать?
Князь усмешливо глянул на ражего новгородца.
– Истинно, государь. Палка нема, а даст ума! – вставил слово Федосий Лапоть.
– Били и коромыслом, да все безо смыслу! – весело отмолвил Заноза. – Это Федосий у нас много учен, да недосечен!
Дмитрий поднял руку, прерывая вспыхнувшую нежданно шутливую прю.
– Знаю, о чем спросить хочешь, Петро, – обратился он к Горскому, – почто Булгар воевать собрались? Самый слабый улус это ныне в Орде. Поодиночке давить будем степных волков, яко они княжества наши. Даст бог – и до Сарая, и до Мамая руки дойдут! Да ить и Булгар – не овечка.
– Святая правда, Дмитрий Иваныч, – подхватил Боброк, – давно ли хана Тогая соседушка наш Ольг рязанский окоротил, а уж после того и Пулад-Темир земли нижегородские зорил, и князья мордовские по наущенью булгарскому чуть не ежегод разбойничают. А сколь русичей, стойно скот, на булгарском торгу продано! Приспело время за грехи тяжкие спрашивать. Веди, государь!
Дмитрий встал, обвел построжевшим взором решительные лица дружинников.
– Быть по сему!
У почтенного Шагид-Уллы с утра было дурное настроение. Все ему нынче не по сердцу – и солнечный февральский день, в котором, будто хмель в стоялом меду, растворен терпкий аромат близкой весны, и широкий – во всю просторную келью – шемаханский килим, в мягкой, разноцветной шерсти которого в иное время так блаженно утопают босые ноги, и гордость хозяина – дорогой бухарский халат, схожий будто близнец, как уверял продавший его купец-самаркандец, с любимым халатом Могучего Меча Милосердия – непобедимого Тимура. А всему виною – ничтожный сын шакала, злокозненный кузнец Авдул. Как поддался он на уговоры сего ловкого мастера, зачем взял для перепродажи полсотни затейливых замков, сработанных за зиму в его мастерской?
С брезгливостью, словно поганую жабу, Шагид-Улла в который уже раз взял в руки тяжелый замок. Может, и не врал Авдул, что никто доселе не выковывал подобных? Шагид-Улла провел пальцем по рядам блестящих заклепок, опоясывающих вороненое тело коня, форму коего измыслил придать своему изделию искусный ремесленник, коснулся загнутого к железной гриве гладкого хвоста-дужки, подержал на ладони длинный ключ, с хитрою бороздкою на одном конце и с кольцом для удобного ношения на поясе – на другом.
– Нет, грех мастера хулить – искусно вещи сработаны!
Шагид-Улла горестно вздохнул, заворочался, погоднее размещая изрядные чресла свои в мягкой утробе просторного кресла. А мысли жгли, не давая угнездиться в покойном уюте:
«Сказано в священной книге, что аллах поможет тому, кто полагает на него упование. Почто же милостивый и милосердный не надоумил скудного разумом раба своего о близкой напасти? Почто не низринул, всещедрый, гнев свой на тех нечестивых сарайских купчиков, что приволокли нынче из утра по Волге обоз железного товара? Нашли, о всемогущий, злую ржу на те затейливые замки доброй ордынской работы, на которые дивится сейчас многоязыкий Ага-Базар! Не дай на склоне лет бесчестья правоверному мусульманину, ибо близок уже тот час, когда высекут каменотесы на последнем земном прибежище его: «Почитатель ученых, кормилец вдов и сирот, сын Мусы, золотых дел мастер Шагид-Улла».
Лукавил пред всевышним Шагид-Улла, ох лукавил! Не последние дирхемы выложил за неудачную сделку и милости у аллаха вымаливал по давно вкогтившейся в сердце бывшего ювелира хищной купеческой навычке – нигде не упускать возможную лихву. Грех жаловаться на судьбу владельцу самого крупного караван-сарая да нескольких лавок в торговом пригороде Булгара – Ага-Базаре! Однако недаром же сказано: «Не потушишь дерево – лес сгорит». А бывший золотых дел мастер, хитростью да удачей выкарабкавшийся из бедности, знает цену звонкой купеческой монеты. Ведает он также, что упущенное ныне наверстается не скоро. Ибо оживление, царящее сейчас на главном булгарском торжище, скоро пресечется долгой весенней распутицей.
А покуда гож еще санный путь, идут и идут в Ага-Базар купеческие обозы.
Каких только товаров не приходится взвешивать здесь мытным надсмотрщикам! Везут по Волге с севера немецкое да свейское оружие, русские меха, рыбий зуб да рыбий клей, а с юга – свои диковины: китайские шелка, шемаханские килимы, хорезмские сушеные персики, рис, кишмиш да винные ягоды. Да и своим добром тароват Булгар: выделанной кожею, пушниной, хлебом. Везут и везут на Ага-Базар усердные черемисские, башкирские, чувашские, мордовские да вотякские сабанчи воск, кур, гусей, мед в кадках, короба с сушеной и соленой рыбою. Немало в торговых рядах и добрых рукомесленных товаров. И в закатных странах, и на востоке слава идет о булгарских оружейниках, ювелирах, гончарах. Потому и спешат сюда разных языков торговые люди, и, когда распахнется Волга от долгого ледостава, и на малый часец не сыщешь у обширных вымолов Ага-Базара свободного места от ладей, учанов, ушкуев да иных прочих купеческих кораблей…
Почтительно кланяясь, в келью Шагид-Уллы вошел доверенный приказчик Саид:
– Купчина Вьюн с Москвы стал у нас в караван-сарае. Смиренно просит вас принять его после полуденной молитвы, почтеннейший.
Шагид-Улла утвердительно кивнул, и, когда приказчик бесшумно выпятился из покоя, на лице купца впервые за неудачное утро явилась мимолетная улыбка. Немало добрых торговых сделок свершили они, к вящему удовольствию обоих, с этим пронырливым русичем.
– Может, и ныне услышит аллах смиренную мольбу ничтожного раба своего!
Шагид-Улла грузно опустился коленями на молитвенный коврик, и донесшийся скоро с высокого минарета главной мечети Ага-Базара воющий гортанный призыв к полуденной молитве зухр застал почтенного купца распростертым ниц.
– Ля Илляхе иль алла, Мухаммэд расул алла!
После молитвы, не мешкая, Шагид-Улла принял московского гостя. Когда долгие поклоны и добрые пожелания, на кои не скупились оба купца, наконец иссякли, Вьюн приступил к делу:
– Хочу просить тебя, почтенный, о немалой услуге. Ежели сговоримся, в накладе не останешься, видит бог!
– Счастливы все, возлагающие упование на господа. Да почиет и над нами обильная милость аллаха! Хотя и разной мы веры, готов помочь, уважаемый.
– Вера‑то у нас, я чаю, одна – дело торговое. Недаром же сложено – «бей челом ниже: до неба высоко, до лица земли ближе». По одной ить грешной земле товары возим!
– То истинно.
– Припала мне нынче нужа в товаре наособицу. Редкостным воинским припасом – огненным зельем – хочу разжиться в Великом Булгаре. Не постою и за ценою.
Шагид-Улла из‑под смиренно приопущенных век остро глянул на гостя.
– В рядах торговых сего товара не сыщешь.
– Пото и пришел к тебе, досточтимый.
– Один токмо припас огненного зелья и есть – для городовых тюфенгов. Добыть его, дак на том деле мочно и живота лишиться! Достанет ли у тебя монет, уважаемый, дабы купить потом новую голову бедному Шагид-Улле?
– Покойников оживлять – то забота святых чудотворцев. – Вьюн лукаво прищурился. – А моей казны, я чаю, достанет, чтоб изострить ум твой на то хитрое дело!
Булгарин скорбно склонил голову.
– Во имя аллаха милостивого и милосердного скажи: почто искушаешь меня, лукавый чужеземец? Близок уже день Последнего Суда, когда звезды упадут, когда горы придут в движенье, когда дикие звери соберутся стаями, когда моря закипят, когда лист книги развернется, когда пламень ада помешают кочергою, чтобы лучше горел. Не пора ли подумать о спасеньи грешной души?
Вьюн печально вздохнул, встал, приложив руку к груди.
– Прости, почтеннейший, что нарушил твой благочестивый покой. Пойду кысмета-удачи в иных местах искать.
– Погоди!
Набожная чинность вмиг слетела с Шагид-Уллы.
– А сколь надобно тебе того зелья?
Вьюн лукаво подмигнул булгарину:
– Так‑то лучше. А святый боже торговать поможет! Вели созвать приказчика моего, я без него счетных дел не веду.
Вечером того же дня, позевывая и крестя рот, в хорошо натопленной келье гостеприимного караван-сарая московский купец усмешливо говорил своему широкоплечему немногословному приказчику:
– Каково сторговались! Я чаю, не взгреет нас Дмитрий-от Иваныч за протори из его великокняжьей казны? Мню, сторицей вернется вскорости тое серебро! А, Петро?
Горский, к коему и обращался тароватый купец, отмолвил с короткою улыбкой:
– Как там булгарин из бесерменской священной книги толковал?
– Ля хавла!
– Во-во. Будь что будет. И я такоже мню.
Горский встал, подошел к тяжелой, обитой медью двери.
– Вались спать, царев купец. А я пойду коней гляну да Занозу. Он ить тоже ровно жеребец стоялый. Как бы не учудил чего…
Вторую неделю уже стояли русичи в караван-сарае Шагид-Уллы. С немалою выгодою сумел свершить за эти дни свои торговые дела разворотливый Вьюн. Удачно сбыв ордынским купцам многоразличные меха, он успел и прикупить по сходной цене отличные булгарские кожи, столь ценимые на Руси. Уступив назойливым уговорам Шагид-Уллы, взял у него московский купчина и полсотни затейливой работы замков. А хозяин караван-сарая, счастливо избавившись от злополучного товара, с главным делом все тянул, на все приступы неугомонного Вьюна отмолвляя одно:
– Аллах ведет свои определения к доброму концу.
А что еще, кроме священных слов корана, и мог предъявить настырному русичу почтенный Шагид-Улла? Не отыскивалась никак надежная сакма-дорога к вожделенному хранилищу воинских припасов. И невдомек было бывшему золотых дел мастеру, что неудачею своею под корень рубит он тайное умышление доверенной сторожи Великого князя Московского. А было решено ею добытое огненное зелье подложить у городовой стены, а ежели приведется, то и у крепостных ворот. А когда подойдут к Булгару московские рати, взорвать бы тот припас не мешкая. Вскорости уж надо ждать вестника от Боброка, а Шагид-Улла главного дела никак не урядит.
За дни булгарского гостеванья русичи вволю нагляделись на приземистую мощь оснеженных городовых стен и башен, неприметно промерили глубину рва, вдосталь поплутали по узким улочкам городища. Чудно показалось им после бревенчатой Москвы толикое множество домов, сложенных из камня. Только некогда и дивиться‑то толком было дружинникам устройству чужой жизни, ибо долила их забота, какую иную измыслить хитрость взамен придуманной спервоначалу.
– Неча тут боле и думать! – Иван Святослов рубанул рукою теплый воздух караван-сараевой кельи. – Войдем перед приступом в город, пересидим где-нито, а как пойдут наши рати на Булгар, посечем сторожу и отворим ворота.
– Скореича нас посекут, – покачал головою Лапоть.
– В капусту! – мрачно добавил Заноза. – Мыслимое ли дело – супротив всей городовой рати выстати.
– Дуром сгинуть завсегда успеем, – хмуро согласился Горский, – да много ли в том проку? Думать нать. Шибче думать, поелику осталось нам на все про все два дни.
И в ответ на немой вопрос товарищей добавил:
– Вестник намедни был от князя Боброка. Скоро большой полк московский с нижегородскою ратью у Булгара будут. Волгою идут, по льду.
– А бесермены о том словно бы и не ведают!
Горский сурово глянул на повеселевшего Занозу:
– То‑то, что не ведают пока. Пото и дело бы нам вершити не мешкая. Как сведают булгарцы о походе, поздно будет хитрости измышлять! А что измыслишь тута?
Петр с досадою пристукнул кулаком о кирпичную стену, и, будто от удара того, растворилась дверь, неслышно впустив в келью Вьюна и без малого не напугав дружинников.
– Воистину – Вьюн: по повадке – и прозвище, – недовольно пробурчал Заноза.
А купцу такие речи – ровно награда: знай себе улыбается:
– Такое уж наше дело торговое. Про купца сложено: всюду вхож – как медный грош!
– Что ж ты, грош, в бесерменскую калиту не попадешь? – в лад Вьюну ехидно пропел Заноза.
Купец, однако, не обращая внимания на колкость дружинника, с тем же благостно-лукавым видом по‑хозяйски уселся на стулец.
– Недаром писано: «Воды бо часто капля каплющия и камень удолит…»
– То из книги «Измарагд»? – перебил его Лапоть.
– Истинно.
Вьюн удивленно глянул на Федосия, домолвил:
– Иначе писание то зовется книгою жизни и о многоразличном чтении божественном глаголет…
– Вельми учен ты, купец, – нетерпеливо перебил его Горский, – токмо к чему молвь твоя?
– А к тому, – Вьюн спрятал улыбку, – что нашелся‑таки путь к огневому зелью! Хитроумен приказчик у Шагид-Уллы, чистый бес. Окрутил он хранителя порохового запасу, да как окрутил‑то! Надлежит вам, дружья, идти завтра в Булгар с тем Саидом, яко его работникам. Будет приказчик зелье с хранителя взыскивать, а вы уж не зевайте…
Хранителю огневого припаса Ахмету снился дурной сон. Привиделось ему, будто влачится он за неведомым всадником на волосяном аркане, больно перетянувшем кисти рук. Спотыкается Ахмет, плашью падает на снег, от которого тянет нестерпимым могильным холодом, и, обдирая о колючий наст бесстыдно обнаженный живот, тащится и тащится за лошадиным хвостом. Смертно коченеет тело, а распухший от дикой жажды язык никак не слизнет хоть малую снежинку, дабы упокоить огнем пылающую гортань.
– Пить, – пересохшим ртом прохрипел Ахмет и очнулся. Тожелым был сон, нелегким и пробуждение. Дородное тело сотрясала дрожь, тупой болью отдаваясь в голове, неподъемной, будто каменное ядро для тюфенги.
«Опять проклятый Никита кан не натопил», – подумал Ахмет, зябко кутаясь в стеганый халат. Только не с холоду морозило почтенного хранителя. Опять отнял у него накануне разум лукавый джинн, сидящий в сладком арранском вине. И не он ли, коварный искуситель, потешался над ним, всю ночь волоча за собою на безжалостном аркане? Зачем толкнул его снова нечестивый банщик Ибадулла на греховное для правоверных пьянство? Ведь сколь приятно было до этого омовение, как нежна была в уединенном банном покое девушка-служанка…
– Наиля, – мечтательно протянул Ахмет и тяжко вздохнул, ибо в келью, нарочито громко шаркая просторными туфлями, вошла его старая жена Фатима.
«Такая не приласкает! – с раздражением подумал Ахмет. – Сама как стоптанная туфля. Одного только от нее и дождешься – подожмет губы и прошипит: празднуй раз в месяц – будешь веселым, запразднуешь каждый день – будешь голым!»
Ахмет молча махнул рукою на жену, ставившую на столец у изголовья его лежанки чашу с ягодным взваром. Привычное кисловатое питье успокаивало, разгоняя греховные мысли.
«Да так ли уж и велико прегрешение мое? Велик аллах милостивый и милосердный, но и он примиряется с теми, что согрешили по неведению и тотчас же раскаиваются! За что карать бедного Ахмета? Покарай лучше, о всещедрый, лукавого соблазнителя – банщика Ибадуллу и другого нечестивца – приказчика Саида…»
Ахмет резко, будто от толчка, приподнялся на лежанке, едва не поперхнувшись взваром. Вспомянутое невзначай имя вмиг разогнало дурман, навеянный лукавым винным джинном, и до донышка, словно чашу от хмельного зелья, обнажило злосчастный вчерашний вечер.
«Зачем согласился я метнуть кости со злокозненным Саидом? И раз, и другой, и третий. Поначалу игра пошла удачно, а потом… Сколько же он должен теперь проклятому приказчику? И ведь не отопрешься – позор его случился, как и положено, при трех видоках – свидетелях…»
Ахмет сел, вытирая со лба липкую испарину.
«Разорит теперь Саид. Он свое не упустит!»
За тяжкими мыслями Ахмет не сразу и заметил своего старого раба Никиту, с поклоном вошедшего в хозяйскую келью, и потому вздрогнул, услышав вдруг хриплый голос русича:
– К твоей милости приказчик почтенного Шагид-Уллы Саид просится.
Вошедший вслед за оглашением раба Саид был деловит и бесцеремонен. И не мед тек с лукавого языка его в мятущуюся душу хозяина, но безжалостный яд.
– Честь игрока – в отдаче долга, почтенный. Когда могу получить я с вас двести дирхемов, которые ниспослал мне аллах во вчерашней игре?
– Но у меня сейчас нет таких денег, о высокочтимый!
Ахмет с трудом сложил дрожащие непослушные губы в униженную улыбку.
Показную учтивость на лице Саида сменила хмурая спесь. Точно степная гадюка на суслика, уставил он холодный беспощадный взгляд в суетливо бегающие зрачки Ахмета. Хозяин первым не выдержал зловещего молчания:
– Может быть, вам понравится что‑нибудь из моих скудных пожитков? Или я смогу оказать вам, почтенный, ценные услуги?
Ахмет с мольбою вгляделся в непроницаемое лицо Саида. Тот, потомив хозяина еще минуту, наконец нехотя обронил:
– Есть у меня нужда в одном воинском припасе. Только вот сможете ли в том помочь…
Между тем престарелый раб Никита, пытливо поглядывавший на молчаливых слуг Саида из предпечной ямы, от которой тянулись к дому кирпичные обогревательные каналы, оставил истопническое место и, подволакивая непослушную ногу, подковылял к Горскому.
– А никак вы, ребята, русичи! Не таитесь. Чего там! Такие же небось горемыки подневольные, яко и я.
– А ты здесь давно ли, дед?
– Пятнадцать годов уж, как из дому вышел. Вот по сей день и иду, токмо не в родную сторону.
– А в родную – пробовал ли?
Никита горько усмехнулся, указал перстом на хромую ногу:
– Вот она, моя проба. А всех и не перечесть. Не ведаю, как и жив‑то остался! Может, потому и не помер, что для родичей своих – живой довеку.
– Это как?
– А так. Сам я рязанский, с села Завидово.
Не замечая, как вздрогнул от того слова Горский, Никита домолвил:
– Бортничали мы добре в то лето. И надумали с соседом свозить медку в Рязань на продажу. Токмо перехватила нас в дороге набеглая шайка татарская. Пров – тот хоша и стрелой попятнанный, а в лес уйти сумел. Небось рассказал моей Настасье, что не убили мужа нехристи, а в полон увели. Значит, я и до сей поры живой для нее. Ежели, конечно, самой бог долгого веку дал. Каково ей, страдалице, одной сына да дочку подымать? Изба у нас в селе приметная была. Древоделя я не самый худой. И моей птахе-Дуняхе на потеху пустил я по бревнам, где только мог, птиц да зверей диковинных. И веришь, друже, до се сердце схватывает от донькиного последнего крика: «Возьми меня с собою, тятя!»
Никита вытер набежавшую слезу. И у Горского голос взволнованно дрогнул:
– А не было ль у избы вашей приметного дерева?
– Как не быть, – старик удивленно глянул на Петра, – березы-близняки росли мало не у крыльца. Стволы‑то у них срослись – не оторвать…
Горский, душа которого с каждым словом Никиты все более наполнялась радостным волнением, ибо все, о чем толковал старик, многажды слышал он от своей ненаглядной лады, порывисто шагнул к собеседнику и обнял его пригорбленные плечи:
– Жива твоя доня, отец! А я – муж ее…
К тому часу, когда приказчик почтенного Шагид-Уллы, сопровождаемый угодливо засматривающим ему в лицо Ахметом, вышел наконец из дому, первое волнение от нечаянной встречи уже схлынуло, и Горский успел поведать новоявленному тестю о судьбе дочери да и о деле, за коим обретаются в Булгаре княжьи дружинники. И на малый часец не усомнился он в том, что не след таиться от родного теперь человека, столь претерпевшего от татар. Старик, взволнованный и счастливый этим доверием, словно бы на глазах помолодел, расправил сутулые плечи.
– Жить мне все едино чуть да маленько осталось. Дак лучше я живот свой за Русь положу, чем в рабах довеку обретаться!
– Охолонь, отец! – Горский ласково положил руку на плечо Никиты. – Не оставим мы тебя в полоне, свидишься вскорости и с Дунею своею.
– А хоша бы и не свиделся, дак знать буду, что не пропал мой корень на земле, и, даст бог, добрая отрасль еще от него народится. Оттого и оставить сей мир не страшно!
Назавтра, еще в потемнях, южные ворота Булгарского детинца, нехотя заскрипев ржавыми петлями, растворились встречь малому отряду комонных, коих вел приказчик Саид. Всадники, а за ними и сани с ездовым ходко прохрустели подмерзшим за ночь снежком в улицы просыпающегося города мимо равнодушных стражей. А может, и не равнодушными вовсе были те воины – просто мешали рожденью иных чувств на скуластых лицах спрятанные за щеками серебряные монеты, на кои не поскупилась щедрая рука Саида.
– Да продлит аллах его дни! Да ниспошлет ему всемилостивейший удачу в торговых делах! Да будут легкими его пути!
Токмо извилисты нынче купеческие пути-дороги. Извилисты, будто улицы древнего Булгара. А и не долго пришлось плутать по ним утренним путникам. Узрели они вскорости закуржавевший от инея бревенчатый частокол круг оружейного двора да благоверного Ахмета, приплясывающего то ли с холоду, то ли со страху у ворот, обитых медными бляшками. Хмурый начальник охраны молча пропустил ранних гостей во двор. Излиха, видно, заплатил ему за то молчание досточтимый Ахмет! А того нынче и не узнать. Всегда неспешный, благообразный, засеменил он суетливо, удивляя сторожей, к длинному приземистому кирпичному амбару, стоящему наособицу от двух других темнеющих во дворе воинских скарбниц. В хранилище, где царил Ахмет, стоял полумрак. Только в передней части амбара, где сложены были тесаные каменные ядра да лежали новые, склепанные из железных полос, схваченных толстыми обручами, длинные стволы тюфенг, мерцали два тусклых светильника. А дальше – там, где толпились высокие – в рост человека – толстостенные глиняные корчаги, тьма сгущалась до цвета тяжелых свинцовых крышек, коими были плотно закупорены широкогорлые сосуды. Не торопился, видно, почтенный Ахмет брать проводницею к райским гуриям нечаянную искру!
Мало не впотьмах дружинники и Никита, приведенный для помочи хозяином, торопливо начали перегружать огневое зелье в просторные мешки. По-иному содеять того было нельзя, ибо громоздкие корчаги обязательно приметил бы чей‑то досужий взгляд. А так – все посудины на месте, а чем восполнит в них потом недостачу огневого зелья хитроумный Ахмет – золою ли, песком ли, птичьим ли пометом, – то его лукавая забота.
За спешною работою русичи и не заметили, как зарозовело булгарское небо, и недреманным глазом аллаха явилось над древним городом солнце. Не оторвали их от дела и звонкоголосые азанчи, призывающие правоверных на утреннюю молитву. Даже благочестивый Ахмет, презрев святые законы, черпал и черпал пригоршнями смертоносное зелье. Когда подошел уже черед последнего мешка, ахнула вдруг громом небесным тюфенга на близкой стене детинца. И – ожил Булгар. Хлынули в улицы топоты многих ног, людское разноголосье, ржание коней и захлебывающийся собачий лай. Ахмет, сбледнев, ровно покойницкий саван, опрометью выкатился из амбара.
– Ушкуйники! – только и выдохнул он беззвучно шлепающими, будто у свежевыловленной рыбы, губами, когда вломился назад в скарбницу.
Нежданное известие смутило поначалу и русичей. Может, и взаправду какая-нито отчаянная ватага северных удальцов решилась на невиданное доселе дело – приступить зимою ко стенам Булгара?
Первым домекнул истинную суть происходящего Федосий Лапоть:
– Братья, а никак это полки московские?
Как и почему не помыслил никто в Булгаре в то утро, аки Федосий? Почто отринули вечное свое благоразумие соправители Асан и Магомет-Салтан, а с ними мурзы, беки да воинские начальники? Держали бы крепко, как исстари повелось, городовые стены, выматывая тем держанием дерзких супротивников, понуждая врагов либо на приступ, либо на бесславный исход от твердыни. Да преизлиху, видно, успела залить сала за шкуру поволжским жителям новгородская вольница! Сколь раз нежданною волною вламывалась она в булгарские пределы, круша налаженное житие, унося охапленные жадными руками чужие достатки. К тому ж схитрил лукавый Боброк, явив булгарским взорам лишь малую часть передовой своей рати. Тут‑то и разгорелось в горожанах ретивое: раздавить дружною вылазкой новопришедших разбойников, хоть раз сполна отмстить за бесчисленные грабежи и разорения! Пото и начало стягиваться к южным воротам детинца немалое конное и пешее войско.
А дабы пуще устрашить дерзких неверных, решено было части городовой рати вершить вылазку верхом на верблюдах. А в тот часец, как выйдет сие невиданное воинство за ворота, извергнут на клятых ушкуйников божий гнев городовые тюфенги. Кто ж устоит супротив такой силищи!
Ничего этого не ведали тайные разведчики великого князя московского, попавшие в невольный затвор на оружейном дворе. Сюда, за высокий частокол, долетали лишь брызги той буйной круговерти, что вскипела на улицах Булгара. А брызгами теми были воины, торопливо снующие меж воротами и скарбницами за мечами, щитами, копьями и прочими воинскими припасами. Лишь в кирпичное владение почтенного Ахмета никто покуда не ломился. Но то – до поры до времени. А ну как в следующий часец и наступит оно, это время? Близкая опасность сделала смелым непослушный до того воле хозяина язык Ахмета. Хранитель огневого зелья решительно подступил к Саиду:
– Уважаемый! Не кажется ли вам, что товар сегодня получить затруднительно?
Покуда приказчик, в коем нежданные события поубавили высокомерия, колебался с ответом, русичи негромко перемолвились меж собою.
– На все воля аллаха! – вздохнул наконец с сожалением Саид. – Я готов отложить взыскание долга.
Обрадованный донельзя таким исходом дела, Ахмет заторопился закрыть тяжелую амбарную дверь за вышедшими из скарбницы работниками.
– Погоди, хозяин! – метнулся к нему Заноза. – Шапку забыл. Я мигом!
Под недовольное ворчание Ахмета дружинник юркнул в полутьму скарбницы. И минуту, и другую ожидал неповоротливого русича разгневанный хранитель.
– У, шайтан! – злобно прошипел он в появившуюся наконец в дверном проеме лукавую рожу Занозы. Саид с русичами, наскоро попрощавшись с почтенным Ахметом, снова зазвеневшим ключами у двери, направили застоявшихся коней прочь с оружейного двора.
Горский, с седла обняв Никиту, успел еще что‑то отай шепнуть старику, покуда муругий жеребец не вынес дружинника вслед за товарищами в уличную толчею. А хранитель огневого зелья так и не успел запереть двери амбара, ибо застали его за тем занятием воины с северной городовой стены, посланные за порохом. В ответ на их почтительную просьбу в одночасье ставший снова гордым Ахмет только царственно повел рукою:
– Ждите здесь!
Неотступно сопровождаемый Никитою, он величественно вплыл в просторное амбарное чрево. Потомив минуту-другую ожидающих его зова пушкарей, Ахмет уже открыл было рот, дабы созвать их в скарбницу, как вдруг взору его открылось такое, что будто сыромятной удавкой перехватило горло. Из горловины ближней к стене корчаги свисал тлеющий обрывок витня из просмоленной пакли. С каждым мигом чадный огонек все выше подбирался к отверстому зеву посудины. Не иначе как при слабом свете того огонька искал здесь Заноза затерянную шапку!
Потрясенный Ахмет обрел наконец дар речи.
– Сюда, воины! – рявкнул он в сторону амбарной двери и грузно шагнул к корчаге. И слова эти и шаг были последним, что успел свершить в многогрешной своей жизни правоверный Ахмет, ибо по самую костяную рукоять вогнал ему Никита под левую лопатку смертельное жало засапожника… Перешагнув через вздрагивающее еще тело, старик оглянулся на дверной проем, куда одна за другой ныряли со двора фигуры воинов. Перехватив погоднее шуйцею витень, Никита коротко перекрестился и на глазах у набегающих с обнаженными клинками татар опустил смоленую паклю горящим концом в разверстую горловину корчаги…
Горский с товарищами, легко смешавшись с толпою комонных булгарцев, были уже невдалеке от распахнутых крепостных ворот, за которые начала выплескиваться головная часть городовой рати, когда страшный, неслыханный доселе грохот сотряс вдруг земную твердь.
Над оружейным двором вымахнул к сияющему небу огромный косматый столб огня, дыма, кирпичей и бревен. Миг-другой висел он в воздухе, а потом с гулом и треском низвергнулся вниз – на ошеломленное взрывом булгарское воинство. Невообразимое створилось в один миг на улице, ведущей к южным воротам детинца. Неистовое ржанье взбесившихся, встающих на дыбы лошадей смешалось с пронзительными криками раненых и стонами умирающих – тех, кого пометила слепая судьба бревном, камнем али железом. Тех же, кто сумел удержаться в седлах, обезумевшие кони и дико ревущие, в ошметьях пены, верблюды ринули прочь от гибельного места.
Слившись в один громадный, плотно сбитый ком, увеча своею тяжкой теснотою ноги всадников и конские бока, толпа людей и животных накатилась на ворота и столкнулась здесь с теми, кто первым вышел из крепости, а теперь вспятил назад. Недолгим было это противостояние – опрокидывая и топча встречных, с многоголосым ревом и воем выметнулось из детинца растрепанное воинство. Да никто в нем и не думал уже ратиться с русичами, молча взирающими на нежданное действо. Какая уж тут рать – удержать бы коня, дабы не унес всадника прямехонько в полон! А кого‑то и предали-таки скакуны – вымчали, хрипя, прямо к русской рати.
Не один десяток обеспамятевших татар успели перевязать московские дружинники в нежданной замятне. А вон и еще четверо, тож, видно, не в силах остановиться, выскочили к русскому воинству. И уж летят к ним навстречу, лихо раскручивая арканы, удалые всадники.
Когда передний из них совсем уж было наметился накинуть петлю на одного из татар, тот, не заслоняясь и не увертываясь, гаркнул вдруг во всю мочь:
– Я не мышка и не птица! Не лови меня, куница!
Дружинник в растерянности осадил коня. Если б кто смотрел за ним из крепости, то узрел бы, как съехались они с татарином, да и обнялись крест-накрест – по‑русски. А токмо кому и глядеть‑то за тем братским объятием, о том ли думать-гадать булгарцам! Шутка ли – без осады да без приступа потерять в одночасье без малого триста воинов!
А у русичей и побитых‑то нету!
Что до Никиты – то никто, видно, и никогда не уведает про безмолвную, великую его жертву. Как не уведает никто и про иные многие и многие святые жертвы во имя языка русского, во славу Отечества нашего. А сколь их было, тех тихих мученических подвигов, и сколь еще будет? Но покуда есть в народе непоказная великодушная эта жертвенность – быть живу корню русскому во веки веков!
Узрит ли с горних высей душа твоя, рязанский пахарь Никита, как низко будут кланяться пред Дмитрием Боброком и Дмитрием Суздальским булгарские послы, как молить будут принять богатый откуп? А может, услышишь ты из райских чертогов звучное эхо нынешней бескровной победы, что досягнет до самых дальних земель и народов?
Вечная тебе память, незабвенный великий ратоборец! И вечная тебе слава!
Над Мамаевой Ордою раскинула душный полог июльская ночь. Ветер, до самых сумерек пыльным веником свистевший по степи, и тот притих, обессилев от жаркой истомы. Душная дрема вязкою вологой растеклась по земле, утопив в себе многоголосый шум необъятного человечьего стойбища. Только низкие южные звезды бессонными очами озирают приречную равнину и сам Дон, который лениво переходит вброд пышнотелая луна. Лишь изредка забрешет вдруг с подвывом собака да всхрапнет от причудившегося волчьего запаха горячий конь – и тут же притихнут, сморенные вновь сонной одурью.
Беспокойным сном забылся и огромный табор походного торжища, вытянутого по берегу без малого на две версты. Вездесущим торговцам ночная пора – лишняя докука. Им – армянам, персам, татарам, русичам, фрягам, грекам, неисчислимой стаей движущимся вслед за кочевою Мамаевой столицею, – и на малый часец бы не прерывать суетное купеческое дело! Но так уж одинаково устроили тот вечный порядок разных языков боги и идолища, что и над секирами западных костелов, и над шеломами русских церквей, и над стрелами мусульманских минаретов, и над убогими языческими капищами – всюду в урочный час сменяют друг дружку свет и тьма. А потому и не спит – чутко дремлет торжище, сожидая того рассветного часу, когда засинеет степной окоем. Известно: серебрян пастух с поля, золот хозяин на поле, а купец – за лоток али прилавок.
Не спится Мише Поновляеву. Да оно и к лучшему – гоже ли купеческому караульщику сладкие сны глядеть? Нощной тать – он знает, где взять! И не пестрые ли палатки купца Ашота высматривают сей часец в непроглядной темени волчьи глаза неведомых ночных грабежчиков? А и есть чем поживиться разбойникам у богатого армянского торговца, прозванного иными купцами за всегдашнее везение Счастливым! Да и не счастье разве помогло ему нынче в целости и сохранности через степи, кишащие воровскими шайками, довезти в Мамаеву походную столицу и сладкое тягучее арранское вино, и драгоценные индийские ткани, и доброе арабское оружие. И не счастливый ли случай дал Ашоту в караульщики могучего русича, дважды разметавшего ватажки степных разбойников, алкавших запустить жадные руки в переметные сумы купеческого коня да в многочисленные мешки с товарами, навьюченные на терпеливые верблюжьи спины.
Да и что оно такое, это счастье? Плохой это, видно, товар, если нельзя его ощупать взглядом, взвесить, помять руками, прицениться. А ежели невзначай и доведется купить, будешь до конца дней своих гадать: твое ли счастье подсунула тебе тароватая торговка Судьба? Может, лучше и не искать его, не хаживать за ним, аки за жар-птицею, за тридевять земель? Вон, отыскал же кто‑то счастье в минутах бездумной похоти, и не надо им, ублаженным многоопытными жонками за пыльными полотнищами пестрых шатров, более ничего. И растворяются они во тьме, а вослед им за своим коротким счастьем тянутся иные.
Здесь, в легких вежах, раскинутых в тощей тополевой рощице, – маленькое царство лукавого Абрама. Черными, навыкате, глазами-маслинами, вислым, породистым носом в один миг без промашки зрит и чует он, в чьем шатре желает отведать свой кусок счастья ночной гость – пышногрудой персиянки ли, маленькой китаянки, хорезмийской, греческой ли красавицы. А может, ослепит кого в липкой темени шатра жемчужный блеск зубов чернокожей нубийки? Все ведает о тайных желаниях каждого, сюда приходящего, премудрый Абрам!
«Может, и мне, прозревая будущее, отмолвит лукавый сводник, какого счастья ищу в Мамаевой Орде?» – Поновляев вздохнул, прислонился погоднее спиною к дереву, с коего без малого на высоту человечьего роста объел кору вездесущий скот. Нескончаемой чередою, будто степной караван, потянулись из просторов Мишиной памяти недавние воспоминания…
Пересидев астороканскую резню в вонючем арыке, Поновляев и дед Аникей только под утро покинули свое нечаянное убежище. Путаясь в узких грязных улицах, выбрались к Волге. Долго шли берегом, хоронясь и припадая к земле на каждый нежданный звук. Углядев пустую рыбачью лодку, сторожко спустились с откоса к песчаному урезу. Резкий гортанный окрик сверху застал их всего в нескольких саженях от астороканского берега. Изо всей мочи огребаясь неуклюжим коротким веслом, Миша не слышал хищного посвиста гибельной стрелы и глухого стука вонзившегося в живую плоть каленого рожна, а узрел только, как сидевший на корме Аникей взбрыкнул вдруг ногами и ничью нырнул за борт. Как и почему не тронула его самого оперенная смерть, не единожды сквозя у виска и вонзаясь с дрожью в смоленые лодочные бока? Может, это и было написанное ему на роду счастье? И не счастьем ли было появление на волжском стрежне купеческого корабля, когда Поновляев уже изнемог, правя утлую лодку супротив течения – подалее от коварной Асторокани.
Так вот и пересеклись дороги Ашота Счастливого и недавнего ушкуйного атамана. Кому из них та встреча стала большей удачей – бог весть. Токмо вот почти уж год не разводит их переменчивая судьба. Сколь событий миновало за этот срок над землею, сколь их – больших и малых – унесла в пучину Хвалынского моря, будто в Лету, река времени Волга! А все ж паче других всколыхнула Орду, будто воду в стоялой луже, весть о нежданном походе москвичей и нижегородцев на Булгар. Поновляева новость сия застала в Сарае, где без малого на полгода осел Ашот Счастливый.
– Ежели так и дальше пойдет, – судачили в Сарае, – вскорости московский коназ Дмитрий замахнется и на Белую Орду, а там – и на Мамаеву!
Слушая досужие разговоры, Миша только губы с досады покусывал – нет ему покуда дороги на Русь, не забылся еще там позорный конец ушкуйной дружины, от коей он, может, один только жив и остался. А как бы хотелось ему выплеснуть поскорее прикопившуюся в сердце черную злобу на всех ордынцев подряд – сарайских, астороканских, мамаевых ли. И, доведись Мише попасть в походную русскую рать, взостренную на татар, не самым бы худым воином он в ней оказался! Эх, встреться ему тогда подлый Хаджи-Черкес!
Поновляев со вздохом разжал пальцы, помимо воли сжавшие сабельную рукоять, усмехнулся горько:
– Токмо на татях зло и срываю.
Меж тем полог одного из шатров райского Абрамового приюта на миг откинулся, выпустив очередного гостя. Глазами, навычными к ночной темени, Миша видел, как тот, не торопясь, отвязал сожидавшего у шатра коня, тяжело всел в седло и, объезжая тополя и кусты, приблизился к веже Ашота Счастливого. Ежели б не столь малое – в полтора десятка саженей всего – расстояние, Поновляев так и не понял бы, с чего вдруг в следующий миг неведомый всадник шатнулся назад и, будто всплеснувши руками, грузно повалился с коня. Может, и не метнулся бы Миша на выручку выдернутому разбойным арканом из седла незнакомцу, если б не прохрипел поверженный неподобную русскую брань – в Бога и в мать.
Молча ринувшись на невесть откуда взявшихся душегубов, поспешающих к жертве, почти без замаха ткнул Миша переднего саблею в бок и, выдернув лезвие из обмякшего тела, рубанул вкось по шее второго. Не увидев даже, а невестимо как почуяв третьего супротивника, метнулся вбок, на вершок лишь уйдя от смертного просверка чужой стали и с развороту, вложив в удар всю долившую душу злобу, рассек злодея чуть не наполы – от плеча до паха – так, что смертно занемела десница на сабельной рукояти.
Покуда Поновляев помогал надсадно кряхтящему спасенному подняться да снять разбойничью удавку, на шум нечаянной сшибки начали помалу стекаться разбуженные обитатели торжища. Факелы и светильники, принесенные купцами-доброхотами, вырвали у темени малый майданчик, осветив двух зарубленных татей и третьего, по телу коего, затихая, шла последняя дрожь.
Спасенный – дородный русич с окладистой черной бородою, – потирая рукою шею, кивнул в сторону подплывших кровью душегубов:
– Тяжелая у тя рука!
Отворотясь от убиенных, он огорченно домолвил:
– Нечем мне и наградить‑то тебя, выручник, о сей часец. Всю колиту у Абрама повытряс!
Боярин – а по дорогому кафтану да красным, отделанным золотым кружевом сапогам ясно было, что не простого роду-племени человек, – досадливо отмотнув головою на Мишину молвь, что не надо ему, мол, никакой награды, выговорил, как приказал:
– Придешь завтра из утра ко мне в шатер…
Договорить боярину не дал ордынский сторожевой разъезд, не замедливший к нежданному ночному многолюдью. Раздвинув остолпивших дорогу торговцев, конники выехали в освещенный круг, и старшой, приняв у кого‑то чадящий факел, деловито оглядел убитых, восхищенно поцокивая языком, а потом уж повернулся к стоящим рядом спасителю и спасенному. Боярин, не дожидаясь неизбежных вопросов, надменно вздернул окладистую бороду встречь ордынцу:
– Яз есмь тысяцкий великого княжества Владимирского Иван Вельяминов – гость достославного темника Мамая!
Заслышав имя всесильного степного владыки, толпа любопытных торговцев начала быстро истаивать, будто растворяясь в непроглядной ночной темени. Воины поспешно спрыгнули наземь, и по знаку старшого один из них подвел хозяину рослого боярского коня. Приняв повод от почтительно склонившегося татарина, Вельяминов оборотился к своему недавнему выручнику:
– Дак я жду тя завтра, удалец.
А и слукавил бывший великий боярин московский, назвавшись Мамаевым гостем! Ибо и сам давно уже не ведал, кто ж он такой в этой клятой кочевой столице, подобно пыльному перекати-полю носящейся по степному междуречью Волги и Дона. Крут и переменчив ордынский норов, словно у буйного суховея, без устали гоняющего по ковыльному морю разлохмаченные шары бесприютного растения. А и для него, сына и внука великих тысяцких московских, нет здесь ни приюта, ни привета, и обретет ли он их когда в своей отчине и дедине – бог весть.
Правда, поначалу – позапрошлою зимою – мнилось инако. Не надо было и хитрости великой, чтоб взострить татар на строптивого московского князя. И без того зол был без меры всевластный Мамай на дерзкого улусника, которое уж лето ссыпающего богатый ордынский выход в свою просторную калиту. Пото и достался с легкостью необыкновенною ярлык на великое княжение Михайле Тверскому. Ежели б только к пергамену тому приторочил Мамай пяток туменов заместо свинцовой печати! А без конницы татарской и вышел из великого того дела – пшик. И Михайла Святой, прямым родством с коим так величается нынешний тверской князь, не помог! Вот и вышло по злой присказке: дед – князь, отец – сын княжий, а внук – срам говяжий!
А и паче этого ругательными распоследними словами крыл Вельяминов ничтожного благодетеля своего, когда пришла в Орду весть, что в пыль искрошил былые общие их надежды московский властитель. Михайле‑то что: ну, пожгли, позорили владенья его совокупные княжеские рати, дак все едино он тверскою землею володеть остался. А Вельяминову‑то куда податься, ежели и земли его, яко изменника, взял на себя Дмитрий Московский? Вот и остается сидеть ему безвылазно в Орде, громко величая себя обещанным званьем тысяцкого великого княжества Владимирского. Сидеть да измышлять какие-нито пакости на голову Дмитрия, шептать и нашептывать их в уши пресветлого Мамая, дабы не угас в нем праведный гнев на заглавного вельяминовского обидчика.
Токмо все реже доводится лицезреть московскому переметчику истинного повелителя Орды, в чьих руках ханы – не более чем воск, на коем выдавливает твердая рука беспощадного темника его языческое имя. Обо всех этих невеселых делах и мыслил, покачиваясь в высоком, затейливо изузоренном ордынском седле смертный враг Дмитрия Московского Иван Вельяминов. А еще думал он о том, что сумел‑таки всадить отравленную стрелу в далекого своего ненавистника!
Черный слух – он что медленный китайский яд, убивает не вдруг, исподволь подтачивая силы несокрушимого, казалось бы, врага. Не так ли и посеянная по его наущенью верными людьми на Руси лжа о тайном умысле Владимира Серпуховского, алчущего якобы Великого Стола из‑под старшего брата, разъест, стойно рже, крепкую дружбу властителей московских – опору государства русского. Сплетками бабьими просочилось то измышление и в смердьи избы, и в боярские терема. Слышно, злует на то Владимир, доискивается истоков ползучей клеветы. Оно и хорошо. Чем горячее рвется доказать князь невиновность свою, тем более и подтверждает сомнения в чистоте помыслов, ибо для чего ж правду искать, коли кругом прав? Чего-чего, а уж то, что ложь, ни на чем не основанную, опровергать труднее всего, Вельяминов знал хорошо. А еще ведал он добре, что никоторого дела не свершить без верных подручников. И ежели хочешь, чтоб служил тебе человек не за страх, а за совесть, неча пред ним излиха чваниться и величаться.
Потому и принял он назавтра нечаянного своего спасителя с нарочитой простотою и ласкою. Сидели в просторном вельяминовском шатре, раскинутом на почетном – без малого в версте – расстояньи от ставки самого Мамая. И таким нелукаво гостеприимным показался Поновляеву хозяин, что не устоял новгородец, нарушил зарок и впервой с далекого того астороканского кутежа пригубил чашу сладкого ширазского вина.
Выпили за счастливое спасение боярина, и за Русь святую, и за удачу в многоразличных делах, и тут схмеленный Вельяминов жаловаться начал на непереносное свое одиночество, к коему приговорила его клятая судьба.
– Ты ить, чай, мыслишь, что бабник я несусветный?
И махнув рукою на готового возразить Мишу: «Чего, мол, там!» – домолвил:
– Вовсе и не яровит я до жонок тех. И не жажду перепробовать всех девок Абрамовых. В блуде том забыться хотел от суеты жизни сей. Тоска заела вчистую, стойно вше. И что делати – не ведаю. И яко жити – не знаю…
И так показалась Мише понятна мятущаяся, в кровавых ранах да рубцах душа боярина, яко и Поновляев ввергнутого судьбою, ровно в пучину, в треклятую Орду, что не очень‑то и упирался, когда предложил Вельяминов идти к нему на службу. А и чего упираться‑то? Чем армянского купчины прибытки пасти, не лучше ли такому же горемыке несчастному (даром что боярского роду!) ношу тяжкую помочь несть? Тем паче что Димитрий Московский и Поновляеву не люб – не он ли приказал за костромской разор имать да в железа ковать своевольных ушкуйников! Имать‑то, правда, князю никого не пришлось, ибо не на море Хвалынское, а в неведомые пределы, куда смертным при жизни заглянуть не дано, ушли новгородцы от грозной расправы. Один только Миша изо всей ватаги и удержал пока грешную душу в бренной оболочине. И днесь поклялся он еще одну грешную – вельяминовскую – душу беречь, дабы не рассталась она с боярским телом раньше того сроку, что самим Господом назначен. И ему одному лишь – Богу Отцу, Вседержителю, Творцу неба и земли, видимым же всем и не видимым – ведомо, яко отзовется днешнее решенье Поновляева и давешний подвиг его на судьбе языка русского, да и отзовется ли…
А ведь и двух месяцев с того дня не прошло, когда свершилось в Мамаевой Орде заурядное для жестокого века событие, как и отозвалось, и аукнулось оно, да не где‑нибудь, а в тереме Великого Князя Владимирского.
Над Москвою, насквозь пронизанный жарким еще солнцем, истаивал Семен-летопроводец. И, унося в долгих клювах невозвратимые мгновения первого сентябрьского дня, плыли и плыли в звонкой, не по‑осеннему еще выцветшей голубой вышине журавлиные клинья.
– Верная примета. Быть зиме ранней.
Дмитрий с легким вздохом оторвался от оконца, куда не вставили еще вынутую на лето слюду. На душе у князя было покойно и просветленно-грустно – как бывает лишь в этот прощальный лету день. А и еще одна причина была такому настроению, ибо попрощался седни со младенчеством средний княжич Василий. По обычаю свершили ему нынче постриги. Дмитрий улыбнулся в бороду, вспомнив потешно-серьезную рожицу своего любимца, когда всадил его, донельзя гордого, в седло.
Вот уж замирало, поди, сердце у тяжелой, по седьмому месяцу уже, Евдокии, когда взирала, опершись на перила гульбища, как и раз, и другой, и третий обвез княжича кругом двора смирный гнедой жеребец. По-бабьему‑то разумению подольше бы сыновей в несмышленышах числить, холить да нежить. Да ить недаром сложено: на Семена дитя постригай и на коня сажай. Расти, сын, и мужай скорее, ибо ратную грозу под подолом не пересидишь! А их, гроз этих, впереди – неисчислимо. Расти, Василий, чтобы сменить вовремя державного отца, разгоняющего покуда тяжкой десницей своею злую хмарь на небосклоне Отчизны.
От высоких мыслей этих господарских и начал Дмитрий разговор с братом Владимиром благодушным увещеванием:
– Дошло до меня, брате, что восхотел ты учинити в Орде расправу тайную над переметчиком Вельяминовым, да не створилось сие. Не попустил бог злодейству. Почто утаил от меня умысел сей?
Порывистый Владимир в ответ возвысил голос, порушив разом взятый Дмитрием мирный лад:
– Окстись, княже! Кого прижеливаешь! Вывертня клятого? А ведомо ли тебе, что не унимается сей злыдень окаянный, честь мою навозом ордынским пятнает?
– К чести твоей, брате, соринки никоторой покуда не налипло! А свершишь неправедное дело – то и будет проторя чести княжой! Была ить и не пораз уже говорка меж нами о лже вельяминовской!
Построжевший Дмитрий, сдерживая закипающий гнев, по‑прежнему старался говорить спокойно и веско:
– Николи не поверю я поносным на тя словам, извергнутым тем иудою! Уйми гнев свой, не бери на душу греха тайного убийства!
– Собаке собачья смерть! – набычился Владимир. И Дмитрий, с детских лет не любивший неодолимого дремучего упрямства двоюродного брата, не выдержал и тоже поднял зык:
– Да как не постигнешь ты, что не в Вельяминове тута и дело! А ну как доищутся в Орде, кто татей тех на него наслал? Да руку Москвы и узрят? А там – как оно еще и повернется‑то! Мамай, слышно, и так на Русь, яко аспид, ядом дышит. Да и обидчив кумысник сей преизлиху. И хоть без нужды ему ныне беглый наш боярин, а дознается, что под боком эдакое створилось, озлится, да и кинет на нас изгонные тумены. Сам ведаешь – не мочно нам покуда с Мамаевой Ордою ратиться!
С затаенной болью вымолвил последние слова Дмитрий, и потишевший Владимир, чуя братнину правоту, чуть ли не жалобно вопросил:
– Дак, что ж, попускать, выходит, тому злыдню в кривдах его? Всякую, значит, ложь да к себе приложь?
Дмитрий, добре ведавший норов Серпуховского, в коем от сломленного упрямства недалече и до злых слез, отмолвил с прежней рассудительной увещевательностью:
– Почто попускать? И Мамай покуда правды не съел! Выманить нать из Орды Вельяминова, имать и казнить на Москве прилюдно, исчислив и огласив прежде все вины его. А как хитрость таковую учинить – о том помыслим сугубо.
– И паче всего кмети верные для того дела нужны, – на лету подхватил оживившийся Владимир.
– Сдается мне, что давние нелюби вельяминовские – новгородцы, коих он в тверском порубе томил, для дела сего зело гожи. Они на мучителя своего и до се злуют.
Дмитрий усмехнулся, домолвил:
– Баял я с ними намедни. Вспомянули и тверское истомное сидение. Дак Заноза прибаутку тут же склал: и в черве толк – от червя шелк, а от Вельяминова толк – чтоб скорей умолк…
– Истинно!
Перемолчали. Потом иным, омягченным уже голосом Серпуховской вопросил:
– У Горского‑то никак сын родился?
Улыбка вдругорядь тронула лицо Дмитрия.
– Помню, матушка загадку мне, младеню, сказывала: живая живулечка на живом стулечке. Привязала, мнится, ныне эта живулечка новгородца к Москве крепче княжьей службы…
А ведь и правду молвил Дмитрий! Николи еще не чуял так явственно бывший ушкуйный атаман незримую пуповину, с неодолимой силою влекущую его с ратных путей-дорог в далекий московский двор, уютно отененный яблоневыми да вишенными деревами. Но не к уюту этому, не к налаживающемуся помалу хозяйству, а к той, без которой ни хором тех, ни достатка и не надо вовсе, – к ненаглядной Дуняше-рязаночке тянулось молодецкое сердце. Да и не рязанка‑то она теперь – московская жительница. А уж Илюшенька, сынок новорожденный, – и подавно. Сын, живулечка родимая…
Когда взял его Горский впервой на руки, об одном только и думал: как бы не раздавить да не уронить случаем из ставших в един часец неуклюжими, клешнятыми перстов крохотное тельце! Это уж потом пришло, заливая хмельным счастливым жаром, мгновенное озарение, что нету у него теперь на белом свете ничего роднее беспомощного парного комочка. Ибо предстоит тому несмысленному покуда дитяти продолженьем стати и дел, и чаяний отца своего в быстротекущем времени. И пусть не донесутся, останутся на брегах вечной той реки днешние заботы и помыслы того, кому начертано было в урочный час любви явиться началом грядущей жизни. Пусть не сохранятся в долгой памяти рода и ратные подвиги праотчича. Пусть останется и укрепится в веках лишь гордое его желание вершить предназначение свое во благо языку русскому. Не для того ли и труды и пот кровавый Горского и товарищей его!
Перед самыми токмо родинами и воротился Петр домой. Три месяца, почитай, начальствовал он одной из многих сторож, разоставленных по Окскому порубежью. Растревожили москвитяне Орду Булгарским походом, яко гнездо осиное. Потому и сожидали какой-нито пакости от злопамятных степняков. Дальние разведки русские и до се в Диком поле рыщут, чтоб загодя о вражьих ратях уведати. Да по всему видно: пронесло нынче, не кинется Орда Москву за своевольство казнить. Не те уж теперь времена, чтоб в одночасье хлынули татарские изгонные рати на Русь! Так‑то оно так, да ить сердцу жоночьему этого же не втолкуешь! И обрывается оно, бедное, и обмирает непораз, покуда не вернется родимый воин из далеких пределов, откуда прикатываются разор и смерть на Русскую землю.
Вот и Дуня та же – много ль она на своем коротком бабьем веку счастья видала? И распробовать‑то не успела молодка толком, сладко ль на плече мужнином зоревать. Вот и выходит: хоть и добр супруг, не пьет, не бьет, в дом прибыток несет, а все по стародавней приговорке поворачивается. В девках сижено – плакано, замуж хожено – выто. Ныне‑то, правда, плакать Дуне невместно. Внял всевышний горячим ее молитвам, надоумил князя сменить окские сторожи. Не расплескать бы токмо того долгожданного счастья, распирающего душу, будто молоко в набухших грудях…
В горницу вползал, разгоняя ночную темень, серый предрассветный сумрак, и Дуня, начавшая кормить малыша еще впотьмах, видела, как означилось на постели до последней морщинки знакомое мужево лицо. Любуя взглядом поочередно то его, то ненасытного Илюшку, Дуня желала лишь одного – чтоб не кончался никогда этот тихий предрассветный час, чтоб замерло неостановимое время, оставив на гребне своем и спящего мужа, и сладко чмокающего грудью малыша. И не об этом ли же думал, глядя сквозь присмеженные ресницы на жену с сынишкою на руках, пробудившийся по походной навычке до первых петухов Петр.
А еще думал он о том, зачем созывает его к себе завтра из утра князь.
«Не иначе дело новое хощет дати!» – Горский вздохнул и открыл глаза встречь неизбывным заботам наступающего дня…
Минуло два месяца. Уж ноябрь-листогной засыпал на Руси первым снегом надоевшую слякоть – деянье хмурого братца своего октября-грязника. А в донской степи хладное дыханье близкой зимы чуялось лишь по ночам, покрывая редкие лужицы хрусткой ледяною коростою.
Днем примороженная земля оттаивала, наполняя прозрачный воздух томительным ароматом увядающей полыни. Солнце над Мамаевой Ордою, перекочевавшею за осень без малого не к генуэзскому городу Тане, замыкающему донское устье, восходит с утренней свежести румяное, будто выкатившееся невзначай из купеческой лавки крутобокое наливное яблоко. А торговцам, не отстающим от кочевой столицы, то и любо. Спала иссушающая гортань жара, осела на широких майданах тонкая пыль, перемолотая тысячами и тысячами копыт, затаились где-нито до весны бесчисленные слепни, оводы да мухи-жигалки – вечные спутники скотиньих стад.
Чем теперь не торговля! Разноязыкий гомон до позднего вечера стоит, не умолкая, над множеством пестрых палаток, лотков и шатров, владельцам которых невмочно впадать, стойно назойливым насекомым, в зимнюю спячку. О любую пору настоящий купец должен быть бодр, свеж и звонкоголос, аки, к примеру, Ашот Счастливый.
Поновляев, зашедший попроведать по старой памяти недавнего хозяина, перемолвил уже с ним о житье-бытье, которое, судя по неунывающему лицу тароватого купчины, у него хуже не стало, и помыкнулся уже идти дале, как вдруг окликнули его по‑русски от купеческой вежи, раскинутой недалече от армянской лавки. Миша, обернувшись, сперва недоверчиво, а потом уже и с радостью узнавания вгляделся в лицо широкоплечего, подбористого молодца, размахнувшего навстречу руки.
– Петро! Горский!
Спознавшись, ушкуйники долго мяли друг дружку в медвежьих объятиях. Потом, отступя, Поновляев озрел новообретенного друга, с удивленьем примечая, что любивший прежде казовитую сряду Горский нынче одет нарочито просто – в грубосуконный чапан и порты.
– Сряда у тя, как у приказчика. Пото и не спознал в первый након.
Горский рассмеялся и, увлекая за собою Мишу к близкому шатру, отмолвил:
– В точку угадал, брате! Токмо сейчас ты паче того удивишься.
А и впрямь подивился изрядно Поновляев, когда через часец малый узрел за узорным пологом и Занозу, и Лаптя, и Куницу – старопрежних дружьев-товарищей по незабытой повольницкой жизни. И – как прорвало. Торопясь и захлебываясь словами, выплеснул Миша пред новгородцами горькую свою повесть, не замечая, как к концу ее, когда сказывать начал о службе у Вельяминова, построжели и нахмурились молчаливые его слушатели. Потому и удивился наступившей вдруг после его рассказа тягостной тишине.
– Бог тебе судья, Миша! – порушил ее наконец Горский. – Не чаял, что тако и створитися‑то может. Ить не в сказке живем! А ежели уж случилось, яко случилось, то и говорить с тобою буду напрямки.
Чрез малое время Поновляев знал все. Не боялся Горский открываться ему, ибо ведал добре, что и клещами не вытянуть из Миши доверенной другом тайны, хотя бы и шла она супротив нынешних чаяний его. Неподъемным гнетом ложились слова Петровы на Поновляева, пригибая долу богатырские рамена, а уж когда довершил Горский речение свое, Миша и вовсе голову повесил.
– И должны мы, буде мочно, сведать тайные умыслы супостатов ордынских. А паче того главнейшее – выманить изменника дела русского Вельяминова из столицы Мамаевой на Москву, дабы предати честному суду.
Горский, не замечая, едва ли не слово в слово повторил княжье напутствие дружинникам, отправлявшимся по его слову в донскую степь.
Снова перемолчали. Потом Поновляев поднял наконец голову, пошутил невесело:
– Метил в лукошко, а метнул в окошко. Доля у меня, что ль, такая – везде впросак попадать?
Миша обвел лица вновь обретенных товарищей полным отчаянья вопрошающим взглядом.
– Что делать? Ить Вельяминов покуда никакого худа мне не сотворил. Может, и ваша правда, и злодей он. Да ить обещал я служить ему верою. Как же мне теперь слово то порушить? У вас правда, и у меня – не кривда. Рази не так?
– Не так, – непривычно жестко отмолвил за всех Заноза, – настоящая правда, что у мизгиря в тенетах: шмель пробьется, а муха увязнет! Вот твоя правда и прилипла, яко муха к паутине. Мелкая она да квелая. И ежели б она тебе свет не застила, давно б уразумел ты, брате…
Заноза приостановился, подбирая слова, заговорил вновь. И не узнать было в эти минуты озорного потешника. Не токмо на затейливые прибаутки, но и на серьезное речение горазд оказался тароватый новгородец.
– Все, что ныне князь Димитрий делает, – то не токмо Москве в корысть. То всему языку русскому во благо. И Твери, и Рязани, и Новгороду нашему, хоть они и немирны суть Дмитрию. Скинет князь с выи ордынское ярмо поганое – всем на Руси дышать легче станет! Не самовластья ради тщится он землю под руку свою собрать! Сам же ведаешь, сколь бесчисленна Орда. Не поврозь – токмо единой могутною силою повергнуть ее мочно! Неторна эта дорога. А властолюбцы, по старине жить хотящие, и паче того непроходимою ее сделать норовят! Всяк Аксен про себя умен. Токмо никто из тех супротивников Дмитриевых знать тем умом не желает, что мешают они титешною своею правдою великому делу, что буреломом отжившим грудятся чаяния их на добром пути.
Вот хоть и твой Вельяминов. За-ради власти и почета готов нехристей поганых на Русь навести. Мыслит, хоть на пепелище, а тысяцкое свое да получить! Ан и не бывать тому!
Голос Занозы, натянутый, как струна, нежданно пресекся. Но мысли не дал пресечься Горский:
– Пото и пошли мы вольной волею ко Дмитрию на службу, что понять сумели: в князе сем – спасение земли нашей!
Петр помолчал, глядя на Поновляева, омягчевшим уже голосом домолвил:
– Трудно тебе, брате, веру сию в одночасье принять. Пото и помочи у тебя не ищем, не препятствуй токмо делу нашему. Как его вершити станем – и сами пока не ведаем. Размысли, Миша. А дорога у нас одна.
Невдолге после этого Поновляев ушел. Глядя вслед осутулившемуся, яко под незримой ношею, новгородцу, Куница усмешливо покрутил головою:
– Ишь, как перекрутило парня‑то. Ровно дубье по спине погуляло!
Не отошедший еще от серьезного разговору Заноза без улыбки отмолвил:
– На дураков кнутья. Умному слово пуще дубины…
А и недолго пришлось размышлять Поновляеву над нежданным поворотом судьбы. Да кто знает, до чего и додумался бы могучий новгородец, ежели бы не услыхал тем же вечером некую молвь в хозяйском шатре. И не думал вроде бы Миша подслушивать ее. Николи того с ним не бывало, и хоть не пораз за время службы своей зрел Поновляев ныряющих отай и в шатер, и из шатра вельяминовского неких людей, но и желания не было вызнать, с коим делом являлись они сюда. А тут…
В душе, что ли, Мишиной явилось смутное предчувствие? Не мог бы объяснить то и сам Поновляев, ибо Господь лишь веси тайная сердец человеческих… Да и не сначала слышал Миша тот разговор, и, может, и не остоялся бы у хозяйской вежи, ежели б не злобный, лютой ненависти полный голос Вельяминова, какового и не чуял от него никогда новгородец.
– А не поблазнилось ли те, Некомат, не причудилось ли?
– Памятуха я добрый. А кметей тех и до смертного часу не забуду. Ибо за ради них и самому пришлося в Твери татем стати.
– Буде врать‑то! Не ихнии – свою шкуру ты тогда спасал.
– Издаля оно куда как гоже хоробрым‑то слыть, боярин! Сам‑то о ту пору не в Орде ли был?
– Да не для свары сказал я то. Прости на слове. Вельми зол я на тех новгородцев, и наособицу – на Горского. Ежели бы не заслонил он тогда Димитрия… Эх, да что и повторять – сам все ведаешь. А почто они нынче в Орде объявились?
– Да уж не с добром! Смекаю я, что соглядатаи они московские, и не по твою ли душу, боярин, посланы? Углядел я днесь на торге самого могутного из их дружинки. Могутный‑то он могутный, а разум, видно, дитячий – шествует себе без опасу, ровно на Москве. Проследил я за ним укромно, и вывел меня сей богатырь на лавку купчины Вьюна. Торговец тот московский мне вельми хорошо знаком – ухватист да хитер, а нелюби твои, Иван Васильич, обретаются у него в приказчиках!
– Так чего ж ты ждешь!
– С тем и пришел к тебе, чтоб обмыслити: имать врагов наших сразу али пождать, последить за лазутчиками?
– Чего тута и ждать! Ловить надо псов московских!
Поновляев услышал, как в шатре что‑то упало – видно, резко вскочив, боярин опрокинул складной стулец. Но дослушивать злую вельяминовскую молвь было уже некогда. Все теперь решали минуты, а может, и не минуты даже, а неуловимые мгновения. Ни о чем сейчас Миша не мыслил – решенья за него принимало навычное к воинской опасности тело. И, поспешая к торжищу, одно лишь бесконечное «успеть» нес он в сознании, горячечно высвечивающем: вот Вельяминов выходит из шатра, вот всаживается в седло, вот приближается к шатрам мурзы Кастрюка, ведающего сторожевою охраной Мамаевой Орды.
С ходу вломился Миша в купеческую вежу и, едва переводя дыханье, заговорил отрывисто:
– Беда! Уходите. Сей часец. Некомат вас признал.
Чуть остоявшись, домолвил:
– К Дону бегите. Берите лодку – и до Таны. Тамо искать не будут. Уведу.
Не днешним тоскливо пасмурным, а просветленно-отчаянным прощальным взглядом обвел Поновляев дружинников, шагнул, не стряпая, к выходу и в спину уже принял, утвердительно мотнув головою в ответ на краткое речение Горского:
– Вести через Вьюна передавать станешь.
И опять под ночными звездами не долгий разум, а кровь десятков и десятков предков – бойцов и охотников – погнала Поновляева по степи, подсказывая единственно верное решение. Ноги, словно сами собою, принесли его к некоему становищу, днесь только разбитому у торжища. Сторожко, по‑рысьи подобрался Миша к двум, едва различимым во тьме, шатрам и по‑рысьи же внезапно рухнул и подмял не успевшего и вскрикнуть сторожевого нукера. Об одном лишь молил Поновляев, бесшумно подходя к чужим коням: не захрапел, не заржал бы какой-нито в испуге. Обошлось.
Оглаживая чутких животных, одного из них – о чудо! – Миша нашел заседланным: видно, собирался кто‑то отправиться на нем в ночь. Да теперь уж не придется! Поновляев, сжав повод у мягких губ, повел коня от чужого становища, увлекая за собою и иных. Отойдя, привычным движением взмыл в седло, едва коснувшись ногою стремени. Тронул жеребца. А дальше все соединилось в один бесконечно вытянувшийся миг: и яростный гортанный окрик, и первая стрела, хищно свистнувшая у Мишиного виска, и гулкий топот настигающей погони, и ветер, пронзительной волною бьющий навстречу. Истекло это мгновение там, где и наметило то, помимо воли Поновляева, его неошибающееся тело, – у черного зева долгого степного оврага.
Кубарем скатился он в эту спасительную темень, и тотчас донесся оттуда леденящий душу волчий вой, заставив рвануться, не разбирая дороги, приостановившихся было лошадей. Одни лишь холодные редкие звезды глядели, не мигая, на землю и видели, как пронеслась с гиканьем и протяжными криками мимо оврага бешеная погоня. И не вынесла молчаливого бесстрастия одна из серебряных сестер, сморгнула набежавшую вдруг слезу и полетела по бездонной пропасти неба на грешное земное дно. Но не Мишина, видно, это была судьба. И звезде его суждено пасть навеки в ином месте и в иное время.
Мамай, как обычно, проснулся в тот ранний час, когда степные птицы наперебой начинают славить неуловимые мгновенья превращения предрассветной синевы в робкий румянец зари. В юрте Туркан-ханым, где провел эту ночь всесильный темник, душно пахло кошмами и сладкими аравийскими благовониями, столь любимыми старшей женою степного владыки. Но не этот приторный аромат втягивали с жадностью крылья широко приплюснутого к узкому жидкобородому лицу носа Мамая.
Из-за полога жилища – оттуда, где похрустывали заиндевевшей за ночь травою кожаные сапоги сторожевых нукеров, тек терпкий запах конского пота и горьковатый дым кизяка. И не птицы, коих распугала и осень, и, пуще того, ордынское многолюдье, а горячие лошади нетерпеливым ржаньем славили восхожденье нового дня. А дорого бы дал сейчас Мамай, с удовольствием прислушивающийся к первым звукам просыпающегося стана, чтобы вернуть сейчас одну из тех улетевших птах да и превратиться в нее на малую лишь минуту. Чтоб за краткие мгновенья те успеть озреть из горнего полета огромное свое кочевье, чтоб понять: не стыдно ль ему, хранителю древней славы монголов за какую-нито безлепицу пред святою тенью Потрясателя Вселенной, глядящего с небес на воинственных потомков. И великий Темучин остался бы, однако, доволен устроением кочевой столицы Мамаевой!
Как бесчисленные кольчужные кольца, скованы воедино его, великого темника, волей походные кибитки непобедимого ордынского войска. Так было и так будет под знаком доброго числа «десять»! Десять воинов в юрте, десять юрт кольцом круг шатра сотника, десять сотен кружков – у вежи тысячника и десять тысяч – тьма – как десять пальцев на его, на Мамаевых руках! Да и не один токмо тумен под его властною сухощавою рукою. Надо будет – будет и подлинная тьма, которую одному лишь Темучину и можно счесть с вечного неба.
Видишь ли ты, о Священный Воитель, что в достойные руки вложила судьба твое славное девятибунчужное знамя? И пусть занесли на него прошедшие полтора века мусульманский полумесяц, разве спрячешь за узким тем лезвием ненасытное языческое нутро степных воинов! Не очень‑то дает разгуляться в своей Орде святым улемам темник Мамай, для которого любое поучение священной «Ясы» Темучина превыше всех сур Корана!
Да не больно‑то и спешат проповедники ислама в задонские степи. Их прибежище – города, где некуда убежать от пронзительных криков звонкоголосых азанчи, пять раз в день призывающих правоверных восславить аллаха за великую милость его. Вольным кочевникам не эта, выпрошенная на коленях, а кровавоокого бога войны Сульдэ милость нужна, ибо кормятся они тем, что покорно ляжет под копыта победоносной конницы. Как легло уже междуречье Дона и Днепра, и генуэзский Крым, и земли аланов, касогов, ясов и прочих многих и многих языков. Знает Мамай, куда кинуть из цепкой горсти своей за добычей и славой беспощадные тумены, и потому славят его имя у степных костров чаще аллаха и громче Сульдэ.
Города – зло, но без них зачахнет торговля, и некуда станет девать захваченное в бесчисленных походах чужое добро. Потому и тянется ныне не знающая промаха Мамаева рука и к генуэзской Тане, и к столице Астороканского улуса, а паче всего к заветной жемчужине Белой Орды – Сараю. Сколь уж лет то хитрою лисою корсаком, то злобным матерым волком рыщет степной владыка круг вместилища былой монгольской славы. Пообносилась, правда, изрядно та слава, лохмотьями стали ее ослепительные некогда одежды за годы великой замятни, поразившей Орду после смерти достославного Чанибека, мир его праху!
Как ошибся он, Мамай, поверив злонравному Бердибеку, который и лоскутом халата великого отца своего быть не достоин! Разве посмел бы умертвить и родителя, и братьев распутный ханский сын, если б не чуял могучей поддержки всесильного темника? Ан и не всесилен он оказался, и ему не под силу было в одночасье соединить разорванное, израненное тело Великой Орды. Сколь через раны те утекло бесценной крови прямых потомков Темучина! И он в той крови повинен, и еще не раз прольется она, покуда не соберет всю Орду под свою жесткую руку хан Мамай! Теперь уже недолго осталось ждать, теперь в его власти решить: доживет ли до весны ничтожный Магомет, чье имя чеканят на монетах всех подвластных Мамаевой Орде улусов и чьим именем правит этою Ордою властный темник. Но одно дело – вертеть куклою-царем, прячась за его троном, и совсем другое – всесть на золотой престол самому!
Долго готовил Мамай степь к тому, что ему, безродному, не знатному, и никому иному, надлежит стать подлинным владыкою бывшего улуса Джучи. Ибо сколь ни лей он царской крови, а в свои жилы впустить ее не в силах, ежели не было предначертано того при его рождении. Потому и взял он в жены Узбекову внучку, чтобы так хоть породниться со священным родом Потрясателя Вселенной, потому и ночует в ее белой юрте, хотя есть у него жены и моложе, и горячее.
Мамай приподнялся на кошме, хмуро глянул на сочно похрапывающую рядом жену.
«Храпит, как добрая кобылица, а сына родить не может!» – подумалось с привычным раздражением. Но сердиться не хотелось. День, первые лучи которого уже расплавили рассветную синеву над кочевою столицей, сулил быть радостным. Два дня тому примчал в Орду с десятком нукеров мурза Куплюк – киличей царевича Арапши. Мамай принял посланника, будто и не догадываясь, с чем он пожаловал, хотя давно уже верные проведчики известили темника о движении к его ставке чужой конницы, отягченной многими обозами. И, глядя на дородного мурзу, смиренно молящего от имени своего господина его, победоносного властелина, боговспомоществующего владыку, поборника правосудия, защитника веры, блеск государства (ох, сладкоречив сей мурза!) принять в лоно Орды воинов пресветлого царевича Арапши с женами, детьми и скотом их, Мамай готов был заурчать от удовольствия, как кот, пригретый весенним солнцем. Ибо не каждый день выигрывает он сражения у клятого врага – заяицкого хана Тохтамыша. А тут без бою, без крови отхватил он у соперника едва не треть войска!
Мамай давно уже следил за нестроеньями в Тохтамышевой столице – Сыгнаке. Паче того, он же их, эти нестроения, и подогревал, распуская через проведчиков слухи, что царевич Арапша метит на престол заяицких ханов. Посеянные соглядатаями зерна упали на благодатную почву, ибо и на Яике не было братской любви меж потомками Темучина, и славный воитель Арапша, коему Тохтамыш обязан был многими победами, совсем не против занять место ныне царствующего родича!
И теперь, глядя на мурзу-киличея, Мамай ликовал. Вихрем проносились в голове злорадные мысли:
«Отсек я хищные когти на Тохтамышевой лапе! Не скоро протянется она теперь к Сараю! А покуда залижет заяицкий волк свою рану, станет моя Орда превыше его улуса!»
Раскатившись мыслями, Мамай не вслушивался в речение мурзы, и только слово «Тимур» помимо воли кольнуло сознание.
«Да, Тимур… Если б не он, не подняться бы Тохтамышу. А покуда подсаживает его на коня хоть и высохшая, да могучая десница Железного Хромца, трудно будет сладить с ненавистником».
Меж тем Куплюк замолчал, и Мамай, протомив его для пущей важности еще с минуту, наконец вымолвил с наигранным равнодушием:
– Славному царевичу Арапше в мою Орду всегда путь чист…
И вот днесь должен Мамай встретиться с еще одним отпрыском Темучинова рода – мятежным Арапшою. Великий темник решил принять его нарочито просто. Это потом будет торжественный пир в просторном Мамаевом шатре, где он усадит нового союзника на почетном месте слева от себя и будет ему первому подавать чаши с крепкой бузою, разливающей по телу блаженное тепло, размягчающее душу и утоляющее печали. Но прежде чем состязаться с гостем в умении вести, не пьянея, застольную беседу, потягается с ним Мамай в трезвой битве ума и хитрости, дабы самому, без проведчиков, постигнуть, какие стрелы хранит в колчане замыслов гордый царевич.
Только двух, испытанных временем и походами доверенных мурз – Бегича и Кастрюка – допустит он в особую юрту к беседе с неведомым Арапшою.
Мамай порывисто встал, оправляя халат, который не снимал на ночь, ибо все чаще посещал он свою старшую жену при застегнутом поясе, лишь уважения ради к ее великим предкам…
Арапша и верно, как доносили проведчики, оказался ростом ниже даже тщедушного Мамая, и это доставило великому темнику, исподволь разглядывавшего через узкие щелочки по‑кошачьи прижмуренных глаз заяицкого царевича, мимолетную радость. Однако она тут же улетучилась, ибо если плечи Мамая, сколь ни надевай на них дорогих халатов, более походили на угловатые неразвитые плечи подростка, то могучие, таящие, видно, немалую силу, рамена Арапши неудержимо распирали зеленый шелк одежд, и, когда после долгих цветистых приветствий он сел на кошму, то показалось, что на мягкий белый ворс опустился плотный зеленый квадрат.
Мамаю, от созерцания чужой силы всегда острее чувствующему собственную телесную немощь, на миг стало неприятно. Но, перемогая себя, он заговорил притворно ласково, будто кривой нож в просторном рукаве халата лелея:
– Здоров ли ныне светлый хан Тохтамыш, и кони его, и скот его, и жены его? Не просил ли передать мне что‑либо изустно твой повелитель?
Помрачневший Арапша отмолвил, ломая привычную учтивость:
– Не называй презренного сына шакала моим повелителем! Прости за дерзкую горячность мою, о Колчан Милостей, но не могу я без гнева слышать злокозненное имя нечестивца, из гнусных лап которого увел я свой род!
Царевич перевел дыхание, домолвил:
– Сколь благородных потомков Темучина извел сей пожиратель падали, дабы оградить неправедно охапленный им ханский стол! Уже и ко мне подбирались наемные убийцы Тохтамыша. Я ж не дался кровавым рукам его, яко баран на бойне, и припадаю ныне к твоим ногам, моля помощи и защиты. Ибо не мочен я один совладать с грязным насильником. А паче того – и с могучим покровителем его Тимуром. Да сократит небо презренные дни этого безродного разбойника, грязного пса, вычесывающего блох на троне владыки Азии!
Мамай, совсем утопивший зрачки в узких прорезях глаз, внимал молча, не перебивая, словно бы и не слыша грубой бесцеремонности царевича, и малая капля которой стоила бы любому иному головы.
Ибо разве сам Мамай не убивал богатуров рода темучинова, яко Тохтамыш? И разве не выбился он, подобно Тимуру, из шайки безродного степного сброда в правители огромной страны? Легко стать владыкою по наследственному праву и куда труднее – умом, хитростью и коварством! А вот дерзость царевича – не от длинного ума. Видно, как злобный могучий вепрь, готов он всадить во врага, не раздумывая, смертельные клыки. Да только опытному охотнику свирепый кабан не диво – встал на высокое место, и все, не углядят его лютые вепрьи глазки!
Так что не опасен Арапша Мамаю, и неча прислушиваться к его разъяренному безлепому хрюканью, главное – обернуть вовремя злобную его силу на истинного врага. А это Мамай умеет!
Царевич умолк, почуявши, видно, все же, что сказал что‑то не так, и неуклюже попытался исправиться:
– Конечно, не только знатность, но и доблесть дает славу и власть. Разве не был простым пастухом несравненный Субудай, возвеличенный Священным Воителем и внуком его Бату-ханом! Не так ли и ты, о досточтимый, добился осуществления своих желаний, не звонкое ли эхо твоих побед движет тебя по широкой дороге благополучия!
Изощренным своим слухом Мамой уловил едва слышный змеистый шепот Бегича, придвинувшегося на миг к Кастрюку:
– Урусуты говорят: «Простота – хуже воровства»!
«Истинно! – чуть заметно усмехнувшись, подумал Мамай. – А все ж тому простецу доверять, яко Бегичу или Кастрюку, до конца нельзя. Мурзам без меня смерть, ибо достатки свои и славу получили из моих рук. А отпрыск царский как бы не взбрыкнул, норовя сбросить да и подмять оседлавшего его безродного темника. Ну да ничего, хитрому табунщику Мамаю и не таких неукротимых объезжать доводилось!»
Помолчав, Мамай заговорил резко и властно, будто и впрямь смиряя упрямого жеребца:
– Чисты помыслы твои, светлый богатур. Отдаешь ты в мою руку рукояти славных сабель своих воинов. Но ведомо тебе, что верность тех клинков постигнуть мочно лишь на вражеских шеях. Дерзостен и злословен владетель астороканского улуса Хаджи-Черкес. Готов ли ты стать громом гнева и молнией возмездия на голову этого нечестивца? Пусть обрушится меч справедливости на шелудивого пса, прикормленного твоим ненавистником Тохтамышем. Оттого и наглеет он, и зубы скалит. Выбей без жалости эти зубы!
Арапша почтительно коснулся правою рукою поочередно сердца, губ и лба:
– Ин ш, аллах!
Глаза Мамая больше не были сладко прижмурены, в них метались хищные зеленые огоньки, словно у изготовившегося к прыжку дикого кота. Да и сам он худым, наклонившимся вперед телом неуловимо напоминал дремучего обитателя камышовых зарослей. Даже яростный, гортанный голос его был схож с хриплым утробным мяуканьем облезлого владыки тугаев.
«Драный кот!» – подумал Арапша, но не сказал, покорно склонил голову, слушая.
– Но Хаджи-Черкес лишь лопоухий щенок перед матерым псом Дмитрием Московским. То другой наш заклятый враг. Осильнела Москва, покуда шли нестроения в Орде. Вельми мудр был Чанибек, не дававший Руси обрастать золотою шерстью. Давно уж никто не стриг упрямого московского барана. Потому и обнаглел он, и сам норовит боднуть хозяина. Забыл надменный коназ, чей Москва улус! Пора подмять выю гордеца под татарское колено, зажать могучей пястью дерзкое горло, дабы не изрыгало оно никогда хулы на славных степных богатуров!
Мамай вытянул руку, будто и впрямь сжимая вражью гортань, и хищный сверк камней на его пальцах схож был с тусклым блеском когтей на кошачьей лапе.
– Ведомо ли тебе, царевич, что злокозненный тот урусут посягает уже и на Орду? Великий окуп взял с Булгара, а ведь тамошний князь Магомет-Солтан из моих рук ставлен!
Мамай, захлебнувшись гневом, умолк. И, когда заговорил вновь, в голосе его было больше злобной решимости, чем безрассудного гнева.
– Дмитрий хитер! Сам полки на Булгар не повел, дабы мы на Москву сильно не опалялись. Тестю своему Дмитрию Суздальскому доверил рати. Но где конь валялся, его шерсть останется! И полк московский на Булгар ходил, и воевода Боброк, коего Дмитрий у сердца держит, был тамо. Наказать надо Москву! Только чтоб Дмитрия ныне сломить, сила всей Орды нужна. А ее не год и не два сбирать придется.
Мамай хитро прищурил глаз.
– Притворимся покуда, что поверили Москве, и взыщем за Булгарский разор с Дмитрия Суздальского. Тем паче что то не первый его грех пред Ордою. Помнишь ли ты, мурза, как извели нижегородцы посла моего, а твоего брата – Сарайку?
Великий темник повернул голову к тучному Кастрюку. Тот, мрачно посопев, отмолвил:
– Проклятые урусуты, да опрокинется на них небо, держали Сарайку с нукерами в затворе, а когда вырвались храбрецы и заняли дом главного городского шамана, сожгли их в том доме без жалости! Прикажи, непобедимый, и я кинусь, подобно бешеному медведю, на коварного коназа!
– Да будет так! – На узкое лицо Мамая вернулась прежняя маска надменного величия. – Ты, Кастрюк, пойдешь с пресветлым царевичем на Асторокань. А потом, когда отъедятся кони на весенней траве, помчитесь вы изгоном на улус Дмитрия Суздальского!
Арапша и Кастрюк почтительно склонили головы. Как и всегда, вид чужого покорства утишил гнев Мамая. Иным, уже умиротворенным голосом вопросил он Арапшу, нет ли у того просьб, жалоб, иной ли какой докуки к нему, Мамаю. Царевич, замявшись и переглянувшись со своим мурзою, ответил не враз, и видно было, как он трудно подбирает слова, силясь, видимо, опять не сказануть лишнего.
– О Щит Милосердия! Сверх меры довольны мы, недостойные, милостью твоею. Есть, правда, маленькое дельце. Стоит ли только досаждать?
– Ну-ну, – подбодрил Мамай, и Арапша, отчаявшийся облечь в цветистые речения существо дела, сказал, как отрубил:
– Свели ночью у киличея моего, мурзы Куплюка, коней. Одного‑то жеребца я ему дарил. Тоурмен! Потому и говорю.
– Воров ловили?
– Ушли.
Мамай повернулся к Кастрюку:
– Мурза! Грабителей сыскать. Немедля. Коней вернуть. А тебе, киличей, за тревогу и хлопоты твои в придачу к тоурмену дарю горячего тонконогого аравийца из моих табунов!
Мамай милостиво кивнул Куплюку.
«Хитер», – привычно подумал о своем повелителе Кастрюк. Да и особой хитрости‑то не было в том, чтобы утаить от гостей горькую истину, открытую Некоматом. Не мог же, в самом деле, владыка Орды поведать новым союзникам, что на их боевых конях умчались от расправы московские проведчики! Много чего порою не может человек, даже если он всесильный темник, и паче всего, не может прозреть он будущее.
И потому не ведают пока судьбы своей ни обруганный Вельяминовым за долгую отлучку Поновляев, ни близящиеся уже к могучим бастионам генуэзской Таны соглядатаи Дмитрия Московского, ни пятеро случайных степных бродяг, коим снесут головы за чужой грех, являя гостям строгость ордынских порядков, ни князь астороканский Хаджи-Черкес, лениво отведывающий в этот миг халву с широкого золотого блюда. Не дано знать коварному владетелю поволжского улуса, что не минет еще и зима, как тяжелое блюдо это отразит огни бухарских светильников в Мамаевом шатре. Только не рассыпчатая услада гортани будет возлежать на блистающей его поверхности, а лишенная тела голова самого Хаджи-Черкеса – кровавое доказательство преданности царевича Арапши всесильному темнику Мамаю.
Не задумывается еще о своем жребии – пробиваться зимней неприютной степью к далеким рубежам Русской земли – и новый юркий приказчик купца Вьюна, заботно перекладывающий сейчас товар в походной его лавке. Не задумывается, но уже готов поспешать, неся добытые Мишей Поновляевым вести через Дикое поле туда, где у границ рязанских ждут их дальние московские сторожи.
Бег времени неостановим, и что ему человеческие судьбы, бесчисленными пылинками ложащиеся под его копыта! Может, оно и так, только не каждую из них уносит встречный ветер, какие‑то ведь и впечатываются навеки бесстрастными подковами в неиссякаемую память поколений. Какие и когда? Не дано нам этого знания, и в этом мудрость вечного времени.
Дмитрий возвращался в Москву. Дорога змеисто струилась мимо вызревающих хлебов, и усатые ржаные колосья, неуловимо схожие с ощетиненными копьями воинами, были так же досыти пропылены, как и малая княжья дружина. Июльская жара расплавленной солнечной медью неостановимо текла с низкого василькового неба. Дружинники, довольные тем, что разрешили снять раскаленные брони – «чего там, не на рать, домой едем!» – тихо переговаривались за спиною князя:
– Жарынь!
– Дождичка б мокропогодничка.
– Дожжу толщиной с вожжу!
– Да хоть пыль бы прибило, и то ладно.
Матерый бас, урезонивая, покрыл молодые голоса:
– Неча бога гневить! Парко, да не жарко! А вот как оно теперя на походе‑то? Ить панцирь, ровно печка, – яйца калить мочно!
– Чьи яйца‑то, дядя Егор?
Хохот покрыл слова насмешника. Дмитрий, усмехнувшись, вернулся к прежним думам, неотвязным, будто злые конские мухи.
Все ли он устроил, как надо? Не напрасно ль ушел ныне из Нижнего? Да не о том и речь. Нельзя было не уйти! С Литвою шутки плохи. Старый Ольгерд умер, а княжение сыну Ягайле из Ульянина выводка оставил. А Ульяна не кто‑нибудь – сестрица родная Михаиле Тверскому! Что при жизни долгой своей горазд был Ольгерд загадки загадывать, что и после кончины преизлиху всех озадачил. Поди, угадай, чем замятня литовская кончится! Слышно, недовольных последней Ольгердовою волею немало‑таки сыскалось. Верный проведчик в Нижний донес, что пуще других ополчились на Ягайлу старший его брат Андрей Полоцкий да дядя Кейстут с сыном Витовтом.
Все они Москве добре знакомы. С каждым ратиться довелось! Вот и разберись тута. А разбираться‑то надо, чтоб не створилось, неровен час, по присловью: в Литве дерутся, а на Руси чубы трещат. Не проглядеть бы! Потому и возвращается ныне князь в Москву.
А все ж гнетет душу смутная догадка, что сдеял что‑то не так. А что? Тестюшку своего о новой татарской напасти известил в июне еще, едва сведав о том от нового ордынского проведчика (спасибо Горскому, что сыскал такого в Мамаевой Орде, да и не один там ныне такой доброхот делу Русскому обретается), владимирскую, переяславскую, юрьевскую, муромскую да ярославскую рати собрал, да сам с ними в Нижний и пришел. У тестя тоже полк не мал.
Могутная сила, чтоб Арапшу того осадить да вспятить! Потому и порешили они с Дмитрием суздальским самим ворога искать. Испокон веку идет Орда изгоном на Нижний через мордовскую землю, куда и двинулись ныне русские полки. Сейчас, поди уж, и через Оку перевезлись. Все вроде по уму, одно только…
Дмитрий, раздумавшись, помимо воли резко натянул повод, осадив коня. Остоялся, тронул дальше.
«Вот оно, узда! Поводьев крепких не достает воинству. Надо было Боброка тамо оставить. У того не взбрыкнешь! Боброк в Москве. Покуда рати догонит… Поздно переиначивать. А жаль! Оскорбился б, конечно, Иван непереносно, да для дела то было б вернее».
Князю припомнились вдруг каменно-гордые, как на подбор, лица Дмитрия Суздальского и его сыновей. Не раз уже злила его надменная спесивость нижегородских родственников.
«Каждый – что пуп божий! – подумалось с раздражением. – Чуть осильнеют и знай величием своим красуются, гордыню тешат. А кочки под ногами разглядывать почитают за низкое. А через кочки те и нос расквасить мочно. И расшибают ведь! Да хоть бы что! Порода, что ль, такая твердоголовая? Пото и упустили из рук Великий Стол!»
Дмитрий одернул себя, злорадствовать не приходилось, ибо вел сейчас московские полки по мордовской земле средний княжич Иван, и от хвастливой его самоуверенности зависела судьба похода. А может, и ничего, обойдется. Ведь громил же он в тамошних местах вместе с отцом да со старшим братом Василием Пулад-Темира. Так громил, что от немалой той татарской рати крохи жалкие остались! Опять туда – к мутной речке Пьяне, в коей некогда едва не утонул лютый мурза Пулад-Темир, шли ныне русские полки…
Редколесьем, насквозь прокаленным неугасимою солнечною печью, неспешно катилось воинство встречь неведомому врагу. В луговом духмяном разнотравье почасту останавливались, отдыхая. Да и чего спешить‑то? О татарах ни слуху ни духу. Чай, у них тоже проведчики есть, сведали небось, какую силищу Русь собрала, да и вернулись, несолоно хлебавши, в степь свою поганую. А тут иди по эдакой жарыни невесть куда! Ратники лениво роптали, ибо и роптать‑то взаболь не хотелось – все чувства расплавлял в сонливую немочь одуряющий зной. Какое тут ратиться! Упасть бы, раскинув руки, в густую, не пожухшую еще траву, и глядеть, ни о чем не думая, как плывут в вышине молочные облака, до пены нагретые расходившимся светилом. А пуще того хочется нырнуть с разбегу в какую-нито встречную речушку, озерцо ли. Самая пора, покуда святой Илья воды не испоганил. Святой‑то он святой, а нужду, сказывают, по‑человечьи правит.
Тут не то что доспех – и рубаху нижнюю, от пота липкую, содрать с себя готов! И сдирали, и все грузнее с каждым днем становились обозные телеги от лат, кольчуг, щитов да шеломов. Иные уж и копья, и мечи туда исхитрились сунуть, и шли теперь распояской, с расстегнутыми рубахами, будто и не на рать, а на жатву добрую привели их воеводы в мордовский край!
А там, за шеломами лесов, за Окою, в хлебородном Ополье, она уж, поди, и началась. И свистят над нивами любовно отточенные горбуши, и поют бабы, песнями теми перемогая истому тяжкой серпяной работы, и костерят, утирая пот, отцы, деды и братья ратников, грузно топающих днесь чужою землею, и безбожных агарян, и князя, и родичей своих, так не вовремя ушедших в поход. И не каждому ль из воинов тех непораз крепко икнулось на ратном пути домашним поминаньем. А о доме мечтать – какая ж рать?
Горский, обретавшийся со своею сотней в ближней стороже сборного воинства, с тревогою наблюдал, как все стремительнее накатывается на полки безудержная волна сонного безмятежья. Началось все с князя, первым пренебрегшим вместях с ближниками ношением воинской сряды. Паче того, и поохочиваться начал Иван Дмитриевич, будто для потехи этой и пришел в мордовские леса, богатые дичью!
Заразились княжьей хвастливой беспечностью и воеводы, а там уж и ратники, видя явное попустительство воинских начальников, почуяли волю. На дневках над станом крепко стало попахивать медом и бражкою, спроворенными расторопными кметями у окрестной мордвы. Где добром, меною брали хмельное, а где и силою. И это тоже было вельми худо, ибо обиженные лесные жители волками начинали глядеть на грабителей-урусутов, и как бы им не стакнуться невзначай с волками степными.
А где ныне те волки рыщут – бог весть. Дальние нижегородские сторожи, коими ведал сам Иван Дмитриевич, доносили, что кругом путь чист и татарами даже и не пахнет. А тут еще пригнали они в лагерь некоего бродячего монашка, который брел из Орды и божился, что неделю тому зрел агарян злокозненного Арапши на Волчьих Водах – притоке Донца, и шли якобы те бесермены вниз по Дону – к Мамаевой ставке.
– Слыхал, Фома неверующий? – насмешливо обратился Иван, самолично допрашивавший того убогого видока, к хмурому Горскому, хохотнул удоволенно. – Где ж волкам и быть, как не на Волчьих Водах!
– И все ж не дело, княже, – упрямо повторил Петр, – не дело кметям на походе уподобляться смердам на косьбе. Пристрожить надо воинство!
– Вот ты свою сотню и строжи. Дозволяю! – криво усмехнулся князь, в коем закипающий гнев сдерживало лишь то, что Горский – в возлюбленниках у Дмитрия Московского, да и здесь службу свою несет справно. – Ты, гляжу, кметей своих в черном теле держишь, кольчуг снимать не велишь. Неровен час, смердеть начнут!
– Ничего, целей будут. Трупья паче того смердят!
Князь в раздражении только рукою махнул – иди, мол.
Идти так идти – дело не трудное. А вот куда от мыслей деваться, если лезут они, окаянные, в голову, заставляя Петра в крепкой узде держать своих одурелых от жары дружинников и с коня не слезать до огненных кругов в глазах, рыща окрест тяжко бредущего воинства. Может, и прав князь, и неча от каждого куста шарахаться.
Только никогда еще за немалый свой ратный век не чуял Горский так явственно неотвратимое приближение смертельной опасности.
Даже там, в Орде, когда слышал шум погони, уводимой в степь Мишей Поновляевым, и потом, когда сплывали в рыбачьей лодке по Дону, поминутно ожидая черной татарской стрелы, и позже, когда пробирались на купленных в Тане конях через бескрайнее Дикое Поле, не было у Петра такого постоянного, выматывающего душу предчувствия близкой беды. К тому же два дня уже после того, как перевезлись через Пьяну, мордва в окрестных лесах будто вымерла. Две убогие деревеньки, отысканные сторожею Горского, стояли пустые, и это был недобрый знак.
Накануне Ильина дня имел Петр короткую молвь с Федосием Лаптем. Хмуро кивнув на беззаботно гомонящий за березовым перелеском воинский стан, сказал с горечью:
– Видел бы Дмитрий Иваныч!
Лапоть смолчал.
– Смекаешь, к чему говорю?
Федосий прямо глянул в глаза старшому:
– До Москвы путь неблизкий.
– Знаю. Скачи. Обскажешь все как есть.
– Не сомневайся, атаман!
– Не на тебе и сомненье – на них!
Горский зло ткнул пальцем в сторону лагеря, над которым уж и застольные песни поплыли. Лапоть скорбно усмехнулся:
– Намедни с муромским боярином, с Ненилою баял. Сам лыка не вяжет, а туда же, бахвалится. «Может, – речет, – един от нас на сто татаринов ехати, поистине никто же может противу нас стати».
– Во-во. И об этом скажешь. С Богом!
…Ильин день, душный, тяжелый, рухнул на землю, без малого не подмяв недотрогу Зорьку. Видно, не удержал спросонья Илья-пророк шестерик могучих жеребцов, и понеслась его огненная колесница, обдавая все живое нестерпимым жаром. Поникли травы, бессильно свесили головки луговые цветы, птахи – и те начали переговариваться через силу, цвиркнут неуверенно разок-другой и молчат, выжидая. А зной все подваливал и подваливал с горней высоты, утяжеляя жгучий гнет, из‑под которого изнемогающую землю в силах освободить лишь могучий удар грозы.
Потные, одуревшие от жары ратники со стана снимались неохотно, ворчали:
– На Ильин день и скотину в поле не выгоняют!
К полудню, видно, устав бороться с жарою, на дно лесного оврага завалился и последний ветерок, до того хоть чуточку обдувавший распаренные лица. Поэтому, когда Горский, по тревожному зову поскакавший к передовой стороже, нашел ее наконец на отдаленной лесной поляне, тело его под кольчугою было мокро от непросыхающего пота. Но Петр и о жаре забыл, когда узрел, что нашли‑таки дозорные и в здешних безлюдных лесах живую душу.
– Бает, что бортник.
Заноза кивнул на густобородого, в рваной посконной рубахе, лесовика. Горский подъехал к нему вплотную:
– Тутошний?
– Где вырос, там и выкис.
– Остер язык…
Усмешкой ли, змеисто уползшей в завитки черной бороды, суетливо бегающими ли глазами, словно бы норовящими охапить сразу все вокруг, – только показался Горскому мужик этот удивительно похожим на давешнего монаха, отпущенного князем. Бороденка у того была пожиже. Ну‑ка! Горский толкнул коня вперед, руку протянул:
– Дай-кось бороду твою пощупать!
– Не замай!
Мужик отпрыгнул. Ощерясь, выхватил из‑под рубахи что‑то остро блеснувшее на солнце, коротко взмахнул рукою и, не оглядываясь, метнулся к спасительным лесным зарослям. И не узнать бы никогда Горскому, что таил под драною посконью ловкий лесовик, если б не заслонил его собою в этот миг востроглазый Куница. Как некогда сам Петр принял в себя смертоносное жало, великому князю уготовленное, так ныне дружинник верный и его самого оберег. Сам же не уберегся и, завалившись в седле, рухнул на руки подоспевшему атаману, силясь горлом, располосованным тяжелым метательным ножом, прохрипеть еще последнее слово.
Не ушел и убийца. Уже у самых деревьев настигла его сулица Ивана Святослова, и рухнул на лесную траву верный соглядатай вельяминовский, коего послал мятежный боярин на черное дело с ратью царевича Арапши.
Горский, торопливо опустив тело Куницы на землю, снова взметнулся в седло и, призывно мотнув головою Занозе и Святослову, вытянул своего гнедого плетью. Разбойно засвистел в ушах не усидевший таки в овраге ветер, стремительно рванулись навстречу деревья и кусты. Время, неуловимые его часцы и минуты, достаточные, быть может, чтоб закрыть по‑годному глаза убитому товарищу да постоять над ним в скорбном молчании, решали сейчас судьбу. И – не успели, не хватило тех ничтожных мгновений. Храпели идущие наметом кони, и завиднелась уже за деревьями луговина, на которую втягивалось неспешно русское воинство, когда, обгоняя тревожных вестников, рухнул вдруг на землю древний татарский клич:
– Уррагх!
И, будто через взорванную тем криком невидимую плотину, выкатились на просторную луговину неудержимые потоки татарской конницы. Горскому издали показалась в этот миг русская рать похожею на застигнутый врасплох внезапным ливнем муравейник. Только если муравьи в беспрестанном мельтешении твердо ведают конечную цель – запереть скорее все входы-выходы, не допустить проникновенья враждебной силы, то в безлепой суетне воинства не было ни смыслу, ни толку.
Кто судорожно пытался вздеть бронь, кто, обдирая руки о раскаленное железо, выхватывал из телег оружие, а кто и вовсе бестолково орал, не ведая, что деять. Да и сдеять‑то все равно уж ничего было нельзя, ибо обрушились на русичей со всех сторон не по‑человечьи визжащие степняки. И жуткой чередою повторений покатилось по полю одно и то же: бессильно вздетые к небу руки русича и над ними – изогнувшийся в седле для удара татарин. Кто‑то еще пытался продать свою жизнь подороже – увернувшись от гибельного клинка, стаскивал врага с лошади и, катаясь по скользкой от крови траве, пытался дотянуться до жилистой шеи супротивника. Но уже истаивали, будто хлеба под косою, последние русские пешцы, не колосьями – грешными своими телами устилая мордовскую землю. Комонным же ратникам путь был один – прорваться через вражьи ряды и гнать подале от проклятого места.
А и немногим лишь привелось вырваться из смертного круга. Но и это еще не было спасением, ибо мчались за ними, не отставая, как на степной облавной охоте, злобно воющие всадники, и то один, то другой русич запрокидывался вдруг в седле и валился с черной стрелою в спине под безжалостные копыта преследователей…
Где же ты, грозный Илья-пророк? Размечи злую силу громовыми стрелами, порази ордынского змия огненным своим копием! Не откликается громовержец. Видно, время приспело живым Ильям Муромцам Святую Русь спасать!
Горскому с товарищами можно еще было, резко рванув вбок, уйти от побоища. Но Петр, вытянув плетью коня, не оглядываясь, почувствовал, что то же самое сделали и Заноза со Святословом. А дальше перемешалось все в круговерти сабельной сшибки. Вкось, с долгим потягом рубанул Горский встречного татарина, и за те краткие мгновения, пока разваленный пополам супротивник сползал с седла, успел концом сабли достать горло второго. Проскочив под свистнувшими клинками, извернулся и без замаху погрузил лезвие в чей‑то подставившийся бок. Последнее, что он успел почувствовать перед тем, как с озверелою силою, будто откачнувшейся лесиной, шарахнуло его по шелому, был тупой хруст вражьей плоти под его клинком. И, вываливаясь из седла, последними остатками меркнущего сознания ощутил он горькую радость воина, отнявшего перед смертью вражью жизнь, и с нею, с этой последнею радостью, рухнул в черный бездонный колодец – в небытие.
И не видел уже Горский, как бешено прорубали вражий строй Святослов и Заноза, как, бессильные одолеть их железом, выдернули татары дружинников из седел множеством арканов. Не зрел Петр и того, как, преследуемые по пятам, выскочили русичи на обрывистый берег Пьяны, как, сверзившись с кручи, нырнул да и больше не вынырнул князь Иван. И некому было ему помочь, ибо многим и многим довелось тогда испить из смертной своей чаши мутной речной водицы. Допьяна упоила-употчевала русичей Пьяна, да и сама нахлебалась вдоволь русской кровушки. Не ведает ничего этого Горский, далеко ныне обретается душа его, и вернется ли она в бренную оболочину – бог весть…
На два дня всего опередил скорбную весть Федосий Лапоть. И, когда предстал перед Дмитрием исхудавший, оборванный переяславский воевода, приведший в столицу остатки московского полка, князь готов был уже к неизбежному. После разговора с Федосием уверился он в прежних своих опасениях, понял, что не обойдет беда стороною. И на нем, на Дмитрии, будет вина в безлепо пролитой русской крови. И не изменить уже ничего, не исправить. А все ж не хотела принимать, сопротивлялась душа такому исходу, отвергая горькое провидение трезвого ума. И, когда явилось в сбивчивой речи боярина подтверждение беспощадной истины, будто могильная плита легла на князя, хороня под смертной тяжестью своею последнюю надежду.
Много раз так‑то вот, с размаху, бросала судьба на плечи Дмитрия тяжкий гнет неудач. Шутка ли – пятнадцать уже годов минуло с той поры, как препоясали его великокняжеским мечом. Тогда, двенадцатилетним вьюношком, он и поднять‑то не мог толком тот заветный меч. Окрепли, заматерели княжьи плечи за годы трудов и походов, а все ж в иные минуты непереносною кажется тяжесть новой беды.
К кому прийти в такой час с неизбывною болью, не боясь показать слабости своей? Все ждут твердого, ободряющего княжьего слова. А где ж ему самому‑то найти целящее ободрение и утешение? Ни жене, ни верным ближникам не должен показывать он, как невыносимо тяжело порою бремя власти! Одна лишь опора в такую минуту у князя – митрополит Алексий. Только его не оскудевающая духовная мощь способна возжечь в изнемогающей душе чистый свет веры!
Отпустив боярина, князь долгими переходами прошел сквозь заполошенную суету терема (видно, и здесь уже сведали о Пьянском позорище!), обнял мимоходом успевшую уже всплакнуть Евдокию – рано, мол, слезы‑то лить, может, и жив еще непутевый братец Иван, и один, без провожатых выйдя со двора, двинулся к Успенскому собору. Во владычные хоромы он поднялся не главным, а боковым, с детства знакомым ходом, и Алексий не умедлил принять его. Время будто и не касалось просторной кельи митрополита. Сколько себя помнил Дмитрий, всегда вот так же уютно мерцала пред божницею лампада и глядели из полутьмы строгие иконные лики. Самый воздух кельи, сухой и легкий, пахнущий неуловимым горьковатым ароматом, казалось, утишал помалу раздиравшие душу страсти.
Дмитрий, подойдя под благословение к сидящему в кресле Алексию, подивился становящемуся с каждым днем все зримее сходству истончившихся черт лица митрополита, обрамленного белым клобуком, с ликами древних византийских икон. И, целуя слабую, со святыми мощами уже сравнимую руку владыки, князь почувствовал вдруг острую жалость к мудрому старцу, давно уж ставшему если не отцом, то заботливым и строгим дедом Дмитрия. Что было бы с Москвою и с землею русскою, если б дрогнула эта, ныне бессильно лежащая на резном подлокотнике рука, коею столько лет направлял митрополит шаги мужающего князя! И хоть давно уже научился Дмитрий шествовать твердо и властно, а все равно ощущал за собою добрую силу руки Алексия, и потому горькой тоскою окатило вдруг, когда помыслил, что недолго, видно, осталось веку святителю Руси.
Потому, прежде чем начать неизбежный разговор о заботах своих, Дмитрий заботно вопросил владыку о здоровье. Немощен стал телом митрополит, но неукротимый дух по‑прежнему светился в глазах его, будто и не было за плечами без малого семи десятков лет пути, начатого некогда юным иноком Богоявленской обители.
– Не о здоровье – об ином мне пещись ныне надо. – Алексий прямо взглянул в очи князя. – Чую, скоро приимеет Господь мою душу. Достойно ли приму его волю?
И, прерывая Дмитрия, желавшего возразить было, что рано еще о смерти думать, митрополит домолвил твердо:
– Не суесловь, княже! Ибо сказано: «Кто из людей жил и не видел смерти, избавил душу свою от руки преисподней?» Яз тоже смертен. И мой срок близок.
Помолчав и омягчев лицом, владыка вновь обратился к смущенному князю:
– Мыслю, и с иными глаголами, а не токмо с прошаньем о здоровье пришел ты днесь, княже?
Дмитрий поднял нахмуренное чело:
– Весть пришла – повержены полки наши в мордовской земле. А допрежь того верный кметь оттуда пригнал, сказывал о нестроеньях великих в войске. Баял, беспечности тамо несть числа. Ратники-де не токмо кольчуги, а и порты свои с плеч спустили, аки в бане распревше. Вот татары их и попарили! Отче! Вельми виновен я. Не укрепил воинство добрыми воеводами. Мыслил о том и не сдеял.
Не дождавшись ответа, домолвил в горькой растерянности:
– Когда ж мы готовы будем татарам противустати? О двух головах они, что ли! А у нас по одной, да непутевой. Отче! Иссякает вера моя в победу над погаными. Возможем ли сломать Орду, ежели скудоумие, спесь да бахвальство свои преломить не в силах?
Алексий поднял на князя темный непреклонный взор:
– Сын мой! С младых ногтей учил я тебя, что токмо единомыслие даст православному воинству победу над безбожные агаряны! Лишь твоя ли в том вина, что случилось ныне меж ратниками гибельное шатание? А сами воины что ж? Али не ведали, на какого врага ополчились?
– Отче! – едва не застонал Дмитрий. – Да ить среди них лучшие мои кмети были!
– Лучшие ли? – Алексий сурово взглянул на князя. – Мнится мне, что лучшие не забыли бы о воинском долге своем!
Князь опустил голову, а митрополит, возвыся голос, продолжил:
– Борьба с Ордою – дело святое, богоугодное. И кто презрел сию заповедь предков наших, кары достоин. Ибо сказано…
Владыка запнулся, припоминая.
– Сказано: «Проклят, кто дело Господне делает небрежно!» Не мне, грешному, судить и тем паче проклинать безлепо сгинувших. В руце божьей обретаются души их. И не Господь ли ниспослал ныне пораженье в стороне Наручатской, указуя нам грядущее? А грядущее наше – в единачестве всего языка русского. И ты, княже, промыслом божиим призван единачество то крепить, ободряя слабых, окорачивая злонравных, осаживая нетерпеливых. Возможешь содеять сие – сломишь Орду, ибо близок уже час великой битвы! Не возможешь – повторится Пьяна и раз, и другой, покуда не померкнет свет в родимой земле.
Укрепись духом, сыне, не дай створиться тому злу, не попусти ордынскому змию!
Митрополит умолк, передыхая.
«Нелегко уж и баять‑то святителю, яко прежде», – с болью подумал князь. Перемолчав, сказал со вздохом:
– Вельми тяжел крест мой, отче.
Митрополит кивнул, соглашаясь:
– Вестимо, тяжел. А не тяжелее, чем у любого из тех смердов – пахарей, для коих и тщишься ты скинуть с Руси татарское ярмо! Не о себе – о них допрежь должна быть господарская дума твоя! Прими в душу боль народа, и растворится в ней без остатка твоя боль, яко капля малая. В том исток грядущей победы!
Алексий опять умолк, часто и трудно дыша. Перемогая себя, договорил:
– Не узрю уже яз победы сей. И еще об одном скорблю, уходя с земли. Оставляю многотрудное дело свое без восприемника.
– А Сергий что ж? – осторожно вопросил Дмитрий.
Митрополит в ответ сожалеюще развел руками:
– Намедни баял яз с ним опять. Наотрез отказался старец от святительского сана. «Прости мя, – рек, – владыка, яко выше моея меры еже глаголеши, и сия во мне не обращеши никогда же».
Алексий сокрушенно качнул головою, повторил:
– Никогда же…
И, будто отринув горечь сожаления, митрополит продолжил раздумчиво:
– Не сразу постиг яз предназначение Сергия. Не в святительских покоях – на Маковце, в лесах радонежских истинное место великого молитвенника Руси! Из дебрей тех и слово его святое народу слышнее!
Помедлив, Алексий добавил:
– А все ж митрополитом свой русич должен стати. Если не Сергий, то кто ж?
Видя нетерпеливое движенье князя, владыка остановил его неспешною молвью:
– Знаю, о Митяе вопросить мыслишь. Люб он тебе. Книжен, велеречив. Удобен. Токмо удобство то мне не по нраву. Светской жизни, а не мнишеского жития вкусил сей человек. А не порадевши свой срок в иночестве, возможет ли стать Митяй твоею духовною опорой?
Алексий откинулся в кресле, устало прикрыл глаза. Но когда Дмитрий через минуту помыкнулся было встать, веки святителя дрогнули и открыли вдруг уже не тот, прежний, непреклонный, а добрый заботный отцовский взор.
– Верь, Митя, будет и на Орду Пьяна. Будет! Ты только верь.
…Прежним путем – палатами, лестницами, переходами – покидал владычные покои Дмитрий. Только шаг князя стал тверже, и резче означились морщины на высоком челе. За окнами разгорался день. Вереницею плыли над крышами облака. Шумел народ. И князь торопился туда – к неизбывным делам и заботам.