Пока северокаролинский музей изобразительных искусств не перенесли на окраину, в район выставки-ярмарки, он находился в центре Рэли. В детстве мы с моей сестрой Гретхен часто прогуливали там церковь — вместо службы целый час рассматривали картины. Собрание было не самое богатое, но с основными вехами знакомило, а заодно не позволяло забыть, что сам-то ты безнадежен. Мы с Гретхен оба мнили себя художниками: она причисляла себя к тем, кто действительно умеет рисовать карандашом и писать красками, а я — к тем, кто только притворяется. Сестра останавливалась перед какой-нибудь картиной поодаль и начинала медленно, почти незаметно продвигаться вперед, пока не утыкалась в холст носом. Исследовала полотно целиком и по кусочкам, водила в воздухе пальцем, повторяя мазки, — сопереживала.
— Ты о чем задумалась? — спросил я однажды.
Гретхен ответила:
— Да так — о композиции, о текстуре, и что когда стоишь далеко, все выглядит реалистично, а вблизи — непонятно.
— Ага, я тоже, — сказал я, хотя на самом деле думал, как было бы здорово иметь самое настоящее произведение искусства и экспонировать его в своей комнате. С моими доходами — для заработка я присматривал за соседскими детьми — о холстах даже мечтать не стоило. Я делал ставку на открытки — покупал по двадцать пять центов в музейной лавке. Делал для них паспарту из картонок — для солидности. В поисках свежих идей для рам я как-то забрел в маленькую арт-галерею под названием «Маленькая Арт-галерея», которая появилась в нашем городе относительно недавно. Галерея квартировала в торговом центре «Норт-Хиллз». От хозяйки — звали ее Рут, она была примерно в возрасте моей матери — я впервые услышал выражение «просто сказочный». То есть не «сказочный», а в контексте: «Может быть, вас заинтересует новый Матисс? Просто сказочный, только вчера привезли».
То был постер, а не холст, но все равно я уставился на него с видом знатока: снял очки и, засунув в рот дужку, склонил голову набок.
— Пока даже не знаю — не уверен, как он будет сочетаться с другими вещами из моего собрания, — сказал я, подразумевая календарь с Климтом и конверт некого альбома King Crimson, прикрепленный кнопками к обоям над комодом.
Рут обходилась со мной как со взрослым. Наверно, ей приходилось нелегко, учитывая, что выделывал я.
— Не знаю, в курсе ли вы, — как-то поведал я ей, — но, оказывается, Пикассо вообще-то испанец.
— Правда? — переспросила она.
— Я держал его открытки на французской стене — это над письменным столом, но теперь перевесил к кровати, рядом с Миро.
Рут прикрыла глаза, пытаясь вообразить новую композицию.
— Хорошая мысль, — проговорила она.
Галерея была недалеко от школы, и после уроков я часто туда заходил и зависал на несколько часов. А когда все-таки возвращался домой, то на вопрос матери «Где ты был?» — отвечал: «Да так, у моего дилера».
В 1970 году в доме моих родителей было всего два произведения искусства. Генеалогическое древо и групповой портрет углем — мои четыре сестры и я — работы какого-то уличного художника. Древо и портрет — два листка без рам — висели в столовой. До знакомства с Рут я находил, что они весьма недурны, но позднее пришел к выводу, что творческого полета как-то маловато.
— А чего ты хочешь от портрета пяти избалованных детей? — спросила мать, и я вместо разъяснений повел ее к Рут. Я заранее знал, что они поладят, но чтоб до такой степени! Вначале они беседовали обо мне: Рут нахваливала, а мама в принципе соглашалась.
— Да-да, — говорила она. — На его комнату посмотреть приятно. Все по местам разложено.
Затем мать тоже начала захаживать в галерею. И возвращалась не с пустыми руками. Ее первым приобретением стала статуэтка — непропорционально-долговязая мужская фигура, сделанная словно бы из крученой бумаги, а на самом деле из тонких металлических пластин. Этот человечек двухфутового роста держал в руках три ржавых стержня, на которых были укреплены стеклянные воздушные шарики, как бы парившие над его головой. Мистер Аэростат, — нарекла его мать.
— По-моему, эта высокая шляпа ему не очень подходит, — сказал я ей.
А мать воскликнула:
— Да неужели? — с интонацией, означавшей: «Что мне до твоего мнения».
Меня покоробило, что она совершила покупку, не посоветовавшись со мной, и потому я продолжал делиться своими вдумчивыми критическими замечаниями — авось одумается.
В следующий раз мама принесла напольные часы в ореховом корпусе. Циферблат в виде человеческого лица был отчеканен, похоже, из китайского гонга. Лицо было не реалистичное, а, как выразилась мать, полуабстрактное — термин она переняла у Рут. Термин, который по справедливости должен был входить в мой лексикон. Я не знал, сколько стоили часы, но догадался: недешево. Мать назвала их в честь автора — Мистер Крич, а когда я попытался растолковать, что произведение искусства — не собачка и не кошка, и клички тут неуместны, мать отрезала:
— Как хочу, так и буду называть, черт подери.
— Поставить что ли Мистера Крича рядом с Мистером Аэростатом? Или тогда столовая будет слишком перегружена?
— Меня не спрашивай, — заявил я. — Это ты у нас знаток.
Потом моего отца представили Рут, и он тоже сделался знатоком. Искусство сблизило моих родителей, как ничто другое на свете, и, поскольку для обоих увлечение было новым, они могли разделять его, не соперничая. В одночасье они сделались творческим тандемом — этакими Эдом и Нэнси Кинхольц северокаролинского розлива [1].
— У вашей мамы глаз-алмаз, — хвалился отец, на сей раз по поводу Треснувшего — полуабстрактного лица, которое изваяла одна женщина-керамист — та самая, которая изготовила нам новый журнальный столик. Обычно наш папа денег зря не тратил, но это, втолковывал он нам, капиталовложение типа акций и облигаций: цена скульптуры будет неуклонно расти. Выше крыши поднимется, как выразился отец.
— А мы тем временем будем ей любоваться, — добавила мама. — Мы все, кроме мистера Брюзги (намек на меня).
Искусство с самого начала пленяло меня тем, что мои родители в нем не смыслили. То был заветный интерес, наши с Гретхен тайные узы. Но теперь знатоками искусства заделались все. Даже наша бабушка-гречанка имела свое мнение: если на картине нет Христа, на нее и смотреть не стоит. В остальном бабуля была нещепетильна: хоть Джотто, хоть Жорж Руо [2], лишь бы герой висел на кресте либо, наоборот, простирал руки к небу перед целой толпой народа. Бабушке нравилось, чтобы на картине рассказывалась какая-то история. И мне тоже нравилось, хотя бабушкиной любимой историей я не интересовался. Поэтому в Северокаролинском музее мне был милее «Вид рынка в гавани», чем вещи Кеннета Ноланда [3]. Впрочем, когда приходилось творить самому, я склонялся скорее в сторону Ноланда: куда проще чертить треугольники, чем правдоподобно рисовать селедок. Пока родители не проложили путь в галерею, я казался им первопроходцем. Теперь же они меня раскусили: ладно бы подражатель, так ведь еще и ленивый. Глянув на мой зеленый квадрат на контрастном фоне (тыквенного оттенка), отец попятился на шаг и заключил:
— Совсем как у… как бишь его там… на Аутер-Бэнкс живет [4].
— Собственно, это скорее в духе Эллсуорта Келли, — сказал я [5].
— Значит, твой Келли набрался мыслей у этого парня с Аутер-Бэнкс.
Наверно, в пятнадцать лет я был не настолько эрудирован, как старался показать, но «История искусств» у меня имелась, и я знал, что восток Северной Каролины — далеко не питомник художественных стилей. Вдобавок я почти не сомневался, что серьезный художник ни за что не размахнет свою подпись на полхолста и не поставит восклицательный знак после своего имени.
— Много же ты знаешь, — возразила мать. — Творчество — это когда с правилами не считаются. Верно, Лу?
И мой отец откликнулся:
— В самую точку! В следующий раз они купили портрет, автора которого я назову Брэдлингтоном. — Он алкоголик, — объявила мать, словно пьянство было гарантией качества. Брэдлингтон понравился всем, кроме бабушки, а мне — в особенности. Вспоминались некоторые работы Гойи из моей «Истории искусств» — самые поздние, где лица словно бы намалеваны ножом вместо кисти.
— Сделано с чувством, — постановил я. — Навевает… мысли. Через несколько месяцев они купили еще одну вещь Брэдлингтона — портрет мальчика, распростертого на спине в канаве.
— Звездами любуется, — сказала мать, но, по мне, глаза у мальчика были пустые, точно у покойника. Я решил, что родители подают надежды, но, увы, вместо третьего Брэдлингтона они принесли работу Эдны Хибель. То была не картина, а литография: девушка с корзинкой собирает цветы. Желтые лепестки сочетались с новыми обоями на кухне, поэтому литографию повесили над столом. Для меня идея подбора картин под обои была святотатством, но мама хваталась за любой предлог для покупки чего-то новенького. Она купила софу, которую продавец назвал «Навахо», а к ней — керамическую вазу метр с лишним в высоту, на которой повторялся узор обивки. В вазу ставили сушеный морской овес — под цвет рамки висящего рядом пейзажа. Мамина сестра Джойс, которой мы послали фото нашей новой спальни, стала нам втолковывать, что североамериканские индейцы — это не только мягкая мебель.
— Вы вообще себе представляете, как этим людям живется? — вопрошала она. Джойс ездила волонтером в резервации Нью-Мексико, и от нее мать узнала о беспросветной нищете и идолах-качинах. Отец предпочитал племена Океании. Маски из его коллекции — ухмылки да оскалы — обосновались на лестнице. Я было понадеялся, что знакомство с индейской культурой побудит родителей отделаться от некоторых первых приобретений. Но мать возразила:
— Как я могу расстаться с Мистером Кричем? Он еще не вырос в цене.
Тогда я учился уже на втором курсе колледжа, и до меня начало доходить, что имена, панибратски упоминаемые моими родителями, в масштабах страны не известны и никогда известны не будут. Заговорите о Брэдлингтоне со своей преподавательницей искусствоведения в Университете Кентукки, и она, вынув изо рта карандаш, переспросит:
— Как-как его зовут?
— Алкоголик. В Северной Каролине живет. Вы его не помните? — Извините, но мне это имя ничего не говорит.
Что до прочих — Эдн Хибель и Стивенов Уайтов — то их работы рекламировались в журнале ARTNews, а не в Artforum, а их картины и гравюры «с гордостью демонстрировались» заодно с декоративными колокольчиками в какой-нибудь галерее «Зов чайки» или «Розовые закаты», обычно на курортах. Я пытался втолковать это родителям, но они и слушать не хотели. Ну ладно, сегодня моя преподавательница не знает Брэдлингтона — но попозже узнает, черт подери, как только у него печень сдаст.
— Так уж иногда получается в жизни, — говорил отец. — Художники начинают цениться только после смерти. Вспомни Ван Гога!
— Значит, после смерти начинают ценить любого? — спросил я. — А если меня завтра переедет грузовик, то как? Картина, которую я написал на прошлой неделе, будет стоить миллионы?
— Не-а, не будет, — сказал отец. — Понимаешь, умереть не достаточно — еще и талант какой-никакой нужен. У Брэдлингтона таланта хоть отбавляй, у Хибель тоже. Барышня, которая сделала нам журнальный столик, останется в вечности, но ты лучше на славу не рассчитывай.
— Что ты этим хочешь сказать? — спросил я.
Отец присел на «Навахо»:
— Я хочу сказать, что твое творчество не похоже на искусство.
— А ты, значит, знаток?
— Думаю, что да. — Ну тебя на фиг, думай, что хочешь, — сказал я ему.
На самом деле я с полуслова понял, о чем говорит отец, хотя ни за что бы не сознался. Плоды моего творчества в лучшем случае походили на домашние задания. От рисунков и картин этого следовало ожидать: в живописи и графике надо упражняться, но даже мои поздние концептуалистские работы были чистым ученичеством. Почтовый конверт, набитый обрезками ногтей, модель Мемориала Линкольна из тянучек: в других руках подобные объекты приглашали бы к диспуту, а в моих казались надуманным выпендрежем. Не просто домашние задания — а домашние задания двоечника.
В тридцать лет я порвал с искусством домашних заданий, а еще лет через десять, вскоре после переезда в Европу, начал коллекционировать живопись. У меня есть несколько полотен французской и английской школы, в основном портреты XIX века, но больше всего я дорожу голландцами XVII-го. «Обезьяна с персиками», «Мужчина, убегающий из горящей деревни», «Крестьянка с грязной пеленкой» — на такие прямодушные названия можно положиться. Авторы — в основном младшие сыновья бесконечно более талантливых отцов, но если произносить их имена достаточно веско, люди не остаются безразличны. («Вы сказали Ван дер Поль? Припоминаю — кажется, я видел одну его картину в Лувре».)
Рассматривая картины из моего собрания, люди умолкают. Сцепив руки за спиной, наклоняются к холстам, — скорее всего, гадают, много ли я заплатил. Меня так и подмывает объяснить, что каждая обошлась дешевле, чем стандартный бильярдный стол. Я лично бильярдом не интересуюсь, так почему бы не потратить эту сумму на то, что мне действительно нравится? Кроме того, полотна вырастут в цене — может, и ненамного, но со временем я наверняка смогу окупить потраченные средства, так что в некотором роде я просто хранитель. Но я отмалчиваюсь — зачем разрушать иллюзию? Пусть меня принимают за богача с тонким вкусом. За знатока. За коллекционера.
Меня выводят на чистую воду, только если приходит настоящий коллекционер. Или мой отец, что еще хуже. В прошлом году, приехав в гости, он всю неделю вслух сомневался, все ли у меня в порядке с головой. У меня есть полотно, где изображен оркестр кошек — с музыкальными инструментами в лапах. По словесному описанию можно подумать, что это китч или нечто умилительное. Но в реальности смотреть на эту картину сладостно-жутко: музыкантши больше смахивают на монстров, чем на домашних питомцев. Висит этот оркестр в гостиной. Спросив, сколько я заплатил, отец сокрушенно — точно при виде автокатастрофы — покачал головой.
— Сынок, — проговорил он. — Тебя-то они и дожидались.
Что бы я ни купил — хоть картину, хоть покрывало для кровати, отец приходит к одному и тому же выводу: я дурачок, и люди моей дуростью пользуются.
— Почему же вещь, которая за триста лет не сгнила, не может стоить так дорого? — спросил я, но отец уже перешел к другому оскорблению общественного вкуса — работе голландской школы. На картине изображался мужчина, которому оперируют ступню мучительным и примитивным методом.
— На эту я бы и двух минут смотреть не стал, — сказал мне отец.
— Как тебе угодно, — сказал я.
— Даже если бы я сидел в тюрьме, и на стене там больше ничего бы не висело, я не стал бы время на нее тратить. Глядел бы на свои ноги или, там, на матрас, но на это — ни за какие коврижки.
— А что, тебя хотят в тюрьму посадить? — поинтересовался я с плохо затаенной надеждой в голосе.
— Да нет, — сказал он. — Но тому, кто тебе это продал, в тюрьме самое место. Не знаю уж, сколько ты заплатил, но если больше десяти долларов, подай в суд — это же мошенничество.
В последний раз покосившись на картину, он начал тереть глаза, словно в них попал слезоточивый газ:
— Ох ты господи. Где была твоя голова?
— Зачем так агрессивно? — спросил я. — О вкусах не спорят. — А затем, что вкус у тебя мерзопакостный, — отрезал отец. И вслух задумался о Треснувшем, который до сих пор висит у него в холле, у двери в гостиную. — Три комка глины, прилепленные цементом к дощечке, а я каждый божий день сижу и на него смотрю, — сказал он. — Не просто там краем глаза. Пристально. Созерцаю, если ты понимаешь, что это такое. — Понимаю, — сказал я.
Пока мои родители не увлеклись коллекционированием произведений искусства, они покупали много всего замечательного. И самая лучшая вещь — бетонная садовая скульптура, которую они где-то отыскали в начале 1960-х. Это мухомор — наверно, фута три высотой — с красной шляпкой в крапинку. У подножия гриба удобно устроился добродушный гном. Отец поставил гриб на заднем дворе, и нас с сестрами поразило — да и теперь поражает — лицо гнома. Он настолько примирен с жизнью! Другие плачут и места себе не находят, когда их вкус ругают или осмеивают, но гном абсолютно спокоен. С бороды свисают сосульки, на остроносые башмаки карабкаются слизняки. «И что с того? — словно бы говорит гном. — Дело житейское». Даже в переходном возрасте, когда у нас развилось чувство иронии, мы никогда не подозревали нашего гнома в пошлости. Никто ни разу не воткнул ему в рот зажженную сигарету, никто не осквернил его, пририсовав половые органы, как случалось с Мистером Аэростатом или маминой Кухонной Колдуньей [6]. Мы с сестрами поочередно покинули родительский дом, и задний двор превратился в свалку. Под сломанными велосипедами и кучами неизрасходованных стройматериалов обосновались змеи, но, приезжая погостить, каждый из нас, собрав волю в кулак, храбро шел во двор ради аудиенции у Мистера Мухомора.
— Далась вам эта статуэтка, — говорила мама. — Фу-ты ну-ты, можно подумать, будто вы в трейлере выросли. Стоя у себя в гостиной в окружении своего собрания, мать часто предостерегала нас, что столкновение со смертью пробуждает в людях худшие черты характера. — Вы-то думаете, что между собой ладите, но только погодите, пока нас с отцом не станет и вам придется делить наследство. Тогда увидите, какие вы оглоеды.
Мы с сестрами всегда воображали, что, когда пробьет час, спокойно пройдем по дому, помечая вещи табличками со своими именами. Тарелки для десерта — Лайзе, миксер — Эми, и так далее, никаких раздоров. Но, как это ни досадно, мы обнаружили, что мухомор хотят заполучить все — и ничего, кроме мухомора. Он олицетворяет, какими когда-то были наши родители, и мы считаем его произведением искусства — в отличие от всех вещей в комнатах. Так и вижу, как после смерти отца мы бешеным галопом врываемся в двери, пробегаем мимо Хибель и Брэдлингтонов, мимо Треснувшего и Мистера Аэростата, по индейской территории, и, сталкивая друг дружку со ступенек, все, как один, поседевшие, несемся к бетонному мухомору.