Юрий Козлов

― УСЛОВИЕ ―

Глава первая КАНАЛЫ

…Так бывало в детстве, когда, что-нибудь сломав, разбив или потеряв, Феликс не мог поверить, что это окончательно и невозвратно. Ему казалось, стоит зажмуриться, забыться на секунду-другую в насильственном сне, всё вернётся на круги своя, жизнь и дальше потечёт как ей назначено — без ненужного, нелепого эпизода, когда случилось то, что случилось и, как ни странно, случилось навсегда. Он вдруг запоздало осознавал, сколь хороша, и привольна была его жизнь до проклятого ошибочного происшествия и сколь мало он, свинья, это ценил.

Исцарапанная крышка школьного стола, чёрное в мутных меловых туманностях пространство доски, светлые, как стружка, волосы Кати Сурковой, цилиндрическая под фонтанным пробором голова Серёги Клячко, матовые шары светильников, свисающих с потолка на мохнатых от пыли паучьих железных стержнях, многоликий миллионооконный город, чугунная литая решётка канала за окном, слова учительницы, летающие в воздухе, но не касающиеся сознания, — всё, что недавно составляло быстро меняющуюся, но неизменную в щадящей своей безобидности суть бытия, вдруг обрело миражную зыбкость, гадкую какую-то относительность. Феликс, как любой нормальный человек в шестнадцать лет, полагал, что повелевает миром, на самом же деле был не в силах совладать с собственными фантазиями. Они несли как взбесившиеся кони, раздваивали душу. Это бывший Феликс безмятежно просиживал штаны на уроке географии, снисходительно поглядывал на разноцветную карту Европы, границы которой якобы немедленно распахнутся перед ним, стоит только пожелать. Пожалуйте, Феликс Фёдорович! Нынешний — маялся, крутился, менялся, словно сырая глина под твёрдыми пальцами неведомого гончара. Бывшему капризному Феликсу хотелось, чтобы жизнь оказалась сном. Нынешний с болезненной отчётливостью понимал, что проснулся, и проснулся окончательно.

То было странное, растянувшееся во времени пробуждение.

Быть может, оно началось много лет назад, когда Феликс увидел в заснеженном сквере двух собак. Снег косо летел под фонарями, на сугробах лежали фиолетовые тени. Феликса удивило не столько непривычное положение собак, сколько игриво-хитренькое, блудливое выражение на их мордах. Мохнатые уши были дурашливо оттопырены, глаза весело поблёскивали, с высунутых языков поднимался пар. «Они… дерутся?» — спросил Феликс у матери. «Пошли вон!» — крикнула мать на собак, но те не сдвинулись с места.

Наверное, пробуждение продолжилось в летнем лагере, куда Феликс поехал на первые свои школьные каникулы. По утрам, если была хорошая погода, их уводили к заливу. Возле берега было мелко, вода прогревалась. Повсюду из воды торчали валуны. Солнце высушивало их спины, водная же часть ледниковых доисторических камней была покрыта живым шевелящимся мхом, отчего казалось, камни куда-то ползут. Когда шёл дождь, детей усаживали за столом в крытой беседке. Приносили пластилин — длинный, обёрнутый в шуршащую фольгу, тёмно-зелёный брус, от которого каждый мог отщипывать сколько душе угодно. Соседкой Феликса частенько оказывалась девчонка со смешными косичками-хвостиками и широко расставленными серыми глазами, которые она никогда не отводила, когда смотрела в глаза другим. В иные моменты девчонка забирала над всеми непонятную власть. Все ей поддакивали, дружно смеялись над её шутками. Шутки были на определённую тему. Феликс тоже смеялся, хоть и не всё понимал. Она была пигалицей, но почему-то не стыдилась говорить о том, о чём стыдился он. Вылепив две фигурки, девчонка притиснула их друг к другу, положила на ладонь, показала Феликсу. «Что они делают?» — «Не знаю», — Феликс покраснел. «Где ты живёшь?» — вдруг спросила девчонка. «В Ленинграде, где же ещё?» — растерялся Феликс. «Сколько у вас комнат?» — «Две, а что?» Девчонка смяла в ладони фигурки — они вернулись в хаос, в мягкое тёмно-зелёное небытие, из которого так загадочно и неприлично вышли. «Потому и не знаешь, что две комнаты, — засмеялась девчонка, тряхнула косичками-хвостиками, — мы в одной живём, я знаю».

Феликс вспомнил, как однажды, ему тогда было лет десять, — родители выпроводили его погулять. Произошло это на служебной даче, куда они приехали на выходные. Отец любил выпить, мать не пила никогда, но тут, погуляв по сосновому лесу, они зашли в магазин, купили четвертинку водки и бутылку лимонада. До обеда оставался час. Феликс устроился с книгой у окна. Мать же с отцом вдруг засуетились у стола, достали ветчину, какие-то огурцы. Выпив и закусив, оживились, начали толкаться, обсуждать недавно виденный итальянский фильм. Мнения насчёт фильма разошлись. Феликсу сделалось тоскливо, он почувствовал себя лишним, ненужным. Отец прополоскал стаканы, налил лимонад. «Залпом, — сказал Феликсу, — и иди гулять». — «Не пойду, скоро обед». — «Иди-иди, — поморщился отец, — мы немного отдохнём». — «Я в другой комнате посижу…» — «Сказано тебе, иди!» Уходя, Феликс услышал, как щёлкнула дверная задвижка.

Долгое время потом, задумываясь об этом, предчувствуя подобное, Феликс ощущал во рту гадкий привкус лимонада из того прошлого стакана с невыветрившимся водочным духом. Ощутил он его и совсем недавно, когда Серёга Клячко знакомил его со своей девушкой. Она была невзрачной, коротконогой, нелепо подстриженной. Феликсу, помнится, сделалось стыдно за друга. Серёга гадко улыбался, небрежно похлопывал Нину — так её звали — по плечу. Нина молчала, как камень. Феликс представил себе, что там было у них на продавленном диване в котельной, ключ от которой Клячко заполучил с таким трудом. Что там было у них на узеньком, промятом чужими задами и спинами, ободранном дерматиновом диванчике, после того как они прикончили бутылку розового ликёра, — и его чуть не вытошнило. Они бесцельно тащились по проспекту. «Серёга, — шепнул Феликс, — она уродина!» — «Не понимаешь, дурачок, — чуть склонил цилиндрическую голову Клячко, — чем страшнее, тем быстрее…» — он не договорил, наткнувшись на полный злобы и тоски взгляд Нины. Феликсу сделалось мучительно стыдно за самодовольного Клячко, который гордился тем, о чём следовало сожалеть, за убогую Нину, за себя, что согласился пойти взглянуть, с кем это Серёга проводит время в жаркой гудящей котельной.

Феликсу всегда претили гадкие стороны отношений между людьми, он избегал их как только мог. Вероятно, то была насильственная чистота, но Феликс упорно старался не замечать того, чего, по его мнению, быть не должно. Так, однажды среди ночи он проснулся от громких голосов. Отец и мать выясняли отношения. Феликс отчётливо слышал каждое слово, но сознание отказывалось фиксировать смысл. Он как бы лежал в глухом бронированном коконе. Вокруг летали, взрывались синим пламенем не проникающие внутрь осколки. Феликс подумал, если он серьёзно отнесётся к тому, что слышит, вникнет в эти слова, то сойдёт с ума. Как примирить то, что он в данный момент слышит, с тем, что родители в общем-то любят его, желают добра. Люди ли они? И если люди, то как будут жить вместе после того, что сказали друг другу? Можно ли позволить случайно услышанным словам перечеркнуть образы, складывающиеся годами? То была оборотная сторона насильственной чистоты. Феликс не знал, как свести — свои ли, чужие — слова и дела к единому знаменателю. Да и есть ли он, этот знаменатель? В мире — метрическом хаосе — оказался без собственной единицы измерения.

Он ничего не сказал в тот день Клячко. Они расстались возле Инженерного замка. Было не по-осеннему душно и жарко. Казалось, над городом висит не пропускающая прохладу подушка. Улицы, площади, набережные превратились в одну большую похабную котельную.

Чем дальше уходил Феликс от Серёги и его низкорослой подруги, тем красивее, чище становился город. На набережной канала Грибоедова Феликс остановился и долго смотрел в пепельно-серую воду. Они были одинакового цвета — вода и небо — только в небе стояла жёлтая кожаная луна с нечётким синим тиснением.

Вода уносила прочь невесёлые мысли. Убаюкивала, умиротворяла, внушала мысль, что пепел сродни вечным вопросам человеческого бытия, не убывая, носится над миром, засоряя глаза бесчисленным, сменяющим друг друга поколениям. Феликс так долго вглядывался в струящийся водяной пепел, что внизу начали чудиться какие-то лица, послышались возбуждённые, грассирующие голоса, вопрошающие о смысле жизни.

За что он любил родной город, так это за образы, овеществившиеся в камне. Эти образы вновь и вновь гнали по улицам: втискивали в тесный гвардейский мундир; подсаживали в рессорную пряничную карету; торопили чёрным утром — ничтожнейшего из ничтожнейших в присутственное место к столу; заставляли красться ночью с кистенём в рукаве; в надвинутой на глаза шляпе, с приклеенной бородой нести в саквояже тяжёлую бомбу. Ибо томимый насильственной чистотой, отрицающий в людях то, что в них быть не должно, но что было в избытке, он мучительно искал свой путь в мире. Ведь не затем же он явился на свет, чтобы есть, пить, спать, учиться в школе, воровато ходить, как Клячко, по вечерам в котельную со страхолюдиной, к которой невозможно испытывать возвышенных чувств?

Феликс понимал, что зашёл в тупик. Ему был бесконечно ненавистен запах лимонада в водочном стакане, но чистая, назначенная себе жизнь отчего-то не получалась. Серёга Клячко смущал рассказами о котельной, намекал, что у Нины есть подружка — как раз дли Феликса — неплохо бы им объединиться. Катя Суркова, которую Феликс любил с седьмого класса, с которой подолгу стоял в подъездах, но отчего-то не целовался, смотрела на него с нескрываемой тоской, как на труса, маменькиного сынка. Феликс никак не мог объяснить ей, что он не трус, что если чего и боится, так это пойти по следам Клячко, пуще смерти боится впасть в убожество и пошлость. Да, ему ведом страх. Он просыпается по ночам — это страх оказаться ничтожеством, страх не столько даже потерять жизнь — убиться — сколько сплоховать в последний решающий момент, выказать себя безвольным, жалким, слабым. И уйти с осознанием этого, охваченным позорным животным ужасом. Вот тогда ему прямая дорога в ад. Но Сурковой было неинтересно слушать Феликса. Она не понимала, как всё это связано с ней? Феликс чувствовал, что душевная близость, существовавшая некогда между ними, уходит, как вода из дырявой кастрюли. Он не знал, что хуже: потерять Суркову вовсе или приобрести не понимающую?

Вероятно, всё было проще. Но излишняя простота зачастую оборачивается убожеством Как подолгу молчат Клячко и эта Нина! Феликс прошёл с ними весь Невский, и они не сказали друг другу ни слова.

Феликса не понимал лучший друг, не понимала любимая девушка. И книги более не вносили в душу успокоения, так как именно из-за книг душа была давно и безнадёжно раздвоена. Две мысли, две идеи, помимо умственного наслаждения, выносил Феликс из чтения: идею исполнения желаний и идею общего блага. Идея исполнения желаний тянула тяжело. Идея общего блага была иллюзорной, неуловимой, как воздух, во многом умозрительной. Переполненный мечтами о предстоящем — по велению свыше, не иначе! — исполнении желаний, Феликс выходил на улицу и не замечал людей. Он один был в мире. Мир принадлежал ему. Смутно и отвлечённо задумываясь о категориях общего блага, он как сквозь туман начинал различать прохожих, понятия не имевших, что мир принадлежит Феликсу. Мимо шли мрачные старики, старухи, женщины тащили сумки и авоськи с продуктами, злобно или благостно посматривали по сторонам пьяные, изредка мелькали сытые, праздные спекулянтские рыла, отнюдь не в мечтах, думается, исполняющие свои желания. Феликс вдруг испытывал к прохожим мимолётную любовь, похожую на жалость. Любовь-жалость была как игрушка, как зонтик — расправлялась и тут же опадала, поскольку была без корней, возникала из ничего, точнее из книг, и в ничего — в книги же? — уходила.

Феликсу, впрочем, быстро наскучила игра в исполнение желаний. Желания были безграничны. Мечтания отнюдь не способствовали их исполнению.

Его вдруг потянуло на исторические изыскания. Но первое же открытие озадачило: никогда, ни в какое время люди не жили счастливо. Феликс сам не заметил, как это произошло, каким образом умозрительная идея общего блага начала перевешивать фантазии, бесконечные мысли о себе. Чем серьёзнее задумывался он об этом мифическом благе, тем горестнее становилось жить. Быть может, это происходило оттого, что Феликс не вполне представлял, — как к нему подступить? Что необходимо свершить, чтобы все как один зажили счастливо? С чего начать? То вдруг вспыхивали какие-то жертвенные откровения, огненно преображали мир, то снова Феликс проваливался в кромешную тьму сомнений. Но и во тьме сомнений держался за внезапное убеждение: главное зло — есть апатия, равнодушие ко злу, то есть фактическое его принятие. Но если так, что тогда, как не равнодушие ко злу, его мечтания? Феликс устыдился себя, но теперь знал, как судить других.

Катя Суркова была не в счёт. У неё были голубые бесстыжие глаза, румяная скуластая мордаха и светлые, похожие на свежую стружку волосы. Феликс доподлинно не знал, равнодушна ли она ко злу, так как там, где они проводили время: в парках, на улицах, в подъездах, друг у друга в гостях, — зло, если и проявлялось, то в незначительных, бытовых формах. Даже хулиганы, и те почему-то их не беспокоили. Говорить же с Сурковой о всемирном зле, всепроникающую изменчивую сущность которого он и сам толком не мог распознать, Феликс полагал преждевременным.

Он говорил об этом с Клячко. Но Серёга откровенно скучал, глаза становились оловянными. Феликсу казалось, его друг едва сдерживает зевоту. Точно так же Серёга вёл себя на комсомольских собраниях, других формальных мероприятиях, где не требовалось ничего, кроме молчаливого, псевдоодобряющего присутствия. Но если там это было понятно, — Феликс и сам незамедлительно терял интерес ко всему, в чём чувствовал победительную фальшь, — то здесь подобного поведения друга понять не мог. «Заумно, слишком заумно, — сказал как-то Серёга Феликсу, — и потом, тебе-то что до этого? Кто ты такой? Что ты можешь?» Он смотрел на Феликса с таким искренним недоумением, что вдруг сделался ясен. «Серёга не равнодушен ко злу, — подумал Феликс, — просто ему неведом идеал общего блага. Он не знает, что нельзя жить только для себя, что мир должен быть другим».

Так Феликс пришёл к мысли, что не всех следует винить в несовершенстве мира. Беда не в тех, кому неведом идеал, кто не знает, что жизнь должна быть другой. Беда в тех, кому ведом, кто знает, но сознательно или в силу обстоятельств затоптал это в себе, цинично отрёкся.

Феликс прекрасно понимал: глупо судить о человеке по одной случайной фразе, по моментальному, быть может, выражению лица. Но каждый раз, когда он думал о тех, кто цинично отрёкся, почему-то вставал перед глазами отец. Однажды тот разговаривал по телефону. Феликс обувался возле вешалки. Телефон стоял на тумбочке. Над тумбочкой висело зеркало, поэтому Феликс видел лицо отца, хоть тот и стоял к нему спиной. Звонили, судя по всему, не издалека, наверно, из автомата возле дома. Феликс отчётливо слышал сбивающийся, возбуждённый голос в трубке. Отец держал трубку на изрядном расстоянии от уха, явно брезгуя. Внимательно посмотрев в зеркало, Феликс, помнится, изумился: какое у отца безжизненное, пустое лицо, как утомлённо-капризно кривятся губы. Ему стало жаль неведомого человека, пытавшегося поделиться с отцом неведомыми горестями. Видел бы он его гримасу! Потом отец спокойно произнёс: «Скажи ей, старичок, что наша жизнь слишком коротка и ничтожна, чтобы придавать такое значение измене». Вероятно, в контексте разговора фраза была уместной. Феликс обулся и ушёл. Однако обычная, в общем-то, фраза, тон, каким произнёс её отец, отчего-то остались в памяти. Феликс понятия не имел, кто там кому изменил и изменил ли вообще. Он знал другое, отец равнодушен к чужим страданиям.

Куда труднее Феликсу было разобраться с матерью, которая по самому роду своей деятельности — она работала в городском комитете партии — должна была стоять за справедливость. Она, безусловно, стояла. Ни разу Феликс не слышал от матери циничного высказывания. Случалось ей и осаживать отца, когда в критике окружающей действительности тот заходил слишком далеко. Мать раздражали обобщения. «Всё это мещанские сплетни, Фёдор. Давай конкретнее. Какие факты тебе известны?» Сомневалась она и в способности отца здраво рассуждать о международной политике, экономике, сельском хозяйстве, демографии. «Это смешно, Фёдор, ты не специалист, у тебя нет под рукой статистических данных. Зачем ты берёшься судить о чём не знаешь? Где наслушался таких глупостей?» Только когда отец заводил речь о делах литературных или театральных, — тут объявить его дилетантом было трудно, — матери приходилось слушать его не перебивая. «Хорошо, Фёдор, допустим, это действительно так. Но почему ты тогда воюешь дома на кухне? Отчего тебе не выступить у себя в организации на ближайшем собрании? Что? Почему как идиот? Ах вот как. В таком случае, сложившееся положение устраивает вашу братию, раз молчите. Вот-вот, все вы такие. Гремите перед жёнами на кухне, а как надо подняться на трибуну — в кусты!» — «Зарекался, зарекался же не говорить с тобой…» — хватался за голову отец. «Самое простое обливать всё грязью, искать виновных, — ставила точку мать, — бороться, отстаивать свою точку зрения труднее!»

У неё было собственное представление о справедливости. Справедливость, по мнению матери, была изначально и навечно — на манер свинца — залита в фундамент, на котором зиждились общественные отношения. Сама мысль, что, быть может, фундамент не столь хорош, казалась ей кощунственной. Другое дело, отдельные люди, которым доверили крепить фундамент, иногда вели себя не вполне достойно: занимались демагогией, зазнавались, перебарщивали с благами и привилегиями, с дьявольским упорством преследовали личные корыстные интересы. От их неправедных действий, безусловно, страдала справедливость. Исправлять положение, очищать фундамент от плесени, таким образом, можно было, лишь выявив в каждом конкретном случае прямого или косвенного виновника. Виноваты люди, но не фундамент. Вот почему матери не нравились абстрактные злые разговоры, не основанные на строгих фактах.

Феликсу тоже приходилось беседовать с матерью на схожие темы. Странное дело, удовлетворения после бесед он не испытывал. Мать не то чтобы не верила ему, но как бы сомневалась в побуждениях, подвигающих Феликса на подобные разговоры. Она искренне полагала, что ему нечего роптать на жизнь, недовольство же его происходит от чьего-то нехорошего влияния, быть может, от иностранного радио. Феликсу казалось, мать не признаёт за ним права думать по-своему, и это обижало сильнее, чем если бы она ругалась, кричала.

Ему часто вспоминался один случай. Какие-то скоты повадились без конца ломать выключатель, в результате чего подъезд оказывался залитым электрическим светом днём, вечером, напротив, погружался во тьму. Мать, единственную из жильцов, подвозили к дому на служебной машине, поэтому именно к ней обратились за советом горестно стоявшие возле в очередной раз разбитого выключателя уборщица и техник-смотритель. «Вот что, — с ходу вникла в суть дела мать, — переставьте-ка выключатель повыше, чтобы нельзя было достать». На следующий день пришёл электрик с лестницей-стремянкой и поднял выключатель на недостижимую для хулигана высоту. Это было мудрое решение. Теперь выключателю ничто не угрожало. Вот только пользоваться им стало невозможно. Подъезд погрузился в круглосуточную тьму. «Ничего, — возразила мать, когда Феликс пожаловался, что подъезд превратился в общественный туалет, — кому не нравится, возьмёт дома лестницу, спустится вниз, включит свет…» — «А утром, стало быть, выключит?» — «А утром, стало быть, выключит». — «И опять со своей лестницей?» — «Надо, чтобы у уборщицы была лестница!» — раздражённо ответила мать. «Да она старуха, — сказал Феликс, — как она будет по лестнице?» — «Значит, надо…» — но тут зазвонил телефон, и мать переключилась на решение более важных вопросов. Подъезд остался во тьме.

Феликсу казалось, справедливость в понимании матери, тот же свет в подъезде. Его, конечно, можно включить, но для этого надо иметь лестницу-стремянку, быть готовым спуститься с ней в кромешной тьме на первый этаж, нащупать на стене выключатель и т. д. и т. п.

Впрочем, то была обычная жизнь, где неожиданные откровения, без нужды углубляющееся понимание людей — в первую очередь родных — суть одновременные приобретения и потери. Никакой трагедии тут не было. Отец и мать дали ему жизнь, до сих пор одевали, обували и кормили, хотя бы уже поэтому не стоило судить их слишком строго. К тому же с недавних пор Феликс вообще сомневался в собственном праве судить кого-то. Начинать следовало с себя.

Феликс начал сомнительно.

Немедленно встала в памяти набережная канала, по которой они тянулись гуськом: Клячко, Нина, Наташа, Феликс. Темнело. Небо, однако, оставалось ясным. Была странная, возможная лишь в этот час невесомость в улицах с равноэтажными, сдвинутыми в сплошную линию домами. Город словно собирался лететь вместе с рекой, мостами, куполами соборов, шпилями, машинами и людьми. Наташино лицо, когда она оборачивалась, напоминало Феликсу бледную фиолетовую маску, в каких играют артисты японского театра Кабуки. Феликсу было даже интересно, что получится, так как он окончательно решил: не нужна ему Наташа! — отделил себя от происходящего. Первый Феликс — живой робот — безвольно тащился по набережной канала. Второй скептически взирал со стороны.

…На перемене к Феликсу подбежал запыхавшийся Клячко:

— Я звонил Нинке на работу. В семь она будет с подружкой на углу Невского и Марата, у метро.

Предыдущим уроком была астрономия. Когда в классе тушили свет, а на экране возникала карта звёздного неба, Феликса охватывало необъяснимое волнение, вызванное бесконечностью Вселенной, ничтожностью человеческих представлений о ней. «Болидом называется летящий по небу огненный шар», — Феликса удручало определение из учебника. Это было всё равно что: «Вселенной называется небо, усыпанное звёздами». Феликс чувствовал извечное несовершенство разума, способного открывать галактики, но не способного исправить земное зло, победить многоликое и повсеместное, на манер капилляров, пронизавшее жизнь, убожество. Похожее волнение Феликс почему-то испытывал, когда думал об истории, о прошлом. Они роднились — Вселенная и прошлое — бесконечностью и неподвластностью. Знанием о них и невозможностью применить знание в практической жизни.

Феликс растерянно встретил сообщение Серёги.

— Ну и что?

— Встретим их и пойдём к тебе. У тебя же мамаша раньше десяти не появляется.

— А папаша?

— Про него я забыл, — огорчился Клячко, — он что… дома?

Феликс подумал, Серёге скучно в котельной с Ниной, мрачно исполняющей свои обязанности. И ещё он подумал, Серёга — в меру собственного понимания, конечно, — желает ему добра. Феликс всегда был беззащитен перед искренними — пусть даже ошибочными — порывами друзей.

— Там будет видно, — пробормотал он.

Серёга довольно тряхнул цилиндрической головой, куда-то умчался, не вникая в противоречивое внутреннее состояние товарища. Феликсу было не избавиться от чувства, что они затевают нечто совершенно недостойное.

Следующим уроком была литература. Марина Александровна рассказывала о повести Льва Толстого «Казаки». Марину Александровну недавно назначили в их десятый «Б» классной руководительницей. Она была молодой учительницей, ей ещё, как установил Клячко, не исполнилось тридцати. Марина Александровна держала спину прямо, была худощава и необычайно белолица. У неё были большие серые глаза, которые она иногда широко распахивала на изумившего её ученика. В эти мгновения Марина Александровна напоминала неодушевлённую — в человеческий рост — куклу. Но это была мнимая неодушевлённость. Ещё Марина Александровна отличалась высоким звенящим голосом, который, когда она говорила о чём-то лично её волнующем, становился пронзительным, как ультразвук. Серёга Клячко утверждал, что если поставить в этот момент на стол фужер — фужер разлетится. Как ни странно, Марина Александровна любила русскую литературу. Её чистая, прохладная речь завораживала, как бегущая вода. Феликс видел загорелого, в белом кителе Оленина, Марьяну в красном сарафане, чёрные виноградные грозди в садах, лунную воду, разбойников-черкесов, переплывающих Терек. Это Феликс сидел с длинным ружьём в засаде на русском берегу, вёл литое тяжёлое дуло за головой абрека. И одновременно плыл в мертвенной пограничной воде — азиатски-спокойный, равнодушный к смерти, но при этом жестокий и кровожадный, презирающий чужую жизнь.

Он как бы очнулся, вновь увидел стены и окна класса. Над каналом летела чайка. В кабинете литературы Суркова сидела рядом с Феликсом. Раньше Катя относилась к литературным героям, как к близким людям. В восьмом классе она всерьёз обиделась на Феликса, когда тот плохо отозвался о Печорине. Катя надулась, в глазах заблестели слёзы. А Феликс как только мог поносил безвинного Печорина, ещё пуще распаляясь от того, что не прав. Сейчас Суркову, по всей видимости, волновали иные герои. Недавно Феликс попытался поцеловать её в сквере на скамейке. Она приложила к его губам ладонь: «Здесь же люди ходят». Ладонь пахла дымом. — в сквере сжигали осенние листья, и этот запах дыма и равнодушия до сих пор преследовал Феликса. В сквере в тот момент не было ни души.

Ему явилась странная мысль, что если то, что произошло между ним и Сурковой в сквере, вполне объяснимо и уместно с точки зрения классической русской литературы, то затеваемое с Клячко — уже вне её. Феликсу сделалось тоскливо, но винить было некого. Да и глупо кого-то в чём-то винить до того, как что-то произошло. Может статься, он просто посмотрит на подружку Нины. Уйти-то уж ему ничто не помешает. Такое решение сообщило мыслям Феликса похотливую игривость. Он нацарапал записку Клячко: «Что за подруга? Ты видел?» «Некрасивые подруги только у симпатичных», — пришёл озадачивающий ответ.

Клячко делал вид, что безумно влюблён в Марину Александровну, молитвенно складывал руки, выпучивал глаза, когда та смотрела на него или проходила мимо. Одним словом, вёл себя как идиот. Впрочем, не совсем. Такое поведение освободило Серёгу от необходимости заниматься литературой, он не заглядывал даже в хрестоматию. Марина Александровна вызывала его отвечать крайне редко. «К ней нужен подход, — делился Серёга с Феликсом бредовыми надеждами, — бабе под тридцать, а всё не замужем. Зверь, должно быть… Но! — бил кулаком в ладонь. — Психологический барьер… Учительница и ученик. Для неё, естественно, не для меня».

Марина Александровна посмотрела на часы, сказала, что сейчас урок закончится, а со следующей недели они приступят к изучению главного произведения Льва Толстого романа «Война и мир». Но звонок запаздывал.

Была середина сентября. Все предшествующие дни Феликс был совершенно свободен, но у Сурковой не было желания с ним встречаться. Он настаивал, унижался. Сегодня Феликс отправлялся на нехорошую, ненужную встречу. Суркова словно почувствовала. «Позвони мне в шесть, — шепнула она, — может, сходим в кино…» — «Какой фильм?» — спросил он по инерции. «Не знаю. Не важно, — внимательно посмотрела на него Суркова. — Пойдём в „Луч“?» — «В „Луч“?» В крохотном зальчике этого кинотеатришки на улице Восстания Суркова два года назад впервые позволила Феликсу взять себя за руку. Во время сеансов там была непроглядная тьма, пахло кошками и пролитым портвейном. Рука Сурковой оказалась тёплой и влажной. Феликс, помнится, поразился, какая она крохотная. Суркова с умыслом вспомнила про «Луч». Феликс читал в книгах про женскую интуицию, про непонятное их стремление удержать возле себя даже тех, кто, в общем-то, не нужен. У него радостно забилось сердце, однако недавно Феликс раз и навсегда определил для себя: единожды решённое не перерешивать, идти к намеченному кратчайшим путём, без колебаний, иначе жизнь превращалась в студень. «Давай завтра. Я сегодня не могу». — «Нет, сегодня!» — капризно притопнула Суркова. «Я же сказал, не могу…» — «Или сегодня, или никогда!» — ещё пуще разозлилась она. «Да нет же, сегодня никак не получится». Тут зазвенел долгожданный звонок. Феликс стал собирать портфель. Всё было нелепо, вызывало досаду. Он даже не смотрел в сторону Сурковой. «Сегодня ты мне нравишься, — вдруг сказала она, — сегодня ты похож на мужчину». Феликс хотел сказать, что передумал, что пойдёт с ней в кино, куда угодно пойдёт, но Суркова была уже далеко, только светлые стружечные волосы мелькнули в дверях.

Ровно в семь они были на углу у метро. Предварительно друзья наведались в магазин, где взяли бутылку портвейна и шоколадных конфет. Феликс, правда, предположил, что после работы девицы захотят есть. Клячко ответил, в таком случае можно будет сводить их в кафе-автомат, оно недалеко. Дёшево и сердито. Феликсу не нравилось это кафе. Надо было опустить в автомат пару двадцатикопеечных монет, и тусклый от жира кран с хрюканьем выплёвывал в ушастую железную миску порцию борща. Пройти с подносом к другому автомату — и в тарелку падал клубок макарон по-флотски. Есть в кафе полагалось стоя. Вряд ли девицы будут в восторге, подумал Феликс. Но возле других — приличных — кафе уже выстроились очереди.

Они стояли у метро, нервно посмеивающиеся, позёвывающие, принаряженные. Мимо двигались озабоченные, возвращающиеся с работы люди. Не сказать, чтобы солнце слепило, но Клячко зачем-то нацепил на нос зеркальные очки. Феликс обращался к нему, но вместо Серёгиного лица видел в маленьких кривых зеркальцах отражение собственного — верблюжьи-выпученного, губастого, похотливого.

— Вон они, — сказал Серёга, зорко обозревающий сквозь очки окрестность.

Подружка оказалась восточного типа: приземистая, черноволосая, с маленьким личиком. На ней была короткая юбка и пушистая полосатая кофта. Впрочем, рядом с хмурой рыжей Ниной, которая отчего-то ещё и прихрамывала, она казалась симпатичной.

— Её зовут Наташа, — мрачно сказала Нина, подтолкнула корпусом подружку к Феликсу, словно овцу или козу.

— Нинк, чего толкаешься? — хихикнула Наташа. Лицо её то ли из-за неудачной косметики, то ли из-за начинающихся сумерек казалось абсолютно неживым, бескровным. Феликс успел разглядеть, что зубы у Наташи маленькие и острые, как у мышки. Они были какие-то обгрызенные, что ли, Наташины зубки, если можно так сказать о зубах. И ещё он отметил в эти первые мгновения, что, несмотря на добрую доверчивую улыбку, детскую готовность хихикать по любому поводу, у Наташи крепенькое тельце и толстенькие ровные ножки. Какое-то угадывалось в этой Наташе рабье стремление вверить себя Феликсу. «А может, и не мне именно, — подумал он, — лишь бы кому…»

— Ты тоже на шарикоподшипниковом? — спросил у Наташи Клячко.

— Да, в ОТК, а Нинка в цехе. А ты?.. — повернулась к Феликсу.

— Он тоже в институте на первом курсе, — не дал ему открыть рот Серёга.

Феликс подумал, Серёга надел зеркальные очки, чтобы врать. Некоторое время шагали молча. Феликс знал, что шарикоподшипники — это такие железные колёсики, внутри которых помещены шарики. Кажется, они призваны уменьшать в агрегатах износ деталей. В детстве Феликс за два таких колёсика отдал новенькую игрушечную лодку. «Тебе скоро шесть лет, — сказал ему тогда отец, — нельзя быть таким идиотом!» Вот и всё, что Феликс смог припомнить о шарикоподшипниках. О себе тоже приходилось молчать, так как он не знал, в каком институте учится.

Они тянулись по набережной в сторону дома Феликса. Вчетвером идти по узенькому тротуару было неудобно, гуськом — смешно. Мрачная Нина решительно ухватила Клячко под руку, утащила вперёд. Феликс и Наташа оказались рядом. Мягкая Наташина кофточка тёрлась о локоть Феликса. Локоть пронизывали слабые электрические уколы. Феликс неожиданно расхрабрился, обнял Наташу за плечи, шепнул на ухо, что любит стоять на набережной, смотреть в воду канала, кажется, он тоже вода, тоже куда-то движется. Наташа слушала внимательно. Такое, видимо, ей в голову не приходило. «Сволочь, — подумал о себе Феликс, — сентиментальная сволочь!» Наташа не знала, как реагировать на его откровения, на всякий случай прижалась теснее. Тут оглянулся Серёга, одобрительно подмигнул, мол, порядок. Феликсу сделалось стыдно, что Наташа тоже видит это подмигивание.

Они почти подходили к его дому, когда из подворотни выскочил Чича, их одноклассник, прозванный так отчасти за свою фамилию — Чикулаев, отчасти за сходство с мартышкой — Чича был тщедушен, зубаст и ушаст. Трудно было поверить, что он учится в десятом классе. В шестнадцать лет Чича сохранил звонкий пионерский голос, непобедимое пристрастие к детским играм.

Некоторое время Чича смотрел на них, не вполне узнавая. На Серёге была огромная, как распущенный парашют, голубая рубашка, недавно вошедшие в моду белые эластичные ботинки на кнопках. На Феликсе — серая куртка с карабинчикамн на карманах, которую он с великим трудом выпросил у отца. Тот сам хотел быть модным. «Не солидно, Фёдор, — окоротила отца мать, — ты ведь не мальчик». — «Отчего же? — усмехнулся отец. — В социальном плане я — юноша, обдумывающий житьё, точнее, юноша, за которого житьё раз и навсегда обдумано! В некотором роде я Фауст, обретший эликсир вечной юности!» Мать поморщилась. «Ладно-ладно, носи», — со вздохом смирился отец. Ещё Чичу заинтересовали поблёскивающие в закатном свете Серёгины очки. Девиц Чича не заметил.

— Кляча, — сказал он, — завтра вместо алгебры идём в музей. Марина просила передать всем, кого увижу. Где очки оторвал?

Серёга сделал вид, что к нему это не относится, оживлённо заговорил с Ниной, одновременно поворачиваясь к Чиче боком, чтобы тот смог увидеть дрожащий на отлёте кулак. Феликс показал Наташе дом на противоположном берегу канала. По слухам, там на заброшенном чердаке милиция недавно обнаружила тайный притон.

— Кляча, Кукушкин, вы чего, озверели?

— Тебе чего надо, парень? — мрачно осведомился Серёга.

Феликс подумал, всё это напоминает разговор лисы Алисы и кота Базилио с Буратино. Жаль только, у Чичи нет червонцев.

Они пошли быстрее.

Показался дом Феликса. Возле подъезда стояла телефонная будка. Надо было набрать номер, чтобы убедиться, что дома никого нет. Но можно было этого не делать. Феликс поднял глаза на свои окна, увидел отца, внимательно разглядывавшего Нину и Наташу. Видно, он давненько наблюдал за ними.

— Припухаем, — шепнул Серёга, — придётся в котельную… Может, в кафе?

У Феликса был рубль. Кафе отпадало. Отец взгромоздился на подоконник:

— Феликс! — рявкнул, чуть ли не до пояса выставившись из форточки. — Домой уроки учить! Девчонки откуда, с вокзала?

Феликс понял: он пьян. Вот только было непонятно, почему он сидит дома?

— Чушь какая-то, — сказал Серёга, — пошли отсюда.

— Кто это кричал из окна? — завладев рукой Феликса, Наташа тискала его пальцы.

— Не расслышал, — шевелил в её ладошке пальцами Феликс.

Некое мнимое непонимание как бы установилось между ними и девицами. То Нина, то Наташа с притворной тревогой вопрошали: «Куда мы идём?» Серёга отвечал, что просто гуляют. И в то же время между ними было полнейшее взаимопонимание. Они согласно двигались в сторону проклятой котельной, которая находилась на другой набережной. Девицы продолжали нелепый разговор, который вели не то между собой, не то с Феликсом и Серёгой. Если между собой, то говорили они о вещах бесконечно им известных и, судя по всему, неоднократно обсуждённых. О каком-то Валерке, который ходил с длинными волосами, посылал мастера и бригадира куда подальше, безобразничал в общаге, и всё-то ему сходило с рук, потому что в ноябре он уходил в армию. Если с Феликсом и Серёгой, то тем совершенно не было дела до этого Валерки, мерзкого, должно быть, малого. Он поставил фингал своей девице, потом пошёл к другой, долго возился с ней в коридоре, якобы демонстрируя приёмы самбо. Натешившись же, сказал: «Ух, злой чего-то я сегодня, пойду своей второй фингал поставлю для симметрии! Ха-ха-ха!» Феликс не понимал, зачем они это рассказывают? Неужто ставят Валерку в пример? Таков, что ли, в их представлении идеал мужчины? Нина и Наташа как будто осуждали Валерку, но это было осуждение на грани восхищения, когда пороки оборачиваются достоинствами. Феликсу сделалось смертельно скучно, как и всегда, когда он был бессилен что-либо исправить, воочию видя перед собой убожество.

Чем дальше они шли, тем меньше нравилась Феликсу его новая знакомая. Страшненькое синее лицо. Привычка сутулиться, отчего Наташа напоминала конька-горбунка. Верхняя губа в редких чёрных волосах. Полнейшая неспособность о чём-то рассуждать. Умственная забитость. Рабье стремление притулиться, подделаться — сейчас под Феликса — ас куда большей охотой под чудовищного Валерку, обрати он на Наташу своё внимание.

Вдруг захотелось немедленно распрощаться, убежать. Ничего, Клячко простит. Феликс так бы и сделал, если бы не странная мысль: в чём, собственно, виновата перед ним эта несчастная Наташа, родившаяся, как он выяснил, в деревне в Новгородской области, не знавшая отца — по слухам осетина, окончившая в Ленинграде ПТУ, работающая за прописку на шарикоподшипниковом в ОТК, живущая в общаге, куда из другой общаги наведывается этот милый, симпатичный Валерка? И что он, Феликс, за такой новоявленный аристократ, если Наташа оскорбляет его эстетические чувства? Феликс и раньше знал, что люди живут неодинаково, но, чёрт возьми, не до такой же степени… Не при крепостном же, в конце концов, праве… Скорее перед Наташей кто-то виноват, что она такая. Но и в этой гуманной мысли Феликсу было не утвердиться. Наташе её жизнь не казалась ущербной. Из разговора подруг он уяснил, что если им что и ненавистно, так это ранний подъём на смену, вечерняя школа, куда заставляют ходить, соседка по комнате, некая Надька, которая каждую свободную минуту… читает. «Ну… Вперится и сидит. А сама тупая… Даже когда жрёт, книжку перед собой держит». И вновь суть убожества уходила от понимания Феликса. Как можно роптать на школу, на то, что кто-то читает книги? Жертва убожества одновременно рьяно его утверждала. Разомкнуть круг не представлялось возможным. А с другой стороны, разве не убожество, что сам Феликс, прекрасно сознавая душевную неразвитость, можно сказать, отсталость Наташи, полную невозможность между ними духовной близости, тянется с ней в проклятую котельную с подлой уверенностью, что… «У меня хоть есть дом, — подумал Феликс, — свой собственный, не общага. Родители. А у неё? Кто у неё отнял? Ведь она даже не понимает… А я, свинья, этим пользуюсь…»

Феликс не хотел загадывать. Всё чаще он как бы невзначай касался её короткой юбки, прохладных гладких бёдер.

В эти мгновения он, забывал про всесветное убожество, про собственное позорное ему непротивление.

Они кружились вокруг котельной. Вероятно, появиться там можно было лишь в определённое время, и это время ещё не настало. Стеклянный шар на Доме книги — здании, построенном компанией «Зингер», — светился синим космическим светом. Они искали подъезд, где можно было бы в спокойной обстановке распить портвейн, закусить конфетами. Феликс подумал, его подъезд точно бы не подошёл, там темно, как в гробу. Клячко выказал себя привередливым выбирателем, настоящим подъездным лордом. Одни он отвергал по причине отсутствия из окон вида на набережную — окна смотрели во двор, другие — потому что внутри было гнусно. Наконец, подходящий был найден: просторный, с высокими стрельчатыми сводами, со стенами, залитыми рубиновой плиткой, как пламенем, с нишами, в которых нынче было грязно и пусто, прежде же там стояли фигурки святых. Неожиданный краевед Клячко объяснил, что до революции в этом здании размещалась католическая миссия Святого Креста Господня, способствующая возвращению из неволи христианских пленников. Наташа и Нина хлопали глазами.

В подъезде были широкие, как столы, мраморные подоконники. Клячко извлёк на свет божий портвейн. Девицы уселись на подоконник. Феликс стал гладить смуглые Наташины ноги, едва прикрытые короткой юбочкой. Поощряющий Наташин смех ввергал его в неистовство. Даже мрачная Нина взглянула на него с любопытством.

— Не горячись, — усмехнулся Клячко, — на-ка, — протянул тёплую бутылку.

Тёмно-русый фонтанный Серёгин пробор лоснился. Жёлтой светящейся осой прополз вверх лифт. От Серёгиной головы на рубиновое пламя плитки упала цилиндрическая тень. Казалось, дело происходит в аду, только там, надо думать, всё гораздо суровее. Серёга был опытнее Феликса в этих делах. Феликс подумал, он, наверное, в душе смеётся над ним, старый котельный прелюбодей.

Портвейн был сладок, гнусен.

Потом разошлись по противоположным стенам и долго целовались. Феликс слышал, как тяжело дышала Нина. Она не то стонала, не то выла. И здесь Клячко преуспел. Наташа молчала, ученически закрывала глаза. «Да как же он так целуется, паразит?» — спиной Феликс чувствовал, что Нина — куда только подевалась её мрачность? — готова растерзать Клячко. Наташа же дальше целомудренного поглаживания Феликса по шее не шла.

Вышедшая выносить помойное ведро старушка пристыдила их. Пришлось покинуть подъезд. На набережной приотстали, чтобы привести себя в порядок. Серёга показал заветный ключ.

— Я первый. У нас отлажено, двадцать минут, не больше. Ты потом. Только не тяни, может диспетчер прийти, у них бывают какие-то идиотские проверки.

Котельная находилась неподалёку. Подъезд, правда, не шёл ни в какое сравнение с тем, откуда их выгнала старушка. Пахло мочой, гнилью. Нина и Серёга спустились проторённой дорожкой вниз — в подвал. Феликс слышал, как провернулся в замке ключ, скрипнула дверь. Больше ничего не слышал. Они поднялись с Наташей на второй этаж.

Впервые они оказались наедине.

— Ну что? — потрепал её по щеке Феликс.

Наташа доверчиво и радостно посмотрела ему в глаза, пожала плечами. В полутьме глаза её казались большими, исполненными мыслей, каких, наверное, в них не было.

— Скажи что-нибудь? Наташа опять пожала плечами.

— Тогда… давай! — Феликс стиснул её запястье.

— Здесь? Так ведь… ходят… — свободная Наташина рука неуверенно потянулась к верхней пуговице на кофточке.

Феликсу сделалось стыдно за власть над Наташей. Власть, которую он не заслужил ничем.

— Я пошутил. — Феликс обнял Наташу, она прильнула к нему.

— Во даёт… Во, думаю, спятил…

Феликс подумал, что им и не надо разговаривать. Наташе хотелось того же, чего хотелось ему. А дальше — обрыв, пустота. «Это единственное, в чём мы можем сойтись, — подумал он, — и именно в этом мы сойдёмся…»

— Наташа, — после долгого молчания произнёс Феликс, — вы это зря… Я насчёт Надьки, которая читает. Бог с ней, пусть читает…

— Во даёт, — засмеялась Наташа, — про Надьку вспомнил. Нинка, что ли, рассказывала?

Тут сильно хлопнула подъездная дверь. Они притихли.

— А я говорю, трубы необходимо менять! Они в аварийном состоянии! Есть коллективное письмо жильцов, есть постановление домкома! — Феликс рассмотрел узкую худую спину говорящего. Однако собеседники — плотный, похожий на татарина, парень в кожаной кинематографической кепочке и пожилая женщина с седыми всклокоченными волосами — не соглашались.

— В этом году нереально. Во-первых, никто сейчас не позволит на неделю отключать воду. Во-вторых, лимиты давно исчерпаны. Потерпите до будущей весны. Всё равно в апреле ваш участок встаёт на капиталку. Всё будут менять. Чего вы волнуетесь?

— В таком случае давайте спустимся вниз, составим акт, что я поставил вас в известность, что трубы в аварийном состоянии и что вы отказываетесь…

— Да хоть десять актов! — перебил татароватый парень. — На всей набережной трубы в аварийном состоянии. Что там у вас в котельной — потоп? Ладно, пришлём сварщика, подлатает.

— Уже присылали, — не сдавалась узкая худая спина. — Бесполезно! Трубам восемьдесят лет, фирма «Тараканов и K°». Вы представляете, если зимой в морозы прорвёт? Я прошу составить акт, потому что не намерен отвечать один…

— Хорошо-хорошо, давайте спустимся, посмотрим, — сдалась седая женщина. — Я понимаю, вас беспокоит отопительный период. Но трубы не обязательно менять, можно их утеплить. Слышали про почин купчинских коммунальников? Неужели не дотянете до весны? Фу, как темно! Лампочку, что, нельзя ввинтить?

— Тут был плафон, на прошлой неделе разбили… — Голоса смолкли.

Некоторое время в подъезде стояла звонкая тишина, только где-то на верхнем этаже жалобно мяукал котёнок, должно быть, навсегда выставленный из квартиры. Потом взрыв голосов, испуганный визг Нины. Ударила дверь. Сначала пробежала Нина в одной туфле, другую она сжимала в руке. На бегу Нина поправляла юбку. Следом энергично проследовал Клячко в брюках, обнажённый до пояса. Майку и рубашку Серёга небрежно перебросил через плечо, будто шёл купаться. За ним на площадку поднялись остальные.

— Безобразие, — сердилась седая всклокоченная женщина, — во что превратили котельную! Требуете трубы заменить, а дверь запереть не можете. Входи кто хочет!

— Как они попали? — недоумевала узкая худая спина в плаще. — Чёрт знает что! Надо объявить выговор Груздо! Замок — гвоздём откроешь.

Татароватый парень в кепочке смеялся.

Он вдруг задрал голову и сквозь пролёт перил встретился взглядом с Феликсом.

— Э, да у них тут очередь! — весело крикнул он.

Феликс схватил Наташу за руку, они бросились вверх, натыкаясь в полумраке на помойные бачки. Потом по длинному коридору. К счастью, подъезд был с параллельной чёрной лестницей. Феликс надеялся, вход на чердак будет открыт, они пройдут по чердаку, спустятся на улицу через какой-нибудь совершенно другой подъезд. Но на обитой железом чердачной двери висел огромный замок. Этот гвоздём не откроешь.

Феликс огляделся. Сюда — на самую верхнюю площадку чёрной лестницы — выходили кухонные двери коммунальных квартир. Двери были в копоти, в паутине. Когда-то тут жарили шашлык. На ступеньках осталась серая горка углей. Сквозь двери доносилось позвякиванье кастрюль, отдельные слова приготовлявших ужин женщин. «Вы так думаете, Ирина Ивановна? А я думаю совершенно иначе!» — с трудом разобрал Феликс. Можно было перевести дух. Никто сюда не мог прийти.

Наташа смотрела на Феликса с восхищением, хотя, убей бог, не было ничего восхитительного в этом трусливом бегстве.

— Пошли? — отдышался Феликс.

— Подожди…

Феликса удивило странное выражение её лица. Как будто Наташа заснула наяву. Он подумал, отодвинься он, Наташа будет обнимать и целовать пустой воздух.

— Подожди… — одной рукой Наташа торопливо расстёгивала кофточку, другой дёргала «молнию» на юбке. — Сейчас… — толкнула Феликса в глубь площадки. Там за чудовищным разломанным шкафом — как он сразу не заметил? — скрывалась серая от времени и грязи оттоманка. Господи, сколько же в ней пыли, подумал Феликс. Может, постелить куртку, рубашку? Наташа истолковала его замешательство по-своему. — Слушай, ты это… не бойся. Я сама… Во даёт девчонка, да? — неуверенно улыбнулась. — Только чтоб ты знал… У меня никого не было… — опустив руки, стояла перед ним: страшненькая, похожая на конька-горбунка.

— А может, — судорога свела ему глотку, скривила лицо, — не стоит спешить? Обстановочка, прямо скажем… Мы… же не последний раз видимся…

— Надо мной все смеются в общаге. Во даёт, говорят, столько уже лет, а всё… Иди сюда.

Дрожащими руками Феликс расстелил куртку, рубашку. Потом поднял Наташу — она была тяжёлая и горячая, опустил на жуткую оттоманку.

…На следующий день Наташа позвонила ему несколько раз. Она звонила с работы — Феликс слышал в трубке турбинное гудение, обрывки производственных разговоров. Звонила из общежития — шарканье ног, дурные пьяные песни. Звонила из уличного автомата — тут Феликс слышал один её голос сквозь дальние гудки, тараканье шуршание. Вот только говорить им было не о чем. Нельзя же бесконечно вспоминать, как Нинку и Серёгу шуганули из котельной или как они сами неслись по чёрной лестнице.

Случившееся не давало Феликсу покоя. Наташа была доброй бесхитростной девушкой. Феликсу казалось, он понял её. Но, поняв Наташу, перестал понимать мир, в котором возможно такое — без любви. Феликс подумал, наверное, главный порок мира в том, что слишком многое в нём — без любви. А может, вообще не стоило размышлять на эту тему? Серёгу Клячко, к примеру, совершенно не смутил инцидент в котельной. Теперь он вынашивал совсем неприличный план, как бы им собраться вчетвером у Феликса, когда его мать и отец куда-нибудь уедут, хорошенько выпить, а потом… — Во даём, поговорить и то не можем, — Наташа вздыхала, вешала трубку.

Они встречались ещё и ещё. Уже не на чердаке — дома у Феликса, когда не было родителей.

Наташины безотказность, всеготовность странно действовали на него. Помнится, однажды на улице он увлёк Наташу в первый попавшийся подъезд. Там не было лифта. Широкая, с невысокими перилами лестница, крутилась по стене, как спираль, как лента. От пола до потолка в подъезде стоял столб пустоты. Феликс ещё подумал: идеальное место для самоубийства. Потом — на солнечном свете — ему было мучительно стыдно. Были некая пропасть, тот же столб пустоты между желанием и торопливо-суетливыми мгновениями его удовлетворения. После не верилось, что желание было столь сильным, непереносимым, чтобы идти на такое скотство. Феликс злился на себя и — рикошетом — на Наташу. Могла бы и не потакать его внезапным гадким прихотям! Ему начинало казаться, Наташино простодушие — мнимое, она — бесконечно порочная — дурачит его. И здравая мысль, что невозможно было Наташе развратиться за несколько дней, минувших со времени чердака и оттоманки, не приходила ему в голову. «Господи, да с кем я связался?» — ужасался Феликс. Он не знал, от простодушия ли, от греховности угождает ему Наташа. Лишь одно знал — она не любит его. Знал, потому что сам не любил Наташу, потому что его невозможно было любить.

Так могло тянуться бесконечно долго. Или закончиться быстро. Клячко сообщил, что познакомился на Невском с двумя обалденными девицами. Надо немедленно им звонить, они готовы на всё. Если бы вдруг в одну из встреч Наташа не сказала: «Слушай, а я беременна. Во даёт девчонка, да? Уже точно».

Глава вторая ФЁДОР ФЁДОРОВИЧ ОПАЗДЫВАЕТ

Фёдор Фёдорович сидел в научной библиотеке — в специальном зале для аспирантов и кандидатов наук. Перед ним горой высились редкие и малодоступные книги по истории средневековья. Фёдору Фёдоровичу было совершенно необходимо узнать кое-что про эту эпоху, желательно по документальным материалам, так как по договору с Театром юного зрителя он сочинял весёлую пьесу на историческую тему В заявке он обещал «жизнеутверждающую приключенческую комедию», но то ли материал подобрался однобоко, то ли настроение у Фёдора Фёдоровича с утра было скверное — его мутило от безобразного кровавого времени, когда жизнь человеческая ценилась дешевле предмета, при помощи которого отнималась. Как наваждение стояли перед глазами картины пыток и казней: колесования, четвертования, испанские сапоги, чудовищные деревянные приспособления — тусклые от крови и жира — на которых с людей живьём сдирали кожу. Фёдор Фёдорович прочитал про чуму в Кёльне: кострища, от которых ночью было светло как днём, исступлённые чумоборческие процессии, где люди напивались до скотского состояния, дрались, совокуплялись и богохульствовали. Из объёмистого же, богато иллюстрированного и выдаваемого почему-то по специальному разрешению (Фёдор Фёдорович принёс справку с пятью печатями) «Молота ведьм», выхватил наугад эпизод, как девятилетняя девочка, признанная повинной в сношениях с дьяволом, единственно просила не завязывать ей на костре глаза, так как хотела увидеть маменьку, которую сожгли неделей раньше. Строгие судьи отказали юной ведьме в богомерзком требовании.

Фёдор Фёдорович захлопнул книгу. Это было уже слишком. «Что за время? — подумал он. — Куда я лезу? Случись с моими героями хоть одно из задуманных „жизнеутверждающих приключений“, они немедленно угодили бы на костёр или в застенок. Какая, к чёрту, комедия? Может, перенести действие на годы Крестового похода детей? Солнечные равнины Прованса, моря, южные цветущие рощи… А что, крестовый поход — неплохая идея! Разоблачение шарлатанов-магистров, атеистические мотивы, дружба с местными арабскими ребятами, интернациональное, так сказать, воспитание… Режиссёр не испугается? Ты что? Косвенная пропаганда религиозного мракобесия!» Фёдор Фёдорович усмехнулся, до режиссёра было так же далеко, как до конца пьесы. Сделалось не то чтобы тоскливо, но как-то неспокойно, как бывало всегда, когда предстояло забыть о том, как на самом деле, начать лгать, изворачиваться, сочинять нечто бесконечно далёкое от истины. Не следовало думать о девочке, просящей, как о милости, не завязывать ей на костре глаза. Следовало думать о том, как дети-крестоносцы уличили проходимца-магистра в том, что Святой Крест на белом знамени нарисован… золой! О дружбе между маленькими рыцарями и курчавыми арабскими ребятишками, спасшими их… ну, скажем, от жажды в безводной пустыне. Лишь в этом случае, возможно, удастся сочинить что-то для Театра юного зрителя.

Утром Фёдор Фёдорович поскандалил с женой. Ещё несколько лет назад он дал себе зарок не разговаривать с ней на абстрактные темы по причине полной бессмысленности, даже вредности для него подобных разговоров. После них у Фёдора Фёдоровича тряслись руки, гудело в голове, хотелось схватить что-нибудь тяжёлое да и швырнуть с размаху об пол. И вот опять… Жена не просто не понимала его. Она была воинственно чужда всему, что он полагал естественным и справедливым, не требующим доказательств уже хотя бы в силу своей вопиющей очевидности. Не то чтобы жена возражала по существу, она как бы анализировала причины его негодования по тому или иному поводу, и то подозревала в нём корысть, то — ущемлённое самолюбие, то — социальный изъян, мистически связанный с предками Фёдора Фёдоровича. По слухам, прадед его был купцом. Жена решительно отказывала Фёдору Фёдоровичу в праве судить что хорошо, что плохо, не был муж в её глазах гражданином, хоть по-своему — глоткой на кухне, — но радеющим об общем благе, не был, хоть убей! А, собственно, почему? Фёдор Фёдорович пытался объяснить жене, что монопольного знания в природе не существует, но уже в том, что он был вынужден объяснять, оправдываться, она же слушала, насупив брови, заключалось унижение. «Наверное, без унижений нам никак, — горестно думал он, — даже дома, если… речь заходит о проклятых вопросах действительности». Его рассуждения жена прерывала так: «Надоело, Фёдор. Плачешь, как баба. Послушать тебя, так ни одного у вас там порядочного человека нет, одни подонки. Хочешь, я поговорю в отделе культуры, тебя примут. Только туда надо идти с реальными фактами, конкретными предложениями, а не с эмоциями».

Иногда Фёдору Фёдоровичу казалось, жена издевается над ним. Он старался не разговаривать с ней о своих делах. Но они жили под одной крышей, поэтому приходилось разговаривать.

Недавно Фёдору Фёдоровичу позвонили с телевидения. Нахрапистая девица предложила принять участие в молодёжной передаче. У девицы был разбойничий прокуренный голос, кто-то во время разговора, видать, лез ей под юбку — она довольно похрюкивала, смачно шлёпала невидимого нахала по руке. Фёдор Фёдорович подумал, вряд ли дело, к какому причастна такая вот особа, обернётся путным, и отказался. Девица, впрочем, не огорчилась, сказала, что позвонит попозже, вдруг он передумает. Фёдор Фёдорович услышал, как зашуршали под её рукой страницы, наверное, справочника городской писательской организации. «С телевидения звонили, — не удержался, сказал жене, — приглашают на передачу». Та причёсывалась перед зеркалом. «Обязательно соглашайся. Туда кого попало не зовут. Телевидение — это серьёзно». Фёдор Фёдорович так не считал, однако решил, если девица вдруг перезвонит, подробнее узнать, что за передача и какая ему отведена в ней роль.

Девица перезвонила, и в назначенный час Фёдор Фёдорович в чёрном, извлечённом из нафталинового забвения, костюме, в галстуке, висельнически стиснувшем шею, истекающий потом, с гладко-лоснящимся, чем-то присыпанным лицом маялся под ослепляющими софитами, ожидая, когда выпускницы кулинарного училища закончат печь ватрушки. Он, как выяснилось, входил в жюри, которому предстояло оценить качество ватрушек, сказать напутственное слово выпускницам. В руках Фёдор Фёдорович держал экземпляр своей книги. Его надлежало подписать и вручить победительнице. Кроме него, в жюри входили: отставной боксёр-тяжеловес и опоздавшая к началу директриса молодёжного кафе, где устраивались театрализованные представления, молодящаяся языкатая особа — завсегдатайка подобных передач. Фёдора Фёдоровича изумляла её способность заводиться с пол-оборота, нести с экрана чушь на какую угодно тему. Когда с ватрушками было покончено — они оказались жёсткими и безвкусными, невозможно было поверить, что только что испечены, — директриса первой схватила микрофон и болтала минут десять. Почему-то о Пушкине. Что Пушкин? Любил ватрушки? Фёдор Фёдорович поправил галстук, кашлянул — в горле стоял ком. Но не успел и рта разинуть. Директриса выхватила у него книжку, вручила сама, яростно стиснув ладонь несчастной победительнице. Потом, правда, извинялась, божилась, что не знала, будто Фёдор Фёдорович имеет отношение к жюри. «Я была совершенно уверена, что вы помощник режиссёра! У вас, извините, такое лицо…»

Но человеку свойственно забывать огорчения. К тому же Фёдор Фёдорович успел, как ему казалось, сказать несколько интересных слов в самом начале, когда их записывали поодиночке. За ужином он иронично поведал жене и сыну, что снялся в телевизионной передаче. В объявленный час семья расположилась у экрана. Называлась передача «Молодёжный калейдоскоп». Сначала показали несколько отрывков из фильма, снятого английским, что ли, режиссёром о хиппи. «Да кто им дал визы, паспорта?» — в ужасе смотрел Фёдор Фёдорович на немытую рвань, загружающуюся в белоснежный лайнер «AIR INDIA». Во втором сюжете телепередачи появился на экране ненавистный Фёдору Фёдоровичу за неизменный оптимизм и механическую улыбку боровок-певец с пустыми глазами и железным горлом. «Ладно я, — подумал Фёдор Фёдорович, — каково видеть эту рожу людям, отстоявшим день у станка? Кому действительно необходимо отдохнуть, отвлечься?» Певец прорычал свирепую песню о чекистах, после чего взялся отвечать на вопросы корреспондента, рассказывать о недавней поездке на комсомольско-молодёжную стройку. Фёдор Фёдорович вспомнил, как однажды стоял за гонораром в кассу Гостелерадио. У него прошла часовая радиопостановка. Следом за ним нетерпеливо переминался, поглядывая на часы, этот самый боровок. Пересчитывая деньги, Фёдор Фёдорович невольно скосил глаза на гонорарный бланк певца и чуть не крякнул, такую астрономическую сумму принесло тому в тот месяц верное железное горло. Потом замелькали короткие сюжеты, блицинтервью, какие-то подвыпившие люди ни с того ни с сего заговорили о шаровых молниях: «Я стою вот тут у серванта, а она… из форточки и… это, летит… Ну! Во, смотрите, люстра оплавилась!» Феликс сказал, что через три минуты передача должна закончиться. «Наверное, Фёдор, тебя вырезали…» — жена не успела закончить. С дикой скоростью, воистину как в калейдоскопе, диктор едва поспевал за кадрами, на экране запрыгали столы, фигуры в белых поварских колпаках. «Авторитетное жюри назвало лучших». Фёдор Фёдорович увидел выпученные глаза директрисы кафе, могучую челюсть тяжеловеса, себя — запрокинув лицо, он странно улыбался в потолок. Это было похоже на репортаж из сумасшедшего дома. «Это… ты?» — удивился сын. «Наградой стала книжка известного поэта Воробьёва, которую вручил победительнице сам автор», — возникла директриса рвущая из его рук книгу. Передача закончилась. Некоторое время молчали. «Фёдор, разве ты поэт?» — Жена посмотрела на него так, словно Фёдор Фёдорович сознательно ввёл в заблуждение городскую общественность. «А кто же я ещё? — не выдержал он. — Поэт Воробьёв! Разве могли ошибиться эти милые телевизионные люди? Я, я их обманул, у меня же прадед был купцом…» — «Фёдор, ты не понимаешь шуток!» Он махнул рукой, ушёл на кухню.

А сегодня утром жена спросила, что он думает о новой пьесе одного проворного драматурга. Несколько дней назад в театре была премьера. Жена присутствовала вместе с горкомовским начальством. Мнения, видимо, разделились. «Я помню Володьку поэтом, — сказал Фёдор Фёдорович, — у него ничего не получалось. Потом он сделался детским писателем, то же самое. Стал писать для взрослых, в издательстве не могли с ним закрыть договор! Это каким бездарем надо быть, чтобы не наскрести на одну книгу! Как же ему удалось в пятьдесят лет вдруг сочинить хорошую пьесу, а?» Жена угрюмо молчала. «Ну, хорошо, — продолжил он, видя, что она не вполне удовлетворена ответом, — представь себе руководителя, который поочерёдно разваливал всё, куда бы его ни ставили: сельское хозяйство, химическую промышленность, строительство. Где гарантия, что он не развалит, к примеру, коневодство?» — «Ты не прав, Фёдор. В пьесе много интересного, там поставлены очень серьёзные вопросы». Фёдор Фёдорович явственно вспомнил остренький Володькин носик, угодливую физиономию, непрестанные жалобы на безденежье, злую судьбу. «Нам бы вы-ы-жить», — без конца тянул Володька любимую присказку. Выжил. И даже купил машину. Настроение у Фёдора Фёдоровича испортилось. «Как ты не понимаешь, — сказал он жене, — человек идёт в театр, берёт в руки книгу потому, что испытывает потребность прибавить что-то к своему духовному опыту, сделаться в нравственном отношении чище, честнее. А подобные пьесы, книги, наоборот, оглупляют людей, делают их хуже, не добавляют к их духовному опыту ничего, кроме изумления: да как же удалось этим халтурщикам добиться, чтобы такую муть поставили на сцене, напечатали? Как же они так всех облапошили? Зачем вообще ходить в театры, читать книги?» — «Ты злишься, Фёдор, оттого, что его пьесу поставили, а твою нет. Откуда в тебе эта категоричность, ты ведь не смотрел спектакль? Как же ты можешь, ведь это твой товарищ?» — «Да не товарищ он мне! Впрочем, у меня есть товарищи и похуже. Литературе он не товарищ, вот в чём дело!» — «А ты, Фёдор, ты с такими взглядами — литературе товарищ? Ни о ком не скажешь доброго слова. И ведь всё за глаза. Нет, чтобы честно, в открытую… Чего же не поднимешься, не выступишь…» — «Не знаю, чей я товарищ! — заорал Фёдор Фёдорович. — Пусть я только на кухне храбрый, пусть вообще неудачник и дерьмо, да только, видишь ли, я чувствую, что литература, а что не литература, что правда, а что ложь. Это моя беда, мой крест, не чувствуй я, насколько бы легче жилось и писалось…» Он смолк, как подстреленный. Господи, зачем он это говорит? И кому? Подобные речи всегда имели обратный результат. Теперь жена окончательно утвердится в мысли, что Володькина пьеса хороша, а муж злобствует потому, что завидует. Фёдор Фёдорович вышел из комнаты.

Ему было за сорок. В разных театрах, в основном периферийных, шли две его пьесы. Они эпизодически возникали в репертуарах в самых длинных промежутках между красными датами. Естественно, это никоим образом не облегчало проникновения на сцену следующих пьес. Помимо пьес, Фёдор Фёдорович сочинял повести и рассказы, что не прибавляло к славе драматурга, которой у него не было, славы прозаика. Была в его личности некая лёгкость, не позволяющая редакторам, режиссёрам, должностным лицам относиться к нему ни с заинтересованным уважением — Фёдор Фёдорович не служил, не занимал поста, ни с опасением — как к жалобщику и склочнику. За Фёдором Фёдоровичем закрепилась репутация «отличного» парня, которому можно давать отлуп по-свойски, он всё поймёт, всё стерпит. И сейчас, как и десять, пятнадцать лет назад, он ходил по редакциям, завлитам, отделам и управлениям культуры, своими руками переносил рукопись или пьесу с одного начальственного — или не очень начальственного — стола на другой. Без него рукописи, пьесы лежали на столах недвижно. Никому как-то в голову не приходило, что их надо читать, публиковать, ставить на сцене. На худой конец — возвращать автору, но не держать, не держать в шкафах, на столах и полках! Иногда Фёдору Фёдоровичу казалось, исчезни он, угоди в тюрьму, забудься в летаргическом сне и объявись, скажем, года через три, он бы обнаружил свои дела совершенно в том же состоянии, в каком оставил. В лучшем случае некоторые из знакомых вяло полюбопытствовали бы, где это он пропадал. Фёдор Фёдорович как бы не существовал в литературе, вернее, существовал, когда лишь сам напоминал о себе, вынуждал занимающихся литературой по долгу службы на неизбежные ответные действия: рецензирование его рукописей, прочтение, обсуждение пьес и т. д. То было мучительное, «нулевое» существование на грани забвения при жизни. Так вполне могло продолжаться до самой смерти. И в то же время Фёдор Фёдорович на что-то надеялся. Иногда среди ночи его вдруг охватывала горячка: чудились какие-то, в том числе международные, премии, ведущие театры дрались из-за его пьес, известнейшие кинорежиссёры сбивались с ног, разыскивая Фёдора Фёдоровича, вымаливая сценарий. Ворочаясь без сна, сбивая ногами одеяло, Фёдор Фёдорович готовился начать с утра новую жизнь. Да, он опаздывал: слишком мало работал, слишком много выпивал, преступно тратил время, гремел на кухне, безвольно плыл по течению, когда требовалось действовать. Но он догонит, наверстает! До почестей, славы, признания, казалось, рукой подать. Стоит только сделать несколько правильных шагов и… Дух захватывало. Мелькало, впрочем, сомнение: да о такой ли славе, равноценной всеобщему презрению, он мечтал в молодости? Но Фёдор Фёдорович гнал сомнения. Лучше такая слава, нежели нынешнее его прозябание. Он просыпался с головной болью, разбитый, равнодушный ко всему на свете.

Однако мыслишка выдвинуться на служебном поприще — тогда-то уж литературные дела пойдут куда бодрее — не оставляла Фёдора Фёдоровича. Единственно, не хотелось начинать с обычного — суетиться, шестерить перед начальством. Годы немалые, да и тесновато вокруг начальства. Хотелось утвердиться серьёзно, весомо, чтобы сразу в дамки. Фёдор Фёдорович, как ему казалось, неплохо себе представлял механизм выдвижения на служебно-литературные вершины. Это-то знание, однако, и мешало им воспользоваться. На собраниях, заседаниях, совещаниях Фёдор Фёдорович раздваивался. Со стороны казалось, его не очень-то занимает происходящее. Но это было не так. Часто словно пружинка распрямлялась в нём, выскакивал табакерочный чёртик — встань, выступи, надо! Фёдор Фёдорович мысленно режиссировал собранием, знал, что, когда, в каких выражениях сказать, чтобы повести собрание за собой, выразить общую, витающую в воздухе мысль — одновременно порадеть о чистоте литературы (это нравится всем), но и никого не обидеть, чтобы честные, желательно даже горькие слова были произнесены, но вне связи с конкретными виновниками сложившегося положения (это нравится начальству). Фёдор Фёдорович уже слышал свою блистательную ироничную речь, но… продолжал молчать. То была не робость — с чего это ему робеть перед сидящими в зале? — но странная, необъяснимая апатия. Что-то надломило Фёдора Фёдоровича. Его силы, гражданский темперамент пропадали втуне. Да, Фёдору Фёдоровичу хотелось славы и власти, но одновременно он знал им цену, она была призрачной. Сколько имён после смерти впадало в ничтожество. Неужто же посмертное ничтожество — ответ на незаслуженно сладкую жизнь? А сколькие при жизни, лишившись постов, проваливались в безвестность? Не лучше ли не суетиться, довольствоваться тем что есть? А что, собственно, есть-то? Фёдор Фёдорович понял: для желающего преуспеть доскональное знание механизма выдвижения губительно. Всегда должен присутствовать элемент непредсказуемости, игры, риска. Знание напрочь лишает человека непосредственности, неприлично обнажает его намерения, отбивает охоту у тех, от кого это зависит, ему помогать. Слишком всё ясно. В таком деле хочется творить, поднимать из ничтожества. А тут словно кто-то приходит и заявляет: «На всё готов! На любые гадости, подлости! Только дайте кусок пожирнее!» Кому нужен такой подонок? От него в гневе отвернутся и будут правы. Есть, конечно, другой путь — критиковать то, что изменено быть не может, но что всех злит. Скажем, взойти на трибуну, да и поругать на голубом глазу самого высокого из присутствующих начальников. Ничего, пусть послушает! Или вдруг ополчиться на директоров издательств, главных редакторов журналов, печатающих друг друга, своих друзей, детей и родственников. Или заорать: а посмотрите-ка, товарищи, кто у нас ездит за границу? Одни и те же! Доколе? Но и сделаться крикуном было не так просто. Во-первых, крикунов хватало. Во-вторых, Фёдора Фёдоровича бы подняли на смех: молчал-молчал, а тут на тебе! Он был абсолютно — выверенно — гладок, а потому неинтересен. Что за необходимость выдвигать очередное воплощённое ничтожество? «А может, всё потому, — размышлял Фёдор Фёдорович, — что я не могу относиться к этому серьёзно? Но тогда к чему в жизни относиться серьёзно?»

Каждый раз, когда он говорил с кем-нибудь или даже просто задумывался о литературе, литературных делах, последних нашумевших произведениях, то незаметно оказывался во власти какого-то болезненного тщеславия. Ни для кого из собратьев по перу не находил доброго слова, упрямо отрицал вещи очевидные, только классиков признавал, стиснув зубы, да и то потому, что их уже не было в живых. Мог вдруг впасть в горделивый маразм — заявить, что единственный сейчас настоящий писатель — это… он сам! Да, он! Которого зажимают, не дают развернуться!

После бессмысленных, загоняющих истину в тупик разговоров, Фёдор Фёдорович долго не мог успокоиться. Поднявшаяся муть не желала оседать. Он чувствовал в себе недобрый прилив сил, лихую энергию. Вот только что это была за энергия? Он мог на короткое время сделаться душой внезапной компании, подбить на пьянку убеждённого трезвенника, познакомиться на улице с женщиной, наврать с три короба, потащить непонятно почему подчинявшихся ему людей на дачу к приятелю, который будто бы их ждёт не дождётся, он ему только что звонил, а на самом деле, конечно же, не ждёт, и вообще Фёдор Фёдорович последний раз видел этого приятеля год назад, дача стоит заколоченная. Фёдор Фёдорович кричал, что застолье на свежем воздухе — это прекрасно, суетился, обнаружив возле летнего проржавевшего умывальника заскорузлый пластмассовый стакан, а компания, словно очнувшись от гипноза, разбредалась. Фёдор Фёдорович как бы не замечал, петухом носился по участку: «Спокойствие, друзья, сейчас отыщем ключик!» В конце концов обнаруживал себя на безлюдной станции вдвоём с печальной некрасивой девушкой, которой было совершенно некуда деваться. Фёдор Фёдорович смотрел на неё пустыми глазами, мучительно вспоминал её имя и, не вспомнив, вздыхал: «Ну, что, Чижик, поехали в город?»

Достаточно. На сегодня он сыт средневековьем. Фёдор Фёдорович давно обратил внимание на девушку, сидящую за столиком у окна. У неё было милое, спокойное лицо, большие серые глаза. Фёдор Фёдорович подумал, наверное, у неё добрая душа, она терпеливая и застенчивая. Безответная перед хамством. Этот всепрощающий российский характер тянулся из глубины веков, но к нашему времени, похоже, совсем исчерпался. На смену пришли шпанистые выжиги, меньше всего склонные к смирению. Только вот какие ноги у девушки, Фёдор Фёдорович не сумел рассмотреть, потому что она не поднималась из-за стола.

Фёдор Фёдорович забыл про девятилетнюю ведьму, умолявшую судей не завязывать ей глаза. Он уверенно шагал по ковровой дорожке, слова, как пчёлы, роились на языке. «Эх, ноженьки-то, ноженьки надо было посмотреть», — сокрушался Фёдор Фёдорович. Он отразился в окне: хорошо одетый, подтянутый, мягко и пружинисто идущий. Настоящий спортсмен. Фёдор Фёдорович на себя времени не жалел: занимался гимнастикой, совершал долгие прогулки, плавал в бассейне. Никто не верил, что его сын учится в десятом классе. Фёдор Фёдорович выглядел моложе своих лет. Однако — и он это знал — происходили с ним досадные превращения. Со стороны, должно быть, это было отвратительно. Глаза без причины начинали бегать, на лице появлялась необязательная, брезгливо-холодноватая ухмылочка. Он внезапно терял интерес не только к собеседнику, но ко всему на свете, словно проваливался в антимир. Даже если бы собеседник пригласил его участвовать в убийстве. Фёдор Фёдорович продолжал бы улыбаться гнусной необязательной улыбочкой. В такие мгновения он производил впечатление конченого типа, доверяться которому ни в чём, ни при каких обстоятельствах не следует. Это искренне огорчало Фёдора Фёдоровича. Впрочем, ему всегда было свойственно сгущать краски. Так ли всё было? «Чушь, чушь!» — прогнал он неприятные мысли.

Через минуту он сидел рядом с девушкой, нежно всматривался в её удивлённое лицо, безостановочно болтал, не давая девушке опомниться, собраться с мыслями. Для начала Фёдор Фёдорович собирался выйти вместе с ней из библиотеки на свет божий, а там видно будет. Он не любил загадывать, действовал по принципу — война план покажет.

У дверей Фёдор Фёдорович, как того требовала вежливость, пропустил девушку вперёд. От огорчения даже прищёлкнул языком: ноги, вне всяких сомнений, подкачали. «Вот ведь как смешно получается, — подумал он, — она, быть может, прекрасный человек, но мне уже нет до этого дела. Хотя, что такое, в сущности, ноги? Они даются людям, в том числе и девушкам, чтобы ходить. Но… будь она гадким, подленьким человечком с красивыми ногами, я бы ради неё… Да, что говорить о том, чего нет?» Весёлый пчелиный рой враз иссяк. Взлетали отдельные запоздалые пчёлки. «Раз такое дело, раз всё равно день псу под хвост, — решил Фёдор Фёдорович, — придётся поискать кого-нибудь, у кого ноги получше, а Наташу… Кажется, её зовут Наташа? Я познакомлю её с Борькой!»

Он выскочил на проезжую часть, чтобы поймать такси, помчаться в Гавань к Борьке — толстому, усатому пьянице, лгуну, театральному администратору, но вдруг вспомнил, что ровно в четыре обещал быть в редакции драматургического альманаха, куда несколько месяцев назад отдал читать новую пьесу. Фёдор Фёдорович замычал от досады, отменить этот визит он никак не мог. Но тут же возник новый план. Квартирующий в просторном двухкомнатном кооперативе, — как только подлецу удалось после третьего развода прописаться? — Борька был переведён в резерв.

На пути попался цветочный магазин.

— Э… Наташенька, — Фёдор Фёдорович нырнул, выскочил с двумя шуршащими в целлофане букетами. — Этот вам. Другой завезём в редакцию, тут недалеко, одной чудесной женщине, моему старинному редактору, у неё сегодня день рождения. Она ждёт пьесу, я всё никак не могу закончить, срываю сроки, заодно извинюсь, скажу, что буквально на днях… — Он сам не знал, зачем врёт. К тому же Фёдор Фёдорович вдруг вспомнил, что день рождения вовсе не у Милы — его «старинного» редактора, а у младшего редактора Ирочки. Позавчера он сам зачем-то напросился к ним, орал в трубку, что не простит, если соберутся без него, что любит Ирочку, как дочь, что принесёт цветы и шампанское. Зачем? Впрочем, сейчас это не имело значения.

Между тем круглая физиономия уличных часов показала половину пятого. «Терек» — было написано на циферблате. Воистину, когда он носился как сейчас по улицам, навязывал свою волю случайным или знакомым людям, время обрушивалось на него подобно горной реке. Он вечно опаздывал туда, где его не ждали, его презирали, держали за шута, и, лишь доведя суету до абсурда, захватывая в бредовый бредень всё новых людей, он уходил от расплаты, растворялся в воздухе, как водяная пыль, оставляя другим расхлёбывать заваренную им кашу. Тут он был провокатором. В духовной же, так сказать, жизни, в творчестве, где он бился над вечными вопросами бытия, вёл человечество к правде и свету, время стояло недвижно, подобно свинцовой мертвящей зыби. Его слова никто не ждал. Выйдет книга — хорошо, нет — читатели не завалят протестующими письмами. Читали ли его книги? Хорошо ли, плохо ли он пишет? По свинцу круги не расходились, всё исчезало в пустоте. Фёдор Фёдорович давно уже измерял затраченный на написание произведения труд числом полученных денежных знаков. За равнодушие платил читателям равнодушием. Каким-то лишним звеном оказывался читатель в цепи: рукопись — книга — деньги. Тут, стало быть, Фёдор Фёдорович был обманщиком.

Он позвонил в редакцию. Трубку взяла Мила.

— Поздравь и поцелуй за меня Чижика, — не дал ей опомниться Фёдор Фёдорович. — Извини, что опаздываем. Мы будем у вас через пятнадцать минут.

— Кто это мы? — без малейшего восторга уточнила Мила. Она была человеком жёстким, к тому же хорошо знала Фёдора Фёдоровича. Нахрапом её было не взять.

— Я и одна очень добрая, порядочная девушка! Она по-испански говорит как по-русски, — зачем-то добавил Фёдор Фёдорович.

— Кукушкин, если ты пьян, не приезжай.

— Тут стучат в будку, сейчас будем!

Фёдор Фёдорович рассчитывал провести в редакции от силы час. Необходимо было позаботиться о дальнейшем.

— Старина, — набрал номер приятеля — детского поэта, жившего поблизости. Поэт был кудряв, черноволос, а тут ещё вставил себе несколько золотых зубов. Фёдор Фёдорович усмехнулся, ну чем не пара для образованной Наташи? — Хочу познакомить тебя с очаровательной девушкой, только что вышел из библиотеки. Да-да, представь себе, хожу в библиотеки! Для меня слишком умна, мне нравятся попроще. Нет-нет, всё нормально, просто не в моём вкусе. Господи, ну не понравится, уйдёшь! По-испански говорит как по-русски. А? Спорное достоинство? Нет-нет, думаю, никакого но пасаран. Пасаран, пасаран. Что? К Борьке поедем в Гавань, можно на дачу к Кротюку, моему режиссёру. Он там такую оборудовал нору! В половине седьмого у метро на выходе. И вот что, позвони-ка… Да-да, у меня сейчас нет возможности. Пусть тоже приходит. Да ты что, лекции уже закончились. И, по-моему, её уже выгнали из института. Наверное, дома, где ей быть? Скажи, что я на собрании, не вырваться. Ну уговори, постарайся. А не уточняй. Скажи, всё будет отлично. Ладно-ладно, там разберёмся. Естественно, расходы пополам. Всё, пока!

Через полчаса Фёдор Фёдорович, малость отупевший от двух стаканов вина, сидел в тесной комнатке драматургического альманаха, говорил неискренние комплименты Чижику — младшему редактору Ирочке, которой, как выяснилось, стукнуло двадцать. Наташа сидела напротив за маленьким столиком, где едва помещались коробка конфет и ваза с фруктами. Время от времени Фёдор Фёдорович ободряюще улыбался Наташе, строил глазки, но сам чувствовал — улыбка выходит дрянная, резиновая. За всё время Наташа не произнесла ни слова. Лишь на вопросы Милы — где, интересно, трудится наша молодая гостья — ответила, что учится в аспирантуре университета, специализируется по современной испанской литературе. Фёдор Фёдорович понимал: с Наташей прокол. Не надо было её сюда вести. Только природные терпеливость и скромность не позволяют ей немедленно подняться и уйти. «Плевать», — равнодушно подумал Фёдор Фёдорович, повернул резиновое лицо к имениннице:

— Поехали с нами, Чижик?

Наташа подняла на него широко открытые глаза. «Ага, — усмехнулся про себя Фёдор Фёдорович, — а что ты думала, умница моя? Что я идальго, испанский гранд? А я вот такой коллективист, пионервожатый, отрядный запевала. Телефончик-то я взял? На будущее…»

— Чижик, — некстати икнув, обратился к Ирочке. Та, несмотря на молодость и глупость, ответила взглядом, исполненным сожалеющего презрения. Насмотрелась, поди, на нашего брата, подумал Фёдор Фёдорович, сколько таких челночат с конфетами да цветочками… Писатели, соль земли! Так иногда смотрел на него сын Феликс. Фёдора Фёдоровича это раздражало. Кто ему дал право так смотреть? Что он знает о жизни? С каких таких высот судит, сопляк? А тут ещё Мила, старая подруга:

— Кукушкин, как поживает твой сын? Он вроде бы в этом году заканчивает школу?

— А как поживает моя пьеса? — разозлился Фёдор Фёдорович. — Уже вроде бы два месяца, как я принёс.

— Два месяца? — издевательски улыбнулась Мила. — Как быстро летит время. Я ещё не читала, Кукушкин.

Ему захотелось ухватить Милу за косматые чёрные патлы, ещё со старых времён он помнил: они пахли табачищем, дёрнуть, чтобы Мила сунулась носом в стол, рявкнуть: «Смотри, Чижик, не поступай так с авторами!» Фёдор Фёдорович поднялся, подошёл к окну. Окно смотрело в залитый асфальтом двор. В просвете между домами угадывалась река, горизонт вытягивался клином. Фёдор Фёдорович не мог так поступить с Милой. Она была редактором, природа её власти была мистической. От Милы зависело многое. Он был автором. От него не зависело ничего. Фёдор Фёдорович всей душой ненавидел установившийся порядок, но незаметно приспособился к нему, смирился. «Сколько лет таскаюсь по редакциям, — подумал он, — мог бы привыкнуть к хамству. А не привык. Хоть и сам непрерывно хамлю!»

Он вдруг как-то обессилел. Такое редко, но случалось. «Зачем я здесь? Сидел бы себе в библиотеке…» Фёдор Фёдорович страстно возмечтал об одиночестве.

— Ну что, Наташенька, труба зовёт?

— Это вы мне? — Наташа смотрела на него, как будто видела впервые.

— Чижик, вперёд?

И этот вопрос повис в воздухе.

— Кукушкин, а почему ты меня не зовёшь? — ехидно поинтересовалась Мила. — Раньше звал. Помнишь, ещё прыгал с парашютной вышки?

Фёдор Фёдорович помнил: шёл дождь, он летел в мокрый опилочный круг, который по мере приближения к земле стремительно разрастался. Мила была на десять лет моложе. В жёстких проволочных волосах не было и намёка на седину. Она стояла в беседке с букетом белых цветов в руке. Фёдор Фёдорович приобрёл ей этот сомнительный букет у входа в парк. Помнится, он ещё подумал, что, если бы Мила сделала нормальную причёску, запудрила бы микроскопические оспинки на лице, перестала бы курить одну за одной, она была бы ничего. На его взгляд, ей не хватало женственности. Фёдор Фёдорович и Мила не сошлись характерами. Ему казалось, что из него вовсе не обязательно что-то делать. Ему хорошо таким, какой он есть. Милу это не устраивало. Она была одержима комплексом Пигмалиона. Фёдор Фёдорович приземлился в опилочный круг, отстегнул стропы. Парашют пополз вверх. Потом они сидели на скамейке, хлебали прямо из бутылки сухое кислое винишко. «Кукушкин, — вдруг пристально посмотрела на него Мила, — неужели ты вполне счастлив? Издал книжечку и счастлив? Неужели тебя не угнетает это убожество? — Обвела глазами нищий драный парк, заколоченные ларьки, залатанный парашютный купол, простынно повисший на вышке. — Кукушкин, надо выбираться из убожества». Фёдору Фёдоровичу не понравился сухой блеск в глазах Милы. Он не верил всем этим особам с растиньяковскими замашками. «Я вполне счастлив, Мила, — серьёзно ответил он, — счастлив, что не сижу в тюрьме, как египетский шпион, не качу на север в „Столыпине“, не гроблюсь на лесоповале. Что получаю денежки за свои литературные труды, не хожу к девяти на службу, как огромное большинство людей, могу вот так вольно средь бела дня попивать винцо, да ещё в компании с тобой». — «В таком случае ты ничтожество, Кукушкин, — спокойно ответила Мила, — ты не обижайся, это не смертельно, сейчас таких много».

Неужели прошло десять лет?

Фёдор Фёдорович подумал, вряд ли неявка или опоздание к метро сильно ухудшат его репутацию. Он привык: его обманывают, подводят так же легко, как обманывает, подводит он сам. И — не обижался. Не должны, следовательно, обижаться и на него.

Спешить теперь было некуда. Фёдор Фёдорович удобно устроился в кресле, осушил ещё один стаканчик. Теперь он не тупел от вина, а как бы набирался мудрости. Ему внезапно открылась постыдная суть происходящего. «То был не я. Я уже совсем другой!» — чуть было не заявил он. Но ему бы никто не поверил. Фёдору Фёдоровичу вдруг стало до слёз жаль непрочитанной пьесы. Ему казалось, он вложил в неё всю душу. Но получалось, никому нет дела ни до его пьесы, ни до души. Непрочитанная пьеса казалась ему насильственно погружённой в несправедливое забвение, где в сером замкнутом пространстве вместе с героями, существующими на бумаге, маялся он сам, существующий в реальной жизни. Если бы Мила прочитала пьесу, подумалось Фёдору Фёдоровичу, она бы узнала что-то новое о нём, что-то такое, что не позволило бы ей сейчас издеваться над ним.

Ему долго не давалась последняя сцена первого действия. Дело происходило в конце сорок седьмого, герою было семнадцать лет. Перед глазами встал белый, заледеневший областной город, где они тогда жили: полуразрушенные дома в строительных лесах, облупленное, выщербленное осколками здание вокзала, длинные, как поезда, дощатые бараки. Паровозы свистели, шипели, нарушали сонную вокзальную тишину. Он учился в железнодорожном техникуме, работал в депо. Фёдор Фёдорович был худ, мал ростом. Чтобы слоновьи валенки отчима не сваливались, приходилось на каждую ногу наматывать по две портянки. Эта картинка — худошеий мальчишка, наматывающий портянки, белый, заледеневший барачно-земляночный город, промороженные подъездные пути, тусклый жёлтый свет из кабины паровоза, тени на снегу — до сих пор стояла у него перед глазами.

Недавно поздним вечером он выглянул в окно и увидел своего сына Феликса, возвращающегося не то с танцев, не то от девицы. Луна висела над куполами и крышами, вода в канале серебрилась, город был пуст. Только подошвы Феликса стучали по плитам набережной. Фёдор Фёдорович раздвинул занавески, и в этот самый момент подошвы застучали быстрее. Феликс бежал вдоль чёрной решётки, раскинув навстречу лунной пустоте руки и будто бы смеясь. Потом подпрыгнул. Фёдор Фёдорович увидел прямо летящую спину сына, голову в зыбком свете, как в папахе. Прыжок показался ему неправдоподобно долгим, быть может, ясная осенняя ночь, непривычная перспектива были тому причиной. Феликс развернулся, побежал обратно. Фёдор Фёдорович хотел крикнуть в форточку, чтобы он шёл домой, не пугал прохожих, но вряд ли бы сын услышал его. Фёдор Фёдорович подумал, Феликс даже не догадывается, сколь счастлив он сейчас. Это была другая юность, но тем дороже сделался Фёдору Фёдоровичу послевоенный худошеий паренёк в слоновьих валенках отчима.

Перед глазами немедленно встала следующая сцена: тот же город, тот же мальчишка, продуваемая ветром вокзальная площадь, единственный фонарь возле памятника в самом её центре. Ветер раскачивал фонарь, свет прыгал вместе с тенью от памятника. Они как будто стерегли кого-то, выхватывая из темноты то белый сегмент площади, то чёрную урну, то красную букву на фанерной тумбе. Длиннющий лозунг вытянулся на тумбах-буквах через привокзальный сквер. Они возвращались после вечерней смены из депо. «Ой, что-то я задубел!» — дурным голосом завопил один, рванулся вперёд, расталкивая всех плечами. «Га! Держи гада!» — бросились следом остальные. Задубевшего догнали, сунули головой в сугроб. Он выполз, сцепился с обидчиком. Мальчишки сопели, кормили друг друга снегом. Фёдор Фёдорович припоздал в слоновьих своих валенках. Кто-то толкнул его. Лёгонький, он хорошо поехал по ледяной дорожке, врезался спиной в фанерную букву-тумбу. Как сейчас, Фёдор Фёдорович помнил, это была буква С. Тумба затрещала, покачнулась. Всё последующее: внезапный милицейский свист, чёрные тени убегающих приятелей, проклятущие валенки, увязающие при каждом шаге, злое, махорочное дыхание за спиной, свинцово-шинельную тяжесть, мёртво впечатавшую его в снег, — Фёдор Фёдорович стремился забыть, как кошмарный сон. Но не мог. Спустя годы, десятилетия просыпался от дикого страха. Было ли? С ним ли? Было. С ним. Господи, да как же он счастлив, что лежит дома в постели, что завтра будет делать что хочет… Господи, да ему ли жаловаться на жизнь? Из вокзальной решётчатой комнаты Фёдора Фёдоровича отвезли в другое учреждение с ковровыми дорожками в коридорах, где он, мало что соображающий от страха, мало что различающий узенькими заплывшими глазами, непрестанно всхлипывающий и умоляющий отпустить домой, подписал фиолетовую бумагу, из которой, как потом рассказал ему отчим, явствовало, что он — Федя Кукушкин — организатор и главарь преступной террористической шайки, поставившей целью уничтожить, осквернить политические лозунги и тем самым воспрепятствовать празднованию в городе Дня Конституции. Дело оставалось за малым — назвать сообщников. Фёдора Фёдоровича повели в кабинет на другом этаже. Сидящий там человек внимательно изучил фиолетовую бумагу, потом с сомнением посмотрел на Фёдора Фёдоровича: «Да не Фёдора ли Кузьмича Кукушкина, главного энергетика, ты сын?» Фёдор Фёдорович после того, что произошло с ним в зарешеченной вокзальной комнате, в кабинете этажом ниже, так изумился обычному вопросу, что голос изменил ему. Он уже забыл, кто он, кем был раньше, потерял человеческий облик. Он кивнул, зарыдал, кажется, даже упал на колени. По счастью, отчим дежурил на ГЭС. Пока сидящий за столом начальник просил телефонистку немедленно соединить его с коммутатором ГЭС, другой, в кабинете которого этажом ниже Фёдор Фёдорович подписал чудовищную фиолетовую бумагу, сухим бесцветным голосом говорил, что абсолютно не имеет значения, чей Фёдор Фёдорович сын. Важно другое: в городе раскрыта террористическая контрреволюционная организация, не выяснять, кто чей сын, надо, а действовать, решительно действовать. Фёдору Фёдоровичу показалось, сидящему за столом не очень-то приятен этот настаивающий на своём подчинённый. Однако он почему-то не одёргивает его, не возражает. Что было дальше, Фёдор Фёдорович помнил смутно: белое лицо прибежавшего отчима, ещё одна, смехотворная в сравнении с недавними, оплеуха — уже от него — неожиданное путешествие с отчимом и двумя начальниками в чёрной тёплой машине по мрачному ночному городу. Освещались лишь лозунги да ниспадающие кумачи, такие огромные, словно ими хотели занавесить небо. Всё было на месте, в том числе и роковая буква С в привокзальном сквере. Следов деятельности преступной террористической шайки обнаружить не удалось.

Этот эпизод был в пьесе.

Отчего же Мила не прочитала её? Фёдор Фёдорович давно пришёл к выводу, что отстаивать перед редактором свои права бессмысленно. Слишком уж по-разному устроены головы у автора и редактора. С редактором надо либо жить мирно, терпеть, стиснув зубы, если же нет сил терпеть, внезапно огорошить письменной — на имя директора издательства — жалобой с требованием сменить редактора. Это внушало другому редактору некоторое уважение. Фёдор Фёдорович делать этого не хотел, так как смутно надеялся, что Мила станет для пьесы больше чем просто редактором. Фёдор Фёдорович возлагал на пьесу определённые надежды, полагал её лучшим из всего, что он написал. Вот почему ему так хотелось услышать мнение Милы. Она сильная, знает все ходы и выходы, много лет сидит над пьесами, может кое-что подсказать, помочь… Но… с какой стати Мила должна на него работать? Кто он ей? Сват? Брат? Похоже, он переоценил то, что некогда было между ними.

Наташа и именинница уже ушли. «А я и не заметил», — равнодушно зевнул Фёдор Фёдорович. Мила сидела за столом, яростно расчёсывала массажной щёткой жёсткие чёрные волосы. Фёдор Фёдорович взглянул на часы. Рука была тяжёлой, вялой. Был шанс успеть к метро, где его ждали. Только ждали ли? «Надо спешить, — подумал Фёдор Фёдорович, — но куда, зачем?» Он привык, что одна мысль часто продолжается у него противоположной, и это каким-то образом уживается в нём.

— Мне пора, — сказал Фёдор Фёдорович.

— На какое-нибудь бездарнейшее, ненужное свидание, о котором условился час назад, — усмехнулась Мила.

— Да. Я не сильно изменился за десять лет.

— Странно, что ты этим гордишься.

— Пьесу ты всё-таки прочти.

— Тебе в какую сторону, Кукушкин?

— В любую. Могу тебя проводить. Хочешь, сходим куда-нибудь?

— В парк? — щётка замерла в воздухе. — И ты опять прыгнешь с парашютной вышки?

— Да есть ли вышка? — пробормотал Фёдор Фёдорович. — Там теперь другие аттракционы.

— Конечно, — сказала Мила, — для молодых и честолюбивых.

Фёдор Фёдорович молчал. Ему было всё равно куда идти, что делать.

— Никак не пойму, Кукушкин, — с расстановкой произнесла Мила. — Чего ты хочешь? Чего добиваешься?

— Не знаю, — ответил Фёдор Фёдорович.

— Знаешь, — усмехнулась Мила, — и я знаю. Но ты опоздал, Кукушкин. — Мила пошла к двери.

Фёдор Фёдорович поплёлся следом.

Глава третья КАПЛЯ КАМЕНЬ ТОЧИТ

До недавнего времени Анна Степановна Кузнецова не любила думать о прошлом. Прошлое казалось жёстким, плоским, контрастным, как не оставляющее надежды политическое определение.

Теперь же давние события из статичных, застывших, не требующих осмысления картинок превратились в живые волнующие воспоминания. Образ матери — прежде ледяной — как бы оттаял. «Я принадлежу прошлому столько же, сколько сегодняшнему дню, — подумала Анна Степановна, — если не больше. Странно, что раньше мне это не приходило в голову».

Мать всю жизнь воспитывала в ней презрение к деньгам. У матери, например, никогда не было кошелька. Сколько помнила себя Анна Степановна, они летали с места на место. Назначения, получаемые матерью, были всегда непредсказуемы и внезапны. И везде — в саманном слепом домике, в нищей послевоенной избе, в каменном особняке — деньги валялись у неё где попало. Она была выше денег. И не только потому, что ей всю жизнь много платили. Смыслом жизни для матери было поднимать людей, командовать. В такие мгновения она преображалась: глаза горели, жесты становились размашистыми, указующими. Однажды она взяла с собой Аню в поле. Мать недавно перебросили на сельское хозяйство. Она взялась за дело рьяно, как и всегда бралась за любое вновь порученное дело. Сомнения изначально были ей чужды. В матери жила неистребимая уверенность, что ей по плечу всё. Потому-то так скептически относилась она к специалистам. Возможно, они кое-что знали о деле, но не понимали, как его надо делать. Они инстинктивно цеплялись за старое, устоявшееся, стремились потихоньку да полегоньку, в то время как всякое дело требовало революционного вмешательства. Порушить к чёртовой матери устоявшееся, наступить на горло бескрылому здравому смыслу, поднять людей, навалиться злее — и всё немедленно изменится к лучшему. Результат ждать не заставит. Аня побоялась вступить на вспаханное поле. Мать пошла вперёд широкими мужскими шагами. Нагнулась, подняла ком земли. Зачем-то разломала его, бросила, повернулась к мужикам в серых ватниках, почтительно и робко тянувшимся следом, принялась уверенно и резко их отчитывать. Такой и осталась она в памяти Анны Степановны — начальствующая, распекающая нерадивых, всегда всё знающая лучше других, в любой момент готовая проявить решительность. Вот только по дому она ничего делать не умела. И может, деньги оттого и валялись где попало, что ни единого дня не вела мать хозяйства, не знала, как их употребить, на что истратить.

В канун послевоенной денежной реформы Аня ходила в девятый, кажется, класс. Они жили с матерью в особняке с милиционером у входа, в холодных, с бездействующим старинным камином, заставленных казённой мебелью комнатах, часть из которых была за ненадобностью заперта. В комнатах стояли огромные кресла под белыми чехлами, и до сих пор Аня помнила, как неприятно, неуютно было в них сидеть. Зарплату мать приносила с работы в глянцевых конвертах, где в уголке карандашом была написана её фамилия. Она складывала конверты в выдвижной ящик под зеркалом. Если вдруг возникала нужда в деньгах, что, впрочем, случалось редко, выхватывала из первого попавшегося конверта сколько нужно. Деньги почему-то там всегда были яркие, новенькие, с типографским запахом.

О реформе мать, как, впрочем, и большинство людей, знала загодя. Как раз в эти дни её послали в командировку в Москву. Мать побросала конверты в сумку, и они поехали — в трофейном немецком вагоне, пропахшем одеколоном и сигарным дымом. В Москве мать целыми днями пропадала то в ЦК, то в Совмине, а Аня безуспешно пыталась истратить деньги. В ювелирные магазины очередь занимали с ночи. Да и во все другие монолитно стоял хмурый люд. Почему-то большей частью провинциального вида — в валенках, в сапогах, с мешками, мелькали тюбетейки, лисьи казахские малахаи. В какой-то подворотне Аня купила у заикающейся зубастой старухи чёрное платье с кружевами и блёстками. В гостинице она рассмотрела покупку: платье было изъедено молью, воняло мышами, бисер сыпался с него дождём. Аня сказала матери, что им надо пойти по магазинам вместе, она не знает, что покупать. Та рассеянно кивнула, заказала по телефону Винницу, завела долгий служебный разговор. А однажды к ним в номер пожаловал генерал — с шампанским, набором венгерского шоколада и с букетом. Они были знакомы с начала тридцатых годов, когда мать работала в приграничном райкоме комсомола, генерал же в начальном офицерском чине служил на заставе, держал границу на замке. Они пили шампанское, вспоминали прошлое житьё-бытьё. Потом генерал вышел в коридор. Через минуту явился ординарец с патефоном, стопой трофейных пластинок. Заиграл фокстрот, мать с генералом пошли танцевать. Аня как дура сидела на гостиничном — рытого бархата — диване. Мать забыла про неё. Ей стало не то чтобы обидно, но грустно. Генералу, должно быть, не было сорока. Разве только он чуть располнел от сытой мирной жизни. Он сказал, из Австрии его дивизию недавно передислоцировали в Венгрию. Аня незаметно оделась, спустилась вниз, пошла по улице Горького. Тёмные толпы по-прежнему осаждали магазины. Лишь в продовольственных было совершенно пусто, там отоваривали по карточкам. Когда Аня вернулась, в номере никого не было. Дежурная сказала, мать с генералом ужинают в ресторане, просили её туда спуститься. Аня не пошла.

На следующий день мать была весела и энергична. Она сказала, что вернётся пораньше и они купят всё, что надо. Это был последний день, точнее, вечер перед реформой. Они прочесали Столешников, Охотный ряд, улицу Горького — люди с боем раскупали последнее. В антикварном магазине на Арбате за десять минут до закрытия им удалось взять огромную — в половину человеческого роста — фарфоровую скульптуру: под деревом, обвитым плющом, сладко дремал какой-то античный юноша, быть может, бог, в то время как нимфы или дриады услаждали его сон игрой на музыкальных инструментах. Скульптура одновременно привлекала и возмущала. Какой-нибудь бравый старшина, должно быть, вывез её из рыцарского замка в Трансильвании или в Восточной Пруссии, да и сдал в комиссионный, устав с ней мотаться, зануждавшись в деньгах, а может, усомнившись в полезности её в хозяйстве. Продавец — старый еврей — упаковывая скульптуру, забормотал что-то насчёт неправедно нажитых тысяч. Мать пристально взглянула на него, он тут же замолчал, даже вспотел. Лицо матери на мгновение сделалось презрительным и брезгливым, но только на мгновение. Вероятно, она иногда позволяла себе презирать людей, но никогда не позволяла себе показывать это.

Однако же продавец сумел им насолить. Едва вышли из магазина, шпагат на упакованной скульптуре начал с треском лопаться. Надо было ловить такси. Но и шофёрам передалось общее смятение. За минутную поездку они требовали астрономическую плату. Тем временем закрылись последние магазины. На Арбате зажглись фонари. Больше деньги было тратить негде. Они стояли на углу возле чёрной заплёванной урны. Мать вытащила из сумки пачку новеньких конвертных денег, без сожаления бросила в урну. «Вот так и жизнь, — сказала она, — закопают в землю, и всё!» Тогда Анна Степановна не придала значения этим словам, а теперь подумала: не оборотная ли они сторона дикой материнской энергии, охоты командовать, насильственно поднимать людей на дела, результаты которых зачастую оказываются обратными ожидаемым? Всю жизнь мать жила, как если бы была на белом свете одна, не считая, конечно, вышестоящего начальства, как если бы всё в мире с них начиналось и на них же заканчивалось. Она, например, ни разу не была на могиле своих родителей, не знала даже, где они похоронены. Не волновало её, и как будет жить Аня, её дочь.

Впрочем, обо всём этом Анна Степановна задумалась позже. Когда вдруг захотелось побольше узнать об исчезнувшем в начале тридцатых, словно его никогда и не было, отце. Она, конечно, спрашивала, когда была маленькой. «Мы с ним развелись, — ответила мать, — он приревновал меня к директору музыкальной школы». — «А потом?» — «Его родителей сослали, — равнодушно продолжила мать, — он жил в городе, но зачем-то поехал за ними. Дурак. Всегда был дураком! Наверное, помер там от голода…» А сейчас? У кого спросишь сейчас, если даже нет его фотографии? Когда вдруг сделалось жаль давних денег в заплёванной урне, честно заработанных, в общем-то, денег, которые из-за непонятной безалаберности, чванства, какого-то победительного презрения к жизни были бездарно выброшены, хотя люди вокруг едва сводили концы с концами, стояли в очередях за хлебом.

Мать никогда ничего не вспоминала, а если вспоминала, то пропагандистски-обобщённо, чтобы отметить, какие нищета, убожество были раньше и как далеко ушли вперёд сейчас. Все грамотные, сытые, имеют право на труд. Прошлое же — давнее, не столь давнее, близкое, да хотя бы вчерашний день — неизменно вызывало у неё насторожённую сдержанность. Странное дело, дома у них никогда не было старых газет! Жизнь была вечно длящимся настоящим. Однако, когда мать ушла на пенсию, она стала относиться к настоящему, как к прошлому, так как уже не участвовала в исправлении и управлении настоящим. На пенсии мать не зажилась. Сначала её шарахало от бешеной общественной деятельности к полнейшей апатии. Потом она зачем-то поехала на Дальний Восток к сестре, которую не видела сорок лет и о существовании которой, казалось, забыла. На обратном пути в поезде простудилась. С двусторонним воспалением лёгких, с температурой сорок её положили в железнодорожную больницу на небольшой сибирской станции. Анна Степановна вылетела туда по телеграмме, ещё застала мать в разуме. С подушки светили неистовые глаза, руки под сиротским больничным одеялом ходили ходуном, словно она и сейчас командовала, поднимала народ. «Умираю, Аня, — чуть слышно проговорила она, — что делать?» — «Зачем ты поехала?» — спросила Анна Степановна. «Как жить без работы? — словно не расслышала мать. — Кому я нужна? Неужели конец, Аня?» Больше она не произнесла ни слова. «Я думаю, всё обойдётся, — сказала Анна Степановна, — но если… вдруг… Где…» — не договорила. Мать посмотрела на неё в ужасе. Даже умирая, она не могла примириться со смертью, не верила, что есть что-то такое, что нельзя подавить, отменить, пересилить. Потом глаза потухли, она равнодушно пошевелила рукой, хорони, мол, где хочешь, какая разница?

Анна Степановна похоронила её на этой станции, едва ли не у самой китайской границы, где тайга прямо на глазах превращалась в каменную пустынную степь. Кладбище располагалось на возвышенности, открытой ветрам. По правую руку от матери лежал дед-старовер, года не дотянувший до столетия, по левую — ребёнок. У Анны Степановны сжалось сердце, когда она увидела на маленькой могилке пыльные, вымоченные дождями, пластмассовые игрушки. Она подумала, что вряд ли ещё приедет сюда — слишком далеко, да и место чужое. Похоронная бригада не спросясь водрузила над могилой православный крест. Анна Степановна подумала, мать всю жизнь была воинствующей атеисткой, а вот, поди ж ты, оказалась после смерти среди народа и под крестом. Она оставила деньги кладбищенскому сторожу, чтобы тот присматривал за могилой. Сторож радостно закивал сизым носом, глаза скосились в сторону чайной.

Анна Степановна словно заледенела в эти дни, во время похорон не проронила ни слезинки, и только в самолёте — в туалете, где стены гудели и вибрировали, вдруг горько и безутешно разрыдалась. Ей было жаль мать, подобно ветру, носившуюся от места к месту, от одного дела к другому и подобно ветру же успокоившуюся на песчаном кладбище между дедом-старовером и ребёнком. Было жаль себя, не желающую повторять путь матери, но почему-то повторяющую его. Было жаль мужа — позорно нерешительного там, где необходимо проявить волю, рефлектирующего, не верящего в справедливость. Отчего-то ей было жаль сына. Феликс рос хорошим мальчиком, но она и Фёдор уже не были для него авторитетом. Он пока слушался их, однако в свои дела не посвящал, доверительных разговоров не вёл. Феликс самостоятельно постигал жизнь, и Анне Степановне оставалось только надеяться, что он выберет правильный путь. Фёдор тут ему не помощник. Он сам не знает своего пути. Она же… Да разве есть у неё время? С утра до ночи на работе! Ей часто хотелось сказать Феликсу что-нибудь ласковое, но слова выходили холодными, назидательными, она разговаривала с ним, как начальница. Ей было жаль утерянного живого языка.

Поплакав в гудящем, вибрирующем туалете, Анна Степановна успокоилась, а к концу полёта уже и улыбалась. Её соседом оказался грузин, который вёз нераспроданные мандарины из Сибири в Ленинград. Грузин собирался заработать сто тысяч. Можно, конечно, было ему помешать, только ранние мандарины в государственной торговле всё равно бы не появились. А с другой стороны, разве нормально, что грузин заработает сто тысяч, в то время как кто-нибудь, скажем, в Вологодской области, затратив куда больше сил на выращивание картошки, получит за свой труд в сто раз меньше? Анна Степановна давно привыкла к этим «с одной стороны» я «в то время как…». Что делать — не знала. Назревшие вопросы не решались. Домой она вернулась, уже думая о работе, оставленных делах, назначенных на завтра встречах. О чём-то разговаривала с мужем и сыном, кажется, рассказывала о похоронах. А потом вдруг как проснулась, увидела себя со стороны — равнодушно-казённое, суконноязыкое чудовище в юбке. Господи, спохватилась, да что я? Ведь мать умерла! Но, заметив изумлённое переглядывание мужа и сына, горько усмехнулась: ну да, считают железной идиоткой, как же им объяснить… И привычно: ничего не буду объяснять! Пусть что хотят, то и думают!

Порой Анне Степановне становилось не по себе, что у неё такой муж. Конечно, временами он работал, стучал по машинке, даже по ночам. Но — истерически, нахрапом. Кропотливого, ежедневного труда муж не знал. Случались у него долгие периоды маеты, безделья. В эти дни он был особенно омерзителен Анне Степановне. Мог напиться с утра. Гадостно разговаривал с приятелями по телефону — даже глухонемой бы понял, что о бабах. Суетился, врал, бывало, таскал у Анны Степановны из сумочки деньги. Одним словом, вёл себя как подонок, настоящий подонок. Анна Степановна была готова его убить.

Он напоминал ей шофёра, который возил мать, когда они жили в Виннице. Какой-то он был неуловимо-подлый, этот шофёр. Вроде бы угодничал перед матерью, предупреждал все желания, на самом же деле ничуть её не боялся. Делал что хотел, отпрашивался когда вздумается, на сколько вздумается. И мать — строгая, дисциплинированная — почему-то позволяла. Как-то уж больно ладили они с этим шофёром, понимали друг друга с полуслова. С ней мать разговаривала указательно-директивно, с шофёром — как с ровней, с интересом выслушивала его поганые новости, сплетни, заливисто смеялась над его шуточками, дружелюбно толкала в плечо, хватит, мол, уморил. Аня как-то сказала, что ей не нравится этот человек. Мать недовольно нахмурилась. «Я не хочу, чтобы он заезжал за мной после школы!» — «Как знаешь», — ответила мать. После школы Ане смертельно не хотелось возвращаться в холодный особняк, где пылились кресла под белыми чехлами. Однажды она забрела на небогатый рынок, потом долго кружила по грязным примыкающим к рынку переулкам. Дорогу преградила гигантская лужа. Думая обойти её, Аня свернула во дворик, и тут же перед ней возникли две смазанные бледные рожи с бегающими глазами. Одна рожа обстреляла глазами её руки и шею. Драгоценностей хочет, догадалась Аня. Драгоценностей не было. У другой рожи глаза подёрнулись маслом. Он больно ущипнул Аню за грудь. Ей сделалось страшно уже по-настоящему. Отпихнув рожу, она вбежала во дворик, набрала воздуха, чтобы завизжать, и… не завизжала. Во дворике стояла служебная машина матери. Возле машины на вбитой в землю скамеечке сидел шофёр и ещё одна рожа постарше. Рожа как раз передала шофёру мешочек, похожий на кисет, а шофёр роже — узенький, бережно завёрнутый в газету кирпичик — пачку денег. «Ты почему здесь, сволочь? Почему не возле школы?» Аня подумала, что, если начнёт разговаривать просительно и трусливо, будет хуже. «А? Я? Что… Так ведь… — лишь на мгновение растерялся шофёр. — Вы что, хлопцы? Да шуткуют они, Анечка, неужели испугалась? А ну-ка, хлопцы, ноги в руки, пока милицию не вызвал! — Голос его был сладок, фальшив, глаза оловянно-пусты. — А я, Анечка, табачку вот заехал купить. Люблю, понимаешь, трофейный табачок, а где взять? У спекулянтов, Анечка, у спекулянтов… А что делать, в магазине-то ведь не купишь? Война, война проклятая, Анечка, чтоб ей пусто, распустилась разная мразь. Ничего, наведём в стране порядок, дай только срок…» — «Хватит, — с отвращением оборвала Аня, — мне-то лапшу на уши не вешай!» — «А мы чего, мы ничего…» — шухерные рожи не больно-то торопились. Это была мелкая сошка. Тот, постарше, исчез мгновенно, не вставая с вбитой в землю скамеечки. «Не пойму, Анечка, — г задушевно произнёс шофёр, когда подъехали к особняку, — чего ты такая сердитая? Мать — второй человек в области, живёшь, как в раю, чего тебе надо? Ох, не ценишь ты, Анечка, счастьица своего, не знаешь, как людишки живут… — напустил на ленточный лобик печаль по небогато живущим людишкам, покачал головой. — Вот и блажишь…» Аня с яростью захлопнула дверцу. «Анечка, — высунулся в окно шофёр, — а может, ты это… скучаешь, стесняешься? Если кто есть, скажи, не бойся. Я вечерком привезу, чтоб никто не видел, и вместо охранника подежурю… Мать в Киев сегодня уезжает…» — похабно подмигнул. «Пошёл ты…» У Ани тряслись руки, она не могла попасть ключом в замок. Что же это такое? Как же так? Мать — власть и рядом такая мразь! Да почему она его терпит? Почему он не в тюрьме? Почему ничего не боится, живёт как сыр в масле?

…Впервые Анна Степановна увидела Фёдора на заседании университетского комитета комсомола. Её только что избрали секретарём. Фёдор был членом бюро от факультета журналистики. Разбирали персональное дело девицы, оставшейся на ночь в комнате иностранного студента. Дело было ясным, как день, девица должна была вылететь из комсомола, из университета, с позором вернуться в родную Белоруссию. Анне Степановне приходилось сдерживать страсти, так навалились на девицу ретивые активисты. Браки с иностранцами в ту пору были запрещены, надеяться девице было не на что. Хотели вытащить на бюро и иностранца — венгра, но тот был первокурсником, плохо понимал по-русски и вообще плохо понимал, чего от него хотят. Из личного дела этого Золтана Анна Степановна узнала, что в годы войны он учился в каком-то колледже в Швейцарии. Это в годы-то войны, когда… Одним словом, хорош гусь был этот венгр! Уже все высказались, только Фёдор помалкивал. У него были густые тёмные волосы, большие светлые глаза. Анна Степановна почувствовала тоску несогласия в его взгляде. Ему было стыдно, гадко сидеть на этом бюро, но он был тряпкой, поэтому сидел и молчал. Анна Степановна была уверена, заставь она его высказаться, он бы тоже осудил девицу. «Ну что же, товарищи, мне кажется, вопрос совершенно ясен…» Анна Степановна смолкла на полуслове, опять встретившись глазами с Фёдором. На сей раз в его взгляде угадывалось брезгливое презрение. Это задело её. Что-то там Фёдор думал про себя, с чем-то внутренне не соглашался и уже лишь поэтому считал себя выше других, презирал окружающих. «Это не правильно, — чуть не сказала ему Анна Степановна, — можно думать что угодно — это ничего не значит. Человек начинается с поступка! Встань, скажи, если не согласен!» Однако Фёдор предпочитал молчать, упиваться мнимым нравственным превосходством над остальными членами бюро. И тогда Анне Степановне по-настоящему стало жалко девицу, пропадающую в жестоком мире, где единственное, на что способны жалевшие её, — скорбно молчать да утешаться презрением к тем, кто по их мнению, повинен в творящейся несправедливости. Её охватил азартный гнев. «Смотри же, трус, как это делается!» Анна Степановна едва заметно улыбнулась Фёдору. Тот негодующе отвёл глаза. «Одну минуточку, товарищи, сейчас вернусь». Она вышла из кабинета заведующего кафедрой, где заседало бюро, заглянула в соседнюю комнату — там помещался деканат филологического факультета. Секретарша была на месте. «Танечка, — озабоченно произнесла Анна Степановна, — у нас бюро, мне должны позвонить… — выдержала значительную паузу, — но не звонят что-то. Может, телефон не в порядке? Нет, не закончили. Ещё не знаю. Сложный вопрос. Да, жалко, конечно, дуру такую… Ты вот что, набери-ка через минутку наш номер, хочу проверить телефон». Анна Степановна вернулась в кабинет, села за стол. «Если никто больше не будет выступать, давайте решать…» Тут зазвонил телефон. «Вас слушают», — сняла трубку. «Всё в порядке?» — спросила Танечка. «Да». Танечка повесила трубку. Анна Степановна же делать этого не стала, припечатала трубку к уху. «Да, — почтительно ответила коротким гудкам. — Секретарь комитета Кузнецова. Да… — строгим жестом призвала бюро к тишине. — Нет, решение ещё не принято. Как раз ставим вопрос на голосование. Вот как? — обвела суровые лица присутствующих растерянным взглядом. — Члены бюро высказались достаточно определённо… Какой внешнеполитический момент? Почему не читаем? Мы читаем газеты. Мы в курсе визита венгерской партийно-правительственной делегации, но какое, собственно… Бюро примет к сведению вашу информацию. Конечно, как только закончим, я доложу, — положила трубку. — Мне кажется, товарищи, исключение — крайняя мера, предлагаю ограничиться строгим выговором с занесением. Кто за это предложение?» Подняла руку первой.

Так получилось, что после бюро они встретились с Фёдором в вестибюле. Вместе вышли на набережную. Нева была ещё покрыта льдом, но было светло, лёд казался голубым. Кричали чайки, чувствовалось приближение весны. Купол Исаакиевского собора горел, искрился на солнце. «Один телефонный звонок меняет судьбу, — задумчиво произнёс Фёдор, — это доказывает, что мы все ходим по краешку…» — «Телефонный звонок? — спросила Анна Степановна. — Это я сама себе позвонила». Некоторое время Фёдор молчал. «Ты… шутишь?» — «Видишь, ты даже не веришь, что это возможно». — «Но за такое…» — «А ты бы хотел, чтобы девчонку вышибли из университета?» — «Нет, я собирался выступить, — пробормотал Фёдор, — просто подумал: бесполезно, меня никто не поддержит». — «Почему?» — «Я — не испугался, нет, просто мне кажется… время ещё не пришло. Ты посмотри, кто вокруг!» — «Если так думать, — ответила Анна Степановна, — оно никогда не придёт». — «Только обидно, не дождавшись, сломать шею», — возразил Фёдор. «Ну, тебе-то это не грозит», — подумала Анна Степановна.

Они в тот вечер долго гуляли по городу.

В детстве Аня всё время читала. В двенадцать лет её стала занимать тема любви. Конечно же, начала с Мопассана. Однако описываемая им любовь, как ни странно, не взволновала. Слишком часто герои оказывались во власти ничтожества, похоти, тщеславия. Такая любовь была фальшива, наглядна, как лакированный лубок. Золя показался натуралистичным, грубым. Любовь в его романах вызывала физиологическое любопытство, не более. Аня взялась за русскую классику. Книжный опыт был единственным её опытом. У неё сложилось впечатление, что женщины больше всего любят хлюпиков, пьяниц, проходимцев, жалких неудачников, подонков, одним словом, слабых, несостоявшихся людей. Ей же хотелось другого.

Катилась к концу война. Из саманного слепого домика в Средней Азии, с горных пастбищ, где мать командовала отгонным животноводством, её бросили на издыхающее без мужских рук, нищее сельское хозяйство богом забытого северного района. Они перебрались в Архангельскую область, в деревню, которая почему-то именовалась райцентром.

Там Аня пошла в школу, В деревне было одно-единственное каменное — старой постройки — здание, в котором разместился военный госпиталь. Сюда свозили исключительно слепых и тяжелейших инвалидов. Девочки из её класса шефствовали над несчастными — дежурили вместо сестёр в палатах, читали вслух книги. До революции в каменном здании помещалось земледельческое общество. От него сохранилась библиотека. Аня лучше всех читала раненым — у деревенских девчонок с грамотёшкой было не ахти, старшая медицинская сестра доверила ей ключ. Аня стала брать книги домой.

А возможен ли вообще сильный человек? Отчего-то ему не жилось на Руси. Аня думала о несчастных слепых, инвалидах, многодетных бабах, мужья которых были убиты или воевали и могли, следовательно, быть убиты в любую секунду. Все порознь были слабы, жалки, забиты, глядя на них, хотелось плакать. Все вместе вытягивали такой непосильный воз, терпели такую муку, что только диву можно было даться, как до сих пор живы? Аня никогда не отделяла себя от окружающих, жила такой же жизнью, разве только ела получше да всё время читала. Чтение вырабатывает особенный — сторонне-умственный — взгляд на мир. Аня подумала, что живёт в стране, которая сильна не сильным чело-ком, а чем-то иным. Но велик ли запас этой силы, надолго ли её хватит? Единственным сильным человеком, сколько ни смотрела вокруг Аня, была мать. Однако сила её шла не на пользу дела, скорее на истощение таинственной общей силы. Мать нервировала, подавляла людей. Мудрила с семенным фондом. Отчего-то назначила сев на две недели раньше, когда с полей ещё не сошёл снег. Уже с весны напряжённо думала, как бы помешать колхозникам летом косить. Не нравились ей общественные картофельные огороды, выручавшие в голодные военные годы. Не нравилось, что колхозники украдкой рубят лес на дрова, хотя как не рубить? Чем зимой топить? Не замерзать же? Лесник получил суровые инструкции: самовольные порубки безжалостно пресекать, можно возить только пни и сучья, да и то по специальному разрешению! Лишь такая сила могла открыто, вольно проявлять себя. Почему же другая столь рабьи-терпелива, безгласна? Аня этого не понимала.

Там в деревне, на берегу огромного озера, где по преданию Пётр Первый замышлял строить корабли, чтобы выводить их по рекам на страх шведу в Белое море, Аня пережила чувство, забыть которое не могла до сих пор. Так же как до сих пор не могла уяснить: силён или слаб был её избранник? Если силён, то последовательно ли, осмысленно ли? Если слаб, то почему не как все, не изначально?

Он был ровесником Ани, имя его было Исаакий. Так его, конечно, звали Саней, но если хотели обидеть, подразнить, немедленно вспоминали Исаакия. Подозрительное библейское имя как бы выводило его из круга сверстников. У Сани были синие глаза, русые волосы, которые он почему-то не стриг — они спускались на плечи. Лицо было бледным, светящимся. Саня был похож на едва теплящуюся восковую свечечку. Физически был слаб, но отличался достоинством. Дрался обречённо, обескураживая соперников равнодушием к боли и собственной участи. С ним не связывались. Он жил вместе со всеми — на виду — но как бы и внутри себя — непонятной остальным жизнью. Иногда был очень упрям, иногда — внимателен и добр. Это привлекало. У него был дар говорить по-своему — интересно и как-то необычно. С ним хотелось дружить. Казалось, Саня знает больше, чем говорит. Речь его была грамотная, чуть окающая. Так, наверное, говорили раньше.

Саня жил на хуторе в километре от деревни с глухой бабкой, которая непрерывно молилась и крестилась. Гордей — предводитель местных мальчишек — обладатель парабеллума, три раза убегавший с эшелонами на фронт, бесстрашный, потерявший в драках передние зубы, Гордей однажды на школьном дворе притиснул Саню к бревенчатой стене. Временами Гордея переполняла дикая, не знающая исхода злоба, в такие минуты он превращался в настоящую скотину. «Ну, что, паскуда, богу помолимся? Ами-инь!» Саня молча смотрел на Гордея. Его спокойный, сожалеющий взгляд бесил того. «Бог-то тебя чем обидел, Гордей? Бог, что ли, твоих сослал? Бог тёткин огород урезал? Тебе же сказано в учебнике: нет бога! Неужто учебнику не веришь?» «Возьми у него крестик, Гордей! — подсказал кто-то из прихлебателей. — Пусть попрыгает!» — «Крестик? — вдруг как-то странно успокоился Гордей. — А что, дело! Ты сейчас и возьмёшь! А ну-ка отвали все! Иди, бери!» — «Да мне-то на кой…» — растерялся прихлебатель. «Нет уж!» — Гордей пинком швырнул его навстречу Сане. Саня шагнул к нему. Тот закрыл лицо руками. «Ладно, бог милостив», — усмехнулся Саня.

Когда учительница впервые ввела Аню в класс, она сразу обратила внимание на Саню. Все смотрели на неё насторожённо, с недоверием, один он — спокойно, доброжелательно, как на сестру. Комната, где сидел класс, была крохотной, все стулья заняты. В углу помещалась печь, сделанная из железной бочки. Прокопчённая коленчатая труба тянулась к форточке. Никто, кроме Сани, не изъявил желания потесниться. Аня присела на кончик его стула. Сидеть было неудобно, нога онемела.

На следующее утро Аня проснулась и долго не могла понять, отчего так хорошо, что, собственно, изменилось в жизни? А потом со страхом и смущением призналась себе: да ведь есть же Саня на белом свете. Единственно, удивляло странное имя Исаакий. Он же не еврей, почему Исаакий?

Они стали уходить после уроков вместе. Снег ещё не сошёл, однако дни были длинные. Лёд на озере разбух, казалось, голубая воздушная подушка придавила озеро. Пронёсся слух, что будут закрывать церковь. Она была закрыта до войны, во время войны как-то незаметно открылась, и вот теперь, когда война шла к концу, надобность в действующей церкви вновь отпала.

Мать, едва выхлебав стакан чая, чуть свет уносилась. Возвращалась поздним вечером, ела быстро, много, валилась спать. Раньше Аня принимала такую жизнь за нормальную, теперь же её удивляло: как можно хватать из чугунка картошку, есть не очищая, вваливаться в избу прямо в сапогах, не позаботиться, чтобы в доме имелась хотя бы самая необходимая посуда? Чему может научить окружающих такой человек? К тому же мать здесь никому не верила, всех подозревала, всё перепроверяла. «Да что ты от них хочешь? — вырвалось однажды у неё. — Затаившееся кулачьё!» На их головы обрушивались лавины запретительно-разъяснительных мер и инструкций. Деятельность матери воистину была титанической. Можно было подумать, она, наделённая высшим разумом, находится среди не понимающих своего счастья недоумков-дикарей с вредительскими наклонностями, не имеющих никакого представления о сельском хозяйстве, а не среди собственного, побеждающего в неслыханной войне, веками выращивающего хлеб, народа. Всё меньше Ане хотелось домой, всё больше времени проводила она с Саней и его глухой бабкой.

Они жили бедно, как и все в те годы, но чистенько, опрятно, каким-то образом всё успевая. Держали на три дома с соседями коровёнку, по вечерам гнулись на крохотном, многократно урезаемом огородике. За линией уреза торчал прошлогодний бурьян.

Ане нравилось гулять с Саней по окрестностям — по пробитым в снегу тропинкам, по холмам, с которых, как с обрывов, открывались дали — синие волнистые линии лесов, поля в проталинах. Недавно Аня объезжала здешние места с матерью на подводе. Мать ругалась. По её мнению, порядка тут не было никакого, сплошное вредительство и разгильдяйство. Район показался Ане мешаниной из снега и грязи, вотчиной нерадивых хозяев, не знающих где, что, в какие сроки сеять. Особенную ненависть почему-то вызывали у матери пары. «Я им покажу пары! Каждый колосок на учёте, а они… пары!» С Саней было по-другому. Он рассказывал о каждой деревеньке, речке, просеке: что здесь когда-то было, что сейчас. Пустая заснеженная земля оживала, над ней вставали призраки некогда живших, трудившихся здесь людей. Прошлое не было для Сани невозвратно канувшим. Оно едва приметно теплилось в воздухе, как невидимый угасающий свет.

Раз они забрели в странное место — пустую деревню, где половина домов сгорела, другая была раскатана на брёвна. К бывшей деревне вплотную подступил подлесок — тонкие берёзки, осинки. Уцелевшие в садах, обглоданные зайцами, яблони, груши, вишни одичали, вытянулись вверх. В длинном — без крыши — амбаре Саня откинул мешковину с гнилой промёрзшей бочки. До самого верха в бочке лежали иконы. От инея они казались серебряными. Тёмные лики едва просматривались сквозь густой белый ворс.

— Самые старые я домой отнёс, — сказал Саня, — а эти пропадут. Я, когда их летом просушиваю, вся бочка в краске, в золоте. На них уже и не разглядеть ничего.

— Хочешь, возьму несколько штук к себе? — предложила Аня.

— Не надо. — Саня поморщился, задрал голову вверх. Обломанные уставленные в небо стропила над их головами поскрипывали. Саня показался Ане маленьким недобрым старичком.

— Ну почему? — спросила она и замолчала. Аня привыкла, что к матери относятся с испугом и почтением. Отсветы падали и на неё. Но, оказывается, существовало и другое отношение. Ане стало неуютно, захотелось защитить мать, но она не знала как.

— Что это за деревня? — резко спросила она. — Почему здесь никто не живёт?

— Там дальше ещё такая есть, — сказал Саня, — и за рекой тоже. И на другом берегу.

— Тут жили кулаки?

— Кулаки? Это… кто? Видишь, поля заросли. Тут тоже голод был, не такой, конечно, как на юге, но почти все померли. У кого силы были, те на Север, к скитам. Да только, думаю, не дошли…

— А где твои родители? Почему с бабкой живёшь?

— Кто ж знает где? — Санины глаза странно засветились. — Бабка говорит, я с того берега, деревня Желнихой называлась. Оттуда людей на барже везли. Она тут к пристани подходила, эта баржа. Ну, мать меня прямо на руки бабке кинула. Та бельё полоскала. Она одна жила, её не тронули.

— Как же так… незнакомому человеку?

— Да знаешь, сколько здесь таких? Потом-то сообразили, перестали к берегу приставать…

Аня молчала. Кое-что она про это слышала, но не верила. И сейчас сомневалась. Вскоре они вышли на какие-то развалины. Снег на пригорке растаял, под ним открылись остов кирпичной кладки, груды мусора, серого битого стекла.

— А это что?

— Тут теплицы были, — рассказал Саня. — Корепанов построил, агроном такой был. И поля его же. Он с Соловков ещё до первой германской сюда приехал. Бабка моя у него работала. Дыни выращивал, ананасы, из Африки, говорит, семена выписывал. Земля, говорил, здесь золотая. В восемнадцатом умер от тифа. За стеклом потом сюда ездили, за кирпичами.

— Ананасы, — сказала Аня, — что толку от ананасов? Какая здесь нищета была, я читала. Кто их ел, эти ананасы?

— Нищета? — задумчиво переспросил Саня. — Оно конечно… Только мы-то с тобой тогда не жили. А кто жил…

— Что, кто жил?

— Те ничего не скажут. — Помолчав, добавил: — Кстати, Нюра, ананасы Корепанов даром раздавал. Не веришь, у бабки спроси. Но ты, конечно, права, зачем они, если нищета?

Заканчивался сев. Настали белые ночи. Аня подолгу не могла заснуть. Её кровать стояла у окна. К полуночи небо тускнело, потом становилось розовым.

Иногда после госпиталя Аня заходила к Сане. Его бабка ложилась спать в восемь. Саня доставал из ларя старинные книги в тёмных тиснёных переплётах, зачитывал некоторые места вслух. Он без труда разбирал церковную грамоту, знал все сокращения. В ларе главным образом были книги духовного содержания, но попадались и светского — почему-то всё больше петровского времени. Аня восхищалась Петром, Саня относился к нему сдержанно.

Бабка похрапывала. Огонь потрескивал в печи. В доме было тепло, даже окна запотели. Саня расстегнул воротник, Аня увидела у него на груди тонкие белые шрамы.

— Что это?

— Ничего. — Глаза вспыхнули, он отвернулся, как и всегда, когда волновался, хотел что-то сказать, но… не говорил. Саня покраснел, быстро застегнул воротник.

Им было хорошо вдвоём. Гордая, начитанная, Аня признавала Санино старшинство, происходившее не столько от знаний, хотя знал он много, сколько от собственного понимания жизни — ясного, вместительного. Аня могла понять Саню. Понять же Гордея, Санину бабку, контуженого пьяницу Филю, их жизнь, надежды даже не пыталась. Саня же как будто держал в голове картину мира, где всё было взаимосвязано, предопределено, расписано, потому мог без труда ответить на какой угодно вопрос. Аня, однако, чувствовала, он открывается не до конца и, будучи искренним человеком, мучается, как если бы ему приходилось лгать. Аня, конечно, могла нажать, но не хотела, почему-то боялась.

В тот день мать вызвали в обком. Аня задержалась у Сани дольше обычного. Он пошёл провожать. Они дошли до её дома, пусто уставившегося окнами на улицу. Мать не признавала ни горшков с цветами, ни кружевных занавесок. Ане не хотелось домой.

— Давай ещё погуляем?

Почему-то пошли на кладбище. Там было жутко: свистел ветер, могилы выглядели заброшенными. Саня читал фамилии на табличках, рассказывал, что были за люди. Один держал табун коней, у другого в доме квартировал ссыльный революционер, третий раскольничал, жил в Сибири в скиту, ходил искать Беловодье. Вернулся с простреленной ногой и больше никуда не ходил.

— Откуда ты знаешь? Их давно нет, — удивилась Аня.

— Про кого бабка рассказывала, про кого кто-то ещё. Я маленький был, слушал, как-то запоминалось.

Ане хотелось, чтобы Саня обнял её, поцеловал. Но, как только их плечи или руки соприкасались, Саня отстранялся.

— Ты чего? — остановилась посреди кладбища Аня. — Или… нельзя здесь?

— Нельзя? Чего нельзя?

Аня осторожно обняла Саню, легко поцеловала в губы.

— Видишь, как просто, — сказала она. — Разве это грех?

— Это не грех, — согласился Саня. — Грех в другом.

— В чём же?

— Во лжи, Нюра.

— В какой лжи?

— Которую терпим и молчим. Тебе легко жить, ты не знаешь, а я скажу тебе, ты подумаешь — сумасшедший или преступник. Значит, и между нами ложь, Нюра. Как быть?

— Да какая ложь?

— А такая, Нюрочка, что нельзя говорить правду. Совсем. Ни о чём.

— Но мы-то с тобой кого… обманываем?

— Сказано же, Нюра, в Священном писании: никто не может служить двум господам: ибо или одного будет ненавидеть, а другого любить; или одному станет усердствовать, а о другом нерадеть. И давай не будем больше об этом, Нюра?

Странный такой произошёл между ними разговор. Они спустились к озеру, берегом пошли к деревне. Воздух был холоден, прозрачен. В утренний час хорошо просматривался противоположный берег. Там было больше света. Солнце, казалось, держало в горсти высокую колокольню, белую церковь, синие в звёздах купола. Мать всю жизнь была равнодушна к природе. Аня училась понимать красоту сама. Она вдруг подумала, что не видела ничего прекраснее, чем это утро, светлый берег. Если бы только не хотелось так есть… Совсем недавно она мечтала, чтобы Саня обнял, поцеловал её. Сейчас она подумала, это не главное, всё это чепуха в сравнении… с чем? Аня сама не знала с чем.

— Это только издали красиво, — Саня тоже смотрел на другой берег, — а вблизи… — махнул рукой, — развалины.

Потом они долго сидели на крыльце Аниного дома. Над деревней плыли облака. Проснулись птицы. Ласточка, слепившая гнездо под крышей, уже сто раз слетала туда и обратно. Каждый раз проскальзывая над их головами, она тревожно вскрикивала.

— У немцев школьники воюют, — сказала Аня. — Скоро война закончится.

— Скоро, — Саня поднялся с крыльца.

— Заживём после войны… — Ане хотелось помечтать.

— Ага, заживём… — тускло отозвался Саня.

— Ты кем хочешь быть? Поедешь учиться?

— Учиться? — Саня посмотрел на неё с сожалением. — Я останусь здесь, Нюра, в колхозе.

— Почему?

— Да кто меня отпустит? Не будет же паспорта. И Юрьева дня, Нюра, нет…

Аня подумала: что-то тут не так. Она хотела посмотреть Сане в глаза, но он отвёл взгляд. На земле возле крыльца лежала газета. Наверное, сунули под дверь, сдуло ветром. «Чего это он уставился на газету? — удивилась Аня. — Ну да, портрет, так ведь везде портреты». Она спрыгнула с крыльца, подняла газету.

— Ага, Нюра, на земле ему не полагается, — сказал Саня.

— Что-что? — не поняла Аня.

— А ведь это изверг, Нюра, — спокойно, вроде бы даже равнодушно произнёс Саня, — хуже антихриста.

Аня вдруг увидела, что ресницы у Сани длинные, как у девчонки. Она не знала, бежать ли в дом, оставаться ли на крыльце.

— А как же… война? — проговорила с трудом.

— При чём тут война? На войне люди, Нюра. Ну, ладно, я пойду, — Саня спрыгнул с крыльца.

Аня осталась одна с газетой в руках.

На следующее утро вернулась мать. Настроение у неё было боевое. Немедленно закрыли церковь, увезли иконы, сломали иконостас. Почему-то проделали всё это ночью.

Дома непрерывно заседало районное начальство. Они курили, кричали, мешали Ане читать, готовить уроки. «Безобразие, товарищи! — гремел голос матери. — Картошку туда только осенью засыпаем, где до осени будем проводить общие собрания, правления, политзанятия? Мыслимое ли дело — под крестами? Неужели нет никакой возможности сломать? Над нами вся область будет смеяться! Вы, наверное, хотите, чтобы я сама полезла?»

В школе Аня по-прежнему сидела с Саней за одной партой. Про случай на крыльце не вспоминали. Обсудить его Аня ни с кем не могла, расспросить же Саню боялась. «Может, я не поняла? — успокаивала себя. — Может, он другое имел в виду?» Мать сказала, что скоро они, возможно, уедут отсюда, и Аню охватило привычное нетерпение, связанное с предстоящей переменой места. Отчего-то ей всегда казалось, что на новом месте будет лучше. Аня любила помечтать. Всё, что происходило в деревне, теперь её не так занимало. У матери горели глаза. Дела шли в гору. «Нам бы только до осени отсюда», — задумчиво проговорила она как-то за ужином.

Через пару дней, возвращаясь из школы, Аня увидела возле церкви людей. Старухи в чёрных платках угрюмо молчали. Тракторист курил, равнодушно привалившись к трактору. На облупленной церковной стене по выступающим и выбитым кирпичам карабкался к верхнему куполу демобилизованный по контузии Филя. Время от времени он дурашливо затягивал похабную частушку и, не допев до конца, смолкал. За спиной у Фили болтался вещмешок, из которого выглядывал кончик железного троса. Несколько раз Аня закрывала глаза, казалось, Филя сорвётся, но он каким-то образом удерживался. Выходило, пьяные Филины рассказы про войну на Эльбрусе, про альпийских егерей, на которых он якобы обрушил динамитом снежную лавину, не были вымыслом. Что-что, а лазать по отвесной стене Филя умел.

— Как червяк! — сказал кто-то внизу.

Филя наконец добрался до купола, пропел частушку до конца.

— А я помню, как его тут крестили. Тихий был младенец, ещё думали, живой ли?

— Живой… Хорошо, мать с отцом не дожили.

— Отмолились, стало быть…

Закрепив трос вокруг креста, Филя махнул рукой трактористу. Тот уселся за рычаги. Мотор затарахтел, трос натянулся, однако крест даже не согнулся. Тракторист попробовал ещё раз.

— Не пойдёт, — сказал председателю. — Пусть там наверху обкалывает.

— Выбери трос, попробуй с разгона! — У председателя болели зубы, он дышал в воротник телогрейки.

Но и эта попытка успеха не принесла.

— Железяка-то в растворе на полметра! — крикнул Филя. — Раствор-то какой раньше? На века!

— Может, ножовкой по металлу?

— Не-е, стержень больно толстый, да и как я тут прилажусь? — пополз вниз.

— «Студебекер» нужен гусеничный, — посоветовал тракторист. — Это зверь, вместе с куполом вырвет.

Председатель вытащил из кармана записную книжку, вырвал страничку, нацарапал записку. Протянул Филе.

— Христос воскрес, Филимон Васильевич, — поклонилась Филе какая-то женщина, — пасха послезавтра, а вы с водочкой… Заслужили.

— А пошла ты… — отмахнулся Филя.

Мать, как ни странно, не очень огорчилась, узнав, что не получилось.

— Трос закинули, и ладно, — сказала она, — было бы зацеплено, чем дёрнуть, найдём. Это уже не церковь.

Но ночью кто-то сбросил трос с купола.

Когда матери сообщили об этом, глаза у неё сузились, скулы разошлись, она сделалась похожей на светловолосую монголку. «Вражья выходка!» — сказала, как вколотила гвоздь.

Аня побежала не в госпиталь, а к другой девочке, договорилась, что та подежурит сегодня вместо неё. После чего отправилась к Сане. Бабки дома не было: Саня читал у окна за столом.

— Привет, Исаакий, — сказала Аня.

Саня с трудом оторвал глаза от книги. Некоторое время взгляд его плавал, мысли не могли расстаться с прочитанным.

— Ты же мог разбиться? Как сумел забраться ночью? Кто-нибудь видел?

— Вроде нет.

— Зачем ты это сделал? Мешал тебе трос?

Саня был бесконечно дорог ей. Хотелось обнять его, но не рыдать, прижавшись, а действовать, действовать!

Саню надо было спасать. Сам себя он спасать не собирался. Утешался Священным писанием, шагал в пропасть, хлопая длинными девчоночьими ресницами. Жалость, нежность отступили. «Вернутся ли?» — подумала Аня. Не было времени думать и над этим.

— Зачем ты, Нюра, пришла ко мне? — строго спросил он.

У Ани возникло чувство, что он частица её, потайная какая-то, запретная частица. Это она залезла ночью на купол, потому что не могла иначе. А ещё раньше произнесла кощунственные слова о… самом. Что спасая Саню, она спасает себя. Но это было мгновенное, мимолётное чувство.

— Ты никому не говорил?

— Меня никто ни о чём не спрашивал, Нюра.

— Ладно. Сиди здесь и никуда не уходи. Я скоро вернусь.

Аня побежала домой.

Мать что-то писала резким, размашистым почерком.

— Что там говорят? — спросила, не поднимая взгляда.

— Насчёт чего?

— Про крест.

— Ничего не говорят, — пожала плечами Аня, — ветром, говорят, сорвало.

— Ветром, — мрачно повторила мать, — я им покажу, ветром.

Аня встала у неё за спиной, обняла за плечи. Перо приостановило рвущий бумагу бег. Мать вопросительно оглянулась. Нежности у них были не в ходу.

— Неужели мы скоро уедем отсюда? — вздохнула Аня.

— Вполне возможно, — мать пошевелила плечом, высвобождая руку.

— Мне так надоело жить в избе. Эти дрова, вода! Всё время носить, носить!

— Радуйся, что в избе. Люди живут в землянках, в бараках. И ещё долго будут жить.

— Но в принципе вопрос решён?

— В принципе решён. Ты мне мешаешь, Аня!

— Мамочка, — прошептала Аня, — а это недоразумение с крестом, оно… не повлияет?

— На что?

— Ты же знаешь, как бывает. Помнишь того дядьку-украинца — секретаря соседнего райкома, ну у него в районе уйгуров-дезертиров поймали, помнишь? Дядька-то ведь в чём виноват, а ведь сняли… Правда, что его потом…

— Это совершенно разные вещи, — перебила мать. — Его наказали — и правильно наказали! — потому что среди дезертиров был брат председателя райисполкома.

— Так ведь и тут, — подхватила Аня. — Это же твой район…

— Тебе не кажется, — спросила мать, — что это не твоего ума дело?

— Просто я подумала. — Аня стала выяснять, правда ли, что в Архангельск прибыл пароход с американскими подарками. Хорошо бы ей пальтишко, пёстренькое такое, с плечиками. Как бы выбрать, пока не расхватали? Может, они съездят?

Мать отвернулась, уставилась в окно. Аня опустилась на колени, не дыша, заползла под кровать, где стояли две бутылки водки, полагавшиеся матери на паёк. Так же, не дыша, с бутылками на весу выползла, выскользнула в сени. Потом вернулась, оделась.

— Почему всё-таки тебя это волнует? Знаешь, кто сделал? — спросила мать.

— Да ты что! Я в госпиталь опаздываю…

В сенях Аня сунула бутылки в мешок, вышла на улицу, пошла в сторону госпиталя, хотя ей надо было в другую…

…Через полчаса была у Сани.

— Спасибо, Нюра, — поблагодарил он, когда она рассказала, — да только не стоило хлопотать. Ну, сейчас не сломают, так потом сломают…

— Да ведь речь-то… о тебе! — опешила Аня. — Знаешь, что бы тебе за это сделали! — Ей стало обидно. Она старается, унижается перед Филей, а он… — Странный ты, Исаакий!

— Не сердись, — Саня взял её за руку, — я как-то не подумал об этом… Давно, кстати, хотел сказать тебе, Нюра, я в Бога верую.

— Я знаю… — Аня осторожно высвободила руку. — Ну и что? — Ей уже не хотелось, чтобы он обнимал, целовал её. Что-то уродливое, болезненное было в Санином смирении. Аня бы так не смогла. «Может, действительно, того… юродивый?» — подумала она.

— Ладно бы сразу сломали купол. Так нет, какой-то трос оставили болтаться… похабно. Я не хотел лезть.

Мимо шёл, как-то само получилось. Странно, что не упал.

…Когда поздно вечером Аня вернулась домой, мать сказала:

— Ко мне приходил этот контуженый… Филя, что ли? Сказал, что петля сама могла разойтись. Ещё сказал, что, кроме него, никто залезть не мог. Врёт, конечно.

— А может, и нет, — зевнула Аня, — чего ему врать? Есть хочу. И холодно у нас, ты бы хоть печь затопила.

— Значит, не скажешь? — в упор уставилась на неё мать.

— Чего? — Аня выдержала взгляд, не мигая.

Когда печь разгорелась, мать достала из-под кровати чемодан. У Ани сжалось сердце, сейчас хватится: где водка? Мать выхватила пакет с фотографиями. Отобрала несколько штук — какие-то заседания; группа ответственных работников, в их числе мать, на природе; с одной, надписанной, на Аню взглянул представительный усатый мужчина. Мать бросила фотографию в огонь.

— Что ты делаешь? — спросила Аня. — Кто это?

— Бывший секретарь нашего обкома, — ответила мать, — ты его помнишь, Вол — фамилия. Оказался шпионом и вредителем, нам читали закрытое письмо. Как же мы его… — вновь сделалась похожей на светловолосую монголку.

…Вскоре мать получила новое назначение. Вещей у них было мало. Они быстро погрузились в присланную машину. Моросил дождь. Никто их не провожал. Ане было жаль низкого мокрого неба, нищей чёрной деревни, озера, слабо зеленеющих полей. Она оглянулась, увидела тщедушную фигурку в кирзовых — не по росту — сапогах.

— Саня! — закричала Аня. — Саня… — Обняла его, заплакала.

— Храни тебя Бог! — Он, не таясь, перекрестил её, сунул в руку плоский синий мешочек.

Стиснув подарок, Аня села на заднее сиденье чёрной машины. Саня по-прежнему топтался возле дома. Аню поразила внезапная ширь распахнувшегося горизонта. Но без Сани — мальчика-старичка — горизонт был бы пустым вместилищем воздуха, не казался бы живым и родным. Серой свечкой, мыслящим кирзовым гвоздиком стоял он под дождём, исчезая, растворяясь в мокрой пелене. «Пропадёт, пропадёт… — с тоской подумала Аня. — Куда ему с такими взглядами, мыслями…» Открыла синий мешочек. Там лежала маленькая иконка. Иисус в терновом венце взглянул на Аню чёрными, запавшими от горя глазами. «Чего смотришь? Чем хочешь удивить? — подумала Аня. — Думаешь, нам легче?» — убрала иконку.

…Анна Степановна сама не знала, зачем вспоминала всё это сейчас, спустя столько лет. Неужели тогда само представление о любви странно и навсегда соединилось в её сознании с жалостью, стремлением спасти, помочь. На Руси, где сильному человеку отчего-то не жилось, одно оставалось — сильно любить. Она вдруг подумала, что и мужа-то своего полюбила потому, что надеялась поднять его, сделать сильным человеком, вдохнуть в него мужество. Но муж не нуждался ни в моральной, ни в какой другой поддержке Анны Степановны. А недавно она убедилась, что он уже не нуждается в ней и как в женщине. Возвращаясь с работы домой, Анна Степановна увидела из окна машины Фёдора, выходящего из ресторана с девицей. Более гадкого и пошлого зрелища нельзя придумать. У девицы были длинные светлые волосы и наглое лицо. Она годилась Фёдору в дочери.

Глава четвёртая ФЁДОР ФЁДОРОВИЧ ТОРОПИТСЯ

Жизнь катилась к разводу — закономерному и естественному итогу, Фёдор Фёдорович дивился терпению жены, гранитной её невозмутимости. «Это её стиль, — думал он, — до последнего делать вид, что ничего не происходит, что всё нормально, а когда произойдёт, она покаянно вздохнёт: да, я терпела, потому что хотела спасти семью, надеялась на лучшее, потому что, случись это раньше, это пришлось бы на руку завистникам и недоброжелателям». Жена молчала. Фёдор Фёдорович смотрел в её сухое застывшее лицо и думал, что, конечно же, многолетняя руководящая работа наложила отпечаток на жену. Например — он был в этом уверен! — у неё выдвинулся вперёд подбородок, лоб усох, на нём появилась глубокая морщина. Она казалась Фёдору Фёдоровичу окопом, сквозь который в голову жены не могла прорваться никакая здравая мысль. Жена утратила представление о домашней жизни. Если вдруг случалось проводить воскресенье дома, тосковала, не знала чем заняться, читала… газеты. «Обедать будем?» — отрывал её Фёдор Фёдорович от этого важного занятия. В газетах, надо думать, сообщались захватывающие новости. «Обедать? — с недоумением смотрела на него жена. — А, да-да…» Вроде бы она говорила русским, но каким-то особенным — нечеловеческим — языком, отбивающим всякую охоту общаться с ней. Фёдор Фёдорович так и не мог приспособиться к строю её мыслей. Она как бы пропускала через некий фильтр каждое идущее к ней — в особенности критическое — слово, анализировала не смысл высказываемого, а исподволь или в лоб — смотря по настроению — пыталась установить: что конкретно, какой такой моральный изъян, какое такое внутреннее несогласие, с чем именно и как далеко зашедшее вынудило человека сообщить ей это. И вроде бы негодным оказывалось не то, что возмущало человека, а сам человек нуждался в проверке, ибо не просто же так он всё это говорит, какую-то же преследует цель… Вот почему Фёдор Фёдорович не испытывал жалости к жене, хоть она и не была перед ним виновата. Из-за неё, ему казалось, из их семейной жизни ушло то, что, собственно, составляет жизнь, остался рассохшийся, изъеденный мышами макет.

Фёдор Фёдорович отдавал себе отчёт: он эгоист, на многое ему плевать, но тем не менее шёл на разрыв, на разрушение налаженного, в общем-то, существования. Не было сил терпеть пустоту, презрительное равнодушие жены к его делам и трудам. Отношения были исчерпаны до дна. Дальше не будет ничего, это было совершенно очевидно. Продолжать «семейную» жизнь значило окончательно махнуть на себя рукой. Фёдор Фёдорович же на что-то ещё надеялся, на какую-то перемену судьбы. Недоставало лишь мужества сделать первый шаг, объясниться. Фёдор Фёдорович не ночевал дома. Жена не спрашивала. Несколько раз он заваливался среди ночи пьяный. Она молча открывала дверь, уходила к себе. Вероятно, её тоже страшило окончательное объяснение. Всё-таки столько лет… Но долго так продолжаться не могло.

Время шло. Сделавшись чужим в собственной семье, обретаясь под крышей дома, который рано или поздно предстояло покинуть, проводя дни с кем попало, попивая водочку и винишко, Фёдор Фёдорович обрёл неестественную свободу почти что деклассированного человека, с охотой взялся размышлять о вечном: добре и зле, конформизме и честности, чистоте и греховности. Это было тем более забавно, что эти категории оказались как бы вне его жизни. Фёдор Фёдорович жил, но жил ущербно, а потому острее, наблюдательнее, чем раньше. Случались у него радости, случались обиды. Являлись сюжеты, он мучился вымышленным, переживал подобие очищения, выразив, что хотелось. Неожиданно сочинил несколько рассказов — не то печальных, не то насмешливых, которые все единодушно посчитали удачными — будто бы ему удались типично современные характеры, ситуации. Фёдор Фёдорович прямо-таки черпал мысли, темы из нового своего существования. Ему открылось, что человек у нас — вообще неприкаянная сирота, потому-то так близко всем было то, о чём он писал. Но Фёдор Фёдорович не больно мучился сиротством. Оно вполне устраивало его, так как давало достовернейшую иллюзию страдания, в то время как ни за какую идею Фёдор Фёдорович на костёр не собирался, ничто ему серьёзно не угрожало. Конечно, его ожидали: бытовая неустроенность, нерадостные скитания по Домам творчества, по углам, унизительные и долгие хлопоты о жилье, но жизнь-то, единственная и бесценная его жизнь, оставалась вне опасности.

Фёдор Фёдорович не представлял, что такое страдание. Умом он понимал и объяснял всё, что происходило вокруг, душа же при этом оставалась странно нечувствительной, немотствующей. Никакое конкретное дело, будь то охрана памятников старины, война против очевидного сановного произвола, поддержка молодого, попавшего в беду, дарования не могла всерьёз захватить его. Фёдор Фёдорович глубокомысленно кивал, поддакивал взволнованным собеседникам, но внутренне оставался холодным и спокойным. Более того, с искренним сожалением смотрел на кипящих негодованием, бичующих недостатки. Ну да, конечно, что-то можно исправить, можно добиться, чтобы слишком уж зарвавшегося чиновника перевели с повышением. Но за одной проблемой немедленно встанет другая, уже большего калибра, за ней — следующая и так — до упора, до стены, о которую вполне можно разбить лоб. Минуя связанную со всем этим нервотрёпку — гневные речи на собраниях, бесконечные телефонные перезванивания, объяснения, всевозможные письма в различные вышестоящие инстанции, на которые, как правило, никогда не бывало ответов, — лишь умственно погружаясь в беспокойную, с чередующимися периодами необоснованного оптимизма, усталости и уныния атмосферу «борьбы», Фёдор Фёдорович поверх живых говорящих голов — долетал до стены, смотрел вверх и убеждался: глухо! Чего попусту дёргаться, гнать волну? Безнадёжность, безверие рисовались Фёдору Фёдоровичу в образе огромной магнитной горы. Подобно ничтожному железному гвоздику, он болтался-маялся в силовом поле горы, не в силах ни оторваться, приобрести свободу, ни намертво прилепиться к горе, сделаться её частицей, чтобы уже не тратить время на рефлексию, пустые размышления.

Когда за ресторанными или пивными столиками, где в последние дни частенько сиживал Фёдор Фёдорович, речь заходила о народе, его самосознании, идеалах, корнях, он задумывался, чьи же, собственно, взгляды и мысли лично он выражает в своих сочинениях? Когда какой-нибудь внезапный, как правило, подвыпивший приятель звал его в деревню — пожить, пописать в чистой светлой избе, приобщиться, так сказать, к истокам народной жизни, Фёдор Фёдорович отказывался. Поздно. Он мог войти в чьи-то частные интересы, понимал умом, что держать скотину, получать на неё в достатке сенокосные угодья и комбикорма, возделывать по семейному подряду землю, продавать осенью государству или другим покупателям зерно и овощи, получать за это большие деньги, которые опять же тратить на расширение своего хозяйства — это хорошо, это на пользу всем. Однако, чтобы сделать это личным своим делом, посвятить борьбе за это ли, за что другое — жизнь, так вопрос для него не стоял. Фёдор Фёдорович вдруг понял, чьи взгляды, мысли, суждения выражает в своих писаниях. А вот их: пристрастившихся к достатку, к денежкам, присвоивших себе право считаться деятелями искусства и культуры. Глашатаев добра и нравственности, любящих поговорить о народности, но встающих навытяжку перед начальством, цепенеющих перед стеной, которую якобы не одолеть, а если и одолеть, то не при жизни нынешнего поколения. Фёдор Фёдорович подумал, не будь стены, её следовало бы выдумать. Стена снимает ответственность, давит в зародыше гражданственную мысль, отдаёт человека не какому-то там мифическому общему делу, народному заступничеству, высоким идеям, а… себе — живи, радуйся, наслаждайся и… ни за что не отвечай! Всё будет решено за тебя и без тебя. Ах, как сладко подчиниться! Тем более что послушание, бездумное повиновение рассматривается как наивысшая общественная добродетель. Что ухватишь — твоё, и ведь многое, многое можно ухватить. Всё, что основано на низменном, стоит крепко, и никто не знает: почему так крепко? Словами дела не поправить, это Фёдор Фёдорович знал наверняка. Да и указом, директивой не поправить. Дело поправится само собой, когда быть низменным станет невыгодно. Но до осознания этого обществу ещё далеко. «Сколько же нас, — подумал Фёдор Фёдорович, — пописывающих, снимающих фильмы, ставящих спектакли, рисующих картины, ваяющих монументы, фрондирующих, славословящих, немотствующих, краснобайствующих? Много. Отчего же нам не выражать… самих себя? И самим же не доказывать в критических статьях, что это и есть настоящее искусство? Выражающих же другое… придерживать, идеологически им не доверять. Чёрт возьми, должен же когда-нибудь пробить мой час, я же не самый бездарный! Понимаю, придётся встать в конец. Ладно, встанем. Ну, а там, в очереди… посмотрим!»

В тот день, выйдя с Милой из редакции, Фёдор Фёдорович, естественно, отправился не домой. Он пошёл провожать Милу, которой некуда было спешить. Они потащились вдоль каналов, через скверы, Летний сад, где красные песчаные дорожки были усыпаны опавшими листьями. Мила всегда была отличным ходоком. За эти годы только лицо её постарело, фигура оставалась прежней. Фёдор Фёдорович вспоминал, какая она была десять лет назад. Специально приотставал, смотрел украдкой на крепкие, ровные ноги, ладные плечи, талию, которая, помнится, так волновала его десять лет назад. Да, Мила постарела, но даже сейчас оставалась по-своему привлекательной. Чёрные блестящие, как у птицы, глаза, жёсткие, как у негритянки, волосы, упругая молодая походка. У Милы было увядающее, но красивое лицо. Чувствовалось, она способна на сильную страсть.

Фёдор Фёдорович ощутил странный прилив сил. Он был готов широко, как в молодости, пить-гулять, умно и цинично острить, тратить деньги, ехать куда угодно. Чтобы к вечеру остаться с Милой наедине. Но где? Он уже прикидывал, куда податься. Сама по себе Мила не могла разогреть его холодную кровь. Но Фёдор Фёдорович знавал её совсем иную — десять лет назад. И то, что десять лет спустя он готовился войти в реку, которая давно уже другая, как, впрочем, и он — другой, — неожиданно раззадорило Фёдора Фёдоровича. Он в подробностях вспоминал — как было? С интересом думал — как-то будет сейчас? Только будет ли? Так, с налёта, трудновато. У него как-никак семья. Как живёт Мила: замужем ли, разведена, есть ли дети? — он вообще не имел понятия. Фёдор Фёдорович намеревался, как Фауст, остановить мгновение. Он пока не представлял, как подступиться к Миле. Лучше было вообще не думать об этом, могло превратиться в проблему. «Надо выпить, — решил он, — и пусть будет как будет…» Что-что, а такие вопросы вино решать помогало. — Кукушкин, — поморщилась Мила, словно прочитав его мысли, — тебе не кажется, мы вышли из возраста, когда таскаются по забегаловкам, чужим квартирам, ночуют на грязных клопиных диванах?

Фёдор Фёдорович словно очнулся. Он столько работал всё это время, столько суетился, врал, пробивался, что как-то забыл: Мила всегда была сильнее его, всегда вела его за собой как телка. Лишь раз, помнится, он не подчинился ей, и Мила оставила его, но сделала это умно: Фёдор Фёдорович до сих пор был уверен, что роман их закончился сам собой, ну не сошлись люди, что ж, бывает… Главное, без слёз, без истерик. «Ну, подчинялся, ну и что? — подумал сейчас Фёдор Фёдорович. — Иногда это очень приятно — подчиняться…» Ещё он вспомнил, что тогда у него не было необходимости врать, шляться по людям, гнусно и торопливо подмигивать приятелю, мол, выскочи, старичок, за хлебом, а мы тут быстренько… А не уйдёшь, будем сидеть до упора! Выскочи, тебе же лучше… Мила всегда брала на себя организационные трудности, разрешала их с достоинством и тактом. В качестве друга Милы Фёдор Фёдорович выглядел солидно, значительно. Освобождённый от необходимости унижаться, суетиться, баловать окружающих анекдотами, хохмить, он превращался в талантливого молодого драматурга с прекрасным будущим. «Вот только где оно, это будущее?» — подумал Фёдор Фёдорович. По сути дела, он оставался тем же, чем был десять лет назад. Правда, и Мила не особенно преуспела, но она женщина, ей простительно.

— Конечно, — сказал он, — мы вышли из этого возраста, ты права. Ты всегда лучше меня знала, что делать. Я полагаюсь на тебя.

Уступив инициативу, Фёдор Фёдорович почувствовал себя легко, спокойно, как и всегда, когда ни за что не отвечал.

— Жаль, что ты это так поздно понял. В эти дни, точнее уже недели, Фёдор Фёдорович разрывался между Милой и Светой. Да-да, была ещё Света, существование которой ему пока удавалось от Милы скрывать. Ей было девятнадцать лет, она училась — или уже не училась — сколько Фёдор Фёдорович знал Свету, она непрерывно воевала с деканатом, упорно стремившимся отчислить её, — в институте культуры на отделении хорового дирижирования. Что это за такое отделение, Фёдор Фёдорович не представлял, вообразить Свету, дирижирующую неведомым хором, было трудновато.

Познакомил его со Светой режиссёр из театра, где пьеса Фёдора Фёдоровича долго репетировалась, но не пошла. Режиссёр, впрочем, был весёлым, симпатичным парнем, неудача с пьесой никак не отразилась на их отношениях. У него в институте культуры и была знакомая студентка. Он грозился снять её в первом же кинофильме, который ему поручат. Но так как полнометражный фильм ему не поручали, а время шло, режиссёр признался Фёдору Фёдоровичу, что «вытащил из-под Ленки, — так звали студентку, — целую цепочку подруг». Звеном в этой, надо думать, некороткой цепочке и была Света. «Девочка классная, — напутствовал режиссёр, — но не в моём вкусе. Чего-то у нас не заладилось. Молчит всё время, глазами хлопает, чёрт её знает, чего думает… Я люблю живых, с юмором. Чтобы по-быстрому, раз-два, разбежались. А тебе, старичок, может, и понравится. Сам увидишь». У Светы были длинные светлые волосы, гибкое тело, голубые наивные глаза. Она выглядела моложе своих лет. «Господи, да о ней ли он?» — засомневался Фёдор Фёдорович, но режиссёр успокаивающе покачал головой, о ней, старичок, о ней. У Светы была прямая спина, она, вероятно, занималась спортом или танцевала в художественной самодеятельности. Сидящая на кончике стула, чистенькая, причёсанная, в беленьких носочках, Света казалась Фёдору Фёдоровичу воплощением чистоты, скромности и невинности. Он вдруг уверился: всё-то режиссёр наврал, Света не из этой оперы, это совершенно невозможно!

Он смеялся, острил, изображал в лицах друзей, известных артистов, рассказывал забавные истории, одним словом, разошёлся. Режиссёр корчился на диване от смеха, кричал, что в Фёдоре Фёдоровиче пропадает великий актёр. Потом спохватился, надо, мол, слетать за вином. «Мы быстренько!» — подтолкнул к двери свою подружку. «У тебя час, старичок», — шепнул Фёдору Фёдоровичу в прихожей. Дверь захлопнулась. Они остались одни в квартире. Фёдор Фёдорович внимательно посмотрел на Свету. Она ответила чистым бестрепетным взглядом. «Нет-нет, — подумал Фёдор Фёдорович, — это невозможно, она… святая, она… не знает, не представляет. Да и зачем я ей?» «Светочка… — в растерянности шагнул к ней. — Я…» — опустил ей на плечо руку. Фёдор Фёдорович не закончил педагогическое наставление. Света медленно поднялась со стула, улыбнулась, подняла вверх сомкнутые руки. Фёдор Фёдорович почему-то вспомнил: так стояла знаменитая Мерилин Монро на фотографии, обошедшей весь мир. Она там была в чёрном купальнике. Он осторожно взялся за белый свитер, который был на Свете, потащил вверх. Руки над головой разомкнулись. Это явилось наиболее сложным действием. Юбка, едва только Фёдор Фёдорович расстегнул на тёплом боку «молнию», упала на пол сама. Как и всякий художник, пусть даже небольшого дарования. Фёдор Фёдорович обладал способностью прозревать будущее, в том числе собственное. Вглядываясь в широко открытые Светины глаза, он понял, что полюбил эту девушку. Она оказалась бесконечно близкой ему именно своей генетической порочностью. Порочностью, очищенной от умственного страдания, истеризма, лживого желания исправиться. Порочностью на грани естественности. У него возникло чувство, что вечно спешащий режиссёр не понял Свету, перемахнул на лихом коне через золотоносную речку, а он, Фёдор Фёдорович, всласть намоет тут золотишка. Со Светой ему не надо казаться лучше или хуже, что-то из себя изображать. Она — половина его души, которую он наконец обрёл. С ней он познаёт покой, какой доставляет человеку полнейшее счастье, либо смерть. И он познал его. Часы, проведённые со Светой, были лучшими в его жизни. Впрочем, прозрев будущее, Фёдор Фёдорович, как это опять-таки свойственно пусть даже небольшого дарования художникам, немедленно в нём усомнился. «Неужели я полюбил её, потому что вижу в ней себя, — законченного, доведённого до логического абсолюта? Она грешит, как дышит, я грешу со ссылками на вселенские несовершенства, людоедские обстоятельства, переживаю угрызения совести, гаденько философствую. Неужели у меня просто не хватает мужества быть как она? Стало быть, есть куда развиваться? Или я что-то не понимаю?»

Фёдор Фёдорович полагал себя умным человеком. Но после знакомства со Светой он и в этом усомнился. Он великолепно понимал, вычислял, предвосхищал поведение и поступки людей в принципе на него похожих. Равными, впрочем, он почитал немногих. Большинство казалось ему хуже, грубее, примитивнее. Фёдор Фёдорович даже несколько утомился от своего понимания жизни, рентгеновского видения причин, побуждающих людей поступать так, а не эдак. Всё было ясно. Он мог объяснить что угодно. На жизнь, безусловно, распространялось действие закона больших чисел. Так, к примеру, очень похоже вели себя девушки, перебывавшие у него до Светы. Не ошибся бы он и в предсказании реакции товарищей по перу, если бы какая-нибудь его пьеса вдруг победно пошла во всех театрах.

Поначалу он и со Светой прикидывал. Что она? Деньги будет тянуть? Захочет замуж? Какое-то время вёл себя с ней, как с остальными: постоянно ссылался на безденежье, давал понять, что превыше всего ценит в жизни свободу и одиночество. Света равнодушно кивала. Фёдор Фёдорович терялся. Света казалась ему пришелицей с другой планеты. Она была фантастически невежественна, он не уставал изумляться, как она сдала вступительные экзамены в институт, но при этом сильна каким-то собственным отношением к жизни. Фёдор Фёдорович не мог припомнить случая, чтобы она сомневалась, смущалась, колебалась да просто рассуждала вслух. Не опускалась она и до вранья, сколько Фёдор Фёдорович её не подлавливал. Света молчала, как будто не слышала. Фёдор Фёдорович в очередной раз убеждался, что он идиот. С меркантильными своими мыслишками, как бы подольше пользоваться этой девочкой, да чтобы не вставало в копеечку, он казался себе пигмеем, мышью, хрюкающей возле мешка с крупой. Света была выше его понимания.

Фёдору Фёдоровичу и прежде случалось признавать собственную ограниченность. Но то была, если можно так выразиться, ограниченность «вниз», — зачастую он не мог предположить, что люди могут опускаться столь низко, доходить в животных своих, эгоистических устремлениях до таких крайностей. В случае со Светой он тоже чего-то не понимал. Когда расставался с ней, то словно возвращался в другой мир, исполненный мелких страстишек, тщеславия, жалких услуг. Только что он смотрел на суету из невозможного, прекрасного далека. Света уносила с собой тайну. «Да может ли она заключаться в том, — ужасался Фёдор Фёдорович, — что в порочности, как в святости, не следует изворачиваться, лгать, носить маску, прикрываться высокими словами? Неужели всё истинное, неподдельное, как со знаком плюс, так и минус, сделалось в мире столь диковинным, что уже воспринимается как тайна? Так кто из нас хуже? Света — не думающая и не ведающая? Или я — грешащий и кающийся?» Выходило, он — не приставший ни туда и ни туда. Не холоден, не горяч, но тёпел, вспомнил Фёдор Фёдорович Библию, изблюю тебя из уст Своих…

Света сама никогда не звонила, не домогалась встреч. Домогался всегда он. Однажды, слоняясь без дела по городу, Фёдор Фёдорович сам не заметил, как оказался возле института культуры. Усевшись на неприметную скамейку, с которой был виден выход, он ревниво следил, с кем выйдет и куда пойдёт Света. Она, как ни странно, вышла одна. Но торжество Фёдора Фёдоровича было недолгим. Тут же подъехал «Москвич», в распахнутую дверцу которого Света и впорхнула в белом своём плаще, как бабочка. Фёдор Фёдорович узнал сидящего за рулём. Это был работник управления культуры, настойчиво призывающий драматургов выходить на магистральные проблемы современности, отказываться от изображения разных там любовных треугольников, супружеских измен, бытовых дрязг. «Так вот почему её не могут отчислить…» Фёдор Фёдорович вздохнул. Ревновать Свету было всё равно что ревновать ветер. «Да и как мне ревновать? Жениться не собираюсь, денег давать не хочу…» Получалось, обычное, в общем-то, человеческое чувство — ревность — в его случае оказывалось каким-то скотским. Ревнующий Фёдор Фёдорович был ещё гнуснее неревнующего. Он пошёл прочь, поклялся никогда больше не приходить сюда и, конечно же, вскоре опять пришёл.

Об упорядоченной работе при такой жизни не могло быть речи. Фёдор Фёдорович работал урывками, истерически. Кроме нескольких рассказов, понравившихся в редакциях, переделал сцену в последней пьесе. Речь там шла о правде. Один из героев утверждал, что правда вообще не нужна, ибо единой и неделимой правды в мире не существует. В мире существуют люди со своими частными интересами и идеи, призванные организовать жизнь людей, превратить хаотическое, броуновское снование индивидуумов в направленное одухотворённое движение, подобно тому, как стремится по проводам электрический ток. Какая-нибудь маленькая, случайная человеческая правдишка может опорочить большую идею, прийтись той самой ложкой дёгтя в бочке мёда. Вот почему во всём, что касается так называемой правды, необходима строжайшая дисциплина. Другой герой утверждал, что правда необходима полная, всеобъемлющая, какой бы горькой она ни была. Только в правде можно черпать силу, необходимую для борьбы за справедливость, только правда, как щит, заслонит от будущих ошибок. Был там и третий, который в прежнем варианте сцены помалкивал. Сейчас Фёдор Фёдорович вложил в его уста мысль, что, к сожалению, иной раз правда оказывается пагубной для личности, а именно, когда открывает бессилие отдельного человека перед обстоятельствами, невозможность в существующих условиях одолеть зло, добиться справедливости. Для одних это правда-трагедия, в редких случаях подвигающая на самопожертвование, неминуемую гибель. Для большинства же — правда умывания рук. Фёдор Фёдорович не без самодовольства подумал, что, вероятно, рассказами своими и пьесой открывает новую страницу в искусстве — пытается разобраться, что мешает человеку быть честным, жить по совести и справедливости. Но тут же и затосковал. Опять, опять он отмерял правду на аптекарских весах. Может ли его попытка быть честной, если он сам сознаёт, что не до конца честен? Что всё гораздо проще. Если человек отмалчивается, уходит в частную жизнь, значит, он трус и дерьмо! Стало быть, правда в том, чтобы заявить: мы трусы и дерьмо, а не искать извиняющие обстоятельства. В самом деле, никто от Фёдора Фёдоровича ничего не требовал, никто сверху не давил, вынуждая поступать, писать именно так, а не эдак. Он мог «так», мог «эдак» — это было его личное дело. Внутри сознательно избранного бессилия Фёдор Фёдорович пользовался полнейшей, почти невозможной свободой. Но поскольку был трусом и дерьмом, предпочитал писать «так» с аптекарски дозированными добавлениями от «эдак». «О, господи, ведь не один же я такой! — разнервничался Фёдор Фёдорович. — Если мне являются подобные мысли, значит, и другим тоже. Как бы сейчас ко времени пришлась моя пьеса! Так ведь опередят, опередят! Тот же Володька, сволочь! Как бы пробить её?»

В редкие минуты прояснений, спеша от Светы к Миле, Фёдор Фёдорович вспоминал о жене. Он невольно сравнивал её со Светой, Милой, другими женщинами, которых когда-то знал, и приходил к выводу, что она весьма волевой, целеустремлённый человек. Однако единственной женщиной, не оказавшей на него, по сути дела, никакого влияния, была именно жена. Фёдор Фёдорович хотел озлобиться против неё, мучительно отыскивал в ней недостатки, но, кроме житейских, вроде неумения чисто стирать, вовремя гладить, энергично управляться на кухне, не находил. За все прожитые годы жена, в общем-то, не дала ему повода для ревности. Ни разу не солгала. Всегда поступала по справедливости, как её понимала. Была неотделима от слов, которые произносила. Железно претворяла в жизнь принцип: если не знаешь, как поступить, поступай по закону. Она и поступала. Фёдор Фёдорович мог предсказать не только её поступки, но и слова, интонации. Иногда потешался, если, к примеру, она спешила, а Фёдор Фёдорович и Феликс не шли завтракать, жена возмущённо кричала: «Ну, сколько можно ждать, товарищи!» — иногда жалел. Попав на руководящую работу в двадцать лет, оставаясь на ней всю последующую жизнь, она, естественно, мыслила и говорила штампами. Фёдор Фёдорович сейчас думал о ней как о совершенно чужом человеке. Такое, холодное, окончательное отчуждение даже удивило его. «В чём дело? Она за всю жизнь не сделала мне ничего плохого. Не всегда же мы были чужими?»

Действительно, не всегда. Были, были общие радости, надежды, планы. Фёдор Фёдорович, помнится, бегал к ней с написанным. И она понимала, давала толковые советы. Отчего же сейчас так отупела? Сейчас Фёдору Фёдоровичу и в голову не могло прийти: читать жене написанное. «Видимо, дело в том, — спокойно подумал Фёдор Фёдорович, — что её воля, цели, да вся её жизнь реализуются в некой умозрительной, по крайней мере для меня, плоскости. Не только как мужа, — усмехнулся он, — так сказать, близкого человека, но и простого обывателя, жителя Отечества. Что толку, что сначала она ведала торговлей, сейчас занимается строительством, завтра, возможно, её перебросят на что-то другое? Хороших вещей не купить, как не было ничего в магазинах, так и нет. Вот разведёмся, когда я получу жильё, сколько предстоит мытарств? Где оно — могучее строительство? Вокруг развал, а у неё ни стыда, ни раскаянья! Да что она, родилась, что ли, чтобы руководить? Откуда уверенность, что всё, всё! по силам? Миллионы людей до пенсии сидят за канцелярскими столами, произносят заклинания, насаждают инфернальную бумажную жизнь, враждебную всякому живому делу. Да можно ли при такой работе оставаться… живым человеком — женой, матерью? Неужели бумага сушит жизнь? Как же нам жить вместе, когда нет общего, объединяющего?» Фёдор Фёдорович отказывался принять за объединяющее её руководящую работу. Она — его литературные труды. Общим у них был сын Феликс, но он вырос.

Фёдор Фёдорович вспомнил один давний эпизод. Они тогда жили на Невском в двух узких, как пеналы, комнатах, выгороженных из некогда одной большой. В одной из комнат была ниша, где помещался умывальник. Уборная и кухня находились в коридоре, вне квартиры — общие для нескольких квартир. Дом был полукоммунального типа. Фёдор Фёдорович тогда только ушёл из газеты, сочинял первые рассказы, повести. Материала, казалось, не исчерпать. Он писал по ночам. Вот-вот должна была выйти книжка, в журналах уже напечатали несколько рассказов. Фёдор Фёдорович ходил в молодых, да талантливых. Ему звонили, делали разные заманчивые предложения. Он вдруг сделался интересен совершенно незнакомым людям. Это было предвестием славы, популярности, так тогда казалось Фёдору Фёдоровичу. То была счастливейшая пора. Он был уверен, что покорит мир. Главное, сил было много. Повесть написал чуть ли не за месяц. На большие очерки уходило два-три дня. Тогда-то и позвонил ему Зяма, завлит детского театра, сказал, что прямо сегодня, сейчас, — он уже обговорил его кандидатуру с главрежем и директором, — может дать договор на пьесу антирелигиозного содержания. И если Фёдор Фёдорович к Новому году сделает, они немедленно приступят к репетициям, чтобы зритель увидел постановку уже в следующем году. «Тема, старичок, тема пятки жжёт, отсюда и спешка. Сделаешь эту штуку, она как паровоз тебя потащит. Сам будешь музыку заказывать». С предстоящей славой прозаика Фёдор Фёдорович свыкся, теперь аршинные буквы собственной фамилии увиделись ему на театральных афишах. Он согласился и немедленно приступил к работе. Единственно смущало отсутствие собственных счётов с религией, ну, да Фёдор Фёдорович полагал тогда, чем неизвестнее дело, тем решительнее следует за него браться. Извечный нахрап молодости, стремление к славе, боевитая невежественность, а также привычка к скорописи дали блестящий результат. Обложившись антирелигиозной литературой, Фёдор Фёдорович написал пьесу за три недели. Была там одинокая безмужняя женщина. Был её сын Васька. Был козлобородый постоялец, который сначала втянул в баптистскую секту женщину, а потом принялся за мальчишку. Был и счастливый финал, когда в главаре секты — этом самом козлобородом постояльце — опознали полицая, служившего при немцах в соседнем селе. Правда, было не совсем понятно, зачем это бывший полицай сунулся в места, где его помнили, но Фёдор Фёдорович сделал так, что он как бы уже отсидел свой срок и решил, раз власть простила, значит, и люди должны простить. Но он ошибся, баптист, бывший полицай. У памяти свои законы. Пришлось ему убраться из деревни, оставить в покое Ваську. И Васькина мать, узнав правду о «духовном» наставнике, стряхнула наваждение, вновь стала нормальной жизнерадостной женщиной, вышла в передовые доярки.

Фёдор Фёдорович отнёс пьесу Зяме. Тот сказал, что прочтёт за ночь. Однако на следующее утро не позвонил. Не позвонил и в течение дня. Это удивило Фёдора Фёдоровича, ему были известны первоначальный порыв, восторженность театральных людей. Вечером он позвонил Зяме сам. Тот сразу же огорошил его, сказав, что как раз сейчас его семья празднует день рождения… тёщи. «Ну, а что с пьесой? Ты прочитал пьесу?» — не выдержал Фёдор Фёдорович. «Прочитал, — ответил Зяма, — знаешь, во втором акте у тебя утро, ты пишешь, деревья отбрасывают длинные тени. Но ведь длинные тени — это не утро, а вечер!» — «Вот как?» — удивился Фёдор Фёдорович. «Ага, здорово я тебя поймал! — рассмеялся Зяма… — Люблю, знаешь, ловить авторов на таких вот огрехах».

Что-то странное происходило с пьесой. Фёдору Фёдоровичу не говорили ни да ни нет. Несколько раз он вносил в текст незначительные поправки, а однажды ему вдруг позвонил Зяма и, задыхаясь, будто за ним гнались всадники с шашками наголо, потребовал, чтобы к завтрашнему дню Фёдор Фёдорович доставил в театр пьесу, перепечатанную без единой помарки и желательно на глянцевой бумаге. «На глянцевой?» — «И упаси тебя бог, будет хоть одна помарка, опечатка. Он сразу отложит пьесу и уже неизвестно, когда прочтёт». Фёдор Фёдорович вспомнил Салтыкова-Щедрина, но тем не менее самолично отстукал глянцевый экземпляр. Наступило напряжённое затишье. Все сроки постановки благополучно минули. Фёдор Фёдорович огорчился. Слишком уж легко забыл театр о его пьесе. А между тем деньги по договору ему выплатили, немалые деньги. Но, похоже, на деньги театру было плевать. Он не выдержал, заглянул к главному режиссёру. «Да мы хоть сейчас начнём репетировать, — заверил тот, — тема нужная, своевременная. Надо только получить „добро“». — «А почему бы вам не сходить туда, где дают „добро“?» — спросил Фёдор Фёдорович. В ответ главный режиссёр улыбнулся так пронзительно и горько, что у Фёдора Фёдоровича должны были отпасть всякие сомнения: он ходил, не раз ходил. Главный режиссёр намекнул, что не худо бы самому Фёдору Фёдоровичу позаботиться о судьбе собственной пьесы. Будет «добро», за театром дело не станет.

Фёдор Фёдорович начал наводить справки о деятеле — любителе читать с глянцевого листа, ненавистнике помарок и опечаток. Каковы же были его удивление и радость, когда он выяснил, что в своё время тот работал в горкоме комсомола под началом Анны. Фёдор Фёдорович не удержался, позвонил Зяме: «Заказывайте декорации!»

Вечером изложил суть дела жене. Она слушала внимательно. Подчёркнутая её строгая внимательность, помнится, разозлила Фёдора Фёдоровича. Чего хмурить брови, постукивать пальцами по столу, когда всё совершенно ясно? Когда надо хватать трубку, немедленно звонить этому деятелю — домой, на дачу — где, в каких райских кущах укрываются они после напряжённейшего трудового дня? Фёдору Фёдоровичу не понравилось, что лоб жены прорезала морщина — признак ступора, внезапно нахлынувшей тупости — подбородок выставился вперёд. «Ты хочешь, Фёдор, — чеканно уточнила она, — чтобы я ему позвонила и попросила разрешить твою пьесу к постановке?» — «Да! — заорал Фёдор Фёдорович. — Это антирелигиозная пьеса, она проходима, понимаешь, совершенно проходима. Он не пропускает не потому, что там есть что-то эдакое, сомнительное, а потому что таков стиль его работы. Сразу — ничего! Ответственности — ни малейшей! На всякий случай — гноить, гноить! И до него там сидел такой же. И ничего, пошёл на повышение. И он, наверное, хочет на повышение!» Жена чуть заметно поморщилась, как и всегда, когда Фёдор Фёдорович оказывался, по её мнению, во власти мещанских сплетен, обывательских пересудов. «Уж не хочешь ли ты сказать, — прошептал он срывающимся от ярости голосом, — что он — отличный, инициативный товарищ, гробящий здоровье на склочной театральной работе, а не разрешает мой „Омут“, потому что пьеса — дерьмо, потому что ещё нужно разобраться, что я за автор, какие такие идейки протаскиваю?» — «Я не могу сказать о нём ничего плохого, — после долгого молчания ответила жена, — но, чтобы звонить ему, я должна сама прочитать пьесу. У тебя есть экземпляр?» — «Да ты… что?» — «Я скажу тебе, что думаю, как только прочитаю пьесу». — «Но когда? Сейчас ночь, а в семь утра тебе встречать египетскую делегацию». — «Я начну читать прямо сейчас». Фёдор Фёдорович бросил на стол экземпляр, сам ушёл в комнату, где сопел на кушетке маленький Феликс. Из другой комнаты донёсся шелест страниц. Забыв о времени, Фёдор Фёдорович сидел в темноте в странном оцепенении. Наконец шелест стих. Он услышал, как жена поднялась с дивана, прошлась по комнате. Задребезжала открываемая форточка. Отчего-то Фёдору Фёдоровичу сделалось тоскливо. Он вдруг подумал, не такой уж шедевр его пьеса, чтобы вот так ночью читать её, обсуждать. Жена стояла у окна. Она не обернулась, когда он вошёл. Фёдор Фёдорович подумал, как, в сущности, всё странно: она сейчас укорит его, скажет, мало правды, в то время как её коллега, напротив, не пускает пьесу, потому что в ней есть намёки на правду. «Одна рука манит вдаль, — вздохнул Фёдор Фёдорович, — другая держит за штаны». Фёдор Фёдорович смотрел в спину жены и понимал, что сейчас они разойдутся в чём-то большем, нежели во мнении на пьесу. Удивительно только, что жена будет права правотой, к какой в идеале должен стремиться Фёдор Фёдорович, сам же он будет прав недостойной правотой пешки, смирившейся с тем, что она пешка, правотой момента, когда многое, если не всё, в судьбе пешки может решиться одним телефонным звонком. «Тебе не понравилось, — сказал Фёдор Фёдорович, — ты не будешь звонить». — «В пьесе есть живые наблюдения, хорошие диалоги, особенно между мальчишками, — ответила она. — Только понимаешь, Фёдор, всё сложнее… Ты разговаривал когда-нибудь хоть с одним верующим? В жизни всё не так, Фёдор!» — «Но ты позвонишь ему?» — «Я… не могу. Ладно бы за кого-нибудь другого, но за тебя…» — «Ты не позвонишь ему, — медленно проговорил Фёдор Фёдорович, — потому что боишься оскорбить в нём чувство правды. Тебе стыдно просить за конъюнктурную халтуру у этого, — он брезгливо усмехнулся, — всем известно честняка, совестливца, неистового правдоборца!» — «Не паясничай, Фёдор, — жена устало потёрла руками лоб, — разве в нём дело? Зачем ты берёшься писать, о чём не знаешь?» — «Так ты будешь звонить?» — «Я могу попросить его дать ответ побыстрее». Больше всего Фёдору Фёдоровичу хотелось крикнуть: сама-то ты что, святая? И он бы обязательно крикнул, да только не знал, чем её уязвить. Его злил разговор о мифических категориях, когда мир вокруг крутился по иным правилам. С таким же успехом они могли говорить с женой о птице Феникс, которая будто бы раз в сто лет летит куда-то с телом отца. Куда летит? Кто её с этим отцом видел? «О чём тут говорить? — подумал Фёдор Фёдорович. — Разве об этом вслух говорят? Тут же всё ясно!» Ему очень нравилось, что, оставаясь в душе принципиальным человеком, он в то же время так легко лавирует в жизни, устраивает без особых моральных потерь свои дела. Он настолько свыкся с двойной сутью, что перестал об этом думать. А тут вдруг партийная жена словно вытащила его на свет божий, и он увидел, что суть одна и вовсе не та, которую он считал главной. «Допустим, пьеса — дерьмо, — закончил неприятный разговор Фёдор Фёдорович, — но те… кому ты не хочешь звонить, кто тянет, ничего не решает, получая за это гигантскую зарплату… Да-да, и ты в их числе! Они… ещё большее дерьмо! В угоду им я должен… как Александр Матросов… на амбразуру? Чтобы они уличили меня в сочувствии религии и вовсе стёрли в порошок? Можешь не звонить. Раз, по-твоему, пьеса — конъюнктурная дрянь, она себя не даст в обиду, прорвётся, вот увидишь».

Как только Фёдор Фёдорович перестал думать о пьесе, — в конце концов деньги по договору получены, пошли они все к чёрту! — его настиг звонок Зямы. Пьеса одобрена, любитель глянцевого чтения отозвался о ней исключительно тепло, они немедленно начинают репетировать! Фёдор Фёдорович потянулся к свежим газетам. На первых полосах было опубликовано постановление об усилении антирелигиозной пропаганды. За ужином он сказал жене, что пьеса разрешена к постановке. «Видишь, устроилось без твоего звонка. Особенно ему понравились образы верующих. Он сказал, так достоверно их ещё никто не изображал. Так что ты совершенно напрасно оберегала этого поборника правды в искусстве». Жена ничего не ответила.

Вот тогда, пожалуй, впервые явственно обозначилось их взаимное отчуждение, раздвоение путей, приведшее к нынешнему развалу. «Ну, со мной-то всё ясно, — подумал Фёдор Фёдорович, — а вот куда она пришла? С такой принципиальностью да на такой работе?»

Этого он не знал.

Если со Светой он отдыхал, между ними не стояло ничего суетного, житейского, — Фёдору Фёдоровичу казалось, они плавают в космосе, — с Милой было не так. Имелась, имелась, конечно, страсть, не без этого. Но на нервах. Покоя не было. Мила сумела внушить ему — скептику и себялюбцу, — что он… гений, правда, не все это пока понимают, но она, Мила, сделает так, что поймут. Фёдор Фёдорович чувствовал себя опутанным липкой, сладкой паутиной, вырваться из которой он не мог. Фёдор Фёдорович теперь не знал, что первично: их возобновившиеся отношения или его театрально-литературные дела, сделавшиеся вдруг их общими делами. Он понял, ему не расстаться с Милой, как никогда ему не расстаться с тщеславием. Мила тоже была половиной его души. Фёдор Фёдорович уже и не знал, осталось ли в душе место для него самого? Мила была мотором, которого ему так не хватало всю жизнь. Без неё он, конечно, тоже суетился, но каждый раз почему-то оказывался на запасных путях. С ней он вырвется на центральные магистрали.

С ним никто так серьёзно не говорил о его трудах, как Мила. Фёдор Фёдорович теперь жить не мог без этих разговоров. Они открывали в его произведениях глубины, о каких он сам прежде не подозревал, едва ли не в каждой фразе обнаруживали многозначность, могучий скрытый смысл. Потом долго не могли успокоиться, хотелось немедленно что-то предпринять, чтобы открывшееся им сделалось очевидным всем. Прошлая жизнь казалась Фёдору Фёдоровичу бездарной, глупой: частые загулы, неверные друзья, фрондёрство, бессмысленные споры об искусстве. «Да с кем я спорил? — хватался он за голову. — Что хотел доказать? И кому?» Потом вроде опять становился прежним, но, конечно же, менялся.

А начало было не очень обещающим. Впервые проснувшись в небольшой Милиной квартире, внимательно рассмотрев лицо спящей подруги, Фёдор Фёдорович, помнится, затосковал. Как всегда после подобных пробуждений, захотелось побыстрее уйти домой, принять душ, опохмелиться, позвонить на работу жене — новая секретарша, правда, не знает его, может сразу не соединить, — сказать, что только что вернулся из Репина, из дома отдыха ВТО, там вчера был прогон мюзикла, он один из авторов сценария, пришлось присутствовать. Закончилось всё в час, там и заночевал.

Опрятность в Милиной квартире диковинно сочеталась с беспорядком. Горка с хрусталём сверкала, но на книжных полках толстым слоем лежала пыль. Паркетный пол в прихожей был натёрт до зеркального блеска, но в углу почему-то валялись джинсы, испачканные в глине. Ванная комната, впрочем, сияла хирургической чистотой. На крючках висели ломкие, в крахмальных складках, полотенца. Слегка трясущийся, больноголовый, Фёдор Фёдорович, вне всяких сомнений, ушёл бы, оставив Миле лживую записку, что в конце дня звякнет ей на работу, но чистейшая ванная, ломкие полотенца, жёсткие массажные щётки, приглашающе развешанные на кафельной стене, несколько это отсрочили. Он стоял под горячими колющими струями и чувствовал, как скверна, похмелье, греховность постепенно сходят с его тела. Фёдор Фёдорович сменил горячий душ на холодный, потом опять на горячий. Кожа сделалась красной, упругой. Потом славно потрудился массажной щёткой и вновь встал под душ — на сей раз щадящий. В одном из выдвижных ящичков обнаружил бритвенные принадлежности и с удовольствием побрился. Из ванной Фёдор Фёдорович вышел юношей, не помышляющим об опохмелке.

Потом они завтракали. Мила не требовала подтверждений любви, не подставляла пошлейшим образом под поцелуи щёчку. Фёдор Фёдорович с удивлением обнаружил, что ему нравится сидеть на кухне в неизвестно чьём махровом халате, смотреть, как Мила ловко переворачивает на сковороде гренки. Но быстро победил эту слабость. Надо идти. Зачем ему Мила?

— Ты на работу? — спросил Фёдор Фёдорович. — Могу проводить.

— Нет. У меня сегодня библиотечный день. Фёдор Фёдорович напустил на лоб озабоченность.

— Чёрт! Мне же в одиннадцать надо…

— Да ладно тебе, Кукушкин, — поморщилась Мила. — Иди куда хочешь.

Фёдор Фёдорович медленно переоделся. Миле, казалось, не было до него дела. Она деловито разложила на столе книги, рукописи, гранки. Фёдор Фёдорович почувствовал себя идиотом. «Может, я ей в тягость? — подумал он. — Ну да, конечно, кому я нужен?»

— Мила… Мы… ещё увидимся? Я позвоню тебе.

— Звони, звони, Кукушкин.

Фёдор Фёдорович топтался возле двери. Мила увлечённо черкала на полях гранок. Когда он щёлкнул замком, она вдруг сказала:

— Ты написал великолепную пьесу, Кукушкин. Это лучшее, что я читала за последние годы. Если её удастся поставить, она прославит тебя.

Фёдор Фёдорович молчал. Только сердце гулко колотилось. Господи, он знал, чувствовал!

— Я сделаю всё, чтобы она пошла в альманах. Но главное — театр.

— Театр, легко сказать… — пробормотал Фёдор Фёдорович. В эти мгновения он весь без остатка принадлежал Миле. И был готов принадлежать дальше. Сколько потребуется.

Мила поднялась из-за стола, приблизилась к нему. Их взгляды встретились.

— Какой ты сейчас, Кукушкин, — убеждённо проговорила Мила, выталкивая его на лестницу, — такой ты ничего не добьёшься. Ты ничтожество, Кукушкин, понимаешь, ничтожество!

— Я… попытаюсь. — Фёдор Фёдорович неожиданно поцеловал ей руку. — То есть… мы попытаемся, — смутился, — в общем… — махнул рукой, — ты понимаешь, что я хочу сказать.

Глава пятая ДАВЛЕНИЕ ВЕРХНЕЕ И НИЖНЕЕ

То, чего Анна Степановна боялась, что казалось бедой, произошло, на удивление, легко. Ждала страдания, вышло облегчение. Вот уже несколько месяцев они с Феликсом жили одни, без Фёдора. Первое время Анна Степановна пугалась нового в её жизни ощущения свободы, одиночества. «Неужели всё, что связывало нас с Фёдором, давно отболело? Стоило коснуться — рассыпалось?» Анна Степановна обнаружила, что с трудом вспоминает облик бывшего мужа, а если вспоминает Фёдора, то почему-то молодого, каким он был в университете. Недавний же Фёдор, который неприкаянно слонялся по квартире, пьянствовал, которого она случайно увидела с девицей у ресторана, стёрся в памяти, поблёк, как фотография на солнце. Анна Степановна поняла, что так долго мучило её, заставляло казаться суше, угрюмее, чем она есть, — она не верила Фёдору, ждала от него предательства. Это ожидание отравляло существование. Вероятно, она была не права. Предать может тот, кого любишь, кому веришь. Анна Степановна давно не любила Фёдора, не верила ему. Тем самым она изначально лишала его возможности предать, но всё равно ждала. То была давняя её беда. Единожды не поверив человеку, она, словно улитка, уходила в раковину, отказывала такому человеку в общении, превращалась в схему, унылую ходячую мораль. Так получилось у неё с матерью. Так получилось с мужем. Она была сама несчастной, делала несчастными других, но переделать себя не могла. С Фёдором, впрочем, они расстались мирно. Уходя, он спросил: «С кооперативом хоть поможешь? Это же в твоих силах». — «Я занимаюсь промышленным строительством, — уточнила Анна Степановна, — но когда у тебя будет решаться, позвони, я переговорю с товарищами». На том и расстались.

На личной жизни, таким образом, можно было ставить крест. Анну Степановну, как лодку, вынесло на порог, где воздух был кристально-ясен, где оставшаяся жизнь просматривалась до конца. Работа да Феликс — вот и всё, что оставалось у неё. С Феликсом пока хлопот не предвиделось. На последнем родительском собрании Анна Степановна с удовольствием услышала, что он — один из кандидатов на золотую медаль. Значит, работа.

Теперь она отпускала по вечерам машину, возвращалась домой на общественном транспорте. Раньше она не обращала внимания на людей, нынче с интересом вглядывалась в усталые лица. О чём думают эти женщины? Какие заботы обозлили их, сделали угрюмыми? Должно быть, многим из них тоже не повезло в семейной жизни. Как они живут без мужей? На что надеются? Анна Степановна ловила себя на мысли, что забыла, что она женщина, привыкла считать себя существом неопределённого пола. Подруг у неё было мало, на работе окружали главным образом мужчины. Большинство стояло на служебной лестнице ниже её, поэтому они не решались даже помыслить о чём-нибудь таком… внеслужебном. Незаметно Анна Степановна выучилась презирать мужчин. И когда она увидела на улице Фёдора с девицей, то испытала не ревность, а растерянность. Следовало что-то предпринять, но что, если ей… плевать? Она сделала вид, что ничего не знает, и если бы Фёдор сам не заговорил о разводе, их «семейная» жизнь, по всей видимости, продолжалась бы.

От воспоминаний, размышлений было не уйти. Только странные это были воспоминания, размышления: ни о чём конкретно, обо всём сразу. Прежде Анна Степановна не знала, как это — жалеть себя? Ответственность, чувство долга, необходимость принимать решения, от которых зависело многое — всё это не позволяло расслабиться. Анна Степановна жила, как рыцарь в доспехах. А тут вдруг оказалась несчастной, покинутой женщиной. Ночами не спала, чувствовала, как но щекам текут слёзы. Смотрела в потолок, проживала мысленно какие-то другие — более счастливые жизни.

Только вот Фёдор не принадлежал ей и в прошлом. Анну Степановну одолевали сомнения: не была ли вся их совместная жизнь неким растянувшимся во времени обманом? Мысль была как игла. Думать об этом было столь же бессмысленно, сколь бесполезно: что случилось, то случилось, ничего не исправить. Но Анна Степановна всегда стремилась дойти до сути. Какой бы несправедливой, неправой или, наоборот, жалкой, обманутой она сама в результате не предстала. Суть, истина не имели срока давности.

Анна Степановна не задумывалась, правильно ли сделала, пойдя по стопам матери? Это произошло само собой, она училась в университете на географическом факультете, сначала её избрали в бюро, потом секретарём комитета комсомола. Это было интересно, ей нравилось работать с людьми. Исподволь, оказывается, она училась у матери, знала хитрости, подводные течения, рифы и мели этой работы. Ей не надо было объяснять на пальцах что к чему, у неё был талант объективно, взвешенно подходить к каждому конкретному случаю, начальство не могло на неё нарадоваться.

На первом курсе Анна Степановна не успела обзавестись парнем. По факультету прошёл слух, что мать у неё в чинах, с Анной Степановной осторожничали. Но она была выдержанна, ровна с сокурсниками, про мать забыли. На втором курсе она познакомилась с Фёдором. Анна Степановна сошлась с ним сразу, без малейших раздумий. Ей казалось, молодость, жизнь проходят, а она только заседает в комитете, редактирует протоколы. Хотелось успеть и для себя. Фёдор тогда уже писал в газеты. Анне Степановне нравилось и то, что он на несколько лет старше. Ровесники были легкомысленны, шумливы, доверия не внушали. На заседаниях бюро Анна Степановна украдкой бросала взгляды на Фёдора. Он улыбался в ответ горько, иронично. Фёдор жил в общежитии, Анна Степановна снимала комнату в гигантской коммунальной квартире на канале Грибоедова. Фёдор стал провожать её после занятий. Анна Степановна была откровенна с Фёдором. Скрывать собственные мысли ей всегда казалось недостойным. Она хотела вызвать Фёдора на ответную откровенность, но тот или молчал, или говорил уклончиво. Тогда Анне Степановне казалось, он осторожничает, потому что старше, опытнее её, лучше знает жизнь. Это потом, когда они решили пожениться, Фёдор стал позволять себе высказывания, от которых брала оторопь. Если он так шутит, это совершенно не смешно. Если говорит серьёзно, то… как живёт с таким безверием, мраком в душе? Однажды, помнится, она пожаловалась ему, что устала, надоела общественная работа, всё время на неё уходит, нет возможности учиться толком, посещать лекции, когда она в последний раз сидела в библиотеке? Разговор происходил в комнате на канале Грибоедова. Фёдор курил, лёжа на застеленной кровати, положив ноги на закругляющуюся металлическую спинку. «Ладно тебе… — лениво стряхнул пепел в поставленную на пол пепельницу. — Какая ещё библиотека? Чего тебе там делать? С твоим запасом идиотизма только и шагать по общественной линии. Чтобы штаны трещали в шагу! Да ты сама знаешь…» Он засмеялся. Была вынуждена улыбнуться и Анна Степановна. Он шутил, конечно, но как-то нехорошо, гадко. Или возвращались с диспута, на котором обсуждался… Анна Степановна уже не помнила чей — Бубенкова, Шпанова? — роман. Она, разгорячённая, переполненная мыслями и идеями, явившимися, как водится, уже после диспута, ухватила Фёдора за рукав: «А ты? Чего хочешь добиться в жизни? О чём мечтаешь?» Весь диспут Фёдор угрюмо молчал, лишь изредка сатанински усмехался. Анне Степановне хотелось расшевелить его. Он же читал роман! Даже помечал что-то на полях. Пусть ответит! Что угодно, пусть грубо, только пусть не молчит, не усмехается этой жалкой и злой ухмылкой. «Я?» — Фёдор остановился, положил ей руки на плечи. «Ну вот! Целоваться полезет…» — с досадой подумала Анна Степановна. А он вдруг: «Мне бы хотелось жить безбедно и привольно. Хотелось бы издать при жизни собрание сочинений, а ещё лучше — два! Хотелось бы, Аня, сиживать на литературных празднествах в президиумах, чтобы все смотрели и дивились: да как этой бездарной свинье удалось всех облапошить?» — «Я серьёзно спрашиваю, а ты опять шутишь», — огорчилась Анна Степановна. «Шучу-шучу», — вздохнул Фёдор.

Спустя годы Анна Степановна поняла: не так уж он и шутил. Фёдор стал ей яснее. Он только думал, что один такой в мире. На самом деле таких было много. Если бы Анну Степановну спросили, что всего страшнее, необратимее уродует человека, она бы ответила: испуг. Испуг лишает человека веры в справедливость, делает его равнодушным, циничным. Испуг подобно ядерному излучению разрушает гены, изменяет состав крови. Человек превращается в шакала. Если нападает — только на слабого. Если ест от брюха — только с вольного или невольного соизволения сильного. В испуге могут перерождаться отдельные личности, могут целые общества. Не развенчанный, глухо укрытый в истории, в давнем или недавнем прошлом, не преданный всеобщему осуждению, он и под спудом лет сочится ядом, посылает отравленные стрелы в будущее. Гражданам общества испуга неведомы чувства ответственности, принадлежности к Отечеству, они живут на земле разбойниками. Все проблемы человечества сосредоточены для них в них самих, точнее, в том, чтобы уцелеть да набить брюхо. Неважно как — пусть даже в ущерб миллионам остальных. В обществе испуга люди бесконечно покорны, но эта покорность страшнее анархии. После смерти жизни нет! Анна Степановна убеждённо стояла за то, чтобы всеми подручными средствами: постановлениями, декретами, инструкциями, перестройкой служебных и правовых отношений, чем угодно — метлой, веником! — изгонять из жизни испуг. На испуге не может быть ни настоящей дисциплины, ни порядка. Спутники испуга — пьяный, хамский разгул, бесстыдство, падение нравственности. Всё это можно, конечно, как электрошоком, пресечь новым испугом, но ненадолго. Порочный круг надо размыкать по-иному. Как? Анна Степановна полагала, для начала приведением человека к элементарной ответственности за дело, к чувству личного достоинства. Человек без достоинства, без собственного мнения — пыль, холуй. Это была бесконечно трудная борьба — с потерями и обретениями, отступлениями и наступлениями. Но Анна Степановна чувствовала, что права, стояла на своём крепко. Она не знала, что именно случилось с Фёдором, да и случилось, ли вообще? Психология людей испуга многолика. Фёдор, к примеру, полагал, что нечего переть на рожон, если всё равно ничего не изменить. Когда Анна Степановна говорила, что изменить в принципе можно многое, не так уж и мало зависит от человека, он смотрел на неё как на идиотку. Если Фёдор и проявлял некоторую готовность бороться за что-либо, так это исключительно за собственное благополучие. Остальное, похоже, его не очень интересовало.

Но всё это сделалось очевидным Анне Степановне позже. А тогда — в университете — ей казалось, они вместе прозревают. Просто в отрицании отдельных вещей Фёдор идёт дальше. Она ещё не понимала, что без положительного идеала отрицание цинично, разрушительно для личности. Фёдор, несомненно, оказывал на неё влияние. Многое из того, чем они занимались в бюро, стало казаться ей галиматьёй, пересчитыванием бесов, поместившихся на кончике иглы. А тут ещё разоблачение безродных космополитов, обрубание протянувшихся к нам через океан страшных щупальцев концерна «Джойнт».

Соседи по комнате написали заявление на паренька с физико-математического факультета, что тот читает изданную за границей на английском языке книгу ярого мракобеса и человеконенавистника Винера, делает из неё выписки. Копию зачем-то направили в горком комсомола. Анна Степановна хотела свести дело к низкопоклонству перед Западом, вломить парню выговор, но при этом вовлечь в общественную работу, предоставить возможность исправиться, осознать, однако ей дали понять, что она недопустимо мягка. Анна Степановна напросилась на беседу, попыталась объяснить, что книга сплошь состоит из каких-то математических формул да комментариев к ним. Что она ни уха ни рыла ни в английском, ни в математике. Как ей разобраться? На что было отвечено, что исчерпывающая информация о Винере и выдуманной им буржуазной лженауке содержится в кратком философском словаре. Она может познакомиться с соответствующими статьями и тем самым разрешить свои недоумения. Анна Степановна по-прежнему несогласно молчала, вышестоящий комсомолец взглянул на неё с удивлением. «Ты что, Кузнецова? — Голос его был доверителен и мягок, каким и должен быть голос начальника, поправляющего толкового в принципе, но заблуждающегося товарища. — Не читаешь газет? Не чувствуешь, какой сейчас момент? Время либеральничанья кончилось!» — «Да-да, конечно», — привычно согласилась Анна Степановна, пошла к двери. Но, взявшись за старинную бронзовую ручку, вдруг остановилась. «А какой сейчас момент?» — произнесла она слова, которые совершенно не собиралась произносить. Вышестоящий комсомолец уже что-то писал за столом, поэтому сразу не ответил. Положил ручку, внимательно посмотрел на Анну Степановну. «Момент, Кузнецова, сейчас такой, — медленно проговорил он, — или мы их, или они нас. Понятно?» Анна Степановна прищурилась, недоверчиво вскинула брови: «Как же так, они нас? Разве может быть такое?» — «Нет, конечно, — спохватился вышестоящий комсомолец, — такого не может быть никогда. Но, издыхая, скатываясь в пропасть, они способны на всё!» Анна Степановна подумала, что сколько она себя помнила — до войны, после войны — всегда был какой-то особенный момент, которому, как финикийскому богу Молоху, требовались жертвы. «Неужели, — мрачно подумала она, — чтобы нас не одолели чужие, мы непременно должны одолевать своих?» «Позвони мне завтра, Кузнецова, — сказал вышестоящий комсомолец, — доложишь, когда бюро, когда собрание».

Анна Степановна не спала всю ночь. Утром позвонила в горком, сказала, что всё-таки, по её мнению, больше, чем на низкопоклонство, на строгий выговор случай не тянет. В противном случае она просит разрешения пригласить на заседание бюро учёного, хотя бы профессора с физико-математического факультета, пусть разъяснит товарищам сущность лженауки, растолкует конспекты парня, вдруг тот с верных позиций опровергал этого самого Винера? «Да как ты не можешь понять, Кузнецова, — с досадой произнёс вышестоящий комсомолец, — что не в нём, в сущности… — но не закончил. — Насчёт выговора. Это твоё личное мнение или единогласное мнение членов бюро?» — «Единогласное мнение членов бюро», — храбро соврала Анна Степановна. «Вот как? У меня есть другие сведения, Кузнецова», — значительно произнёс вышестоящий комсомолец. Анне Степановне показалось — пробежал ветерок, хотя все окна в комнате комитета были закрыты. «Кто же не согласен со мной?» — вопрос её прозвучал жалко, тоскливо. Тут в кабинет к вышестоящему вошли люди. Анна Степановна услышала жизнерадостные деловые голоса. «Перезвони после обеда, Кузнецова».

Анна Степановна не перезвонила. Вечером с ней случилась истерика. Она лежала на кровати, смотрела сухими невидящими глазами в окно — в чугунную решётку набережной канала Грибоедова, выкрикивала какие-то страшные слова. Фёдор капал в стакан валерьянку, опасливо косился на дверь, мимо которой без конца шаркали чьи-то ноги. Комната находилась на бойком месте — перед кухней. «Что же делать? — спросила Анна Степановна, успокоившись. — Я не могу проводить это бюро». Фёдор курил, взгляд у него был пустой, отсутствующий. «Парню-то всё равно уже не поможешь, — словно нехотя проговорил он, — дело завертелось, мне звонили из газеты, просили написать статью… Они не отступятся. Ты почитай, что сейчас пишут. Везде целые группы разоблачают, с чего это у нас — тишь да гладь? Худо, значит, смотрим, утратили бдительность! А ты — поперёк течения…» — «Ты согласен написать?» — приподнялась с подушки Анна Степановна. «Да что ты, — усмехнулся Фёдор, — я сказал, что мы с этим малым ухаживали на первом курсе за одной девицей, даже дрались из-за неё. Так что у меня с ним давние счёты, а потому я никак не сумею быть объективным, дам волю эмоциям, смешаю его с дерьмом, а тут нужны чистые руки и холодная голова».

Анна Степановна закрыла глаза. Фёдор ей не помощник, это ясно. Было в нём что-то ужиное, ускользающее. В лучшем случае он мог научить, как хитро увернуться, отсидеться в подполье. Анне Степановне хотелось видеть рядом с собой мужественного человека. Но Фёдор мужественным не был. «Не ты, — тревожно произнёс он, — так другие проведут бюро и собрание. Малому будет ещё хуже».

Тут, к счастью, подкатилась сессия, зимние каникулы. Анна Степановна доложила в горкоме, что перенесла бюро и общее собрание на начало следующего семестра. Ей было отвечено, что она недопустимо затянула это дело, линия её неправильна, вопрос о её поведении будет рассмотрен в самое ближайшее время. Мир ощетинился. Анне Степановне показалось, преподаватели, сокурсники ведут себя с ней иначе, нежели раньше. Они сделались странно корректными, предупредительными, но вместе с тем Анна Степановна начала ощущать вокруг себя тревожную пустоту.

Она вернулась домой подавленная. Когда так разговаривают, значит, плохи дела, она-то знала. Три месяца назад Фёдор сделал ей предложение. Анна Степановна не согласилась, но и не отказала. Она выросла без отца, поэтому плохо представляла себе семейную жизнь. Получится ли из неё хорошая жена? И в то же время думать о предстоящем замужестве было неизъяснимо приятно. Фёдор виделся ей то известным журналистом, то учёным, то почему-то военным, хотя делать армейскую карьеру ему было явно поздновато. Военные — в полевых защитных гимнастёрках, перетянутые ремнями, в нарядной парадной форме, с лампасами, золотыми погонами, орденами, пахнущие дорогими папиросами, одеколоном, приносящие торты, цветы, шампанское, шоколадные наборы, неизменно весёлые, бодрые, немногословные — всегда нравились матери. «Мама, — спросила Аня, сделавшись старше, — а почему военные?» — «Видишь ли, — мать как раз ставила в вазу розы, принесённые поутру улыбчивым, подтянутым ординарцем, — они умеют хранить тайны…» «Надо ехать, — подумала Анна Степановна, — ехать к матери и как можно быстрее». «Федя, — сказала она, — похоже, меня выгонят из секретарей. Хорошо, если только из секретарей. Давай перейдём на заочное, пока не поздно, поедем в деревню. Я пойду в учительницы, ты начнёшь писать роман. Или повесть. Едут же люди в колхозы, изучают, пишут, потом получают премии… Я принимаю твоё предложение, Федя, выйду за тебя. Надо познакомить тебя с матерью».

Они поехали через Москву. Происходившее озлобило Анну Степановну, повернуло мысли куда-то не туда. «Я вам покажу! — мстительно думала она, ворочаясь в купе на полке. — Посмотрим — кто кого. Есть, есть кому за меня заступиться!» На первый план вдруг выдвинулась собственная обида, про низкопоклонника Анна Степановна как-то забыла. Иногда, впрочем, спохватывалась: это неверно, не в ней, в общем-то, дело, но обида перевешивала, темнила разум. Анна Степановна капризничала, вела себя как избалованная важная дочь. То, чего прежде стыдилась, старалась избегать, сделалось вдруг желанным. Это и заказанная в Москве лучшая гостиница, и билеты в Большой театр, оставленные для неё в украинском представительстве, и двухместное купе в мягком вагоне, и предупредительная фальшивая проводница в белоснежном накрахмаленном кителе. Анна Степановна и на Фёдора покрикивала, топала ножкой. Она всё ждала, когда он одёрнет её, скажет, что так вести себя гадко, недостойно, но Фёдор изумлённо молчал, дивился убранству вагона, терпеливо сносил её выходки. Ему нравилось прихлёбывать крепкий чай из чистейшего стакана в массивном мельхиоровом подстаканнике, небрежно принимать у проводницы свежие — утренние и вечерние — газеты, выходить в пижаме в ковровый коридор, беседовать с едущим в соседнем купе героем лётчиком. Фёдор как-то сразу, ещё в Москве, когда неожиданно оказался в бархатной ложе в Большом театре, вошёл во вкус, уже поговаривал, что неплохо бы ему поработать во время каникул в винницкой газете, пусть мать распорядится, хоть деньжат подзаколотит, а то на свадьбу приличного костюма, рубашки нет. Анна Степановна вспоминала их прежние разговоры в комнатке на канале Грибоедова: про казнённых военачальников, финскую кампанию, несчастных ингушей, которым было позволено взять с собой по четыре килограмма на руки… Фёдор, Фёдор… Ей было горько за него — ласковые взгляды, пошлые уменьшительные имена, которыми он её награждал, бесконечные поцелуи — раздражали. «Я хотела его проверить, — подумала Анна Степановна, — он не выдержал проверки. Но я всё равно выйду за него, потому что уже поздно, слишком далеко зашло…»

В глубине души она чувствовала, что и сама не лучше. Всё-то в ней смешалось-перепуталось: и чувство справедливости, и вот эта капризность, иллюзия некой избранности. Всегда — с детства — в слепом саманном домике, в бревенчатой избе, в особняке — это было в ней и никуда-то ей от этого не уйти. Ибо она жила рядом с властью, дышала её воздухом, а это накладывает отпечаток. Да, она такая, лучше отдавать себе в этом отчёт, чем трусливо закрывать глаза. Анна Степановна разрыдалась, уснула средь бела дня как убитая. Проснулась, когда поезд въезжал в Винницу.

А мать между тем шла в гору. Революционная зимняя технология выращивания свёклы доцента местного сельхозинститута Кравчука, которую она горячо поддержала, дала великолепные результаты. На опытном институтском поле был собран невиданный урожай превосходной свёклы, превосходящей сахаристостью все известные в мире сорта. Об этом успехе писали в газетах, в Виннице собралось специальное агротехническое совещание. Накануне мать летала в Москву, где ей вручили орден. Ходили слухи, что её повысят. Ей было не до замужества дочери. Она почти не видела её.

Сейчас Анна Степановна не могла вспомнить, что они делали в Виннице. В особняке было холодно, отапливалась только комната, где спала мать. Кресла по-прежнему стояли под чехлами. Они поселились на даче. Там был зал с бильярдом, камин. По вечерам Фёдор гонял по зелёному сукну шары, прихлёбывал из фужера вино. Про винницкую газету, про то, что нет костюма и рубашки, он как-то сразу забыл. В коридоре на тумбочке стоял телефон. Фёдор звонил, за ними немедленно приезжала машина.

С матерью удалось поговорить только в день отъезда. Она приехала на дачу сразу после выступления на агротехническом совещании. Глаза блестели. Даже в тихом каминном зале, где слушателей было всего двое — дочь и Фёдор, — говорила громко, размахивала руками. «Оказывается, можно, можно! — заявила прямо с порога. — Можно собирать по два урожая свёклы! Это чушь, что семена замерзают зимой в земле. Семена, корни, ростки — зимой под снегом они продолжают жить. Сильные обогревают слабых, как браты… Вот о чём сейчас надо писать! Наш опыт необходимо распространять и пропагандировать!» Анна Степановна смотрела на мать с изумлением. «Как браты» — это было из лексики босоногого доцента Кравчука. Якобы на опытном институтском поле у него зимой колосилась пшеница, наливались арбузы и дыни. Анна Степановна видела этого волшебника в прошлые свои приезды. Он утверждал, что холод для растений — не смерть, а жизнь, ходил без шапки в морозы, устраивал из теплиц холодильники. У него была мичуринская бородка клинышком, говорил он на странном русско-украинском языке. Русские были уверены, что Кравчук — украинец. Украинцы — что русский. На лекциях он нёс галиматью о деревьях, обнявшихся под землёй корнями, делящихся друг с другом силой, наконец, выдвигающих (на подземном собрании, не иначе) одного — главного — который мощной своей кроной, могучим стволом, корневищем защищает лес, сад от ветров, ураганов, болезней. Крепок главный — хорошо, покойно остальным. Худо главному — беда всем. Мать благосклонно внимала Кравчуку. Ей нравились идеи босоногого. Однако Анна Степановна думала, она не рискнёт выпустить эту областную знаменитость дальше опытного институтского поля. Но, видимо, настали времена, когда преданность делу надо было доказывать не только безупречной работой, но и… чудесами. Недостаточно было просто произносить заклинания, следовало доказать их действенность на практике. В одной соседней области вырастили корову с таким огромным выменем, что она всё время лежала — не могла носить. Десяток таких коров могли дать молока больше, чем целая ферма. В другой — объявился двухсотлетний человек, употребляющий в пищу репу местного сорта. Таким образом, намечались предпосылки для решения проблемы бессмертия в масштабах если не страны, то республики. Ещё Анну Степановну удивило, что Фёдор слушал мать с умным видом, что-то заинтересованно уточнял, делал пометки в блокноте, словно немедленно собирался засесть за статью о семенах, обогревающих друг друга в снегу, как браты. «Мама! — воскликнула Анна Степановна. — Где это видано, чтобы свёкла росла в снегу? Влипнешь ты с этим Кравчуком!» — «Нет, это действительно открытие, — ответила мать, однако во взгляде промелькнула тревога. — Лучше расскажи, что там у тебя». На Фёдора мать не смотрела, пока ещё он не существовал для неё. Мать не терпела робких, неопределившихся мужчин. А Фёдор, как ни странно, производил именно такое впечатление. Анна Степановна коротко изложила суть дела. «И ты упёрлась, — сказала мать, — не хочешь уступить». — «Сначала да. А теперь уже поздно. Они хотят меня сожрать». Мать молчала. «Да почему я должна поддаваться любому давлению? Дело у меня на глазах, а они вмешиваются, не доверяют!» — «Доверяют, не доверяют, — поморщилась мать, — что ты, на рынке торгуешь? Детский какой-то разговор!» — «Но они же не правы, мама!» — «Значит, этот… которого ты защищаешь, прав?» — прищурилась мать. «Да разве в нём дело?» — «В нём! — отрезала мать. — Сказано: вредная, вражеская идейка. Куда лезешь, чего копаешься? Странно, что ты не понимаешь. Нашла ангела…» Анна Степановна сидела понурившись. «Ты поступила необдуманно, — подвела черту мать, — впредь думай, что делаешь. Приедешь, немедленно сообщи что и как. Я позвоню… Мы с ним виделись в Москве на сессии. Хотя, не скрою, мне этот звонок удовольствия не доставит».

Вечером они уехали в Ленинград.

Фёдор был задумчив. Обычно ироничный, злой на язык, он отзывался о матери с неожиданным подобострастием. Даже над выращиванием снежной свёклы ни разу не пошутил. «Такой занятый человек, — сказал он, — шутка ли, целая область на ней! Жаль, не успели посидеть, поговорить по душам. Она говорила тебе что-нибудь про меня?» — «Да, — соврала Анна Степановна, — ты ей очень понравился». На самом деле мать не сказала о Фёдоре ни слова.

В Ленинграде, как ни странно, было теплее, чем на Украине. Заиндевевшие загривки сфинксов на набережной Невы искрились на солнце. Дело с конспектировщиком вредной книги продвигалось. Университет глухо гудел. Были, конечно, сочувствующие Анне Степановне, но они старались себя не обнаружить, подходили тайком.

Анна Степановна удостоверилась, что всякое неправое дело выдвигает своего апостола, который возникает как бы из ничего, чтобы начать и завершить именно это дело, приобретает на короткое время совершенно непостижимую для своего положения власть, а потом куда-то безвестно исчезает, ибо второе подобное дело опять-таки по необъяснимому сатанинскому закону ему уже не поднять, не осилить. Таким апостолом явился некий Арефьев — пешка в отделе учащейся молодёжи — который, однако, совершенно подмял заведующего и начальство повыше. «Что ему, Арефьеву, выпускнику физкультурного техникума до математики, до несчастных конспектов, до… меня? — терялась в догадках Анна Степановна. — Что он копает? На что надеется? Ну, дожмет до конца, раскрутит до полной, кто ж его, такого упорного, несбигаемого будет терпеть? Сплавят куда-нибудь по-тихому, чтобы самим спокойно жить. Дурак! Неужели не понимает?»

Арефьев — пешка, ничтожество — заявлялся каждое утро в университет, учинял настоящее следствие: допрашивал в пустой аудитории свидетелей, писал протоколы, заставлял подписывать. И никто ему не перечил, никто не вышвыривал самозваного следователя из аудитории, напротив, чтобы не мешать ему, переносили лекции и семинары в другие аудитории. Дело разрасталось, обретало чёрные очертания. Когда Арефьев вызвал к себе уборщицу из общежития, неплохо, надо думать, разбирающуюся в кибернетике, Анна Степановна решила, что достаточно. Позвонила матери.

На следующий день Арефьев в университет не пришёл. Было тихо, никто ничего не понимал, однако симпатии явно качнулись в сторону Анны Степановны. Это было непостижимо, ведь никто не знал, что она разговаривала с матерью. Вечером Анне Степановне позвонили из горкома, сказали, что чудак Арефьев перегнул палку, никто не уполномочивал его заниматься каким-то расследованием. На секретариате они обсудили ситуацию, пришли к выводу, что позиция Анны Степановны в принципе правильная. Зачем обобщать, раздувать незначительный эпизод? Можно даже не выносить персональное дело парня на общее собрание, достаточно как следует проработать его на бюро. Покончив с официальной частью, вышестоящий комсомолец попросил Анну Степановну заглянуть в конце недели в горком. «Есть некоторые соображения насчёт тебя, Кузнецова. Нет-нет, не волнуйся, хорошие соображения».

Бюро действительно прошло спокойно, но не совсем как она себе представляла. Анна Степановна ожидала, что парень упадёт в ноги, будет на седьмом небе от счастья, а он даже не покаялся. И хотя Анна Степановна понимала, что каяться ему, в сущности, не в чем, её взяла досада. «Ведь на ниточке висел! Знал бы, чего мне стоило…» — угрюмо смотрела на него, снисходительно объясняющего, что привёз книгу из Австрии, где служил в армии, что по демобилизации его багаж, в том числе и эту книгу, досматривали и в особом отделе, и в Смерше, и на гражданской таможне. Если книгу беспрепятственно пропустили, откуда ему знать, что она вредная? То было новое чувство. Ей бы радоваться, и она, вне всяких сомнений, радовалась бы, если бы… не невозмутимая эта его уверенность, непонятное достоинство. Да почему это он с ней, ней! на равных? Тут было противоречие. С одной стороны, Анна Степановна всей душой стояла за справедливость, с другой… ей отчего-то хотелось, чтобы парень валялся в ногах, каялся. Ведь это она — она! — его спасла! Хоть он и не был ни в чём виноват. Но если все начнут так относиться к тем, кто… выше, что получится? После бюро она чувствовала себя расстроенной, озадаченной.

А малый-то, поди, оказался нагловатым, проницательно констатировали в горкоме. Увы, Кузнецова, обычное дело, хочешь людям добра, бьёшься за них, а они… всё как должное, никакой благодарности. Анна Степановна только рукой махнула. Ей было хорошо в горкоме, ей были близки эти люди, понимающие всё с полуслова, день назад готовые растоптать её, а ныне собирающиеся выдвинуть. Анну Степановну принял первый секретарь. «Вот какие пироги, Кузнецова, в сложной ситуации ты показала себя инициативным, толковым товарищем. А мы, как ты знаешь, охотно выдвигаем молодых. Нам нужны энергичные, самостоятельные, думающие. Пойдёшь?» — «Мне же ещё учиться и учиться». — «Переведёшься на вечернее, — сказал секретарь, — для начала пропишем в общежитии, с жильём трудно, годика два придётся подождать. Потом, — усмехнулся, — имеются данные, что собираешься замуж. Мы знаем Кукушкина, перспективный журналист. Возьмём в газету. Решай. Хотя чего тут решать?» Анна Степановна всё же испросила время подумать. Первый секретарь вышел вместе с ней в коридор. Дверь в отдел, куда предлагали пойти Анне Степановне, была приоткрыта. Стол Арефьева был чист: ни перекидного календаря, ни единой папки. «А этот… где? — спросила Анна Степановна. — Заболел?» — «Нет, — вздохнул секретарь, — перевели в район. Ты не думай, он парень, в общем-то, правильный, но максималист. И грамотёшки не хватает. Ему по спорту — в самый раз». Анна Степановна смотрела на пустой арефьевский стол и думала, что было бы, не вмешайся мать. А будь у Арефьева такая же мать? «Мне повезло, я выкрутилась, — отстранённо и ясно подумала Анна Степановна, — но в следующий раз… повезёт ли? Надо ли мне сюда — в этот мир, где власть, где, не скрою, многое для меня привлекательно, но где столько, столько… непредсказуемого, случайного, привходящего… Смогу ли? Хватит ли меня?»

Она решила, что не сможет, не хватит. Сказала об этом Фёдору. Тот как раз составлял блистательные планы их будущей жизни: они получат квартиру, он будет работать в газете, закончит наконец повесть о военном детстве, прославится… «Ты что? — растерялся Фёдор. — Как же… Куда же мы?» — «Куда-нибудь, — нервно хихикнула Анна Степановна, — просто это не для меня. Не хватит запаса идиотизма». — «А что у нас… для людей? — Фёдор подошёл к окну. Канал Грибоедова был бел, чист. Мартовское солнце отшлифовало лёд. — Но надо же как-то устраиваться!»

Она не знала, зачем вспоминает всё это сейчас. Тогда она сделала выбор. Реши она иначе, Фёдору не удалось бы её переубедить, не тот у неё характер. Да он особенно и не переубеждал. Фёдор вообще редко когда говорил, действовал прямо. Если он раздражался, ругался, причина была не в том, что он ругал. Её предстояло отгадать, установить. Вот и тогда, помнится, Фёдор клял своего дипломного руководителя — труса и идиота, — а Анна Степановна должна была догадаться: он не одобряет её сомнения, ставит условия — или ты идёшь работать в горком, и я остаюсь с тобой, или… ты сама разрушаешь нашу жизнь, и я ни за что не могу ручаться. Анну Степановну, как и всегда, когда она чувствовала, сколь рьяно — в ущерб совести других — человек блюдёт собственный интерес, охватывала стервозность — хотелось мучить, давить Фёдора, чтобы он сорвался, открылся. Сорваться Фёдор вполне мог, открыться же… Фёдор рвал из-под кровати чемодан, швырял в полосатую его утробу вещи — свои и её, кричал, пусть горит всё ясным огнём, катится к чертям собачьим, раз она не хочет, значит, немедленно вон отсюда, плевать на университет, доучатся заочно, а сейчас — в деревню, на Север, на Дальний Восток, на Луну, — вперёд, раз ей так хочется, он готов! Ночью на панцирной лязгающей железной кровати они мирились. Сквозь штору в комнату вплывал свет фар проезжающих машин, доносились голоса редких прохожих. «Видишь, какая ты, — шептал Фёдор, — всё о себе, только о себе. Господи, я-то тебя понимаю, но ведь… нельзя отказываться, ты знаешь эту работу, ты честная, столько полезного сделаешь, стольким людям поможешь. Должно же, должно там хоть что-то меняться! Вот ты там будешь, уже маленький шажок. А ты — в кусты, лапки кверху. Ну, возьмут вместо тебя какого-нибудь гада вроде Арефьева!» — «Не знаю, не знаю, Федя», — мотала головой Анна Степановна. В его словах была доля истины. Она сама об этом думала. Но перед глазами вставала мать — одинокая, неуёмная, горящая на работе. Единственная дочь собралась замуж, а у неё не нашлось времени поговорить с будущим зятем. Что это за работа? Мать, вне всяких сомнений, была честным человеком. Но достаточно ли одной личной честности, чтобы приносить пользу? Что за такая работа, если вдруг как издевательство, как насмешка над здравым смыслом и разумом: снежная свёкла, босоногий Кравчук, козлиным тенорком поучающий с трибуны учёных, свихнувшийся физкультурник Арефьев, затевающий непотребное следствие? Конечно, это временное, это накипь, но сколько, сколько сил, отваги потребуется от неё, чтобы ежедневно, ежечасно противостоять… Будет ли ей на кого опереться? Поддержат ли её? И вообще, имеет ли она право с такими мыслями… Анна Степановна извелась. Ей хотелось жить с мужем, растить детей, заниматься каким-нибудь простым делом, хотя бы преподавать географию в школе! «А погорю, оплошаю? Страшно, Федя. Потом не подняться, я-то уж знаю». — «Пока мать наверху, не погоришь, — шептал Фёдор, — а дальше… чего загадывать? Нам бы только на ноги встать…» Анна Степановна засыпала под утро и просыпалась, ничего не решив.

Решили всё мартовские похороны. Она выступала на траурном митинге, однако мысли её были далеко. Она, вне всяких сомнений, испытывала горе, но почему-то и немыслимое облегчение. Ей вдруг отчётливо припомнилось, как она бегала в детстве по песчаному берегу речки. Ветер свистел в ушах, она не знала: бежит ли, летит ли, сама ли превратилась в ветер? Раньше ощущение это изредка приходило во сне. Сейчас наяву хотелось бежать — куда, зачем? — в необъяснимом порыве. То была вечная несвобода от счастливого детского чувства свободы. Зачем-то оно даётся человеку с рождением, хотя в жизни ему места нет.

У Анны Степановны от счастья слегка кружилась голова. В коридоре на неё налетела Лилька Бережкова. Лилька никак не могла сдать зачёт по историческому материализму. Она сдавала три раза, и все три раза преподаватель её заваливал. Лилька написала жалобу в деканат, что он относится к ней необъективно, предвзято. В деканате, зная склочный Лилькин нрав, решили, что на очередной пересдаче должна присутствовать Анна Степановна — секретарь комитета комсомола, круглая отличница. «Пойдём, Ань, он ждёт, — затараторила Лилька, — еле уломала. „Вы что, в такой день… Вы готовы отвечать?“ — с отвращением передразнила преподавателя, надула щёки, выпятила губу. — Ух, надоел он мне, Ань, надо же на такого… — выругалась, — нарваться!» Преподаватель обречённо сидел в аудитории. Он действительно был плотен, щекаст. Когда нервничал, на щеках появлялся румянец. Он знал предмет. Лилька предмета не знала. Она не знала ни одного предмета, но как-то ей это сходило. А тут не сошло, наскочила, что называется, коса на камень. Это рано или поздно случается с каждым, кому слишком или не слишком долго везёт. Анна Степановна удивилась, как преобразилась Лилька. Она вдруг сделалась сама скорбь. Поминутно прикладывала к глазам платок, чуть ли не в голос всхлипывала. «Извините, — сдавленно прорыдала Лилька, — сейчас… Я готова, пожалуйста, ваши вопросы». Преподаватель с тоской смотрел в окно. «Спросите вы, Кузнецова, пусть ответит на один-единственный вопрос, и покончим с этим». Лилька радостно толкнула Анну Степановну кулаком в бок. «Расскажи о сталинском плане преобразования природы». На этот вопрос не затруднился бы ответить и первоклассник. «Сталинский план? — вскинулась Лилька. — Преобразования? Господи… — вдруг завыла в голос. — Да какой теперь план, когда такой человек… А-а-а! Преобразование… Как жить? Простите, мне трудно говорить, я…» — «Зачётку», — с ненавистью прошептал преподаватель. Они вышли из аудитории. Лилька тяжело опиралась на Анну Степановну. «Ну, молодец, спасибо! — чмокнула её в щёку, когда спустились этажом ниже. — Вопросик отличный!» — и весело побежала вниз, постукивая каблучками. Анна Степановна вспомнила двухнедельной давности статью в университетской многотиражке, где утверждалось, что недавно вступившие в комсомол студенты возмущены попустительством и близорукостью комитета, уклоняющегося от решительной борьбы с низкопоклонниками, проводниками чуждых идей. Единственной студенткой, вступившей в университете в комсомол, была Лилька. Анна Степановна подозревала, что она уже была комсомолкой, но — то ли потеряла билет, то ли её исключили. Скорее всего исключили. Лилька валялась у неё в ногах, умоляла никуда не посылать никаких запросов: её родители геологи, они жили в стольких местах! Потому, мол, и не успела вступить. Кто в тайге — медведь, что ли, примет? Какие такие запросы? Анна Степановна пошла ей навстречу. И вот на тебе, статейка. Хотя, конечно, не Лилька её писала. Она приблизилась к окну. Как и следовало ожидать, на набережной Лильку подхватил какой-то тип в бобрах. Анна Степановна подумала, что после похорон, возможно, произойдут изменения. Кто-то им обрадуется, кто-то нет. Это естественно, это диалектика. Но как быть с Лилькой, которой нет дела ни до похорон, ни до изменений? Неужто же, вздохнула, человек должен неустанно понуждаться к элементарной порядочности, первичной добродетели на уровне евангельских проповедей? И сама себе ответила: должен! Худо, когда есть простор для низменного. Проще всего, конечно, махнуть на Лильку рукой. Куда труднее так перестроить жизнь, чтобы Лилька просто была вынуждена быть честной, совестливой, раз уж ей это не дано от природы.

В эти мартовские дни Анне Степановне показалось, она поняла суть временного. Чем оно неправеднее, несправедливее, тем яростнее, монументальнее стремится утвердиться на своём историческом отрезке. Как бы предвидя скорый смыв, пронизывает буквально всё. Но что значит — скорый? Сто, двести лет? Главное, выстоять, перетерпеть, не поддаться цинизму, ядовитому безверию, ибо временное претендует на то, чтобы подменить настоящую жизнь, но оно не жизнь. А как быть, если весь отпущенный тебе срок протечёт во временном? Чем утешиться? Для тебя-то это самая настоящая жизнь, другой не будет. Можно ли успокоиться на том, что другая — настоящая — жизнь существует в принципе, в теории, что она восторжествует когда-нибудь, когда создадутся необходимые условия? Какая она? Как её узнать, почувствовать, если в ней не жил? Как приблизить её? Правильны ли твои представления о ней? «Мимо временного! — подумала Анна Степановна. — Настоящая жизнь только когда — мимо временного. Когда не по его воровским заповедям. Но как трудно…» Ей показались инфантильными, смешными недавние разговоры с Фёдором. «Всё, Федя, решилась, — сказала она вечером на канале Грибоедова, — иду в аппарат».

Уже несколько месяцев, как они расстались, но Анна Степановна неотступно думала о Фёдоре. Вероятно, потому, что во время совместной жизни она думала о нём крайне редко. Рядом существовал человек со своими взглядами, идеями, планами, а ей не было до него дела. Почему-то Фёдор не казался ей самостоятельной личностью. Пусть даже отрицательной, но достойной серьёзного отношения. Как же случилось, что муж утратил в её глазах всякую привлекательность? «Это случилось, — устало подумала она, — когда я поняла, что вместо того, чтобы что-то отстаивать в жизни, он, подобно переводной картинке, налепляется на те или иные события, общественные настроения, явления. Когда я поняла, что путь его — путь безверия и ничтожества. Решительным же он сделался, когда догадался, что это вовсе не преграда, но условие достижения целей, которые он себе поставил. А дальше всё просто». Анна Степановна одна была дома. Феликс сказал, что пошёл в кино — на «Войну и мир», не иначе. Все прочие картины закончились бы несколько часов назад. Сегодня у неё на работе разболелась голова. Она уехала пораньше — впервые за многие годы. На Литейном машина угодила в пробку, притиснулась к самому тротуару, к табачному киоску. Анна Степановна внимательно рассматривала идущих людей, спокойно выдерживала ответные взгляды. Она привыкла, что они почти всегда недоброжелательны. А как прикажете смотреть идущему пешком на развалившегося в персональной машине? К табачному киоску приблизился желтолицый, измождённый человек в синем плаще. «Куда тебе, сердешный, курить?» — подумала Анна Степановна, однако он взял сразу пять пачек «Беломора». Ей вдруг показалось, что это… Арефьев — тот самый, перегнувший в своё время палку, переброшенный на сельский спорт. «Где он? Что с ним? — острым, всё подмечающим взглядом Анна Степановна прошлась по жёлтому лицу, синему плащу, потрёпанной хозяйственной сумке в руке. Всё в Арефьеве было вневременным, вечным. Он хоть сейчас был готов вести в кабинете допрос, отдать приказ сеять в снег, недрогнувшей рукой подписать приговор — семь лет — за коробку ниток. Понял ли он что-нибудь? Сделал ли хоть какие выводы? — Наверное, служит в ВОХРе, в пожарниках, инспектором по гражданской обороне, — решила она, — а может, это не Арефьев, столько лет прошло…» Машина тронулась. Табачный ларёк остался позади. Но вот прошло полдня, а Арефьев не забывался. «Так временно ли временное? — подумала Анна Степановна. — Если служители его вечны? Как всякое зло в мире? Они, как армия в засаде, как пятая колонна, ждут своего часа, а мы… не отнимаем у них надежду… Почему?» Что толку, что на смену апостолам пришли фарисеи? Арефьева по крайней мере можно было уважать за то, что он был абсолютно открыт, не делал тайны из своих целей. Вряд ли он имел в виду материальное благополучие: о квартире, машине, даче, деньгах, о том, чтобы отправить детей за границу, Арефьев не думал. А если думал, то не в первую очередь, это точно. Нынешние были неизмеримо корыстнее. На смену арефьевскому фанатизму пришли компромисс, недоговорённость, намёк, признание ложного, низменного силой, перед которой надо гнуться. Власть опиралась на корысть. Словесно осуждая своекорыстие — если все начнут тащить, что останется? — в действительности смотрела на него сквозь пальцы. Корыстные — понятны, покорны, управляемы. В честных власть потребности не испытывала. Слова. Всё вокруг тонуло в правильных словах. Неправильных слов не произносил никто. Все стояли в словах, как в униформе. Кто чувствовал слабинку в делах, злее налегал на слова. Словесная паутина удушала. Живая жизнь подёргивалась пеплом, превращалась в макетную. В макетной жизни действовали свои законы. В газетах помещались статьи. Спускались предписания, циркуляры. Поднимались справки, отчёты об исполнении. Дутые ничтожества восседали в солидных креслах, и нельзя было об этом во всеуслышание заявить. Глупость выдавалась за доблесть, бездарность за доброту и человечность. Встречаясь с тем или иным товарищем, Анна Степановна прежде всего старалась определить: макетный это или живой человек? Рискнёт принять на себя хоть какую ответственность или, как паук, застынет в паутине: как, где, чем именно отзовётся в бюрократических ярусах то или иное его предполагаемое действие. При этом речь, конечно, идёт не о деле, исключительно о занимаемом кресле. А иногда Анна Степановна вдруг смолкала на полуслове, вслушивалась в собственную картонную речь и с ужасом понимала, что и в ней хватает макетного, оно наступает на неё, как пустыня. Анна Степановна противилась макетному. Но как это было трудно! Думающий человек всегда инороден в макете. Для своих — всепрощающий, укрывающий, спасающий для чужих — макетный мир был скалист, неприступен. В лучшем случае дозволялось ходить по установленной дорожке — ни шагу в сторону! Анна Степановна спотыкалась, расшибалась, в каждом, вызывающем сомнение, сопровождающемся многозначительным молчанием, как бы осенённом высокими интересами деле, старалась дойти до сути: кто, почему, с какой целью добивается? «Кому это выгодно?» — Анна Степановна подозревала, римский этот вопрос вечен. Да, собственно, пусть вечен. Лишь бы выгодно было не одному или нескольким в ущерб многим, а всем!

Ну, работа — понятно, работа — столкновение интересов. Но и дома было непросто. Отношения с Феликсом не налаживались. Тут тоже был макет, и этот макет был целиком на совести Анны Степановны. Сын был сыт, обут, одет — и ладно. На остальное времени не оставалось. Теперь время было, да только Феликсу это было уже не нужно. Поезд ушёл. Феликс был вежлив, иногда даже при встрече целовал её в щёку, но жил своей жизнью: куда-то уходил-приходил, вёл по телефону разговоры с девицами, начал курить, рубашки, которые он оставлял в ванной для стирки, частенько были испачканы в губной помаде, ресничной туши, от них пахло потом и дешёвыми духами. В Феликсе случались стихийные порывы к справедливости, как и многие в его возрасте, он был максималистом, но хватало в нём и эгоизма, холодного равнодушия к чужой боли. Анне Степановне казалось, он не заметил, что родители развелись. Феликс, вне всяких сомнений, презирал действительность, но думал не о том, как исправить её, а как эффективнее использовать в своих интересах её недостатки. Анна Степановна понимала: Феликса воспитали не они с Фёдором, а жизнь, которая была вокруг. Но вот отношения Феликса к этой жизни она уяснить не могла. От серьёзных разговоров Феликс уходил. Многое ему не нравилось, однако он считал, всё должно исправиться само собой, без малейшего его участия. Возможно, он и испытывал гражданские чувства, но скорее всего они выражались в абстрактных, умозрительных разговорах с приятелями, ни в какие практические дела не выливались. Это была не столько беда Феликса, сколько общества. Чем бы Феликс ни занялся — всё вызвало бы подозрение. Анна Степановна с горечью угадывала в сыне двойственность, но упрекнуть его морального права не имела. Феликс, безусловно, знал, чувствовал, как надо в каждом конкретном случае поступить по правде, по совести. Но также знал, чувствовал, как надо по обстоятельствам, чтобы себе не в ущерб. И выбирал второе. С одной стороны, это свидетельствовало, что сын стопроцентно нормален, с другой — что вряд ли он когда-нибудь будет счастлив. Как никогда не были счастливы: она, Фёдор, большинство людей вокруг.

Недавно, включив радио, Анна Степановна услышала голос бывшего мужа. Он вёл речь о вещах в принципе от него далёких — профориентации школьников. Фёдор рассказывал, как недавно ездил в одно из пригородных хозяйств. Призывал девчонок — выпускниц сельской школы — остаться в родном селе. Анна Степановна пожала плечами, подумала, вероятно, Фёдор кого-нибудь подменил у микрофона. Что ему до этих школьниц? Но через некоторое время наткнулась на его статью в газете. Уж кто-кто, а она знала взгляды Фёдора. В статье, исполненной казённого гражданского пафоса, не было ни единого живого слова. «Ну, дружок, на этом далеко не уедешь…» — подумала Анна Степановна. Она недооценила Фёдора. Он появился в популярной телепередаче и минут десять говорил о том, что волновало всех, говорил заинтересованно, умно, и — как только допустимо — остро. Сразу в двух журналах были помещены рассказы Фёдора. Городская газета опубликовала статью о его творчестве. Главный режиссёр популярного театра объявил в интервью, что работает над постановкой пьесы Фёдора. Но, добавил многозначительно, пьеса новая, смелая, я бы сказал, беспощадно правдивая, её судьба, естественно, зависит не только от нас…

Анна Степановна не знала, что и думать. Слишком уж происходящее напоминало то, что прежде Фёдор проклинал, кричал, что скорее сдохнет, чем пойдёт на такое. Он столь ярко живописал механику поэтапного создания мнимых авторитетов, что Анна Степановна верила, так, наверное, оно и есть. Она никогда не отказывала Фёдору в наблюдательности, остроте ума. У него не было идеалов, но это другая тема. Анна Степановна подумала неожиданно, может, потому Фёдор и злился, что втайне мечтал о подобном пути, да только не было рядом кто бы решительно подвигнул, взял на себя черновую работу. А сейчас есть.

Она внимательнейшим образом прочитала новые рассказы Фёдора, отыскала забытый им при переезде экземпляр пьесы. Рассказы показались средними. В пьесе была сильная сцена — как героя затащили в милицию, приписали бог весть что. В остальном это была обычная современная пьеса с кукишами в кармане насчёт очередей, персональных машин, дополнительных благ, получаемых руководящими работниками (кстати, сам Фёдор ничего не имел против, когда она приносила продукты), разгулом спекулянтов и торговой элиты, трудностей, с какими сталкивается пробивающийся талант. Что же случилось? Фёдор писал как прежде, только сейчас это вдруг стало преподноситься как откровение. «Значит… макет? — подумала Анна Степановна. — Но он же кричал, что ему это ненавистно. Ненавистно было, когда делали другие. А тут, скажет, заслуженная слава… Неужели Фёдор сделался макетным человеком? А может, и был всегда? Просто долго не подпускали…» Анна Степановна поняла, что освободилась от Фёдора. Больше она не будет думать о нём.

Глава шестая ГРЕХ

…Изданная в середине тридцатых годов на русском языке в панской Польше, книга повествовала о полесском захолустье, где в убогом городишке, на раскиданных среди лесов и болот хуторах жили в неестественной этнической тесноте: поляки, белорусы, русские, литовцы, евреи, румыны, изгнанные из Трансильвании немцы, мадьяры, цыгане, крымские татары, выстроившие на острове посреди болота мечеть, заядлые кальянщики и многожёнцы. То был причудливый, на грани безумия, мир, где по ночам над полями, лесными дорогами всходила огромная луна, зловеще скрипели ставни, внезапно останавливались часы. В неурочное время из костёлов доносились хриплые петушиные крики. По утрам на шеях волов обнаруживали следы от зубов вампиров. Все запирались друг от друга на засовы, но все всё про всех знали. Все трудились в поте лица, однако выбраться из нищеты не могли. На дворе стоял двадцатый век, близилась вторая мировая война, но цивилизация обходила этот край стороной. Тут свято верили в нечистую силу, и она слеталась на эту веру, как на мёд, нечистая сила всех народов, религий, стиснутых в углу Полесья. Дня не проходило без чудес, а однажды блаженная, немая от рождения, цыганская девочка, которую из милости кормили по очереди в каждой семье, возвестила утробным, леденящим кровь голосом, что место это — делянка дьявола, неузнанный, бродит он среди поселян — склоняет к греху, искушает, вводит в неистовство…

Феликс долго не мог уяснить, чем мила ему эта галиматья, что ему за дело до патологической полесской братии? А потом неожиданно подумал, что болезненный, фантасмагорический бред — это пародия на человеческий мир с его надеждами, страстями, глупостью, страхом, вечным несовершенством. «Но даже в пародии, в насмешке должен быть смысл, — растерялся Феликс, — не может же он заключаться в том, что в жизни смысла нет и быть не может?»

Он припомнил один случай. Этажом выше жил художник Белкин. Белкин был на три года старше Феликса, учился в Академии художеств на живописца. У него была богатая чёрная борода, выпуклые блестящие глаза — вроде бы добрые и понимающие, но в то же время какие-то агрессивные. Белкин бесподобно говорил об искусстве. Мог начать издалека — как неандертальцы малевали на стенах пещер белые и чёрные пятна, а египтяне создавали точечные изображения рыб — и, не умолкая, дойти до современности. Феликс слушал, разинув рот. Вот только картины Белкина совершенно ему не нравились. Частично Белкин был абстракционист, частично примитивист. Феликсу же почему-то казалось, что всё это чушь, что и он, если захочет, сумеет рисовать точно так же, даже лучше. Вероятно, то были мещанские мысли, воинствующее бескультурье. Раз они шли с Белкиным проходными дворами. В одном доме был капитальный ремонт. Меняли сантехнику, возле стены возвели пирамиду из битых унитазов. Мальчишки швыряли в них камнями. Тут же валялись неисчислимые проржавевшие трубы. Белкин вдруг остановился, задумчиво уставился на унитазы. «Ты когда-нибудь видел сразу столько много?» — спросил у Феликса. Тот пожал плечами. «Чушь, мусор, — напористо произнёс Белкин, — но какой философский смысл! Эта гора может вдохновить меня на создание произведения искусства».

Феликс тогда ничего не ответил Белкину, тут же забыл про разбитые унитазы, а сейчас подумал, что сам недалеко ушёл. Белкина вдохновляли унитазы, Феликс без конца перечитывал жуткую книгу. Ему было трудно объяснить, в чём тут изъян? Суть его заключалась в том, что не может честному, справедливому человеку нравиться подобная книга, не может настоящее произведение искусства родиться из созерцания горы битых унитазов. Феликс чувствовал, что в основе творчества, да и просто повседневной жизни должно лежать что-то иное, нежели сумасшедшая книга, гора битых унитазов, вера в то, что в жизни смысла нет и быть не может. Но тогда что? Умом Феликс понимал: побуждения, стремления, благие не только в понимании конкретного человека, скажем, Белкина или Феликса, но общее для всех людей. Что за дело всем до битых унитазов? Разве что некоторые в приличном состоянии, и менять всё чохом не по-хозяйски? Или кто-то ночью утащит унитаз, да и установит, допустим, у себя на даче. Только к искусству, к духовной жизни это не будет иметь отношения. Следовательно, Белкин — плохой художник, картины его хороши лишь для него одного. Следовательно, Феликс — плохой человек, так как ему нравится без конца читать и перечитывать книгу, исполненную злости, изощрённого презрения к человечеству.

Феликс, Клячко и Суркова как-то, помнится, заговорили о народе, его благе. Каждый что-то сказал, но друг друга не поняли, к общему не пришли. Тема оказалась ускользающей, бездонной, далёкой и недоступной, как мираж. Феликса даже взяло сомнение: народ ли они сами, русские ли они? Вне всяких сомнений, они были русскими, но какими-то новыми: не знающими народных песен, танцев, ничего, в общем-то, не знающими. Да и не стремящимися узнать. Феликсу казалось, значение и смысл имеет только то, что происходит с ним, касается лишь его. Жизнь с ним началась, с ним же и закончится. Другого не дано. Так стоит ли забивать голову? Какой ещё народ, где он? Но где-то он всё же был, и Феликс был ничтожной его частицей. Феликсу не хотелось более быть не помнящей родства скотиной, хотелось принести хоть какую-нибудь пользу, вот только… неудобства не хотелось, а чтобы всё само собой. Хотелось свободы, но только… чтобы она сама вдруг взяла да пришла.

Серёга Клячко был горожанином в первом поколении. Отец его работал мастером на заводе, мать — в прачечной. Серёга мучительно преодолевал своё происхождение. Родителей не то чтобы стыдился, а как бы не считал за людей, терпел, как неизбежное зло. Говорить о них не любил. Поведению, манерам, одежде Серёга придавал гораздо большее значение, чем Феликс. Как вызов, носил волосы на прямой пробор, менял через день рубашки, ровнял пилочкой ногти, чего Феликс отродясь не делал. Одним словом, Серёга стремился быть аристократом, как он сам это понимал, конечно. Когда речь заходила о народе, о том, что для него хорошо, что плохо, Серёга раздражался, как и всегда, когда его вынуждали рассуждать о вещах отвлечённых, не имеющих для него значения. «Что ты заладил: народ, народ! Под себя каждый гребёт, вот и всё его благо! А на остальное — плевать, лишь бы водочка не переводилась!» Феликсу казалось, Серёга злится ещё и потому, что этими разговорами Феликс как бы возвращает его к тому, что Серёга отринул, с чем навсегда распрощался. У Серёги были большие планы. Но даже допустив мысль, что они сбудутся, Серёга добьётся своего, можно было не сомневаться: он не вспомнит про родителей, про жизнь, из которой вышел, жалость к людям не шевельнётся в нём. Поэтому, выступи даже Серёга в образе знаменитой кухарки, которая, поучившись, сможет управлять государством, управление его вряд ли пойдёт на пользу народу, от которого он сознательно, едва научившись самостоятельно мыслить, поспешил откреститься.

У Кати Сурковой отец и мать были медиками. Она с интересом слушала горячие речи Феликса, убийственно-скептические возражения Серёги, но Феликса не поддерживала, с Серёгой не спорила. Всё это, наверное, казалось ей игрой. Иногда она рассказывала про какие-то жуткие случаи в больницах, должно быть, узнавала от родителей. Там вместо кислорода оперируемому дали углекислый газ и потом недоумевали: отчего это он помер? Там — всё лето обслуживали целое инфекционное отделение шестью (!) иглами, которые к тому же плохо дезинфицировали. У Феликса с Серёгой волосы дыбом вставали. Й ещё однажды Катя призналась, что, когда слышит по радио или телевизору песню: «У нас было на святой Руси. На святой Руси, в каменной Москве…» — отчего-то ей… плакать хочется. Клячко усмехнулся. Катя покраснела, засмущалась: «Когда как, конечно. Иногда и не хочется!» Она вдруг сделалась Феликсу бесконечно родной, но он вспомнил про Наташу, и у него испортилось настроение. «С Серёгой всё ясно, — подумал Феликс, — с Кати какой спрос? Но я сам? Что я сам-то?»

…Они тогда жили в новом районе, в блочном доме. Соседнюю квартиру на лестничной площадке занимали сёстры-старушки, другую — солидного вида товарищ с женой и тёщей, а третью —. семья некоего Михаила Ивановича Платонова. Раньше он жил в деревне. Приехав в город, устроился в строительную организацию, проработал несколько лет маляром-штукатуром и, как только выколотил квартиру, немедленно распрощался со стройкой. Отец и мать посмеивались над Михал Иванычем: над неуклюжими его попытками завести с ними дружбу, над бронзовой профессорской с вензелями табличкой «Платонов М. И.», которую тот прикрепил к своей, обитой дерматином, двери, над тем, что жена его купила трёхлетней девочке шубу чуть ли не пятидесятого размера, ничё, пусть висит, сказала она, вырастет, спасибо скажет, над посеребрёнными оленьими рогами, которыми Михал Иваныч украсил прихожую. В Михал Иваныче жило неистребимое, муравейное стремление к достатку: как-то незаметно он обставил квартиру дорогой полированной мебелью, зафырчал у него, выезжая из персонального металлического гаражика, «Москвичишка». Михал Иваныч вдруг оказался на не последней должности в ЖЭКе, а когда во дворе возвели двухэтажный гастроном, солидно встретил соседей в фартуке за прилавком в мясном отделе. Маленький Феликс тоже проникся иронией к соседу-мяснику. Хмыкал, когда тот говорил «колидор» или «а мы в воскресенье поедем за грибам, хотите с нами?», царапал гвоздём бронзовую профессорскую табличку на двери Михал Иваныча.

Как-то родители ушли, Феликс остался дома один. Можно было пойти во двор, но лил дождь. Учить уроки не хотелось. «Может, в ванну?» — подумал он. Феликсу нравилось лежать в горячей воде, которая каждый раз была разная: то чуть зеленоватая, то жёлтая, то голубая, то мутная с песком. В такой совсем не нравилось. Видимо, цвет воды зависел от состояния очистных сооружений. Родители гнали его из ванной, почему-то их беспокоил сам факт его нахождения за закрытой дверью. Феликс этого не понимал. После ванны он наметил пить чай, наполнил чайник, поставил на огонь, чтобы потом лишь слегка его подогреть. Кухонный стол оказался в крошках. Он смахнул крошки в мусорное ведро, но оно оказалось безобразно переполненным. Феликс как был — в тапочках на босу ногу — зашлёпал по лестнице к мусоропроводу. «Только бы дверь не захлопнуть, — помнится, ещё подумал он, — чайник на огне, ванна наполняется. Вот смеху будет!» Но, оказавшись на площадке, вдруг… Некоторое время Феликс стоял перед дверью, ничего не соображая. Потом зачем-то приложил ухо к замку. В ванну весело била струя воды, — чтобы побыстрее наполнилась, Феликс отвернул на полную, — в кухне тоненько свистел чайник. Феликс царапнул ногтем замок, мол, давай, открывайся! — глупо и широко улыбнулся, будто это не он захлопнул дверь, не его квартира сейчас начнёт наполняться водой и газом, не ему отвечать. И тут его охватил ужас, опять-таки несоизмеримый с событием. Феликсу показалось, он совершил что-то страшное, чему не может быть прощения. Он завыл, зачем-то пнул мусорное ведро — оно с грохотом, расплёвывая огрызки, яичную скорлупу, покатилось по лестнице, — побежал сначала вниз, затем вверх — до самого последнего этажа. Во время бега к нему вернулась способность думать. Феликс вернулся на свой этаж, стал звонить во все двери. Старушек дома не было. Солидный товарищ отозвался на звонок, но дверь почему-то не открыл. Он нёс из-за двери такую галиматью, что Феликс понял: слухи о том, что он пьёт запоями и жена запирает его, не оставляя ключа, — святая правда. Феликс опять завыл, кинулся к обитой дерматином, украшенной профессорской табличкой двери Михал Иваныча. Тот, к счастью, оказался дома. «Кто это?» — насторожённо спросил он. Феликс только всхлипывал. Михал Иваныч открыл дверь. Феликс увидел на резиновом коврике в прихожей большую клеёнчатую сумку, из-под которой успела подтечь тёмная мясная лужица. «Что случилось, сынок?» Феликс показал на дверь. «Забрался кто?» — лицо у соседа сделалось встревоженным и свирепым. «Нет, за… за…» — «Захлопнул? — облегчённо вздохнул Михал Иваныч. — Ну, это беда небольшая…» Михал Иваныч внимательно осмотрел замок, неодобрительно покачал головой. Вернулся с топором. Просунув его между дверью и косяком, принялся отжимать дверь. С третьей попытки железный язычок замка выскочил из косяка, дверь распахнулась. «Всё в порядке, больше так не делай», — потрепав Феликса по голове, Михал Иваныч ушёл. Феликс стоял перед дверью, по щекам катились слёзы. Он не верил. После этого случая Феликс изменил отношение к Михал Иванычу. Возможно, благодарное детское воображение было тому причиной, но сосед стал казаться ему чуть ли не былинным богатырём, самым добрым, справедливым человеком. Конечно же, это было не совсем так. Феликс взрослел, ему становились очевидными изъяны Михал Иваныча: тот приворовывал, угодничал перед начальством, с теми же, кто стоял ниже, держался грубо и презрительно. С необъяснимой враждебностью относился ко всему, чего не понимал, выпив в праздничек, похваливал Сталина, при нём, мол, был порядок. Но при этом Михал Иваныч почему-то не задумывался, что лично ему вряд ли удалось бы тогда безнаказанно таскать мясцо, строить под Ленинградом крепенькую, как орешек, дачку, да и вообще не сумел бы он в те времена вырваться из деревни.

Вскоре мать — в очередной раз повысившись по службе — получила квартиру в центре. Они уехали из нового района. Феликс забыл про соседа, но недавно, разговаривая с Клячко и Сурковой, вспомнил. «О чём мы? — подумал Феликс. — Откуда мне знать его благо? Плевать он на меня хотел! Только… ведь выручил, когда мог. И как плевать, если я — тоже он? Просто он мне — как я ему. Я ему — ничего, значит, и он — ничего мне! Как же это мы разминулись?» Так Феликс пришёл к простой и, как ему казалось, справедливой мысли, что все люди — народ. Следовательно, всё хорошее в человеке — от народа, равно как и всё плохое — от него же. Но хорошее — стержень, вокруг которого народ набирается ума и сил. Следовательно, жизнь должна быть устроена так, чтобы люди неустанно побуждались к добродетели. Беда, когда нет стержня. Все ходят, как в тумане — тупеют, дичают. «Господи, какая-то утопия! — схватился за голову Феликс. — Необязательная, умозрительная болтовня! Чего я хочу от всех, когда сам… Когда в самом столько… И нет сил начать с себя!»

Он притих, перестал напирать на Клячко, с осуждением посматривать на Катю Суркову. Не было у него на это права.

После того как Наташа объявила Феликсу, что беременна, ему казалось, грех покрыл его, как короста. Странно, что до её беременности так не казалось. Наоборот, гоголем ходил. Короста прорастала не по дням, а по часам. Тело, ум, сердце, душа казались пронизанными грехом, как камень мраморными прожилками.

Феликс вспомнил, как однажды — он учился то ли в первом, то ли во втором классе — к ним в дом пожаловал бородатый дядька, назвавшийся журналистом из «Правды». Он писал статью о тогдашних молодых драматургах, хотел переговорить с отцом. Отец был в отъезде, о чём мать и сообщила дядьке. Тот извинился и ушёл. Борода у дядьки была чёрная, как у художника Белкина, лысый череп под люстрой глянцево светился. Какой-то он был потёртый, явно правдист не первой руки.

Наверное, отец тогда сочинял пьесу о супружеской жизни. Чем меньше поводов давала мать, тем он сильнее ревновал, усматривал в бесхитростном её поведении изощрённое коварство. Мать, похоже, не вполне понимала, что это с ним. Отец был молод, горяч. Мать ещё прислушивалась к нему, во всяком случае, что-то он для неё значил. Отцу не давал покоя некий Знаменский, секретарь горкома комсомола, с которым мать будто бы проводила слишком много времени. «А как иначе, Фёдор? — возражала она. — Он мой начальник, я готовлю ему все документы по школам, другим детским учреждениям». Отца этот довод не убеждал, он подвергал Знаменского изощрённейшему поношению, вытягивал физиономию, тряс на животе рубашку, так якобы этот Знаменский трепещет на ветру. Отец никогда не видел его, поэтому придирался к фамилии. «Знаменский-Краснознаменский», — злобно бубнил он. «Дурак ты, что ли, Фёдор, — укоризненно смотрела на него мать, — не знаешь человека и несёшь такую галиматью».

После возвращения отца, за завтраком, торопясь на службу — она всю жизнь уходила ни свет ни заря — мать вспомнила про дядьку из «Правды». «И зачем же он приходил, если меня в городе не было?» — «Я сказала ему, что тебя нет. Да вот Феликс видел, как он уходил и приходил».

Мать ушла. Феликс, хоть и был маленьким, понимал всё. Ему нечего было сказать отцу, кроме того, что у дядьки была чёрная борода, как у Маркса, и череп под люстрой блестел как смазанный, но отчего-то ка мнимо-невинные вопросы он стал отвечать так, что через несколько минут отец осатанел. Феликс в душе смеялся над ним, но одновременно отец раздражал его, что принимал за дурачка, маленького непонимайку. Вдруг разъярился Феликс и на мать, не умеющую толком приготовить завтрак — вечно у неё всё подгорало! — выгладить после стирки одежду. Феликс ненавидел скрученные в жгуты, извлечённые из шкафа рубашки, которые ему приходилось надевать, так как в последний момент выяснялось, что глаженых нет. «Кто там разглядит под пиджаком? — говорила мать. — Не пропускать же из-за паршивой рубашки школу?»

Закончив допрос, отец куда-то умчался.

Не оказалось его дома и когда Феликс вернулся из школы. Феликс съел холодную котлету, ушёл во двор. Допоздна играл там, а когда вернулся, сразу понял: что-то случилось. «Феликс, — спросила мать, — помнишь, к нам приходил бородатый товарищ из „Правды“?» Феликс кивнул. «Разве я выпроваживала тебя гулять?» — «Не помню, может, я сам ушёл?» — «Ты никуда не ходил. Товарищ ушёл при тебе, ты ещё сказал, у него пахнут носки». — «Так он снимал ботинки?» — «Он не снимал ботинки, — поморщилась мать, — но даже если снимал, почему это вызывает у тебя такую реакцию? Ты что, в чужом доме всегда прёшься на ковёр в обуви?» Они ещё что-то спрашивали у Феликса, а он лгал. Лицо матери по-прежнему оставалось спокойным, несколько раз она прикладывала ко лбу Феликса прохладную руку, нет ли жара? То, что мать даже не допускает мысли, что он может сознательно врать, заставило его врать с новым неистовством. Вот тебе! Вот тебе! Получай! Материнскую любовь, терпение хотелось взять на излом. Феликс сам не понимал, что с ним происходило. Хотелось орать, визжать, топать, кататься по полу, лишь бы только разрушить, сломать эту любовь, потому что невозможно её разрушить, сломать. Феликс переусердствовал. Уже и отец не верил. «Может… к врачу его? К невропатологу?» — «Это ты, Фёдор, — угрюмо сказала мать, — ты довёл его до такого состояния идиотскими своими расспросами. Чтобы это было в последний раз… дурак!»

А после Феликсу сделалось мучительно стыдно. За что он хотел унизить, подвести мать? Что не успевает готовить завтрак, гладить рубашки? Да разве это так важно? Или что она всё время на работе? Так он привык. Феликс ворочался в кровати, не мог заснуть, ему казалось, короста покрыла его тело. Тогда — в неразумном возрасте — он понял, что есть грех: подчиняться плохому внутри себя, желать ли, делать ли зло ближнему.

«Как же, — мучительно размышлял Феликс, — мне начать с себя, когда во мне столько изъянов? Не поздно ли?» Он вспоминал Наташу — сутулого, крепконогого конька-горбунка, и чуть не выл от ужаса: да с ним ли это было? Наташа ни секунды не нравилась ему! Феликса бросало то в жар, то б холод. Одну Наташу он бы как-нибудь простил себе, но третья жизнь, вдруг вставшая между ними… Если существует некая спираль греха, его грех сделался абсолютным. Он вспомнил, что Наташа не знает своего отца. Пьющая мать — всё, что у неё есть. Что же за несчастная судьба уже у двух, стало быть, поколений этих женщин? Ужели и Наташиному ребёнку не знать отца? Что, кто превращает бедных женщин в пыль? «И ты, и ты, сволочь! — мстительно твердил себе Феликс. — Твоя подлая, неуёмная похоть!» Как же быть с мечтаниями об общем благе, когда он сам разрушает подле себя одну жизнь, порождает другую — изначально ущербную, никому не нужную? Так-то он любит народ, так-то стремится к нравственному совершенству! Надо начать с себя, но… как? Как же ему быть с Наташей? Феликс точно наяву увидел её изгрызенные зубки, редкие чёрные волоски на верхней губе, чуть не задохнулся от отвращения. Это гибель, тюрьма! Камень на шею! Ах, как хотелось отсидеться. Строжайше наказать родителям, чтобы не подзывали к телефону, если услышат женский голос. Послать Наташу подальше, если вдруг вздумает подкараулить возле дома. И при всём этом надо было ещё ходить в школу, делать уроки!

Тут приспел очередной школьный вечер. Феликс угодил в число ответственных и теперь тупо сидел на бесконечных совещаниях, где никак не могли решить два вопроса: какой ансамбль приглашать и пускать или не пускать посторонних. В конце концов посторонних решили не пускать, а на поиски подходящего — более или менее пристойного — ансамбля отрядили Феликса и Серёгу Клячко.

Они пошли по жэковским подвалам, по ДК и спортзалам институтов, где гремели по вечерам эти самые ансамбли. Директор школы хотел, чтобы музыканты были не с длинными волосами, но и не бритые наголо, не в лохмотьях, но и не в коже, чтобы без булавок, гребней, цепей и т. д. Короче говоря, хотел невозможного. Самым подходящим пока виделся ансамбль «Правила дорожного движения». Ребята там выступали в разноцветных купальных шапочках, с нанесёнными на лица дорожными знаками. Но были и другие претенденты.

Феликс не знал, что делать с Наташей, ни на что не мог решиться. Выбор ансамбля затягивался. Уже появились у них и знакомые девицы — завсегдатайки разбойничьих танцев. Когда вокруг визжало, гремело, Феликс забывал про Наташу.

— Слушай, эта Наташка-то залетела! — проорал как-то Феликс в ухо пытающегося пройтись обратным шагом Майкла Джексона Клячко.

— Да? А тебе-то что? — ухмыльнулся Серёга. Теперь он ломаными прерывистыми движениями сгибал и разгибал руку. — Её проблема. Пусть сама выкручивается. Любишь кататься, люби и саночки возить.

— А эта… твоя?

— Я с ней на эти темы не разговариваю, — цилиндрическая голова Серёги пылала, фонтанный пробор лоснился от пота. — А вообще их надо почаще менять.

— Она мне не звонит, — сказал Феликс, — вторую неделю уже не звонит.

— Денег не просила?

— Нет.

— Сама, значит, выкрутилась. — Серёга потащил свою девицу к окну. В зале становилось душновато.

Феликс посмотрел на свою партнёршу. У неё были короткие, встопорщенные ёжиком зеленоватые волосы, присыпанные блёстками. Во время танца она закрывала глаза, выставляла вперёд нижнюю губу, отчего лицо её приобретало наглое и одновременно развратное выражение. «Вот эта бы точно выкрутилась, — подумал Феликс, — а денежки собрала бы человек с десяти! Или… такие уже не рожают?» У него вдруг потемнело в глазах от злобы. Даже в том, что Наташа не звонила, не объявлялась, ему виделся коварный умысел.

Музыка смолкла. Танец кончился.

— Ты куда? — спросил Феликс у девицы.

— Найду кого-нибудь повеселее, — прямо ответила она. — У тебя, смотрю, проблемы.

Ударила мёртвая механическая музыка. Феликс чуть не потерял сознание.

— Отличный ансамбль! — отыскал он Клячко. — Отличные парни! Нормально, подходят! Всё вообще отлично!

— Хватит им, если три класса скинутся по трояку? — спросил Серёга.

— Надо бы с ней повидаться, — сказал Феликс.

— С кем… А… Зачем? — в голосе Серёги звучало такое равнодушие, что продолжать с ним разговор было бессмысленно.

— Знаешь, где их общага?

— Конечно. От Автово три остановки на автобусе.

— Пока! — Феликс пошёл сквозь толпу к выходу. Серёга остался.

На улице, вдохнув прохладный вечерний воздух, Феликс подумал, что совершенно перестал понимать своего лучшего друга и одновременно окончательно его понял. Серёга был жесток в удовлетворении своих желаний, ему было чуждо само понятие греха. Вздумай Феликс порезвиться с девицами, набить кому-нибудь морду, совершить разбойное нападение, не было бы у него более преданного и увлечённого помощника, чем Клячко. Но вознамерься Феликс сделать доброе дело, поступить по справедливости, да просто по-человечески раскаяться в чём-то, — Серёга первый отвернётся от него с брезгливым презрением. Феликс близок ему только той половиной натуры, где бездумная удаль, рисковость, холодный прагматизм. Удали и рисковости, впрочем, в Серёге становилось всё меньше, прагматизма — больше.

Феликсу припомнился их недавний разговор. Шли через Дворцовый мост. Ветер без устали гнал воду, ожидалось наводнение. Феликс ненавидел такую погоду, она нагоняла тоску, в корне пресекала надежды на лучшее. «Ты куда подашься после школы?» — вдруг спросил Серёга. Феликс не знал, куда он подастся. В такую погоду, казалось, некуда подаваться. «В университет на исторический, — сказал Феликс, — а может, на филологический, ещё не знаю». Они миновали мост, выбрались на Невский. Здесь было многолюдно. От людей черно, мест же, куда они могли бы войти, укрыться от дождя — мало. Всё чаще Феликсу казалось, что количество людей несопоставимо велико с предназначенными для них помещениями — магазинами, кафе. Возникло ощущение, что главное там не товары и еда, а ничего не находящие, голодные люди, готовые покупать и есть что угодно. Феликс сказал об этом Клячко. «Да, — равнодушно согласился Серёга. — Надо или увеличить производство товаров и еды, или сократить людей. — Помолчав, добавил: — Сократить легче. Думать не надо. Да и опыта не занимать».

В рыбном магазине продавали копчёную салаку. Очередь выхлестнулась на проспект, растопырилась зонтами, поднятыми капюшонами. Серёга и Феликс сунулись в кафе-мороженое, на двери перед их носами возникла табличка: «Мест нет». Они перешли на другую сторону, втиснулись в пирожковую. Но и здесь необходимо было выстоять. В очереди переговаривались, пошучивали. Вот только над чем? Кто-то, поднимаясь в пирожковую, упал со ступенек в лужу и никак не мог подняться. Ха-ха, как смешно! Какая-то бабуся лезла к стойке, кричала, что ей неправильно дали сдачу. Её не пускали. Симпатии были на стороне мордастой продавщицы. Всё это могло бы позабавить, отвлечь от мрачных мыслей, если бы не вгоняло в бешенство. Феликс искал в себе силы жалеть людей, хоть это было непросто. Но должны же настать лучшие времена! Он усмехнулся, посмотрел на Серёгу. Того, похоже, одолевали противоположные чувства, столько презрения, если не сказать, ненависти было в его глазах. Феликс подумал, наверное, Серёга вспомнил что-то нехорошее. «А ты куда после школы?» — спросил он. «На переводчика», — мрачно ответил Серёга как о давно и окончательно решённом. «Вот как? — удивился Феликс. — И в какой, интересно, институт будешь поступать?» Серёга назвал московский институт, поступить в который было невозможно. «Какой язык будешь изучать?» — не отставал Феликс. «Да хоть суахили, хоть сингали!» — со злобой ответил Серёга. «Зачем это тебе?» — «Чтобы вырваться отсюда! Чтобы не видеть этих рож, вот этого всего!» — «Туда трудно поступить», — перебил Феликс, на что Клячко, внезапно успокоившись, ответил, что существует ежегодная квота для простых, так сказать, смертных и что он, выходец из рабочей семьи, так сказать, пролетарий, активный комсомолец, спортсмен, дружинник и т. д., крепко рассчитывает угодить в эту квоту. «Пусть попробуют не принять, подонки, до Верховного Совета дойду! Не по блату буду поступать, терять нечего». Феликс сказал, есть в этом что-то рабье: знать, что все идут по блату, и при этом надеяться на какую-то мифическую квоту. «Что же мне? — сощурился Серёга. — Встать у входа да заорать: держи блатных! Чтобы меня в „воронок“ да в сумасшедший дом? Ладно-ладно, — снисходительно похлопал Феликса по плечу. — Посмотрим, как сам будешь поступать…» — «Ты что же думаешь, я…» — чуть не задохнулся от негодования Феликс. «Ничего я не думаю, только идиота из меня делать не надо!» — отмахнулся Клячко.

Да, разговаривать с таким человеком было совершенно бессмысленно.

Уже две недели Феликс не видел Наташи, образ её потускнел, стёрся в памяти. Одни бесстыдные видения вставали перед глазами. Его охватывал ужас. «Разве это… любовь? Одно, одно нас связывало! Я даже не знаю, что она за человек, не было времени поговорить».

Чем дольше он не видел Наташу, тем нелепее казалось задуманное, тем меньше было веры, что он решится. И тем одновременно было легче, так как не в Наташе было дело. В нём. Не Наташе, себе собирался принести Феликс очистительную жертву. Себя приносил в жертву себе, ибо ничего другого у него не было.

Феликс знал, что делать, но не очень хорошо представлял, как технически осуществить задуманное. Мало что дал визит в загс, где собеседницей Феликса оказалась вкрадчивая, сладкоречивая тётка. Она сочувственно выслушала его, вроде бы соглашаясь с доводами в пользу досрочного брака, — Феликсу исполнялось восемнадцать через год, — однако тут же начала вносить в ясное, как казалось Феликсу, дело многочисленные уничтожающие уточнения. Он и Наташа, оказывается, должны будут явиться в загс вместе с родителями, предварительно запасшись справками: с места жительства, мс та работы, из школы, из райисполкома, а также почему-то из милиции, психоневрологического, наркологического и кожного диспансеров. После чего будет создан специальный совет, куда, помимо членов комиссии по делам молодёжи, профсоюзных активистов, старых большевиков, войдут представители общественности. Он и вынесет окончательное решение. «Какой совет? Какая комиссия? — изумился Феликс. — Мы не настолько известные люди, чтобы нас знала общественность. Да какое этой общественности до нас дело?» Но тётка служебно — одними губами — улыбнулась, произнесла: «Следующий!» Вошла заплаканная с синяком под глазом женщина.

Феликс назначил себе день, когда поедет к Наташе, но малодушно перенёс его. Назначил следующий, но на пути к метро встретил Суркову. Она была румяная от лёгкого осеннего морозца, в красной вязаной шапочке. Феликс проводил её до дома. Они говорили о пустяках, но его не оставляло странное чувство, что Катя Суркова — красивая, сытая, гордая — в его власти. Границы её воли проходят внутри границ его воли. Как он захочет, так и будет. Феликс сам не знал, откуда эта уверенность.

…На следующий, кажется, день после котельной они заглянули с Клячко в пивной бар на улице Маяковского. Швейцар в галунах поначалу не хотел их пускать, но с Серёгой эти номера не проходили. Была в Клячко победительная наглость, сочетающаяся с занудством, мнимым законничеством, знанием неведомых уставов и положений, согласно которым не пустить его куда-либо не имели права. Всех имели. А его вот нет. Феликс, вступая в отношения с «папашами», официантами, барменами, прочими представителями так называемой сферы обслуживания, почти всегда капитулировал. Если существовала хоть малейшая возможность не пустить, «папаша» не пускал. Если была хоть малейшая возможность избежать общения с «папашей», Феликс избегал. Серёга — другое дело. Он был с этой сволочью, как рыба в воде. Табличка «мест нет» на дверях пивной никоим образом его не обескуражила. «Товарищи, товарищи, у нас заказано!» Серёга уверенно протолкнулся к двери. Как только швейцар приоткрыл её, чтобы впустить грузина, Серёга и Феликс прорвались внутрь. «Папаша, папаша, всё в порядке! — Серёга пришлёпнул к белой, пухлой, забывшей труд ладони папаши металлический рубль. — Эдик! Где мы садимся?» — крикнул в зал. Устроились за столиком у стены. В ожидании пива, ставриды, солёных сухарей Серёга с наслаждением откинулся на низкую спинку стула, закурил. Феликс не умел наслаждаться жизнью. В ресторанах, кафе, барах чувствовал себя скованно, неуютно. Ему казалось, все смотрят на него с иронией, официанты презрительно кривятся. Когда приносили счёт, Феликс платил, не подымая глаз, словно это он виноват, что официанту приходится его обсчитывать. Серёга, напротив, не стеснялся внимательнейшим образом изучить счёт: «Ты что-то напутал, старичок, не могли мы столько сожрать, посчитай по новой». Феликс давно понял, чем они разнятся с Серёгой. Феликс — вечно одинаковый, вечно один и тот же. Серёга — какой хочет, каким надо быть в данных обстоятельствах. В тот раз Серёга был наблюдательным и умным. «Ну как там у тебя с этой… Надюшей?» — «Наташей…» — Феликс сто раз давал зарок не говорить с Серёгой о сокровенном и в сотый же раз выложил всё как на духу. «Так-так, — с живейшим интересом выслушал Клячко, длинно отпил из кружки. — Значит, всё нормально? А то, бывает, нарвёшься на строптивую идиотку — в последний момент в кусты!» — «Не скажи, — возразил Феликс, — покорность она… унизительна, убивает самый смысл». — «Смысл чего? — усмехнулся Серёга. — Этот смысл покорностью не убьёшь». Если хотел, Клячко говорил умно, лаконично. Он читал не меньше Феликса. Только Феликс полагал это в своей жизни едва ли не главным. Серёга — мелочью, не заслуживающей серьёзного разговора. «Не ищи смысла, где его нет, — посоветовал он Феликсу, — много их ещё будет, сердешных. О каждой думать… Но первая — это важно. Как с ней, так потом и дальше».

В подъезде Феликс рывком притянул к себе Суркову, впился ей в губы. Взгляд её на мгновение сделался изумлённым, потом затуманился. С закрытыми глазами она оплывала в его руках, как свечка. Феликс не знал, зачем ему это? Что за непотребная лихость? Это же гнусно, недостойно — целовать Суркову с холодной душой, из одного лишь желания проверить давнее Серёгино предположение. Феликс подумал, решившись не бросать Наташу, он, как ни странно, сделался хуже: злее, циничнее, равнодушнее. Оставив растерявшуюся Суркову в подъезде, Феликс выбежал на улицу. Под ногами хрустели, дробились тонкие кружевные лужицы. Чистейшее синее небо казалось стеклянным. Он решил: если Наташа не позвонит сегодня и завтра, послезавтра он поедет к ней в общежитие. Через три дня намечался школьный вечер. И хоть два эти события никак не были связаны, Феликсу отчего-то непременно хотелось съездить к Наташе до вечера.

Наташа не позвонила.

С тяжёлым сердцем Феликс вернулся после занятий домой, переоделся. Хотя, наверное, можно было ехать и в школьной форме. В комнате Феликса Наташа видела учебники, тетради «ученика десятого „Б“ класса Кукушкина Ф.». Тут раздался звонок в дверь. Мать так рано не могла приехать с работы. Отец в последнее время появлялся дома редко, а с понедельника вообще уехал в Дом творчества. «Должно быть, Белкин, сволочь, хочет трояк занять», — подумал Феликс. На пороге стоял Клячко. Феликс молча уставился на него. Они расстались полчаса назад.

— Не рад? — ухмыльнулся Серёга.

— Чему? — Феликс мрачно заступил порог.

— Я что думаю, — Серёга плечом отодвинул его, вошёл в прихожую. — Надо пригласить на вечер нормальных девочек. С одноклассницами со скуки сдохнем.

Серёга, как всегда, был чист, ухожен. Во внешнем виде, в одежде он не терпел небрежности. В сходящем ныне на нём молодёжном стиле: длинных волосах, круглых железных очках, повальном увлечении музыкой ценил единственное — доступность девиц. Длинноволосые же, грязноголовые ребята в дрянных залатанных джинсишках вызывали у него отвращение. Клячко мог подраться с человеком, если тот был не так одет, от него пахло козлом и при этом ещё он имел неосторожность сказать что-то не так. Серёга плевать хотел, как там в Англии или в Америке. Чужд ему был, в привычном понимании, и конфликт отцов и детей, настолько далёк был Клячко от своих родителей. Это, однако, не помешало ему их задавить — дома Серёге никто и слова сказать не смел. Он представлял новый — спортивно-напористый — молодёжный стиль, в отличие от прежних непротивленцев, не чурающийся некой репрессивности. Эти ребята себя в обиду не давали. «С одной стороны, такие, как Серёга, — подумал Феликс, — с другой — хулиганьё в цепях, с гребнями, которым сам чёрт не брат. В сущности, между ними нет разницы. А я… Я безвольное дерьмо!»

— Ты зачем пришёл? — спросил Феликс.

— Ну-ну, — потрепал его по плечу Серёга, — успокойся. Ничего не говоришь, ходишь, как Раскольников с (топором, А мы, между прочим, друзья. Как там у тебя с этой… как её… Надей?

— Никак! Прямо сейчас собираюсь к ней ехать.

— Зачем? Если не секрет, конечно. Она звонила?

— Нет.

— Зачем же едешь?

Феликс подумал, откуда в Клячко эти превосходство, уверенность в себе? Умение навязать собственную волю. «Он сильнее меня, — подумал Феликс, — только сила его какая-то… недобрая. Не за справедливость он!»

— Я поеду к ней прямо сейчас, — повторил Феликс, — и поеду один.

— Как знаешь. — Серёга знал, когда отступить, чтобы вышло по его. — Но учти, в таких делах одна голова хорошо, а две лучше.

— В таких нет, — усмехнулся Феликс.

— Дурак! — не выдержал Серёга. — Ты не знаешь этих лимитчиц. Они же спят и видят, чтобы здесь зацепиться. Это же шпана, с бритвами ходят. Куда ты лезешь? Приедешь, а у неё какие-нибудь жлобы сидят, они тебя на куски разрежут и в форточку выбросят!

Поехали вместе.

В метро — на эскалаторе, в залитом жёлтым светом вагоне — было угрюмо: грязные полы, тусклые потолки, уставшие, серо одетые люди, узловатые, натруженные руки. Жизнь казалась могучей чёрной рекой, изменить течение которой невозможно. До сих пор Феликс бегал с прутиком по солнечному берегу, чертил по текущей своим путём чёрной воде вензеля. Нынче предстояло ступить в воду. Феликса охватывала дрожь. К тому же Клячко раздражал своей спортивной беззаботностью. Он не мог спокойно стоять на месте — подпрыгивал, подтягивался на вагонных поручнях. Феликс увидел в чёрном стекле напротив собственное отражение — всклокоченный, плечи опущены, руки болтаются как плети. «Неужели мне уже не быть таким?» — посмотрел на Серёгу, и ему сделалось навзрыд, до боли жаль себя.

Выйдя из метро, долго ждали автобуса. Погода испортилась. Поверх луж ложился снег. Ветер пробирал до костей.

Общежитие оказалось длинным двухэтажным зданием, вытянувшимся вдоль огромной, как озеро, лужи. По ней вольно ходили волны. Феликс и Серёга козлами проскакали по тонущим дощечкам. Феликс, естественно, промочил ноги.

На входе сидела одышливая краснолицая вахтёрша.

— Чего? — недружественно уставилась она на друзей.

Феликс молчал, неприятно удивлённый её грубыми манерами.

— Мы к Надьке из ОТК, — сказал Серёга, — она с Никитенко, ну, с рыжей, на втором этаже живёт.

— В какую смену?

Феликс подумал: может, не такая и злая эта вахтёрша? Просто надоели бесконечные ходоки. И ещё вахтёрша почему-то хотела спать среди бела дня, глаза у неё сами собой закрывались.

— Да она сейчас у себя, — Серёга протолкнул Феликса вперёд, — бюллетенит. Мы из гальванического, вместе в вечерней учимся.

— Знаю я, как вы учитесь! Опять вчера бутылок полный ящик!

Но они уже поднимались по лестнице.

— Я один зайду, — оставив Серёгу в коридоре, Феликс постучал в обшарпанную дверь.

Наташа была в застиранном халате, в тапочках на босу ногу. Феликсу показалось, она не узнала его. Наташа похудела за эти дни. Под глазами лежали синие тени. Смуглые полненькие ножки, так прежде волновавшие Феликса, сейчас показались ему серыми. Он подумал, нехорошо это, подло вот так рассматривать Наташу.

— Наташа, — Феликс судорожно расстегнул воротник рубашки. — Ты… чего не звонишь, куда пропала?

— Во даёт… — Наташа растерянно прошлась по комнате. Ей, наверное, хотелось одеться во что-нибудь поприличнее. Без косметики лицо её было каким-то пятнистым. Она приблизилась к Феликсу, неуклюже потёрлась щекой о его плечо. «Как собака», — механически отметил тот. — А чего звонить-то? — пожала плечами.

— Как чего? Ты же сказала, что…

— Ну…

— Наташа, — Феликс осторожно обнял её. От Наташи пахло потом, табаком. Он подумал, что не выдержит. — Наташенька… Я вот что думаю. Давай поженимся?

— Поженимся. Во даёт… Да кто тебе разрешит?

— Никто. Я сам. А… что? Почему?

— Сколько тебе лет, Феликс? — Наташа ласково потрепала его по голове.

— Мне? Скоро семнадцать. Но ведь это не главное…

— Смешно, Феликс, — она убрала руку, — ты несовершеннолетний.

— Какая разница, совершеннолетний, несовершеннолетний? Разве об этом речь?

— А о чём?

— Ну… о ребёнке, наверное.

— Ребёнке? Во даёт, — растерянно улыбнулась Наташа. — Уже всё, нет его… Я потому и не звонила. Пока договаривалась, знаешь, как трудно, у меня же прописки нет. Анализы там разные, потом в больнице была, вот, вчера только вышла.

Феликс потёр лоб. У него вдруг разболелась голова. Слишком много было новостей. «Клячко прав, — он перевёл дух, — я идиот! Какая женитьба? На… ком?» Чёрная страшная вода отступила. Феликс остался на солнечном берегу.

— Наташа, — только и смог выговорить он, — ты бы хоть сказала мне, Наташа…

Она отошла к окну. Плечи вздрагивали. Феликс приблизился, обнял.

— Прости меня. — Ему казалось, он говорит искренне. — Как тьма на глаза, ни подумать не было времени, ни сделать что-нибудь. Я был… как скотина, прости.

— Во даёт. Ты чего? Нормально веселились… — Наташа прижала к себе его руки.

— Я могу тебе чем-нибудь помочь? — Это было ужасно, но Феликс чувствовал, как ликующая, не знающая удержу свобода переполняет его, рвётся наружу. Каких трудов стоило ему сохранять на лице подобающее выражение.

— Помочь? А чего помогать-то? — пожала плечами Наташа.

— Подожди, — Феликсу хотелось немедленно бежать из этой комнаты с тремя койками, от запаха пота и табака. — Давай встретимся завтра в три у Гостиного… Я принесу. У меня есть… пятьдесят, они мне не нужны, правда!

— Да денег-то хватает как раз. Мы весь месяц на сверхурочных.

— Всё равно. Договорились? Я… пойду? Ты приходи, обязательно приходи! — Феликс сам не заметил, как выскочил в коридор. Ему хотелось прыгать, куда-то бежать. Попади он прямо сейчас на соревнования, вполне возможно, установил бы рекорд.

Клячко соскочил с подоконника, ухмыльнулся, увидев счастливое лицо друга.

— Разошлись как в море корабли? Без мордобоя?

— Дай сигарету!

— А я Нинку видел, — сообщил Серёга.

Феликс с трудом припомнил, что это подруга Наташи, так далеко всё это уже было.

— Они поругались, живут в разных комнатах, — щёлкнул Серёга электронной зажигалкой. Огонёк был похож на лезвие скальпеля. — Не поделили этого… как его… Валерку, что ли? Помнишь, рассказывали, какой, мол, отличный чувак, на работу не ходит, всех вырубает, пьёт по-чёрному… Моя Нинка его захомутала, а твоя Надька отбила, когда он пьяный был, не соображал ничего. Нинка говорит, Надька сама не знает от кого залетела: то ли от тебя, то ли от него. Может, врёт, знаешь, как они друг на дружку наговаривают? Может, вообще от неизвестного третьего, от мистера Икса. Это же общага, джунгли.

Феликсу не хотелось говорить. Ему казалось, он только что вплотную приблизился к чёрной воде, к шестерёночной, зубчатоколёсной машине. Вода лизнула ноги, зубчатые колёса, лязгнув, ухватили за полу. Но он судорожно дёрнулся, вырвал полу, отскочил от воды. Странная — тёмная, светлая? — точка разрасталась в душе, саднила, взывала о чём-то неясно-далёком, некогда бывшем, но безнадёжно утраченном. Как древние письмена, погибшие цивилизации, некогда звучавшие слова и песни. О чём? Феликс не мог поверить в своё счастье. А между тем счастья-то как раз он и не должен был испытывать. Это Феликс знал доподлинно. Знал, но испытывал. Что-то невозвратно разошлось, раскололось в душе. Феликс не знал, глубока ли трещина и на какой он — тёмной, светлой? — стороне оказался.

Глава седьмая ФЁДОР ФЁДОРОВИЧ ДОГОНЯЕТ

Фёдор Фёдорович и Мила поженились тихо. Свидетелями были сослуживица Милы — младший редактор драматургического альманаха — Чижик, а со стороны Фёдора Фёдоровича — начинающий литератор Гусев. Гусев работал автослесарем, а Фёдор Фёдорович, убей бог, не понимал, зачем ему ещё писать? Судьба свела их на совещании так называемых молодых писателей. Фёдор Фёдорович руководил семинаром, ему понравились рассказы Гусева. С тех пор он не знал хлопот с машиной. И вообще каждый раз, когда требовалась помощь, Гусев оказывался под рукой. Фёдор Фёдорович пару раз упомянул его в газетных статьях как молодого писателя, знающего жизнь, не спешащего расстаться с главной своей специальностью, черпающего в ней достоверный материал для творчества. Да ещё написал рекомендующую рецензию на сборник, который Гусев сдал в издательство. Так как издание первой книжки растягивалось нынче лет на пять, Фёдор Фёдорович надеялся под добрым наблюдением Гусева успеть продать нынешнюю машину и взять новую.

Их объявили мужем и женой не в главном зале, где витийствовала сытая женщина с лентой через плечо, а в рабочем, так сказать, порядке, в канцелярии, где совсем молоденькие мальчишки и девчонки, сопя, заполняли анкеты для новобрачных. Фёдор Фёдорович чувствовал себя в их компании не очень-то уютно. «Не одолжишь ручку, папаша?» — мрачно обратился к нему бритый наголо, видимо, уходящий в армию, жених. Более пристало, казалось, вступать в брак Гусеву и Чижику, а не Фёдору Фёдоровичу и Миле. Выйдя на улицу, он испытал немалое облегчение. Устраивать празднество они не собирались. Но принарядившиеся Гусев с Чижиком смотрели на «молодых» с ожиданием. Фёдору Фёдоровичу сделалось неудобно перед Гусевым, который накануне весь день возился с его машиной, устанавливал иностранное противоугонное устройство. Он вытащил из бумажника зелёную пятидесятирублёвую бумажку:

— Витя, какие мы к чёрту молодожёны? Возьми, я тебе должен за вчерашнюю работу.

— Мне эта штука обошлась дешевле, — в денежных расчётах с Фёдором Фёдоровичем Гусев был честен, как человек коммунистического будущего.

— Не важно. Своди, что ли, Чижика в кафе, угости мороженым.

Мила одобрительно кивнула. Сколько Фёдор Фёдорович её помнил, она обожала интеллигентно сводничать, знакомить молодых, да и не очень молодых, людей. Мила искренне торжествовала, когда её старания увенчивались законным браком. Но такое отчего-то случалось редко. С Чижиком дело продвигалось особенно туго.

Гусев тонко улыбнулся, дав понять, что профессия автослесаря, оставлять которую так не рекомендует Фёдор Фёдорович, даёт ему возможность сводить Чижика не только в кафе-мороженое, а куда угодно. Тот сам это знал, и ему тем более было непонятно стремление Гусева во что бы то ни стало писать. Сколько нервов, хлопот, возни с запуганными, истеричными, боящимися живого слова редакторами, а потом ещё неприятности от критиков, которые начнут упрекать, что мыслишь недостаточно остро, уходишь от проблем, лакируешь действительность. В минуту откровенности Фёдор Фёдорович сказал Гусеву, что, сделавшись писателем, он никогда не будет пользоваться таким авторитетом и уважением, какими пользуется сейчас, будучи автослесарем, имеющим доступ к запчастям. «Это не уважение, Федя, — неожиданно резко ответил Гусев, — нищета и убожество! Будь запчастей навалом, да тех-станции на каждом углу, как положено, мне бы только ключи от зажигания — оп! — а я бы ловил на лету. Тогда бы и как звать меня никто не знал». — «Ну, мыто с тобой до такого не доживём». — «А хотелось бы, — сказал Гусев, — сейчас вонючую свинью посади на ящик с распредвалами — побегут копыта целовать». Странный он был парень. Сам не знал, чего хотел. Деньги плыли в руки, он капризничал, воротил нос. Литературные занятия будили в Гусеве критиканство, совершенно излишнее для автослесаря, очередь к которому расписана на два месяца вперёд. Фёдор Фёдорович с сомнением относился к людям, меняющим живое денежное дело, где они кое-чего добились, на призрачное, не обещающее, в сущности, ничего. Впрочем, рассказы у Гусева были неплохие.

— Куда? — спросил Фёдор Фёдорович, когда свидетели исчезли в толпе.

— К папе, — сказала Мила, — я звонила, он нас ждёт.

Фёдор Фёдорович зспомнил, что сделался не только счастливым мужем, но и зятем. Честно говоря, он как-то не рвался знакомиться с отцом Милы, да и она не торопила. Фёдор Фёдорович поехал к тестю, когда отлынивать стало совсем уж неприлично. Он ожидал увидеть эдакого библейского старца, мирно доживающего на даче, собирался выслушать неизбежные его воспоминания и наставления и уехать, чтобы вторично встретиться с ним уже на похоронах. Но ошибся. Старец оказался не таким.

Вообще в последнее время Фёдора Фёдоровича не оставляло чувство, что он совершенно не знает людей. Это было странно, так как раньше он придерживался обратного мнения. Как же глуп, самоуверен он был! Над Фёдором Фёдоровичем, должно быть, смеялись. Тс, с кем он был давно, как ему казалось, знаком, кого нисколечко не уважал, вдруг открывались с новых, неожиданных сторон. Незначительные на первый взгляд люди могли многое. В отличие, кстати, от значительных.

Сойдясь с Милой, Фёдор Фёдорович стал не вполне самостоятелен в своих литературных симпатиях и антипатиях. Одних где только мог хвалил, других язвительно поругивал. Это не слишком отягощало его совесть, так как ни тех, ни других он не читал, однако почему-то был уверен: и те, и другие пишут плохо.

Фёдора Фёдоровича кооптировали в комиссию, рассматривающую просьбы о выдаче денежных ссуд, пособий, распределяющую путёвки. Он, естественно, не ходил на заседания, но однажды Мила попросила, и он пошёл — произнёс речь в поддержку заявления какого-то человека, — Фёдор Фёдорович и не знал, что у них в организации есть такой писатель-натуралист, — выдать ему денежное пособие. А потом ещё раз ходил, убеждал комиссию дать «добро», чтобы тому же человеку оплатили бюллетень длиной в… полтора года. Кто ж виноват, что бедный природовед жил и не знал, что у него туберкулёз? Вот заключение врачей: страдает с такого-то времени. Что с того, что выяснилось только на прошлой неделе? У нас нет никакого морального права не оплатить…

Зато и дела Фёдора Фёдоровича пошли в гору!

Гадкий старик по фамилии Узел — заместитель директора издательства по административно-хозяйственной части, проработавший в издательстве пятьдесят лет и приобретший там совершенно не соответствующие своей должности власть и влияние, раньше изводил Фёдора Фёдоровича: никогда не выплачивал в срок авансы и одобрения, тянул сколько мог с окончательным расчётом за книгу, вечно норовил урезать тираж, назначить самую отвратительную бумагу, вместо твёрдой обложки в последний момент сунуть мягкую… «Что вы, молодой человек, смотрите на меня, как домохозяйка на таракана? — распалялся Узел, едва только Фёдор Фёдорович переступал порог его крохотного, заваленного папками, кабинетика. — Нет денег! Да что вы суёте мне под нос ваш договоришко? — визжал, брызгая слюной, раскатывал „о“, переходил почему-то с „е“ на „э“, с „ы“ на „и“ и наоборот. — Плэвать мнэ на подпысь дырэктора! В кассе ыздательства сэйчас дэнэг нэт! Ви опоздали, утром были, а сэйчас нэт! Ви что, умыраэтэ с голоду? Вам нэчэм кормыть дэтэй?» Такая необъяснимая ненависть ошеломляла, сбивала с толку. С другими, по слухам, Узел обходился ещё круче. Выходит, чувствовал силу, раз так распоясывался. Со старой шпаной предпочитали не связываться. Фёдор Фёдорович чуть не выронил трубку, когда вдруг Узел позвонил ему сам, сообщил, что договор на очередную книгу подписан, ставка гонорара установлена на пятьдесят рублей больше, чем раньше, деньги уже перечислены на сберкнижку. Голос Узла приветливо рокотал в трубке, Фёдору Фёдоровичу было интересно, помнит старая шпана, как прежде издевался над ним?

…Когда Фёдор Фёдорович только развёлся с женой и поселился на пустующей даче приятеля, ушедшего в плавание, тайные его недруги — у кого из пишущих их нет? — решили, что с ним можно не церемониться. Прежде, вероятнее всего, их удерживали авторитет и должность жены, хотя она и пальцем бы не пошевелила, чтобы его защитить. Но недруги об этом не знали. Теперь их ничто не удерживало. Рукопись Фёдора Фёдоровича была неожиданно отправлена на дополнительную рецензию, выброшена из плана выпуска. Обо всём этом он узнал из сухого официального письма, пришедшего из издательства на старый домашний адрес, полученного им с опозданием.

Мила сказала, что надо немедленно идти к Боре Супову. «К Супову?» — изумился Фёдор Фёдорович. Вот к кому, признаться, ему бы никогда не пришло в голову идти. Боря Супов был тихим замотанным молодым человеком в отделе литературы областной газеты. Непонятный вечный испуг застыл в его глазах. Казалось, Боря родился на свет с этим испугом. Он никогда никому ничего не обещал, элементарнейшее дело топил в словах, с благоговейным ужасом поднимал палец вверх, имея в виду мнение начальства, перед которым он будто бы трепетал. Боря работал в газете лет десять и за это время даже не сумел дорасти до заведующего отделом, ходил в литсотрудниках. Фёдор Фёдорович не понимал, почему Боря так держится за ничтожнейшее местечко. Зарабатывал бы какими-нибудь переводами. «Боря, — сказал он однажды, — тебе надо было уйти, когда взяли третьего нового заведующего. Где твоя хвалёная гордость? Сколько сменилось на твоём веку заведующих?» — «Шесть», — скромно потупился Боря, однако в глазах блеснула злоба. Выходит, гордость у него была. За все десять лет, что Боря работал, фамилия Фёдора Фёдоровича ни разу не была упомянута на страницах газеты. И вот к такому человеку, оказывается, надо идти. Да Мила спятила! Но Мила знала, что делала. На сей раз Фёдор Фёдорович встретил совершенно другого Борю…

Фёдор Фёдорович в очередной раз с тоской подумал, как, в сущности, он мало знает жизнь и людей, какое это затемняющее, искажающее стекло — чувство собственной исключительности. Прежде он и подумать не мог, что когда-нибудь снизойдёт до Бори, а Боря-то, оказывается… Что Боре заведующий, не разбирающийся в литературе, взятый сюда из лекторской группы, единственно думающий, как бы не проштрафиться, не пропустить чего-то эдакого, вознестись в кресло повыше. Боря обеспечит ему спокойную жизнь, заведующий всё отдаст Боре на откуп. Что Мила в альманахе? Мелкая сошка. А пьеса Фёдора Фёдоровича уже сдана в набор, завертелось дело и в театре. Что этот, похожий на объевшуюся мышку, Володя из Москвы, с которым они ужинали в «Европейской»? А недавно Мила сообщила, что кандидатура Фёдора Фёдоровича вполне серьёзно обсуждалась в комитете по премиям. Необходимо срочно организовать статьи о его творчестве, поднять его общественный авторитет.

Боря Супов сухо поздоровался с ним, распахнул ногой дверь в кабинет заведующего отделом: «Там спокойнее». Заведующий неожиданно оказался за столом. Фёдор Фёдорович ожидал, что Боря рассыплется бисером, но он лишь досадливо поморщился: «Думал, уехали уже, Валериан Иваныч. Да вот хотел переговорить с товарищем. Кстати, познакомьтесь, один из ведущих наших писателей, да-да, из молодых. Будут спрашивать, скажу, что вас вызвали в горком профсоюзов. Всего доброго, конечно, буду с утра. Да, не забудьте, завтра партсобрание, вы выступаете. Тезисы я набросаю. Собрание в два, сразу после редколлегии». Заведующий испарился. Боря показал Фёдору Фёдоровичу на стул. «Ну, с издательством, я думаю, уладим, — сказал он, всё выслушав, — а вообще нужна большая статья о тебе. Что скажешь о…» — назвал фамилию критика, обслуживающего исключительно литературных чиновников, а потому как бы считающегося официальным. «Да согласится ли он?» — «Это не твоя забота», — просто ответил Боря. «А как посмотрят… там?» Фёдор Фёдорович совсем, как это прежде делывал Боря, благоговейно поднял палец вверх. Этажом выше располагались кабинеты газетного начальства. «И это не твоя забота». Фёдору Фёдоровичу показалось, в улыбке Бори промелькнуло брезгливое презрение. Они вышли из кабинета. В коридоре на Борю налетел вечно полупьяный поэт Славик. «Боренька! — широко распахнул он объятия. — Супчик мой перченый! Когда напечатаешь мои стихи? Супочек ты мой, полгода уже обманываешь, я же могу за такие дела в морду!» Боря кивком простился с Фёдором Фёдоровичем, жалко заблеял Славику, что стихи застряли в секретариате, он говорил ответственному секретарю, заведующему отделом тоже говорил, они не мычат, не телятся, что он, в конце концов, может, простой литсотрудник?

В назначенный день статья появилась в газете. Фёдор Фёдорович читал и не верил своим глазам. Это потом он привык. В издательстве рукопись не только вернули в план, но и добавили листов.

Когда книга вышла, Мила посоветовала Фёдору Фёдоровичу заглянуть к директору. «Держись с достоинством, — напутствовала она, — если почувствуешь, что он расположился, пригласи пообедать. И немедленно звони мне. Я договорюсь насчёт столика в „Европейской“». Фёдор Фёдорович сомневался, что важный, похожий на носорога, директор пойдёт с ним обедать.

Возле проходной газетно-издательского комплекса он увидел Борю Супова. Фёдору Фёдоровичу стало стыдно. Он ничем не отблагодарил Борю за издательство, за статью. К тому же, по мнению Милы, пришло время другой статьи — о Фёдоре Фёдоровиче драматурге. «Боря, — сердечно улыбнулся он, — я тебя ищу. Только не говори, что сегодня занят. Мы сегодня обедаем, идёт?» Боря ответил, что не возражает, единственно, ему надо забрать в шесть часов дочку из детского сада. Если удастся дозвониться до жены — она работает переводчицей в «Интуристе», крутится по городу с группами, — он с удовольствием составит компанию Фёдору Фёдоровичу. «А вдруг и директор согласится?» — в замешательстве подумал Фёдор Фёдорович. Условились, что он позвонит Боре в пять.

Директор встретил Фёдора Фёдоровича, на удивление, доброжелательно. Кто вызывал его симпатию, с теми он в одностороннем порядке переходил на «ты». Удостоился этой чести и Фёдор Фёдорович. Директор был заядлым рыболовом, рассказал Фёдору Фёдоровичу, как тянул однажды из камышей леща килограмма эдак на два с половиной… Фёдор Фёдорович делал восхищённое лицо, качал головой. Директор поднялся из-за стола после беседы, проводил его до обитой дерматином двери. «Степан Адамович, может, пообедаем сегодня?» — спохватился Фёдор Фёдорович. Взгляд у директора за стёклами очков сделался укоризненным. «Нет, Кукушкин, — снисходительно, впрочем, произнёс он. — Мы издаём в год пятьсот наименований. Да я ноги протяну, если пообедаю хотя бы с половиной авторов… Откуда в вас всех это… извини меня, холопство?» — «Мелковат, — подумал Фёдор Фёдорович, — мелковат я покуда для него…» — «Да-да, Степан Адамович, понимаю, — сказал он, лишь бы что-то сказать, — но я от чистого сердца… Тут внизу Борю Супова встретил, с ним договорился. Подумал: вдруг к нам присоединитесь?» Фёдор Фёдорович ожидал, у директора удивлённо поползут вверх брови: к кому это он — директор крупнейшего издательства! — должен присоединяться? Он! Присоединяться? «Хоть пошутить, — подумал Фёдор Фёдорович, — раз покуда мелковат». Но вышло иначе. «С Суповым, говоришь? — с сомнением протянул директор. — Чего сразу-то не сказал?» — «В пять созваниваемся», — теперь уже растерялся Фёдор Фёдорович. Директор вернулся к столу, взглянул на перекидной календарь. «Ладно, звякни, как встретитесь, до пяти я точно буду». Фёдор Фёдорович подумал, может, он чего-то не понял? Может, директор только с виду носорогоподобен, а так у него отменное чувство юмора?

Пообедать в тот раз им не удалось. Боря не сумел договориться с женой. И у директора сыскались неотложные дела. Но сам факт, что Боря согласился обедать с Фёдором Фёдоровичем, произвёл на него большее впечатление, чем если бы Фёдор Фёдорович бухнул на издательский стол вторую «Анну Каренину». Что же случится, если он подружится с самим Борей? Но пока не удавалось. Боря был с ним ровен, вежлив, чёток. Выслушивал, давал дельные советы. Не более. Фёдору Фёдоровичу казалось, Боря присматривается к нему. «Мелковат, — горько усмехнулся он про себя, — для Бори тем более мелковат… Ну, и слава богу, что мелковат! По крайней мере, хоть есть шанс. У крупных-то нет. Крупным — ходить в гордой нищете!»

А между тем совмещать Милу со Светой становилось всё сложнее. С Милой Фёдор Фёдорович чувствовал себя компаньоном, их связывало общее дело. Со Светой — одна лишь страсть, вернее, то, что осталось от страсти. Как ни странно, дело пересиливало остатки страсти. Тайно встречаясь со Светой, Фёдор Фёдорович переживал, что предавал Милу. Это было новое, доселе неизведанное чувство.

Фёдор Фёдорович так же мало знал о Свете, как и в первые дни знакомства. Да и можно ли узнать человека, когда не хочешь ни сострадать, ни помогать, единственно любопытствуешь: какое сам занимаешь место в его мыслях? И хоть знаешь, что ведёшь себя хуже некуда, всё равно любопытствуешь. Вдруг другой человек открыл в тебе что-то, что ты и не подозревал? Вдруг ты настолько привлекателен, непохож на других, что «плохое» в тебе предпочтительнее «хорошего» в других? А? Это было за гранью разума. Отношения со Светой зашли в тупик.

Привыкнув всё перепроверять, везде искать корыстные побудительные мотивы, Фёдор Фёдорович так и не смог уяснить: что за радость Свете встречаться с ним — немолодым, прижимистым, кидающимся из одного брака в другой? Да, что в нём Свете? Не редкие же обеды в шашлычной «Севан», где у него знакомый официант? Не жалкие же, нерегулярные подарочки? Лишь раз Фёдор Фёдорович разорился на французские духи за пятьдесят рублей. Не эта же, ставшая их гимном, песенка на магнитофоне в машине: «Знаю, что не так уж молод, но ещё могуч мой молот. Наковальня стонет звонко, коль в руках моих девчонка…» И уж, конечно, не торопливая их близость в чужих квартирах и комнатах. Времени всегда в обрез: или вот-вот явится хозяин, или Фёдора Фёдоровича уже где-то ждут и он опаздывает. Так что в нём Свете? Почему, подумал он, мысли так привычно, охотно падают вниз, в выгребную, так сказать, яму, на самый нижний уровень представления о людях. Почему он утратил способность думать о людях хорошо? Может быть, Света его… любит? Фёдор Фёдорович улыбнулся: ему случалось ошибаться, однако идиотом он себя не считал. Сколько Фёдор Фёдорович себя помнил, он никогда ни о ком хорошо не думал. Он знал также, что это не одного его беда. Стоило ему прежде сойтись с двумя-тремя приятелями — это сейчас Мила строго контролировала круг его знакомств, — с какой страстью, каким упоением поносили они знакомых и незнакомых, приписывая средне, в общем-то, порочным людям, все грехи человечества. «А что поделаешь, — помнится, смеялся Фёдор Фёдорович, — действительность хуже, чем самые смелые представления о ней. Гнусномыслие — грех, какой общество изживёт только в следующих поколениях. Действие равно противодействию. Возьми любую инструкцию, анкету — к тебе заведомо относятся, как к криминально настроенному субъекту. Если за границей вдруг окажешься в купе с незнакомой женщиной, должен выйти, заявить протест! Что взять с маленького человека? С чего это ему хорошо о ком-то думать, когда о нём самом заранее думают исключительно плохо! Ха-ха-ха…»

Надо было решать. Пока Мила не узнала. «Мила — паровоз, который тянет, — подумал Фёдор Фёдорович. — Мила — будущее. Света — прошлое, повторение того, что уже было, или ещё хуже — неприятности, скандал. Мила всё равно узнает. Второй развод мне не вытянуть». Это было странно: будущее было в летах, прошлое — юным. Но Фёдор Фёдорович особенно не переживал, так как знал: всё в мире давно сместилось. Он решил не звонить Свете как можно дольше. Если достанет сил, вообще не звонить.

…Ему виделись аншлаги, афиши с аршинными буквами его фамилии, дикие очереди в театральных кассах, статьи в газетах. То было опасное чувство. Прежде Фёдор Фёдорович давил на корню подобные мечтания. Стоило понадеяться, поверить в блистательные перспективы — и не сбывалось. Препятствовали обстоятельства. Но в последнее время Фёдор Фёдорович зачастую оказывался сильнее обстоятельств.

Вдруг звонили из редакции, говорили, необходим рассказ, что-то вылетело из номера, освободилось место, напечатают быстро, без изнурительной редакционной волокиты. У Фёдора Фёдоровича не было рассказа, но Мила отвечала — есть. «Увы, Федя, — вздыхала, положив трубку, — мы ещё не добились положения, когда можно надменно отказываться. Но мы добьёмся!» Фёдор Фёдорович писал рассказ через силу, можно сказать, вымучивал, злобно вырывал из машинки напечатанную страницу, не перечитывал, потому что чувствовал: не то! Но вот Мила перебеливала рассказ. Чистенький, без помарок, он уже не вызывал у Фёдора Фёдоровича прежнего отвращения. Каким бы плохим ни был рассказ, он всё же был лучше тех, что сочиняют другие. На этом Фёдор Фёдорович стоял твёрдо. Вот только долго не отпускала тоска, словно он ненароком совершил предательство. Но какое предательство? Кого? Чего? Тоска уходила, когда звонили из редакции, звали прочесть вёрстку. Её обычно читала Мила. «Не надо тебе суетиться, как пионеру, бежать по каждому звонку, — говорила она, — ты должен быть для них постоянно занят. „Что? Нет, не могу, улетаю в Рим…“ Они должны смотреть на тебя снизу вверх». Спустя некоторое время Фёдор Фёдорович читал в газете добрые слова о своём рассказе, рядом с его фамилией неназойливо упоминались то Бунин, то Пришвин или Куприн. Потом в исполнении артиста рассказ звучал по радио. Поставленный бархатный голос кругло катал слова, выдерживал паузы, трогательно стихал на отточиях… У Фёдора Фёдоровича иной раз слёзы появлялись на глазах. Неужели это он написал? Как-то незаметно Фёдор Фёдорович пришёл к выводу, что всё, что он пишет, — хорошо. Хорошо уже только потому, что это он пишет. Он бы и рад написать плохо, да не дано. Сомнения, недовольство собой оставили его. Отныне он бестрепетно садился за письменный стол.

Фёдор Фёдорович сочинял пьесу, где героем был старик, вспоминавший свою жизнь. Фёдор Фёдорович сделал старика бессмертным, иначе было не охватить исторический материал. Чего только не вспоминал старик! Фёдору Фёдоровичу нравились кавалерийские рейды в историю, где он что хотел, то и делал, проносился, как по вражеским тылам. «А вот так! — мстительно думал он. — Раз я такой, значит, развитие истории было направлено на то, чтобы я стал именно таким. Как же уважать такую историю? Чего стесняться?» Фёдор Фёдорович ещё подумал, что жизнь освободила его от ответственности за слово. Вернее, оставила за собой право решать: каким должно быть слово. Как скажут с трибуны, напишут в газете. Другие слова Фёдор Фёдорович может произносить на кухне. Здесь, в общем-то, ему тоже была предоставлена свобода. Странно, что от двух свобод рождалось сплошное уродство. Фёдор Фёдорович понимал это, и всё равно ему хотелось написать хорошую пьесу. Хотя единственную хорошую пьесу он мог написать только на тему… почему он не может написать хорошую пьесу. Фёдор Фёдорович ещё существовал одновременно в нескольких уровнях понимания. Но кое-чего уже добился: более от этого не страдал.

В глубине души он, конечно, сознавал, что недостаточно образован, но это не смущало. Кто нынче образован? Во всяком случае, не те, кто будет решать судьбу пьесы. Какой открылся простор для фантазий, смелых, шокирующих прозрений! Петра Первого, к примеру, Фёдор Фёдорович иначе, как детоубийцей, не называл. Тогда, правда, детоубийцей следовало назвать и Ивана Грозного, но перед этим кровавым царём Фёдор Фёдорович отчего-то робел. Немотивированная жестокость ужасает больше, чем вызванная обстоятельствами. Фёдор Фёдорович описывал прощальную встречу царевича Алексея с австрийским кесарем. В ответ на горькие слова царевича кесарь воскликнул: «Полно вам! Это же великое счастье, большая честь быть наследником престола такой огромной страны, как Россия». — «Счастье? Честь? — поднял заплаканные глаза Алексей. — Горе! Проклятье! У России два пути. Или оставаться в рабстве в Азии, или… принести рабство в Европу! Отказывая мне в помощи, вы губите Европу. Вас проклянут в веках!» Фёдор Фёдорович не церемонился с реальными людьми, о выдуманных персонажах и говорить нечего. Мила считала, что пьеса гениальна, что она станет открытием в мировой драматургии. «Если, конечно, не… — многозначительно добавляла она, — но мы сделаем всё, чтобы она увидела сцену! Премия, Федя, премия нужна как воздух. Надо ехать в Москву». А Фёдора Фёдоровича мучили сомнения. Разве можно, едва прочитав кое-какую литературку про то или иное историческое событие, немедленно садиться строчить кипящими чернилами — давать этому, далёкому в принципе от тебя, событию совершенно новое, парадоксальное истолкование? «Можно, — успокаивал себя Фёдор Фёдорович. — Как делаются открытия? Сметая барьеры, к звёздам! Главное — поставить, а там пусть разбираются, прав я или не прав. Споры, дискуссии — это популярность! Да и когда у нас благоговели перед историей? Я что-то на своём веку такого не припомню. Что хотели, то и лепили. Почему же я должен иначе? Что с того, что мало знаю? Это грех небольшой, он искупается смелостью, новизной!»

Зная, что сын тоже интересуется историей, Фёдор Фёдорович дал Феликсу прочитать несколько законченных сцен. Признаться, он ждал его отзыва с волнением. Фёдор Фёдорович внимательно присматривался к современной молодёжи. То, что хоть и на излёте, но основательно вошло в жизнь и сознание его поколения, нынешних почти не коснулось. Они росли в неизмеримо более благоприятных условиях. Феликс, к примеру, разделял негодование Фёдора Фёдоровича по поводу различных недостатков, но не разделял горькой его иронии, мрачной уверенности, что хорошо уже то, что о недостатках можно говорить, что за это не сажают в тюрьму. Что же до исправления… «Это рабье, — помнится, поморщился Феликс, — на этом далеко не уедешь». — «Может быть, — согласился Фёдор Фёдорович, — да только и не хочется далеко-то…» Феликс пожал плечами: «Пока каждый не истребит в себе труса, это будет висеть над нами». — «А ты… истребил? — спросил Фёдор Фёдорович. — Научи батьку.» — «Нет, — ответил Феликс, — но мне… очень хочется». Фёдор Фёдорович славно посмеялся над этим разговором, но, может быть, не надо было смеяться?

Они встретились на Невском возле Гостиного двора. Народу в универмаге было, на удивление, мало. Зашли, двинулись вдоль нескончаемых прилавков. Фёдору Фёдоровичу очень хотелось сделать сыну какой-нибудь подарок: рубашку, браслет для часов, спортивные тапочки, футболку, солнцезащитные очки… Но, хоть убей, не попадалось ничего, что было бы приятно взять в руки. «Не мучайся, — усмехнулся Феликс, — можешь дать мне деньги, я сам себе что-нибудь потом куплю». Фёдор Фёдорович достал бумажник. Пальцы как-то сами пролистнули двадцатипятирублёвки, остановились на червонце. «Как тебе моя пьеса?» — спросил Фёдор Фёдорович, когда вступили в велосипедно-мотоциклетный зал. Возле одного велосипеда тяжко маялись покупатель и продавец. «И этот брак!» — в сердцах швырнул гаечный ключ продавец. «Может, сходим на склад? — предложил покупатель. — Должен же быть хоть один исправный?» Фёдор Фёдорович посмотрел на часы. Он опаздывал на встречу с главным режиссёром какого-то второстепенного польского театра. Фёдор Фёдорович сомневался, что его там поставят. Зато выпьет сегодня режиссёр за его счёт наверняка. «Интересно, — сказал Феликс, — я не знал, что ты такой любитель истории». — «Любитель?» — удивлённо переспросил Фёдор Фёдорович. Сын говорил что-то не то. «Хочу задать тебе один вопрос, — продолжил Феликс, — не обидишься?» — «Ещё не знаю», — почему-то сын вдруг напомнил ему Анну Степановну. Ту тоже хлебом не корми, дай только высказать правду-матку. Не всю, конечно. Без обобщений. И никогда про начальство. «Когда ты писал, — спросил сын, — ты думал, что это наша история? Что в те времена жили те, от кого мы произошли? Мы же все оттуда. Неужели у нас ничего не было?» — «Ты полагаешь, всякую гнусность надо оправдывать? — перебил Фёдор Фёдорович. — Только потому, что это делали не англичане или итальянцы, а наши, исконные? Да что оправдывать? Рабство до середины прошлого века? Возьми любого писателя, мало-мальски толкового деятеля. Всё по ссылкам, по тюрьмам! Чем хвастаться, кроме пространств? Тем, что там в нищете и убожестве живёт сто народов?» — «Оправдывать не надо, — медленно произнёс Феликс. — ну, хоть задуматься, что ли? Люди-то разве виноваты? Жалеть надо, а ты издеваешься. Ты меня оскорбляешь, потому что это мне дорого, мне больно! Другого-то нет. А ты походя, как о чужом. Будто ты вне. Для тебя главное — игра воображения, а не то, что пролились реки крови, слёз. А так, конечно, очень интересно». — «Да не походя я! — воскликнул Фёдор Фёдорович. — Как ты не понимаешь, если со всей серьёзностью к этому — с ума сойдёшь! Не в развитии того, что было себя сохранишь, а в отрицании, отказе! До сих пор лишь на словах отказывались, отрицали, а на деле как стояли на насилии, так и стоим! И не что-то сверхъестественное имеем сейчас, а что логически вытекло! Некого, кроме себя, винить. Как же прикажешь относиться к тому, что за столько веков не выстрадало элементарного человеческого достоинства? Что так и не усвоило, что личность — священна и неприкасаема? Что негоже по каждому пустяку — в Сибирь? Жалеть? Кого? Если памятники разваливаются, гниют, а мы не чешемся, нужны ли они нам? Есть ли у нас в них духовная потребность? Так не честнее ли сказать правду, чем делать вид, что мы хорошие, да только кто-то всё время нам мешает?» Фёдор Фёдорович высказал сыну то, о чём долго и мучительно размышлял, пока сочинял пьесу. Хотел бросить в лицо неведомым, прекраснодушным оппонентам, а получилось — сыну, мальчишке. Зачем? «И всё равно, — упрямо покачал головой Феликс, — так нельзя». — «Ну вот! — огорчённо воскликнул Фёдор Фёдорович. — И ты туда же. Значит, чтобы жрать не было — можно, за границу нельзя — можно, ордена за развал — можно. Всё можно, только писать нельзя!» — «Я не об этом, — сказал Феликс, — просто те, кто это делает и люди, народ, они не одно и то же. Не надо смешивать. Это тупик, не выберешься». — «Да-да, возможно, ты прав, — Фёдору Фёдоровичу сделалось стыдно, что он чуть всерьёз не поспорил с наивным, незрелым мальчишкой. — Не помню, кто там писал, что два непоротых поколения на Руси — почва, на которой родятся добрые всходы. Может, действительно достоинства нет не потому, что прошлое плохое, а что сейчас трусы? Что ж, подождём. К тому же пьеса не закончена».

Вскоре Фёдор Фёдорович её закончил. Выждал некоторое время. Перечитал. Всё было нормально, только образ главного героя следовало доработать. Найти определяющие черты для бессмертного старца было непросто. Фёдор Фёдорович задумался, есть ли вообще связь между длительностью жизни и характером, склонностями человека? Можно ли допустить, что какие-то черты продлевают жизнь? Фёдор Фёдорович с ужасом подумал, что это отнюдь не честь, достоинство и благородство. Отчего-то такие — достойнейшие — старики не задерживаются на свете. Живут другие — отдавшиеся на волю низменных инстинктов — попивающие винцо, пускающие слюни при виде молоденьких девушек, уважающие денежки, всячески придерживающие их при себе. Не благородная скорбь по несовершенству мира, таким образом, сообщала организму силу и желание жить, но стремление к грубым, сладострастным удовольствиям. В могилу сводила не распущенность, но сознательное ограничение, стремление соответствовать лучшим представлениям о человеке. Стоило только забыть о нравственности, раскрепостить в себе животное начало — и откуда-то брались и силы, и живейший — под определённым углом, естественно, — интерес к жизни, и странное для столь преклонных лет суетливое проворство. Это была, конечно, парадоксальная мысль, но она как нельзя лучше высвечивала образ бессмертного старца, ставила точки над «и», придавала пьесе спасительное сатирическое звучание. Получалась как бы историческая пародия. Фёдор Фёдорович был безмерно доволен. Во-первых, это маскировало его невежество, пробелы в историческом знании. Во-вторых, избавляло от многих сурово-недоуменных вопросов. Да что вы требуете от пьесы? Это же сатира, комедия в духе Аристофана!

Про отца Милы Фёдор Фёдорович знал только, что когда-то он был адвокатом и что сейчас, слава богу, на пенсии, живёт на даче. Это обстоятельство обороняло Фёдора Фёдоровича от слухов, что он женился по расчёту. В самом деле, прямой расчёт ему был жить со старой женой. Развод принёс ему не выгоды, но потери: ни жилья, ни имущества. И в новом браке Фёдор Фёдорович никак не походил на удачливого, окунувшегося в достаток, зятя.

Видел он таких зятьёв. До внезапных — как правило, это были почему-то внезапные — женитьб они считались вполне приличными, разве только несколько задумчивыми ребятами. Потом начинались необратимые метаморфозы. Уже на свадьбе они поглядывали на прежних друзей с ностальгической снисходительностью. Вскоре полностью меняли круг знакомств, начинали сторониться прежних друзей. Впрочем, послесвадебная солидность быстро сходила с них. Они становились странно суетливыми, эти зятья, вечно были опутаны бесчисленными поручениями, непрерывно куда-то звонили. Конечно, в чём-то, надо думать, они выигрывали, однако единожды утраченное достоинство не восстанавливалось. С годами в глазах зятьёв начинало появляться нечто не то чтобы совсем уж холуйское, но характерное для людей, слишком долго пребывающих на вторых ролях. Чем-то они напоминали управляющих, которых хоть и сытно кормят, однако доверяют не очень, держат под неусыпным контролем. Они напрочь утрачивали искренность, элементарную порядочность. Зато демонстрировали недюжинную хватку в мелочах. Вероятно, усвоили: надо хватать! Но крупное было не по зубам, потому тратили хватательный запал на ерунду. Фёдор Фёдорович, помнится, пообещал однажды что-то сдуру такому вот зятю, тот потом с непонятной маниакальностью преследовал его. Фёдор Фёдорович, естественно, палец о палец не ударил. Его увлёк психологический феномен: неужели тот поверил, что он будет для него что-то делать? Ведь ни один нормальный человек никогда не будет делать ничего для жирующего зятя. Тем более что и их наипервейшая заповедь: никогда никому не помогать, ничего ни для кого не делать. Откуда же куриная слепота? А от презрения к обычным людям, от утраты чувства реальности. Зятьёв можно было бы пожалеть, если бы они не жили так сладенько. Впрочем, после смерти тестя зятья не умели ни отстоять интересы семьи, ни принять на свои плечи каждодневные трудности. Если учесть, что и жёны, как правило, доставались им избалованные, неуравновешенные, хорошо в молодости погулявшие, привыкшие к свободе, немедленному исполнению желаний, то, в общем-то, хлопотным, нервным было это дело, ходить в зятьях.

Фёдор Фёдорович так увлёкся мысленным разоблачением гнусных зятьёв, что совсем забыл: сам был таким! Правда, у него была тёща. И не жили они под одной крышей ни дня. Тёща была партийной бессребреницей, ненавидела материальные блага. Она горела на работе, так поутру рвалась в обком, что однажды надела пиджак с депутатским значком, но… забыла про юбку. Села в машину — в пальто поверх комбинации. Мог ли быть стране толк от такой тёщи? Фёдор Фёдорович так и не понял, отчего она упёрлась, не захотела заклеймить Сталина? Его все клеймили после пятьдесят шестого года. Какая, в сущности, была ей разница: раньше высаживала свёклу в снег, теперь высаживала бы кукурузу? Неужто так любила отца народов? Так ведь и другие любили. И ничего, ругали, раз положено. Он будто бы ухмыльнулся в усы, когда ему рассказали про неистовую руководительницу, забывшую надеть на работу юбку: «Она по крайней мере не обленилась, как некоторые…» Впрочем, несколько лет она ещё руководила. Но едва достигла положенного возраста — отправили на пенсию, где она, привыкшая нестись на работу в комбинации, не зажилась. Фёдор Фёдорович отогнал призраки прошлого. Теперь у него другая жизнь. Раньше была тёща, теперь — тесть.

…Первый вопрос, который он задал Миле после того как они побывали на даче у её отца, был: «А на какие, извини меня, средства существует пенсионер?» — «Папа много лет был адвокатом, — потупилась Мила, — вёл громкие дела. Наверное, сделал кое-какие сбережения». — «Немалые сбережения», — усмехнулся Фёдор Фёдорович, приученный вести деньгам счёт, к тому же крепко недавно потратившийся на машину.

Перед отъездом Мила поманила отца в кабинет — красивую, застланную коврами, комнату с потолком, обшитым чёрным деревом. До этого Фёдор Фёдорович видел такое только в музеях, в старинных усадьбах. Да ещё дома у одного драматурга-миллионера. Помнится, тот с гордостью называл потолок «фаустовским». Почему «фаустовским»? Неужто Фаусту нравились такие потолки? Фёдор Фёдорович стоял в прихожей и сквозь не до конца прикрытую дверь видел и слышал всё, что происходило в кабинете. «Папа, — сказала Мила, — уже июль». — «Ах, да-да», — старик выдвинул ящик стола, извлёк солидную пачку червонцев. «Тыща», — прикинул опытным взглядом Фёдор Фёдорович. Мила заграбастала всю пачку. «Это до сентября, — сказала она, — хоть буду знать, что в карты не проиграешь». — «Я редко проигрываю, — заметил старик, ласково потрепал Милу по начинающей седеть голове. — Как я понимаю, замужество пока не улучшило твоё финансовое положение?» — «Улучшит, — ответила Мила, — непременно улучшит, просто у нас сейчас много расходов». Фёдор Фёдорович ощутил стыд за извечные чёрные мысли. Было, было, признаться, подозрение, что небескорыстно полюбила его Мила. Он и пару сберкнижек припрятал в недоступном месте. И покупку машины представил как по меньшей мере приобретение океанского лайнера. «Гол как сокол», — помнится, сказал он Миле и обезоруживающе улыбнулся. Когда-то его мнимо-простодушная улыбка нравилась женщинам. На Милу, впрочем, его слова не произвели впечатления. Деньги, конечно, интересовали её, но не слишком. «Она за два года сделала для меня больше, чем любая другая женщина, — подумал Фёдор Фёдорович, — надо обязательно что-нибудь подарить ей. Кольцо, кулон, цепочку? И немедленно закончить со Светой!» Фёдору Фёдоровичу доставляли удовольствие благие порывы. Он чувствовал себя возвышеннее и чище. Единственно, взял за правило сразу не оглашать их. Знал, что собирается сделать человеку добро, но молчал, хоть и рвалось с языка. Проходило время, — как правило, не очень долгое, — и благой порыв переживал неизбежный отлив. «Да что ей мой жалкий кулон за полторы сотни? — спокойно подумал Фёдор Фёдорович, выруливая на Приморское шоссе. — При таком-то папаше?»

Какой-то он был разный, этот папаша. «Старик, больной старик, — подумал как-то Фёдор Фёдорович. — В чём душа держится?» Был дождливый летний вечер. Они застали его, завернувшегося в плед в кресле-качалке у камина. В камине горели бракованные буковые паркетины, которые продавали старику на дрова рабочие, возводящие поблизости дачный начальничий особняк. Надо думать, затруднений с материалом они не испытывали. Фёдор Фёдорович повертел в руках идеально-ровную, нежно-розовую, светящуюся изнутри деревяшку и, убей бог, не понял, почему она бракованная? Дефицитные буковые паркетины красиво сгорали — до последнего сохраняли форму, потом неслышно рассыпались белой золой. Бесцветные глаза старика были безжизненны, казалось, ничто ему не интересно. «Мало, — почему-то вдруг подумал Фёдор Фёдорович, — мало Мила у него берёт…»

Они, помнится, привезли на дачу иностранный журнал. Мила тогда штурмовала немецкий язык. Фёдор Фёдорович не верил, что есть люди, способные в зрелом возрасте начать изучать иностранный язык и даже несколько преуспеть в этом. Но Мила была таким человеком. До близкого знакомства с ней Фёдор Фёдорович не считал себя лентяем, но сейчас ему казалось — он бездельничал всю жизнь. Иногда он даже думал, не сдвинулась ли часом Мила, столь ненавистен был ей покой. В немецком журнале, половину страниц которого занимали фотографии обнажённых девиц, а другую половину — реклама товаров, в реальное существование которых Фёдор Фёдорович до конца не верил, — слишком уж были хороши, — Мила отыскала описание нового, изобретённого японцами, сосудорасширяющего лекарства. Оно, по её мнению, могло бы помочь отцу. «Не надо, — поморщился он, когда Мила, коверкая, видимо, слова, принялась читать ему по-немецки. — Я изучал этот язык ещё в гимназии». Фёдор Фёдорович положил в камин несколько паркетин, посмотрел на старика и удивился — так тот вдруг оживился. Безжизненные ещё мгновение назад глаза весело поблёскивали, на сухих пергаментных щеках играл румянец. «Что же за лекарство?» — растерялся Фёдор Фёдорович. Но, оказывается, не описание развеселило старика — фотографии девиц. Он выпростался из пледа, легко, словно резиновый чёртик, выскочил из кресла-качалки. Усадил их ужинать, достал коньяк. Уже Фёдор Фёдорович клевал носом, а тесть всё бодр, юн, остроумен.

Фёдору Фёдоровичу понравилось ездить к нему. Старик ухитрился посреди одной — неприютно-недоброй — жизни создать себе другую, где полыхал камин, толстые ковры скрадывали шаги, фаустовский потолок торжественно нависал чёрными балками. По одну сторону был залив, по другую — похожие на маленькие дворцы дачи. С веранды просматривалось серое или сияющее — в зависимости от погоды — пространство неба и воды. Старик говорил, у дач печальная судьба. Умирает хозяин, дети начинают делить, строить перегородки. Ни денег, ни умения содержать дом в порядке нет. Всё приходит в запустение. Продать тоже не могут, не знают, как деньги поделить. «Какая удача, — усмехался старик, — что у меня одна-единственная дочь. Тебе повезло, Федя».

Тесть был уверен в себе. В нём не чувствовалось трепета перед смертью, не чувствовалось и страха перед жизнью, словно старик не знал за собой грехов.

Фёдор Фёдорович так не мог. Его мучили мысли о призрачности созидаемого им здания. Он сделался мнительным. Бесконечно пугался, если вдруг читал о себе критическое слово, усматривал в этом чьи-то коварные, далеко идущие планы. Часами они с Милой вели бессмысленные на первый взгляд разговоры — просчитывали будущее. Что станется, если произойдёт то-то и то-то? Как отразится на судьбе Фёдора Фёдоровича, если такого-то назначат туда-то?

Тесть снисходительно слушал их, подливал в рюмки коньяк. Его-то благополучие никак не зависело от незначительных, привходящих обстоятельств. Фаустовский мир был крепок. Лишь иногда, подобно порывам ветра, сполохам, врывались в него воспоминания о делах, которые тесть когда-то вёл или по которым консультировал других, менее опытных, адвокатов. Страшные преступления, миллионные хищения, кассации, конфискации, расстрелы — у Фёдора Фёдоровича волосы вставали дыбом от несочетаемости двух миров — фаустовского и судебного. Однако они сочетались.

— А ваши бывшие клиенты того… не грабанут дачу? — спросил однажды Фёдор Фёдорович у тестя.

— Не должны, — внимательно посмотрел на него тот, — хотя, конечно, всякое может случиться…

В старике угадывалась сила человека, досконально знающего своё дело, живущего им без оглядки на сиюминутную конъюнктуру. Наверное, он был талантливым адвокатом. Дело, в особенности досконально освоенное, да тем более такое, как его, всегда щит. Фёдор Фёдорович чувствовал, Мила всю жизнь была за отцом как за каменной стеной. Да и сейчас тоже. Ему вдруг подумалось, что он сам жил так за своей прежней женой. В каких-то основополагающих вопросах бытия она тоже была как стена, хоть и из совершенно иного, нежели нынешний его тесть, материала. А что сам Фёдор Фёдорович? Сможет ли когда-нибудь сделаться стеной? Пока что он был воздухом.

— Безнадёжен для общества не тот, кто обижается, критикует, негодует, — сказал однажды тесть, — такие, напротив, чрезвычайно полезны. Конечно, я имею в виду разумно организованное общество. Безнадёжен, я бы даже сказал, опасен тот, кто мысленно допускает всё! Кто сознательно отрёкся от достоинства, истребил в себе заповеданную, можно сказать, от бога мысль, что есть граница, далее которой терпеть не должно. Кто бы ни заставлял, какая бы сила ни давила. Запрограммированные на терпение люди разрушают, насилуют общество. Кто мысленно готов допустить всё, тот в действительности приемлет всё. Терпение для общества — наклонный жёлоб, по которому оно скатывается к рабству. Угнетение в нём столь же уродливо и бездумно, сколь терпение. Действительность, основанная на безгласии, непредсказуема, опасна для населяющих её. В ней нет гарантий. А где нет гарантий — жди худшего.

Иногда вдруг Фёдор Фёдорович — скрытый, недоверчивый — чувствовал к тестю внезапное необъяснимое доверие, говорил с ним совершенно откровенно. Они оба желали исправления действительности, но при этом неплохо жили в текущей, несовершенной действительности. Так, наверное, доверялись тестю подзащитные казнокрады и убийцы.

— Я понимаю тебя, Федя, — тонко улыбнулся однажды тесть, — ты думаешь, мы одного поля ягоды, и недоумеваешь, отчего это я живу так вольно, а ты в испуге, хотя должно быть наоборот: мне, существующему не по средствам пенсионеру, бояться, тебе — наслаждаться плодами честного труда.

Фёдор Фёдорович протестующе замахал руками, но тесть продолжил:

— Ты ошибаешься, Федя, мы разного поля ягоды. Видишь ли, милосердие — вещь для человечества нестареющая. Конечно, она, как и всё в мире, претерпевает изменения, но, чтобы общество отказалось от неё напрочь, такое маловероятно, ибо милосердие всё же присуще человеческой природе. Всегда есть карающая сила закона и уповающие на милосердие, когда уповать более не на что. Зачастую я — последняя соломинка. Помогаю виновным ли, невинным, но живым людям. Люди ведь не всегда зло, грех, иногда и раскаянье, очищение. Вот почему моя жизнь имеет некоторый смысл. Есть по крайней мере весы, чтобы взвесить. Опять-таки это люди, Федя, пусть несовершенные, корыстные, но убережённые мною от худшей участи. Ты же, Федя, избрал путь орнаментальный. Но твой орнамент не безобидный, а пускающий трещины, разрушающий предмет. Увы, Федя, всё та же вечная крыловская свинья, подрывающая корни дуба, чтобы нажраться желудей. Твоё личное благополучие, твой успех зависят от неблагополучного, неуспешного состояния общества. Я — в идеале, конечно, — стремлюсь пробудить у общества сострадание к заблудшему и тем самым некоторым образом способствую его улучшению. Ты объективно заинтересован в том, чтобы сделать общество хуже. Ведь, кроме как через систему кривых зеркал, ты не можешь доказать, что ты — писатель и деятель. Следовательно, ты вынужден разбивать нормальные зеркала, где только их видишь, где только это тебе по силам. Создавая малое своё, ты крушишь большое общее. Естественно, это не твоя персональная вина. Это превратилось в столь обычное явление, что уже и законы и инструкции, общественное мнение пытаются направить как раз против тех, кто хочет по правде. Такие понятия, как благо Отечества, долг, служение, перешли в категорию несуществующих, реакционных. Пострадать за Отечество? Представь-ка такую мысль в голове крупного чиновника? Нет, пока Отечество за них страдает. Грустно, Федя… Казалось бы, так естественно полагать мерилом всякой деятельности пользу, какую принёс Отечеству. Но нет. На пути всякой здоровой энергии встаёт тигель, где эта энергия либо распыляется на атомы, либо уродливо перерождается, прививается на злой корень. Сидит человек в кабинете, всё губит, запрещает, вредит, а живёт как герцог! Вокруг же не слепые, видят: какое крепкое житьё, когда творишь обществу ущерб! Это называется растление народа, Федя. Вот Мила, моя дочь. Энергичная, правда? Вся в меня. Но куда девать энергию? На дело? Она пыталась в этом своём журнальчике, да, говорит, стена, непробиваемая стена… Сколько она тут у меня рыдала. Отчаялась. Вот теперь делает из тебя известного писателя, общественного деятеля, народного заступника. И ничего, получается! Теперь скажу, откуда твоё беспокойство, Федя. Активно ли, пассивно разрушая, человек всё же сомневается, если не полный кретин. Всё-то мерещится разоблачение, наказание. Когда-нибудь это безусловно случится, но когда? Знать не дано, но иметь в виду надо. И ещё этот комплекс андерсеновского короля, да, Федя? Вдруг кто-то рявкнет: голый! Стало быть, необходимо переустроить жизнь таким образом, чтоб застряло в глотке! Тут, Федя, столько голых королей трудятся рьяно и неустанно… — тесть рассмеялся, похлопал Фёдора Фёдоровича по плечу. Фёдор Фёдорович улыбнулся. Он не обиделся. Разговор шутливый, к тому же наедине. — Тебе не хватает цельности, Федя, — посерьёзнев, продолжил тесть. — Впрочем, может, ты и прав. Колебаться надо. Желательно только, чтобы это было документально зафиксировано. Поменяется ситуация, все забегают, засуетятся, а ты: что я ещё тогда… писал? И газетку под нос! Колебания нынче шанс, который оставляешь за собой. Так что, вполне возможно, ты прав…

…Фёдор Фёдорович наконец окончательно закончил пьесу. Прежде чем отдавать её в театр, он собирался смягчить, сгладить некоторые сцены и эпизоды: зачем дразнить гусей? Но неожиданно воспротивилась Мила: «Ни в коем случае! Пусть повертятся, побегают. Не здесь, так в Москве поставим. А то в последнее время у тебя больно гладко. Это подозрительно. Небольшой шорох вокруг пьесы не повредит. Вон, кричат, карьерист, а его зажимают. Какой он карьерист? А ты не стесняйся, говори, говори, что дышать не дают. Письмо министру культуры напишем!»

Они как раз набрасывали проект грядущего письма, когда позвонили из городского управления культуры, сказали, что Фёдор Фёдорович должен срочно явиться в такую-то комнату к такому-то товарищу, заполнить выездную анкету. Его кандидатура серьёзно рассматривается для поездки на театральный фестиваль. Наша драматургия не будет там представлена. Это невозможно, потому что некоторые намеченные к показу спектакли откровенно нам враждебны. Они послали приглашение, будучи уверенными, что мы не откликнемся. А мы возьмём да откликнемся, выбьем у них из рук этот козырь. Пошлём небольшую, но подготовленную делегацию. Фёдор Фёдорович должен быть готов к тому, что придётся вести дискуссии, давать разъяснения, вступать в полемику с недоброжелателями.

Письмо министру было отложено до лучших времён. Мила сбегала в театр, вытребовала экземпляр пьесы. Главный режиссёр уже начал читать. «Я сказала, необходимо кое-что исправить. Отнесу обратно в день, когда сядешь в самолёт. Так что, там сможешь намекнуть, что у некоторых твоих пьес трудная судьба. Они сразу заинтересуются, затребуют через ВААП. А театр раньше времени не будем пугать. Ещё позвонят в управление, а там как раз оформляют твои документы…»

Фёдор Фёдорович прожил эти дни в суматохе и неизвестности. Его просили не отлучаться из дома, но не звонили. Зато позвонила медсестра из поликлиники, где Фёдор Фёдорович должен был взять необходимую для поездки справку. Он хотел взять сразу, но не тут-то было. Без диспансеризации ни-ни. Фёдор Фёдорович отнёс мочу на анализ, но лаборантка не сумела отвинтить крышку с баночки, поэтому необходимо принести вторично. Фёдор Фёдорович чуть не задохнулся от возмущения: ну да, отнёс в иностранной баночке, крышку надо крутить по стрелке, там нарисована — красная, жирная, как же она не смогла? Какое вообще имеет моча отношение к недельной поездке? Интересно, были ли люди, которых не пустили из-за мочи? «А вы бы принесли в отечественной, — посоветовала медсестра, — чего пижоните-то?» Фёдор Фёдорович хотел сказать ей какую-нибудь остроумную гадость, но осёкся. Вдруг вспомнил, как, оглядывая свалку банок под раковиной, остановился на единственной яркой, заграничной. Случайная банка здесь — дома — как бы приближала его к загадочному, манящему миру, который вскоре Фёдору Фёдоровичу предстояло увидеть. Это пронеслось в одно мгновение, пока Фёдор Фёдорович тянул руку под раковину. Но ведь было! А они… не сумели открыть! «Вы совершенно правы, — устало ответил сестре, — завтра принесу в отечественной…»

Потом велели явиться за паспортом. Фёдор Фёдорович явился, но узнал, что паспорт не готов. «Почему не готов? Как так? Когда же будет готов?» — «Зайдите такого-то», — отчего-то удивился этим естественным, в общем-то, вопросам чиновник. Может, что с мочой, хотел спросить Фёдор Фёдорович, но, посмотрев в невыразительно-строгое лицо чиновника, промолчал. Тут до него дошло, что названный день — последний перед предполагаемым отбытием. Фёдор Фёдорович подумал, чиновник издевается над ним.

Неожиданно он утратил всякий интерес к поездке. Никто никуда его не вызывал, не рассказывал подробно, что будет за фестиваль, как там себя вести Фёдору Фёдоровичу, что отвечать, если вдруг привяжутся с разговорами. Стало быть, никуда-то он не поедет. Мила советовала подольститься к чиновнику, подарить книжку. Фёдор Фёдорович наотрез отказался: «Хватит с меня баночки!» — «Какой баночки?» — «Не важно, господи, Мила, ну, не поеду, не сходить же из-за этого с ума! И когда он назначил, не буду звонить, хватит унижаться, пусть сам звонит!»

Словно в подтверждение невесёлого его предположения, в указанный день звонка не последовало. Фёдор Фёдорович почувствовал странное злое облегчение. Ему надоело сидеть в раскалённом летнем городе, ждать неизвестно чего. Звонок настиг, когда они с Милой в последний раз оглядывали квартиру — везде ли выключили свет, перекрыли ли газ? — перед отъездом к тестю на дачу. Чиновник как ни в чём не бывало сообщил, что паспорт выправлен, теперь необходимо получить валюту, взять билет на самолёт. «И вы думаете, я успею?» Чиновник не уловил иронии, заметил, что самолёт улетает ночью, у Фёдора Фёдоровича полно времени, у него, случалось, люди оформлялись за час до рейса. «Федя, — схватила его за руку Мила, — ты обязательно должен привезти ему какой-нибудь сувенир». Фёдор Фёдорович тупо смотрел на телефон. «Да-да, конечно…» В общем-то ему уже был симпатичен этот милый — ведь сам позвонил! — человек.

Всё последующее промелькнуло, как во сне: езда по учреждениям, новенькие жёлто-коричневые банкноты с мельницами и готическими соборами на одной стороне и с какой-то знакомой по учебникам истории длинноносой личностью в огромном берете на другой, самолётный билет в глянцевой обложке, который с ласковой улыбкой протянула Фёдору Фёдоровичу девушка в синей пилотке. В международном зале, несмотря на летнее время, было прохладно, пустынно. Потом Мила спешно гладила бельё и рубашки, собирала чемодан, бегала по магазинам в поисках сухой колбасы, консервов. «Вот ещё, тратиться там на жратву, лучше привезёшь чего-нибудь!» Фёдор Фёдорович спохватился, позвонил чиновнику: «Простите, а куда мне идти из аэропорта? В какой хоть гостинице буду жить?» — «Разве я не говорил? Вот память… Вас встретит советник нашего посольства по культуре. Он всё расскажет, объяснит». — «Да как я его узнаю?» — «Не волнуйтесь, — засмеялся чиновник, — самое трудное, я бы даже сказал, невозможное за границей — это пропасть, потеряться».

Очнулся Фёдор Фёдорович в самолёте, мерно гудевшем турбинами. Внизу — в довольстве, в музыке, в раскинувшихся среди парков летних кафе — проплывала Европа.

После мгновенных паспортной и таможенной проверок, выразившихся в том, что один человек в форменной фуражке небрежно шлёпнул ему в паспорт печать, другой — в белоснежной рубашке с эмблемой на рукаве — жестом попросил поторопиться пройти с чемоданом мимо стойки, Фёдор Фёдорович очутился в бескрайнем, как ему показалось, залитом светом зале среди сияющих стрелок, каких-то разноцветных указателей, мигающих, мелодично позванивающих автоматов, киосков, лотков, крохотных баров, среди спокойных, словно бы и никуда не спешащих, изысканно одетых людей. На малиновом бархатном диванчике в нише, лицом вниз, спал негр в белых носках. Ботинки негр аккуратно поставил под диванчик. Никто почему-то его не тревожил, не говорил, что спать не полагается. Никто никого и не встречал. Фёдор Фёдорович неуверенно двинулся вперёд.

Вокруг было как-то всего много, свыше разумных потребностей. В особенности цветов. И слишком мало людей. Люди равнодушно шли мимо, видать, привыкли к изобилию. Наверное, дороговато, подумал Фёдор Фёдорович. Однако, сопоставив цены с выделенной ему на расходы скромной суммой, убедился, что нет, вовсе не дороговато. Где же советник по культуре? Как, интересно, узнает он Фёдора Фёдоровича — длинноволосого, в потёртых вельветовых джинсах, в красивой, где-то ухваченной по случаю Милой, рубашке? Рубашка, правда, была великовата, но тут на одежду внимания не обращали.

Фёдор Фёдорович подумал, пожалуй-ка, выпьет он сейчас за одним из столиков. А потом позвонит в посольство, телефон у него был. Только он сел, появился официант. Словно караулил.

— Кофе, вермут, — сказал Фёдор Фёдорович.

Официант что-то уточнил, наверное, сколько вермута? Фёдор Фёдорович показал пальцами сколько.

Необъяснимый покой снизошёл на него за столиком в аэропорту чужого города, где его никто не встретил. Фёдор Фёдорович медленно прихлёбывал кофе, смотрел по сторонам. Спешить, суетиться, что-то у кого-то спрашивать казалось здесь диким.

Тут подошёл молодой человек, оказавшийся этим самым, недобро поминаемым Фёдором Фёдоровичем советником. Он приветливо поздоровался, непринуждённо подозвал официанта, тот принёс апельсиновый сок. «Я за рулём, тут с этим довольно строго», — извинился советник. Он с интересом расспрашивал Фёдора Фёдоровича о последних театральных спектаклях, фильмах, нашумевших книгах, журнальных новинках. Но по тому, каким озадаченным делалось его лицо, когда Фёдор Фёдорович входил в некоторые профессиональные подробности, чувствовалось, что культура — либо не очень давнее, либо не основное поле деятельности советника. Точно такое же выражение появилось на его лице, когда Фёдор Фёдорович взялся расспрашивать о культурной жизни этой страны, называть фамилии здешних писателей; режиссёров. Советник порекомендовал посетить известные музеи, объяснил, как добраться до них из отеля, рассказал, где самые дешёвые, демократичные магазины и кинотеатры. Если у Фёдора Фёдоровича возникнет желание совершить экскурсию по городу, он присоединит его к какой-нибудь группе наших туристов, сообщит, во сколько и куда подойти. О театральном фестивале отозвался как-то неопределённо: «Походите, посмотрите…» На вопрос Фёдора Фёдоровича, а разве он не будет ходить вместе с ним, сожалеюще развёл руками: «Я бы с радостью, но должен ехать в другой город. Ничего, вернусь, вы мне расскажете, хорошо?» Подозвав официанта, советник расплатился за себя и за Фёдора Фёдоровича. «Ладно вам, — улыбнулся, когда тот запоздало полез за бумажником, — я тут всё-таки зарплату получаю». Советник произвёл на Фёдора Фёдоровича приятное впечатление.

И полетела неделя, показавшаяся Фёдору Фёдоровичу бесконечной, пока длилась, и вдруг съёжившаяся, как шагреневая кожа, до размеров нереального какого-то мгновения, когда истекла, когда вернувшийся советник повёз его в аэропорт.

Не приснилось ли всё это?

Ранние прогулки вдоль каналов, по которым поднимались в город разноцветные пластмассовые баржи, гружённые продуктами и овощами.

Странные спектакли в арендованном суперсовременном спортзале, от которых голова шла кругом.

Огромный — в аквариумах, в летающих шарах, в пеннобегущем из никелированных кранов пиве — рынок, вдоль рядов которого Фёдор Фёдорович бродил как заворожённый. Единственно было непонятно: куда уходит эта пропасть съестного? И каким образом восполняется в неизменной свежести, неизменном количестве на следующий день?

Вечерние выходы в город, какой вопреки ожиданиям не жил порочной жизнью, а целыми кварталами непробудно спал. Лишь одна улица — тротуар под стеклом, парник разврата — бесстыдно сверкала огнями, но ею владели расхристанные негры, наркоманического вида азиаты. Едва отбившись от кудрявого, куда-то его заманивающего подонка, Фёдор Фёдорович увидел неумолимо наплывающего, распахнувшего объятия, гигантского негра с сигарным окурком в зубах. Фёдор Фёдорович свернул со злачной улицы, неуверенно побрёл в сторону отеля вдоль чавкающего в ночи канала. Под одним из мостов почудился свет. Фёдор Фёдорович не поленился, поднялся на мост, посмотрел вниз. У костра покачивалась косматая длинноногая девица в обтягивающих металлических колготках, обмотанная какой-то мешковиной. Тут же горбились ребята в чёрных кожаных куртках, с подведёнными глазами, с каторжными причёсками. Фёдору Фёдоровичу запомнился взгляд девицы: уверенный, гордый, даже какой-то победительный. Чего не было в нём, так это смирения, раскаянья, юродства, неизменных спутников порока, отступничества.

Чего-то Фёдор Фёдорович не понимал. Что заставляет девицу, каторжных ребят столь вызывающе бездомничать среди отлаженной, благополучной жизни? Что заставляет остальных равнодушно проходить мимо, словно их это не касается? И что — при таком-то равнодушии! — заставляет этих остальных вылизывать булыжные мостовые, подстригать газоны и деревья, превращать рынок во вселенскую выставку провизии, производить совершенно ненормальное количество промышленной продукции, которая уже не помещалась в обычных магазинах, многоэтажных супермаркетах. Удешевлёнными излишками в дощатых окраинных балаганах торговали негры, индонезийцы, спившиеся бабы.

Фёдор Фёдорович, конечно, понимал, что в основном видит, так сказать, надводную часть айсберга. Где-то — на заводах, фабриках — трудятся в поте лица рабочие высокой квалификации, учёные что-то непрерывно изобретают, инженеры воплощают изобретения в металл, промышленники стараются как можно быстрее поставить новшество на поток, торговцы — заполнить им прилавки, убедить обывателей, что это на сегодняшний день самое лучшее.

И всё равно не верилось, что крохотный, стиснутый на отвоёванной у моря равнине, народ может столько всего производить! Какая-то была в этом несправедливость. Эх, их бы да на российские пространства!

Слоняясь по бесчисленным музеям, утомлённо присаживаясь на чёрные протестантские скамейки в аскетических безвитражных кирхах, Фёдор Фёдорович вспоминал, как писали когда-то о Европе русские писатели. Им виделся единый для Европы и России путь, они чувствовали себя здесь вполне своими, европейская культура была им едва ли не такой же родной, как русская. Фёдор Фёдорович был русским писателем нового поколения. Он ощущал себя бесконечно чужим в опрятной, рано просыпающейся стране с каналами, музейными мельницами, памятниками, изразцовыми фасадами, фантастическими рынками, дешёвейшей электроникой, террористами, взорвавшими в день его отъезда в ресторане бомбу. Россия и Европа предстали в его сознании несоединимыми. Он не понимал Европу, а потому ему оставалось жить, писать, как если бы вообще никакой Европы не существовало, или же ненавидеть её, ругать, как ненавидят, ругают малокультурные люди всё, что не могут понять. Странным образом это было связано с тем, что и в России, на родине Фёдор Фёдорович существовал в отчуждении. «Да русский ли я? — подумал он. — А если не русский, то кто? Не европеец же!» Тут хлынули привычные, обкатанные мысли, что отчуждение-то не добровольное, что просто невозможно принять за жизнь льющийся отовсюду бред. Как можно искренне любить, сострадать, работать, если унижен, оскорблён недоверием, отлучён? Если правда объявляется ложью, вражьими происками? Жить вопреки? А если нет сил вопреки? Это был замкнутый круг. «Да какое мне дело до России, Европы? Кто я? Что могу?» Фёдору Фёдоровичу сделалось невыносимо горько, словно он разом лишился родителей, проснулся в одно прекрасное утро сиротой. «А может, уже им родился?» — подумал Фёдор Фёдорович. Музеи он обошёл. Остались магазины… По возвращении Фёдор Фёдорович собирался запереться у тестя на даче, поработать, но сразу навалились дела, пришлось задержаться в городе. Выяснилось, что необходимо идти на собрание, давать окорот некоему Вяхилеву. Этот Вяхилев выдвигался на должность главного редактора в издательство, куда недавно перешёл из газеты Боря Супов. Такой главный редактор Боре не нужен! «Думаешь, я выступлю, его не назначат?» — «Ты или много пил за границей, или сильно поглупел, — поморщилась Мила, — выступление должно быть убедительным. Этому Вяхилеву уже давали понять, но он лезет». — «А если он будет на собрании молчать?» — «Он не будет молчать».

Вяхилев и в самом деле выступил. Как ни странно, речь его показалась Фёдору Фёдоровичу вполне разумной. Он говорил об опошлении халтурщиками от литературы сказок, былин, фольклора. Фёдор Фёдорович вспомнил, как сам однажды чуть не разбил телевизор. Показывали мультфильм. Кокетливая баба-яга, разложив на столе человечьи кости, воскликнула: «Гоц-тоц-перверцоц, что же ми имеем?» И всё это под невыносимую музыку… «Витязи, — застряло у Фёдора Фёдоровича в памяти единственное слово из вяхилевского выступления, — витязи, витязи…»

Он поднялся на трибуну. «Странное впечатление, друзья, произвело на меня выступление товарища Вя-хилева. Да, думаю, не на одного меня. Мы живём в напряжённейшей международной обстановке. Я только что вернулся из заграничной командировки. Видел орды фашиствующих молодчиков, газетные заголовки, спектакли, фильмы, исполненные зоологической ненависти к нашей стране — стране торжествующего социализма. Случись беда, кто — мифические витязи? — встанут на защиту наших завоеваний? Нет, современные парни в защитных гимнастёрках, вооружённые самым современным оружием. Ностальгия по витязям видится мне крайне несвоевременной. Погрязнув в спорах о змеях-горынычах, кощеях бессмертных, мы рискуем упустить из виду насущнейшие задачи, выдвигаемые перед нами временем. Так ли важны сейчас русалки, когда перед планетой стоит гамлетовский вопрос: быть или не быть? Оставим витязей вместе с дядькой Черномором на дне морском. У нас так редко бывают собрания. Неужели нам не о чем говорить? Да взять хотя бы издательские дела. Как, по какому принципу подбираются и назначаются кадры? Уж не по отношению ли к мифическим витязям? Пора, товарищи, покончить с такой практикой! Ужели оскудела наша писательская организация честными, порядочными людьми? Ужели нам отказано в праве самим выдвигать тех, кому мы доверяем, кто не оглядывается на витязей, а открывает новые имена, не боится печатать острые книги, уважительно относится к авторам?..»

Фёдор Фёдорович закончил выступление под аплодисменты.

Глава восьмая ПРОРОЧЕСТВО ПОСЛЕ СОБЫТИЯ

Анна Степановна сидела у себя в кабинете, читала письмо от Феликса. Тот писал, что служит нормально, уже тридцать раз прыгал с парашютом, но сейчас работает наборщиком в типографии дивизионной газеты. Возможно, сразу после Нового года приедет в отпуск. Анне Степановне хотелось показать кому-нибудь письмо, поговорить о сыне, но… кому показать, с кем поговорить? На работе — некому, не с кем. Разве что дома — Поповой, соседке, которая иногда к ней заходила?

«Я — рабочий человек, мне бояться нечего!» — с такой присказки начинала Попова мрачные монологи о безобразиях на заводе, где работала, о других безобразиях — в судах, больницах, исполкомах — с какими сталкивались её многочисленные родственники и знакомые. Попова, похоже, сначала возненавидела Анну Степановну, что та живёт одна в трёхкомнатной квартире. Но смягчилась, узнав, что от Анны Степановны ушёл муж, а сын служит в армии. «В Ленинграде, поди, в охране?» — спросила она. «А вот и нет, на Севере!» Дом Анны Степановны не походил на полную чашу — мебелишка обшарпанная, ремонта не было уже лет десять. «Своя рука владыка, а живёшь серенько. Разве это замок? Ногтем откроешь…» — заметила Попова. Она сидела на кончике стула — сухая, прямая, с поджатыми губами и, похоже, совершенно не интересовалась мнением Анны Степановны. Всё без исключения начальство, по её мнению, убеждённо вредило простым людям, жило в роскоши за их счёт, искать у начальства справедливости было совершенно бессмысленно. «Что же делать?» — как-то поинтересовалась Анна Степановна. «Вешать!» — мрачно пошутила Попова. Впрочем, несмотря на крайнее ожесточение, она была тактичным, воспитанным человеком: не лезла с вопросами, никогда ничего не просила, не навязывалась в советчицы. О себе не распространялась: «Не было у меня жизни, Аня, ни денёчка счастливого не прожила». — «Ну, а в молодости?» — «В бараке-то? Там, Аня, счастье лопатой насыпали…» Анна Степановна знала только, что у неё сын и дочь, живущие отдельно. С сыном, кажется, было всё в порядке, а вот зять сидел в тюрьме. Попова занимала комнату в коммунальной квартире этажом ниже. Ещё в этой квартире обитал седенький торопливый дедок. Как-то Анна Степановна столкнулась с ним на лестнице. Он спешил, был при галстуке, в пиджаке, на котором солидно смотрелись орденские планки. Анна Степановна, думая сделать ему приятное, полюбопытствовала, на каких фронтах воевал дедок. Тот же вдруг как с цепи сорвался, принялся ругать некоторых тогдашних военачальников. Особенно возмущало дедка, что они осмеливаются сейчас сочинять мемуары. Анна Степановна подумала, он, наверное, из тех свихнувшихся, жаждущих переписать военную историю, ветеранов. Выяснять у Поповой, что это за такой командир, чем сейчас занимается, она не стала. Вообще ощущение было такое: народ копит злобу. Это было объяснимо: проблемы не решались.

Честно говоря, для Анны Степановны явилось неожиданностью, что Феликс не поступил на исторический факультет. Подготовлен он был вполне прилично. Впрочем, сейчас думать об этом было поздно. «N-ская область, в/ч №…» — прочитала она на штемпеле. Да, трудненько обвинить её в желании составить протекцию, облегчить жизнь единственному сыну.

У большинства сослуживцев дети учились в университетах и институтах, блистательно защищали диссертации, находились на дипломатической работе за границей. Однако не все они, как было известно Анне Степановне, учились в школе так же хорошо, как Феликс, самую малость не дотянувший до золотой медали. Впрочем, может, таланты открывались у них позже? Анна Степановна знала, какая устанавливается многозначительная недоговорённость, когда у кого-нибудь из ответственных работников сын или дочь поступают в институт. Если кто пытался обратить внимание на странности в поведении работника, допустим, на повышенное внимание к вопросам, как правило, не входящим в его компетенцию, окружающие укоризненно качали головами. Их симпатии были всецело на стороне работника. «Мне-то что? — помнится, удивилась Анна Степановна. — Это, по-вашему, повод, чтобы разбирать незначительное отставание на строительстве нового корпуса института на бюро горкома? Приглашать зачем-то ректора, который вообще никакого отношения к строительству не имеет? Такие вопросы решаются на уровне прорабов на планёрке, а не выносятся на бюро!» Товарищу, видимо, сделались известными её слова, потому что он вдруг начал критически относиться ко всем предложениям и начинаниям Анны Степановны, обнаруживать в её работе недостатки. Так продолжалось до тех пор, пока однажды на каком-то заседании в присутствии начальства Анна Степановна не поинтересовалась: «Как ваша дочь? Надеюсь, сдала вступительные экзамены блестяще? Кстати, на строительстве института опять допущено отставание. Или это уже вас не волнует?» Товарищ выдержал паузу, сказал, что это не имеет отношения к повестке заседания, что она ведёт себя некорректно. Однако больше Анну Степановну не задирал. Хотя вряд ли, конечно, стал относиться к ней лучше. Вспомнила Анна Степановна и городского военкома — пожилого генерала, мучительно изыскивающего причины, чтобы не являться на заседания бюро, членом которого он был. Частенько в перерыве или по окончании его отзывали в сторонку. Генерал каменел лицом, знал, о чём пойдёт речь.

Анна Степановна не виделась с Феликсом почти год. Образ его высветлился, очистился. Она забыла столь раздражающие её ночные возвращения Феликса, его манеру расхаживать по квартире, засунув руки в карманы, перекатывая в зубах окурок, винный дух, непонятную его утреннюю неприкаянность. Феликс был грубоват, когда она делала ему замечания, — смотрел на неё сожалеюще. Всё это, наверное, были частности, издержки возраста, фиксироваться на них не следовало. Зато Анне Степановне нравилось, что Феликс не роптал на судьбу, не истеричничал, никогда не просил что-нибудь для него сделать. Тут он был решительно не похож на своего отца. Это обнадёживало. «Он вернётся повзрослевшим, возмужавшим, — думала Анна Степановна, — нам будет проще понять друг друга».

Она забыла, что последнее время почти не виделась, не разговаривала с сыном, даже в армию не проводила — он ушёл, не разбудив её, оставив на столе короткую записку. Ей было стыдно себе в этом признаться, но она почувствовала облегчение, когда Феликс ушёл. «Освободилась, — подумала Анна Степановна, — сначала от матери, потом от мужа, теперь вот от сына… Почему я не помогла ему поступить? Вся жизнь — последовательное освобождение. И ничего, живу. Вот только… освобождения от работы мне не пережить. Это точно». Перед глазами встал образ матери. «Привет, мама, — горько усмехнулась Анна Степановна, — я не сажаю в снег свёклу, я вбиваю в мёрзлый грунт сваи».

Как ни странно, летом, когда, казалось бы, самое время быстро и эффективно строить, строительство в городе замирало, едва теплилось. Зато могуче разворачивалось зимой, когда земля промерзала, бетон застывал в бетономешалках. Когда строить было в сто раз неудобнее и труднее, но и зато когда выписывались многочисленные дополнительные наряды за мороз, за темень, за нечеловеческие условия, за отогрев сопротивляющегося грунта. В несколько благословенных зимних месяцев строители осваивали, наверное, две трети отпущенных на год средств. Анне Степановне казалось, в кострах на стройплощадках горит не битум, а деньги. Она пробовала разобраться с этим. Оказывается, летом строительство замирало из-за… отпусков. Это было дико, но так. Анна Степановна составила докладную записку, где предлагала ввести сезонный коэффициент для работающих в строительстве в летние месяцы. Планировала организовать широкое привлечение на сезонную работу пенсионеров, школьников, студентов, которые, если и не могли, скажем, заниматься закладкой фундаментов, управляться с экскаваторами и бульдозерами, вполне могли бы участвовать в реставрационных работах, которые, по мнению Анны Степановны, следовало энергично проводить именно летом, когда город относительно безлюден. Она наметила в записке целый комплекс мер, призванных оживить строительство в летнее время и сделать его невыгодным зимой — на каменной земле, в ватниках у костров. Предполагаемый экономический эффект был чётко обоснован, однако пока ответа на записку не было. Впрочем, такие дела быстро не решаются.

А пока что она собиралась в отпуск. Раскалённый летний город ей опротивел.

Отдыхать Анна Степановна собиралась в санатории в Прибалтике. Собственно, она уже должна была быть там. Задержала телеграмма, где сообщалось, что у заместителя Анны Степановны — ему в эти дни как раз надлежало вернуться из отпуска — случился в Ялте инфаркт.

Анне Степановне было искренне жаль его — пожилого, полного, одышливого. «Разве можно вам на юг, Григорий Петрович?» — помнится, спросила она. Он только махнул рукой. У Григория Петровича была жена — весьма за собой следящая. Это ей необходимо было на юг. Это был уже второй инфаркт у Григория Петровича. Первый он получил в африканской стране, где работал секретарём посольства. Что-то там ещё было… Ах да, Григорий Петрович нажимал на врачей, чтобы вписали в медицинскую карту не инфаркт, а сердечный приступ, так как после инфаркта оставаться в этом климате ему было невозможно. Неужели такое счастье сидеть в африканской стране? Главврач отказался, Григорий Петрович провёл ревизию госпиталя, установил перерасход валюты, главврач написал в Москву жалобу. Григорий Петрович вернулся в Союз не только с инфарктом, но и с партийным взысканием. Сначала он работал в международном отделе, встречал и провожал делегации. Потом Григория Петровича определили в заместители к Анне Степановне. Раньше должности зам. зава в её отделе не было. Её вызвали и спросили: «Хотите заместителя?» — «Кто же откажется?» — ответила Анна Степановна. «Тогда берите Григория Петровича, ему два года до пенсии. Ну, а следующего сами подберёте». Работник из Григория Петровича был, признаться, никакой, но вид он имел солидный, хорошо смотрелся в президиумах, начальственно рокотал, вручая строительным управлениям знамёна и вымпелы. Он был неспособен двинуть дело, но так же был неспособен упустить что-либо из виду, позволить какому-нибудь отставанию зайти слишком далеко, попасть в поле зрения вышестоящего начальства. Тут Григорий Петрович становился деятельным и энергичным. «Давайте-давайте, Анна Степановна! — безоговорочно поддерживал он любое её начинание. — Пока я с вами, за тылы можете не волноваться. Сто один процент плана я вам гарантирую. У меня же талант всё предусмотреть, любую мелочь, единственно, здоровьишко подводит!» «И жена», — чуть было не добавила Анна Степановна. И, видит бог, оказалась права.

Анна Степановна прикинула, что Григорий Петрович выбывает из строя надолго. Стало быть, отпуск её под вопросом. Она решила задержаться на две недели, разобрать самые срочные бумаги, решить всё, что можно решить на своём уровне. И — уехать на оставшиеся дни в санаторий. Внеся в жизнь необходимую ясность, Анна Степановна со спокойной душой принялась за дела. Со своими она управилась в несколько дней. Затем занялась делами Григория Петровича.

— Анна Степановна, — заглянула в кабинет секретарша. — Опять Дерляев звонит.

— Дерляев? Кто такой?

— Ах да, вы не в курсе, Григорий Петрович его принимал. Он из библиотеки.

— Из библиотеки? Что ему надо?

— Да тут, видите ли… Товарищ Дерляев, вы не могли бы перезвонить через час? — раздражённо подняла трубку городского телефона. — Григорий Петрович ещё не вернулся из отпуска. Что? С кем? Я не знаю, когда она вас примет! Я доложу. Позвоните через час. — Лицо секретарши сделалось бесконечно приветливым, когда она повернулась к Анне Степановне. — Дерляев работает в Грошевской библиотеке научным сотрудником. Под ними метро ведут, дом назначен под снос, сейчас в аварийном состоянии. Что-то там протекает, трещины пошли. Он подписи собирает, письма рассылает, звонит, мол, гибнет бесценное историческое достояние, книги, рукописи, ну, вы знаете, как они сочиняют…

— Отчего же гибнет? Если есть постановление под снос, значит, назначено и куда им переезжать.

— Да в том-то и беда, что дом очень старый. Метро ещё далеко, а он уже разваливается. Переезжать им положено только через полтора года. Там ещё и строить-то не начинали, куда им переезжать.

— Ну и чего он, этот… Дверяев придумал?

— Дерляев. Ничего не придумал, жалобы пишет. Григорий Петрович приглашал директора библиотеки. Мызников был, из отдела культуры. Решили, раз такая возникла непредвиденная ситуация, распределить пока фонды этой библиотеки между другими библиотеками, а когда новое здание будет готово, перебросить их туда.

— Так. А…

— Дерляев всё равно пишет, общественность поднимает. Вот будет через час звонить, требует, чтобы вы его приняли… наглец!

— Я так понимаю, он человек настойчивый?

— Ещё какой! — возмущённо подтвердила секретарша.

— Что у нас осталось на сегодня?

— В три часа стройгруппа.

— Это недолго. Скажите Дерляеву, что я приму его в половине пятого.

Секретарша внимательно посмотрела на Анну Степановну. Та поняла, внутренне секретарша её не одобряет.

— Где письма?

— У Григория Петровича в сейфе, в красной папке. Сейчас принесу. Вы хотите его принять? Анна Степановна, у него же и по партийной линии не всё ладно. Директор библиотеки о нём плохого мнения, склочник, говорит, клеветник, если… не хуже.

— Шпион? Агент? — усмехнулась Анна Степановна. — Он же не в свою защиту письма пишет. Директору вон плевать, что здание разрушается, а ему нет.

— Так-то оно так, да только… — вздохнула секретарша, — даже если он прав. Бумаги подписаны, отправлены. О чём говорить? — Подобно большинству секретарш, она как зеркало отражала отношение начальника, в данном случае Григория Петровича, к делу. Анна Степановна избегала доверительных отношений с секретаршами. Только служебные. Она подумала, как хорошо, толково секретарша всё объяснила. Мелькнула даже смешная мысль: вот уйдёт Григорий Петрович на пенсию, отчего не взять на его место секретаршу? Всё знает, в курсе всех дел, все бумаги через неё.

Ознакомившись с содержимым папки, Анна Степановна поняла, почему нервничает Дерляев. Григорий Петрович готовил вопрос для горисполкома. Там должны были принять окончательное решение. Заседание планировалось на следующий понедельник. Если бы не инфаркт у заместителя, Анна Степановна была бы в тот день в санатории и знать бы ничего не знала ни про библиотеку, ни про парк (был ещё, оказывается, Грошевский парк, за сохранение которого ратовала общественность), ни про самого Дерляева.

Она примерно знала, что скажет ей Дерляев, что она ему ответит. На его стороне, возможно, правда крохотного, набитого книгами и рукописями старинного дома. На её — большая государственная правда. Не останавливать же из-за домишки начала девятнадцатого века строительство линии метро, призванной связать районы Гавани с центром? Речь идёт о миллионах людей! Дело показалось Анне Степановне настолько ясным, что она тут же забыла про Дерляева. Поэтому, когда через некоторое время в дверь заглянула секретарша и спросила, соединять ли её с Дерляевым, Анна Степановна не смогла сдержать раздражения:

— Зачем соединять? Я же вызвала его на шестнадцать тридцать!

Секретарша только горестно вздохнула:

— Просит соединить.

Анна Степановна взяла трубку:

— Да. Кузнецова у телефона. Слушаю вас!

Голос у Дерляева был глухой, тонкий. Анна Степановна подумала, должно быть, он немощный старичок. К тому же, видимо, от волнения Дерляев заикался, изъяснялся сложно, городил на ровном месте ненужный словесный огород. Он был готов приехать немедленно, но не знал, пропустят ли его к Анне Степановне.

— Вы беспартийный? — уточнила она. — В таком случае захватите паспорт или удостоверение личности, я закажу пропуск.

— Я не беспартийный, — помолчав, уточнил Дерляев, — меня, видите ли, исключили из партии… Паспорт я, конечно, захвачу, спасибо.

— Не за что. Пропуск вам будет заказан.

Через некоторое время в дверь раздался стук. Секретарша ушла обедать, некому, следовательно, было придержать посетителя. Стук был робкий, скребущийся, совсем как голос Дерляева в телефонной трубке.

— Да-да, войдите! — зычно крикнула Анна Степановна.

Мужчина, в конце концов, Дерляев или нет? Чего жмётся, скребётся, как заяц! Тем более если воюет за правое дело. Ах да, вспомнила она, его же исключили из партии…

Одно время Анна Степановна работала в комитете партийного контроля, занималась апелляциями, восстановлениями. Она заметила, что мужчины почему-то переживают исключение гораздо тяжелее, нежели женщины. Мужчины — не все, конечно, но многие — в процессе пересмотра персонального дела, собирания документов, справок, выяснения различных обстоятельств становились мнительными, истеричными, немужественными. Даже тембр голоса у них менялся. Домашним, должно быть, была с ними тоска. Вот и Дерляев, судя по стуку, превратился в существо бесполое.

Каково же было удивление Анны Степановны, когда в кабинет вошёл загорелый детина двухметрового, наверное, роста. Разве только он был совершенно сед, но ранняя седина шла ему. Обратила она внимание и что одет этот Дерляев дорого и по моде: светлые джинсы, мягкая кожаная курточка. Быстрота, с какой он прибыл, свидетельствовала, что приехал он на машине. «Хлыщ, — недовольная, что её предположения не подтвердились, подумала Анна Степановна, — не больно-то он, смотрю, переживает… А ведь из партии исключили, из партии! Да с такой силищей не в библиотеке сидеть, а камни ворочать! А он шепчет по телефону, скребётся в дверь…»

— Присаживайтесь, товарищ Дерляев, — раскрыла красную папку. — Вообще-то этим занимается мой заместитель, но он, к сожалению, заболел, вот приходится мне. Что-нибудь хотите добавить к тому, что изложили письменно? Возникли новые соображения?

— У меня создалось впечатление, что последние открывшиеся обстоятельства не произвели на вашего заместителя впечатления, и мне бы хотелось внести дополнительную ясность.

Почему, подумала Анна Степановна, люди, попадая ко мне в кабинет, изъясняются так чудовищно, казённо? И почему я точно так же им отвечаю? Неужто какова надстройка, таков базис, каков язык, таковы дела? Хороши в таком случае наши дела…

— Какие такие последние обстоятельства? — Она быстро перебрала лежащие в папке документы. Самый свежий был двухмесячной давности.

— Следующие обстоятельства. — Дерляев достал из сумки, висящей на плече, план-схему. — Дали под расписку. Пришлось доказывать, что не шпион, а это очень трудно. Хотя примерно такие же висят в каждом вагоне метро. Ну да ладно… Чёрной линией обозначена проходка, синей…

— Благодарю, — усмехнулась Анна Степановна. — Как-нибудь разберусь.

Дерляев посмотрел на неё с сомнением.

— Тогда коротко, самую суть: проходка ушла вперёд, критический период для дома миновал. Далее он не будет разрушаться. Нет абсолютно никакой необходимости закрывать библиотеку, сносить здание.

— Но ведь оно в аварийном состоянии?

— Да, но не в таком, чтобы его сносить. Мне кажется, ремонт обойдётся гораздо дешевле, чем снос и постройка нового здания. К тому же, если уникальные фонды нашей библиотеки передать другим организациям, вряд ли потом их удастся собрать в прежней полноте. Мало того, что будет уничтожен исторический памятник российского барокко начала прошлого века, будет утеряна единственная в своём роде коллекция редчайших книг и рукописей. Я писал об этом месяц назад, но…

— Да-да, — Анна Степановна ещё раз просмотрела документы. Такого письма не было. — Вероятно, Григорий Петрович направил ваше письмо на экспертизу в архитектурное управление. Я уточню.

— Я интересовался, в управлении письма нет. Насколько мне известно, в понедельник в исполкоме будет рассматриваться этот вопрос. Хотелось бы, чтобы они располагали полной и объективной информацией. Не хотелось бы, чтобы Советская власть была введена в заблуждение.

— А постоянные колебания грунта, когда линия будет сдана в эксплуатацию? — Анна Степановна машинально записывала всё, что говорил Дерляев. «Зачем? — подумала она. — Зачем я всегда всё записываю? Какой тут разговор по душам?» Даже манера говорить по телефону у неё выработалась особенная: плечом прижимала трубку к уху, чтобы руки были свободны — писать! Анна Степановна попыталась остановиться, но рука не подчинилась.

— Для здания представляли непосредственную опасность только взрывные работы. Волновые колебания грунта, конечно, на нём отразятся, но лишь в том случае, если здание останется в таком, как сейчас, виде. Если же будет сделан ремонт, оно простоит ещё сто лет. Я ручаюсь.

— Но достаточно ли одного вашего ручательства?

— К счастью, это тот случай, когда достаточно просто увидеть своими глазами. Поехать и посмотреть! — с нажимом произнёс Дерляев.

— Допустим, — вздохнула Анна Степановна, — всё действительно так, как вы говорите. За чем же дело стало? Неужели, вы полагаете, кто-то заинтересован снести дом без нужды? Кто? Метрострой? Архитектурное управление? Григорий Петрович? — Она хотела добавить, у её заместителя тяжелейший инфаркт, единственное, в чём он сейчас заинтересован, так это выжить. Но промолчала. Внимательнейше изучила план-схему. Дерляев был прав: проходка ушла вперёд. Против этого не попрёшь. — Вы говорите, ваша информация объективна, но ведь необходимо создать комиссию из специалистов, чтобы она подготовила заключение… — Анна Степановна с тоской подумала, что зря впустила этого Дерляева. Ещё умничала перед секретаршей! Зачем? Да потому что была уверена, что отправит Дерляева восвояси! А теперь что делать? Что-то тут было не так. Целая папка документов, а Григорий Петрович даже не поставил её в известность. Почему он вообще взялся за дело, прямо их отдела не касающееся? Их дело — Метрострой, чтобы проходка шла с опережением графика. Что им до библиотеки? Значит, придётся разбираться. Это потребует времени. Надо снимать вопрос с повестки заседания исполкома. А кто-то наверняка ждёт не дождётся решения, у кого-то простаивает техника, люди получают зарплату ни за что. Немедленно начнутся звонки, жалобы. Как оживится товарищ, у которого дочь поступила в институт! «Из чьего кармана будем возмещать убытки?» — спросит он. Дом обречён уже потому, что существует бумага, согласно которой он должен перестать существовать. Нет лишь решения исполкома, дающего бумаге жизнь. Одна бумага связана с десятками иных, высвобождающих из небытия средства для строительства другого дома, куда должна переехать злополучная библиотека. Новое здание наверняка значится в каких-то планах, к нему тянутся кабели, подводится канализация, в то время как от обречённого дома они отводятся. Уж кто-кто, а Анна Степановна знала, каково это — тревожить идущую назначенным путём бумагу. Каково это — отстоять что-то назначенное на снос. Легче коня на скаку остановить. Бумага — бог! Пред её могучей властью пасует здравый смысл, опускаются руки. Анна Степановна вполне допускала, что Григорий Петрович отправил последнее послание Дерляева на какую-нибудь неторопкую экспертизу, результат которой придёт уже после того, как исполком примет решение. Тогда Григорий Петрович задним числом перешлёт её туда, чтобы в случае чего ответственность легла на них. Если же начнётся скандал — почему только сейчас выясняется, куда раньше смотрели? — объяснит, что сигнал Дерляева нуждался в серьёзной проверке, всё-таки из партии исключён и вообще, знаете…

— Скажите, Дерляев, — угрюмо полюбопытствовала Анна Степановна, — с какой формулировкой вас исключили из партии?

— Меня исключили как клеветника, а также за проявление неискренности. Я, видите ли, недоплатил взносы.

— Кого же вы оклеветали?

— Я оклеветал директора, обвинив его в преступном небрежении ко вверенному ему культурному достоянию народа. Я сказал, что он в отличие от крыловского кота не только жрёт то, что должен стеречь, но и стремится разрушить.

«Может, шизофреник, — подумала Анна Степановна, — из тех, что всюду видят происки врагов, разоблачают тайные заговоры?»

— Коллектив вас не поддержал?

— Общее собрание проголосовало за выговор без занесения. Исключило меня бюро райкома. Директор, видите ли, раньше работал в райкоме.

— Вы подали апелляцию?

— Естественно. Я считаю своё исключение незаконным, — едва слышно проговорил Дерляев.

«Ну, с таким голосочком ты можешь считать, что угодно, только вот восстановления вряд ли добьёшься…» — подумала Анна Степановна.

Была, была мыслишка, сославшись на неотложные дела, отправить Дерляева восвояси. А там… видно будет. Но Анна Степановна устыдилась. У неё всегда доставало воли пересилить подобные настроения. Исключённый из партии человек пришёл просить… не за себя! Во всяком случае, она была склонна скорее поверить такому человеку, нежели гладкому, сытому руководителю, утверждающему, что всё идёт лучше некуда. «Вероятно, — невесело подумала она, — это моё единственное отличие. В остальном я вполне соответствую стереотипу, как его, допустим, понимает моя соседка Попова».

— Хорошо, — решительно поднялась Анна Степановна. — Поехали!

В этот момент она любовалась собой.

— Куда? — растерялся Дерляев.

— Да в библиотеку. — Она сняла трубку. — Диспетчерская? Будьте добры…

— Я отвезу вас, — замахал руками Дерляев, — тут близко!

— Извините, — положила трубку Анна Степановна. «А может, — подумала она, когда сели в машину, — если фонды библиотеки начнут распределять между другими учреждениями, будет проведена инвентаризация? Вдруг Дерляев тайком распродавал редкие книги и сейчас боится, что вскроется? С чего это скромному научному сотруднику так одеваться, иметь машину?»

Доехали и впрямь быстро. Анна Степановна вышла из машины в суровом настроении, но жёлтый домик с колоннами, где помещалась злополучная библиотека, был действительно красив. Вокруг простирался парк. По аллеям молодые матери катили коляски. Имелся даже обнесённый оградой пруд, где плавала пара лебедей. Анна Степановна подумала, это злее безумие — пригонять сюда технику, сносить крепенький, никому не мешающий домик, загаживать парк горами строительного мусора.

— Посмотрим внутри, — сказала Дерляеву.

— Хочу обратить ваше внимание на двери, — пропустил её вперёд Дерляев, — резьбу по дереву делал Врубель.

— Врубель? Художник? — удивилась Анна Степановна. Она никогда не стеснялась признаваться, если чего-то не знала, потому что была уверена: и она знает что-то, чего не знают другие.

— В этой комнате Грибоедов занимался переводами восточных поэтов, — показал Дерляев круглый зальчик, сплошь заставленный стеллажами, — многие персидские манускрипты хранят отметки его серебряного карандаша. В этом шкафу хранятся автографы Лермонтова. Вот тут в стене, видите, лопнула свинцовая труба, сочится вода. Железные ящики намертво привинчены к стене, вода пока в них не попадает, но температура внутри изменилась. Там хранятся старинные арабские миниатюры. Их экспонировали на выставках во всех крупнейших музеях Европы. Триста лет они изумляли яркостью красок, теперь же непременно поблёкнут… — Дерляев водил её из комнаты в комнату. Голос его уже не казался глухим и тонким. Словно школьный учитель нерадивому ученику, он вдалбливал Анне Степановне: библиотека — связующее звено российской истории; здесь бывали декабристы, разночинцы, народовольцы; в советское время к услугам библиотеки прибегали многие выдающиеся деятели партии и государства; сносить её — преступление!

«Неужели я произвожу впечатление идиотки?» Анна Степановна успела убедиться: по существу, Дерляев прав. Она осматривала здание глазами придирчивого техника-смотрителя. Даже спустилась с Дерляевым в захламлённый подвал. Самым серьёзным разрушением была трещина в фундаменте. Из-за неё правое крыло несколько осело. Но чтобы из-за этого сносить… Достаточно одной бригады — прорыть котлован вокруг правого крыла, расширить, укрепить фундамент, вбить, если нужно, сваи, залить бетон, трещину в крайнем случае скрепить этими новомодными английскими скобами, которыми выстреливает в камень специальная пушка. Дом простоит ещё сто лет.

— Что сказал Григорий Петрович? Он ведь приезжал сюда?

— Насколько мне известно, нет. Вызывал к себе директора.

— А директор?

— Директору плевать. Он раньше курировал в районе магазины Центросоюза. Там были хищения, его и перебросили к нам.

— Григорий Петрович — пожилой человек, — вздохнула Анна Степановна, — у него больное сердце. Вот поехал на юг в отпуск, получил инфаркт.

— Григорий Петрович — пожилой человек, директор библиотеки — вор, здание хотят взорвать. Кто же ездит на юг, если больное сердце? — пожал плечами Дерляев.

Анна Степановна окончила осмотр здания. Они вышли на улицу. Вдали за деревьями Анне Степановне почудилось железное лязганье трамвая.

— До свидания, товарищ Дерляев, — попрощалась она, — вы правы, здание в приличном состоянии. Позвоните мне в конце недели. Остановка там?

— Я вас отвезу, — ответил Дерляев, — но согласитесь, «позвоните мне в конце недели» — это не ответ.

«А он наглец! — подумала Анна Степановна. — Может, и правильно его из партии… того…»

— Допускаю, — спокойно согласилась она, — но обещать вам ничего не могу.

— Я тоже не могу обещать, что удовлетворюсь вашим… «позвоните мне в конце недели».

— Вы можете обращаться в любые вышестоящие инстанции, — усмехнулась Анна Степановна, — равно как и объявить голодовку, встать у здания с транспарантом в костюме Адама… — шагнула прочь от его машины.

— Спасибо, что приехали. Куда вы? Я отвезу!

— В этом нет необходимости! — Анна Степановна быстро пошла к остановке.

Дерляев, впрочем, не отстал — проводил до трамвая, ухитрился даже на прощание поцеловать руку. «Истерик!» — подумала Анна Степановна. Чем-то он ей напомнил бывшего мужа. Мужчины определённо деградировали. Последний раз — полгода назад — ей в театре целовал руку главный режиссёр. Она там была на премьере. Режиссёр был замотан, седые волосы торчали клочьями, он целовал женщинам руки как помешанный.

Вернувшись на работу, Анна Степановна позвонила в горисполком, попросила исключить из повестки вопрос о библиотеке: «У моего заместителя инфаркт, — объяснила она, — он не успел подготовить документы. К тому же в вопросе много неясного. Мы не можем игнорировать требования общественности».

Потом она проверила книгу регистрации входящей документации. Последнее письмо Дерляева там не значилось. Впрочем, скорее всего он писал на вышестоящее начальство. В таком случае письмо могло попросту не спуститься в отдел. Анна Степановна закрыла красную папку, убрала в сейф. Было там и коллективное воззвание в защиту библиотеки деятелей культуры: драматургов, писателей, художников. Многих подписавших Анна Степановна знала. «Отчего мой Федя не подписал? — подумала она. — Он теперь такой общественник… Или внутрисоюзная арена ему тесна?» Недавно она читала в газете статью Фёдора о международном театральном фестивале не то в Роттердаме, не то в Брюгге.

После этого Анна Степановна позвонила в райком, к какому территориально относилась библиотека. Там в парткомиссии работала её знакомая, можно даже сказать, подруга. Анна Степановна попросила прислать ей персональное дело Дерляева.

— Дерляева? — припомнила подруга. — Из библиотеки, что ли? Я на бюро не была, мне рассказывали. Мы-то на комиссии утвердили ему строгий с занесением. А на бюро он себя неправильно повёл. Не только ни в чём не раскаялся, наоборот… Хулиганил, на директора нападал, такое нёс, у всех волосы дыбом встали. Ну и получил. За ним числили неуплату с довольно значительной суммы, но вроде не подтвердилось. Сейчас ревизор считает. Конечно, надо было раньше, но доверились секретарю их парторганизации. Секретарь, кстати, дрянной, угодничает перед директором. Если со взносами уладится, за Дерляевым останется только недисциплинированность. Мы просили его оставить на работе. Директор тоже хорош гусь! На тебя-то как Дерляев вышел?

— Письма пишет насчёт библиотеки. Памятник архитектуры, нельзя, мол, сносить. У меня метро под ней. Метро-то ушло, здание стоит. А раньше наметили сносить. Теперь можно и не сносить, но тогда надо ремонтировать. В общем, тёмное дело.

— Что-то слышала. Там будто бы будет новый микрорайон, небоскрёбы?

— Где небоскрёбы?

— Да на месте нашего Грошевского парка. Или нет?

Нам бы, честно говоря, не хотелось. Приятное место и домик красивый.

— Этим мой заместитель занимался. Сейчас лежит в Ялте с инфарктом, у меня из-за него отпуск срывается, — пожаловалась Анна Степановна. Новый микрорайон, небоскрёбы — это было интересно.

— Чего ж ты мне раньше не позвонила? Я бы сходила на бюро. Он подал апелляцию в горком. Но нам ещё не звонили.

— Позвонят, скажи, что дело у меня.

Положив трубку, Анна Степановна подумала, что всё идёт наперекосяк. В отпуск не поехала. Теперь: библиотека, Дерляев, какие-то письма, личные дела… А ей так хотелось отдохнуть!

— Не хотите с делегацией на Кубу? — спросил секретарь горкома, подписывая приказ. — Там тоже море. А в отпуск осенью?

— У меня путёвка в санаторий.

— Ну, отдыхайте, — сказал он, — вполне может статься, это ваш последний отпуск в Ленинграде.

Анна Степановна знала, что её документы затребовали в Москву, но отнеслась к этому спокойно. Её и раньше прочили на разные должности — как вверх, так и вниз — однако ничего не менялось. На сей раз будто бы опять вверх.

— Да я, Сергей Сергеевич, особенно не рвусь.

— Понятно, — улыбнулся он, — однако слух о вас идёт по всей Руси великой.

И вот — библиотека. Стоит ли влезать, когда сама она на весах? Но жёлтенькое с колоннами здание библиотеки посреди старого парка отчего-то всё время вспоминалось Анне Степановне, и мысль, что его могут разрушить, раздражала сильнее и сильнее.

Утром следующего дня Анна Степановна позвонила начальнику архитектурного управления Апухтину. Это был хитрейший старик, как джинн в бутылку, прячущийся от ответственности и, как джинн же, пускающий бенгальский огонь и дым, когда речь шла о вещах второстепенных или же, наоборот, бесспорных, скажем, о значении Зимнего дворца для города. Тут Апухтин был твёрд и принципиален, как скала: Зимнему дворцу быть!

У Анны Степановны было двойственное к нему отношение. С одной стороны, Апухтин был весьма податлив к вмешательству свыше, вставал навытяжку перед любым начальством. Вроде бы с ним было легко иметь дело. С другой — просачивался, струился сквозь обещания, как песок сквозь пальцы, делал всякий раз не как оговорено, а как самому удобно. Удобнее же всего Апухтину было делать так, чтобы оказываться как бы ни при чём. Анна Степановна не знала: хороший ли архитектор Апухтин, да и архитектор ли вообще? Что построил, спроектировал? Чиновником, вне всяких сомнений, он был ловким.

Апухтин долго охал, ахал, сожалея о несчастье, случившемся с Григорием Петровичем. Расспрашивал с каким-то нездоровым любопытством, потом, вздохнув, как бы невзначай припомнил, что Григорий Петрович, в сущности, молодой человек, моложе его, Апухтина, на целых пятнадцать лет. Анна Степановна знала, что семидесятипятилетний Апухтин маниакально следит за здоровьем, зимой и летом совершает многокилометровые пробежки, но сейчас её это не интересовало. Апухтин — древний, безмятежный дедушка — почему-то всегда был в курсе. Такая странная у него была особенность: собирать, систематизировать, анализировать информацию, предвосхищать перемещения, назначения чиновников, нащупывать скрытые пружины. Тех, кому были интересны его соображения, он подманивал к себе, как голубей крошками. Но лишь когда сам нуждался в человеке. В противном случае вытянуть из него что-либо было невозможно. Иначе не сидел бы на должности столько лет. Анне Степановне иногда казалось, Апухтин сделал ошибку, пойдя в архитекторы. Ему бы работать в другом ведомстве.

— Тут какая-то возня вокруг библиотеки и Грошевского парка, Степан Иваныч, — сказала она. — Сносить, не сносить, письма писателей, академиков. Мне это всё, как снег на голову, оставил Григорий Петрович подарочек. Что там по генплану, Степан Иваныч? Метро там будет в конце пятилетки, вы знаете. Но из-за метро нельзя же всё подряд сносить?

Ответ Апухтина вполне можно было бы занести в учебник, если бы существовал такой учебник: как отвечать, не отвечая. Начал старик с того, что только неделю назад выписался из больницы, поэтому, мол, не совсем в курсе происходящего, во всяком случае, последние решения по этому вопросу — если таковые имели место — ему точно неизвестны. Но он непременно выяснит. Далее, продолжил он, этим делом занимался бывший его заместитель, который недавно перешёл на другую работу. «Ну да, как обычно, концов не ищи!» — подумала Анна Степановна. Но он, Апухтин, как на исповеди выложил Анне Степановне всё, что лично ему известно. Прежде всего Анна Степановна должна твёрдо уяснить: архитектурное управление не собиралось и не собирается покушаться на целостность Грошевского парка и библиотеки! Далее Апухтин произнёс лекцию о том, как надо беречь и охранять природу и памятники архитектуры. Но… когда из-за строительства метро некоторые — старинной постройки — здания в том микрорайоне неожиданно — он подчёркивает, неожиданно! — пришли в негодность, естественно, возник план переустройства, новой застройки микрорайона. «Вы же знаете, как у нас, Анна Степановна, чуть где пустое место — сразу план!» Пока ещё, впрочем, этот план не поступал на рассмотрение и утверждение в управление.

— Кто занимается планом? — поинтересовалась Анна Степановна.

Апухтин назвал один из проектных институтов. Затем будто бы вскользь заметил, что начальство Анны Степановны, насколько ему известно, в курсе происходящего, так что ему не вполне ясен самодеятельный интерес Анны Степановны к существующему пока лишь на бумаге проекту.

— Что начальство в курсе насчёт проекта, допускаю, — сказала Анна Степановна, — но что насчёт библиотеки — сомневаюсь.

В любом случае, продолжил Апухтин, речь идёт о жилом массиве, Анна же Степановна, как он знает, занимается вопросами промышленного строительства.

— Я вчера там была, — перебила его Анна Степановна, — здание в приличном состоянии. Нет никакой необходимости его сносить. Горком завален протестами общественности. Я хочу знать официальную позицию возглавляемого вами управления относительно архитектурной и исторической ценности здания библиотеки, которую, как вам известно, посещали люди, составляющие гордость отечественной истории, — заглянула в конспект беседы с Дерляевым, — декабристы, разночинцы, народовольцы, выдающиеся деятели Коммунистической партии и Советского государства. Что не бьёте в набат, Степан Иваныч?

— Анна Степановна, — после долгого раздумчивого молчания с достоинством ответил Апухтин, — вы меня обижаете. Я четверть века в управлении, и моей визы нет ни на едином постановлении о сносе. Всё, что сносили, — в обход нас, вопреки нам. Когда очень хочется расчистить место, как правило, не до соблюдения формальностей… Странно, что мне приходится говорить вам об этом. Теперь о библиотеке. Мы в своё время представляли развёрнутую справку. Здание построено в начале прошлого века архитектором-самоучкой Ананием Щаповым. Относится к так называемому русскому барокко. Зданий, выстроенных в подобном стиле, в городе всего насчитывается около семидесяти. Поэтому говорить о какой-то особой уникальности щаповского здания… Но тем, не менее архитектурное управление придерживается однозначного мнения о целесообразности сохранения и реставрации всех без исключения исторических памятников. На том стоим! — гордо закончил Апухтин.

— Степан Иваныч, — вздохнула Анна Степановна, — мы с вами не первый год знакомы. Всё это слова. Вы не хотите сносить, я не хочу, а в понедельник вопрос должен рассматриваться в горисполкоме. Давайте по существу. Что тут? Вы же пророк, Степан Иваныч, ясновидящий… Ну не будем ссориться!

— Анна Степановна, — старик любил, когда его хвалили, но не любил — когда угрожали, — есть такая восточная присказка: камень ли падает на кувшин, кувшин на камень, разбивается всегда кувшин. До сих пор вам, можно сказать, везло. Так стоит ли выступать в роли кувшина сейчас, когда… Земля слухом полнится, Анна Степановна, говорят, готовитесь нас покинуть?

— Всё может статься, Степан Иваныч, всё может…

— Тогда позволю себе, — продолжил хитрейший старик, — внести некоторые уточнения относительно набата. Первый раз я ударил в него семь лет назад, когда только познакомился с перспективным планом строительства метро. Но мне было твёрдо обещано: проходка будет вестись на глубине, исключающей всякие неприятные последствия.

— Степан Иваныч, так и хотели, но вы же помните, Госплан срезал смету. На тридцать процентов, Степан Иваныч!

— Минуточку, Анна Степановна. И в новом плане, с которым я знакомился три года назад, ничего не говорилось о разрушениях.

— Степан Иваныч, ну что вы делаете из меня дурочку? Вам же прекрасно известно, что очередь должна быть сдана в эксплуатацию в этой пятилетке. Для ускорения темпов строительства пришлось в виде исключения пойти на применение взрывных работ.

— В черте города, Анна Степановна, в черте города! Разве я не бил в набат?

— Били, Степан Иваныч, били, но это решение принимали не мы с вами.

— Так какого ещё набата вы от меня хотите? — грозно осведомился старик.

Анна Степановна молчала. Смягчившись, Апухтин продолжил:

— Что же мы имеем в итоге? Метро — ваше строительство. Вы ведёте варварские взрывные работы, здание оказывается в аварийной зоне. Имеется акт экспертизы, где утверждается, что здание находится в негодном состоянии. Таким образом, библиотека — вместилище уникальных книг и рукописей — оставаться там не может. Более того, разрушения столь значительны, что фонды должны немедленно быть переданы другим учреждениям! Фактически вы уничтожили эту библиотеку. Однако, как ни странно, библиотека уцелела. И теперь вы уже требуете средства на капитальный ремонт здания! Что же за экспертиза была? Как быть со средствами, выделенными на строительство нового здания? На разработку проекта новой застройки микрорайона, который, как выясняется, надо не застраивать, а охранять от застройщиков? Вы, уважаемая Анна Степановна, в данной ситуации пытаетесь исправить свой грех. И вам непременно на это укажут.

«Грех Григория Петровича, — подумала Анна Степановна. — Но старик прав».

— Мы не боги, — сказала она, — всё предусмотреть невозможно. Давайте исходить из фактов. Здание выстояло. Взрывных работ более не предвидится. Следовательно, необходима новая экспертиза.

— Вероятно, — согласился Апухтин, — только вы забываете, какие-то залы там уже заливает вода, гибнут ценнейшие рукописи. По чьей вине?

— По вине руководителей библиотеки! Не могут дать команду перенести рукописи в сухие залы? Ждут подсказки сверху? Так-то относятся к национальному достоянию! Я завтра же вызову директора на беседу в горком!

— Вы не кувшин и не камень, — засмеялся Апухтин, — вы — каменный кувшин.

— Льстите, Степан Иваныч, — ответила Анна Степановна, — я сейчас как раз сочиняю докладную, требую провести новую экспертизу немедленно. Степан Иваныч, я могу попросить вас об одной услуге? Мы же с вами друзья?

Апухтин промолчал, оставляя этот вопрос открытым.

— Меня смутило, что вы назвали библиотеку архитектурным памятником… ну, второй, что ли, руки.

— Вы хотите, чтобы мы…

— Да, изменили формулировку. Одно из красивейших, ценнейших зданий города!

— Считайте, что убедили. Я, между прочим, всегда утверждал, что Ананий Щапов — единственный в своём роде, до конца ещё не оценённый архитектор. Знаете, ведь у него мать была из крепостных.

По тому, как легко уступил старик, Анна Степановна поняла: он считает её дело безнадёжным…

— Вот видите, Степан Иваныч. И последнее…

— Последнее? — насторожился Апухтин.

— У меня создалось впечатление, что Григорий Петрович меня подвёл. Вероятно, у него были причины поступить так, а не эдак, не мне вам объяснять…

— Нет, отчего же, Анна Степановна, объясните.

— Степан Иваныч, скажу вам по секрету: Григорий Петрович не вернётся. Составлен приказ, его отправляют на пенсию. Я могла бы списать это дело на него, но так поступать не в моих правилах.

— Вы ищете причину, почему он вас не проинформировал, — спокойно произнёс Апухтин, — но вполне может статься, она элементарна: весь этот шум вокруг библиотеки не имеет ни малейшего отношения к промышленному строительству, которое вы имеете честь координировать.

«Но почему-то имеет отношение к Григорию Петровичу», — подумала Анна Степановна. Старик не клюнул.

— Степан Иваныч, — время шло, а она не приближалась к цели, — состоится или не состоится моё назначение, в любом случае у меня будет время привести дела в порядок, — пусть Апухтин думает, что хочет. — Как рассчитывал Григорий Петрович, не получится. Плёнка засвечена. Вы мне помочь не хотите. Мне остаётся одно — идти наверх. Это скандал. Допускаю, что могу получить взыскание, однако и ваша двусмысленная позиция без внимания не останется. Это я вам обещаю.

Некоторое время Апухтин молчал, обдумывая сказанное.

— Уж простите меня, циника, — произнёс он, — но какой верх вы имеете в виду?

— Я вызвана на собеседование в Москву… — соврала Анна Степановна. Местными «верхами» Апухтина не смутишь.

— Чем стращать старика, — ухмыльнулся он, — взяли бы да затребовали проект застройки микрорайона.

«Давай-давай!» — подумала Анна Степановна.

— Из этого самого института? Считайте, я уже это сделала. Он у меня на столе. Что я вижу на месте несчастной библиотеки?

«Что ты там решил поставить, старый хрыч?»

— Но вам никто не даст проект, — сказал Апухтин, — поскольку он находится в стадии разработки. Никто не даст, как бы вам ни хотелось, — повторил с мстительным удовольствием. — Время, во всяком случае, потеряете. Это я вам обещаю, — передразнил Анну Степановну.

— Степан Иваныч, не мучайте!

— Анна Степановна, давно хотел с вами посоветоваться, сейчас, может быть, не ко времени, но уж извиняйте старика, вдруг потом забуду? Два моих заместителя и начальник отдела крайне нуждаются в улучшении жилищных условий. Это же чушь, бред какой-то, чтобы архитекторы…

— Бумаги в порядке?

— В полнейшем! Двое — заслуженные деятели культуры, один — лауреат Госпремии. Это скромнейшие люди, Анна Степановна, даже не претендуют на получение государственной жилплощади, согласны на кооператив.

— Если там всё по закону, считайте, моя поддержка обеспечена.

— И ваши лимиты?

— Степан Иваныч, что в моих силах! Так что там, на месте библиотеки и парка?

— Ультрасовременный квартал, олицетворяющий новое лицо нашего города. Так сказать, лучшее из того, на что сегодня способна отечественная архитектурная мысль, прообраз новостройки будущего.

— Простите, но это можно строить на новом месте. При чём тут парк и памятник старинной архитектуры? Так что там, на месте библиотеки?

— Оригинальный дом, — мрачно проговорил Апухтин, — предположительно кооперативный, с гаражами, бассейном, планировкой квартир по индивидуальным проектам. Но, повторяю, только предположительно. Возможно, там будет что-то другое.

«Это! — усмехнулась про себя Анна Степановна. — Именно это, и так быстро, как никому не снилось!»

— Вот как? — недавний азарт сменился тоской. Так и прежде бывало. — А где, интересно, я могу получить список пайщиков?

— Полагаю, в управлении кооперативного строительства, оно относится к горисполкому. Только не знаю, дают ли они такие списки? Да и есть ли уже список по этому дому?

«Есть! И там два твоих заместителя и начальник отдела…»

— Это уже моя забота, Степан Иваныч. Всего вам доброго, — хмуро простилась со стариком, который уже пятнадцать лет мог бы спокойно пребывать на пенсии: жить на даче, нянчить правнуков, ловить в пруду рыбку…

…Анне Степановне довольно быстро удалось установить, что командует управлением кооперативного строительства некто по фамилии Суетинов, однако дозвониться до него оказалось почти так же сложно, как, скажем, до начальника управления торговли.

Анна Степановна солидно представилась, но её должность не произвела на секретаршу Суетинова ни малейшего впечатления.

— Перезвоните через полчаса, у Игоря Юльевича совещание.

— Позвольте! — начальственно возвысила голос Анна Степановна, но та уже брякнула трубку.

Побледнев от ярости, Анна Степановна позвонила в справочную: как сносится с Суетиновым начальство? Есть ли какой-нибудь прямой телефон?

Прямого телефона не было.

Ровно через полчаса она перезвонила. Оказалось занято. Анна Степановна, наверное, минут десять крутила телефонный диск, пока вновь не услышала наглый голос секретарши.

— Девушка! Мне необходимо переговорить с товарищем Суетиновым по крайне важному делу. Прошу немедленно соединить!

— Минуточку, — недовольно пробормотала секретарша. Она оказалась не только нахалкой, но и дурищей: сняла в кабинете начальника параллельную трубку раньше времени. Анна Степановна имела удовольствие слышать их разговор:

— Игорь Юльевич, какая-то эта… звонит заведующая горкома партии.

— Заведующая чем? Наверное, отделом?

— Ага, отделом! Точно, отделом, второй раз звонит. Анна Степановна мстительно ожидала, что насмерть перепуганный Суетинов заголосит: «Что ж ты сразу не соединила? Быстрей соедини!» или что-то в этом роде, но, видимо, плохо знала нравы, царящие в этом управлении.

— Спроси какого отдела и как фамилия, — буркнул Суетинов.

— Повторите, пожалуйста, кто его спрашивает? — немедленно взялась уточнять секретарша.

— Вы… в своём уме? — чуть не лишилась дара речи Анна Степановна.

— Будете ругаться, женщина, трубку повешу! — пригрозила секретарша.

Дрожащим от ярости голосом Анна Степановна повторила.

— Игорь Юльевич, промышленного строительства!

— Промышленного строительства? — недовольно переспросил Суетинов. — Скажи, только что уехал на объекты, буду завтра после обеда. Нет, лучше утром, утром меня точно не будет. Если у них что-то срочное, пусть решают с Колпаковым!

Анна Степановна швырнула трубку. Да что же это? Видано ли такое? В какой стране живёт Суетинов? Подчиняется ли партийной дисциплине?

Она знавала таких зарвавшихся мерзавцев. Что-нибудь добиться от них, припереть к стенке да просто вызвать на ковёр, призвать к порядку было крайне сложно. Не в пример легче было держать в узде честных, исполнительных людей, в общем-то в узде не нуждавшихся. Сложившуюся практику должностных отношений негодяи каким-то образом использовали в своих интересах. Это приобрело размах, сделалось обычным явлением. Они становились неуязвимыми, карабкались вверх по служебной лестнице, подавляли вышестоящее начальство наглостью и хамством, фактически выходили из подчинения. Анна Степановна часто думала, откуда непонятная уступчивость перед проходимцами? И — ненависть к толковым, инициативным работникам? Инициатива не защищена, за ней не стоит ничего, кроме желания принести пользу обществу. Демагогия, перестраховка, боязнь действия, элементарная трусость, невежество, начальственный рык неизменно наступательны, победительны против инициативы. Уж она-то знала! Но совершенно бессильны против подлости и корысти, так как в принципе одной с ними крови.

Анна Степановна немедленно составила докладную на имя председателя горисполкома, где потребовала дать принципиальную партийную оценку возмутительному поведению Суетинова. Это отчасти утешило её, но не приблизило к получению списков пайщиков. Она вдруг подумала, что вовсе не жажда справедливости — хотя и она тоже! — заставляет её сейчас действовать столь решительно. Честолюбие, желание настоять на своём, стремление проверить в деле собственную власть. Она не прощала ни обманов, ни оскорблений. Григорий Петрович её обманул. Суетинов оскорбил. «Какая есть, другой не быть! — подумала она. — И пусть! Не всё же на откуп Суетиновым!» Едва поставив в докладной точку, Анна Степановна уже придумала, как заполучить этого Суетинова.

Для этого пришлось отправиться на другой этаж — в комитет партийного контроля. Когда-то Анна Степановна работала там.

— Галюша, — сказала инструктору, — посмотри, бога ради, есть что-нибудь на Суетинова — начальника управления кооперативного строительства. Жуткий какой-то хам. Представляешь, мне нужна была от него одна справка, так не стал разговаривать, бросил трубку.

— С кем не стал разговаривать? — не поняла Галюша.

— Со мной.

— Может, не знал?

— Да нет, Галюша, я представилась, два раза представилась.

— Как фамилия?

— Суетинов.

— Суетинов. Ох, знакомая фамилия. Сейчас посмотрю. — Галюша направилась к полкам, где стояли папки. — Есть, Анна Степановна! — крикнула обрадованно. — Тут на него столько жалуются… Очень хорошо, что вы про него напомнили, давно пора заняться этим типом!

Суетинову была составлена угрожающего содержания телефонограмма — вызов в комитет партийного контроля с проектно-сметной документацией и списком пайщиков замышляемого в Грошевском парке дома. Галюша понесла телефонограмму на подпись, вернулась огорчённая: начальника не было на месте.

— Придётся мне подписать, — вздохнула Галюша, — только не солидно будет: инструктор.

— Нет-нет, — сказала Анна Степановна, — дай мне, я подпишу у первого секретаря. И тебе будет легче разговаривать с этим…

Телефонограмма была подписана и отправлена. Примерно через час в кабинете Анны Степановны раздался звонок.

— Анна Степановна, — произнесла Галюша условленную фразу, — я занята и не могу к вам спуститься. Может быть, вы ко мне?

Она полетела вниз как на крыльях.

В кабинете у Галюши полнокровный, абсолютно лысый и — видимо для контраста — густочернобородый человек напористо давал объяснения. По нему выходило, он заслуживает ордена — и не одного! — за свой титанический труд. Вызов в комитет партконтроля — какая-то ошибка. Недоразумение. Или чей-то злой умысел. Надо разобраться. На такой должности, как у него, невозможно не иметь врагов. Все лезут в кооперативы, хотят пропихнуть туда деток, родственников, любовниц. Он открыт жалобам, наветам, доносам, как никто. «Вор! — сразу определила Анна Степановна. Тёмные, бегающие глаза Суетинова тревожно — в одно мгновение — ощупали её. — Галюша с ним помучается…»

— Вот, Анна Степановна, интересующий вас документ, — протянула Галюша несколько скреплённых листков.

— Что касается этого строительства, — покосился на Анну Степановну Суетинов, — то прошу принять к сведению, что, во-первых, проект и смету составлял и визировал мой заместитель Колпаков, во-вторых, список пайщиков предварителен, мы только готовимся заслушать отчёт правления, в-третьих, это документ, заверенный четырьмя печатями, он мне необходим для представления в исполком.

— Я долго не задержу, — сказала Анна Степановна, — вот сделаю копию и сейчас же верну.

— Копию? — пожал плечами Суетинов. — Как вам угодно. Не возражаю. — Повернулся к Галюше.

Анна Степановна подумала: вероятно, прохвост ещё не снимал пенки с этого строительства.

Она спустилась в кабинет ксерокопирования, где девушка с помощью новенькой иностранной машины мгновенно сняла пять копий с суетиновского списка. Машину установили недавно, пока она ещё работала на иностранной же тонкой голубоватой бумаге. Копии выглядели наряднее оригинала.

— Всё, Игорь Юльевич, благодарствую. — Анна Степановна вернула список Суетинову. Тот опять бросил быстрый взгляд: откуда известно имя-отчество?

— Достаточно, товарищ Суетинов, вы меня не убедили, — поморщилась, продолжая прерванный разговор, Галюша. — Тут ещё пишут, что по личному вашему указанию в трёхкомнатную квартиру номер шестнадцать в доме сорок два по улице Шверника в обход очереди въехал некто Филимонов А. Т., не являющийся членом ЖСК «Гранит», к которому относится дом.

— Да при чём здесь я? — оскорблённо выпучился на Галюшу Суетинов. — Каждый день в кооперативных домах происходят сотни вселений и выселений! Мне приходится визировать столько ходатайств! Председатель ЖСК мог ввести меня в заблуждение!

— Видите ли, Игорь Юльевич, тут пишут, что Филимонов является родственником вашей жены.

— Даже если так, это чистой воды совпадение! Потом, извините… женат в третий раз. Вполне допускаю, что этот Филимонов и состоит в родственных отношениях с одной из моих прежних жён. К моей нынешней жене — Варваре Сергеевне Тихомировой — он не имеет ни малейшего отношения! Я отвожу это обвинение как необоснованную клевету. Филимоновых миллионы, откуда мне знать, что кто-то из них состоит в родственных отношениях с женой, с которой я развёлся десять лет назад?

— Разберёмся и с этим, — спокойно ответила Галюша, — а вот тут уже серьёзнее…

Анна Степановна тихонько вышла. Суетинов больше её не интересовал.

Вернувшись в кабинет, Анна Степановна внимательнейшим образом изучила список. Как она и ожидала, две квартиры в предполагаемом доме должны были занять сын и дочь Григория Петровича. Сын, если ей не изменяла память, учился на втором курсе института, дочь… вроде была ещё школьницей… «Ну да, — вздохнула она, — к пенсии подгадал. И дочь подрастёт, и дом построят». Ещё значился в списке бывший муж Анны Степановны — Фёдор Фёдорович Кукушкин. Со своей новой женой он намеревался разместиться в двухъярусной квартире общей площадью более ста метров. Так вот почему Федя не подписывал письма! Собственно, ей было плевать, какие хоромы собираются строить за свои деньги дети Григория Петровича, Фёдор, разведённые балерины, заместители Апухтина, тренеры по фигурному катанию, руководители городского «Интуриста». Пусть себе — в любом новом квартале. Зачем сносить библиотеку?

Теперь Анна Степановна была готова к разговору.

Она давно без трепета входила в кабинет к любому начальству, но перед встречей с Сергеем Сергеевичем задумалась. Сергей Сергеевич пришёл на партийную работу из науки, причём — это было всем известно — его долго уговаривали. Докторская степень, спокойствие, уважительность, требовательность — всё это весьма к нему располагало. Сергею Сергеевичу ещё не было пятидесяти, он исповедовал несколько непривычный стиль работы: каждую проблему старался рассматривать всесторонне, внимательно выслушивал все высказываемые мнения, к волевым, келейным решениям относился негативно. Сергей Сергеевич нравился не всем. За спиной у него говорили: о человеке надо судить не по внешнему виду, не по манере разговаривать, но по делам. Что конкретно сделал Сергей Сергеевич за два почти года работы? Слой, начинаний много, да, но где результат, реальная отдача? Где хотя бы одно доведённое до конца дело? Действительно, не всё у него получалось. Но Анне Степановне было известно и другое: для хороших идей нужны хорошие исполнители. Нет исполнителей, идеи, да что там идеи — законы, постановления! — повисают в воздухе. Это было дико, необъяснимо, но отчего-то дурные, глупые начинания куда стремительнее проводились в жизнь, нежели справедливые и благородные. На них аппарат откликался моментально. Иногда, глядя на скорбное, несчастное лицо Сергея Сергеевича, Анна Степановна почти физически чувствовала, как он устал. В иные моменты ей казалось, он уже не чувствует содержания работы, лишь соблюдает по привычке форму, не выходит из образа. Быть вежливым, подтянутым, не орать, не хамить — лишь на это хватает сил. Что с запиской Анны Степановны о строительстве в летнее и зимнее время? Или взять случай с библиотекой. Прежде чем давать «добро» на разработку проекта, он был должен — обязан! — посмотреть место. Когда на окраине, в лесу, на болоте, замышляли строить завод, фабрику, да хоть мастерскую, Анна Степановна непременно ездила, можно сказать, обнюхивала каждый метр. «На нашей работе нельзя уставать, — подумала она. — Устал — ты ширма, игрушка в чужих руках». Но всё равно, мысленно сравнивая себя с Сергеем Сергеевичем, она признавала, что хоть они и люди одного поколения, она многое невозвратно утратила: суха, груба, часто нетерпима, недостаёт ей и выдержки, умения понять человека, найти компромисс.

Анна Степановна набрала номер, и секретарша немедленно соединила. В кабинете звучали оживлённые голоса. Сергей Сергеевич старался принимать всех, кто хотел его видеть. Сначала он извинился перед находившимися в кабинете, потом перед Анной Степановной, что до сих пор с ней не переговорил.

— Я прочитал вашу докладную и немедленно вам позвонил, но никто не взял трубку. Это было в…

— Секретарша заболела, а я выходила сделать копии с одного документа.

— Зачем же вы сами ходите, Анна Степановна? Есть курьер, который получает зарплату за то, что забирает в кабинете документ, а потом приносит заказанное количество копий.

— Мне очень нравится эта машина, Сергей Сергеевич.

— Тогда снимаю своё возражение, — засмеялся он, — кстати, возможно, в конце года у нас появится компьютер. Должен же я оставить хоть какую-нибудь после себя память в этом учреждении… Только не говорите о моём титаническом вкладе. Да? Вы очень добры ко мне… Я готов встретиться с вами, дорогая Анна Степановна, через… двадцать минут, если вас устроит, конечно.

…Когда она переступила порог кабинета Сергея Сергеевича, тот как раз прощался с посетителями — молодыми бородатыми людьми.

— Это архитекторы из… — Сергей Сергеевич назвал тот самый проектный институт. — Мы говорили о вашей докладной.

— Если это авторы проекта новой застройки, она им вряд ли понравилась.

— Это молодые люди, Анна Степановна, и чем-то они уже отличаются от нас с вами. Они считают, если то, что вы пишете, соответствует действительности, проект должен быть остановлен. Но… это была хозрасчётная тема, над ней трудился целый коллектив.

Анна Степановна развела руками.

— Признаться, ваша докладная и для меня явилась неожиданностью. — Сергей Сергеевич пригласил Анну Степановну в кресло у окна. Сам сел в соседнее. — Не кажется ли вам, что поезд уже набрал скорость? Почему то, о чём вы пишете, становится известным только сейчас? Кто несёт ответственность за недобросовестную экспертизу?

— Это ещё не всё. Как вам известно, на месте библиотеки предполагается кооперативный дом с квартирами по индивидуальным проектам.

— Да-да, высотное здание в виде веера, я в курсе. Но что с того, что кооперативное? Лично я не вижу в этом ничего предосудительного.

— Кооперативный дом для детей начальников, приближённых к начальникам, для торговых и заграничных работников на месте памятника архитектуры, который, как выяснилось, простоит ещё хоть двести лет.

— Простите, Анна Степановна, это эмоции. Что же касается двухсот лет, которые вы столь щедро отпустили этому памятнику, так ведь имеющиеся документы свидетельствуют об обратном: не простоит и года.

— Вот список жильцов, — Анна Степановна протянула копию. Доказывающие её правоту фамилии она подчеркнула красным фломастером.

— Вы… не допускаете совпадения?

— Я допускаю, что у Григория Петровича были основания не спешить с повторной экспертизой. И он сделал всё, чтобы она не состоялась. Или вы полагаете, квартиры для детей — не основания?

Сергей Сергеевич потёр кончиками пальцев виски. Некоторое время молчали.

— Знаете, Анна Степановна, мне жаль, что вы нас покидаете. Когда в Москве обсуждали вашу кандидатуру, мне звонили, я дал самую лучшую характеристику…

— А сейчас думаете, что ошиблись?

— Нет, я так не думаю. Что мы будем делать с вашей докладной?

— Предлагаете увезти в Москву?

— До меня эти послания не доходили. — Сергей Сергеевич быстро просматривал содержание красной папки.

— До меня, к сожалению, тоже.

— Анна Степановна, как вы понимаете, приказ об уходе Григория Петровича на пенсию дело нескольких дней…

— Если вы хотите услышать от меня принципиальную оценку его поступка, то, вне всяких сомнений, Григорий Петрович заслуживает серьёзного взыскания. Но я не настаиваю на этом, поскольку: во-первых, он уже, можно сказать, пенсионер, во-вторых, согласитесь, инфаркт — достаточное наказание.

— Вам не кажется, что вы слишком к нему снисходительны?

— Я и с себя вины не снимаю. Григорий Петрович — мой подчинённый.

Сергей Сергеевич жестом пригласил Анну Степановну в смежную с кабинетом комнату отдыха.

Там на огромном полированном столе стоял заключённый в хрустальный куб великолепный архитектурный макет. У Анны Степановны даже дух захватило, так он был красив — весь в зелени, в лепестковых развязках автомобильных магистралей, в виадуках и акведуках, с бассейнами и садами на крышах домов.

— Вот этот злополучный проект, Анна Степановна, не скрою, я принимаю в его судьбе некоторое участие. А вот и дом в виде веера, видите? Он как бы контрапункт, вершинная точка архитектурного замысла. К нему сходятся воздушные нити.

Всё было действительно так. На прикреплённой к кубу табличке на русском и английском языках были перечислены фамилии авторов. Среди них Анна Степановна прочитала фамилию Сергея Сергеевича.

«Господи… Зачем? У него же есть одна Государственная премия!»

— Анна Сергеевна, — продолжил Сергей Сергеевич, — утром я был у первого. Вчера вечером он разговаривал с Москвой. Ваша кандидатура утверждена. Видите, даже не потребовалось собеседование. Поздравляю. Они хотят, чтобы вы приступили к работе немедленно. Указ будет опубликован в «Строительной газете» в среду. Стало быть…

— Сергей Сергеевич, — со всей возможной мягкостью перебила Анна Степановна, — давайте решать с библиотекой.

— Этот проект, — как бы не расслышал Сергей Сергеевич, — отправляется через неделю на самолёте в Монреаль на ответственный международный конкурс. Не только мы здесь, но и… ваши будущие начальники в Москве возлагают на него большие надежды. Речь идёт о престиже государства, Анна Степановна.

— Ради бога, пусть отправляется. Проект великолепен для любого нового района, но при чём здесь библиотека, парк? Сергей Сергеевич, это тот случай, когда достаточно просто увидеть своими глазами! — процитировала Дерляева, укоризненно выделив слово «увидеть».

— Где акт повторной экспертизы?

— Послезавтра будет у нас на столе. Я говорила с главным инженером реставрационной конторы, их мнение: здание в удовлетворительном состоянии, ремонт обойдётся дешевле, чем снос.

— А что Апухтин? Ах да… Вот бы кого тоже на пенсию!

— Он целиком и полностью за то, чтобы сохранить ценнейший архитектурный и исторический памятник. Его не ухватишь, Сергей Сергеевич, у него документы на все случаи жизни.

— Стало быть, все за сохранение? Григорий Петрович не прислал случаем телеграмму: руки прочь от библиотеки? Ну что я могу посоветовать? Собирайте бумаги, берите докладную и… к первому! Просите вынести вопрос на бюро. Я выступать не буду, но проголосую за ваше предложение, если бумаги меня убедят. Что же касается наказания виновных, то начинать будем с… — пристально посмотрел ей в глаза, — Григория Петровича. Не мы же с вами собирались вселять в этот дом своих детей. Не прогоните, если вдруг зайду к вам… в Москве?

— Это будет зависеть от решения бюро, — серьёзно ответила Анна Степановна.

— Хорошо, я вас поддержу, обещаю. Так не прогоните?

…Вдруг обессилевшая, она с трудом дотащилась до своего кабинета, рухнула в приёмной во вращающееся кресло секретарши. Звонили сразу несколько телефонов. В коридоре стояла неестественная, глухая тишина.

…В последний вечер, точнее, ночь, уже сдав дела, простившись с сослуживцами, Анна Степановна разделывалась с оставшимися бумагами на своём столе. Одна папка показалась незнакомой. «Дерляев, персональное дело», — прочитала она. «Теперь будет говорить: спас библиотеку!» — подумала Анна Степановна. «С курьером. Вернуть. А. Кузнецова», — прикрепила скрепкой записку.

Глава девятая ПОРА ЦВЕТОВ

В шерстяной гимнастёрке Феликс промёрз до костей, пока бежал от штаба к казарме. Руки сделались красными, пальцы не слушались. Но он всё равно поднялся на самую высокую сопку и, ёжась на ветру, долго смотрел на освещённый прожекторами берег, океан, промёрзшую пятнистую тундру. Феликс привык к здешнему пейзажу: зимней белизне, весеннему свету, цветущей летней тундре. Вот только к ветру было не привыкнуть. Ровный, мощный, он никогда не стихал, лишь менял направления. Деревья тут не росли. Ветер давил и сгибал людей. Феликсу казалось, весь воздух земли прошёл, ускоряясь, сквозь это место, словно сквозь реактивную воронку. На сопке натужно скрипела старая геодезическая вышка. Сколоченная наспех ржавыми гвоздями, она давно была бы разобрана на дрова, если бы не топили углём, который здесь в изобилии добывали открытым способом. Зимой снег в посёлке становился чёрным от угольной пыли. Феликс прижался щекой к отполированной ветром серебристой жердине. Мёртвое дерево, как ни странно, было тёплым.

Это прикосновение напомнило ему Ленинград, белую ночь, далёкий май. Точно так же стоял он в сквере ранним утром, прислонившись к дереву щекой. Только к живому, с листьями. И не было так холодно.

Феликс помотал головой, прогоняя наваждение. Внизу, где в бухту впадала речка, между сопками была плоская, как тарелка, площадка. Когда-то там стояла деревня. Сейчас осталась одна полуразрушенная белая церковь. Ещё до революции, говорили, люди переселились то ли на Командоры, то ли на Аляску. Феликсу хотелось сходить туда, посмотреть на церковь вблизи, но, вероятно, сделать это можно будет только летом, когда времени будет побольше. Пока же времени у Феликса не хватало даже на сон, хоть он теперь и не участвовал в бесконечных учениях, почти не прыгал с парашютом. Из-за тёплого океанского течения вода у берега не замерзала даже зимой. В свете прожектора Феликс увидел плывущую льдину. На льдине лежала нерпа. Свесив голову, она смотрела вниз — в чернильную воду и, как показалось Феликсу, корректировала движение льдины опущенной в воду ластой.

Феликс улыбнулся. Ещё несколько минут назад ему ох как не хотелось возвращаться в казарму. Ночное дежурство в штабе — обычно такое долгое, спокойное — пролетело стремительно. Во время прежних дежурств Феликс безмятежно спал, нынче же без конца звонили: из армии, из округа, даже из Москвы. Феликс не понимал смысла зашифрованных сообщений, переспрашивал цифры, тщательно всё записывал, относил на второй этаж дежурному офицеру. У того тоже была горячка. Феликсу казалось, часы спешат, так быстро летело время. Но они не спешили. Его сменили минута в минуту.

Увидев в воде что-то для себя интересное, нерпа, словно ртуть, стекла со льдины. Феликс подумал: жизнь не столь мрачна и безысходна, как иногда кажется. То, что он замыслил совершить в казарме, конечно, было рискованно, но и забавно. Как посмотреть. Феликсу интереснее было бы посмотреть. Пусть это сделает кто-то другой. Однако решение было принято, отступить значило струсить. Он сбежал с сопки и — уже не глядя по сторонам — устремился к казарме. «Может, обойдётся? — мелькнулась, впрочем, мыслишка. — Может, Родин опомнился? Нельзя же быть такой дубиной!» Это был самообман. Ефрейтору Родину нравилось быть дубиной.

А позади была целая жизнь.

…Тоскливая ночь на жёсткой скамье призывного пункта. Всё время тянуло в туалет по малой нужде. Казалось, среди испуганных грубых, губастых лиц, бритых сизых голов друзья невозможны. На первом этаже было зеркало. Проходя мимо, Феликс не узнал себя. Ему сделалось смешно. В мыслях, мечтаниях он оставался прежним, между тем как сам сейчас совершенно не отличался от окружающих. «Они мне больше, чем друзья, — подумал Феликс, — у нас общая судьба».

Их объединили в команду, велели всем находиться в одной комнате, выбрать дежурного, чтобы он бодрствовал. На стенах были развешены плакаты. С них орлами смотрели щекастые солдаты, сержанты и старшины. «Служишь по уставу — завоюешь честь и славу!» Заснуть не удавалось. В коридоре грохотали ботинки, затевались переклички. Одни команды уходили, другие прибывали. Призывной пункт функционировал круглосуточно. Феликс поднялся, подошёл к окну. Была осень. Дождей в том году почти не было. По ночам ударяли заморозки, опавшие листья становились сухими, ломкими. В ту ночь на небе было полно звёзд. Несколько проштрафившихся призывников подметали обнесённый высокой белой стеной асфальтовый двор. Внезапно обострившимся слухом — хоть в пограничники иди! — Феликс услышал, как скребут мётлы, шуршат листья, о чём-то тихо переговариваются подметалы. Он выбрался в коридор, спустился по лестнице вниз. В другом углу двора листья сжигали. Они горели плохо, больше дымили. В чёрном ночном воздухе дым казался светлым. Феликс вспомнил, как нравилось ему прежде смотреть на сжигаемые в парках и скверах листья. Провожая глазами лиственный дым, Феликс печалился о вещах мировых, абстрактных. Или попросту блажил. На призывном пункте возле костра в обществе бритых наголо парней с мётлами он как будто наблюдал себя со стороны. Вроде это происходило не с ним.

Покурив с подметалами, Феликс вернулся в комнату, где храпела его команда. Почему-то на призывном пункте не топили, видимо, готовили будущих воинов к испытаниям, а от окон сильно дуло. Феликс надумал угнездиться подальше от окон. Как раз была такая скамья. Но её всю занял здоровенный малый — Дима. До армии, судя по всему, ему жилось вольготно. Дима явился на призывной пункт пьяный, сопровождаемый какой-то шпаной с гитарами, хриплоголосыми, сквернословящими девицами. Сразу повёл себя нехорошо — хамил, искал, кому бы дать в морду, ухватил зачем-то одного толстяка за щёку, отнял у мирно завтракающего призывника огурец. Все были расстроены, напуганы, потому с Димой не связывались. Надеялись, протрезвев, успокоится. Вид похабно развалившегося на лучшей скамье Димы возмутил Феликса. Он решительно бросил в изголовье рюкзак. Дима приоткрыл опухшие глаза: «Ты чего? Не понял? Я здесь». Феликс нацелился в Димину физиономию локтем. «Заткнись, гад… — прошипел, чувствуя, как ненависть застилает глаза, пульсирует в висках, — навсегда заткнись, убью…» — с упоением размахнулся. Больше всего на свете в этот момент ему хотелось, чтобы Дима дёрнулся, ох как бы он тогда бы ему врезал! Терять было нечего. Хоть на ком выместить ярость за то, что призывали в армию. Он знал, что это случится. Но не хотел, чтобы случилось. Дима тупо молчал. Феликс удобно устроился на скамье, ногой спихнул Димину сумку. «Отвернись, гад, — громко потребовал, поворачиваясь на бок, — изо рта воняет». Дима напряжённо сопел, не двигаясь. Потом отвернулся.

…Многочасовой перелёт вдоль кромки Ледовитого океана. Внизу — ледяные горы, необозримые белые пространства. Очень редко под самолётом проплывали вросшие в снег человеческие постройки: металлические мачты, размеченные флажками, северные аэродромы. В зависимости от времени суток пейзаж внизу менял цвет. Утром снег казался голубым. На закате — розовым. Ночью — мерцал, искрился во тьме. Летели долго. Феликс впервые видел другую жизнь, иные места. Все беспокоились: куда летим? Бывший с ними лейтенант загадочно помалкивал. Но и без него было ясно: везут в дыру и совершенно точно не на юг. Это могло бы быть романтично, если бы было добровольно. Но всё равно Феликс не завидовал Серёге Клячко. Подстриженный, в костюме при галстуке, с комсомольским значком на лацкане, с верноподданническим лицом, тот, должно быть, сидел сейчас на лекции в институтской аудитории. У Серёги была цель. Он знал, чего хотел. У Феликса цели не было. Феликс не знал, чего хотел. А если знал, то не мог выразить в словах. Странно, подумал он, когда-то я жалел Наташу, а сейчас сам догнал её в сиротстве: ни семьи, ни дома, ни свободы. И без понятия — как жить, зачем всё? «Ничего, — усмехнулся он, — в армии будет время подумать».

Позади был так называемый карантин, курс молодого бойца. На следующий день после бани их привели в дощатый барак — подобие спортивного зала — построили. Сержант оглядел их, как показалось Феликсу, с брезгливым отвращением. «Отжимания от пола на-ча-ли!» Когда последние в изнеможении затихли на полу, сержант объявил пятиминутный перекур. Через пять минут построились. «Отжимания от пола на-ча-ли! — пропел сержант. — Норма — триста раз! Будем отжиматься, пока все не научитесь по триста!» Особенно туго приходилось одному парню — вроде сильному и крепкому, но странно закостеневшему, с как будто смазанными чертами лица. Он дико краснел, кашлял. Через десять минут после начала упражнений его тельняшка становилась тёмной от пота. «Что, Прохоров? — поинтересовался сержант. — Много водочки на гражданке попил?» — «Да уж не отказывался», — прохрипел Прохоров. «На прыжках первым пойдёшь», — перешагнул через него сержант. Через несколько дней, когда Феликсу трудно стало поворачивать голову, так надулись мышцы, сержант скомандовал: «Приседания на-ча-ли!»

В первые полгода службы Феликс не чаял, как дотащить голову до подушки. Он научился мыть полы, ловко чистить картошку, заправлять койку так, что натянутое одеяло пело, как струна, одеваться и раздеваться за сорок пять секунд. Научился укладывать на специальном столе парашют, преодолевать штурмовую полосу с макетом дома, перекладиной и прочими препятствиями, выдерживать марш-броски, к концу которых сознание отключалось, только лёгкие со свистом втягивали воздух, ноги же двигались сами по себе. Феликс научился стрелять из АКМ, разжигать на снегу костёр, выбивать ногой у нападающего нож, хватать этого самого нападающего за руку, ногу, полу одежды, перебрасывать через себя, давить ему горло коленом или бить в лицо рубящим ребром ладони. Научился и орудовать ножом, но какими-то эти ножевые занятия оказались недолгими. «Припрёт в бою, зубами глотку перегрызёте», — сказал офицер-инструктор. Вот только прыгать с парашютом Феликс не научился. Каждый раз, когда они сидели или лежали на поле с сумками на спине и на брюхе, ожидая погрузки в самолёт, у него портилось настроение, Феликса охватывало мучительное оцепенение, проходящее только в воздухе, когда он слышал вверху хлопок раскрывающейся «тряпки». В самый первый раз Феликс чуть не пропустил команду: «Пошёл!», растопырился в десантном люке, как рак, но сержант помог ему пинком, а дальше всё было как во сне. Через неделю после начала прыжков они проходили медосмотр. Феликс встал на весы и не поверил: он похудел за неделю на пять килограммов! Собственно, всякий раз, когда предстояло прыгать, Феликсу было не по себе. До сих пор это было как во сне, разве только в воющий люк он теперь обречённо валился сам.

Теперь он бесконечно завидовал Серёге Клячко. Если Феликс обращался к товарищам, товарищи обращались к нему, то в основном это были консультации насчёт укладки парашюта, просьбы одолжить иголку или гуталин, чистый листок или конверт, чтобы написать очередное письмо. За два месяца Феликс написал писем больше, чем за всю последующую жизнь. Он писал матери и отцу, которые жили врозь, что сейчас не очень огорчало Феликса, так как ответных писем получалось больше. Писал каким-то малознакомым девушкам, у которых, в свою очередь, интересовался адресами других малознакомых девушек. Написал даже учительнице литературы Марине Александровне, но та пока не ответила. Только лучшему другу Серёге Клячко не было письма. И не было письма любимой девушке Кате Сурковой. На то имелись причины.

Позади было внезапное определение после почти года службы в типографию дивизионной газеты, освоение специальности верстальщика-наборщика, первые звенящие металлические строки, самолично отлитые Феликсом на линотипе. Вскоре он написал первую заметку, которую после небольшой правки напечатали. Его взволновало не столько содержание заметки — оно мало чем отличалось от содержания других заметок, — сколько подпись под ней: «Рядовой Ф. Кукушкин». Ему почудились другие — большие — машины, печатающие другие — большие — газеты, где та же фамилия, но уже без «рядовой», стояла под другими — большими — заметками.

Вероятно, это было наивно. Ведь уже мнил себя Феликс историком, зачитывался историческими сочинениями до полного идиотизма.

На вступительном экзамене в университете ему достался несложный, в общем-то, вопрос: охарактеризировать общественное и политическое положение России второй половины девятнадцатого века. Он так глубоко задумался, что забыл об экзамене, об уставших, мечтающих об обеде, экзаменаторах. Ему показалось, он незримо присутствует на тайном заседании исполнительного комитета «Народной воли». «Теперь мы, кажется, с ним покончим», — произнёс знаменитые слова Михайлов. Феликс мысленно возразил, что режим смягчается, правительство делает уступку за уступкой, в обществе открыто произносятся такие слова, как «демократия», «гласность», «свобода». Недавние пушкинские торжества показали, что в стране существует общественное мнение. Пусть неоформленное, слабовыраженное, идеалистичное, но оно существует и оно в принципе враждебно зажиму, угнетению, произволу. Можно даже говорить о некоем равновесии сил. Люди не боятся высказываться. Правительство не решается наказывать за высказывания. Необходимо длить мирное, если угодно, «нравственное» наступление на правительство. Необратимые процессы демократизации захватывают все слои российского общества. Насильственная смерть самодержца может всё в один момент разрушить, весы качнутся в сторону исторического безвременья. Царская бюрократия придушит общество, вернёт страну к печальной памяти временам Николая Павловича. «Но как быть с жертвами, понесёнными нами на этом пути? Кто возьмёт на себя ответственность перед светлой памятью мучеников отменить приговор Александру?» «Не отменить, — подумал Феликс, — хотя бы повременить с исполнением. Быть может, настанет день, когда его можно будет судить открытым судом. Уничтожить царя сейчас — бесконечно увеличить число мучеников…» «Или дать время правительству собраться с силами! Они и так у нас на хвосте!»

Феликс очнулся, увидел себя сидящим перед экзаменатором. «Неужели вы в самом деле полагаете, что народовольцы поторопились укокошить Александра Второго? Что, не случись цареубийства, история России сложилась бы иначе?» — «Не знаю насчёт иначе, — ответил Феликс, — я имею в виду, что осмысление возможных форм общественного бытия России, поиски каких-то своих путей развития, они в те годы велись весьма активно. А после покушения — на четверть века запрет, тьма. Как там у Блока? Победоносцев простёр совиные крыла…» — «Осмысление возможных форм общественного бытия… — с сомнением повторил экзаменатор. — Вы, вероятно, имеете в виду образованную часть российского общества. Но велика ли она была в стране почти поголовной в то время неграмотности? Народ, пока шло это, как вы полагаете, осмысление, продолжал страдать, и с каждым днём его страдания усугублялись, — экзаменатор начал решительно загибать пальцы, — голод, неурожайные годы, издевательства чиновников, преследования на религиозной почве, абсолютное политическое бесправие. Народовольцы видели это и, естественно, народное горе на их весах перевешивало ваше гипотетическое „осмысление“. К тому же они полагали — и не без основания, — что образованная часть русского дворянства слишком мягкотела, слишком привыкла к роскоши и удобствам, слишком разложилась, чтобы разделить страдания народа, повести его за собой. Конечно, искусственно создать революционную ситуацию невозможно. Да они и сами признавали, что террор — это страшно. Помните, что сказал Степняк-Кравчинский? Ужаснее террора может быть лишь одно — безропотно сносить насилие. Насилие же оставалось нормой государственной и общественной жизни в России как до Александра Николаевича, так и в его время, так и после него. Вот почему я никак не могу согласиться с вашим утверждением, что, отмени народовольцы казнь Александра или перенеси её на более поздние сроки, да хоть вообще объяви они о роспуске своей организации, в России бы что-то изменилось. Их террор никоим образом нельзя ставить на одну доску с террором правительства. Он был всего лишь реакцией на насилие несравненно более ужасное, которому в России подвергался весь народ». Феликс молчал. Экзаменатор был прав. Но и Феликс был прав. Рассудить их было невозможно. «Вы знаете предмет лучше многих, — нарушил молчание экзаменатор, — но я не могу поставить вам „отлично“. За ваш искренний неформальный ответ я ставлю вам „хорошо“». Феликс вышел из аудитории. Это был последний экзамен. Все остальные он сдал на пятёрки. Для поступления не хватало одного балла. Так закончился для него экскурс в историю.

Феликс с юмором отнёсся к охватившей его журналистской горячке. «Вляпаю ошибку, — подумал он, — меня выгонят из типографии, опять начну прыгать, или ещё хуже, отправят служить в пехоту на дальнюю точку». Феликс чувствовал: успех приходит не с горячечными мечтами-надеждами, а с неубывающей готовностью трудиться. Заметки давались ему с трудом. Он писал их ночами. Но и труд отнюдь не был гарантией успеха. Пока что Феликс только осилил форму, то есть научился писать так, как писали другие в дивизионной газете. Вряд ли это было большим достижением. Теперь предстояло главное — осилить содержание. Осилить — значит, наполнить своими мыслями, взглядами, своим пониманием реальности. Как Феликс понимал реальность? Он давно смирился с существованием реальности и нереальности. В газетах была нереальность. В действительности её не было, но она как бы была. Реальная же реальность в действительности была, но её как бы не было. Когда Феликс писал по законам нереальности, всё, в общем-то, получалось. Но как только пробовал протолкнуть в нереальность что-нибудь из реальности, возникали неимоверные трудности. Нереальность щетинилась, сопротивлялась, выталкивала реальность. В конце концов рождалось что-то третье: не совсем ложь, но и не совсем правда. Иногда Феликс находил в себе силы писать правду, как он её понимал. Эти заметки было бессмысленно предлагать в дивизионную газету. Но всё чаще скатывался в третье состояние. Он понял: третье состояние удел многих, если не большинства.

Позади был год службы. Со дня на день в часть должны были прибыть молодые — осеннего призыва — солдаты. Позади было самое трудное. И тут опять возник ефрейтор Родин!

Ещё в карантине их смущали строгостями, которые ждут их в части. Согласно неписаному закону, молодые работали за себя и за стариков. Если Феликс шёл в наряд — дежурить по казарме — со стариком, тот всегда выбирал себе ночную — более спокойную — половину суток. И неизменно уступал Феликсу право подметать казарму, мыть шваброй в коридоре полы. Спать молодым полагалось исключительно на вторых ярусах двухъярусных кроватей. В этом, кстати, Феликс не обнаружил ничего унизительного, так как лучше смотреть в потолок, чем в железную сетку над головой, на которой к тому же кто-то со скрипом ворочается. Ну, и, конечно же, в столовой первым наливали в миски старикам.

Феликс угодил в часть, где большинство составляли солдаты, прослужившие всего на полгода больше. По идее, им полагалось быть тихими, да вот беда, числом они значительно превосходили стариков и дедов, прослуживших по году-полтора. Их призыв установил в казарме гегемонию. Вероятно, это был невиданный в армии случай: всего через полгода они сделались полноправными стариками! Настоящих стариков и дедов они, конечно, не беспокоили, с молодыми же — призыва Феликса — не церемонились. До издевательств, впрочем, не доходило. Воздух в казарме, словно электричеством, был перенасыщен физической силой. Каждый мог ударить сапогом в челюсть. К тому же вместе прыгали, мёрзли в тундре. Всем был известен случай, когда доведённый до отчаяния молодой ночью перевязал обидчику оба парашюта — тот разбился. Это дисциплинировало новоявленных стариков, но унизительные вечерние построения, когда проверялось содержание карманов, многократное мытьё полов одной тряпкой без швабры, неоправданно частая чистка сортиров — это всё имело место. Особенно усердствовал в насаждении отношений такого рода ефрейтор Родин. Он ничем не рисковал, поскольку не прыгал с парашютом, в рейдах не участвовал, околачивался при начальстве в АХО.[1] Каким-то он там считался незаменимым специалистом. Феликс сразу не поладил с Родиным. Дело шло к чистке сортира, но тут Родина отправили в командировку в штаб округа.

Стало потише.

Феликс уже переместился со второго яруса. Прислали каких-то лаборатористов из другой части. К двухъярусным кроватям добавили одинарные. Феликс к тому времени пописывал заметки в газету. Вместо передовиц газета иногда помещала на первой полосе фотографию отличившегося воина и краткий текст внизу: «Хорошо несёт службу правофланговый социалистического соревнования младший сержант такой-то…» Поскольку Феликс единственный из работников типографии обнаружил журналистские способности, ему поручили вести рубрику «Равнение на лучших». Уважение к Феликсу сразу возросло. Он установил очередь для желающих попасть в рубрику. Кого пропускал быстро, кого мог и придержать, ссылаясь на недоступные пониманию простодушных ребят редакционно-типографские причины. Увидеть собственную фотографию в газете, послать номер родителям, девушке, на место прежней работы хотелось многим. Никто не пикнул, когда Феликс занял престижную — одинарную — койку вдали у окна у батареи. Но время от времени вспоминали Родина: «Эх, молодые, нет на вас Родина!» Сейчас Феликс не понимал: по какому праву свирепствовал ефрейтор, почему он стоял перед ним руки по швам, как кролик перед удавом? Его раздражали разговоры о Родине, которые со страхом вели даже весенние молодые, которые вообще его не видели. «Сейчас что… Вот приедет Родин…» — «Да пошёл он! — заорал однажды Феликс. — Дерьмо ваш Родин!» По слухам, ефрейтор исполнял важную работу в штабе округа и вскоре должен был появиться в части. Однако время шло, Родин не появлялся. О нём забыли. На носу было прибытие в часть молодых. С их прибытием из молодых выходил призыв Феликса.

В тот день Феликс, как обычно, отправился утром в типографию. «Сегодня двадцатое декабря тысяча девятьсот семьдесят девятого года, — возвестил висящий в коридоре репродуктор, — температура воздуха минус тридцать шесть градусов». Феликс подумал, в Ленинграде сейчас открылись ёлочные базары. Суркова, должно быть, спешит в лёгкой шубке на занятия в медицинский институт. Феликс испытал приступ мгновенной грусти, но уже минул год службы, он научился преодолевать подобные приступы… «А на острове Корфу сейчас, а?» — хлопнул по плечу дневального, вытянувшегося с ножом на поясе возле тумбочки с телефоном. «Гы…» — хмыкнул польщённый вниманием к его скромной персоне дневальный. Феликс освоился в мире простых слов и эмоций. Когда, отобедав, они вернулись строем в казарму, Феликс увидел в курилке Родина — высокого, худого, с недопустимо длинными для простого воина волосами. Причёска свидетельствовала, что при штабе ефрейтору жилось вольготно. К нему тотчас бросились старички: «А, Шура! Прилетел! Мы-то думали, ты сразу на дембель, думали, скостит генерал полгодика…» — «Ага, скостит, — довольно заулыбался Шура, — после дембеля звал прапором остаться, только в гробу я это видел. Э… смотрю, знакомые лица… — увидел Феликса. — Ого, ремень на брюхе, что, дедом стал?»

Родин! Феликс вдруг испытал дикий испуг, на лбу выступила холодная испарина. Это было необъяснимо. Он прыгал с парашютом, выбивал ногой у нападающего нож, бегал десять километров с автоматом и РД[2] за плечами… Почему он испугался?

Вечером Феликс опять увидел ефрейтора — уже подстриженного — в курилке. Тот стоял привалившись к кафельной стенке, презрительно цедил что-то сквозь зубы. Ему поддакивали, перед ним вовсю подобострастничали молодые воины, из тех, что боялись Родина, не видя. Феликс устроился мыть руки, внимательно прислушался к разговору. «А чего генерал? — скрипел противный голос Родина. — Нормальный мужик. Раз работаю в штабе, он заходит. Я: здравия желаю, товарищ генерал, нет у вас отвёртки? Он ушёл куда-то, смотрю, тащит…» — «Во, Шура… Ну… Ага, генералу, дай отвёртку, не слабо…» Феликс быстро взглянул на Родина, увидел на его лице некоторую растерянность. Похоже, Шура не ожидал, что его встретят с таким почтением. По мере того как Родин утверждался в необъяснимых своих правах, физиономия его становилась всё более капризной и наглой. «Кретины…» — подумал Феликс. «А ты, мужик, чего ржёшь? — вдруг ухватил Родин за ремень самого рьяного своего обожателя. — Чего, падла, ремень распустил? Служба мёдом показалась?» — «Шур, да я… сейчас…» — растерянно затянул ремень обожатель, вместо того чтобы немедленно угостить ефрейтора сапогом в челюсть. Но того уже было не умилостивить. «Вечером на полы! Распустились молодые, ничего, я за вас возьмусь!»

В эту ночь Феликс в казарме не ночевал. Печатание газеты задержалось, ждали срочного материала из штаба армии. Вообще в последние дни было много суеты: прилетало и улетало начальство, без конца шли проверки, поговаривали о скорых грандиозных по масштабам учениях. Феликс и дежурный лейтенант-корреспондент до двух ночи перевёрстывали полосы. В печать газета пошла в три. Феликс остался ночевать в редакции на гигантском кожаном диване. В шкафу для таких случаев хранился комплект постельного белья. Феликсу нравилось спать на диване. Он был один в помещении. Никто не храпел, не ворочался, не будил его среди ночи. В казарме по правую руку от Феликса спал якут Проня, который гортанно кричал во сне, как шаман. Как ни странно, Проня был великолепным парашютистом, виртуозно управлял парашютом в воздухе, приземлялся точно в указанном квадрате. По левую — алтайский немец Кинслер. Этот прыгал через раз, трусил, уже в самолёте приводил парашют в негодность. Он тоже ночами бушевал, разражался горячими монологами на родном языке. Днём это был тишайший исполнительный солдатик. «Их комме!» — однажды сумел разобрать разбуженный Феликс. Куда-то, стало быть, Кинслер шёл во сне. Определённо не к самолёту.

На редакционном столе стоял мощный военный приёмник, без труда принимающий все станции мира. Его шкала светилась, как осциллограф. Феликс иногда включал приёмник, слушал музыку. В такие мгновения он забывал, что служит в армии. Имелись в шкафу и электрический чайник, банка с растворимым кофе, пачка чаю, изрядное количество печенья, ежемесячно получаемого офицерами в обильном северном продовольственном пайке. Феликс умышленно задерживался в редакции, говорил, что хочет вечером написать в спокойной обстановке заметку. Его оставляли, так как газете были нужны военкоры. В редакции Феликс был один, что было невозможно в казарме, где всё время — даже в сортире — он был на людях.

— Что было… — со страхом сказали ему утром в типографии наборщики.

Феликс, естественно, проспал завтрак и сейчас дожёвывал пайку — огромный кусок белого хлеба с цилиндриком масла, а также пятью кусочками сахара, прихлёбывал из чашки растворимый офицерский кофе. Наборщики, которые не сочиняли заметок, смотрели на него с завистью. Они и помыслить не могли о таком — заночевать в редакции. Пока Феликс нежился на диване, они делали на морозе зарядку. Но, во-первых, они пришли в армию на полгода позже Феликса, во-вторых, уже объявили: как только нынешний начальник типографии сержант Добрынин уволится в запас, на его место заступит Феликс. Следовательно, весной, а может, и раньше, Феликсу должны были присвоить звание младшего сержанта. Он, таким образом, превращался в командира, потому-то товарищи и носили ему пайку.

— Что же такое было? — спросил Феликс.

Он уже сидел с линейкой над макетом, прикидывал, как разверстать вылетевшие вчера из номера материалы. Если они все встанут, а они непременно встанут, работы на сегодня будет немного. Остаться ночевать в редакции никак не удастся.

— Родин озверел, такую проверку заделал, ну! Климакова бросил на полы, до полвторого мужик корячился. Сказал, чтобы у всех в шапке иголка с ниткой была, чтобы тельники через день стирали, ну! Смотрел, как сапоги почищены. Да, ещё сказал, чтобы ты доложил, почему не ночевал в казарме.

— Работал! — разозлился Феликс. — Капитан Дорошенко разрешил. Родин, что, был дежурным по роте?

— Не, дежурным был сержант Аханов…

— А почему тогда он проводил вечернюю проверку? Пошёл он…

— Он теперь на твоей кровати спит. Сказал, чтобы ему перестелили.

— Как на моей? — опешил Феликс. — А… я где?

— А Шура сказал, чтобы ты прыгал на второй ярус, сказал, ты ещё не дед, — припомнил другой наборщик. В голосе его Феликсу почудилось затаённое удовольствие. Ну да, конечно, с газетных высот Феликса стаскивали за галифе на землю к простым смертным. Как тут не порадоваться. — И ещё Шура сказал, чтобы те, кто ночью работает, всё равно ходили на завтрак в столовую, пайки чтобы больше не носили, — окончательно добил он Феликса. — И чтобы на зарядку тоже.

— Вот сволочь! — разозлился Феликс. Надо было действовать, ковать железо, пока горячо. Но как? Время работало не на Феликса. С каждым днём мерзкий ефрейтор забирал всё большую власть. Можно было, конечно, затаиться, уйти на второй ярус, потерпеть, пока не присвоят младшего сержанта. Только кто тогда признает командира в струсившем холуе? Что за такой сержант из клуба одиноких сердец соскочит со второго яруса?

За обедом Феликс оказался напротив Родина. Кривящимися губами, капризным выражением лица тот напомнил ему гитариста из популярного одно время в Ленинграде ансамбля «Сны». Играл гитарист, надо отметить, весьма посредственно. В джинсах до щиколоток, в вязаной безрукавке на голое тело, с выбритыми висками и узким волосяным хвостом до позвоночника выходил он с гитарой вперёд, брезгливо смотрел в беснующийся зал, безбожно перевирал мелодию. Феликс не разделял всеобщего восторга по поводу этого гитариста. Девушки вешались на него. В мужских компаниях слово гитариста было последним. Ходили легенды о подвигах, которые он не совершал. Из уст в уста передавались слова, которые он не произносил. «Да что же это? Почему?» — недоумевал Феликс, всматриваясь на концертах в его тупое ленивое лицо. Ответа не было. Да, собственно, вскоре Феликс перестал искать ответ. Гитарист столь же стремительно канул в никуда, как вышел из ниоткуда. Очередным любимцем, новой легендой сделался толстый сонный малый — не то вечно под мухой, не то дурной от рождения. Его часто можно было встретить на Невском возле станции метро «Гостиный двор». Если прежний кумир хоть мог держать в руках гитару, единственной достопримечательностью нынешнего являлось грязное рыжее пальто, в котором он ходил зимой и летом. «Мода, конечно, даёт некоторую власть над людьми — кратковременную и непрочную, — подумал Феликс, — но она вне разума». Ефрейтор Шура Родин сделался модным в части вторично. Понятно, не навсегда. Понятно, это рано или поздно закончится. Но может продолжаться достаточно долго, чтобы отравить Феликсу существование. Моду на Шуру Родина — на холуйство, мелочное насилие и идиотизм, любимейшую человечеством моду — следовало немедленно пресечь. Но как?

— Шурик, что там за нескладушки с койками? — ласково похлопал Феликс по плечу Родина на выходе из столовой.

— Воин! Оборзел? — вытаращился тот, не ожидавший подобной наглости.

— На первый раз прощаю, но чтобы с койки свалил! — сказал Феликс. — И пайки не твоё собачье дело, понял? Должны же те, кто ночью работает, завтракать? Это тебе делать не хрен! Потом, Шурик, что за построения? Рехнулся? Ты ефрейтор, какой из тебя дежурный по роте? Не суетись, Шурик, отдыхай, жди приказа, наслаждайся жизнью… Так что с коечки свали, лады? — подмигнув ефрейтору, Феликс пошёл вперёд.

Шура был на полголовы выше его, но в плечах хлипковат. Чтобы он прыгал с парашютом, Феликс не слышал. На медовой генеральской службе — обтачивая подарочные оленьи рожки, шлифуя моржовые клыки, круглые спилы древних мамонтовых бивней — было не до спорта. Но значочек парашютиста-разрядника носил.

Феликс был в отличной форме. Спиной он чувствовал, как вокруг Шуры сгрудились холуи из молодых, как они возмущённо гудят, осуждая его, Феликса, их, в общем-то, защитника.

Вполголоса Шура произнёс какую-то угрозу. Потом, спохватившись, догнал Феликса:

— Чтобы был на вечернем построении, понял?

— А пошёл ты!

— Ну, воин…

Никакой сверхурочной работы в тот день не предвиделось. Однако после обеда, когда газету отпечатали и личный состав типографии собрался идти в казарму, выяснилось, что вечером должны звонить из редакции окружной газеты, продиктовать новые темы для семинарских занятий в системе комсомольской учёбы. Феликс изъявил желание подежурить у телефона и, таким образом, опять в казарму не вернулся. Если прежние темы всё больше были о бдительности, укреплении боевой готовности, нынешние — о дружбе народов, интернационализме.

Тогда-то, ворочаясь на кожаном диване, Феликс и придумал, как унять зарвавшегося ефрейтора. План был рискованным, но, как казалось Феликсу, достаточно эффективным. Он намеревался осуществить его в следующую же ночь, но угодил дежурным в штаб. «Оно и к лучшему, — подумал Феликс, — сменюсь ночью и всё сделаю. Господи, хоть бы он убрался с моей койки!»… Чем далее отодвигалась доармейская жизнь, тем призрачнее казалась она Феликсу. То была не жизнь, сплошные порывы то к греху, то к добродетели. И ещё экскурсы в историю. Порывы, экскурсы закончились, однако, странно. В один вечер Феликс потерял любимую девушку и лучшего друга. Зато обрёл женщину-провизора. В один час — на экзамене по истории — потерял университет. Обрёл армию. Думать об этом было то горько, то очень даже приятно… Одним словом, было что вспомнить одинокими ночами на кожаном редакционном диване.

Прежде он был сам себе хозяином, не отвечал ни за что. Феликс бы и рад за что-нибудь отвечать, да не за что было. Дома — пустота. Отец и мать невнятно что-то плели. Школа катилась к концу. Впереди — неизвестность. Ему бы за учебники, да и в них, казалось, всё известно. Уже и Ключевский был прочитан. И Моммзен, хоть Древний Рим и не входил в программу. Ключевский был суховат, не больно-то верил в грядущее величие России. Моммзен восхищался Юлием Цезарем, доказывал, что тот отсрочил падение Римского государства чуть ли не на пять веков. Феликс с помощью матери записался в научный зал библиотеки имени Салтыкова-Щедрина, стал брать на дом книги, которые простым смертным или вовсе не дозволялось читать, или дозволялось, но исключительно в зале.

Настали белые ночи. Феликс начинал читать после ужина, спохватывался, когда внизу на улице не оказывалось ни единого человека, только занавески дышали в открытых окнах домов напротив. Ему полюбилась пьянящая свобода: с ночным чтением, недосыпанием, неторопливым утренним кофе, романтическим одиночеством. Из книг Феликс выносил не столько знания, сколько ощущения. Чужие мысли, идеи накладывались на собственные переживания. Картина мира становилась фантастической. Это сейчас, в армии, Феликс понял, что главное для человека — труд и достоинство. Тогда он так не считал. Всё-то в той его жизни казалось Феликсу важным, единственным. Правда, печально было сознавать, что его жизнь всё сильнее расходится с идеями общего блага, стремлением послужить обществу, принести пользу людям, со всем тем, что когда-то так его занимало.

Из книг Феликс знал: всё истинное приходит вместе со страданием. Читая русских, начала нынешнего века, философов, он проникался необходимым и естественным для всякого образованного русского человека чувством вины перед народом. Но лишь умственно проникался. Страдания не было, хоть убей! Не было никакого страдания, когда утром в просторной кухне Феликс неспешно помешивал ложечкой кофе. Когда после школы шагал по Невскому, заглядываясь на девиц. Когда вечером провожал через сквер Катю Суркову. Когда белой ночью читал про Заратустру. Когда думал о родителях. О жизни. О собственном будущем. О чём угодно. Не было страдания, хоть убей!

«Может быть, я моральный урод? — думал Феликс. — Или давние категории неприменимы к нынешним временам?»

Он вспомнил, как однажды заговорил на эту тему с Клячко. «Хватит, старичок, настрадались, — усмехнулся Серёга. — Ты лучше радио послушай, газеты почитай. Всё хорошо! К коммунизму идём! Чего страдать-то?» Феликс подумал, если Клячко страдает, так из-за родителей. Он и Феликсу не позволял разговаривать с ними. «Ладно-ладно, батя, мы потопали», — тянул Феликса из кухни, где за покрытым клеёнкой столом, в несвежей майке, в обрезанных валенках, Серёгин отец располагался после смены пить пиво. «Не надо, мать, это лишнее», — останавливал мать, когда та совала в прихожей Феликсу тёплый дышащий свёрток. «Как же лишнее, Серёнечка? — удивлялась мать. — Свеженькие, с картошечкой…» — «Не станут они с картошечкой, — злобно усмехался Клячко, — знаешь, какой они продукт из тайного магазина имеют?»

Казалось бы (писатель на Руси всегда был народным заступником), должен был страдать отец Феликса. Но Феликс давно заметил: истинная боль, озабоченность звучит в речах отца, только когда он говорит, как незаконно процветает в литературе конъюнктурная погань, клянёт литературное начальство, взяточников-издателей, сетует, как трудно живётся истинным талантам, то есть… ему. Чтобы отец похвалил какого-нибудь другого писателя, такого Феликс не слышал.

Не знал он и страдает ли мать? Во всяком случае, думалось ему, если бы страдала, делилась бы с ними, что там, наверху, где власть, предпринимается, чтобы изменить жизнь к лучшему? Ведь, если верить радио и газетам, они там только об этом и думают. Отчего же думают тайно?

Мать возвращалась с работы, точно жрица из храма — молчаливая, сосредоточенная, как бы соприкоснувшаяся с чем-то высшим, недоступным пониманию простых смертных. Она была выше обыденности, повседневных проблем и нужд. Раз за ужином съела подряд пять пирожков, из тех, что Феликс принёс от Клячко, и даже не поинтересовалась, что за пирожки, откуда? Не Феликс же с отцом их испекли? Или другой случай. Несколько лет назад на их улице было совершено жуткое преступление: то ли зарезали девушку, то ли выбросили из окна ребёнка, то ли зверски замучили двух школьников. Что-то случилось, а что именно, никто не знал. Слухи ходили самые разные. За ужином Феликс и отец, естественно, заговорили об этом. Мать сидела, как воды в рот набрав. «Аня! — вдруг спохватился отец. — Ты же сейчас курируешь милицию, тебе на стол каждый день сводки кладут. Что там случилось?» — «Где?» — спросила мать. Отец уточнил, где. «Женщину зарезали, — спокойно сказала мать, — пока ценности искали, из школы её сын вернулся. Его только оглушили». — «Чего же ты раньше-то нам не сказала?» — изумился Феликс. Мать неопределённо пожала плечами. «Ну и что? Конечно, не поймали?» — спросил отец. «Да нет, поймали, — нехотя ответила мать, — это оказался первый её муж, уголовник. Он бежал из колонии. Ребёнок у неё от второго брака». Феликс подумал, если бы мать по-настоящему переживала, говорила бы сейчас она с таким ледяным спокойствием? Он вообще заметил, те или иные факты действительности приобретают в истолковании матери иной, отличный от человеческого, смысл. Так, это преступление, к примеру, для неё не страшная трагедия, а досадный какой-то, нетипичный эпизод, как кирпич на голову, свалившийся на нашу безупречно работающую милицию. Надо не трубить о нём на всех перекрёстках, а побыстрее забыть, будто его и не было. Нечего смущать людей. Никогда не разделяла она и негодования отца и Феликса по поводу бесконечных очередей, отсутствию в магазинах того, что там должно быть. «Мещанские разговорчики, — морщилась мать, — вы у меня прямо как две домохозяйки». «Домохозяйка» — в её устах это было почти что ругательство. «Значит, делать так, чтобы в магазинах ни хрена не было, это, по-твоему, не мещанство? — злился отец. — А говорить об этом — мещанство!» — «Да знаешь ли ты, Фёдор, — спрашивала мать, — что наша женщина весит в среднем на десять килограммов больше европейской? Едят без меры — потому и толстые, потому и продукты в магазинах расхватывают». Отец только руками разводил. Вообще Феликс заметил, со стопроцентной определённостью мать высказывалась крайне редко. В лучшем случае: с одной стороны, да, но с другой… Эмоции были ей чужды. А без эмоций — какое страдание?

Не сильно страдала и Катенька Суркова. Вроде бы Феликс ей нравился, однако она охотно заглядывалась на других. Если Феликс выказывал недовольство, раздражалась. В отношениях, таким образом, ей хотелось не привязанности, но свободы. Феликс понимал: её не удержать. Да и была ли, собственно, любовь? Просто росли вместе. В иные моменты Феликсу казалось, он любит Катеньку, в иные — забывал про неё. Наверное, и она так же. Но к чему-то же их многолетние отношения должны были прийти? Похоже, это одинаково томило Феликса и Катеньку. Ему было не избавиться от чувства: всё-то у них закончится печально.

Жизнь казалась Феликсу рассыпающейся бочкой, которую более не держат обручи. Всё рушилось, но без грома. Никто при этом не страдал, никого это не касалось, никому конкретно беды не приносило. Более того, многие наблюдали, как всё рушится, с радостным злорадством.

Взять, к примеру, Клячко. Серёга штурмовал престижный столичный институт, цинично ссылался на пролетарское происхождение, имитировал комсомольскую активность и в то же время стыдился родителей. Серёге хотелось добиться цели любой ценой. То было его малое благополучие. Но как тогда быть с благополучием общим? Если спустя какое-то время Серёге и впрямь доведётся отстаивать за границей интересы государства? Какая мораль будет у него, подчинившего всё малому своему благополучию? Да будет ли он вообще иметь представление о большом благополучии, станет ли за него сражаться? Беда стране, у которой такие дипломаты.

Феликс сам не знал, что может объединить людей. Вероятно, какая-то идея. Гениальное озарение, которое подвигнет их к братству, достоинству, справедливости, очищению, труду на благо общего дела. Да только откуда явится озарение? И сделается ли достоянием всех? Может, не надо ждать, пока кто-то придёт и скажет, может, надо самому начать? Да, конечно, Феликс бы откликнулся, поддержал, он бы всеми силами, но вот так самому… ни с того ни с сего… Нет.

Несчастная Наташа была забыта. Как какой-то кошмар Феликс вспоминал подъезды, где они отирались.

Была почти забыта и хипушница, с которой его познакомил опять-таки Клячко. Та была постарше Феликса. Её выгнали из института, но она не спешила в родной Ростов, нелегально существовала в общежитии. Вопрос, где ночевать, всегда волновал хипушницу. Феликс частенько оставлял её у себя. Отец дома уже не жил, мать почти не заглядывала в комнату Феликса. Он приходил домой поздно вечером, пил с матерью чай, потом, когда мать ложилась, тихонько впускал хипушницу, притаившуюся на лестнице. Чуть свет хипушница на цыпочках выскальзывала. Феликс чувствовал странное облегчение. Почему-то хотелось немедленно ликвидировать следы её пребывания — пепельницу, полную окурков, стакан с недопитой водой, какую-то гадкую пудреницу. Феликс долго проветривал комнату. Хипушница несла галиматью, восхваляла дуба-гитариста из группы «Сны», обучала Феликса древнецейлонскому искусству любви. Она мнила себя непризнанной художницей, подарила Феликсу плакат, где была намалёвана девица с несоразмерными зелёными глазами и длинными волосами. Вокруг головы то ли дым, то ли огонь. Другая девица — почему-то в спортивных трусах, с рельефной грудью под майкой — исчезала в огне-дыму, прощально вскинув руку. Феликс не знал, что делать с плакатом. Повесить его на стену было невозможно. Наверное, она рисовала его пьяная. Выпроводив в шесть утра хипушницу, он тщательно убирался в комнате, делал гимнастику, долго и тупо стоял под душем. Весь день не вспоминал о ней, к вечеру же вдруг начинало её не хватать. Феликс плёлся на свидание в условленное место. Однажды пришёл раньше, увидел её, разговаривающую с двумя похабными типами. Все были навеселе, говорили громко. «И потом, значит, я смогу пожить на этой даче?» — спросила она. «Ага, — ответили типы, — недели две, пока его родители не вернутся». — «И когда поедем?» — «А завтра вечером». — «И что же, вас двое, я одна?» — «Ты забыла про хозяина дачи!» — «Значит, трое?» — «Не бойся, — успокоили типы, — там ещё будут девочки». Феликс сделал вид, что ничего не слышал. Типы отвалили. Феликс повёл хипушницу к себе. Как всегда, она курила, расхаживала по комнате в чём мать родила. «Завтра приходи, — сказал Феликс, расставаясь с хипушницей, — мать куда-то уезжает». — «Надолго?» — вскинулась она. «Дня на три, что ли». — «Не сумею завтра, — вздохнула хипушница, — встречаюсь с ростовской подругой, она здесь проездом». — «А ты с подругой приходи». — «С подругой? — усмехнулась хипушница. — Она с мужем и ребёнком. И вообще, не знаю, может, смотаюсь на пару недель в Ростов к родителям. Точно ещё не знаю, посмотрю…» Если бы она сказала правду, скорее всего ничего бы в их отношениях не изменилось. Но вот обмана Феликс простить не мог. «Дрянь, — подумал он, — говорила же, что презирает обман. При такой-то жизни должна бы презирать. Что врёт, что правду говорит — одинаковый кошмар. А вот, поди ж ты, всё равно врёт!» Первое время, особенно по ночам, Феликс вспоминал о ней. Потом перестал. Хипушница не развратила его, нет. Внутренне, в душе, Феликс оказался готовым к разврату. Хипушница не верила, что до знакомства с ней он жил скромно. Феликс сам пугался собственной многоликости, нравственной всеготовности. Он не исправился, расставшись с хипушницей, просто сменил личину. Снова зажил чистенько, пристойно, как и положено десятикласснику.

Феликс вернулся к Сурковой. Не то чтобы он и уходил от неё — Феликс никогда не ставил хипушницу и Суркову на одну доску — однако ходили слухи, несколько осложнившие его отношения с Катенькой. Где-то кто-то видел Феликса. Кому-то кто-то сказал, что Феликс связался с какой-то жуткой бабой. «Это всё чушь, Катенька, — заверил Феликс, — мы с тобой дружим с пятого класса, куда я от тебя?» — «Знаешь, — тряхнула стружечными волосами Суркова, — а мне как-то и не надо, чтобы ты — ко мне». «Неужели тоже времени не теряла?» — тоскливо подумал Феликс. Он буквально заставил себя вновь полюбить её. Полюбить не греховно, а целомудренно, чисто. За что-то в жизни следовало держаться. Феликс решил, пусть лучше это будет Катя Суркова, нежели хипушница. Феликс полагал, что сбросил чешую разврата, но, странное дело, ему казалось, Суркова уважает его именно за это — случайное, как уверял себя Феликс, навсегда прошедшее. Бес попутал. Неужто же только этим я выгодно отличаюсь в её глазах от остальных одноклассников, недоумевал Феликс, например, от Чичи? От Чичи, может быть, но не от Серёги Клячко. Феликс провожал Суркову домой, ходил с ней в кино, иногда приводил к себе. Они сидели допоздна. Феликсу нравилось слушать её рассказы: как она впервые влюбилась в мужчину, какого-то отцовского приятеля, когда ей было семь лет, как однажды ей приснилось, что к ней прилетел марсианин. Она даже стихи сочинила: «К нам прилетел из дальних стран красивый взрослый марсиан».

Феликс тоже чего-то рассказывал, зачитывал интересные отрывки из недоступных книг. Она удивлялась, широко раскрывала глаза, совсем как маленькая прихлопывала рот ладошкой. В эти мгновения Феликс любил её бесконечно. Но о близости не помышлял. «Господи, Катя, куда спешить…» — бормотал, когда их пальцы непроизвольно переплетались, дыхание прерывалось. «А ты и не спешишь…» — отворачивалась Суркова. Феликс хотел объяснить, что это, в общем-то, в её интересах, но не знал как. «Наверное, я веду себя как кретин, — думал он потом, — наверное, нельзя говорить, что некуда спешить. Может, для неё любовь как раз в том, чтобы спешить, спешить и не откладывать. Может, я оскорбляю её? Может, она думает, что недостаточно хороша, раз я не спешу?» Феликс терялся. Ему не хотелось ставить хипушницу и Суркову на одну доску, но другая доска всё время ускользала из-под ног. Да и была ли она, другая доска? Миллионы мужчин и женщин в мире довольствовались к обоюдному удовольствию единственной. А Феликс, видите ли, не желал. «Чего ждёшь, дурень? — смеялся Клячко. — Девочка млеет. Дождёшься!»

И Феликс дождался.

…Он долго колотил в дверь, пока наконец испуганный молодой дневальный не впустил.

— Чего в штабе? — спросил он. — Слышал про тревогу?

— Какую ещё тревогу?

— Говорят, сегодня ночью будет учебная с прыжками. Может, растолкать, чтобы не спали?

— Ну-ну, — подивился простодушию молодого дневального Феликс. Да первый же разбуженный старик покажет ему такую тревогу…

— На второй этаж? — сочувственно поинтересовался дневальный. — На твоей Шура Родин спит.

Казарма тряслась от храпа. Окна были закрыты занавесками из одеял, но и в темноте Феликс разглядел на своей подушке ненавистную голову Родина. Во сне у ефрейтора было бабье выражение лица, должно быть, снилось что-то мирное. Феликс рассматривал лицо недруга со странным брезгливым любопытством. «Чего ему надо от меня? Какие, в сущности, у него ко мне претензии?»

…Случалось Феликсу подолгу жить в мире с окружающими, случалось сталкиваться с необъяснимой патологической враждой.

Так, в далёком детстве его возненавидел предводитель соседнего двора Ленька Шмель. Где бы они ни встретились, Феликс ощущал на себе его полный злобы взгляд. У Шмеля был авторитет. Феликс поддакивал, угождал Шмелю, как мог оттягивал развязку. Он хотел понять: в чём дело? Если Шмелю что-то не нравится в нём, он постарается исправиться. Но Шмель был непреклонен. Дело кончилось дракой. После драки, в которой Шмель хоть и победил, но с большим трудом, он как-то успокоился, перестал замечать Феликса, а через несколько лет у них установились вполне приятельские отношения.

Так, несколько лет назад в дачном посёлке, где они жили летом, Феликса невзлюбил какой-то Коля, с которым Феликс не перемолвился и двумя словами. Приятели говорили, неведомый Коля рвёт и мечет, но они пока удерживают его. Однако Коля был неудержим. Однажды, когда Феликс мирно лежал на пляже, Коля проехал на мотоцикле прямо по его одежде. В этот день приятели-дачники сочувственно сообщили Феликсу, что вечером на танцах его будут бить. Они пытались повлиять на Колю, но… Вот тогда-то Феликс и подумал, что дело, вероятно, не столько в нём и Коле, сколько в ненависти, которой люди дышат вместе с воздухом, в скотском нежелании человека не давать ненависти брать над собой верх. Иначе откуда повсеместное хамство, неуважение к чужому достоинству? Феликс подумал: что-то, выходит, не нравится в нём — этому Коле, как, раньше не нравилось Шмелю, как завтра, возможно, не понравится кому-то ещё. Стало быть, их переполняет чувство, которое они не желают ни объяснять, ни оправдывать. Но только когда за ними сила. Феликсу тоже много чего в ком не нравится, но он не даёт волю ненависти. Они — дают. Несовершенство мира, неизбывный его неуют во многом происходят оттого, что люди не могут мирно сосуществовать с непонятным. Или могут, но только если непонятное достаточно сильно. Вот тогда-то Феликс окончательно уяснил: важно не просто быть сильным, а настолько сильным, чтобы пересилить чужую силу. Не прогнуться, не уступить. Тогда — погибель.

Феликс встретил Колю там, где тот не ждал, — возле его дома, когда Коля в белой рубашке вышел из калитки, взял курс на танцплощадку. Феликс резко шагнул к нему из-за дерева, изо всей силы ударил в лицо. Коля зашатался, из носа брызнула кровь. Если что и могло излечить его от ненависти, так только более сильная ненависть. «Что, ублюдок, говорят, я тебе не нравлюсь?» — спросил Феликс, примериваясь врезать Коле в ухо. Тот схватил с земли кол, пошёл на Феликса. К счастью, сыскался кол и для Феликса. Они кружились с колами в руках. Шансы были равными. Желание продолжать драку взаимно убывало. «Будешь подлавливать с корешами — убью! — первым отбросил кол Феликс. — Как сейчас встречу, только с ломом! Покалечите меня — под суд пойдёшь, все знают, что ты мне угрожал». В тот вечер Феликс на танцы не пошёл. А когда явился на следующие, на него хоть и смотрели косо, бить не стали.

…В комнате для политзанятий на подоконниках стояли горшки с цветами. Их поливали из бутылки. Феликс взял с подоконника бутылку — она оказалась пустой — сходил в умывальную, наполнил водой. Дневальный следил за ним с интересом. С бутылкой в руках Феликс вернулся в спальную. Постоял немного у двери. Потом, хотя до подъёма было далеко, врубил свет. И дальше действовал быстро.

…К концу учебного года стало ясно: если Феликс вытянет физику и геометрию на пятёрки, появятся шансы на золотую медаль. Но у него выходили четвёрки. «Лопух! — схватился за голову Серёга Клячко. — Немедленно напрягай мамашу! Пусть кому надо позвонит, подсуетится. С золотой медалью тебе вместо экзамена — собеседование! Ты что… Неужели не сказал мамаше?»

То же самое, только в других выражениях, посоветовал отец. Он иногда звонил, они встречались. О матери разговоров не было, только по крайней необходимости. «Вполне допускаю, — сказал отец, — тебе не хочется её просить. Но это тот случай, когда надо поступиться. Слишком многое на карте. Если она откажется, а такое, — отец усмехнулся, — не исключается, попробуем что-нибудь другое. Хочешь, выступлю у вас в школе? Потом поговорю с директором?» — «Прошу тебя, не надо», — поморщился Феликс. «Как знаешь», — удивлённо посмотрел на него отец.

Он жил на даче у приятеля — писателя-мариниста. Тот по полгода проводил в плаваниях. О личной жизни отца Феликс ничего не знал. Знал только, что отец продал старую машину, купил новую. Однажды он подбросил Феликса до дома. В машине был магнитофон. Отец вставил кассету. Неизвестный певец под пьяные хлопки запел похабным голосом ресторанно-воровскую песню. Отец слушал с удовольствием. Эти песни вдруг вошли в моду, их слушали все. Это казалось Феликсу непостижимым. Что-то в мире сместилось. Люди жили по-разному, но все с охотой слушали ресторанно-воровские песни. Тут, стало быть, они достигли взаимопонимания, которого не было в остальном. Феликсу вдруг до боли, до сумасшествия захотелось иметь такую же новенькую машину с магнитофоном, ехать куда-нибудь. Но лишь на мгновение. Что-то неестественное было в нынешней «молодости» отца. Сама по себе эта «молодость» была терпима, разведённый, в конце концов, мужчина. Но Феликс совершенно некстати вспомнил недавнюю отцовскую статью в газете, где тот почему-то призывал к… бдительности. Одно к одному — то терпимо, это объяснимо, а вышло третье — бесконечно отвратительное. «Что ему до бдительности? Против кого, чего он призывает бдить?» — подумал Феликс. Певца сменила певица: «Сегодня с этим, а завтра с третьим, ах, мальчик, нас любить нельзя…»

Он не стал говорить с матерью о медали. Учителя чего-то от него ждали, вызывали отвечать чаще других. «Пусть будет как будет», — решил Феликс. Он знал, что небезгрешен. Но прежние грехи касались лишь его да девушек, охотно грешивших вместе с ним. Просить мать о медали было всё равно, что писать о бдительности и с удовольствием слушать в машине отвратительного, неизвестной национальности, неизвестного гражданства, певца. То было бы грехом иного порядка. Именно от этого греха, по мнению Феликса, погибало общество.

Он закончил среднюю школу с прекрасными оценками, но без медали.

А жизнь между тем продолжалась. И вечерок в каком-то институте, куда он, Суркова, Серёга Клячко с очередной своей девицей сговорились пойти, не обещал ничего особенного. Разве только ансамбль под идиллическим названием «Голуби» играл отнюдь не по-голубиному.

Необъяснимая для середины мая жара опустилась на город. В душном спортивном зале все исходили потом. Некоторые ухари осмелились обнажиться до пояса. Загорелых, естественно, не было. Белые, блестящие от пота, торсы мелькали там и здесь, как куски сала.

Суркова, обычно неспокойная к противоположному полу, на сей раз вела себя примерно, не отходила от Феликса. «Боже мой, — вздохнула она, — сколько дряни вокруг… Просто ужас!» — «А ты всё ищешь, — подхватил Феликс, — а на тех, кто рядом, не смотришь». — «А я смотрю. Почему не смотрю?» У Феликса забилось сердце. «Может, пойдём отсюда?» Он с отвращением отлепил от спины прилипшую рубашку.

Серёге удалось пробиться, к распахнутому окну. Клячко всегда — где бы ни был — занимал лучшие места. Он уже взгромоздился на подоконник. Феликс не знал, что за маленькая черноволосая особа расположилась у него на коленях. Знал только, что её зовут Яна. Серёга познакомился с ней в кафе.

«Да-да, пойдём!» Суркова почему-то смотрела не на Феликса, а в их сторону. Серёга что-то нашёптывал крохотной Яне, та смеялась.

На улице было безветренно. Небо казалось высоким, золотистым. Феликс проводил Суркову до самой двери. У двери они поцеловались. Феликс вдруг почувствовал, как ему хочется войти. Конечно, он и прежде мог. Но прежде было бы не то. Сейчас Феликс был совершенно уверен: Суркова — лучшая девушка на свете, если что ему в жизни необходимо, как дом, как воздух, как книги, так это она. Он гладил её по голове, шептал ласковые слова, был нежен, как ни с кем до сих пор. Феликсу казалось, наконец-то он понял, что такое любовь. «Что же ты… раньше? — сладко маялась Суркова вместе с ним. — Я же говорила, родители уехали на дачу. Их весь день не было, а вечером приедут… В любую минуту могут приехать».

Феликс настаивал, она поддавалась. Внизу хлопнула подъездная дверь. Суркова вздрогнула. Феликс подумал, что за радость будет ей вот так вздрагивать, прислушиваться. А ну как в самом деле явятся родители? Да и Феликс будет выглядеть… «Действительно, — пробормотал он, — вдруг приедут?» Суркова оттолкнула его. Феликс понял: пока он колебался, она решилась. Он опять сыграл не в масть. Пожалел её, хотел сделать как лучше, а получилось не в масть. Что ж, можно переиграть. Феликс обнял Катеньку, но внизу снова хлопнула дверь. «Завтра увидимся!» Суркова проскользнула в квартиру, щёлкнул замок. Некоторое время Феликс, как баран, смотрел на закрытую дверь. Ему почудилось, в квартире у Сурковой зазвонил телефон, но он мог с равным успехом зазвонить в какой угодно квартире на этаже. Феликс пошёл вниз.

На улице не было ни души. Кто мог приехать в такое время? Феликс остановился под деревом в сквере, куда одним боком выходил дом Сурковой. Он чувствовал себя странно удовлетворённым. Вроде бы его мучила жажда, он мог торопливо утолить её, но предпочёл не прикасаться к воде, чтобы напиться позже, когда никто не будет мешать. И чем дольше он стоял под деревом, тем сильнее ему казалось, что и какую-то ошибку он совершил, вот только какую — он не мог уяснить. Она была вне разума, как и большинство ошибок, омрачающих отношения между мужчинами и женщинами. «На такие темы, — вспомнил Феликс совет хипушницы, — не надо много думать. Иначе возникнут проблемы».

Он решил последовать мудрому совету, отправиться восвояси, как вдруг увидел бодро вышедшую из подъезда Суркову. Куда могла идти она в неурочный час? Если вот-вот должны нагрянуть родители? Феликс шагнул из-за дерева, чтобы окликнуть её, но какая-то сила удержала. Суркова была в красивом зелёном платье. Свежая, надушённая, румяная, она прошла мимо. Феликс хотел пойти следом, но, во-первых, пространство улицы было совершенно пустынным, во-вторых, действовала ночная акустика — каблучки Сурковой звенели по плитам, как будто скакал всадник. Вздумай Феликс пойти за ней, она бы услышала, оглянулась.

То, что у Сурковой внезапно возникли неотложные дела, бесконечно огорчило Феликса. Он вспомнил, как обманула его хипушница, сказав, что уезжает в Ростов. Феликс не мог разобраться в своих чувствах. Ему очень хотелось знать, куда пошла Суркова, но красться за ней он считал ниже своего достоинства. «Лучше бы мне не задерживаться под этим деревом!» — с тоской подумал он.

Суркова исчезла за поворотом. «Надо идти», — очнулся Феликс, но не тронулся с места. Суркова была слишком домашней девочкой, чтобы уйти куда-то на всю ночь.

Забыв про время, Феликс стоял под деревом в странном оцепенении. Он не мог поверить, что это конец. А, в сущности, чего он хотел? На что надеялся? «В мире нет долгов, — сказал однажды Клячко, — как ты, так и к тебе». Серёгу, похоже, это не очень удручало. Феликс подумал тогда: ну, его-то это никак не коснётся. В отношении Сурковой его помыслы были совершенно чисты. С Наташей, с хипушницей он, возможно, был плохим, но с ней-то хорошим! Даже слишком! За что же она так с ним?

Тем временем сделалось темно. С Невы подул холодный ветер, и сразу стало ясно, сколь призрачна, случайна неурочная весенняя жара.

«Вдруг она пошла к родственникам? К подруге? Да куда угодно! Чего это я?» — опомнился Феликс. На душе у него стало легче, но это была обманчивая — не от хорошей жизни — лёгкость. Феликс оторвался от ствола, хотел было идти, но замер: где улица заворачивала, где в глубоком просвете между домами угадывалась река, возникли две фигуры. Феликсу не надо было мучиться, отгадывая, кто это. Навстречу шли: любимая девушка Катя Суркова и лучший друг Серёга Клячко. Широко открытыми глазами Феликс смотрел из-за дерева, как они скрылись в подъезде, как в одном из окон Сурковой вспыхнул на мгновение свет и тут же погас. В одно мгновение Феликс лишился их обоих.

Он, помнится, не стал ничего выяснять, допытываться. Увидев утром в школе Клячко, отвернулся. А Сурковой спустя полтора месяца — уже были позади школа, экзамены — на выпускном вечере, когда она пригласила его танцевать белый танец, задал единственный вопрос: «Скажи, это тогда у вас было в первый раз, или… раньше тоже?» Суркова не ответила. Она была бесконечно красива. Порочно красива, как отметил про себя Феликс. Смотреть на неё было невыносимо. Феликс по-прежнему любил Катю, но уже иначе. Сейчас его бы не смутили ни приезжающие родители, ни Клячко. Он устрашился приступа карамазовщины. Как только закончился танец, оттолкнул Суркову. А когда потянулись на воздух, вообще отбился от родного класса, пристал к чужой компании.

Дальше жизнь полетела как отпущенная резинка. Экзамены, недобранный балл в университет, бессмысленные пьянки после вручения повестки, женщина-провизор, с которой Феликс внезапно сошёлся, придя в дежурную аптеку за анальгином.

Он был не то чтобы пьян, но и, конечно же, не вполне трезв, когда вдруг шагнул в прохладную глубину аптеки вслед за этой женщиной в белом халате — стерильной, опрятной, как таблетка в ментоловой глазури. И после — в дни томительного ожидания числа, обозначенного в повестке — Феликс наведывался к женщине-провизору. Пару раз приносил с собой шампанское, но она оказалась убеждённой трезвенницей. Белый халат, ясные безмятежные глаза женщины, аптечный порядок, лекарственный запах, узкая кожаная кушетка, застланная хрустящей крахмальной простынёй, стеклянные шкафы с колбами и пробирками явили Феликсу новую — медицинскую — разновидность отношений. До сих пор Феликс грешил, исходил похотью, честно любил, но не предполагал в этом деле спокойной деловитости, какая сродни лечебной гимнастике, дыхательным упражнениям, упражнениям для позвоночника. Как бы там ни было, прежде Феликс чувствовал себя мужчиной, а не бессловесным партнёром, от которого требовали не любви и страсти, а спокойного, мощного исполнения обязанностей. Феликс терялся, когда женщина-провизор аккуратно вешала свой белый халат на плечики. На прощание она собрала ему в армию аптечку, которая пока Феликсу не пригодилась. За всё время он ни разу не болел.

…Феликс потряс головой, прогоняя тени прошлого. Самостоятельная жизнь началась как-то не так: с непоступления в университет, с пьянок, с женщины-провизора. Феликс думал, армия спишет, но что-то не списывала. Раньше он столько размышлял о народе, об общем благе. Наконец оказался в армии среди самого что ни на есть народа. Чем же он здесь занимается? Утверждает собственную гордыню. «Разве я виноват, — разозлился Феликс, — что не угодил Родину? Это не я — он попёр! А народ холуйствует, безмолвствует, ждёт, когда он меня сломает! Не гордыню утверждаю — достоинство! Может, уже и есть благо для народа — видеть, как человек сражается за достоинство и… побеждает. Только будет ли так? — мрачно усмехнулся он, срывая со спящего Родина одеяло. — Ещё кинутся защищать ефрейтора…»

Родин мычал, не соображая. Феликс лил ему на голову воду из бутылки. Когда вода кончилась, бросил бутылку. Она с грохотом покатилась по полу. Тут уж вся казарма проснулась.

— Шура! — Феликс рванул обалдевшего ефрейтора за ухо. — Я тебя предупреждал: не спи на моей кровати? Зачем опять лёг?

Опомнившийся ефрейтор кинулся на Феликса, но что он мог с кровати? Феликс уложил его коротким тычком в зубы, а когда ефрейтор снова дёрнулся, ударил под дых, после чего разогнул скрюченного ударом в челюсть.

— Мужики… Наш призыв бьют… — прохрипел Родин.

Самые горячие старики отозвались возмущённым матом, схватились за ремни.

— Да какой он ваш призыв? — обернулся Феликс к старикам. — Вы служили, а он по начальству шестерил, клыки-рожки обтачивал! Ты прыгал с парашютом, гад? Мёрз, как мы, в тундре? Корячился на полосе? Ишь, сволочь, ещё значок парашютиста прицепил! — рванул значок с гимнастёрки Родина. — Вон они, — кивнул на стариков, — по сто прыжков, а без значков, а ты… Пошёл вон с моей кровати!

В казарме стояла тишина. Весы колебались. Феликс мучительно ждал дурного вопля: «А ты тут за всех не говори!» Но, к счастью, не дождался. Молодым любить Шуру было не за что. Старикам, судя по всему, вступаться за него тоже не очень-то хотелось. Слишком долго Шуры не было в части. Да и вёл он себя не лучшим образом. Феликс подумал: хорошо, что ему попался на глаза этот несчастный значок.

— Это его койка, — нарушил молчание кто-то из стариков, — он здесь до тебя, Родин, спал. Чего ты лезешь? Он на второй год пошёл, уже не молодой…

— Выруби свет, дневальный, завтра поговорим!

— Мужики, да разве можно так с дедом? Молодые вконец оборзеют!

— Да какой он дед… Родин, где значок взял?

— Вырубай свет, дневальный!

— Ладно, падла, ещё не вечер… — Шура ушёл на свободную койку.

Свет вырубили. Стало тихо.

Феликс ухитрился заснуть. Ему приснилось, что он едет на собственной машине к отцу на дачу. Не ту — писателя-мариниста — а какую-то новую, принадлежащую отцу. В машине был магнитофон. Неизвестной национальности, неизвестного гражданства певец мычал что-то ресторанно-воровское. Феликсу захотелось размяться, он остановил машину. Светило солнце. Феликсу было хорошо и спокойно. Он не сомневался в прочности того, чего достиг, хотя чего именно он достиг, во сне было неясно. «Что это? — во сне же подумал Феликс. — Предостережение или пророчество?»

Однако досмотреть сон не удалось. Под утро их подняли по тревоге. Феликс собрался бежать в типографию, но выяснилось, что тревога не учебная, а боевая. Это было хуже. По боевой тревоге Феликс должен был вместе со всеми — с автоматом, БК,[3] РД, парашютом, то есть в полной выкладке — нестись к самолётам.

В оружейной он схватил не свою каску, она стянула голову обручем. Они высыпали на плац перед казармой. Тут поступила команда строиться. Построились. Объявили, что должны снова построиться через пять минут, но уже с личными вещами. В каптёрке Феликс углядел молодого в подходящей, как ему показалось, каске. Сорвал с него, отдал свою. Пробегая мимо умывальной, увидел себя в зеркале. В полной выкладке, с оружием он был страшен. Вокруг суетились такие же живые боевые машины. «Личные вещи? Зачем?» — подумал Феликс, но думать времени не было.

На плацу стоял автобус. В него загрузили вещи.

К самолётам бежали бегом. На ВПП[4] вместо привычных Анов разогревались огромные Ту. «Значит, всё-таки учения, — подумал Феликс, — понятно, почему с вещами».

Только в воздухе перевели дух. Проходя по гудящему салону, Феликс наткнулся на Шуру Родина. Шура был бледен, рот открыт. Первая посадка была в Джезказгане. К самолёту подползли заправщики. Вторая — в Ташкенте. Тут догрузили боеприпасы и оборудование. Когда взлетели, по салону как ветер пронеслось загадочное чужое слово: Афганистан.

1986

― ИМУЩЕСТВО ДВИЖИМОЕ И НЕДВИЖИМОЕ ―

I

Июньскими тысяча девятьсот семьдесят… года вечерами возле реки бывало многолюдно. В этом месте города — под охраняемым (об этом свидетельствовала надпись на фанерном щите, самих же охранников никто никогда не видел) железнодорожным мостом — набережная обрывалась. Последняя бетонная плита пропадала в подступивших к воде кустах. Далее Москва-река текла свободно в своих пологих земляных и песчаных берегах.

Если подняться наверх, открывался вид на чугунную, местами выломанную ограду, нечистую от бензина и тополиного пуха воду, нестерпимо сверкающие рельсы, гигантское строительство на другой стороне за мостом. Едва начавшись, строительство превратилось в развалины и пребывало в этом состоянии уже лет десять. Снизу, с набережной — на поросший травой и цветами косогор, величественный, белый под солнцем, здесь в начале пятидесятых годов на месте еврейского кладбища встал дом. Представительным, с архитектурными излишествами, фасадом дом, как и положено, смотрел на проспект, по которому проносились чёрные и иные машины, обшарпанным же боком выворачивал сюда, на набережную. Небо было вроде бы безоблачным, но дымным, матовым. Под Москвой в тот год горели торфяники, в воздухе носился запах гари. Жара, стало быть, поддерживалась огнём. Жить в раскалённом каменном городе было всё равно что жить в аду.

На набережной было весьма оживлённо. Туда-сюда похаживали люди, бегали, высунув языки, собаки. Над набережной стоял гул. Вода в реке была в бензиновых разводах, как в павлиньих перьях, лишь самые отчаянные отваживались купаться. Остальные загорали, но нет ничего скучнее, чем загорать без воды. Хватало и пьяных. Пожалуй, их даже было слишком много. Винный магазин в доме торговал до девяти.

Среди травы, цветов и кустов на косогоре каким-то чудом уцелела ольховая рощица. Деревья росли, сцепившись наверху ветвями, образуя подобие тента, шатра.

Это было едва ли не единственное тенистое место на набережной. Его облюбовали алкаши. Земля под деревьями была сбита в глиняный асфальтик, валялись пробки, обёртки плавленых сырков, корки и окурки. Здесь кормились мыши и птицы. Один мутный захватанный стакан был фонариком надет на сучок, другой лежал на земле. К нему на кривых, как рогалики, ногах подбежала такса. Она обнюхала стакан, острая её мордочка сделалась расстроенной и печальной. Но тут из травы с шумом вылетел скворец, такса прыжками понеслась за ним. Гладкое оперение скворца и гладкая шерсть таксы одинаково блестели на солнце. Должно быть, это была совсем молодая такса, если она гонялась за птицами.

Но сейчас под деревьями на брёвнышке сидели два парня и девушка, в которых без труда узнавались десятиклассники. Кто ещё, кроме десятиклассников, сдающих выпускные экзамены, принуждён находиться летом в городе? Работающие молодые люди? В облике парней и девушки, расположившихся на брёвнышке, отсутствовали заторможенность, отупелость, неизбежные после тяжёлого на такой жаре трудового дня. Движения их были энергичны, спортивны. Чисты, белы, ухожены были их руки, не знающие физического труда. Вне всяких сомнений, это были десятиклассники, будущие абитуриенты.

Что-то бы, однако, помешало смотревшему на них со стороны — если бы такой вдруг обнаружился — испытать радость и удовлетворение, законные при виде отдыхающего юношества. Быть может, странная для их лет неулыбчивость, выражение сумрачного недоверия — к кому, чему? — не покидающее их лиц, даже когда они помалкивали. Или длинная бутылка сухого вина — слишком уж привычно тянули они по кругу из горлышка. А может, просто так падали тени в тот вечер, и на юных лицах читалось то, чего не было?

Но бутылка присутствовала определённо, и уже зоркая, сухонькая старушка в лохмотьях со страннической котомкой за плечами дожидалась в некотором отдалении от ольховой рощицы. В отличие от божьих странников маршрут старушки пролегал не по святым местам, а по местам, где пьют и оставляют посуду. Их было великое множество. Она дождалась. Бутылка вдруг взмыла в воздух, превратилась в маленькую радугу, налетев на солнечный луч, камнем пошла вниз. Пенсия старушки исчислялась тридцатью тремя рублями. У неё сжалось сердце, хоть она и знала: камней на набережной нет. Столь малая пенсия объяснялась недостаточным трудовым стажем. Недостаточный трудовой стаж объяснялся тем, что старушке не удалось включить в него годы, проведённые в местах, где труд, можно сказать, был единственным её занятием. Документальных свидетельств об этом не сохранилось, и выходило, что старушка двадцать лет занималась неизвестно чем. В райсобесе к ней относились со справедливым подозрением, многочисленные ходатайства о прибавке к пенсии оставляли без внимания.

Бутылка глухо втемяшилась в землю, старушка поспешила к ней. Молодые люди более её не интересовали. Через неделю в школе будет выпускной бал, тогда другое дело. Старушка вдруг вспомнила свой выпускной бал в дореволюционной Самаре, катание на лодках по блещущей реке, чьи-то усы, чёрную шляпу. Было ли вино? Вероятно, было. Только вот как тогда обходились с бутылками, она забыла. Как бы, наверное, удивилась тогда она, если бы ей сказали, что этот вопрос будет весьма и весьма занимать её на склоне лет.


О чём говорили жарким июньским вечером десятиклассники?

Они знали друг друга давно — вместе росли, переходили из класса в класс. Отношения их не были омрачены извечным подростковым соперничеством, изнурительным выяснением: кто лидер? Когда-то это было, но они пережили, преодолели. Это относилось к парням. И девушке не надо было непременно выбирать одного из двух, сталкивать лбами, кокетничать и капризничать. Треугольник отсутствовал. Или присутствовал, но какой-то другой треугольник. Она с равной симпатией относилась к обоим, но даже если бы вдруг пришлось выбирать — и здесь, думается, обошлось бы без трагедии. Или тот, или этот — девушка сама не знала. Она ценила вариантность. Вариантность, по мнению девушки, украшала жизнь. Безвариантность уродовала её. Может, это была ранняя пресыщенность, а может, наоборот, ранняя мудрость.

— Я понимаю, Саша, — горячился темноволосый с меняющимся, что свидетельствовало о непостоянном слабом характере, — иногда губастым и надменным, иногда очень даже добрым, симпатичным лицом, — тебе не понравилось моё стихотворение. Но я ещё раз повторяю, во-первых, это первое (тут он, конечно, врал) и, очевидно, последнее в моей жизни стихотворение. Во-вторых, это не стихотворение в привычном смысле. Оно безыскусно, то есть не художественно сочинено, без тщеславия, желания прославиться (тут он скорее всего опять врал). Будь у нашей Надюши альбом, как в старину, — кивнул на девушку, — я бы записал ей туда его, и всё. И навсегда бы забыл. Ведь стихи не всегда искусство. Иногда просто способ выразить мысль.

Собеседник — русый, атлетического сложения парень в синей клетчатой рубашке — слушал товарища с уважительным вниманием, весьма редким в наши дни даже среди друзей. Если темноволосый автор неведомого стихотворения был тонок, гибок от природы, но не особенно утруждал себя гимнастикой — об этом свидетельствовали его слегка сутулые, опущенные плечи, этот — в рубашке — занимался спортом серьёзно. Его движения не отличались природной гибкостью, но в них чувствовались сила и упругость, какие сообщают телу постоянные тренировки.

Девушка никак не обнаруживала своего отношения к предмету разговора. Похоже, ей просто нравилось проводить время с этими парнями, было приятно сознавать, что никто не сунется к ней, не обидит. Есть кому заступиться. К тому же из их разговоров девушка узнавала много нового, интересного. Это озадачивало её. В самом деле: живут в одном дворе, ходят в один класс, почему же они знают, а она нет? Но в отличие от парней девушка не больно печалилась, если чего-то не знала, не горячилась, если вдруг узнавала. Знания отнимали у жизни последний смысл. У девушки были гладкие, чёрные, как смола, волосы. Разделённые посередине пробором, они доставали до плеч. Странно-белое, как будто фарфоровое лицо. Девушка была красива, ухоженна, несуетлива. Она знала себе цену. Фамилию девушка носила под стать волосам — Смольникова, в детстве её дразнили Смолой.

— Позволь. — Саша протянул руку.

— Да стоит ли? — сочинитель с крайней неохотой вытащил из кармана сложенный листок, протянул товарищу.

Туда, где запах сена пряного с закатом воедино слит

И где лохматый стог, как пьяный, качаясь, на ветру стоит.

Туда, где можно поле мирное вспахать, засеять и убрать,

И, свою душу не транжиря, спокойно всходов ожидать.

И где в избе снаружи чёрной, ну а внутри светлей дворца

Со стенки Спас Нерукотворный глядит глазами мудреца,

Там, только там я понимаю, что, потеряв избу свою,

Сам у себя я отнимаю гораздо больше, чем даю.

Саша закончил чтение.

Некоторое время молчали.

По реке плыл сухогруз с огромной белой надстройкой, похожей на жилой дом — с окнами и карнизами. Сухогруз едва полз между разметившими фарватер бакенами, ему было тесно, неуютно в мелкой нечистой реке. Подул ветер, сцепившиеся наверху ольховые ветви зашевелились. Круглое красное солнце пряталось в чудовищный дымный мешок за мостом, за рельсами, за дальними башнями и крышами.

— Не надо разбирать, всё знаю! — выхватил листок сочинитель. — И что нельзя: вспахать, засеять и убрать. Надо внести удобрения. Что внутри не светлей дворца. Что Нерукотворный — не годится. Что сначала крепостничество, неграмотность, потом военный коммунизм, взорванные церкви, коллективизация, сейчас — пьянство, развал. Всё знаю.

— Понятно, понятно, Костя, — спокойно произнёс Саша, — у меня один-единственный вопрос: это поле мирное, оно… чьё?

— Чьё? — удивился Костя. — Как это, чьё?

— Кому оно принадлежит?

— Что значит, кому? Мне! Кому же ещё?

— Ты хочешь сказать, это не крохотный приусадебный участок, а настоящее большое поле, способное прокормить тебя и, надо думать, твою предполагаемую патриархальную семью?

— Конечно!

— Но в нынешней деревне у тебя такого поля быть не может. Может быть только колхозное или совхозное, то есть общественное. Но — относительно общественное, так как, когда его вспахать, чем засеять, когда убрать, — решают не те, кто работает в колхозе или совхозе, а люди в кабинетах, в райцентре, в глаза этого поля не видевшие. Стало быть…

— Стало быть, к топору зовите Русь? — усмехнулся Костя.

— Не об этом речь. Просто пафос твоего стихотворения умозрителен. Стихотворение искренне, не спорю, а пафос умозрителен.

— Я сам знаю, что умозрителен! — воскликнул Костя. — Но ведь надо же за что-то в жизни ухватиться. Нельзя же жить без идеалов!

— Но почему идеал — чёрная изба без водопровода и тёплого сортира и мифическое поле, которое тебе никто не собирается отдавать в собственность? Да если и отдадут, где ты возьмёшь семена, удобрения, технику? Написал бы лучше стихи про процветающее фермерское хозяйство — с каменной усадьбой, библиотекой, собственными тракторами, молочным и мясным стадами, холодильными агрегатами. Лучше звать к такому, чем к чёрной избе.

— Я же другое имел в виду. Ну… народность, что ли?

— Народность? — задумчиво повторил Саша. — Но почему в столь, я бы сказал, отсталом понимании? Разве народно — звать народ назад в нищету? У тебя что, были в роду крестьяне?

— Прадед по отцовской линии… — У Кости встала перед глазами послевоенная мутная фотография, где был этот самый прадед: борода лопатой, сапоги, злобный взгляд. Должно быть, не по нутру было ему сидеть истуканом в толпе детей. Как его звали, Костя не знал, но родственники рассказывали, что в двадцатых прадед владел в посёлке несколькими домами, сдавал в аренду землицу, однако перед самым началом коллективизации всё выгоднейшим образом продал, уехал в город, где и пересидел опасные времена. В войну был каким-то уполномоченным в тылу. А потом — до самой пенсии — ходил в средней руки сельских начальниках, и, кажется, ему уже было плевать: сеять ли кукурузу, запускать под лес клеверище, запахивать ли просёлочные дороги. Перед самой смертью он почему-то перестал платить за дом и за электричество, взялся рассылать во все инстанции жалобы, что ему, мол, положено, он — участник двух революций, трёх войн, ветеран-переветеран, соратник Кагановича (?) и вообще… Вне всяких сомнений, прадед был из народа, но олицетворял какую-то иную народность — не ту, к которой хотелось припасть, как к роднику. По отцовской линии далее прадеда Костя своей родословной не ведал.

Были у него в роду крестьяне и по материнской линии, но про них Костя отчего-то сказать постеснялся. Его бабушка, помнится, рассказывала ему про свою бабушку — та помнила, как жили «под барином». «Под барином» — что-то невыразимо гнусное, рабье-приниженное было в этих словах. Вытащил её из-под барина заезжий торговец лесом — Костин, стало быть, прапрадед. Из их жизни Костя знал единственный эпизод — как его прапрабабушка с мёртвым ребёнком на руках шла от фельдшера, а этот подлец, пьяный, промчался мимо неё на тройке — с гитарами и бабами. И ещё дед со стороны матери происходил из крестьян. После революции он остался круглым сиротой, застал голод в Поволжье, но чудом выжил, охотясь на ворон, разжиревших на трупах. Этот дед, впрочем, выбился в медицинские профессора, редактировал терапевтический журнал, где пропустил какую-то ошибочную по тем временам статью. Был немедленно посажен. В пятьдесят шестом выпущен, однако уже безнадёжно больным.

Будто бы, когда его посадили, мать, чтобы не выгнали из института, не выслали из Москвы, с горя вышла за первого встречного, которым оказался Костин отец — бравый демобилизованный морячок, увлекающийся историей, пописывающий во флотскую газетёнку. Она сменила фамилию, уцелела, но жизнь в семье не задалась. Отец и мать почти не разговаривали друг с другом, в одной квартире жили порознь. Костя не любил об этом думать.

Из своих предков дед-профессор вспоминал некоего Назара Ивановича — первого в деревне кулачного бойца. Осушив стакан водки, он бесстрашно выходил на любого противника. Однажды уложил башкира, вернулся домой и в одночасье помер. Вот, собственно, и всё, что знал Костя о своих предшественниках в этом мире.

«Да были ли они счастливы? — вдруг подумал он. — В избах, которые „светлей дворца“? На лесоповале? В бараке или в случайном, чтобы уцелеть, браке? А если не были, была ли народность? Может ли быть народность без счастья?»

— И всё-таки, — упрямо закончил он, — пусть лучше в отсталом, чем в никакой.

— Что ж, может быть, ты и прав, — Саша смотрел на воду. Лицо его было совершенно спокойным.

Разговор на этом мог закончиться, мог продолжиться. У Саши была странная манера спорить. Он не ведал того, что сильнее заставляет биться сердце спорщика, ради чего затеваются споры — торжества утверждения собственной точки зрения. Словно ему изначально была известна истина. Она, как известно, не торжествует, не утверждается, а существует. Костя продвигался к истине — если только к истине! — как пловец, рассекая грудью то горячие, то холодные сопротивляющиеся воды, и каждый раз, измученный, оказывался там, откуда Саша свой заплыв только начинал. Тут уже сил у Кости не хватало. «Может, народность, — подумал он, — знать то, чего знать не можешь? Например, куда плыть, когда вокруг лёд, кипяток и тьма? Значит, Саша народен, а я не народен? Почему?»

— Ты прав, — повторил Саша, — только мне кажется, народность сейчас должна выражаться не столько в изящных художественных образах, хотя они, безусловно, важны, не в истериках, не в невежественной ностальгии, а в действиях. Народность сейчас, да как, впрочем, и во все времена — продуманная система конкретных действий в интересах народа, — словно вколотил последний гвоздь, придав качающемуся строению умственного спора материальное очертание смотровой вышки, откуда открылся вид… на что?

Костя не успел додумать. Сверху на них летели трое алкашей — ещё вполне крепких, не до конца истребивших могучее от природы здоровье. Должно быть, им удалось ухватить портвейн в закрывающемся магазине, их переполняли победительная ликующая злоба, абсолютная уверенность в собственных силах. От них надо было уходить, как от катка, разглаживающего асфальт. Возможно, в иной ситуации друзья так бы и поступили, но сейчас с ними была Надя.

Дикий мат повис над набережной. «А девчоночка-то моя!» — ревел самый здоровый, чёрный, как цыган, с бычьей мордой и в бакенбардах. Второй был длинный, какой-то невыразительный. В мятом сером костюме он был похож на замороженную рыбу. Ему доверили нести бутылку. Третий — самый старший — плотный, лысый, спускался тяжело, семеня, притормаживая каблуками. Должно быть, их ввели в заблуждение кажущаяся хрупкость молодых людей, трогательное смятение девушки. А может, им просто не терпелось выпить в своём законном месте — в роще, и они не хотели ничего плохого — так, дурачились. Как бы там ни было, они летели вниз, матерились, разбираться, каковы их намерения, времени не было.

Сашино лицо оставалось таким же спокойным, только серые глаза недобро сузились.

— Не волнуйся, — одними губами улыбнулся он Наде, — это недолго. Твой — длинный, — повернулся к Косте.

Костя нервничал. Он побледнел, странно как-то зевнул, хотя дело шло явно не ко сну.

Воздух, которым они дышали, уже оскверняло свистящее алкогольно-табачное дыхание цыганистого, когда Саша, пригнувшись, резко шагнул вперёд, встретил цыганистого ударом головы в живот, после чего ухватил его, падающего, за стеблистые пиджачные лацканы, чуть придержал и со всего размаха врезал кулаком в челюсть. Теперь ничто не мешало недавнему яростному быку продолжать движение вниз, правда, мимо рощи и не на собственных ногах. Длинный замер в изумлении. Костя не то чтобы ударил — толкнул его. Длинный то ли упал, то ли поскользнулся. У него в руках была бутылка, которой он дорожил больше, нежели честью. Длинный выставил локоть, защищая не столько себя, сколько бутылку. Костя ударил ещё раз, кулак скользнул по подбородку, пришёлся в горло. Длинный выпучил глаза, закашлял, не выпуская бутылку из рук. Лысый резко изменил направление и теперь сбегал вниз по широкой дуге, минуя рощу. Саша брезгливо выбил ногой бутылку. Длинный пополз за ней. Снизу что-то ревел цыганистый.

— Пошли. — Костя взял Надю за руку, они легко побежали вверх.

Настроение было испорчено. Надя сразу пошла домой, а друзья немного посидели, покурили в беседке.

— По-моему, это пришлые, — заметил Костя, — раньше я их у нас не встречал.

— Может быть, — равнодушно согласился Саша, — таких много в каждом доме.

— Тоска… — вздохнул Костя.

— Одних в избы светлей дворца, — сказал Саша, — а этих куда?

— Лёша! — закричала из окна женщина. — Домой! — И после паузы: — Лёша Ковалёв, домой ужинать!

Костя вдруг подумал, что его фамилия Баранов — одновременно твёрдая, ребристая, как рог, и круглая, как баранка, сушка, бублик. Надина — Смольникова — тягучая, липкая и в то же время застывшая, гладкая, как чёрное стекло. Сашина — Тимофеев — мягкая, как колонковая кисточка, крадущийся кошачий шаг. «А какие, интересно, фамилии у тех?» — подумал Костя.

II

Тем временем стемнело, как только может стемнеть в июньскую ночь при полной луне. Во дворе дома, где жили Саша, Костя, Надя, ещё несколько тысяч человек, прянули, зашевелились на ветру кусты, деревья. Двор оказался во власти теней, невидимых звуков: шуршания шин, пёсьего рыка, цоканья, шарканья каблуков и подошв по сухому асфальту.

Сделалось прохладнее. Саша опустил рукава своей клетчатой рубашки. Он шёл по двору, и в преломлении лунного и фонарного света отбрасывал странную тень — длинную, как прут, но почему-то без ног, без корней, словно летел над асфальтом безродным человеко-древесным призраком.

Перед глазами стояло глупое цыганистое лицо в бакенбардах: удивлённое, даже обиженное. Только вот на что? Неужто он полагал, что такое поведение не должно наказываться? Вряд ли. Но наказания не хотел. Напротив, сам хотел наказывать других. Саша никогда себя не обманывал и сейчас подумал, что за мгновение до того, как ударить головой этого дурака, он совершенно точно знал: тот не собирается всерьёз драться, так, придуривается. Саша мог шагнуть в сторону, и, вероятно, ничего бы не было, но не шагнул. Злоба. Не сдержался, потому что сплошь и рядом сдерживался. «Хоть бы они спали», — подумал Саша про родителей.

Он, старшая сестра, отец и мать занимали две комнаты в трёхкомнатной коммунальной квартире. Ещё одну комнату занимала соседка Лида — тридцатилетняя художница, не имеющая постоянного заработка, с дочерью-школьницей, которая, правда, главным образом жила у бабушки в Переславле-Залесском. Лида была матерью-одиночкой. Каждое лето она уезжала из Москвы, где-то скиталась, нанималась в археологические экспедиции — срисовывать черепки, плошки, очертания могильных курганов. Уезжая, комнату не запирала, так равнодушна была к имуществу. Как, впрочем, ко всему на свете. Исчезала с мужичьём, забывала про дочь. За девочкой смотрела Сашина мать. Живописные Лидины полотна, насколько мог судить Саша, спросом не пользовались. Где-то пропадала она и сейчас.

Старшая Сашина сестра Вера год назад вышла замуж за прапорщика по фамилии Годунин. Был он какой-то нетипичный: застенчивый, худощавый. К тому же в отличие от сестры почитывал книги. Саша подозревал, она вышла за него сгоряча, назло другому. Был у неё раньше подонистый таксист. Сестру раздражали не только книги, но и люди, их читающие. Таксист, надо думать, был свободен от этого недостатка. Годунин работал в финчасти закрытого оборонного предприятия, врывшегося в землю на другой стороне проспекта. Они с Верой жили в гостиничного типа общежитии, но лишь пока Годунин работал на заводе. Потом — где угодно. Полгода назад они снялись с места, уехали по найму на пять лет на Диксон, где, как известно, двойной оклад, северные надбавки, особое снабжение. Тихий Годунин вряд ли бы решился на подобное, но с Диксона вернулся бывший Верин одноклассник, тоже, как ни странно, прапорщик, заработавший там на «Жигули», кооперативную квартиру и будто бы даже на гараж. Он случайно столкнулся с Верой в молочном магазине, показал набитый сотенными бумажник: «Еду за японским телевизором!» Саша помнил, как полыхало у Веры лицо, когда она рассказывала об этой встрече, с какой ненавистью смотрела сестра на несчастного Годунина. Каждую неделю от Веры с Диксона приходили письма, начинающиеся одними и теми же словами: «Здравствуйте, дорогие родные!» Почерк у Веры остался такой же, как был в школе: ровный, буковка к буковке. «Смотри, болван, как сестра пишет!» — совал, бывало, Саше под нос отец Верины тетради. В последнем письме она сообщила, что устроилась продавщицей в военторг, обещала достать отцу пыжиковую шапку.

Так что сейчас в квартире было совсем просторно: три человека в двух комнатах.

Но Саше всё равно туда не хотелось.

Он давно понял, что мучило его, заставляло ненавидеть разделённую квартиру — бессмысленная тщета, изначальное ничтожество общей жизни, крепче цепи спаявшее оказавшихся под её серым потолком людей, превратившее их в странных, на физиологическом уровне — общие кухня, ванная, уборная — братьев и сестёр. Люди ненавидели противоестественную коммуну, но постепенно усваивали её дух, одевались в него, как в броню. Если кто вырывался, как, к примеру, Вера, так лишь чтобы подкрепить его материально: коврами, хрусталём, мебелью. Коммунальный человек был, как рыба в воде, в очередях. Не уступал в транспорте место старикам и беременным женщинам. Победительно шагал по улице, как пулемётчик лентой, перепоясанный шпагатом с рулончиками туалетной бумаги. Ему был чужд стыд. Он был неутомим в погоне за дефицитом. Он ненавидел ближнего.

В чём же проявлялся этот дух, где брал начало?

В мелочах, не стоящих внимания, в кажущихся пустяках. В обшарпанных, загаженных лестницах. В исписанных матерными ругательствами подъездах. В изуродованных, выломанных почтовых ящиках на первых этажах. В неработающих выжженных лифтах. В гадкой табличке на двери: «Тимофеевым — 1 зв.», «Глухарёвой—2 зв.». В грязном, десять лет не ремонтировавшемся — не хотели платить Лидину долю — коридоре. В чёрном, посеревшем от жира, допотопном телефоне на тумбочке у кухни. В начинающем болтать утром и смолкающим только к ночи репродукторе, так называемой радиоточке, вынесенной в коридор. В звяканье кастрюль, тарелок на кухне, словно тут кормились не пять человек, а сотня.

Он катастрофично расширялся на манер поставленного на острие конуса, куда, как в чёрную галактическую дыру, влетала жизнь: упорное нежелание Сашиных родителей и сестры читать книги, молчаливое их ежевечернее сидение у телевизора — не важно, что показывали, угрюмые отцовские утренние уходы, поздние возвращения со смены — хоть бы раз он чем-то возмутился или, наоборот, что-то похвалил у себя на заводе! Нет, молчал, как камень. Как же так, недоумевал Саша, ведь он проводит там половину жизни!

Угодливое материнское терпение. Она сжилась со своим издевательским окладом билетёра в кино, с очередями в магазинах, поликлиниках, сберкассах, где она платила за квартиру, — везде. Искренняя её радость, когда вдруг удавалось купить сосиски, молодую картошку, какие-нибудь импортные макароны. Неизвестно чему улыбаясь, с кухонным полотенцем через плечо наблюдала она по телевизору бесконечные награждения, столь раздражавшие Сашу. «Хватит тебе! — испуганно махала на него рукой. — Заладил: очереди, очереди! Что, кроме очередей, жизни нет? Не за очереди награждают, а что столько лет нет войны. Они за мир!»

Это их совершенно бессмысленное приобретение — садовый участок в гнилом болоте на границе с Калининской областью. Саша был там один раз весной. Щитосборные дома тонули в грязи. От станции они с отцом шли в болотных сапогах. Как бы в насмешку, сразу за участками начинались сухие песчаные косогоры, самой природой, казалось, назначенные под дачи. Как же надо презирать людей, чтобы выделить им именно это гиблое, годное разве лишь под свалку, место. Саша сказал отцу, что это унижение — сидеть в четырёх часах езды от дома, как кулику, в крохотном домике на болоте без воды и электричества. Может, где-то по-другому, но это их садово-огородное товарищество — издевательство над извечной тягой человека к земле, к труду. Отец злобно посмотрел на него. Он вложил в участок все сбережения, ездил туда каждые выходные. Раздобыть необходимые материалы было невозможно. Неандертальцу в доисторические времена было проще построить дом.

Лидино растительное существование — ущербность, патологическое безволие. Её документы десять лет без движения лежали в приёмной комиссии Союза художников. Несколько раз они теряли её работы, Лида приносила новые. Худфонд, какие-то комбинаты годами не рассчитывались с ней, если что-то покупали. Бесконечные проходимцы тянули из неё деньги. Лида была неспособна защитить себя. Не смела она и отказать никакому мужчине — хромому, горбатому, лысому, старому — стоило тому проявить некоторую настойчивость. «Господи, Лида, зачем тебе этот плешивый? — спрашивал, бывало, Саша. — Я его знаю, он со Смольниковой в одном подъезде живёт. У него жена, трое детей, внуки, ему шестьдесят лет, Лида!» Лида сокрушённо вздыхала. Стыдить её было бесполезно.

Вот что это был за дух — покорности, бессилия, унижения, нищеты. Из жизни была изгнана некая тайна, которая делала жизнь жизнью. Без неё жизнь сводилась к ничтожеству: к кухне, к пузу, к погоне за туалетной бумагой, к убогой оболочке, внутри которой пустота. Имя тайне было — свобода. Но как подвигнуть к ней окружающих, да и захотят ли они подвигаться, этого Саша не знал.

Да и речь, собственно, пока шла не о том, чтобы кого-то подвигать, а чтобы самого не столкнули.

В прежние годы отец крепко выпивал. Выпив, становился ещё более угрюмым, непредсказуемо-яростным, ко всем придирался. Раз разбил кулаком деревянную хлебницу. В другой — велел вернувшемуся с гуляния Саше тащить велосипед в ванную, мыть колёса, а когда тот возразил, что колёса чистые, влепил ему затрещину, с такой силой хватил велосипед об пол, что рама погнулась.

Это случилось на глазах у матери и сестры. Саше было тринадцать лет. Отец на следующий день всё забыл. Саша записался сразу в несколько спортивных секций. Утром, когда отец завтракал на кухне, он избивал подвешенную в коридоре самодельную — из старого матраса — грушу, воображая, что это физиономия отца. Потом отправлялся во двор к турнику, на набережную бегать.

Спорт быстро дал Саше силу. Однажды, работая на ринге, нанося и получая удары, он вдруг подумал, что никогда, ни при каких обстоятельствах, ни от кого не потерпит унижения. Это было странно: паренёк попался крепкий, по очкам Саша проигрывал. Но в честном, открытом бою проиграть не обидно. К тому же жизнь нечасто балует честным, открытым боем.

Куда труднее было победить иную зависимость, которая вроде бы не выражалась в прямом насилии, но была не менее тягостна Саше.

Это был сам уклад родительской жизни. Пьяные праздничные застолья с «Хазбулатом», «Когда б имел златые горы…», каким-то конём, который при знакомом табуне гулял на воле.

Субботние семейные походы в баню. О как тоскливо было сначала стоять в очереди, чтобы попасть в раздевалку, потом с шершавой гнутой шайкой проталкиваться сквозь безобразное скопище голых тел к плюющимся кипятком кранам, тереть мочалкой твёрдую, как доска, отцовскую спину, подставлять свою, которую отец тёр так, словно сдирал кожу.

Они почти всегда заканчивали раньше, дожидались мать и Веру в банном скверике, где несколько ларьков в избытке обеспечивали желающих пивом. Краснорожий, потный, отец тянул кружку за кружкой, ворчал, что вечно, мол, приходится дожидаться баб. Саша страдал, даже ощущение чистого сухого тела, столь любимое им впоследствии, тогда не радовало.

Визиты крёстного — бойкого беленького дедка, чьи зоркие глазки обегали накрытый стол быстрее, чем губы расплывались в фальшивой улыбке: «И-и-и, крестничек, растёшь, скоро батьку перегонишь, держи-ка, ми-ла-ай!» — протягивал Саше плоскую баночку монпансье или красного леденцового петуха на палочке. Зачем крёстный? Кто он был ему? Почему надо было делать вид, что радуешься? Саша не понимал.

Была ещё старуха в чёрном. Харитина Петровна, что ли? Строгая, неулыбчивая, она притаскивалась откуда-то из Подмосковья. Сидела в платке, поджав губы, на кухне, мать подобострастно потчевала её чайком. Обедать почему-то Харитина Петровна всегда отказывалась. О чём с ней можно было говорить? Знала ли она грамоту? Смертной скукой, вековым холодом обдавало Сашу, когда он случайно вбегал на кухню. При Харитине Петровне нельзя было наскоро поесть, по-свойски поговорить с матерью, схватить со стола бутерброд да и унести с собой во двор. Она воплощала бессмысленную суровость, претендовала на непонятное почтение. Даже отец смирел в её присутствии. Только вот что это была за суровость? К чему почтение? Быть может, к церкви, к Богу? Куда там, отец был партийным. Или к некогда существовавшему домашнему укладу, когда младшие чтили старших? Харитина Петровна, по слухам, жила у дочери на птичьих правах, пьяница-зять её ни в грош не ставил. Уважение к ней, стало быть, носило фантомный характер. В её лице отец с матерью уважали жизнь, которая когда-то была, да сплыла. Которой, вероятно, ещё жили их родители, но сами они уже не жили. И которой уже никто никогда не будет жить.

Весенние поездки на кладбище в Одинцово, где были похоронены родители матери. Саша их совершенно не помнил, отец же ухаживал за могилами, как за родными. Может быть, потому, что его собственные родители безвестно сгинули?

Непременная водочка на скамейке, долгое тупое сидение под птичьи крики…

Отец с матерью как бы очутились между двух жизней. К одной опоздали, к другой не приладились. Вместо веры в Бога — пустота, чёрная дыра, где, как вычитал Саша в одной книге, «строго и жучковато». Вот этим пустоте, «жучковатости» или попросту страху, заменившему веру в Бога, Саша изо всех сил и противостоял.

Но родители кормили, одевали его. Неприлично было доказывать им, что они не такие. Другими им всё равно не бывать. Их священное право — жить как они считают нужным. Его — не принимать их жизнь, жить по-своему.

Отец хмуро смотрел на прыгающего вокруг самодельной груши, забавляющегося с гирей, с гантелями Сашу, но больше не трогал.

Следующим этапом была школа. Родители могли давить его под предлогом, что он якобы плохо учится. Саша стал учиться хорошо — с отвращением постигая дисциплины точные, находя некоторое даже удовольствие в гуманитарных. Однако окончательно определиться не мог. Выбрать значило примириться с действительностью. Примириться — увидеть смысл в гуманитарной или технической деятельности. Но при том, какая была действительность, смысла ни в той, ни в другой деятельности не было. Всё чаще Саша думал о третьем пути. Боялся, гнал опасные мысли, но не думать не мог. И чем больше думал, тем увереннее, спокойнее становился. Действительность должна стать другой. Чтобы любой путь — гуманитарный, технический, какой угодно — обрёл смысл. Пока этого нет, третий путь неизбежен. Хоть и ведёт к безвестной могиле. Саша понятия не имел — куда, в какой институт будет поступать после школы. Все институты казались ему одинаковыми.

Сложнее было с независимостью материальной. Отец неплохо зарабатывал на заводе, одно время имел даже подержанный «Москвич», пока не лишили водительских прав за управление в нетрезвом виде. Он вытачивал на заводе так называемые «секретки» для колёс, разные дефицитные детали, загонял во дворе автомобилистам. Впрочем, «загонял» не то слово. Те умоляли отца сделать то или это. Соглашаясь, он как бы оказывал одолжение. Если, допустим, лицо заказчика не нравилось, мог послать куда подальше. Где ещё так уважают человека труда?

Мать работала по совместительству в кинотеатре уборщицей. Даже эта — скромнее некуда! — должность позволяла ей притаскивать домой сумки с бутербродами, сломанными шоколадными плитками, песочными и миндальными пирожными. Видимо, общественный продукт расхищали не только те, кто непосредственно производил, принимал, хранил, перевозил, продавал, но и кто просто ходил с тряпкой поблизости, как, например, мать. Когда кто-то возмущался, что в магазине нет мяса или сыра, Саша думал: удивительно не то, что нет, а что потом появляется. Частенько они ужинали бутербродами, пирожными из материнской сумки. У Саши кусок в горло не лез. «Осуждаешь?» — однажды спросил отец. Он был приметлив, верно схватывал чужие мысли. «Я сыт», — ответил Саша. «Сейчас? — усмехнулся отец. — Или вообще?» Чтобы прекратить бессмысленный разговор, Саша взял пирожное.

Когда возникала нужда в карманных деньгах, он спрашивал у матери. Когда требовалась солидная сумма, скажем, на покупку куртки или ботинок, приходилось обращаться к отцу. У того, как ни странно, подобные просьбы раздражения не вызывали. Скорее наоборот. «Сколько, говоришь, хотят? — хмуро переспрашивал он, ковыряя твёрдым, как долото, пальцем ладонь. — Это за ботинки-то? Вот уроды! Ладно, получу в субботу за халтуру, дам…»

Но, после того как взяли проклятый участок, всё нарушилось. Побывав там раз, Саша наотрез отказался ехать в следующий. Крутиться с гнилыми досками, отбиваясь от комаров, на диком болоте было для Саши продолжением неприемлемого. Это было всё равно что работать на предприятии, выпускающем никому не нужную продукцию; опускать в урну бюллетень за абсолютно неведомого человека, благообразно выставившегося со стандартного застеклённого листка; стоять три часа за чем-нибудь в очереди с чернильным четырёхзначным номером на руке; жить весь срок в коммунальной квартире, зная, что и на кладбище тебя понесут через омерзевший коридор мимо чужих дверей. Однако объяснить это отцу было невозможно. Он врылся в участок, как крот. В Сашином нежелании туда ездить увидел единственно блажь и лень. «Ну-ну, смотри, парень, как знаешь, — не стал уговаривать отец, — только ведь всякий труд во благо, я правильно понимаю?» — «Только небессмысленный, не дозволенный в виде издевательства, — возразил Саша. — Тебя будут мордовать на болоте за летнюю кухню, а какая-нибудь сволочь задарма возведёт особняк на сухом месте у реки». — «Значит, парень, вообще не строить?» — «Строить, но по-человечески, а не как будто крадёшь».

Они больше не возвращались к этому разговору, но когда Сашины джинсы окончательно протёрлись — латать далее их было невозможно, он понял, что не сможет попросить у отца денег на новые. Вообще не сможет попросить. Обмен мнениями по поводу участка как бы развёл их по разным берегам. Теперь между ними протекала река, имя которой было принцип, и попросить денег значило засвидетельствовать, что нет в мире такой реки, а есть лишь носимые ветром, как пыль, слова.

Нельзя сказать, чтобы Сашу обрадовала досрочная самостоятельность. Он уже и в кафе похаживал с девушками, тратился на цветочки, шампанское. Об одежде и говорить не приходилось. Надо было покупать, переплачивая, у фарцовщиков, спекулянтов. Саша скорее согласился бы голодать, нежели надеть отечественные — с мотнёй до колен — брюки, чудовищную, криво пошитую рубашку. Что толку быть стройным и благородным, если на тебе отечественные штаны? Девушка предпочтёт любого — одетого как положено — ублюдка.

На дворе стояло время, когда встречали и провожали по одёжке. В местах, где собиралась молодёжь, джинсы ценились более, чем ум, честь и совесть. Покончить с молодёжным безумием можно было мгновенно и элементарно: сделать джинсы общедоступными. Но вместо этого с ними «боролись». Некоторые смышлёные люди приравнивали джинсы к контрреволюции, идеологической диверсии, организовывали газетные кампании, устраивали по радио посмешище на всю страну — «суд над джинсами». Занимаясь этим, они дорастали по службе до персональных машин, продовольственных пайков, закрытых магазинов, где без хлопот покупали эти самые джинсы для себя и членов семьи. А между тем миллионы рублей, полученных как зарплата, допустим, за производство отечественных штанов, точно в бездонную бочку уходили в карманы фарцовщиков и спекулянтов, торговавших джинсами, нужными всем. А оттуда — растекались гноем, заражая всё вокруг. Таков был главный результат «борьбы». Это было совершенно очевидно десятикласснику Саше Тимофееву, но почему-то не очевидно тем, кто решал, как быть с джинсами в масштабах государства.

Саша до сих пор помнил, какое первобытное счастье испытал, когда, надев первые в своей жизни джинсы, вышел на проспект. Ему казалось, он не идёт — летит, душа замирала от восторга, на лице блуждала улыбка идиота. Как мало надо, чтобы сделать молодого человека счастливым! Но в этой малости ему отказано. Счастливыми были спекулянт-фарцовщик да «борец» с джинсами.

Саша вспомнил, какое отчаянье охватило его, когда он увидел, что единственные джинсы безобразно разорвались — словно разинули пасти — уже по зашитому на коленях, что ранее поставленные заплаты не держатся на измочаленной, застиранной до прозрачности материи, что завтра — о, господи! — придётся выйти во двор в отечественных брюках. Да как он войдёт в беседку, где собирается их компания? Саша был гордым, самостоятельным парнем, но джинсовую моду ему было не одолеть.

В их квартире между кухней и ванной была кладовка — крохотное помещеньице без окна, но с дверью. Здесь всегда было темно и сухо. Вдоль стенки тянулись тёплые и запотевшие трубы горячей и холодной воды. Как колонна, проходила толстая труба мусоропровода, внутри которой с шумом пролетал мусор. В кладовке хранились отцовский сундук с инструментом, старые Лидины этюдники, холсты, подрамники, кастрюли, вёдра, цветочные горшки.

Здесь — под тусклой, годами не зажигавшейся лампочкой — Саша острым, как бритва, сапожным ножом распорол джинсы, вернее, то, во что они превратились, по швам, брезгливо бросил жалкую кучку лохмотьев на крышку сундука. Медная шириночная «молния» матово посвечивала. Она была готова служить второй срок. Саша чувствовал себя язычником, покусившимся на идола. «Из-за этого дерьма, из-за тряпок, — подбросил в воздух лоскуты, — столько переживаний. Сколько они значат в нашей жизни. Так почему, — стиснул кулаки, — нельзя пойти в магазин и купить?»

Его охватил приступ нервного смеха. Старые джинсы перестали существовать. Новых он купить не мог. Он не мог выйти во двор, потому что не было джинсов. Но и не выйти только потому, что их не было, тоже не мог.

Между двумя «не мог» словно проскочила электрическая искра. «Кто я? — подумал Саша. — Человек или тварь дрожащая? Я вызываю вас на бой! — крикнул лоскутам. — Поборемся, посмотрим, кто кого! Человек — звучит гордо!»

Разъятый идол был равнодушен и безгласен. Саша почувствовал в руках зуд, хотелось немедленно приняться за работу. Ему казалось, это не он минуту назад едва не рыдал от бессилия. Впрочем, человеку в такие минуты всегда кажется, что он другой и назад пути нет. Главное — каков человек на следующий день, когда выясняется, что он прежний, а путь назад есть.

Сейчас Саше думалось, всё было легко и просто, но в те дни он был близок к помешательству.

День ушёл на переоборудование кладовки. Саша вымыл пол, стены, ввернул яркую лампочку, надел на неё конический жестяной козырёк, чтобы свет падал направленно, установил старый кухонный стол, достаточно широкий, чтобы на нём кроить. Попросил у Лиды швейную машинку. Та купила её несколько лет назад, получив гонорар, да так и не удосужилась распаковать. Несколько раз порывалась сдать в комиссионку, но и на это сил не хватило.

Весь следующий день он возился с машинкой. Изучал инструкцию, смазывал, чтобы не стучала, учился вести строчку. К вечеру швы стали выходить ровными, словно он их вёл по линейке. Помнится, Саша долго не мог заснуть. Закрывал глаза: стучала машинка, стелилась бесконечная строчка, из лоскутов рождались дивные штанины.

Утром Саша поехал по магазинам. Конечно, джинсовой ткани там быть не могло, но стояла весна, он надеялся купить белую или голубую хлопчатобумажную. Это был бы высший шик — одеться по сезону. Будто бы по причине жары он перешёл на лёгкие летние джинсы. Но ничего похожего в магазинах не было. У Саши темнело в глазах, когда он входил в очередной. Казалось, невидимая когтистая лапа выгребла всё яркое, светлое, развесила повсюду коричневые и чёрные вонючие ворсистые отрезы. Из разговора тёток, злобно ощупывающих толстенный драп, Саша узнал, что вчера вечером в фабричном магазине в Орехове-Зуеве была саржа по два тридцать за метр. «Дура я, дура! Не взяла!» — сокрушалась тётка.

Саша не помнил, как оказался в метро, потом на многолюдном Курском вокзале, где цыгане чуть не набили ему морду, потом в стучащей по рельсам, как швейная машинка, электричке владимирского направления. В магазин он ворвался перед самым закрытием. Саржа кончалась. Саша ухватил последние пять метров.

В ночи, в крохотной кладовке, на кухонном столе под ярким пыточным светом он опускал на саржевое полотно джинсовые лоскуты, тщательно обводил карандашом контуры, вырезал, чтобы сшить их точно так же, как некогда были сшиты джинсы. Это был труд на грани вдохновения. Саша сам удивлялся своей ловкости — как сходились швы, как из небытия возникало что-то похожее на штаны. Но не светлым было вдохновение. Не добровольное стремление научиться портновскому мастерству подвигало Сашу на ночные бдения, но ненависть, воля и отчаянье. Надеяться можно было только на себя.

Велико было искушение надеть — они вполне бы сошли за польские или венгерские — джинсы на следующий день. Но Саша обнаружил досадные мелкие недоделки. Где-то кривился шов, где-то морщинился материал. Ему не хотелось, чтобы окружающие, глядя на его штаны, задавались сомнением. Сразу после школы Саша отправился в хозяйственный магазин, где вдруг оказался голубой немецкий краситель для хлопчатобумажных тканей. Саша не удивился. Стоило пересилить судьбу в главном, в мелочах она уступала сама. Вечером он всё доделал, поставил на пояс кожаную нашлёпку, развёл в огромной кастрюле краситель, прокипятил и прополоскал штаны.

Отныне Саша не ведал сложностей с одеждой, так отравляющих жизнь молодым людям. Да и не только молодым. Усовершенствовав своё умение, Саша оставил в дураках как государство, почему-то не признающее за гражданами право одеваться по моде, так и спекулянтов, дерущих за моду слишком дорого.

Случалось ему и шить на продажу. Наверное, это было не очень хорошо, но он плевать хотел. Во-первых, то был его труд. Во-вторых, не его вина, что в магазинах ничего не было. Кто-то, стало быть, рассудил, что так надо.

В штаны, предназначенные для продажи, Саша вшивал иностранные этикетки, ставил на внутреннюю сторону кармана якобы иностранно-фабричный штамп. Был у него штемпель с гербом — «Библиотека Д. В. Р.», «Библио», а также «а» и «Д. В. Р.» он аккуратно заклеил. Буквы «Тек», витиеватый герб должны были успокоить самую недоверчивую душу. Впрочем, овладевшими штанами счастливцам было не до этого.

Ни Костя Баранов, ни Надюша Смольникова, никто из друзей и представить не мог, что Саша шьёт-пошивает, крутится, куря и кашляя, ночами вокруг стола с сантиметром на шее, словно дореволюционный еврей.

Саша притащил в кладовку раскладушку, частенько лежал там, читая или просто глядя в потолок. Кладовка — грубые крашеные слепые стены — напоминала тюремную камеру. Только вряд ли в настоящей камере Саше позволили бы вот так валяться. Из комнат Сашу тянуло в кладовку, из кладовки — на свет божий. Пока что это была игра в свободу-несвободу. Сашу было не за что сажать в тюрьму, однако от мыслей о ней было не избавиться. В сущности, думал Саша, человек всю жизнь мается между свободой и несвободой. Можно сделаться внутренне свободным от властей, от радио-газет-телевизора, но не от родителей, друзей, общих представлений о жизни, о тех же свободе и несвободе. Они же таковы, что тюрьма для невиновных не кажется чем-то из ряда вон. «Интересно, — подумал Саша, — у какого-нибудь другого народа есть пословица, что „от сумы и от тюрьмы не зарекайся“? То есть изначально готовься быть нищим и посаженным?» Стало быть, власть, если она по-настоящему народна, не может игнорировать эти чаяния? Тут начиналась неизбывная тоска. Саша успокаивал себя, что процесс познания бесконечен. Быть может, со временем бронированный порог тоски отодвинется, он поймёт что-то, чего сейчас не понимает?

Друзья не могли представить, что он шьёт. Родители — что делает из этого тайну. Из двух Сашиных сущностей, таким образом, возникла третья, одинаково неведомая друзьям и родителям. Давно известно, где сущностей более чем две, там их бесконечное множество. Вот только счастья они не приносят, нет, не приносят.

Впрочем, Саша не думал об этом, поворачивая ключ в замке, входя в квартиру. Он стоял на пороге в темноте — только в конце коридора, где ванная и туалет, горела в матовом, сталинских времён, плафоне лампочка — и не мог разобраться в собственных чувствах. Любит ли он свой дом? Будет ли ему жаль с ним расстаться?

Конечно же, он любил дом. Любил двор, Москву-реку, набережную, по которой они столько лет гуляли, дикий противоположный берег, где вечерами жгли костры, раскачивались на самодельных качелях. Любил подъезды, лестничные площадки своего дома, выложенные плиткой или паркетом полы, окна, широкие мраморные подоконники, парадные и чёрные лестницы, высокие белые двери с табличками номеров квартир. Поначалу всё в доме было единообразно. Но со временем единообразие разрушалось. Разрушаемое единообразие свидетельствовало, что жизнь не стоит на месте. И за это тоже Саша любил дом. Любил ступенчатую, огромную, как стадион, крышу, фараоновые архитектурные излишества: башни, первобытные — с лопатами, отбойными молотками, охапками колосьев — фигуры на фасаде. Одним словом, Саша много чего любил, вот только о квартире, где жил, сказать этого не мог.

Хотя от его шагов, должно быть, стоптался коридорный паркет, от локтей — стёрлась полировка на письменном столе, за которым он столько лет готовил уроки. А здесь у двери на длинном, вбитом в стену костыле, некогда висела полосатая груша, сделанная из матраса. От постоянного её соприкосновения со стеной рисунок на обоях потемнел, засалился.

Саша вдруг подумал, что если когда и будет вспоминать эту квартиру, так прежде всего коридор — тёмный, тревожный, как туннель, из которого неизвестно есть ли выход? Сколько раз в последние годы он вот так же стоял на пороге, вглядываясь, вслушиваясь в темноту, об одном мечтая: чтобы не заметили, не вышли. Сколько раз раньше, когда отец пил, шлялся чёрт знает где, и мать укладывалась спать в детской комнате, надеясь, что тот не станет будить среди ночи детей, Саша просыпался от тупых тяжёлых шагов в коридоре и тоже думал: хоть бы пронесло!

Однажды, года полтора назад, измученный бессонницей, Саша вышел в коридор. Светящийся, оглушительно тикающий будильник на тумбочке показывал половину второго. Из-за приоткрытой двери ванной Саша увидел полоску света. «Забыли выключить…» — положил руку на выключатель, но, услышав за дверью шуршание, осторожно заглянул. В ванной Лида вытиралась полотенцем. На плечах дрожали невытертые прозрачные капли. В красной купальной шапочке Лида была похожа на курицу. Только вот Саша не чувствовал себя петухом.

Она, наверное, вернулась с вечеринки, была весела, что-то напевала, от неё явственно тянуло вином. Прежде чем их взгляды встретились, Саша отметил, какие полные у Лиды, особенно вверху, ноги, что они, как в тончайшей татуировке, в сеточке лиловых капиллярных линий. У него тяжело забилось сердце. «Сдурел? — бесстыже хихикнула Лида. — Мать узнает, в тюрягу упечёт, ты ещё несовершеннолетний». — «Буду передачи носить…» — Саша притянул её к себе, прижался к мягкому животу. Полотенце упало. Испытывая мерзкое суетливое волненьице, заспешил-заторопился, вздумал стянуть с себя одной рукой широченные синие трусы. Его вдруг прошиб какой-то неурочный пот, хотя раньше Саша потел исключительно на жаре да ещё в спортзале. Трусы приклеились к телу. «Ух ты! Прямо здесь, в ванной?» — оттолкнула его Лида. Она щёлкнула выключателем, набросила халат, вышла в коридор. Саша следом. «Свет не зажигай, Маринка проснётся! Тут стол, осторожнее! Тихо-тихо…»

«Не коридор — целая жизнь», — подумал Саша. Ещё он подумал, что его отношение к дому раздвоилось. Он любил всё — реку, набережную, крышу — где, как ему казалось, была свобода, где он чувствовал себя свободным, и ненавидел всё, где свободы не было. Коридор был пограничной полосой между светом и тьмой, свободой и несвободой.

Ещё он подумал, что расстаться с домом будет не очень жалко. Мать по-прежнему таскала сумки из буфета. Отец молчал, как камень. Лишь раз, помнится, посмотрев по программе «Время» репортаж про какой-то передовой завод, злобно заметил: «Чудеса какие-то показывают: продукция в сто стран мира! У нас — половина чистый брак, половина — металлолом. И у других то же самое!» Сестра уехала на Север, но ведь когда-нибудь она вернётся? Хоть и с деньгами, да без квартиры. Значит, опять как сельди в бочке. До каких же пор? Единственным порывом семьи к живому делу, к смыслу, стало быть, явилось возведение щитосборной конуры на бросовом болоте. Но это было ещё хуже, чем естественная нищета. Это была нищета искусственная, та самая сума, от которой народу грех зарекаться, равно как и от тюрьмы. Безропотно подчиниться такому порядку значило, по мнению Саши, потерять достоинство, расписаться в бессмысленности собственной жизни.

Он отчасти устыдился этих мыслей. В конце концов разве виноваты родители, что они такие? Виноваты условия. Чтобы родители сделались другими, требовалось изменить условия. Изменить условия могли только сами люди, которые, в свою очередь, не могли измениться при существующих условиях. Получался замкнутый круг. Иногда Саше казалось: не разомкнуть. Иногда круг расходился с пугающей лёгкостью: изменить условия должны люди, сделавшиеся новыми в прежних, неблагоприятных условиях.

Это было наивно.

Сделался ли, к примеру, новым сам Саша?

В чём-то, наверное, да. Он унаследовал от матери практичность, ловкие руки, смекалку. Так же легко и быстро выучился шить, как она таскать провизию из буфета. Не унаследовал рабьего смирения, безоговорочного принятия скотских условий за жизнь. Когда она, беспаспортная, жила после войны в деревне под Москвой, бригадир будил её в пять утра, стуча черенком кнута в оконное стекло. И она полагала нормальным работать по двенадцать часов в сутки и ничего за это не получать. Так же как сейчас полагала нормальным тащить из несчастного кинотеатра что только можно, даже железные банки из-под фильмов, в них теперь хранились краска, гвозди, олифа, ещё что-то нужное для строительства болотного дома.

Единожды согнутый человек впоследствии может распрямиться. Только вот опереться на него ни в одном, требующем мужества и самостоятельности, деле уже нельзя, так как он не верит в справедливость. Он не способен выстоять, способен лишь гнуться, ускользать, стелиться по земле, чтобы выжить.

Саша стелиться не хотел.

В отце он видел упрямство, животную волю к жизни. Отец, как акробат, пытался удержаться на зыбких, плавающих среди всеобщего хаоса островках. Двадцать лет приносил зарплату с завода, производящего брак и металлолом. Как крот, врывался в топкие сотки на границе с Калининской областью. Это ещё была лучшая половина отца. Худшая — угрюмая подозрительность, тиранство, необъяснимая нелюбовь к книгам, настоящая ненависть ко всему непонятному. Отец, вероятно, сознавал, что живёт убого, но злобу обращал не на себя, а на окружающих, которые хоть и разделяли общую вину, но никак не являлись первопричиной убожества.

Саша подумал, что унаследовал от отца обе половины. Волю к жизни, стремление быть сильным, независимым. Но не там, где дозволено: в бригаде, выпускающей брак, в покорной семье, на жалком болотном участке, — а везде, всегда. Отец всю жизнь молчал, как камень. Саша не собирался молчать. Но в то же время носил в себе надлом, слепое бессильное бешенство. Зачем врезал тому типу на набережной? Ведь он не собирался драться, сейчас Саша был в этом совершенно уверен.

Что-то тут было не так.

Чем дольше Саша над всем этим размышлял, тем явственнее ему казалось, что он стоит на пороге иного — не коммунального — коридора, вроде бы выводящего к свету, но внутри совершенно тёмного. Сквозь него пролегает тот самый пугающий третий путь. Неведомая сила, словно в водоворот, затягивает его в коридор. Он бы и рад отступить, да не может, не хочет, так как всем своим существом уже там, в коридоре. Ибо лишь там, в тёмном движении к свету, для него смысл. Не лгать, не гнуться, не стелиться. Жизнь должна быть другой. Он должен сделать всё, чтобы она стала другой. Пусть пока не знает, что именно и как. Пусть против будет весь мир. Пусть даже он пропадёт в коридоре, хотя, конечно, пропадать не хотелось. Это длилось мгновение, но в это мгновение Саше показалось, он понял, что такое судьба. А может, то была очередная фантазия? В семнадцать лет человек живёт фантазиями.

Тут вдруг Саша словно очнулся, увидел отца. Тот стоял в коридоре — в трусах, в несвежей майке, весь заросший диким волосом, какой-то низенький и кривоногий. А когда-то казался сильным, страшным. Саша подумал, что сейчас справился бы с ним без хлопот.

Но отец не выказывал враждебности. Напротив, смотрел с некоторой даже растерянностью. Прежде так не смотрел.

Отец, вне всяких сомнений, имел собственное представление о жизни, о людях. Что в его власти — по одну сторону границы. Остальное — по другую, на остальное плевать. Вероятно, он полагал: как бы Саша себя ни повёл, что бы ни предпринял, это будет внутри границ его власти. А что внутри, то можно придушить. И вот сейчас Саша нарушал, уходил, а он, похоже, не знал, как его задержать.

Лучше ничего не обносить границами. Думаешь, запираешь всех, в результате сидишь один. Саша даже пожалел отца, так отвык тот понимать то, что не желал понимать.

— Что, батя, не спится? — Он снял ботинки, поставил под вешалку, надел тапочки. Саша специально назвал отца «батей», чтобы возникла хоть какая-нибудь доверительность.

— Да вот, покурить вышел, — ржавым от долгого молчания голосом произнёс отец. — Сигарета есть, а спички… — потряс в воздухе пустым коробком. — И на кухне нет. Есть спички?

Спички были в кладовке-мастерской. В последнее время Саша мало шил, больше лежал там на раскладушке, почитывал. Даже повесил несколько книжных полок.

Саша шагнул в кладовку, щёлкнул выключателем. Отец следом. Саша не понимал, как можно курить среди ночи, потом лежать в кровати с кислой пастью, харкать, кашлять. Это было всё равно что ходить в несвежей майке, пробираться в бане к крану сквозь безобразное скопище голых тел, жарить на завтрак вонючую ливерную колбасу, от которой потом полдня в кухне не продохнуть. Это свидетельствовало о какой-то изначальной нечистоте, неизбежной, впрочем, при долгом житье в коммунальной квартире. Саша сам не понимал: откуда в нём такой снобизм?

— Держи, — протянул отцу коробок.

Тот не взял. Медленно, будто нехотя, перелистывал как бы случайно взятую с полки брошюру.

«Не врубится!» — подумал Саша, но тут же понял: вовсе не поиски огонька подняли отца с кровати, заставили дождаться его возвращения, привели в кладовку. Вот эта самая брошюра. Ещё Саша подумал, что настолько не брал в расчёт родителей, что даже не удосужился припрятать. Это было глупо. Глупо считать других глупее себя. «К вопросу о границах», — усмехнулся про себя Саша.

— Оставь ты эту галиматью, — как можно равнодушнее произнёс он, взялся за край брошюры. — Парень один работает в закрытой библиотеке, дал, так сказать, для общего развития.

Отец вроде бы отдавал, но в то же время продолжал держать. Так и стояли они посреди освещённой кладовки, ухватившись за брошюру.

Отец нехотя отпустил свой край. Саша облегчённо вздохнул.

— Помню я эту книжечку, — кивнул отец на выцветшую, некогда красную, обложку с черепами. — Мы тогда под Малой Вишерой стояли. Хотя, стояли, сильно сказано. В окопах, в мёрзлом поле на открытом пространстве. А они то с самолётов, то артиллерией. Ещё и живого фашиста не видели, а уже в нашей роте половину состава выбило. Так вот, парень, раз они вместо бомб книжечки разбросали. Эту вот помню, другая ещё была с зелёной такой рожей в паутине. Нам тут же приказ: кто поднимет — под трибунал.

— Ну и что, никто не поднимал?

— Шутишь, — усмехнулся отец, — а тогда не до шуток было. Все, конечно, прочитали. Из окопа-то не больно с доносом побежишь. Да и до особого отдела далековато. Но я, парень, не об этом…

— А о чём?

— А то, парень, что не было у нас выбора. Думаешь, мы ничего не знали? Знали. Да только что толку? Проволока на проволоку шла. Одна спереди, другая сзади. К своей хоть привыкли. Ну, и верили, крепко верили, сломаем одну, другая поослабнет. Не может не с поослабнуть. Да не вышло. Знаешь, почему победили? Нечем было нас пугать, не осталось для нас в этой жизни страшного, чего бы уже от своей власти не приняли. Ну и пространства, конечно, не европейские… И людишек не считали, воевали по-сталински…

Саша подумал, что впервые говорит с отцом о том, о чём надо было говорить давно и о чём сейчас говорить поздно. Под камнем молчания была значительная часть отцовской жизни, начиная со времени ссылки его раскулаченной семьи в дикую тундру в низовья Енисея. Родители, братья, сёстры вскоре погибли. Отец чудом выжил: жрал мох, глодал кору, добрался до Енисейска, пробился в ремесленное училище, скрыв, что родители репрессированы. Работал в ремонтных мастерских. Потом война, отец воевал в пехоте, имел награды, но в сорок четвёртом не повезло — оказался в окружении, проходил проверку, выяснилось, чей он сын, угодил в штрафбат, только после ранения — Саша видел ужасный шрам на плече — разрешили вернуться в свою часть.

Отец молчал. Родина одна, кому учить сына любить её, как не отцу? Отцу, которого его родители мало чему успели научить, так как слишком рано легли в угрюмую полярную землю. «Что он может мне сказать, — подумал Саша, — если ему самому всю жизнь не верили, не считали за человека?»

Сейчас в учебнике истории было написано: судьба второй мировой войны решалась в битве на Малой земле.

Саша подумал, что это «поднимешь — трибунал!» вошло в плоть и кровь отца. Что сейчас он, должно быть, видит в нём — сыне — то, что безжалостно пресёк — чтобы выжить — в себе. И поэтому не знает что сказать. Его выбор: каменное молчание, пьянство, теперь ещё бессмысленная возня на болоте. Но это не жизнь. Он сам понимает и мучается.

Саша вдруг почувствовал что-то похожее на симпатию к нечистому, волосатому, кривоногому человеку с корявыми, почерневшими от металла руками. Как бы там ни было, он его родил, водил перед его водянистыми младенческими глазами чёрным пальцем, может, даже катал в коляске до ближайшего пивного ларька и обратно. А перед этим воевал, видел смерть, сам убивал, ждал смерти. И снова ждал, томясь по выходу из окружения на полуночных допросах. А ещё раньше собственноручно долбил в ледяной земле могилы своим — не знающим вины — братьям, сёстрам, родителям. И всю жизнь на нём самом была неизвестная вина. Всю жизнь он боялся. Как миллионы других.

— Не волнуйся ты, батя, — как можно беззаботнее улыбнулся Саша, — завтра верну этому малому, и дело с концом. Что я, не понимаю, что к чему?

— Эту вернёшь? — усмехнулся отец. — А эту? Эту?

— Всё верну, — тихо сказал Саша. «Дурак! — ругнул себя. — Оставил на полке! Хорошо хоть тетрадь спрятал…» — Но это уже моё дело.

— Понятно, парень, — отец опасливо присел на раскладушку. Она застонала, прогнулась, — да только я о другом хотел.

— О чём же? — с интересом посмотрел на него Саша.

— О том, парень, что от добра добра ищешь!

— От какого же такого добра?

— А от такого, парень, что, худо-бедно, жить дают. Со свету не сживают. По ночам не ездят, не забирают, по пять лет не дают за прогул!

— Ну от такого добра не грех и поискать…

— Чего? — перебил отец. — Этого? — кивнул на книжки. — Да ты что, парень? Кинохронику не смотрел? Я-то помню, что они после себя оставляли… Если это добро…

— Далась тебе эта макулатура, говорю же, просто так взял, из любопытства.

— Не, парень, из любопытства девке под юбку лезут. Тут другое.

— Что другое?

— Не туда смотришь, парень! — возвысил голос отец. — Смотри, открутят головёнку. Сейчас ходишь — не думаешь, начнут сажать — поздно будет. Они всему учёт ведут.

— Ну уж прямо и сажать? За что сажать? Кого?

— Да кого угодно. Чтобы страх был. Страх водочкой не заменишь. Видишь, без страха-то какой развал идёт. Потыркаются туда-сюда и начнут. Нет другой силы. Нет и не будет.

— Ну и мнение у тебя о нашей народной власти. Вечен, стало быть, страх?

— На наш век достанет, — серьёзно ответил отец. — Не знаю, как там в Америке, а у нас нет другого средства, чтобы людишек в узде держать.

— Значит, по-твоему, — спросил Саша, — стоять, как скотине в стойле? Ждать, пока сажать начнут? Не думать?

— Думать-то думай, — сказал отец, — только про себя. А то открутят головёнку.

— А и открутят, — усмехнулся Саша, — так хоть за что-то. Скольким попусту открутили. Не обидно будет. Да и не собираюсь я, батя, головёнку подставлять. Нет…

— Да за что? — вдруг взревел, выпучил глаза отец. — Кто тебе позволит, чтобы за что-то? Пикнуть не успеешь! Книжечки твои «что-то»? Да они тьфу! Кто писал — не пересилил, а уж какую силу собрал! Ты… — Отец выругался, махнул рукой. — В пыль разотрут, дунут, и нет тебя!

— Напугали они тебя, батя, — отвернулся Саша, — сильно напугали. Я не знаю как буду, ничего не знаю. Только как ты жить не хочу.

— А и не живи, — с несвойственной ему готовностью согласился отец, — не живи. Я и сам не хочу, чтобы ты на завод, там, парень, радости мало. Ты с головой, с руками. Вон как портки наловчился строчить! Отметки хорошие… Живи как знаешь. Учиться поступишь, поможем, слава богу, денег хватит. Только выкинь ты это из головы… — покосился на книжки. — Христом-Богом прошу, отдай. Себя погубишь, а ничего не изменишь.

— Спички возьми, — Саша протянул коробок. Отец взял, растерянно повертел в руках.

— Всё ведь есть, — пробормотал, — живём, как люди, дачу вон строим… Чего ты?

— Спокойной ночи, батя. Отец вышел.

Саша остался бы спать в кладовке на раскладушке, но было душно, пришлось идти в комнату, там было открыто окно. Слушая шум листвы, торопливое шарканье запоздалых шагов по асфальту, он подумал, что дети — продолжение родителей во всём, даже в том, что не может продолжаться дальше. Терпение, подумал Саша, на мне истощилось их терпение.

III

К концу июня, перевалив на вторую половину, экзамены утратили торжественность. Лица экзаменуемых сделались равнодушными и наглыми. За длинным столом позёвывали учителя. Работник роно — председатель экзаменационной комиссии — всё чаще уходил курить в зелёный сквер за школой. Кто хотел — списывал, символически прикрыв ладонью шпаргалку. Никому уже не было дела. Всё, что длится слишком долго, превращается в привычку. Если при этом, как заклинания, произносятся одни и те же ничего не выражающие слова, наступает апатия.

Косте Баранову казалось, нет никакой разницы, готовится он к экзаменам или нет, оценки всё равно будут хорошими. Некая могучая сила уравнивала сейчас толковых и тупых, способных и бездарных. Уравнивала, чтобы, получив аттестаты о среднем образовании, они оказались во власти иной — не менее могучей — силы, которая каждого определит куда ему назначено. Все равны, но некоторые равнее.

Начиналась взрослая жизнь, где слова были едины для всех, дела — различны. Впрочем, школа исподволь к ней готовила.

Костя вспомнил недавний воскресник. Им строжайше приказали явиться к шести утра на вокзал — поедут работать в совхоз. Кто опоздает — выгонят из школы! Как каждый из них завтра поработает, так потом и пойдёт по жизни, помнится, заявил завуч, завтра узнаем, кто чего из вас стоит! Ни больше ни меньше.

В шесть утра все были на вокзале. Под водительством засучившего рукава, воинственно надвинувшего на лоб берет завуча погрузились в электричку, прибыли в совхоз. Никто почему-то их не встретил. До конторы тащились пешком. Но и там никто не проявил к ним интереса. До полудня слонялись по посёлку. К этому времени прибыл директор. После сытного бесплатного обеда в совхозной столовой — завуч и директор обедали отдельно — поехали на совхозном же автобусе домой. Завуч блаженно дремал на переднем сиденье. Раз, открыв глаза, затянул: «Вихри враждебные…» Но никто не поддержал. В другой — взглянул в окно, недовольно пробормотал: «Ишь, пьянь, из всех щелей повылазила!» И опять заснул. Костя тоже посмотрел в окно, но никакой повылазившей из неведомых щелей пьяни не обнаружил. Должно быть, завучу привиделось.

Зато Костя припомнил, как однажды пришёл в учительскую за журналом. Звонок уже прозвенел, в учительской никого не было. Только завуч стоял лицом к окну, не видел Костю. На подоконнике помещался графин с водой. Завуч вдруг решительно ухватил графин за горло, несколько раз крутнул его, разгоняя воду, после чего резко запрокинул голову, перевернул графин. Вода, как в воронку, устремилась ему в глотку. Через секунду графин был пуст. Завуч рыкнул, поставил его на место. Костя прошептал, что пришёл за журналом. Завуч, не заметив его, вышел из учительской. Он преподавал историю СССР.

Костя сидел в автобусе рядом с Сашей Тимофеевым. Саша, как всегда, был невозмутим, и, как всегда, было не понять: плевать ему, или же он в бешенстве? Как-то Саша заметил, что эти две крайности уживаются в современных людях. Быть всё время в бешенстве — сойдёшь с ума. Всё время плевать — отупеешь. По Саше, люди, не до конца сходя с ума, тупели. Или не до конца тупели, сходя с ума. «Зачем сюда ездили, жрали обед?» — спросил Костя. «Для отчёта, — спокойно ответил Саша. — Был, наверное, какой-нибудь план трудового воспитания, про него забыли, потом спохватились. Вот и вышел воскресничек. Подадут наверх справку: норма выработки составила сто один процент!» — «Мы-то зачем? Без нас нельзя было?» — «В воскреснике принял участие сто один процент учащихся!» Так и с экзаменами, подумал Костя, их успешно сдаст сто один процент выпускников.

Так что оставшиеся предметы не сильно беспокоили Костю Баранова.

Он с удовольствием предавался другому занятию — сочинял стихи. Косте казалось, мир насыщен поэзией, и он чувствовал в себе силы объять мир. Стихи начинали складываться по любому поводу, так пластична, ответна на красоту была душа. Костя чувствовал себя равным Богу. Но на этой ликующей ноте всё странным образом останавливалось, замирало, уходило в песок. Не то чтобы Костя не мог досочинить, он как бы не хотел, откладывал до следующего раза, когда, вне всяких сомнений, получится лучше, хотя, наверное, и сейчас бы получилось неплохо. Ни одно стихотворение за исключением злополучного про поле, которое можно «вспахать, засеять и убрать», не было доведено до конца. Оказавшиеся на бумаге слова были убоги, жалки в сравнении с тем, что творилось в Костиной душе. Он откладывал ручку. Человеческий язык был слишком ничтожен и беден, чтобы передать размах Костиных мыслей и чувств.

Не оставил он без внимания и прозу. Костя сочинял рассказ на, в общем-то, не самую близкую ему тему: как в деревне у старика и старухи сгорел дом, как они, погоревав на пепелище, не дождавшись помощи от разъехавшихся по стране детей, начинают строить новый. Писался рассказ лихорадочными урывками. Косте так нравилось, что он пишет, что он даже не перечитывал написанное. Стопка страниц росла, но и здесь пока конца не предвиделось.

Имелись задумки на будущее — написать про бабушку, скончавшуюся на скамейке в Летнем саду, в том самом месте, где она шестьдесят лет назад, будучи юной гимназисткой, познакомилась с уходящим на германский фронт кавалергардом.

Костя не решился обсудить романтический сюжет с Сашей Тимофеевым. «Совсем сдурел? — усмехнулся бы Саша. — Если гимназистка, значит, дочь достаточно обеспеченных родителей. Они или бы уехали в революцию из страны, или их бы в восемнадцатом взяли заложниками и расстреляли. Но даже если выжили, в тридцатых точно бы пошли в ссылку». — «И всё-таки, — возразил бы Костя, — как исключение». — «Хорошо, как исключение, — ответил бы Саша, — допустим даже совершенно невозможное: вернулась из ссылки в Ленинград, получила прописку, пережила блокаду. Неужели ты не понимаешь: если только она не сошла с ума, не впала в детство, не пойдёт она в Летний сад на какую-то скамейку! В лучшем случае лет пятьдесят назад порадовалась за этого кавалергарда, что тот легко отделался: погиб за царя и Отечество в германскую и знать больше ничего не знал. Проведя жизнь в коммуналках, в очередях, в голоде, в страхе, экономя копейки, кем она была — санитаркой в больнице, уборщицей? — она бы не только кавалергарда, сестру бы родную в Париже забыла!» Примерно так сказал бы Саша Тимофеев.

Косте иногда казалось, его друг излишне драматизирует жизнь, видит одну лишь сторону. Жизнь представлялась Саше железной птицей, неустанно склевывающей с земли справедливость, честь, достоинство. В иные моменты исторического бытия птица лихо склёвывала с земли людей. Люди были движимым и недвижимым имуществом птицы. Движимым — потому что птица всегда могла подвигнуть их на самоистребление. Стоило ей моргнуть железным веком, тут же одни люди приводили к клюву других. При этом и палачи и жертвы пели птице осанну. Недвижимым — потому что и те и те были покорны, безропотны, парализованы, недвижимы к осознанию общей своей убогой участи.

Костя не до конца соглашался с Сашей. Птица не была беспощадно железной, мелькали в боевом оперении мягкие райские пёрышки. Саша принципиально отказывался их видеть, так как думал не о мире, а о войне с непобедимой птицей. А между тем с ней можно было неплохо ладить. Где Саша видел стену, которую необходимо разрушить, Костя — лишь кажущееся стеной, эластичное заграждение для дураков, сквозь которое умному человеку вполне можно просочиться.

Вероятно, всегда есть люди, добивающиеся своих скромных целей в существующих условиях, таких огромное большинство. И — отвергающие условия, как будто жизнь — это игра, условия которой можно принимать или не принимать. Эти люди фанатично играют по собственным правилам, судьба их до поры достойна сожаления. Они гибнут, гибнут, гибнут, но рано или поздно добиваются своего. Тогда непредсказуемой становится судьба остальных. По мнению Кости, сейчас результат игры был предопределён: погибнуть, а не добиться своего. Стало быть, зачем рисковать?

Честно говоря, Костя пока не чувствовал себя в чём-то ущемлённым. Наоборот, казалось, стоит только начать — и пойдёт, не остановишь. Вот только что начать? Это пока было неясно, но не потому, что Костя был неуверен в себе. Слишком за многое хотелось сразу взяться, было боязно что-то упустить.

Но и этими мыслями он не мог поделиться с Сашей. «Чувствуешь силушку? — усмехнулся бы тот. — Что же это за силушка?» — «Что ты имеешь в виду?» — воинственно уточнил бы Костя, прекрасно понимая, что он имеет в виду. «Из чего исходит, на что направлена?» — спросил бы Саша. Пришлось бы признаться, что он сам — альфа и омега силы, из него она исходит, на него же направлена, чтобы скрасить, сделать приятной собственную его жизнь. «Это не сила, — вздохнул бы Саша, — охота сладенько пожить, поиск ливреи побогаче. Хотя, конечно, ты прав, это подвигает, ещё как подвигает».

Костя захлопнул учебник обществоведения. Наука впрок не шла. Для Кости всё обществоведение сейчас свелось к трём простым вещам.

Первое: мир бесконечно поэтичен, поэзия разлита в воздухе. Каждое явление имеет невидимую чувственную изнанку.

Второе: всё в мире тщетно, жизнь коротка, опутана запретами. Вроде бы свободен и в то же время не очень-то свободен. Будто бы не беден, но и отнюдь не богат. Даже если есть деньги, в квартиру новую не въедешь, машину вот так сразу не купишь, в Монте-Карло вообще никогда в жизни не поедешь, словно нет на земле никакого Монте-Карло.

Третье: чувствуешь себя личностью — в школе, дома, во дворе, на улице. Но в то же время ты — пыль. За тебя решают абсолютно всё. Воистину, имущество движимое и недвижимое!

И тем не менее ох как хочется жить по-человечески: не маяться в очередях, не сталкиваться задами в крохотной квартирке, вольно покупать нужные вещи, взять да и съездить, не вымаливая разрешения, скажем, в Ниццу. Увидеть статую Свободы, закат над Гудзоном, пирамиду Хеопса, рассвет над Нилом.

Этими обстоятельствами, а также лёгкостью, с какой, как ему казалось, он сочетал на бумаге слова, и был определён Костей выбор будущей профессии — журналистика. Выбор свершился на удивление легко и естественно. Косте уже виделись люди, прилипшие на улицах к газетным стендам. Они читали его статьи. Дело оставалось за малым — поступить в университет.

Однако выяснилось, что вместе с аттестатом о среднем образовании в приёмную комиссию следовало представить опубликованные заметки — две небольшие, хотя бы информации, и одну посолиднее. Костя обратился за помощью к отцу.

Костин отец был историком, специализировался на советском периоде, работал в академическом институте. Занимался ещё и литературной критикой. У отца регулярно выходили книги, в газетах и журналах появлялись его статьи. В последнее время отец писал главным образом о литературе. С историей, видимо, было всё ясно.

Отец хвалил Шолохова, Леонова, Фадеева, иногда подвёрстывал к ним кого-нибудь из менее известных современных авторов, пространно рассуждал о методе социалистического реализма. В последней историко-литературной отцовской книге Костя насчитал по меньшей мере восемь определений социалистического реализма, причём в одной главе писатель Олеша преподносился как одарённейший социалистический реалист, в другой же, видимо, написанной позднее, доказывалось, что Олеша — выразитель мелкобуржуазных, мещанских идеалов, к социалистическому реализму его творчество не имеет ни малейшего отношения.

Костя отчеркнул абзацы, показал отцу. «Сволочь редактор! — выругался отец. — Проклятый алкаш! Наверное, даже не вычитал расклейку! Так меня подставить».

Газетные статьи были написаны живее, в них отец неустанно полемизировал с различными фальсификаторами, однако доводы в защиту своей позиции приводил, как правило, дубовые, набившие оскомину. Косте было неловко читать. Он не верил, что отец это всерьёз. Каких-то совершенно неведомых литераторов объявлял истинными носителями народности. Костя пробовал их читать, благо книги с кудрявыми дарственными надписями стояли у отца на полке, это было невозможно. «Зачем ты их славишь? Это же графоманы!» — однажды сказал он отцу. «Ну, во-первых, это как посмотреть, — строго ответил отец, — во-вторых, хватит нам грызться, пора собирать силы. Спасение сейчас в сплочении!» Костя подумал, что Саша Тимофеев обязательно бы спросил, почему именно в сплочении графоманов спасение для России? Сам же промолчал, так как не хотел злить отца.

Слово «Россия» в последнее время всё чаще звучало у них дома. В устах «ребят» из литобъединения, которое вёл на общественных началах отец в педагогическом институте, некоего Щеглова — недавнего разведенца, то ли критика, то ли прозаика, кочующего по чужим домам с портфелем и раскладушкой. «Щегол горб гнёт, а вы тут жируете…» — была его любимая присказка.

Правда, было непонятно: где, на кого, с какой такой целью гнёт горб Щегол и кто тут особенно жирует? Нищие ребята жируют? Отец, который раза два пропускал очередь на машину — не было денег? Щегол люто ненавидел всех, кто не был изгнан из дома, не скитался по чужим углам с портфелем и раскладушкой. Похоже, ему хотелось, чтобы так неприкаянно маялась вся Россия.

Вели беседы о России и люди посолиднее — филологи, слависты, редакционно-издательские работники. Впрочем, и они не жировали, ходили в потёртых костюмах, а один уважаемый профессор даже в галошах. Если ребята, Щегол негодовали, гремели, сверкали глазами, хоть сейчас были готовы за Россию в бой, эти рассуждали спокойно, доказательно. Всё сходились, что дела сейчас в России обстоят худо. Сходились и на том, что происходит это из-за злобных происков внутреннего врага, а не потому, что огромный народ, по сути дела, отступился от права на волеизлияние, утратил интерес к собственной судьбе, ушёл в ленивое пьяное подполье. Самым логичным в этой ситуации, следовательно, было бы право это ему вернуть да послушать, что он скажет. Так, к примеру, считал Саша Тимофеев. И Костя с ним соглашался. Но у тех, кто приходил к отцу, была иная точка зрения. Парламентаризм совершенно чужд России! Для огромных пространств необходима твёрдая власть! Нет средства вернее погубить страну, чем ввергнуть её в хаос демократии! По их мнению, для исправления положения следовало, во-первых, всесветно изобличить внутреннего врага, во-вторых, отобрать у него власть, да и взять в свои руки. И всё само собой наладится. «Может, и впрямь демократия для России — зло? — думал Костя. — Вылезет всякая сволочь, попробуй её потом останови!»

Особенно полюбился Косте кандидат наук Вася, прозванный «идеологом». Казалось, не было вопроса, на который Вася не знал ответа, так разносторонни, обширны были его знания. Часами Костя говорил с ним о России, её тернистом, непознанном пути.

Вася снимал с Костиных глаз пелену.

Оказывается, все беды пришли на Русь с крещением. Татаро-монгольское иго, хоть и явилось в некотором роде национальной катастрофой, но катастрофой в конечном итоге созидательной, так как результатом его явились: крепчайшее утверждение на Руси спасительной идеи государственности в виде самодержавия, духовное единение народа русского с народами азиатскими, наконец, колоссальное расширение территории. Нельзя не учитывать и того факта, что монархическая власть на Руси, по сути дела, была народной властью. В ранний — московский — период собирала силы, чтобы ударить по татарам. После Смутного времени, к примеру, в выборах Михаила Романова участвовали представители всех сословий, в том числе и крестьянства! Алексей Михайлович, прозванный Тишайшим, мудро обнёс границы государства кордонами, практически прервал сношения с сопредельными странами, и чума, опустошавшая в те годы Европу, не просочилась на Русь! Власть на Руси прежде всего исполняла задачу нравственную — сохранения самобытности народа, его права следовать особенным — одному ему ведомым — путём. Так называемые «преступления» некоторых исторических личностей, скажем Ивана Грозного, сильно преувеличены. Да в одну Варфоломеевскую ночь погибло больше невинных людей, чем он казнил за всю свою жизнь. Иван Грозный в первую голову боролся с теми, кто хотел повернуть Россию на гибельный для неё — западный — путь, перенести на её почву гибельные — западные — идеи. Не случайно же многие из его противников бежали не куда-нибудь, а в ту же Европу и потом выступили против родной страны с оружием в руках! Российская история искажена. А после революции? Что творилось после революции, в особенности после смерти Ленина? Мрак! Шабаш! Каких трудов стоило Сталину вырвать жало, покончить с засильем, хотя, конечно, не обошлось без издержек…

Упоминание Сталина покоробило Костю. Может, он и вырвал жало у каких-то своих противников, но при этом вырвал у народа язык, забил, запугал на пять поколений вперёд. Саша Тимофеев, к примеру, вообще полагал, не будь коллективизации, голода, лагерей, разгрома военачальников, принятия абсурдной военной доктрины, позорной, чудом не проигранной, финской кампании, Гитлер не решился бы напасть на СССР, так как всегда опасался затяжной кровопролитной войны.

Но Костин характер отличался чудесной гибкостью, позволяющей легко примирять крайности. Говоря о России, Костя пьянел от счастья, сознавая, что он русский, ему вдруг, как в блеске молнии, открывался смысл бытия: покончить с внутренним врагом, обняться всем русским, как братьям, да и двинуться разом к некой высочайшей духовной цели, смысл которой — единение человечества на началах добра, справедливости и уважения. Слово «Россия» пело в его душе так звонко, вырастало до такого величия, что уже и Сталин казался не чудовищным деспотом, а гнусным, упившимся кровью клещом, засевшим за голенищем сапога у великана. Великана не убудет! Он идёт себе своим великим путём.

«А сейчас? Что сейчас?» — спрашивал Костя. «Сейчас? — Вася забирал в кулак бородку, задумчиво смотрел светлыми глазами на Костю. — Борьба. Кто кого». — «Ну и что… надо? Как бороться?» — «Надо объяснять людям, что происходит. Побуждать тех, кто наверху, действовать в интересах народа, России. Уже сейчас есть такие, но им трудно, они опутаны врагами».

Когда Костя искренне чем-то увлекался, в нём открывался дар убеждать, превращать в единомышленников. Даже Саша Тимофеев уже слушал его без скептической улыбки. Единственно усомнился, что человек, оказавшийся наверху, согласится проводить чьи-то идеи, действовать в чьих-то там интересах. «Человек, оказавшийся наверху, — возразил Саша, — станет действовать исключительно и всецело в интересах верхов. Верха — не студень, нуждающийся в идеях, а могучий монолит, всеми силами государства отстаивающий право на власть, привилегии, избранность. Не идеи им нужны, а подчинение».

Тут как раз в одном журнале вышла статья о традициях и народности — занудливая и, как показалось Косте, бесконечно серая. Однако у отца и его друзей она вызвала ярость. Отец выступил в другом журнале со статьёй-отповедью. Хотя, в чём именно заключалась отповедь, Костя, честно говоря, не понял. И автор той статьи и отец утверждали, по сути, одно и то же, оперировали одними и теми же цитатами из классиков марксизма-ленинизма, только первый утверждал, что классики всегда были против национальной ограниченности, отец же доказывал, что они были пламенными патриотами своих народов, прежде всего думали о национальном, потом уже об интернациональном.

Ребята смотрели на отца, как на Бога. Щегол кричал: он гнёт горб, настал решающий момент, а у него нет крыши над головой! Ужели мало он гнул горб, в то время как другие жировали? Необходимо собрать деньги, чтобы он смог сделать взнос в жилищно-строительный кооператив. Щеглу нужны: крыша над головой, раскладушка и письменный стол. Будет это, и он покажет, он развернётся! Деньги дали: отец, профессор в галошах, застенчивый поэт, пишущий патриотические стихи. Вася не дал. Вася и Щегол почему-то не любили друг друга. Если один слышал, что сейчас придёт другой, немедленно, уходил. Многочисленные попытки помирить их успеха не имели.

Саша попросил Костю принести ему оба журнала. «Ну и что? — спросил Саша, возвращая их по прочтении. — Из-за чего страсти-то?» Костя горячо и сбивчиво изложил Саше точку зрения отца и его друзей, в минуты воодушевления становящуюся и его точкой зрения. Как раз дома у них вечером собирались ребята — они хотели писать очередное коллективное письмо — Костя пригласил Сашу.

Пришли ребята, профессор в галошах, застенчивый поэт, Вася. Щегол, получив деньги, пропал, должно быть, штурмовал правление кооператива. Гнул горб не на общественном — на личном поле.

Костя гордился отцом, мужественно поднявшимся на защиту Отечества, гордился, что дома у них образовался настоящий штаб русской мысли. Единственно, несколько огорчало, что топтались на месте, толкли воду в ступе, повторяли сказанное. Подобная остановка отчасти объяснялась тем, что полемика как бы повисла в воздухе. Стороны высказались. Высший же судья, который должен был поддержать победителя, а побеждённого задавить «оргвыводами», пока помалкивал. Было произнесено «а». Чтобы произнести «б», хотелось одобрения. Кричать в пустоту было боязно. Накричишь, а потом накажут. Пока оставалось лишь гадать, как отреагируют инстанции, и это не могло не внушать тревоги.

В разгар сочинения письма Саша незаметно вышел из комнаты. Костя догнал его в прихожей. «Уходишь?» — «Да, мать просила в магазин зайти». — «Ты считаешь, они… мы не правы?» — тихо спросил Костя. «Почему?» — пожал плечами Саша. В полумраке прихожей его лицо не выражало ничего. «Я понимаю, это идеализм, — произнёс Костя, — но поговоришь о России, хоть чувствуешь себя русским человеком». — «Как ты думаешь, — спросил Саша, — что первично: человек вообще или, — чуть заметно усмехнулся, — русский человек?» Костя молчал. «Можно по-другому: что проще — взять да объявить себя русским человеком, которого давят враги, и успокоиться на этом, как будто уже достиг некой цели, или сначала… действительно сделаться человеком?» — «Как это, сделаться человеком?» — Косте не понравилась его усмешка. «Да хотя бы покончить с холуйством! Как можно полагать пределом мысли и действия: что решат наверху? Кто решит? Они что, умнее? Если это последний предел, значит, всё! Эта полемика напоминает мне спор двух лакеев, пока барин спит. Проснётся, рассудит, одному сунет пряник, другому надаёт тумаков. Надоест — поменяет их местами. Как же можно… Неужели русский — прежде всего раб, лакей?»

Позади кто-то осторожно кашлянул. Друзья оглянулись, увидели профессора. Он задумчиво разминал папиросу, не замечая, что табак лёгкой струйкой сочится на ковёр.

«Тяжело, — вздохнул профессор, — думать о будущем народа, когда в исходных данных рабство. Восстать от рабства почти невозможно, но восстать необходимо. Иначе пропадём. То, что вы сейчас переживаете, молодой человек, это отравление действительностью, через это проходят все. Многие так навсегда и остаются отравленными, погибшими для всякого дела, некоторые же, напротив, укрепляются духом, начинают лучше понимать свой народ, становятся невосприимчивыми к яду, которым брызжет действительность. Не следует отождествлять пороки действительности и народ. Народ в этом случае сторона страдающая. Его надо жалеть, а не бичевать». — «Как же он позволяет творить над собой такое? — возразил Саша. — Смирение — это, по-вашему, добродетель или вина?» — «Не добродетель и не вина, а беда, общая наша беда! — ответил профессор и продолжил: — Мне понятны ваши сомнения. Да, мы пытаемся воздействовать на власть, но не потому, что мы рабы и лакеи. Вы можете назвать сейчас в России другую реальную силу, кроме власти? Всё, молодой человек, всё сейчас, любое движение, как к свету, так и во тьму, может исходить только от власти. Всё прочее, к сожалению, обездвижено. И зашевелится только в том случае, если захочет власть». — «Если вы хотите добра народу, — сказал Саша, — вы сами должны сделаться силой. От бюрократической сволочи не дождётесь разумного, её воспитывать бесполезно!» — «То есть противопоставить себя и тем самым дать раздавить в зародыше?» — «Мне кажется, — сказал Саша, — вне жертвенности нет служения идее». — «А мне кажется, — тонко улыбнулся профессор, — мы говорим о разных идеях. Вы, как я понял, готовы отдать жизнь за свободу и демократию?» — «Да», — просто ответил Саша. «И что при этом станется с созданным нашими предками Российским государством, кто, при нынешних апатии и безгласии, возьмёт в стране верх, куда она пойдёт, вас не больно волнует?» — «Почему же, волнует». — «Но волнует не в первую очередь?» — «Наверное, так». — «Стало быть, разрушение веками складывающегося государства во имя призрачной свободы личности? Хлебнуть свободы — и пропади всё пропадом?» — «А почему не свободная личность в свободном государстве?» — «Вы же сами прекрасно знаете, что это утопия, — внимательно взглянул на Сашу профессор. — Свободных государств нет. Есть богатые государства. Там позволяется всё, кроме единственного, — плохо работать. Хорошо работать — значит, работать тяжело, много, значит, опять-таки подчиняться. Вас устроит такая свобода — на несколько часов после трудового дня? Или вы хотите для себя другой свободы?» — «Я не хочу того, что есть, и мне не легче от того, что рядом со мной страдают узбек и эстонец». — «Вы отравлены действительностью, — задумчиво повторил профессор, — вместе с водой вы готовы выплеснуть ребёнка». — «А вы полагаете, у ребёнка есть шанс выжить в этой нечистой воде?» — «Что ж, мы выяснили суть наших разногласий, — засмеялся профессор, — вы хотите разрушить всё до основания, а там авось что-нибудь да получится. Это по-русски, молодой человек, ах как это по-русски!» — «Ну а вы, как я понял, выступаете за эволюционное улучшение действительности на основах государственности и российского первородства. Это тоже не ново». — Саша взялся за ручку двери. «Я понимаю, — продолжил профессор, — наш разговор носит чисто умозрительный характер, но всё же хотелось бы обратить ваше внимание на следующее обстоятельство: исповедующий разрушение, в первую очередь морально и нравственно разрушает самого себя. К сожалению, зачастую это единственный итог его деятельности». — «В то время как исповедующий эволюционное улучшение действительности спокойно умирает в собственной постели», — посмотрел профессору в глаза Саша. «Я четыре года сидел на Соловках, — спокойно проговорил профессор, — потом прошёл войну. Мои шансы умереть в постели были ничтожны». — «Так тем более! — удивился Саша. — Что вам в этом государстве? Если оно вот так с вами. А с остальными? Неужели это надо охранять и преумножать?» — «Но другого-то у нас нет, — развёл руками профессор, — хоть бы это не рухнуло. Рухнет, будет хуже, поверьте. Умоемся кровью почище, чем в гражданскую». — «Хуже не будет, — убеждённо возразил Саша, — да и когда на Руси святой боялись крови?» — «Как вы легко о крови-то…» — покачал головой профессор.

Разговор произвёл на Костю тяжёлое впечатление. Неужели его друг понимает что-то такое, чего не понимает он, Костя? Профессор разговаривал с Сашей не так, как с Костей. Костя вообще не помнил, чтобы после какого-нибудь разговора профессор был такой задумчивый. Костя частенько разговаривал с профессором на самые разные темы, но при этом как бы всегда подразумевал старшинство профессора, изначальную первичность его мыслей над своими. Даже снисходительное отношение профессора к Сталину, от которого он в своё время крепко пострадал, не смущало Костю. Высказывая своё мнение, он невольно подгонял его под мнение профессора. Получалось: бойкий ручеёк впадал в могучую реку. Профессор хвалил Костю, как-то даже неловко было заводить с ним разговор о предстоящем поступлении в университет. И так было ясно, профессор сделает всё от него зависящее.

И с другими Костя редко доводил дело до разрыва, конфликта. Может, это происходило от того, что он был уравновешенным, спокойным человеком? «А может, — подумал Костя, — мне попросту на всё плевать? И речи мои, как мыльная пена, обтекают, шлифуют поверхность, в то время как форму задаёт собеседник? Саша, стало быть, сам месит глину, ищет истину. Надо же, в каком тоне разговаривал с профессором! Да кто он такой? Чего добивается?»

Этого Костя не знал. Так же как и кто прав: Саша или профессор? Косте всегда казалось, на каждые две существует третья — его — точка зрения, настолько естественная и правильная, что её даже не надо высказывать, словесно формулировать. Она — в нём самом — как незримый компас, как рельсы, по которым он едет, не видя их. Если бы кто-нибудь сказал Косте, что эта точка зрения стара как мир, что имя ей — равнодушие — он бы очень удивился.

Костя вернулся в комнату. Письмо было закончено. Собирались расходиться. Отец что-то втолковывал известному престарелому писателю. Писатель был сед, артистичен, простые действия превращал в ритуал. Впрочем, добродушие, ласковость, братский интерес к собеседнику могли у него в любой момент обернуться резкостью, оскорбительной грубостью. Если что-то было не по его. Ухо с ним надо было держать востро.

Костя вспомнил, как однажды писатель осадил Васю. Сидели у них дома за столом. Разговор вёлся шутливый, непринуждённый. Писатель всегда был душой застолья, роль эту никому не уступал. Он прожил интересную жизнь, знал множество забавных историй, а главное, был обаятелен, умел рассказывать. «Наш имам», — произнёс кто-то. «Имам?» — насторожился писатель. «А как же? Старейшина, патриарх российской литературы! Да что там российской, мировой! — уважительно загудели присутствующие. — Имам, имам!» А Вася почему-то добавил: «Баялды». И каждый раз потом, когда звучало слово «имам», он непременно добавлял это глупое «баялды». «Прекра-а-ти! — вдруг закричал писатель. Когда он кричал, голос его становился тонким, капризным. — Прекра-ати! Тебе будет приятно, если я скажу тебе: „х…!“».

А между тем за столом сидели женщины. Костина мать окаменела лицом. Когда она вот так каменела лицом, её уже ничто не могло смутить, вывести из себя. Костя жалел мать, ему казалось, жизнь для неё в эти мгновения останавливается. Костя за всю жизнь не слышал, чтобы мать возвысила голос. Когда она входила в комнату, где бушевали отец, ребята, те невольно умолкали. Всё вдруг становилось относительным. Оказывается, существовали другие люди, другие миры, в упор не замечающие отца и ребят. Это озадачивало.

Вася пошёл пятнами. «Идеолог», он не привык, чтобы на него кричали.

Мать, посидев ещё несколько минут за столом, вышла и больше не вернулась.

— А вот… Леонид Петрович, — увидел отец Костю, обрадованно повернулся к писателю. — Вот, Леонид Петрович, Константин и напишет. Парень школу заканчивает, готовится поступать на журналистику, ему и карты в руки. Пора, пора за дело! В субботу, говорите, крайний срок? Успеет, я проконтролирую.

Леонид Петрович посмотрел на Костю с сомнением.

— Так и подпишется: Константин Баранов, ученик десятого класса. Книга ведь для молодого читателя?

— Сказки, — улыбнулся писатель, — это детские сказки.

— Вот он и напишет! — сказал отец как о деле решённом. — Считай, тебе повезло! — хлопнул Костю по плечу. — У Леонида Петровича вышла книжка детских сказок. Напишешь рецензию, три странички, отнесёшь в субботу утром в газету, Леонид Петрович договорился. Смотри, не подведи, первое твоё испытание!

У Кости перехватило дыхание. Он не заметил ни недоверчивого прищура Леонида Петровича, ни затаённой ухмылки отца. Отец в последнее время частенько досадовал, что надоел «дед», то бишь Леонид Петрович, славушки захотелось под старость, а пишет галиматью. А как выступить на собрании — он в кусты: давление, лежит, встать не может… Он сделает, сделает! Россия, народ, служение идее — всё, о чём они так много и страстно говорили, всё для Кости сейчас сошлось в этом: написать, не подвести. При этом, как ни странно, он совсем не думал, хороша ли книга, понравится ли ему?

Леонида Петровича порадовал блеск в глазах юноши. Он обнял Костю, притянул к себе, поцеловал.

— Ну что ж, — ласково и в то же время требовательно взглянул ему в глаза, — благословляю, сынок… — И после паузы взволнованно возвестил: — В нашем полку прибыло!

Красивую яркую книжку Леонид Петрович подписал столь же лаконично: «Благословляю!»

«Что он там задирался с профессором? — подумал про Сашу Костя. — Прав тот, кто делает дело. Я уже, можно сказать, делаю, а он?»

Этим же вечером Костя прочитал сказки. В одной речь шла о храбром таракане. «У меня закон такой — наказую всех, кто злой. Если добрый, помогу. Я иначе не могу!» — такую таракан распевал песенку.

К утру рецензия была готова. У Кости гудела голова. Он едва дождался, пока проснулся отец. Тот начинал утро с зарядки, потом принимал душ, растирался полотенцем, брился. Всё не спеша…

— Что это? — изумился он, когда Костя за завтраком сунул ему исписанные листки.

— Как что? Рецензия!

— А… На деда. Уже написал? Так ведь надо было три страницы, а тут… — потряс в воздухе исписанными листами. — Вечером посмотрю.

— Вечером? — растерялся Костя. Неужели отцу не интересно, что он написал?

— Ты пока перепечатай, — сказал отец. — Не буду же я разбирать твои каракули.

Костя перепечатал. Получилось действительно больше, чем нужно. Ему вдруг стало всё безразлично. Захотелось спать. Последние строчки, где он сравнивал храброго таракана с… Ильёй Муромцем, показались отвратительными. Костя подумал, Саша прав: при чём тут Россия?

А вечером, когда отец наконец со вздохом принялся за чтение, Костя дрожал от волнения. Он так внимательно следил, что знал: какой именно абзац читает сейчас отец, над какой мыслью хмурится, какую строчку зачем-то подчёркивает карандашом.

— Больно ты его восславил, — сказал, закончив чтение, отец. — Зазнается дед. Эка хватил — былины, фольклор, мифы… Да деду до былин, как до… Таракан, что ли, миф? Совсем старый исхалтурился. Я тут кое-что убрал. Скромнее надо.

— Ну а вообще?

— Нормально, — усмехнулся отец, — пойдёт. Перепечатай и неси в отдел литературы. Это на шестом этаже. Они в курсе. Дед всю газету на уши поставил.

Казалось бы, отец ничего особенного не сказал, но Костя был совершенно счастлив. За ужином он приставал к отцу, мол, подскажи о чём, ещё хочу написать. Отец досадливо морщился, пусть сначала эту напечатают.

На следующее утро Костя отнёс заметку в редакцию. «Что это?» — Замотанный, молодой человек принял её с недоумением, пробежал глазами первые строчки. «Да-да, мне говорили… Это в секретариат», — тут же унёс. «Я больше не нужен?» — спросил Костя, когда он вернулся. Молодой человек пожал плечами. «Как вы думаете, напечатают?» — «Уже пошло в набор, — молодой человек впервые внимательно посмотрел на Костю. — В школе учитесь?» — «Да, заканчиваю в этом году». — «Первая публикация?» Костя кивнул. Ему хотелось продолжить разговор, хотелось, чтобы молодой человек предложил написать другую резензию, но тот как будто забыл про Костю, зашуршал, как крыса, бумажками на столе. Костя вышел. Непонятная неприязнь молодого человека не могла омрачить его праздничного настроения.

Костя почти не спал в ту ночь. Ворочался, вставал, ходил, курил под форточкой. Лишь к утру забылся тревожным сном. Снилось, что он разворачивает газету, а статьи нет! Снова смотрел — была. Переводил дыхание, успокаивался. Собирался прочитать — опять не находил! Статья была и не была одновременно. Костя извёлся. Пробуждение было как спасение.

В половине седьмого он нетерпеливо переминался у киоска, где кашляющий очкастый старик, похожий на черепаху в аквариуме, раскладывал только что привезённые кипы газет. «Есть!» Костя обнаружил рецензию на последней полосе в углу. Вроде бы текст был его. И в то же время это был какой-то чужой, чудовищный, казённый текст. В нём не было смысла. У Кости дрожали руки, пока он читал. Когда закончил, лицо горело от стыда. В рецензии не было концовки. Её попросту обрубили на полторы страницы раньше.

Но Костина фамилия стояла под колоночкой. Когда он вторично перечитал текст, ему уже было не так стыдно. Какой-то смысл в рецензии всё же был. «Что ж пусть так, — подумал Костя, — в газете, наверное, и не бывает по-другому».

Как назло, было воскресенье, хвастаться было не перед кем. Мать была в отъезде. Отец даже не взял газету в руки. «Видишь, а ты боялся!» — сказал он.

За день Костя истрепал газету до ветхости. Сквозь его рецензию проступили жирные буквы заголовка с другой полосы. Костя подумал, сколь, в сущности, быстротечно, ничтожно газетное слово. Завтра выйдет следующий номер, кто вспомнит про рецензию?

Саше он отчего-то не позвонил, не сказал. В последнее время Костино отношение к другу несколько изменилось. Ещё недавно они одинаково оценивали действительность. Они и сейчас думали, в общем-то, согласно. Но Костя чувствовал: кое-что в жизни придётся делать вопреки собственным представлениям о том, что хорошо, а что плохо. Слишком уж на высокую гору они забрались. Надо бы пониже. То была диалектика, отступление для наступления, гибкость. Но Саша не признавал такую диалектику, такое отступление, такую гибкость. Иногда Косте казалось, Саша сознательно упрощает жизнь, сводит всё к голому отрицанию, чтобы в каждом случае оставаться чистым, незамаранным. Иногда же думал, Саша в самом деле искреннее, чище его. Конечно, Саша не стал бы обсуждать с ним достоинства и недостатки рецензии, он бы просто вежливо промолчал, в лучшем случае снисходительно улыбнулся. Однако железный довод, который Костя мог привести кому угодно: рецензия была хорошая, её сократили, испохабили в редакции, Саша бы к сведению не принял. Более того, Костя бы и не посмел заикнуться об этом в разговоре с ним.

На публикацию как бы упала тень отступничества. К светлой реке радости примешалась струйка горечи. Но… от кого, от чего отступил Костя? Неужели написать хорошие слова про хорошего русского писателя — отступничество? Ну и что, что сказки не очень? Нужно для дела!

Костя подумал, что одна публикация у него уже есть, это хорошо. Осталось ещё две.

Но Саше не позвонил, не похвастался.

Зато похвастался девушке, с которой встретился вечером у метро. Её звали Наташа, она работала лаборанткой в научно-исследовательском институте полиграфического машиностроения. Была она какая-то безответная и скучная. Костя вспоминал о ней, когда уж совсем деваться было некуда. Не было случая, чтобы Наташа отказалась встретиться. Миниатюрная, светленькая, стриженая — временами она казалась Косте очень симпатичной. Наташа следила за собой, всегда выглядела ладно, аккуратненько, опрятно. Но иногда хотелось волком выть, так тоскливо-умеренна была во всём Наташа, такую несла мертвяще-правильную чушь. Костю раздражала её растительная рассудительность. Наташа не скрывала, что встречается с ним лишь до тех пор, пока не появится кто-нибудь с более серьёзными намерениями. Тогда Костя сразу получит отставку. Он не сомневался: так оно и будет. Не стоило труда представить Наташу в образе хозяйственной, добродетельной жены. Костя был уверен: в доме будет всё вылизано, но боже мой, какая там будет скука! Чего она была лишена совершенно, так это воображения, чувства юмора. Говорила каким-то суконным, словно нерусским, языком.

Костя встретился с ней у метро «Краснопресненская». Днём он слышал, отец договаривался по телефону быть у кого-то ровно в семь. Таким образом, два-три часа дома его не будет.

План был такой: погулять с Наташей до семи, может, заскочить в кафе, а с семи — домой. Тут Наташа была безотказна. Кто-то должен быть, пока нет мужа. Костя и был. Эта безотказность не вызывала у него раздражения.

Раз, впрочем, вышло недоразумение. Разгорячившись, Костя затащил Наташу в подъезд. До той не сразу дошло. «Нет! — неожиданно твёрдо заявила она. — Только дома на кровати и чтобы постельное бельё было чистое!» Требования были резонными. Костя с ними считался. Освободил в своём шкафу место, отныне держал там комплект белья, махровый халат, купальную шапочку. Наташа непременно принимала душ. И, похоже, не страшилась встречи с Костиными родителями. Парни с серьёзными намерениями что-то не спешили.

Пока отца не будет, они управятся, потом он проводит Наташу до ближайшего метро. Она жила на другом конце города, где-то за Речным вокзалом.

Они перешли Садовое кольцо, двигались по улице Герцена. Костя посматривал на стенды. Там были другие газеты. Костя и не знал, что в стране выходит столько разных газет. «Советский патриот», «Водный транспорт», «Лесная промышленность» — только той, где рецензия, не было.

Наконец показалась.

— Чуть не забыл, — равнодушно произнёс Костя, — должны были сегодня дать мой материал. Пойдём посмотрим.

Наташа, похоже, не поняла, о чём речь, но тоже приблизилась к стенду. Костя выругался про себя. Газета оказалась вчерашней.

— Сегодняшнюю надо, — сказал он, — ладно, ещё попадётся.

— Газету сегодняшнюю? — спросила Наташа. — Там что, про тебя?

— Посмотришь, — Костя вспомнил, что на Суворовском бульваре точно есть стенд. Правда, он хотел в кафе у Никитских ворот. Но ничего, можно будет потом вернуться.

Уже издали по знакомым заголовкам Костя определил, что газета сегодняшняя.

— Смотри-ка ты, — небрежно ткнул пальцем в рецензию, — всё-таки поставили.

— Это… ты написал? — изумилась Наташа.

Костя подумал, что, затащи он её в подъезд сейчас, может, она бы и не стала привередничать.

Настроение поднялось. Костя вдруг заговорил о том, как трудно проходят в газетах его материалы, о конфликте с главным редактором, о том, что лучшие его статьи до сих пор не напечатаны: боятся, снимают в последний момент. Слишком уж неприкасаемых людей он задевает, говорит то, что говорить не принято. Костя разошёлся. Он сам поверил, что всё это так, что он борец за правду. В голосе звенела искренняя боль. «Может, мне лучше в театральный?» — подумал Костя. Наташа слушала с открытым ртом. Потом зашли в гастроном. Костя купил бутылку вина, и они поехали к нему домой.

В школе рецензию вообще никто не заметил. Правда, через неделю, кажется, Костю остановила на лестнице учительница русского языка и литературы Ольга Ивановна: «Баранов, подожди… Что-то я хотела тебе сказать. А, чёрт, забыла! — молодая, длинноногая, незамужняя, она смотрела на Костю, а Костя смотрел на её блузку, где случайно расстегнулась лишняя пуговичка. — Ага, вспомнила! Я видела твою рецензию на сказки этого… забыла фамилию. Ну, не важно! Слушай, меня подруга попросила посидеть с ребёнком, там случайно оказалась эта книга, красиво издана, я пробовала ребёнку читать. Это бред, Баранов, самый настоящий бред! Ты не горячись, пиши про хорошие книжки, про плохие без тебя напишут!» — и побежала, забыв про Костю, про расстёгнутую блузку. Она всегда куда-то спешила. Ольга Ивановна вообще-то неплохо относилась к Косте, но любимым учеником у неё был Саша Тимофеев. Это было странно, потому что Саша плевать хотел на литературу.

Таков был единственный отзыв на Костин труд. Вскоре позвонил поэт, сочиняющий патриотические стихи. В разговоре он был тягуч, как-то непривычно для взрослого человека наивен. Разговаривая с ним, казалось, тянешь зубами смолу или резину. Отца дома не было, о чём Костя немедленно сообщил поэту. «Да, но мне нужны вы, Константин», — сказал поэт. «Что ему, зануде?» — удивился Костя. «Слушаю вас, Игорь Сергеевич». — «Как вам, наверное, известно, Константин, — раздумчиво начал поэт, — стихи мои выдвинуты на соискание Государственной премии…» — «Да-да, конечно, давно пора вам её получать!»

Костя вспомнил, как удивились отец и профессор, узнав, что поэт проскочил какой-то там тур. «Тихий-тихий, а смотри-ка!» — покачал головой отец. «Ты бы столько ходил-просил, — постучал по столу бумажным концом папиросы профессор, — давно бы в академики выдвинули! Игорёк с утра портфель в руки — и по инстанциям. Как на работу. Хочется человеку. Да пусть, лучше уж он, чем Раппопорт», — «Раппопорта тоже выдвинули?» — «Да. И ещё Сейсенбаева. Он и получит».

«Вот видите, Константин, вы тоже считаете, что мне давно пора получать», — живо подхватил поэт. Косте не понравилось, что он понял его столь буквально. «Да-да, конечно…» — промямлил он. «Вы можете повторить свои слова Ирине Авдеевне, она работает в… — поэт назвал литературный еженедельник, — и, между прочим, обещала поддержать мою книгу. Разговор, правда, был давно, вот вы ей и напомните». — «Да, но я… никогда не писал про стихи, — растерялся Костя, с ужасом чувствуя, что сейчас согласится, — у меня не получится!» — «Когда-нибудь надо начинать, — утешил поэт, — я ведь тоже не за себя стараюсь. Я думаю, моя премия — наше общее дело…»

Костя подумал, что в таком случае его поступление на факультет журналистики тоже общее дело, но что-то поэт ни разу с ним об этом не заговаривал.

…То, что сочинял Костя, как бы не имело отношения к убогим виршам поэта, являлось самоценным упражнением. Ах как сладко было сознавать власть над словами, над формой. Это было всё равно что спать с безотказной Наташей. Костя вдруг понял, что легко напишет рецензию на какое угодно произведение, но только если будет… абсолютно к нему равнодушен.

«А если нет?» — подумал Костя. Он не знал, сумеет ли в этом случае выразить свои мысли. Неужто истинное его мировоззрение невыразимо? Если невыразимо, существует ли оно? Косте, к примеру, бесконечно нравились роман Хемингуэя «Прощай, оружие!», повесть Сэлинджера «Над пропастью во ржи», но не приходило в голову написать о них. Это было всё равно что писать о себе самом, о тайне, хранимой в глубине души. Стало быть, истинное мировоззрение — тайна, которую каждый хранит в себе. «Что же мы все тогда выражаем? Как живём?» — подумал Костя.

Всё, что было над мировоззрением, над тайной, как бы уже не имело значения. Костины взгляды были странно уживчивы, легко перетекали в чужие, изменяли направление и качество. Профессор, между прочим, считал Сэлинджера подонком, растлителем юношества, полагал издание повести на русском языке идеологической диверсией. И Костя с ним… соглашался. Более того, приводил собственные доводы в поддержку этого дикого утверждения. То есть совмещал противоположности. Поддакивая профессору, не переставал любить Сэлинджера. Любя Сэлинджера, не переставал поддакивать профессору. И всё с чистыми глазами, без угрызений совести.

Костя даже не показал статейку отцу. В редакции еженедельника Ирина Авдеевна встретила его приветливее, нежели молодой человек в газете. Костя не стал говорить ей, что поэту «давно пора получать премию». Это было бы смешно.

Ирина Авдеевна прямо при нём и прочитала. «Сколько вам лет?» Костя ответил. «Рецензия написана вполне профессионально. Наверное, отец помогал?» — «Нет, он даже не видел». — «Ну что ж, — не поверила Ирина Авдеевна, — будем считать, что стихи Игоря Сергеевича так хороши, как вы о них пишете. Я, к сожалению, с его творчеством незнакома».

С третьей публикацией пришлось помучиться. Надо было написать репортаж или очерк — знающие люди подсказали, что лучше всего на рабочую тему. Костя, не считая хлестаковских школьных экскурсий, на заводах не бывал. Однако необъяснимая уверенность, что стоит лишь побывать, и он всё поймёт, напишет как никто до него не писал, не покидала.

Отец позвонил некоему Лунину — заместителю редактора журнала. Когда-то они дружили, но уже не виделись десять лет. Журнал выходил два раза в месяц, там были какие-то сменные полосы, на которые материалы готовились в течение недели. «Каких он взглядов, этот Лунин?» — значительно поинтересовался Костя. «Никаких, — усмехнулся отец, — алкоголик. Какие у алкоголика взгляды? Но ты сходи, может, что и получится. Не думаю, чтобы много было у них охотников на завод».

Лунин был краснолиц, сед, неуверен в себе и суетлив. Вызвал секретаршу, попросил два стакана чаю. Через минуту опять вызвал, велел узнать, на месте ли Боря Шаин — заведующий рабочим отделом. Не усидев, побежал следом, оставив Костю в кабинете одного. Костя никогда бы не подумал, что Лунин и отец ровесники. Выглядел Лунин глубоким стариком. Красное подвижное лицо сходилось и разъезжалось, как гармонь. Но Лунин искренне хотел помочь ему, это Костя почувствовал. Как и то, что власть Лунина, несмотря на внушительную должность — заместитель главного редактора, — в редакции невелика. Из окна Костя видел другое крыло здания. В коридоре у окна секретарша о чём-то оживлённо болтала с подругой, попыхивала сигаретой. Она явно не спешила выполнять распоряжение начальника насчёт чая, узнавать, на месте ли Боря Шаин.

Через полчаса примерно выяснилось, что Бори Шаина на месте нет. С Костей побеседовал другой человек. На фирменном бланке ему отпечатали «поручение», поставили печать. «Поезжай прямо сейчас, — посоветовал Лунин, — сделаешь к концу недели, сразу поставлю в номер».

Косте показалось, на заводе его не приняли всерьёз. Но это не смутило. Едва приблизившись к красным кирпичным корпусам, ступив под высокую застеклённую крышу инструментального цеха, он уже знал, как и про что писать. Из восьми членов комсомольско-молодёжной бригады — на месте оказалось четверо. Двое возили навоз в подшефном совхозе. Один сломал руку. («На производстве?» — «Ага, на производстве… Подрался в общаге, козёл!») Ещё один просто сегодня не пришёл. («Нажрался, поди, вчера, а мы тут за него отдувайся! Хоть бы позвонил, сволочь!») Не повезло и с бригадиром. Он должен был выйти из отпуска на следующей неделе. Ждать Костя, естественно, не мог. На заводской улице он наткнулся на стенд с фотографиями передовиков. Там была и фотография отсутствующего бригадира — Вахутина. Он смотрел угрюмо, губы стянуты в нитку, на щеках желваки. Костя не удивился бы, увидев такую фотографию на ином — милицейском стенде. Вахутин, стало быть, был не только надёжен, немногословен, но ещё и сердит, отечески сердит. «Потомственный рабочий, — решил Костя, — справедливость в крови!» Образ бригадира сделался совершенно ясен.

Костя купил в киоске несколько номеров лунинского журнала, почитал, как там пишут на подобные темы. Писали, по мнению Кости, превосходно. Впрочем, такова была особенность типографского на мелованных страницах слова — выглядеть превосходно. Это, казалось, и есть истина. Ни убавить, ни прибавить.

На следующий день Костя отнёс материал Лунину. Тот похвалил за оперативность, сказал, что быстро прочтёт, передаст в отдел, позвонит Косте. Костя возгордился, уже и заместитель редактора звонит ему домой! «Можно сделать неплохой снимок сверху, — заметил он, — там красивый вид на цех». Лунин посмотрел на часы: «Ты извини, у нас сейчас редколлегия».

Костя ждал день, другой. Лунин не звонил. На третий день Костя позвонил сам. «Здравствуйте, это Костя Баранов». — «Кто-кто?» — Голос Лунина звучал молодо, напористо, как будто он никогда не пил, не трясся поутру с похмелья, не пугался собственной тени, и дисциплинированная секретарша ловила каждое его слово. Костя подумал, что его эйфория насчёт начальственных звонков оказалась преждевременной. Качели качнулись в другую сторону, вновь отнеся его в туман безвестного ничтожества. «Константин Баранов, — повторил он, — вы прочитали мой материал?» — «Нет, к сожалению, не прочитал, — без малейшего, впрочем, сожаления, произнёс Лунин, — я сегодня улетаю в командировку. Подожди, сейчас посмотрю… А вот он. „Основа“, да? Я прямо сейчас передаю его в отдел Боре… Борису Аркадьевичу Шаину, запиши его телефон. Позвони ему завтра, нет, лучше послезавтра. И вообще, давай поактивнее! Звони, тереби, ещё возьми задание». — «А куда вы летите?» — поинтересовался Костя, так как говорить больше было не о чем. «В Рим», — коротко ответил Лунин. Это известие окончательно прочистило Косте мозги. Они были на разных этажах жизни. «Желаю приятно провести время», — пробормотал Костя. «Да я там был уже три раза, — рассмеялся Лунин, — не исчезай, отцу привет!» На миг у Кости перед глазами встали склеротическое гармошечное лицо Лунина, трясущиеся руки. «Зачем ему в Рим? Что он там будет делать? Ведь только опозорит Россию! А… я? Неужели я никогда не побываю в Риме?»

…В назначенный час Костя переступил порог кабинета Бориса Аркадьевича Шаина. Борис Аркадьевич — Боря — оказался толстым, двухметрового роста человеком, черноволосым с проседью, с крупным носом, в роговых очках, с бритыми синими щеками. Смотреть в его лицо было страшно, таким огромным оно было. Боря был похож на фантастического очеловечившегося ворона.

Он с грохотом отодвинул стул, выбрался из-за стола. Кроме него, в кабинете находились ещё два человека. Видно, говорили о чём-то смешном, потому что на их лицах Костя застал улыбки, вызванные, надо думать, отнюдь не его появлением.

Костя протянул руку, но Боря вдруг остановился на полпути, Костина рука повисла в воздухе.

— Вот он! — Голос Бори загремел как иерихонская труба, поросшая крупным волосом, длань грозно протянулась в сторону Кости. — Вот юноша, посчитавший журналистику дармовым хлебом, едва освоивший грамоту, но уже решивший, что может судить-рядить о проблемах, в которых ни уха ни рыла не понимает! Сколько ты времени провёл на заводе? Знаешь, что такое фреза, резец, суппорт? — Боря стоял посреди кабинета, как колосс, как столб, как чудовищный Кинг-Конг, каждое его слово оглушало, как удар, потому что было правдой. — Ишь, развёл гладкопись! — ревел Боря. — Откуда в тебе этот цинизм, это равнодушие к людям, к судьбам? Лишь бы захапать гонорар! Да ты просто-напросто презираешь рабочий класс, считаешь работяг идиотами! Как же: готовишь себя к лучшей участи! Это же надо, так молод, а пишет так, словно истины не существует в природе! Лгун! Да в худшие сталинские годы не занимались такой лакировкой. Если уж решил — хотя, собственно, почему ты решил? — что можешь сидеть за столом, тюкать на машинке, в то время как другие трудятся в поте лица, чтобы тебе было что жрать, во что одеться, так хоть имей совесть, сострадание к рабочему классу! Не оглупляй его, не оскорбляй заведомой ложью!

Костя стоял оглушённый, ему казалось, происходящее не имеет к нему отношения, потому что такое унижение невозможно пережить.

Может быть, поэтому мысль работала чётко.

Вне всяких сомнений, Боря говорил правду. Но не всю. Точнее, лишь в плоскостном, евклидовом, измерении. В объёмном же измерении правда заключалась в том, что все здесь так или иначе грешили против совести. Достаточно было прочитать любой номер журнала. Конечно, не столь наивно-простодушно, как Костя, но грешили. И получали за это гонорары.

Так что, если бы Боря был бесстрашным воителем за истину, каким сейчас представлялся, ему следовало бы гораздо раньше заклеймить всех и вся, всю современную подцензурную журналистику, всё общество. И оказаться на сто первом километре или в сумасшедшем доме.

Но, судя по сытому рыку, начальственной повадке, дорогому костюму, Боря этого не делал. Скорее наоборот. Вне всяких сомнений, сейчас он говорил правду. Только Костя не верил, что Боря — правдивый, искренний человек. Будь Боря таковым, он не стал бы «шить» Косте единоличное дело. Костя жил в обществе и, следовательно, не мог быть свободным от общества. Боря же приговаривал его к «расстрелу» за катушку ниток, выставлял единственным ублюдком в чистом, прекрасном современном мире, не касался причин, доведших общество до состояния, когда человек изначально готов лгать, совершенно при этом не думая, что лгать — гнусно, более того, полагая это едва ли не единственным способом чего-то добиться в жизни.

— Твой очерк, — Боря брезгливо вернул Косте соединённые скрепкой страницы, — стыдно предлагать не только во всесоюзный журнал, но и в многотиражную газету. Мой тебе совет, старик: забудь про журналистику, займись другим делом, у тебя ещё есть время выбрать. Да, — небрежно закончил он, — я слышал, у тебя отец вреде что-то пописывает. Почему он тебя не остановил, не подсказал? — Боря изобразил на огромном лице тревожное удивление: как же так оплошал отец?

Костя, не говоря ни слова, вышел. Голова кружилась, лицо горело. К счастью, редакционный коридор был пуст. Лунин, наверное, в этот самый час любовался Колизеем. Хотелось порвать страницы в клочья, но урны поблизости не было. Костя быстро спрятал очерк в сумку. «При чём здесь отец? — подумал он. — Какое этому Боре до него дело?»

То была спасительная мысль. Она переводила справедливые Борины слова в иную — идейную — плоскость. Там действовали системы кривых зеркал. Хорошее, талантливое для одних оказывалось плохим, бездарным для других. Хвалил же Костя сказки Леонида Петровича, стихи Игоря Сергеевича, которому «давно пора давать премию». Ругал вместе с профессором Хемингуэя и Сэлинджера, писателей, лучше которых не знал.

Неужто же литературная жизнь столь густо, бессмысленно пронизана сообщающимися капиллярами, что капля яда, предназначенная отцу, упала на нос Косте? Что же это за борьба идей, если она выражается в злобе, ругани, а не в мыслях, системах доказательств? Помнится, он говорил об этом с Сашей. «Если злоба и ругань, — сказал тот, — значит, подлость и бессилие. Возня у корыта, чтобы жрали только свои».

«Идиот! — ругал себя Костя, спускаясь по бесконечной лестнице. — Телок! Это же чужое корыто! Боря Шаин на стрёме. Ишь, раззявил хайло… Получил…»

Дома он перечитал очерк. Стало стыдно. Следующим утром Костя поднялся чуть свет, поехал на завод. Утренняя смена заступала в шесть. Переделал очерк. Показал отцу.

«Нормально, — сказал отец, — только слишком мрачно. Такое впечатление, они там, как наш Щегол, гнут горб, и всё». — «А что ещё?» — «Должно быть что-то ещё, — сказал отец, — сам, что ли, не понимаешь?» — «Водочка, — сказал Костя, — десятилетняя очередь на квартиру, ну, ещё торгуют вынесенным через проходную инструментом». — «Тогда надо писать критический материал, — пожал плечами отец, — привести конкретные факты, фамилии. А у тебя ни то ни сё. Да, гнут горб. Ну и что? Все гнут горб».

Костя показал очерк Васе, рассказал, как встретил его Боря Шаин. При этом, правда, не уточнил, что очерк был другой. «Шаин? — задумчиво забрал бородку в кулак Вася. — Здоровый такой, в роговых очках?» — «Да-да, заведующий рабочим отделом». — «Ха, — хмыкнул Вася, — я его ещё знал, как Борю Шайна. Гляди-ка ты, шуганул с фамилии птичку. Чего ты от него ждал, зачем вообще ходил к нему?»

Вася отправил Костю к другому человеку — во всесоюзную отраслевую газету. Тот сказал, что в принципе материал ему нравится, есть два предложения: первое — вполовину сократить, второе — высветлить, добавить положительных фактов. «Никто не требует лакировки, но надо видеть и светлые стороны действительности. Вот вы мимоходом замечаете, что они держат цеховое переходящее знамя. Надо поподробнее. Или этот… Лылов… занял первое место в районном конкурсе „Лучший по профессии“. Развить, прописать. У нас есть рубрика „Руку, товарищ бригада!“. Посмотрите, как там пишут, и давайте в таком же духе».

Когда материал был опубликован и Костя получил гонорар, он пригласил Васю в шашлычную.

Был май месяц, только что прошла гроза, в чистом небе над Москвой стояла радуга. По причине недавнего ливня шашлычная оказалась переполненной. Зато в парке поблизости возле ларьков не было ни души. Костя взял бутылку шампанского, бутербоды с сыром, пирожные.

В последнее время Вася почти не бывал у них дома. «Наш Вася слишком много говорит, слишком мало делает!» — раздражённо заметил однажды отец. Ходили разговоры о книге, которую Вася будто бы не может сдать в издательство уже пять лет. Добились, чтобы с ним заключили договор, выколотили одобрение, а он берёт пролонгацию за пролонгацией! Классик какой нашёлся! И ладно, был бы смертельно занят, так ведь просто ленится!

Косте Вася казался в тот момент единственным настоящим другом.

Отец от истории с Борей Шаиным попросту отмахнулся. «Да кто это такой?» — «У меня сложилось впечатление, что он тебя знает». — «Не обращай внимания, мало ли вокруг разной мрази? Работай!» Саша Тимофеев, когда Костя рассказал о случившемся, попросил прочесть очерк, как будто в несчастном очерке дело! И только Вася помог.

Костя разлил шампанское. Стаканы были мутноваты. Дождь смыл с деревьев пыль, они как бы вновь зазеленели. Отчего-то запахло почками, хотя вроде бы листья давно распустились. Колесо обозрения опускало кабинки прямо в радугу. Костя подумал, что через месяц всё кончится, он, подобно висящей на колесе кабинке, уйдёт в жизнь, как в радугу, только едва ли это будет так красиво.

Шампанское настраивало на философический лад.

— Я понял три вещи, — сказал Костя, смахивая крошки с мраморной столешницы. — Первая: правда, как и ложь, никому не нужна. Нужна правдоподобная ложь. Вторая: нельзя слишком сильно чего-нибудь хотеть, слишком верить в свои силы. У нас это не проходит. Надо хотеть, но не сильно. Так сказать, полухотеть, и тогда, быть может, полуполучишь. И третье: жить в полную силу не выходит, можно лишь полужить. Это на всю жизнь. И это самое печальное.

— Возможно, — согласился Вася, — но ты забыл про духовность.

— Я, как мог, стремился к ней, — усмехнулся Костя, — славил сказки Леонида Петровича, стихи Игоря Сергеевича…

— Не гении, — согласился Вася, — так сказать, подножие нашей духовности.

— Если такое подножие, вершины вообще быть не может! Значит, наша духовность сплошное подножие!

— Но всё же лучше они, — словно не расслышал его Вася, — чем твой дружок Боря Шаин.

— А может, лучше вообще между ними не выбирать?

— Может, — задумчиво проговорил Вася, — но это значит быть бедным и никому не нужным. Да и дела один не сделаешь.

— Да какого дела-то? — взорвался Костя. — Какого дела? Премия для Игоря Сергеевича — дело?

— Ну, мог бы не писать, не позориться, — засмеялся Вася.

Костя не обиделся, напротив, почувствовал к Васе безграничное доверие. Вася — настоящий друг, он это доказал, с ним можно идти в разведку. Вася наверняка внутренне с ним согласен. Потому и не торопится сдавать в издательство книгу. Что толку повторять известное, славить прославленных? Наверное, Вася работает, ищет… Потому и не ходит теперь к ним. Надоели пустые разговоры!

— Мне кажется, — разлил по стаканам остатки Костя, — ошибка в том, что мы принимаем существующие условия за нормальные. Более того, полагаем их незыблемыми, раз и навсегда установившимися. Они же таковы, что мы стоим раком, на четвереньках. Что мы, что Боря Шаин. Стоим раком, тявкаем друг на друга, в то время как недовольны-то… другим! Мы одинаково ущербны. Ищем истину в зажатии чужой глотки, а может, истина в том, чтобы чужие глотки не зажимать? Может, сначала надо подняться, распрямиться? Может, всем хватит места и не нужна эта липовая непримиримость? Может, она как раз на руку тем, кто держит за собой последнее слово. Сейчас они всесильны, как боги на небе, в их казённых словах ищут смысл, которого нет, а тогда кто? Ведём эзоповы споры, толкаем Игоря Сергеевича на премию, а жизнь-то мимо! Понимаешь, никак наши дела не связаны с реальной жизнью. Вот, посмотри, что читают молодые ребята!

Костя забыл, что дал слово Саше Тимофееву никому не показывать книжки. Сам поклялся. Сашу, похоже, это мало волновало. Ничего, Вася свой, ему можно! Костю переполняло сознание собственной значительности. Не все тайны, оказывается, известны Васе. И он, Костя, кое-что знает, кое к чему причастен!

Вася с живейшим интересом рассматривал книжки.

— Сейчас, к сожалению, дать не смогу, сегодня должен вернуть, а потом обязательно, — спохватился Костя.

— Любопытно, любопытно. — Вася ощупывал обложки, корешки, перелистывал страницы. — Хорошо сохранились. Не похоже, что хранили дома. Скорее всего утащили из архива. Видимо, делали инвентаризацию, списали, а сожгли по акту об уничтожении другое. Скорее всего из архива Министерства обороны. Или… Интересно, — Вася нехотя вернул Косте книжки, который тут же спрятал их в портфель. — Это очень интересно.

Костя понятия не имел, чьи это книжки, где раздобыл их Саша Тимофеев, но значительно кивнул, мол, да, уж он-то понимает, как это интересно.

— В том, что ты говоришь, безусловно, есть резон. — Вася аккуратно доел пирожное, достал чистый носовой платок, тщательно вытер пальцы. Костя украдкой вытер липкие руки о штаны, он почему-то всегда забывал положить в карман носовой платок. — Но в одном ты совершенно не прав: что места хватит всем. Боря Шаин по доброй воле места тебе не уступит. Такая уж у него функция: не только занимать чужое место, но не давать подниматься другим, таким, как, к примеру, ты. Сунешься разве ещё в тот журнал? Что же касается четверенек, то сейчас не до жиру. Начни мы эти абстрактные гуманистические проповеди в духе Эразма Роттердамского, они тут же объявят нас разрушителями классовой морали, буржуазными либералами, захватят те немногие позиции, где мы ещё держимся. Приходится заниматься демагогией, куда денешься? Но то, что мы делаем, — это и есть попытка подняться с четверенек, потому что на четвереньках нас держат такие, как Боря Шаин!

«Замкнутый круг, — с грустью подумал Костя. — Пошли они все!»

Они уже покинули парк, неторопливо шагали по улице. Это было очень странно, но лужи испарялись буквально на глазах. Послегрозовая свежесть минула, опять надвигалась тяжёлая вязкая духота.

Они ещё немного постояли, поговорили у метро. Прощаясь, Вася задумчиво сказал:

— Эти ребята, у которых книги… Им надо помочь. Наделают глупостей по молодости лет, могут быть большие неприятности.

— Помочь? — удивился Костя.

— Я бы мог познакомить тебя с человеком, — равнодушно, глядя куда-то в сторону, произнёс Вася, — ты бы рассказал ему что знаешь. Он бы нашёл возможность предостеречь их, поправить. Конечно, никто ничего не узнает. Но это надо делать сейчас, потом может оказаться поздно.

— А… кто этот человек? — растерялся Костя. Вася тонко улыбнулся, давая время Косте осознать детскую наивность его вопроса.

— Кстати, и тебе это знакомство не повредило бы.

— Я… не знаю, сумею ли быть полезен, собственно, я… Да и вообще, это не мои, ко мне случайно…

— Смотри, — пожал плечами Вася, — речь не о тебе и обо мне, о молодых ребятах, которые могут пропасть ни за грош. Если надумаешь, позвони! — И исчез за стеклянными дверями.

IV

Надя Смольникова увидела Сашу Тимофеева из окна парикмахерской, где собиралась сделать причёску перед выпускным вечером. Саша пружинисто шагал в сторону лестницы, ведущей на набережную. «Наверное, у него свидание у реки», — подумала Надя. Тут как раз кресло освободилось. Из зала выплыла тётка с такой чудовищной укладкой, что Надя передумала делать причёску. Невыносимо воняло лаком. «Подровняйте, пожалуйста, и всё», — попросила она.

Надя сидела в кресле как изваяние, брезгуя прислониться к спинке с невысохшим пятном чужого пота, к обтянутому грубой серой материей подголовнику.

В парикмахерской царил дух тоскливого нищенского неуюта, который преследовал Надю с детства и к которому она до сих пор не могла привыкнуть. Неуют был неизбежен в местах, где собирались люди: в магазинах, ателье, на почте, в прачечной, химчистке, поликлинике, в столовой, домовой кухне, кафе, ресторане. Ощущался он в школе: в казённых, с гипсовыми бюстами на тумбах, коридорах, в одинаковых, как близнецы, классах. Даже дома (Надя жила с матерью и бабушкой. Отец погиб под машиной, когда ей было пять лет) её преследовал проклятый неуют. Она ему изо всех сил сопротивлялась, как могла благоустраивала квартиру, но мать и бабушка её в этом не поддерживали. Бабушка вышла на пенсию два года назад. Она была ответственным партийным работником. Её волновало всё, кроме дома. Мать работала в цензуре. Несколько раз её привозили домой на «скорой помощи», она теряла сознание от бесконечного чтения. Они прожили жизнь вне быта и, похоже, не представляли, что дома должно быть красиво и удобно. Бабушка, к примеру, не позволяла повесить в своей комнате занавески, якобы будет темно. Мать не знала, что тарелки моются с двух сторон. Когда Надя открывала шкаф, видела серые жирные днища, у неё темнело в глазах. Она оттирала тарелки, но они вскоре возвращались в прежнее состояние.

«Как они здесь? Какую радость получают от работы? Что им до несчастных клиентов?» — подумала Надя, оглядывая убогую обстановку парикмахерской. Красивую причёску здесь сделать не могли. Надя давно собиралась поговорить с Сашей по одному деликатному делу, да всё не решалась. Собственно, это было продолжение вечной темы неуюта, только на сей раз в одежде. Дело в том, что с недавнего времени Саша начал хорошо и модно одеваться. Вероятно, у него появились знакомые, которые могли достать. Надя знала, что Сашины родители не очень состоятельны, следовательно, Саша не мог платить за одежду умопомрачительные цены, которые назначали фарцовщики. Наде позарез нужны были светлые летние джинсы. Если Саша возьмётся достать, они обойдутся дешевле. Где, у кого Саша их купит, Надю не волновало. Главное, чтобы дешевле.

Она вообще относилась к жизни спокойнее, чем Саша и Костя. Саша видел в повсеместном неуюте следствие панического животного страха, отнявшего у народа волю к жизни. Костя — направленную злую волю, дальние планы погубления России. Надя видела самих людей, которых устраивало такое положение, раз они не протестовали, не пытались изменить. Нынешним-то чего бояться? Взять хотя бы эту парикмахерскую. Мастера проводят здесь по восемь-десять часов. Отчего не придать помещению человеческий вид? Так ведь нет.

В дальние дьявольские планы Надя не очень-то верила. Ей казалось совершенно невозможным так хитро что-нибудь задумать, чтобы наверняка предвидеть результат. Скорее с уверенностью можно ожидать результата противоположного. У неё, например, никогда не получалось, как бы тщательно она ни рассчитывала. Жизнь этого не терпела. От всех попыток улучшить, исправить себя спасалась непредсказуемостью.

Помнится, Надя высказала эту мысль друзьям, когда они прогуливали в скверике перед школой урок истории. «А что, — засмеялся Костя, — тут есть резон. Представим себе, что Сталин сошёл с ума, задумал изничтожить страну. Что бы он сделал? Не задавил бы нэп — оказались бы с товарами. Повременил бы с коллективизацией — не было бы голода, да и сейчас, глядишь, не покупали бы зерно в Америке. Оставил бы в армии „шпионов“ — встретили бы Гитлера подготовленными. Дал бы дорогу „лженаукам“ — генетике, кибернетике — не отставали бы сейчас, а?»

Надя слушала с интересом. Про «шпионов» в армии она ничего не знала. Про коллективизацию думала, что колхозы были всегда. Когда про неё объявили, крестьяне с ночи вставали в очереди, чтобы записаться. До революции деревня вымирала, забитые крестьяне щипали лучину, ютились в жутких тёмных избах с земляными полами, обрабатывали украдкой свои крохотные полоски, а всё остальное время трудились на барских полях под кнутами свирепых надсмотрщиков. Когда становилось совсем невмоготу, шли жаловаться к барину. С детства запала в память картинка из «Родной речи»: барин — жирный, скотинистый, опойный — тупо смотрел на крестьян с крыльца. Саша и Костя говорили ей, что было не совсем так, но, честно говоря, Надю мало занимало, как было.

Её раздражали бессмысленные споры о прошлом. Мать и бабушка без конца выясняли: хорош или плох был Сталин. Иногда Наде казалось, тень его витает в квартире. Да есть ли в стране квартира, изба, где она не витает? Мать всей душой была за демократию, но при этом работала в цензуре, учреждении, немало, надо думать, способствующем утверждению в обществе демократии. Бабушка всей душой была за Сталина, говорила, что в конце концов ему поставят памятник из золота. Мать на это каждый раз отвечала: «Ну любить-то его люби, только зачем доносы писать?» Это был жёлоб, в который, гремя, скатывался любой их разговор. Странно: начинали с чего угодно, но заканчивали неизменно одним. Бабушка кричала, что никогда не писала никаких доносов. «Клянусь партбилетом, честью!» Мать возражала: отчего же такие-то люди в сорок девятом прервали с ними всякие отношения? Она дружила с их дочкой, но вдруг они намекнули, что лучше ей к ним больше не ходить. И почему того человека вдруг сняли с работы, а бабушку назначили на его место? И куда вообще делся тот человек? Это означало, что пройдена первая половина жёлоба. Во второй появлялся Надин отец, который, пьяный, погиб под машиной. «Кто вас содержал? На чьи деньги вы жили все эти годы?» — спрашивала бабушка. Мать возражала, что не содержала бы она их, не давала бы столько денег, может, он бы так и не пил, не распускался, вообще не попал бы под машину. «Значит, я виновата, что ты вышла замуж за алкоголика?» — кричала бабушка. После чего они расходились по разным комнатам. Комнат хватало всем. Квартира, которую бабушка получила на взлёте служебной карьеры, была сейчас их единственным достоянием. Практичная Надя думала: по нынешним временам это не так уж мало.

Наде казалось, мать и бабушка увязли в прошлом, как в болоте, им уже не выбраться. Бабушка повелевала судьбами, не умея пришить пуговицу, не зная, что на окнах должны быть занавески, что унитаз хотя бы изредка надо мыть горячей водой. Мать боролась за демократию, работая в цензуре.

Жизнь, похоже, их уже не интересовала. Они ничего не могли объяснить Наде. Их опыт был для неё совершенно неприемлем. Мать и бабушка это понимали, шарахались от запретительства к бездумному разрешительству. То Наде не разрешалось выходить из дому, то вдруг заявлялось, что, если у неё есть парень, пусть лучше она проводит с ним время дома, чем куда-то уходит. По крайней мере, они хоть не будут волноваться.

Глядя на них, неприкаянно скребущих творог с бумажки, не умеющих заварить чай, Надя думала, что они пропадут без неё. Что, кроме неё, у них никого нет. Что они, как две увязающие в болоте лошади, смотрят на неё тоскливыми глазами, а она не знает, как им помочь.

Можно было спорить, какой был Сталин, какие ошибки совершил Хрущёв, почему провалилась косыгинская экономическая реформа. А можно просто пройтись, заглядывая в магазины, по проспекту и убедиться: мясо никудышное, фруктов и овощей не хватает, модных товаров нет так, словно их вообще не существует в природе.

По проспекту, нарушая все предписания уличного движения — для кого, кстати, они существуют? — несутся в чёрных лимузинах люди, у которых нет сложностей с мясом, фруктами-овощами, модными товарами. Они взвалили на себя тяжкое бремя решать все проблемы, но независимо от того, как они их решают, в достатке ли у остальных жилых метров, мяса, фруктов-овощей, модных товаров, у них, взваливших бремя, всегда всего в достатке. Это Надя знала доподлинно. В школе учились их дети. У некоторых она бывала дома.

А между тем жизнью должна править сама свободная жизнь. Простая, очевидная Наде мысль, что надо отдать жизнь людям, они себе не враги, разберутся что к чему, почему-то не казалась привлекательной для тех, кто решал. «Если один решает за других, как им жить, — подумала Надя, — значит, он решает и сколько себе брать. Значит, он будет брать до тех пор, пока не доведёт других до полной нищеты. Другого пути тут нет! А с другой стороны, — Надя ещё раз оглядела обшарпанные, в бурых потёках стены парикмахерской, — тут-то кто мешает людям навести порядок? Не хотят. Значит, не так всё просто…»

Надя подумала, будь они с Сашей в близких отношениях, всё было, бы проще. Мелькнула даже мыслишка, что в этом случае Саша вообще не взял бы денег. Подарил бы, и всё. Дело, конечно, не в штанах. Надя не имела ничего против близости с Сашей не потому, что была испорчена или обладала в этих делах большим опытом, а потому, что Саша ей нравился.

Не так, конечно, как прошлогодний гитарист из ансамбля.

После танцев Надя повисла у него на шее, была, как в бреду, во сне, в каких-то горячечных судорогах. Наверное, музыка подействовала. Они оказались в чужой квартире, на кухне, на каких-то пыльных половиках. Надя смутно припоминала подробности. Зато запомнила на всю жизнь, как на рассвете что-то скользнуло у неё по щеке. Надя подняла руку. Под рукой оказалось что-то живое, шевелящееся, жёсткое. Она изо всех сил ударила себя по щеке. На пол упал раздавленный таракан. Её чуть не вырвало. Спящий рядом на половике гитарист был толст, коротконог, длинные чёрные волосы блестели, как вороньи перья. В кухне было не продохнуть от табака и перегара. Надя подумала, что сошла с ума. Ещё она обратила внимание, что у гитариста не оказалось подбородка. Открывшееся во сне лицо было безвольным, скошенным. Вместо подбородка — жирная индюшачья складка. Как она не заметила этого вчера, когда он неистовствовал на сцене? Урод! Больше Надя его не видела.

Это было как затмение.

…Не так, как Марик Краснохолмский — художник-карикатурист, с ним она познакомилась прошлым летом.

Стояла дикая жара. Казалось, плавится не только асфальт под ногами, но и мысли в голове. Если, конечно, они возможны на такой жаре. Надя томилась возле метро в длинной очереди за квасом. Очередь двигалась чудовищно медленно. У неё образовался отросток, хобот из баночников и бидонщиков. Квасник наливал двоим-троим в кружки, потом долго цедил в подставленную полость. Квас был пенный, пена поднималась рыжей папахой, опадать не желала. Основная очередь злилась. Особенное негодование вызывало то, что, наполнив ёмкость, некоторые просили ещё налить им в кружечку. Это было тупо, нудно, терпеть не было сил. Но хотелось пить, поэтому приходилось терпеть.

Из метро вышли два негра, затравленно посмотрели по сторонам, но встать в очередь не решились. Должно быть, недавно к нам приехали. Один почему-то был в шляпе. «Ишь блестят-то! Словно гуталином начистились!» — простодушно рассмеялся какой-то дед в белом кителе. Это было неуважительно по отношению к африканским друзьям, но, во: первых, они были далеко и не могли слышать, во-вторых… действительно блестели. Все угрюмо промолчали, только Надя прыснула в кулак, да ещё захихикал стоявший сразу за ней сорокалетний примерно пузатенький человечек — низенький, лысоватый, однако в обтягивающей молодёжной рубашечке, в модных тёмных очках.

Между ними как бы установилось взаимопонимание.

Поэтому Надя не прогнала его, когда, торопливо допив квас, он увязался следом, молотя какую-то галиматью. Он не стремился произвести впечатление, держался естественно. Это Наде нравилось. Псевдозначительные, умничающие мужчины её раздражали. К тому же стояла дикая жара, мысли в голове плавились.

Марик сказал, что они в двух шагах от его мастерской, можно заглянуть, хватануть чего-нибудь холодненького, не столь гнусного, как квас. «А почему бы нет? — лениво подумала Надя. — Чем он, собственно, хуже других?»

В мастерской Марик держался достойно. Старался угодить, развлечь. Надя почувствовала к нему симпатию. У Марика была смешная прыгающая походка. Он достал из холодильника вино, сварил кофе, приготовил бутерброды.

Показал Наде и свои работы: размашистые карандашные пейзажи, орущие лица ударников в касках, политические карикатуры. Президент Никсон с надутыми щёчками, утиным носом, в сдвинутом на лоб звёздно-полосатом цилиндре злоумышлял против неимущих американцев. Расист Ян Смит в пробковом колониальном шлеме скакал верхом на негре, сдавив ему шею жилистыми волосатыми ногами.

Марик не оправдывался, что, мол, делает это Для денег, понимает, мол, что нехорошо, но жить-то надо и так далее. Нет, ко всем работам он относился с равной долей серьёзности и иронии. Это нравилось Наде. Собственно, как иначе-то? Всё нарисовано его рукой, следовательно, всё — его, так сказать, конкретные дела. Остальное слова. Надя ненавидела слова.

Марик даже не попытался чего-нибудь предпринять, как это обычно делают в подобных ситуациях мужчины. Надя была очень довольна. Прощаясь у метро, он сказал, что на следующей неделе заберёт из починки машину, так что будет на колёсах. «Это как тебе угодно, дружок, — подумала Надя, — мне-то что?»

Несколько дней она действительно не вспоминала про Марика, потом вдруг соскучилась по забавному весёлому человечку, так трогательно за ней ухаживавшему, ухитрявшемуся сохранять оптимизм и жизнерадостность среди океана апатии, уныния, скуки.

Они стали встречаться.

Марик и не думал скрывать, что женат. О жене отзывался уважительно. Она была кандидатом химических наук, заведовала лабораторией в научно-исследовательском институте. Марик был нежным, любящим отцом, самолично добывал у фарцовщиков кофточки, ботиночки для годовалой дочери. С удовольствием показывал покупки Наде.

Хоть Марик и был ремесленником — рисовал карикатуры на Никсона, лепил плакаты, где орлы-строители выставляли челюсти — у него была добрая душа, отзывчивое сердце. Надя понимала, что общественное лицо Марика не ахти, но он хоть ничего из себя не строил. С ним было легко, уютно. А это не так уж мало. Он расспрашивал Надю про жизнь, давал советы, делал подарки. Иногда совал деньги. Жадным не был. Надя когда брала, когда отказывалась.

Но Надиных советов Марик не слушал, откровенно скучал, когда она заводила серьёзные разговоры. Искать вместе с Надей истину не желал. Марик всё давно для себя в жизни решил.

У него в мастерской Надя отдыхала душой, наслаждалась тем самым уютом, которого так не хватало в жизни. Цена за это, как ни странно, не казалась Наде чрезмерной. Она, конечно, понимала, что ведёт себя аморально, но знала и цену морали в неуютной, постылой, полной лжи и холуйства, жизни. Цена была архимедовой — жизнь, как в жидкость погружённое тело, вытесняла мораль. Презревшие же мораль — она, Марик, миллионы других — как рыбы вольно резвились в нечистой воде. Вот только смысла в этом было мало. Жизнь соединялась со временем, утекала неизвестно куда, не оставляя после себя ничего. А между тем что-то же должно было быть?

Марик Краснохолмский оказался человеком со связями. Несколько раз водил Надю на просмотры в Дом кино, на премьеры в театры. Известные режиссёры, артисты хлопали его по плечу. Одним словом, всё было хорошо, пока… не закончилось.

А закончилось неожиданно.

Они шли по улице Горького, когда столкнулись с развесёлой компанией. «Мои товарищи: художники, скульпторы», — представил Марик. Художники, скульпторы были развязны, пьяны. Жадно смотрели на Надю, звали их куда-то с собой. Была с ними и странная, худая, отсутствующе улыбающаяся девушка. На неё художники и скульпторы внимания не обращали. Надя подумала, Марик в сравнении с этими настоящий рыцарь, кавалер ордена Прекрасной Дамы. Нахально вытребовав в долг десятку, они отстали.

Марик и Надя пошли вперёд.

«А неплохую девочку жидёнок оторвал! — отчётливо прозвучало за спиной. — И не боится за растление статью схватить!» — «Да ей, наверное, есть восемнадцать, смотри какая корма…»

Надя быстро взглянула на Марика. Тот сделал вид, что не расслышал. Но совершенно точно расслышал. У него опустились плечи, дёрнулась голова, даже походка изменилась. Такой походкой, наверное, шли на казнь. Надя вдруг увидела, что Марик, в сущности, немолодой человек. Это был на её памяти единственный случай, когда оптимизм, жизнелюбие изменили ему.

Весь вечер в мастерской Марик был мрачен, пил больше обычного. Надя вела себя как будто ничего не случилось. Марик проводил её до двери подъезда, хотя обычно дальше угла дома не ходил.

«Может, уехать отсюда к чёртовой матери? У меня… есть возможность… — вдруг пробормотал он. Они стояли на освещённом пятачке перед дверью. Надя жила на третьем этаже. Наверное, мать уже высунулась в окно, смотрит, с кем это она. — Лучше там сдохнуть от нищеты, чем здесь от…» — Марик махнул рукой, исчез в темноте.

Надя подумала, что никуда он не уедет. Будет по-прежнему рисовать американских президентов, скачущих верхом на неграх расистов. И каким-то образом это связано с отношением к нему. Марик всё стерпит, он никакой, вот в чём беда.

На следующее утро Надя отчётливо осознала, что не сможет быть с человеком, которому в любой момент могут сказать такое. Независимо от того, есть ли, нет ли у него воли постоять за себя. За неё-то уж ладно. Она простит. Надя сознавала, что бросить из-за этого Марика ещё аморальнее, чем продолжать встречаться с ним, но ничего не могла с собой поделать. Думать над всем этим можно было бесконечно, а можно было не думать вовсе. Надя выбрала последнее.

Нельзя было сравнить Сашу Тимофеева и с Гришей, следующим её знакомцем.

У Гриши была фигура атлета, лицо римлянина: узкие скулы, крепкая челюсть, ямочка на подбородке. Сочетание светлых волос и тёмных глаз делало его лицо необычным, запоминающимся. Вообще Гриша следил за собой — бегал по утрам, ездил играть в теннис. Марик рядом с ним показался бы жирным старичком, хотя они были одного возраста.

Однажды Надя спешила домой, подняла на Калининском проспекте руку. Остановились «Жигули». Надя даже оробела, увидев, какой орёл сидит за рулём. Ноги сами шагнули к машине, хотя она никогда не садилась к частникам. Мужчина распахнул дверцу. Иностранец? Артист? «Мне на Кутузовский…» — прошептала Надя.

Пока ехали, он не произнёс ни слова. Машину вёл уверенно, безошибочно, как автомат. На Надю не смотрел, думал о чём-то своём. Надя уважала мужчин, которые оставались самими собой в присутствии молодых красивых женщин, к каковым с готовностью себя причисляла. Но этот был как-то уж слишком спокоен. «Если спешите, — равнодушно произнёс он, когда Надя попросила остановиться, — могу заехать во двор». — «Нет, нет, спасибо», — Надя неуверенно полезла в кошелёк. «Это лишнее». Он даже не попытался познакомиться, что несколько уязвило, раздосадовало Надю. «Наверное, на части рвут», — подумала она. Вишнёвые «Жигули» исчезли в слепящем потоке машин.

Несколько дней она вспоминала незнакомца. «Есть же настоящие мужчины… Да не про нашу честь!»

Каково же было удивление, когда она вдруг встретила его в молочном магазине. Он с отвращением опустил в металлическую корзинку подтекающий треугольный пакет с молоком — остались только такие — после чего встал в очередь за маслом. Надя тоже встала, хотя не собиралась покупать масло. Он не узнал её. Наде пришлось заговорить самой, напомнить. Оказалось, Гриша, так его звали, жил в доме на другой стороне проспекта. Надя сделала вид, что ей нужно в булочную, которая как раз помещалась в том доме.

Увидев Гришу, Надя почувствовала необъяснимую лёгкость, какая приходит к человеку вместе с вдохновением. Вот только что это было за вдохновение? «Упущу — конец!» Непристойное какое-то вдохновение. Она непрерывно загадывала, и, как ни странно, всё сбывалось. Чтобы Гриша пригласил к себе. Он, после того как она в четвёртый раз сказала, что ей совершенно нечего делать, пригласил. Чтобы у Гриши не было жены. Действительно, женского присутствия в квартире не ощущалось, хотя когда-то, конечно, женщина была.

Гриша угощал Надю вином, необычным каким-то солёным печеньем, рассказывал о заграничной жизни. Пил, правда, жадно.

Он пока ещё был вежлив, но по мере того как пьянел, а это происходило быстро (Гриша уже достал вторую бутылку, Надя не поспевала пить вровень), становился агрессивным. Крепко брал Надю за запястье, пристально смотрел в глаза. Она не понимала: зачем? Когда Надя в очередной раз высвободила руку, Гриша вдруг изо всей силы ударил кулаком по столу. Загремели бутылки, подпрыгнуло печенье. «Сука! — заорал Гриша. — Что ты вы… сука, если пришла?» Надя подумала, что зря пришла.

Коричневые Гришины глаза сделались белыми. Надя увидела, что он пьян до беспамятства. «С двух бутылок-то?» — удивилась она.

Надя медленно поднялась, пошла вокруг стола. Гриша, схватив пустую бутылку за горлышко, двинулся следом, гнусно посмеиваясь, кривляясь: «Ку-уда? Ку-уда, мой поросёночек? Дверка закрыта, из домика не выскочишь, ку-ку! Вон они, ключики…» Надя улучила момент, ударила его ногой, куда бьют лишь в самых крайних случаях. Гриша согнулся, как бублик, выронил бутылку, ключи. «Не успокоишься, гнида, — спокойно и отчётливо произнесла Надя, — разобью к… матери магнитофон, проигрыватель, закричу, что насилуешь. Соседи услышат. Срок будешь мотать, гнида!»

Стиснув колени, Гриша опустился на диван, закрыл глаза. Ключи лежали на полу. Путь был свободен. Но Надя медлила: не хотелось верить, что она так обманулась.

Гриша очнулся минут через пятнадцать. «Ого… Как бы грыжа не получилась. Я, кажется, задремал? Извини, это с отвычки, столько времени не выпивал. Да и не спал вчера всю ночь, реферат писал». Он вновь был вежлив, предупредителен. Делал вид, что не придаёт случившемуся значения, но Надя не верила. Гриша сделал выводы. Теперь он уважал Надю и не помышлял об издевательствах.

Когда Гриша узнал, что она школьница, он побледнел, схватился за голову: «Этого только не хватало! Прощай партбилет, а то и статью повесят… — И тут же, отпив из стакана, с мрачным каким-то ожесточением: — Плевать! Пошли они знаешь куда! Мне в их системе уже ничего не светит, ничего! Ну, поженимся в крайнем случае, ты девочка смышлёная. Какая разница…»

В Грише сосуществовали, казалось бы, несовместимые крайности. То он, встретив Надю на улице, отворачивался, словно они незнакомы. Соблюдал конспирацию. То дежурил, поджидая её, у подъезда, на виду у жильцов. Заявлялся к Наде домой поздно вечером, вызывал её на лестницу выяснять отношения. Мать и бабушка были в, ужасе. «Это мой тренер из гимнастической секции, — сказала Надя. — Я не хочу больше заниматься, а он говорит: надо продолжать».

Открывая дверь Наде, когда та приходила к нему после уроков, Гриша многозначительно прикладывал палец ко рту, показывал на стену. Надя должна была догадаться, что в стене скрывается подслушивающее устройство, следовательно, необходимо следить за каждым произнесённым словом, быть предельно осторожной. «Когда же установили? — шёпотом спросила Надя. — Ночью, когда ты спал?» — «Установили-то давно, — шёпотом же ответил Гриша, — но сегодня включили. Я слышал характерный щелчок…»

А на следующий день, выпив, распалившись, Гриша в этой же самой комнате кричал такое, что, будь действительно в стене подслушивающее устройство, за Гришей немедленно прислали бы «чёрный ворон». Если же Надя начинала говорить, Гриша суровел, на полном серьёзе заявлял: «Ты мне эти антисоветские разговорчики брось! Я всё-таки коммунист, семнадцать лет в партии!»

Бывало, Гриша боялся пойти через дорогу в винный магазин. Якобы продавщица уже запомнила его в лицо и, когда ей покажут фотографию, опознает. «И кранты!» — сокрушался Гриша. «Приклей усы, надень чёрные очки», — советовала Надя. «Ну да, её не проведёшь, — дивился Надиному простодушию Гриша, — знала бы, каких туда отбирают!» — «В винные отделы?» — «Святая простота…» — вздыхал Гриша. Вином торговала пожилая тётка со знаком «Ударник труда» на халате. Какой такой она ударник, было непонятно. К середине дня лицо её становилось свекольным, каждые полчаса она отлучалась в подсобку, возвращалась, хрустя огурцом, смотрела, не соображая, в чеки, вряд ли узнала бы и собственного мужа, если он у неё, конечно, был. Впрочем, если был, то брал, конечно, не через кассу.

А однажды, когда Надя пришла к Грише с подружкой, он вдруг вознамерился угостить их французским шампанским. Вытащил откуда-то доллары, они втроём спустились вниз, и, хотя до этого выпивали, Гриша уселся за руль. Пока неслись по проспекту, Грише два раза свистели милиционеры, но он не останавливался. Домчались до продуктовой, торгующей на конвертируемую валюту, «Берёзки». «Со мной, со мной девочки! Come in!».[5] Гриша оттолкнул вставшего грудью призвуках родной речи почтенного седоусого швейцара. Надя, помнится, подумала, такому только играть в кино академиков. Вошли в магазин. Там не было никого, кроме продавщиц. Такого количества красиво упакованных продуктов, такой чистоты, безлюдья Надя ещё не видела ни в одном магазине. Гриша пронёсся вдоль рядов как вихрь. Продавщицы пришли в себя, улыбки сменились на их лицах ненавистью. Какая-то ухоженная особа озабоченно выглянула из замаскированного в обшитой деревом стене кабинетика. Но Гриша уже расплачивался долларами у пиликающей, похрюкивающей кассы. Особа, недовольно покачав головой, вернулась в кабинетик. Доллары её отчасти успокоили. Ненависть на лицах продавщиц сменилась равнодушием. Но они тотчас опять заулыбались: в магазин ввалились два пьяных негра. Придерживая дверь, швейцар встал во фрунт, демонстрируя славным чёрным ребятам российское гостеприимство.

Возвращались кружным путём, чтобы не перехватила ГАИ. «Слушай, а знаешь, кто у Ленки отец? — спросила Надя. — Генерал КГБ!» Ленка смущённо улыбнулась. Это была правда. «Да хоть сам председатель комитета, — усмехнулся Гриша. Помолчав, добавил: — Довели страну, живём, как в гетто!»

Было, было в Грише что-то человеческое! Хоть он не философствовал, не отягощал себя чтением умных книг. Книги, правда, у Гриши были, но Надя ни разу не видела, чтобы он хоть одну снял с полки. Читал только по специальности. Достоинство, чувство справедливости были не до конца задавлены в Грише. Иногда он как бы распрямлялся, сметая всё, и за это Надя его любила. Каким бы сильным, красивым, безоглядным, истинно русским человеком он мог быть, если бы…

Если бы.

Вот только проявлялось это недодавленное человеческое всегда в каком-то диком, ублюдском виде. Всегда, как аномалия, здравому смыслу в ущерб. Догони его, выпившего, милиционеры, попадись Гриша в валютной «Берёзке», куда советскому человеку вход заказан, что бы было?

Надя подозревала, неприятности по работе произошли у него именно по этой причине. Других ошибок Гриша совершить не мог. В своём деле он, надо думать, разбирался. Частенько ему звонили другие аспиранты, что-то уточняли, Гриша давал умные, толковые объяснения. «Какие дубы учатся в этой академии! — искренне возмущался Гриша. — Все блатные! Уж они нам наторгуют!»

В дни, когда нужно было ехать в эту самую академию. Гриша преображался. В сером костюме, в белоснежной хрустящей сорочке, в галстуке с булавкой, с портфелем в руке, он казался воплощением чиновника. Невозможно было представить себе иного — ломящегося в «Берёзку», пьяно ревущего, удирающего от ГАИ — Гришу.

Он работал в системе Внешторга. После института пять лет сидел в торгпредстве в Западном Берлине. А после «тюрьмы» (Надя с изумлением узнала, что так называются обязательные после заграничных годы работы в Союзе) должен был ехать в Вену на «бессрочку».

Но…

Как понимала Надя, главной осложняющей Гришино продвижение сложностью явился развод с женой. Впрочем, детей у них не было, какие такие сложности? Но по туманным Гришиным намёкам уяснила, что развод-то, собственно, ещё не всё. Есть что-то более серьёзное, чем развод. «Какая-нибудь, наверное, грязная история, — предполагала Надя, — в которой ему стыдно признаться. Скандал в публичном доме? Привёл проститутку, а жена застукала? Или… украл что-нибудь в магазине?»

Она тянула из Гриши клещами и наконец вытянула.

Оказывается, жена написала министру, копию в партком, письмо, где смешала Гришу с дерьмом. Он, естественно, письма не видел, но может себе представить, что написала сумасшедшая баба.

Началось ещё в Берлине. Жена стала… поддавать. Такое, к сожалению, случается там с жёнами. Муж целый день на работе. Она одна. Вокруг подводное царство, море разливанное. Тем более в Западном-то Берлине. Вещи, техника — дешёвые, как и везде на Западе, а за жратвой — на автобусе в восточную зону. Дикая получается экономия. Гриша пробовал её одёрнуть, куда там! У него даже возникло подозрение, что она не только пьёт… Потом вроде перестала, одумалась, сообразила, что могут попереть. Но отношения уже не те… А как вернулись, по новой пошло-поехало. Одним словом, развелись.

Так объяснил предысторию таинственного письма Гриша.

«Ну так запишись на приём к министру, объясни», — посоветовала Надя.

Оказывается, идти к министру никак было нельзя, потому что Гриша наверняка не знал: докладывали тому о письме или нет? Вдруг нет, а он придёт, начнёт что-то лепетать в своё оправдание? Всё, на карьере можно ставить крест! В лучшем случае Монголия или Польша. Гриша точно знал, что письмо лежит в парткоме и что оттуда уже звонили ректору внешнеторговой академии. Разговорчик, видно, состоялся вонючий, потому что подонок-ректор вдруг перенёс Гришину защиту. Так что, вполне может статься, вместо блестящей защиты и Вены Гришу ожидают строгач с занесением и Москва. Если его вообще оставят в системе со строгачом за аморалку.

Надя подумала, что ей бы и в голову не пришло писать такое письмо. Что бы ни случилось. Она могла бы подраться с Гришей, плюнуть ему в рожу, переколотить посуду, но… жаловаться Гришиному начальству? Надя инстинктивно ненавидела начальство, не доверяла ему и мысли не допускала замараться общением с каким бы то ни было начальством. Почему-то Наде казалось, что задача любого начальства — поступать не по справедливости, а уводить от наказания действительно виновных. Она была убеждена в существовании тайного циркуляра: за правду изгонять, наказывать! Надя не верила, что Гриша — безвинная жертва злой жены. Скорее всего письмо — правда. Чего тогда Грише опасаться? Если он виноват, ему ничего не будет. Наоборот, должны прижать жену.

Гриша чувствовал Надино отношение к жизни. Оно ему нравилось. Всё чаще он позволял себе быть с ней откровенным. «Видишь ли, — вздохнул Гриша, — она уверена, что всем в жизни я обязан ей. Когда разводились, сказала: я тебя породила, я тебя и убью. Как Тарас Бульба».

Так Надя узнала о занимающем солидный пост тесте, благодаря которому Гриша получил назначение в Западный Берлин.

«Если с кем и надо встретиться, так это с тестем, — рассуждал Гриша. — Один его звонок, и делу конец. Но до него так просто не доберёшься. Понравится ли ещё ему, что дочь затеяла склоку? На него ведь тоже тень…» Иногда же вдруг начинал ругать высокопоставленного тестя последними словами, рассказывать о нём такое…

Гриша прекрасно понимал: судьба его зависит не от объективного разбирательства, цель которого установить истину, а от непредсказуемого стечения обстоятельств. Это означало, какой Гриша — неважно. Это развращало, если только Гришу можно было развратить больше. Когда приходили добрые вести, он подтягивался, суровел, вспоминал, что коммунист — семнадцать лет в партии! — произносил заздравные, верноподданнические речи. Когда неутешительные — неистовствовал, поносил всё и вся, раз даже вырвалось: «Знал бы — не вернулся, ей-богу!» Почему-то мысль о безвыездной жизни в родной стране была для Гриши непереносима, хотя, видит бог, он жил здесь лучше многих.

Вскоре внезапные всплески Гришиной «храбрости» перестали радовать Надю. Она уже не считала, что это человеческое. Истинно человеческое — безоглядно и не знает возвращения к прежнему — лживому, порочному. Гриша возвращался неизменно.

То была злоба лакея на барина. Жрал на серебре, и вдруг — батожьём на конюшне! Гриша был безвинен в собственных глазах, потому что знал цену тем, кто должен был решать его участь. Но замни они дело, Гришина обида исчезнет, растворится в мнимой партийщине, угодничестве, лживо-правильных словах, словно её никогда и не было. Пред властью, точнее пред теми, от кого зависело, ехать ему или не ехать в Вену, Гриша поджимал хвост, если и скалился, то тайно, в глубине конуры.

В то же время народ — простых людей — толкающихся по магазинам, простаивающих в очередях, отволакивающих по утрам плачущих детей в ясли и детские сады, штурмующих общественный транспорт, чтобы успеть на заводы и в конторы — Гриша бесконечно презирал.

За что?

За то, что жрал-пил слаще, чем они. За то, что знавал другую жизнь, о какой они — быдло — слышали лишь по телевизору, где комментатор-международник, давясь про себя от хохота, серьёзно внушал им, что отечественный магнитофон лучше японского. За то, что они — быдло! — были навсегда лишены возможности увидеть другую жизнь.

Навсегда!

О, какое это сообщало Грише могучее чувство избранничества! Мысль же, что это может быть у него отнято, приводила в исступление. «Ты не понимаешь, — стонал он, — здесь на воле хуже, чем там в тюрьме…»

Через две недели после знакомства Надя бесконечно презирала Гришу, знала, что он подонок. Но продолжала встречаться. Почему? Надя знала ответ, он был совершенно неутешителен.

Порочность.

Они тянулись с Гришей друг к другу, как магнит и железка, хотя Надина порочность была несколько иного свойства. Её порочность была кантовской «вещью в себе», никого, кроме собственно Нади, не затрагивала. Гришина — приносила немалый вред государству и обществу, была похабным издевательством над провозглашёнными принципами общественного бытия, над людьми, которые в них не верили, но должны были делать вид, что верят, молчать, ежедневно, ежечасно читать в газетах, слышать по радио и телевизору, что им хорошо и с каждым днём становится ещё лучше, в то время как им было не очень хорошо и лучше точно не становилось.

Впрочем, кого нынче удивишь издевательствами?

Саша Тимофеев, к примеру, полагал, что весь путь человеческий от «пелёнки зловонной до савана смердящего», то есть от роддома, где не хватает этих самых пелёнок, до кладбища, куда не сунешься без взятки, тянется сквозь издевательства, как стёжка сквозь материю. Привычка терпеть издевательства, осознание их неотвратимости не дают задаться извечными российскими вопросами: кто виноват и что делать? Да и водочка не способствует развитию мыслительных способностей. Саша не верил в постепенные изменения к лучшему. Хотя бы потому, что в силу существующих условий проводить их должны те, кому не нужны никакие изменения. Стоит убрать звено, человек непременно просунет голову, начнёт болтать, пробовать цепь на крепость, требовать, чтобы ещё убрали звеньев. Это хлопотно, это раздражает, а главное, нарушает раз и навсегда установившийся порядок. Негожий путь. Куда вернее под видом снятия звеньев накинуть новых. Скажем, запретить пристраивать к садовым домикам веранды, сажать на приусадебном участочке больше пятидесяти кустиков клубники, дабы общее число созревших ягод не превышало за сезон пятисот шестидесяти семи. Ну, а в идеале, конечно, чтобы, терпеливо снося издевательства, славили, кричали здравицы, как тот карась, которого поджаривали на сковородке, а он восхищался: ах какой вкусный идёт дух! Так говорил Саша Тимофеев.

Зачем понадобился Наде жирный гитарист? Марик? Гриша? Когда вокруг столько молодых, когда рассвет жизни, когда великая русская литература: Наташа Ростова, Ася, первая любовь…

Надя подумала, что очень давно, наверное, ещё в детстве утратила веру в справедливость. А что значит не верить в справедливость? Это значит, не верить, что из собственной жизни может получиться что-то путное. А если так, чего беречься? Чего беречься, ждать мифическую любовь, прислушиваться к чувствам? Когда всё так и так пойдёт прахом? В эти мгновения Надю охватывало ощущение собственной нечистоты, словно вся она была во вшах и в коросте. Надя бросалась в ванну, долго лежала в горячей зелёной воде, с отвращением смотрела на своё длинное, гибкое тело, столь охочее до греха. Из ванны выходила чистая, упругая. Собственное тело уже не казалось гадким, душа — безнадёжно падшей.

Подобные перепады случались у Нади часто. Она думала, что ей вполне по силам начать новую жизнь, если подвернётся кто-то достойный, ради кого стоило бы рискнуть. Ради одной лишь себя вести праведную жизнь Надя нужным не считала. Вскоре она решила расстаться с Гришей.

Придя по обыкновению к нему после школы, Надя застала его в крайнем волнении. Гриша был бледен, как-то не по погоде потлив. На дворе промозглая осень, а он непрерывно вытирал платком лоб.

«Ты… не брала?» Гриша выставился на Надю, словно следователь на допросе. «Пропало что-то?» — спросила Надя. «Что-то! — воскликнул Гриша неожиданно визгливым, плачущим голосом. — Что-то! Партбилет не могу найти!» — кинулся к шкафу, стал вытаскивать висящие на плечиках костюмы, куртки, обшаривать карманы, швырять на пол. Это была настоящая истерика. Гриша бил себя кулаком по голове, выкрикивал несуразности, вырывал из письменного стола ящики, обрушивал с полок на пол книги — редкие, купленные на марки Федеративной Республики Германии, советские издания, которые он не читал. Вдруг пополз на коленях к Наде: «Господи! Если ты взяла… Отдай! Христом-богом молю… Что хочешь возьми! Мне не жить… Куда я мог…»

Это был не человек — извивающийся, брызжущий слюной, истекающий потом червь. К нему не подходило исполненное достоинства державинское: «Я червь!» Тот червь был червём пред Богом, пред смертью, пред мирозданьем, пред вечностью и Вселенной, но никак не пред предполагаемой утерей партбилета.

Надя брезгливо отступила. «Где твой серый твидовый пиджак? Помнишь, мы встречались на Арбате, ты сказал, что только что из райкома. Потом ещё ходили в кафе…» — «Какой серый пиджак? — встрепенулся Гриша. — А… нет, смотрел, я же потом платил взносы. Хотя… — скажи Надя, что надо посмотреть в ботинках, может, завалился под стельку, Гриша ухватился бы и за эту идею. — Подожди… Нет, платил же взносы, а тогда я был в костюме. А-а-а! — вдруг торжествующе заорал. — Он же только в ведомость проставил! Потому что партбилета со мной не было! Надюша, ты гений! Ящик шампанского с меня! А-а-а!.. твою мать! — схватился за сердце. — Я же пиджак… И спортивный костюм, и куртку… в химчистку…» — кинулся к двери. «Ты же в тапках, идиот! Возьми паспорт, квитанцию, ключи от машины!» — «Да-да», — Гриша тупо смотрел на выпотрошенный письменный стол, валяющуюся на полу одежду, книги. Как будто здесь побывали с обыском. «В какую химчистку сдал? Надо позвонить, чтобы задержали. И поедем!» — «В нашу, на проспекте», — истерика сменилась у Гриши оцепенением. Ещё недавно он был бледен, истекал потом. Теперь лицо горело, глаза сухо поблёскивали. Надя опасалась за его рассудок. «Обеденный перерыв!» — рявкнули в химчистке, бросили трубку. Гриша наконец обнаружил паспорт, квитанция же, как выяснилось, была в машине.

Они побежали вниз к машине, действительно отыскали квитанцию, но… из фабрики-прачечной, удостоверяющую, что Гриша сдал в стирку десять сорочек. «Где же из химчистки? Вспомни, куда положил?» Кретински улыбаясь, Гриша вылез из машины, открыл багажник, вытащил сумку. «У меня тогда не приняли, — всё так же кретински улыбаясь, проговорил он, — сказали, подкладка какая-то не такая и пуговицы не отпорол… Я ещё скандалил, дурак, говорил, что жалобу напишу…» Он дёргал «молнию» на сумке, но руки дрожали, «молния» не поддавалась. Надя быстро открыла сумку, залезла во внутренний карман серого пиджака, извлекла партбилет. Гриша обмяк, в глазах стояли слёзы — слёзы счастья. Оказалось, он не может выйти из машины. Надя сама захлопнула, заперла дверцы, как старика, довела Гришу до дивана. Он ничего не говорил и всё продолжал улыбаться пугающей Надю счастливой улыбкой. Эта история произвела на неё удручающее впечатление.

Надя подумала, что им надо расстаться.

Это намерение окончательно укрепилось в ней после другой встречи с Гришей — тоже необычной.

На сей раз Гриша был странно весел, прыгал по комнате как кузнечик. «Жена забрала письмо? Допустили к защите? Получил назначение в Вену?» Гриша сбегал на кухню, вернулся с бутылкой шампанского, фужерами. «Да что случилось?» Гриша посмотрел на часы, включил приёмник. У него был суперсовременный немецкий транзистор, позволяющий слушать даже нещадно глушимые станции. Впрочем, сейчас Гриша настроился на Би-би-си.

Политические новости, даже в интерпретации идеологических недругов, мало интересовали Надю. Она испытывала необъяснимое отвращение к радио и газетам. Радио-газетная действительность не имела к ней никакого отношения. На уроках обществоведения — они сейчас как раз проходили структуру партийных, государственных, правительственных органов — у неё скулы сводило от скуки. Лицо у учительницы было насторожённо-умильным, речи — вкрадчиво-обтекаемыми. Она говорила ни о чём, не называла ни одной фамилии, кроме тех, кто на данный час занимал главные посты. Когда кто-то задал вопрос про Хрущёва, сказала, что ответит, если останется время, но вместо этого начала спрашивать. Подняла, помнится, Надю, спросила, кто является главой государства. «Председатель Политбюро», — не раздумывая, ответила Надя. Глаза у учительницы широко распахнулись. «Генеральный секретарь Совета Президиума», — быстро поправилась Надя, но по лицу учительницы поняла, что опять не угадала. «Садись, Смольникова, — сказала учительница, — стыдно. Это должен знать каждый советский человек». Как ни странно, к Надиному незнанию она отнеслась куда спокойнее, чем к замечанию Вовки Тарасенкова, что он не видит смысла в параллельном существовании отраслевых отделов: в ЦК, Совмине, Верховном Совете. Ведь есть министерства! К чему бесконечное дублирование? «Что ты несёшь, Тарасенков? — схватилась за голову учительница. — Да кто тебе дал право…»

Диктор читал новости. В мире, как всегда, было неспокойно. Гриша разливал шампанское. Вдруг он торжествующе поднял палец. Надя услышала, что в Лондоне «на положение невозвращенцев» перешли известный советский скрипач такой-то и его жена. «Ну и что? Мало, что ли, бегут?» — пожала плечами Надя. Гриша звонко расхохотался, алчно отпил из фужера. «Это же сеструха моей жены! — завопил он. — Теперь тестю конец! Письму веры не будет! Всё, теперь я чист. Ах, Алка… — задумчиво и, как показалось Наде, с затаённым восхищением покачал головой, — ах, хитрюга… Они были у нас в Берлине, она уже тогда намекала…»

Наде сделалось не по себе. Гриша радовался предстоящему падению тестя и одновременно завидовал сестре жены, её мужу-скрипачу. «Он лауреат каких-то конкурсов. Знаешь, сколько там платят за концерт с аншлагом? Они будут деньги лопатой загребать!» Гриша ещё и ненавидел сестру жены и её мужа-скрипача. Не за то, что те сбежали. А что, по всей видимости, неплохо устроятся в новой жизни. Как сам Гриша (последуй он вдруг их примеру) не устроится никогда. Да, сейчас Гриша был самим собой, но, господи, знал бы он, как он отвратителен! «У меня болит голова, — сказала Надя, и это была истинная правда, — я пойду домой, потом увидимся». — «Что? А… да-да…» — Гриша был настолько занят своими мыслями, что не обратил внимания на её уход.

Выйдя на воздух, Надя уже знала, что с Гришей всё кончено. Знала даже, что сделает, если он начнёт звонить по телефону или явится выяснять отношения. Пригрозит, что даст телеграмму в партком академии.

Она уже спустилась на проспект, шла по подземному переходу, но головная боль не проходила. Стало быть, дело было не только в Грише.

Надя вдруг поняла, что ей вообще противно смотреть на мужчин, озабоченно спешащих куда-то с сумками и авоськами, деловито пристраивающихся в очереди, неприлично скандалящих в них из-за каких-то пустяков, суетливо лезущих в общественный транспорт. Они казались ей насмешкой над родом человеческим — запуганные, истеричные, как бабы, жадные, нищие, лгущие, пьющие, тайно прелюбодействующие, угодничающие перед начальством, сносящие любые оскорбления, но главное, совершенно смирившиеся с «царюющим злом», даже не помышляющие что-то изменить. «Царюющее зло», «Луч света в тёмном царстве» — запомнила Надя из Добролюбова, хоть и давно его проходили. Это было баранье стадо, которому пока позволено кормиться на вытоптанном пастбище, но вполне может настать час, когда его погонят на бойню, и оно покорно зашевелит копытами, единственно уповая, что первыми прирежут других, которые бегут впереди. То были не мужчины, как их представляла себе Надя — труженики, защитники, — но новое позорное племя: похабник-мясник, обвешивающий в гастрономе нищих старух; лгун-комментатор, вещающий с экрана телевизора о немыслимых успехах; тупомордая скотина, несущаяся в чёрном лимузине по проспекту под подобострастные улыбки милиционеров; армия холуёв-угодников, трепетно поджидающая скотину в отданном ей на кормление учреждении. Подойди сейчас к ней мужчина, она бы не раздумывая ударила его. «Мужчин нет, — подумала она, — с этим мусором вокруг я не желаю иметь ничего общего! Что ж, буду одна…»

Одиночество продолжалось уже полгода. Отношения своего к мужчинам Надя не изменила. Во взгляде её как будто застыла презрительная холодность. На пытающихся завести с ней знакомство — на улице, в кино, в транспорте, в магазинах — Надя смотрела брезгливо, как на тараканов.

Теперь она общалась главным образом со сверстниками. И всё было бы ничего, если бы мальчики не были столь однообразно-напористы в своих стремлениях. Презрительным взглядом их было не остановить. Прошлые Надины поздние возвращения домой, вкрадчивые приезды Марика (он хоть и останавливал машину на углу, это ничего не меняло), истерические Гришины дежурства у подъезда, конечно, не остались без внимания. Мальчики смотрели на Надю, как на лёгкую добычу, и искренне злились, когда она не оправдывала ожиданий.

Как-то незаметно растеряла она и подруг. Открывать глаза на жизнь скромницам и комсомолкам было бессмысленно. Люди равнодушны к чужому опыту. Пока сами не обожгутся, не слушают. Слушать щебет восторженных идиоток было утомительно. С развесёлыми подругами стало скучно. Для Нади это был пройденный этап. Эти считали её отступницей, хотя Надя никого не осуждала, взглядов своих никому не навязывала. Сама того не желая, Надя вдруг сделалась белой вороной, которую, если не бьют, то едва терпят, если и терпят, то уж никак не любят.

Исключение составляли два её одноклассника — Саша Тимофеев и Костя Баранов. Надя сама не заметила, как прибилась к ним. Первое время она стеснялась, делала вид, что случайно встречает их после школы. Теперь не стеснялась. Они всё время ходили втроём.

Надя долго не могла понять: почему её тянет к этим парням?

Конечно, они относились к ней с уважением. Но ведь и Марик с Гришей уважали её. Саша и Костя были с ней откровенны. Так ведь и Марик с Гришей не таились. Но в отличие от Марика и Гриши Саша и Костя (и это было главное!) уважительно относились к её мнению, во всём признавали совершенное Надино равноправие. Надя могла с ними соглашаться, могла оставаться при своём, отношения не страдали. Марик и Гриша такого за Надей не признавали. Она должна была либо соглашаться с ними, либо молчать, как Шехере-зада после полуночи. На многое Наде было плевать, но безоговорочно подчиняться чьим бы то ни было, пусть даже идеальным представлениям, она не желала. В это всё упиралось.

К тому же Саша и Костя никоим образом не посягали на Надю. Сначала это ей очень нравилось, потом стало слегка огорчать. У Нади не было никого. Саша и Костя, похоже, не стремились следовать её примеру. Она частенько встречала их с девицами. Саша и Костя не смущались. «Неужели я им совсем не нравлюсь? — огорчалась Надя, потому что была о себе высокого мнения. — Зачем они ходят с… такими? Могли бы и не ходить! Что же тогда наша чистая дружба? Умные разговоры?» Она обижалась на друзей, но проповедей им не читала. Надя не верила в проповеди. Девицы всё время были разные, и это странным образом успокаивало. Если бы Саша и Костя завели себе постоянных, Надя бы расстроилась по-настоящему. Впрочем, то были досадные мелочи. Саша и Костя были симпатичны Наде, потому что соответствовали её представлениям о том, какими должны быть мужчины. В их обществе Надя чувствовала себя уверенно, защищённо, как, собственно, и должна чувствовать себя женщина в обществе мужчин. Они не стремились приспосабливаться к искажённому рабством миру. И этим были бесконечно близки Наде. Это было и её всегдашнее стремление. Вот главное. Какое ей дело, с какими девицами они ходят?

Поначалу Надя не разделяла в мыслях Сашу и Костю. Постепенно убедилась, что они столь же похожи, сколь и различны. Теперь Надя думала о каждом в отдельности, хотя по-прежнему никому предпочтения не отдавала.

Слова, мысли, поступки Саши Тимофеева отличала ясность.

Костя Баранов был более эмоционален. Ему представлялось единственно верным то, во что он в данный момент верил, к чему влекло чувство. Иногда, впрочем, Наде казалось, что Костя прекрасно управляет чувствами. Всякий раз они как бы внезапно уводят его в сторону, когда дело представляется рискованным. «Вижу, что был не прав. Но, ей-богу, я тогда искренне считал, что мне не следует, не следует…»

Саша был готов изо всех сил подталкивать мир к справедливости, ничего для себя за это не требуя, никаких условий не выговаривая. Это было в его понимании жизнью, сообщало его суждениям простоту, последовательность и чёткость. По одну сторону — подлый ливрейный мир, перед которым Саша не испытывал страха, но которому и нельзя было дать прихлопнуть себя, как комара. По другую — справедливость. Цель жизни — повернуть аморальный ливрейный мир к справедливости. Как — время покажет. Главное — начать. Костя в принципе соглашался, что ливрейный мир недостоин существования. Но при этом он, как казалось Наде, не уставал думать о собственном месте в обоих мирах: существующим ливрейном и замышляемом справедливом. В справедливом оно должно быть равнозначным пафосу, с каким Костя обличал пороки ливрейного, то есть весьма высоким. Но и в ливрейном Костя отнюдь не собирался быть изгоем.

Одним словом, за Сашей вполне можно было представить дело. За Костей — одни лишь слова. Саша меньше всего думал о себе. Костя, наоборот, больше всего думал именно о себе. Саша старался поступать по совести. Костя — рассыпая, как огни, слова, зажигаясь, возбуждаясь, убеждая других в своей право-, поступал, как ему было выгодно в данных обстоятельствах, то есть вполне по нормам и законам ливрейного мира. Саша мог пожертвовать собой во имя справедливости. Костя — никогда. Так казалось Наде.

Она завела об этом разговор с Сашей, когда прочитала Костину заметку в газете. Саша не читал. «Хуже, по-моему, написать просто невозможно, — сказала Надя. — Разве это хорошо: говорить одно, делать другое?» — «Ты слишком строга к нему, — ответил Саша, — написал как сумел. В другой раз напишет лучше». — «Опять о каких-нибудь жутких стишках?» — «Напиши он, что они жуткие, — возразил Саша, — не напечатали бы. Он хочет поступать на журналистику. Для этого нужны публикации. Разве он виноват, что самые быстрые — самые плохие?» — «А почему самые быстрые — самые плохие?» — спросила Надя. «До них никому нет дела». — «Почему?» — «Наверное, потому, — засмеялся Саша, — что в них не бывает правды». — «Но ты не стал бы писать?» — «Не знаю», — ответил Саша.

Надя подумала, что он слишком снисходителен к Косте.

…Они тогда шли по набережной. Впереди показалась скамейка. Раньше она стояла наверху, но её зачем-то сбросили вниз. На скамейке сидел бывший предводитель местных хулиганов Фонарёв, внимательно смотрел на Сашу и Надю.

Это был страшный человек. У Нади портилось настроение, когда она его видела. После восьмого класса Фонарёва перевели в ПТУ. Оттуда он прямым ходом двинулся в колонию. Вернулся как раз к призыву в армию, но, видать, привёз такую характеристику, что в армию не осмелились призвать. По слухам, Фонарёв работал носильщиком на Киевском вокзале.

Сейчас это был платяной трёхстворчатый шкаф, но Надя помнила его ещё юным — кухонным. Тогда достаточно было появиться Фонарёву в беседке, где царило весёлое оживление, на площадке, где играли в мяч или в теннис, всякая жизнь там немедленно останавливалась. Надя помнила драки на пустырях. Её окна выходили во двор. Весной, ранней осенью она не могла спать: из тёмных глубин двора разносился многократно усиленный эхом победительный гогот Фонарёва. Надя ненавидела эту тупую скотину. Будь у неё винтовка, она бы как снайпер уложила Фонарёва из окна, лишь бы только не слышать похабного, оскорбляющего достоинство гогота. Помнила она и как однажды (они тогда учились в седьмом классе) Саша вдруг остался на площадке, когда там появился Фонарёв с приятелями. Драка была неравной. Сашу били ногами. Никто не пошевелился. Наде показалось, что убьют. Но с тех пор Фонарёв выделял Сашу из общего бессловесного стада.

В последние месяцы Фонарёв изменился. Он бросил пить, пьяным, во всяком случае, по улице не ходил. По утрам на виду у всего дома делал зарядку на турнике, наращивал и без того нечеловеческие мышцы. Если прежде неделями не брился, ходил в рваных джинсах, в кедах на босу ногу, тряс неприлично засаленной гривой, то теперь одевался подчёркнуто аккуратно и чисто, носил защитного цвета, похожие на галифе, брюки, отличную кожаную (видимо, заработки носильщика позволяли), куртку, был неизменно выбрит, коротко подстрижен. Недавно Фонарёв совершил и вовсе благородный поступок: избил двух магазинных грузчиков, якобы оскорбивших стоявшую в очереди женщину.

Надя не верила, что он исправился.

В последний раз судьба свела её с Фонарёвым в прошлом году. Надя только что рассталась с Мариком, как всегда высадившим её на углу, шла по ночному двору. Светила луна. Под деревом в перекрестье ветвей стояли двое. Тени их были чудовищны. Намерения явно не добры. «Но не здесь же, — с тоской подумала Надя, — не в двух же шагах от родного подъезда? Заору!» Под деревом чиркнула спичка. Огонёк осветил белое, большое, как супница, лицо Фонарёва. «Девочка… — прищурился он, дыхнул ей дымом в лицо, — поздненько, поздненько…» Надя шла не останавливаясь. Воистину, не ведаешь, от кого придётся слушать наставления! «Чего ты в нём нашла? — На плечо ей вдруг опустилась тяжёлая, как сырая дубина, рука. Надя дёрнулась. Рука на мгновение вдавила её в асфальт. — Лысый, старый, пузатый… Деньги, что ли, платит? Так ведь деньги не главное. Вот так, — обратился Фонарёв к невидимому собеседнику, — разлагается ими нация, опошляется всё святое. В пятнадцать лет законченная б… Разве получится из неё хорошая мать, верная жена?» Рука легонько толкнула её вперёд.

…И вот этот страшный человек поднялся им навстречу со скамейки. Надя вцепилась Саше в рукав. Он посмотрел на неё удивлённо. Саша был совершенно спокоен. Надя перевела дух. Фонарёв тоже был настроен миролюбиво. «Девочка…» — даже улыбнулся Наде. Вероятно, запамятовал, что она «законченная б…». «Ну, — спросил Фонарёв, — что скажешь, юноша? Подумал?» — «Да, — ответил Саша, — но я не играю в эти игры». — «Обижаешь, — голосом, лишённым всякого выражения, произнёс Фонарёв, — мы что, по-твоему, дети?» — «У нас это невозможно. По сути. Ваше дело: хотите — играйте. Я не буду», — Саша отвечал спокойно. Но Надя чувствовала: разговор ему тяжёл, неприятен. «Ты трус, — сказал Фонарёв, — я ошибся в тебе, ты трус!» — «Я не трус. — У Саши побелели скулы. — Но я не могу серьёзно относиться к тому, во что не верю, что нелепо, бессмысленно!» — «А что лепо, смысленно? Терпеть развал? Смотреть, как гибнет народ? Ждать, когда всё рухнет?» — «Не знаю, — помолчав, ответил Саша, — но… этим развал не остановишь, народ не спасёшь. Я не могу, Фонарь, делить людей на чистых и нечистых». В голосе его звучало неподдельное отвращение. «Зато они могут!» — крикнул Фонарёв. Они стояли, опершись на парапет, смотрели на воду. Она была странно чистой в тот день. На воде качались утки. Фонарёв медленно опустил руку в карман. Надя похолодела: сейчас он достанет нож! Фонарёв достал завёрнутый в бумагу бутерброд, развернул. Он отщипывал от него кусочки, бросал в воду. Это было невероятно: Фонарёв кормил уток! «Значит, в субботу не придёшь?» — «Нет, Фонарь, это совершенно исключено», — твёрдо ответил Саша. «Надеюсь, ты понимаешь, — отвлёкся от уток, внимательно взглянул на Сашу Фонарёв, — это не последняя наша встреча? Хочешь ты или не хочешь, но нам придётся кое-что уточнить». Саша пожал плечами. «Да, чуть не забыл, — сказал Фонарёв, — посмотрел учебнички?» — «Когда вернуть?» — «Сам зайду», — Фонарёв тщательно вытер руки носовым платком, пошёл прочь. Надя со страхом смотрела на удаляющуюся квадратную спину. «Чего ему надо? Что он говорил?» — «Всё это чушь, — ответил Саша, — забудь про это».

Но Надя не забыла.

Она думала об этом даже сейчас в парикмахерской под железное чириканье ножниц. Это было удивительно, но Сашины дела, которых она не знала, волновали её несравненно больше, чем дела некогда близких людей — Марика и Гриши. «Наверное, поэтому, — подумала Надя, — мы с ним до сих пор не близки. Всё настоящее — одновременно притяжение и отталкивание». Почему-то ей казалось, что всё, связанное с Сашей, не идёт в сравнение с делишками Марика или Гриши. Марин заколачивал деньгу. Гриша рыл землю, чтобы вырваться за границу. Оба были ничтожествами. В случае же с Сашей речь шла не о материальном, не о престиже — о чём-то большем. Ей хотелось пройти весь путь вместе с Сашей, хотя она и чувствовала, что в конечном итоге это беда. Но отчего-то казалось, что пропасть вместе с Сашей честнее, нежели наслаждаться жизнью вместе с Мариком или Гришей. Надя чувствовала это сердцем, умом же понимала, что скорее выберет последнее.

А может, она всё придумала?

Ничего этого нет?

«Мне не нужна близость с ним, — отчётливо, словно не подумала, а прочитала аршинными буквами Надя, — чтобы потом от него не отступиться. Я буду знать, что он прав, но не смогу быть с ним до конца, потому что… Потому что…» Ей сделалось стыдно, хоть она и не привыкла стыдиться себя.

Надя вышла из парикмахерской. До начала выпускного вечера оставалось три часа. «Поэтому я не сделаю навстречу ему и крохотного шажочка! Что делать? Мне нужны не страдания, а всего лишь штаны…»

…Надя побежала к лестнице, ведущей на набережную. Внизу зеленела трава. По реке медленно ползла серая баржа. Надя подумала, что не найдёт Сашу, но нашла почти сразу — внизу на причале, к которому в сезон приставали курсирующие по Москве-реке речные трамвайчики. Вот только железную будку, где должна была помещаться касса, всё время опрокидывали. Она и сейчас лежала поваленная.

Саша сидел на ступеньках у самой воды. Ветер шевелил светло-русые пряди на затылке. Совсем по-мальчишечьи, нестриженые волосы косицей уходили за воротник. Необъяснимая нежность захлестнула её, хотя, конечно же, косица, уходящая за воротник, не давала к тому повода. В глазах у Нади стояли слёзы. Она высушила на ветру глаза, окликнула Сашу. Он обернулся. Несколько мгновений они смотрели друг на друга. Наде показалось, всё плывёт, быть может, новые слёзы застлали взгляд? Она плакала очень редко и сама не понимала, что с ней сегодня. Саша улыбнулся, лицо его осталось спокойным.

— Твоя стрижка бесподобна, — сказал он.

«Не то! — подумала Надя. — Не то…» Она чего-то ждала от Саши и в то же время убеждала себя, что это не нужно.

Надя попросила у него сигарету, хотя курение не доставляло ей никакого удовольствия. Она сама не знала, зачем курила.

В это время тучи закрыли солнце, подул холодный ветер. Делать на набережной было нечего. Они поднялись наверх, вышли на проспект. Саша молчал. Но отчуждения не было. Наде даже казалось, когда они молчат, то лучше понимают друг друга.

С Костей Барановым было не так. Тот не терпел пауз. В последнее время Костя менялся. Много говорил, непрерывно что-то доказывал. От природы Костя был робким, уступчивым, внушаемым. Представлялся же решительным, независимым, нахрапистым. Самое удивительное, в иные моменты он действительно становился таким, и Надя терялась: какой же он теперь на самом деле? Раньше она не верила, что, входя в образ, человек меняется, теперь убедилась, что это так.

В молчании человек яснее. Костя, видимо, не был уверен в себе, поэтому не терпел молчания.

Надя сама не заметила, как они дошли до гигантского, на тысячу, наверное, мест ресторана, поместившегося в длинном изогнутом стеклянном здании.

— Зайдём, — предложил Саша.

Швейцар куда-то отлучился. Они беспрепятственно вошли. Похожий на бесконечный вагон-ресторан, зал был пуст. Лишь за дальним столиком сидели какие-то восточного вида люди.

— Ребята, вы… Вам что? — отрезая дорогу, к Саше и Наде кинулась официантка. — К кому? — закричала в отчаянье.

— Вам будет дико это услышать, поэтому соберитесь с силами, — серьёзно произнёс Саша, — мы пришли сюда поесть, — и, более не обращая на неё внимания, усадил Надю за столик у окна.

— Обслуживание — час!

Впрочем, принесла довольно быстро. После чего не поленилась спуститься вниз, отчитать швейцара.

Всё это было отвратительно: в собственной стране их не хотели пускать в заведение, единственное назначение которого пускать, кормить и поить всех желающих. Но в то же время привычно. Подобные заведения всегда жили не зависимой от тех, кого должны обслуживать, жизнью. А в сущности, было никак. Надя давно смирилась с существованием двух достоинств. Первое — внутреннее, живое, которое она не позволяла попирать никому. Второе — внешнее, мёртвое, которое попиралось повсеместно. Да вот хотя бы в данную минуту. Надя и не пыталась свести — живое и мёртвое — достоинства воедино. Тогда бы жизнь превратилась в ад.

— О чём ты думал на набережной? — спросила Надя.

— На набережной? — удивился Саша. — Именно на набережной или раньше-позже?

— На набережной, — повторила Надя.

— Ты не поверишь, — усмехнулся Саша, — но я думал о свободе.

«Я ему безразлична, — вдруг решила Надя, — но не потому что я глупая, некрасивая или испорченная. Просто ему кажется, что в жизни всё истинное уродуется, превращается в свою противоположность. Поэтому он не хочет, не верит, что у нас…»

— И что же ты надумал? — спросила Надя.

— Ты опять не поверишь, — серьёзно ответил Саша, — но я пришёл к выводу, что без свободы жизни нет.

V

…Сначала сто отжиманий от пола. Затем лёгкие прыжки. Затем, лёжа на полу, он тридцать раз забрасывал ноги за голову, касаясь ими пола. Потом Саша делал мостик и некоторое время пятился в этом положении сначала вперёд, потом назад. И наконец стойку на руках и подобие сальто с громовым приземлением. Если бы этажом ниже жили люди, они давно подали бы на Сашу жалобу. Но внизу помещалась обувная мастерская, точнее, склад сырья, поэтому Саша мог упражняться совершенно спокойно.

Два месяца назад тренер спортивной школы, где Саша занимался в секции лёгкой атлетики, попросил его задержаться после тренировки. «Что, Тимофеев, — спросил тренер, когда они остались в раздевалке одни, — начал курить-выпивать?» Это был холодный равнодушный человек, досконально, однако, разбирающийся в своём деле. Врать ему было бессмысленно. «Есть немного», — согласился Саша. «Ты сдал, — продолжал тренер, — дыхание не то, финиш слабый». Саша молчал, тренеру было виднее. «Вот что, Тимофеев, — сказал тренер, — воспитывать не буду, ты не мальчик. Данные у тебя есть. Честно говоря, выдающегося пока не вижу, но кое-чего сможешь добиться. Если захочешь. Имею в виду средние дистанции и прыжки в длину. Будешь работать, возьму в команду на Всесоюзную спартакиаду школьников, вытяну на мастера. В институт поступишь, получишь отсрочку в военкомате. В общем, посмотрим, как пойдёт. Сам знаешь, — закончил тренер, — спорт не сахар, но хоть поездишь, пока молодой, мир посмотришь. Если, конечно, пойдёт. Опять же, барахлишко… Решай. Посмотрю, как будешь тренироваться».

Это было заманчиво — обратить не знающее исхода отчаянье на метры, секунды, тяжело дышащих соперников, локтисто бегущих рядом. Но Саша уже успел к этому времени убедиться, что спорт, выходящий за рамки естественных, здоровых потребностей, тяжёл, изнурителен, а главное, бессмыслен. Спортивная жизнь, где всё подчинено единственному — результату, жестока, как всякий диктат, как скрип бутс по гравию, как судорога в ноге, как хриплый, грубый смех спортсменки после забега. «Мышцы, — подумал Саша, — слишком унизительная цена за знакомство с миром, за барахлишко…» Он продолжал тренироваться, но как сам хотел. Тренер утратил к нему интерес. Из спортшколы Саша вышел всего лишь разрядником.

Привычка к ежедневным физическим упражнениям осталась. Они, а также последующий холодный душ давали весьма ценимое Сашей ощущение мышечной радости, какое способствовало уверенности в себе, спокойствию. Через эту радость Саша обретал силу перед непредсказуемой жизнью. Он знал: стоит только перестать, это тоже войдёт в привычку и уже обычными станут: неуверенность, суетливость, постоянный испуг. Если не хотелось, он делал упражнения через силу. Он делал их и собирался принимать холодный душ даже сейчас, за сорок минут до начала выпускного вечера.

Холодные тонкие струи обожгли кожу. Саша закрыл глаза. По лицу бежала вода. Странные мысли шли в голову, пока он стоял под душем. Например, что в мире много радостей человеку отпускается просто так, в силу лишь того, что он существует. Солнечный свет, свежий ветер, лесной шум или вот этот холодный душ после физических упражнений. Наверное, есть разные уровни свободы, вполне можно довольствоваться низшим. Саша уже видел себя, живущего в лесу, питающегося плодами широко раскинувшейся земли. Не обязательно карабкаться в высший жертвенный слой. Тебя уничтожат во имя существующего порядка. Или сам, восторжествовав, что, конечно, совершенно исключено, будешь силой утверждать собственное представление о свободе, ковать новые условия. «Наверное, истина посередине, — подумал Саша, некоторые вещи кажутся мне неоспоримыми, а кому-то — попросту несуществующими. Кто-то потешается над тем, что приводит меня в отчаянье. И это хорошо, на этом стоит мир. В идеале. Но есть и другие — невыносимые — весы. Слишком много тяжёлой мерзости на одной чаше, пустого терпения, безгласия на другой».

Саша выключил душ, начал растираться махровым полотенцем. Он решил поступать на исторический факультет. «Я посвящу жизнь сочинению единственного труда — „Истории русского терпения“».

Саша подумал, что на определённом этапе жесточайшей деспотии, терпение, перенасытившись страхом, даёт кристаллы величайшей, нерассуждающей любви к деспоту. Противоестественная эта любовь только крепнет от новых жестокостей. Но по мере ослабления деспотии терпение обвально сменяется нетерпением, и чем серьёзнее попытки исправить положение, тем яростнее раскручиваются маховики нетерпения. Одним, не представляющим жизни вне деспотии, ненавистны сами попытки что-то изменить. Другим — медлительность, оглядка, с какими идут изменения. По мнению Саши, Россия всю жизнь не могла вырваться из заколдованного круга, металась между двумя крайностями — хаосом и деспотией. Выпадали ей и весьма продолжительные времена, когда власть была слаба, чтобы учредить деспотию, однако достаточно сильна, чтобы придушить нетерпение. То были периоды деспотического хаоса. Саша подумал, что вряд ли его рассуждения понравятся будущим экзаменаторам, но с недавних пор это мало его волновало. Ему было семнадцать. Позади были десять школьных лет. Впереди — выпускной вечер. Он был свеж, энергичен, полон сил, мыслей и надежд. Он пел, вытираясь полотенцем.

Затягивая на рубашке кретинский галстук, почему-то им было велено явиться непременно в белой рубашке и при галстуке, Саша вспомнил, как растерялся, когда Надя вдруг попросила его достать ей летние джинсы.

«Неужели знает, что шью? — удивился он. — Но откуда?» «Если не можешь, сразу скажи, — не укрылось от Нади его замешательство, — куплю у спекулянтов. Сволочи, сами шьют, а выдают за фирменные! И ведь так наловчились, не отличишь!»

Саша хотел немедленно сознаться, что он как раз такая наловчившаяся сволочь. Он всегда предпочитал говорить правду. Сказать правду бывает трудно. Зато потом легко. Ложь можно сравнить со зданием, которое приходится вести ввысь, нижние этажи рушатся под тяжестью верхних, приходится всё время держать глаза на потолке, но тем не менее обвал всегда застаёт врасплох. Саша не видел смысла делать тайну из шитья, но Надины глаза блистали праведным гневом, момент был не очень подходящим. Да, наверное, она бы и не поверила. «Какого цвета?» — спросил Саша. «Даже цвет можно выбрать?» — с подозрением посмотрела на него Надя. Саша улыбнулся. Теперь надо было доказать, что он не фарцовщик.

Надо думать, Надю, как и остальных, раздражало, что джинсы нельзя пойти и купить в магазине, что каким-то проходимцам (ещё пойди найди их!) надо платить за них непомерную цену, что она вынуждена говорить об этом с человеком, с которым, как надеялся Саша, ей было приятнее вести иные разговоры. «Ну, скажем, бежевые», — недовольно произнесла Надя.

Саша недавно по случаю приобрёл в комиссионном магазине десятиметровый отрез итальянского хлопчатобумажного материала, который при желании можно было считать бежевым. Точнее в комиссионном-то, конечно, ничего подходящего не было, к тому же его закрывали на обед. От приёмщицы, ругаясь, вышла женщина. Она не хотела ждать час, желала немедленно сдать этот самый отрез. Приёмщице было плевать. «Сколько хотите?» — быстро спросил Саша. Женщина просила недорого. Приёмщица зря кобенилась. Саша тут же отсчитал деньги. Но так редко везло.

«А… какой размер, рост?» Саша подумал, что хорошо бы обмерить Надю, опять пожалел, что не сознался ей, что шьёт. «Вообще-то я нашу сорок шестой…» Саша скользнул взглядом по её бёдрам. Надя льстила себе. Ей был в самый раз сорок восьмой.

«Хорошо, — сказал Саша, — на следующей неделе». «Сколько они возьмут?» — спросила Надя. «Ну, я думаю… — по тому, как застыла улыбка на её лице, Саша понял, что вопрос ей далеко не безразличен. Да и кому он безразличен? — Я думаю, это будет мой подарок тебе, — засмеялся Саша, — в конце концов, могу я сделать тебе подарок по случаю окончания школы?» — «Подарок?» — Надя растерялась, потом от полноты чувств поцеловала его в щёку. Настроение у неё сразу улучшилось.

Саша подумал, хорошо бы ему и надеть их на неё, но прогнал эту мысль. Надя этого не заслуживала. Слишком много было в ней человеческого. Слишком давно они знали друг друга и во всё старались вкладывать истинное содержание. Единственно возможным истинным содержанием в данном случае могла быть любовь. Саша не хотел обманывать себя и Надю. Любви не было. Была взаимная симпатия, не больше. Но умышленно сдерживать себя, изображать эдакого брата — в этом было что-то ущербное, скопцовское.

Помнится, как-то у них был об этом разговор с Костей. «Мы упустили момент, — сказал тогда Костя, — утратили стратегическую инициативу. Но ничего. Всё движется по кругу. Она смышлёная девочка, из ранних. Сама выберет. Если, конечно, захочет».

«Сама выберет», — подумал Саша, прощаясь во дворе с Надей, чтобы через час встретиться с ней на выпускном вечере.


…Костя сдал последний экзамен одним из первых. Весь день ему мучительно было нечего делать. С Сашей он разминулся. Во всяком случае, когда Костя вышел из класса, Саша ещё не приходил на экзамен. Надя, наверное, пошла в парикмахерскую делать причёску. Костю, правда, звали с собой Тарасенков и Зотов, но он отказался. Они шли пить. Костя не видел смысла в том, чтобы напиться до выпускного вечера. Ему хотелось сохранить в памяти этот день, а как сохранишь, если пьян? К тому же вино не всегда хорошо действовало на Костю. Иной раз мысли оставались совершенно ясными, лицо же почему-то горело, глаза воспалялись. Все видели, что Костя пьян, и он видел, что все видят и презирают его. Он являл собой карикатуру на глупого подростка, дорвавшегося до вина. «Хорош я буду на выпускном, — подумал Костя, — с рожей, как факел, с кроличьими глазами…»

Утром, сразу после последнего экзамена, Костя был бодр, жизнь казалась заманчивой, полной надежд. Но вскоре его охватила глубокая грусть. Она не являлась следствием каких-то чрезвычайных причин. Просто Костя был сентиментален, хоть и старался этого не показывать. Жизнь его каждодневно как бы распадалась на десятки маленьких жизней, в каждой из которых заключались рождение, расцвет, угасание и смерть какого-нибудь чувства, мысли, идеи. Это несказанно обогащало существование и в то же время делало его хрупким, призрачным. Что-то постоянно рушилось со звоном, но на стеклянных развалинах немедленно возникал новый хрустальный побег.

Вероятно, то было никчёмное утончение. За слишком пристальным вниманием к частностям теряется суть. От пристального внимания к частностям можно сойти с ума. Утончение вело к размягчению, неготовности решительно и жёстко противостоять насилию. Костя искренне мучился этим. Когда на глазах у него начинали драться, кто-то кого-то оскорблял в троллейбусе или вдруг кто-то падал на улице, то ли пьяный, то ли больной, первым Костиным желанием было убежать, отвернуться, чтобы не видеть. Он завидовал Саше Тимофееву. Тот так же естественно противостоял насилию, как дышал. Костя ненавидел насилие не меньше, однако мужества противостоять недоставало.

Он вспомнил, как однажды на уроке физкультуры преподаватель велел им делать какое-то упражнение у шведской стенки. Косте казалось, у него получается очень хорошо, тем более что физкультурник остановился рядом и долго смотрел на него. «Ты гибкий, Баранов, — сказал физкультурник, — но не сильный». И пошёл прочь. Услышать такое, конечно, было обидно, но Костя чувствовал и другое: гибкость и есть его сила.

Он вспомнил, как совсем давно, когда к их дому ещё не были пристроены новые корпуса и еврейское кладбище каменно топорщилось под окнами, тогдашний дворовый вождь Толян Казачкин вдруг злобно вылупился на Костю: «Чего ты с нами ходишь, Баран?» Странным этим вопросом он как бы отделил Костю от остальных, поставил на край невидимой пропасти. «А… что?» — растерялся Костя. «Ты какой-то… — брезгливо поморщился Толян, — вот мы пойдём прорываться в кино через чёрный ход, полезем в подвалы на склады, ты же с нами не пойдёшь?» — «Почему? Я… пойду…» — пробормотал Костя. «Да?» — пристально посмотрел на него Толян. К счастью, он тогда забыл про Костю.

Сейчас Толян сидел в тюрьме.

Не оставил без внимания это свойство Костиной натуры и Вася.

Помнится, однажды они сидели на кухне. Кипел чайник, окно запотело. Отец где-то задерживался.

Мать кивнула Васе, даже не пригласила в комнату. Она относилась к нему, как, впрочем, и к остальным отцовским знакомым, с поразительным равнодушием. Васю, наверное, это раздражало. Что за нелепые покушения на избранность? В наше-то время? К тому же у Васи были изысканные, по нынешним временам, манеры: когда входила в комнату женщина, он вставал, носил с собой несколько чистых носовых платков, непрерывно мыл руки с мылом. Вот только почему-то никогда не снимал в гостях обувь, как бы выразительно на него ни смотрели. Но это не могло быть причиной материнской неприязни, она никогда не видела, что Вася делает в прихожей, снимает обувь или нет. Её равнодушие к людям, в особенности к тем, что приходили к отцу, было безлично-всеобщим. Приходящие в дом понимали, что что-то тут не так, но остались ли ещё семьи, где всё так? Костя позвал Васю на кухню пить чай.

Костя тогда увлекался декабристами, без конца что-то про них читал. Ему были бесконечно симпатичны молодые люди, имевшие всё, что только может пожелать человек, и тем не менее осмысленно выбравшие гибель во имя свободы, осмелившиеся прыгнуть через пропасть, через которую до сих пор нет моста. О какое там бескрайнее, не устающее пополняться, кладбище! Переустройство мира можно затевать от нищеты, от отчаянья, от тщеславия, но… от обеспеченности, от сладкой, сытой жизни? То был воистину подвиг. Костя преклонялся перед ними.

«Тебе жалко декабристов?» — вдруг с изумлением спросил Вася. «Жалко?» — растерялся Костя. Вася, как всегда, всё упрощал. «Да какое отношение имели они к России, к народу? — воскликнул Вася. — Ты меня удивляешь. Чьи интересы представляли? За что боролись?» — «Интересы всех, кто любил свободу, — ответил Костя, — и боролись они за свободу». — «Интересы тайной, глубоко законспирированной организации! — отчеканил Вася. — Они же сплошь были масоны. Красивые слова лишь маскировали истинные цели. Какие? Я думаю, они хотели устроить что-то вроде французской революции в патриархальной крестьянской стране, где к тому не было никаких предпосылок. Я тебе объясню: их деятельность была реакцией на намечавшиеся александровские реформы. Он ведь хотел дать конституцию не только Польше, но и всей России, отменить повсеместно крепостное право. Они увидели, что у него может получиться, и тут же учредили тайное (чтобы его напугать!) общество. Впрочем, тайным оно было лишь по части истинных целей. А так они действовали в открытую. У царя был поимённый их список! Ты вдумайся: в то время, как царь занят подготовкой реформ, в стране поднимает голову политическая оппозиция! Что он должен делать? Ну конечно, отложить реформы, обратиться к репрессиям. Вот чего они добивались! Нет, их цели не имели ничего общего с благом России…» — «Зачем же они этого добивались? И зачем вышли на Сенатскую площадь? Какой был в этом смысл?» — спросил Костя. «Ну это же совершенно ясно, — укоризненно посмотрел на него Вася. — В случае с Александром они добились своего, парализовали его деятельность, запугали. Константин был бы их царь. Они его давно опутали, он бы и без переворота правил под их диктовку. Они ждали. Ну а Николай — неожиданность, катастрофа. Они поняли и пошли ва-банк!» Костя молчал. Чайник по-прежнему кипел. На кухне было тепло, как в бане. «Но ведь так, — тихо произнёс Костя, — можно всё пересмотреть, выдать белое за чёрное и наоборот…» — «Возможно, — ответил Вася, — но гибкость не может быть мировоззрением. Не спорю, она способствует душевному комфорту, помогает ладить с самыми разными людьми, но рано или поздно её должна сменить определённость. По всем вопросам! Затянувшаяся гибкость ведёт к ничтожеству. Тебе тоже, кстати, пора определиться!»

Костя поведал об этой неожиданной трактовке деятельности декабристов Саше. Тот выслушал (хоть и с вниманием, но без большого интереса. «Да-да, — пожал плечами Саша, — можно и так думать». — «А ты сам как думаешь?» — Костя отчего-то был раздосадован Сашиным спокойствием. «Я думаю, это были честные, храбрые люди, у которых не осталось сил терпеть тупое скотство, — серьёзно ответил Саша. — Я не думаю, что они на что-то там рассчитывали, на какую-то свирепую диктатуру, на занятие государственных постов. Просто не было сил терпеть. А когда нет сил терпеть, предпринимаются отчаянные, самоубийственные действия. Это давно известно». Костя смотрел на Сашу и не понимал, почему он не сказал вчера этого Васе. Ведь он думает точно так же. Показал бы свою определённость. Или… уже не думает? — «Ты прав, — пробормотал Костя, — ты прав, конечно, но…» — «Даже если не прав, — перебил Саша, — не испытываю от этого ни малейших страданий. Мне кажется, вообще не следует примерять на себя каждую точку зрения, как костюм. Запаришься».

«А я вот, — горько усмехнулся про себя Костя, — примеряю».

Он вспомнил про Васю, и настроение испортилось. Вне всяких сомнений, Вася говорил умные вещи, но как быть с недавним его предложением, чтобы Костя с кем-то там «встретился» и что-то там «рассказал»? Это коренным образом меняло Костино отношение к Васе. На все Васины умные мысли как бы упала тень этого «встретиться и рассказать». Костя подумал: уж не игра ли вся эта Васина боль за Россию, не шелуха ли вокруг старой как мир сердцевины — «встретиться и рассказать»? Конечно же, Костя совершенно точно знал, что не встретится и не расскажет, но осталась в душе гаденькая тревога, словно между ним и Васей протянулась ниточка, за которую тот в любой момент может потянуть.

В тот же день Костя вернул книги Саше. Саша небрежно бросил их в сумку. Костя посоветовал немедленно избавиться от них, сказал, что могут быть неприятности.

«Неприятности? — задумчиво проговорил Саша. — Из-за этого хлама?» — «Мы тысячу раз говорили об этом, — поморщился Костя, — чего ты придуриваешься?» — «Тысячу раз говорили, — повторил Саша, — и пришли к выводу, что (так было, так есть, так будет. И тем самым утвердили это в своём сознании, как реальность». — «А, по-твоему, это не реальность? — начал злиться Костя. — Не знаешь ни единого примера?» — «Я бы даже сказал, двойная совмещённая реальность, — ответил Саша, — та, которая в нашем сознании, и объективная, которая в любой момент может оказаться ещё хуже». Костя молчал, не понимая, зачем Саша это говорит. «Они существуют в трогательном единстве, — продолжал Саша, — их можно сравнить с сообщающимися сосудами. Уровень страха в сознании, спонтанно поднимаясь, ужесточает действительность. В то же время те, кто управляют действительностью, имеют неограниченные возможности варьировать уровень страха. Чуть-чуть поднимут, посмотрят, что получится… Опустят. Играют, как кошка с мышкой. Как будто они могут всё… Но… — добавил, помолчав, — г одного уже никогда не смогут: совсем уничтожить страх, напрочь изгнать его из сознания. Где страх, там будущего нет. Вот что по-настоящему страшно». — «Да в чём ты хочешь меня убедить?» — не выдержал Костя. «Тебя лично ни в чём, — ответил Саша, — так, думаю вслух. Для огромного большинства людей норма жизни, здравый смысл сейчас в сознательном ничтожестве. Искренне желая ближнему добра, советуем ему быть трусливым, безответным ублюдком. Подожди! — Саша поднял руку, увидев, что Костя хочет перебить. — Согласен, книжечки — муть, но что с того, что я их держу в руках? Почему я при этом должен дрожать от страха? Стало быть, страх — некая благонамеренная граница? По одну сторону — реальность, перед которой беззащитен, по другую — гарантии физического существования? Но это обман! Если граница — страх, никаких ничему гарантий нет! Всегда сыщутся охотнички поиграть жизнями, пощипать людишек!» — «Хорошо, — вздохнул Костя, — что ты предлагаешь? Орать на каждом углу, что у тебя эти книжки?» — «Для начала хотя бы понизить уровень страха в самом себе, — ответил Саша, — внутренне от него освободиться». — «Каким же, интересно, образом?» — «Не знаю, — тихо произнёс Саша, — но в любом случае, смиряясь, превращаешься в ничтожество, перестаёшь различать главное и второстепенное, истинное и ложное. Я… боюсь этого страха в себе…» Костя взглянул на него с изумлением: это был какой-то новый, незнакомый Саша.

Саша, как всегда, довёл всё до крайности, до похожего на истину абсурда. Каким-то образом его мысли оказались созвучными с Васиными. Тот утверждал, что к ничтожеству ведёт гибкость. Саша — смирение. «Стало быть, — подумал Костя, — только крайности — негибкость и несмирение — не ничтожество? Остальное — ничтожество? Весь мир ничтожество? Зачем же тогда за него бороться? Мир лучше знает, как ему жить. Как хочет большинство!»

Что-то тут было не так. А вдруг как раз быть, как всё — не ничтожество? Тогда, вне всяких сомнений, «встретиться и рассказать» — ничтожество! Фанатично, как Саша, зафиксироваться на негативе, на мнимых всеобщих страданиях — ничтожество!

Чем дольше Костя над всем этим думал, тем всё более странные мысли приходили ему в голову. Большинство, которое Вася и Саша, каждый со своей колокольни, полагали ничтожеством, было неоднородным. Одна часть тяготела к Васиному «встретиться и рассказать», к так называемому «порядку» на крови. Другая — к угрюмому Сашиному неприятию. Васин путь, в конечном итоге вёл к рубке леса, когда щепки летят. Каждый может стать этой щепкой. Сашин путь яростного противостояния тоже, по сути дела, был тупиковым. Слишком силы неравны. К тому же насилием ничтожества не победить. Тысячелетняя история доказала, что от насилия рождаются одни лишь уроды.

Костя не видел выхода. Так бывает, когда ошибка заключена не в решении, но в самом условии задачи. Ему казалось, он ищет античные пропорции в зале заспиртованных монстров петровской кунсткамеры, в комнате смеха, где все зеркала кривые. Отсутствовал какой-то наиважнейший компонент, без которого люди не были людьми, а жизнь жизнью. Предстояло либо вернуть неуловимый компонент в действительность, либо переколотить зеркала. Но может быть, он рождается как раз в момент разбития зеркал?

Костя подумал, что отец, профессор, Вася, поэт, ребята, как ни крути, стоят на позиции «встретиться и рассказать». Но почему-то был уверен, что точно на такой же позиции стоят и их антиподы, к примеру, Боря Шаин, прогнавший птичку с фамилии. Стало быть, они мнимые антиподы. Была главная сила. За собой она оставляла право править неограниченно, непредсказуемо, абсурдно. За ними — искать доказательства, что любое свершаемое идиотство — мудрая необходимость. Таков был расклад. Невидимые магнитные линии, действующие с непреложностью природных законов. Вены, по которым страшное, как бог-кровопийца, сердце гнало в единственном направлении кровь-жизнь. Костя ощущал себя бессильным кровяным тельцем, летящем в общем потоке к неизвестности. Он осознавал неправильность такого движения и в то же время осознавал невозможность вырваться из общего потока, куда бы поток ни стремился. Вены были единственными. Другой кровеносной системы Россия не выстрадала. Перелить кровь было не во что. Вероятно, можно было революционно вскрыть их, но выплеснуть кровь в пустоту значило остановить жизнь. И вновь Костя стиснул руки в бессильном отчаянье. Бороться против рабства, нищеты, ненависти, подозрительности было всё равно что бороться против воздуха, которым дышишь, против самого себя. Косте показалось чудовищной несправедливостью, что он — юный, умный, думающий, вполне созревший для иной жизни — вынужден жить одной, необъяснимо дикой, жизнью со своим Отечеством.

За что?

За неурочными размышлениями скрывалась тщета, давно сделавшаяся сутью жизни, бытием, определяющим сознание. И чем неподходящее был момент (выпускной вечер, прощание со школой, цветы, белые платья девушек, рассвет, голубой утренний асфальт), тем безысходнее была тщета. То была вечная мелодия бессмысленности жизни, какого-то её похабного несоответствия тому, что в душе. Иногда мелодия звучала почти неслышно. Иногда доводила до сумасшествия.

Стоя у зеркала, поправляя на белой рубашке узел галстука, Костя мысленно проживал жизнь за жизнью, картины в зеркале менялись, как в калейдоскопе. Но куда бы ни уводили его фантазии, как бы высоко он себя ни возносил, итог был единственный: смерть. Всё прочее оказывалось золочёной шелухой на пути к неизбежному. И не было радости в шелухе, так как навязчиво долбило: что-то он уже невозвратно утерял (что? когда? почему?) и что это неведомое утерянное неизмеримо ценнее предстоящей череды лет. Костя вперился в зеркало, ища позади отражение дьявола, похитившего душу и не давшего взамен… ничего. Но пусто было в зеркале. Наверное, это был дьявол новой формации. Мыслимое ли дело, утерять себя в семнадцать лет? Однако у Кости сомнений не было: утерял, утерял!

Асфальт перед школой был устлан тополиным пухом. Пух сбивался в клубки. Они были чрезвычайно чувствительны к ветру. Косте казалось, никакого ветра нет, но клубки ползли куда-то, слово зверьки.

Во власти странных чувств Костя переступил порог родной школы. Его обступили возбуждённые, поблёскивающие глазами одноклассники. «Ты что, Баран, озверел? Уже половина четвёртого! Жми наверх, там Гутя и Крот в кабинете географии. Стучи вот так…» — ему показали, как стучать.

Костя совсем забыл, что тоже сдавал пять рублей на сомнительный аперитив перед получением свидетельства об окончании школы, выпускным вечером. Ему не хотелось пить, один раз он уже отказался, но тут покорно потащился наверх. «А… всё равно. Какая разница?»— сколь отважен был Костя в мыслях, столь безволен, подчинён в действительности. То было ещё одно свидетельство утраты себя, неизбывной тщеты.

Молдавский коньячок не развеселил. У Кости навернулись на глаза слёзы, таким жалобным и одновременно беззащитным было всё вокруг. Речи Гути и Крота, волосатых бугаёв, с которыми он никогда не дружил, были бесхитростны, косноязычны. Не верилось, что они десять лет ходили в школу. Костя едва не рыдал: да как можно идти в мир с такой… малостью? И то, что мир равнодушно принимал всех, а за познание мстил страданием, было очередным доказательством тщеты, возведённой в непреложный закон.

Костя более не нуждался ни в каких доказательствах.

Он отошёл к окну, увидел идущих к школе Сашу и Надю. У Саши была прямая пружинистая походка спортсмена, которой Костя всегда завидовал и которую никак не мог у себя выработать. Он почему-то сутулился. Надя всегда была красива, но сегодня в особенности: гибкая, надменная, смеющаяся. Костя был уверен, что Надя предпочтёт ему Сашу. Они так подходят друг другу. Это произойдёт сегодня, если только не произошло давно.

В зале, где вручали аттестаты, Костя сел подальше от них. Он плохо соображал, что происходит. Назвали его фамилию. Костя не пошевелился. Кто-то толкнул его в бок. Он поднялся на сцену к столу под зелёным сукном. Директор поздравил, пожал руку. Костя сунул растопырившиеся, неизвестно где успевшие отсыреть корочки в карман, тут же забыл про свидетельство.

Одна, одна идея овладела им. И чем чудовищнее, неисполнимее она казалась, тем невозможнее было себе в этом признаться, отмахнуться от неё.

«Что? Слабо?» — подзадоривал себя Костя, хотя понимал, что утверждаться подобным образом не ново. Так бывало в детстве, когда, пережив обиду, несправедливость, Косте хотелось умереть. Но так чтобы и остаться живым. Ему хотелось лежать в цветах в гробу, смотреть вполглаза, как убиваются родители. То была игра. Сейчас Косте опять хотелось сыграть в неё, хоть он и отдавал себе отчёт: смотрин из гроба не получится. Не знал он и на что, собственно, обиделся: на мир, на себя? Костя не разделял эти понятия.

Он ещё сознавал, что это игра, что пора остановиться, ноги же сами несли его из зала, где закончилось вручение аттестатов, мимо веселящихся, предвкушающих угощение и прочие радости одноклассников по лестнице вверх, на последний пятый этаж. Затоптанный паркет был тускл. Костя пошёл по коридору, пробуя подряд все двери. Незапертым оказался кабинет химии, единственный, из которого можно было что-то утащить. Окна смотрели на закат. Большие и маленькие пробирки и колбы светились как волшебные лампы. Костя прикрыл дверь.

«Это юношеская мания самоубийства, — подумал он, становясь на подоконник, с трудом размыкая залепленные краской шпингалеты, — она описана в учебниках по психологии, я сам читал».

В распахнутое окно ворвался воздух, тополиный пух. Костя чихнул, качнулся, ухватился за раму. Асфальт внизу был тёмен, пуст. Косте казалось, он распахнул не окно — заслонку пылающей холодным красным огнём печи. Чем пристальнее вглядывался Костя в красное месиво облаков, тем труднее было ему отступить, спрыгнуть с подоконника на пол, закрыть окно. «И… всё? — удивлённо подумал Костя. — Так я расстанусь с единственной, бесценной жизнью? Где откровение?»

Костя ещё сознавал, что играет, но уже и сознавал, что не остановится, доиграет до конца. Ему стало по-настоящему страшно. Он хотел спрыгнуть на пол, но не сумел. Ноги не слушались. Закат был ужасен. Он превратился в красный сапожный клей, в резиновый жгут, который всё сильнее тянул Костю вперёд. Впившиеся в раму пальцы побелели, но они были готовы в любой момент разжаться. Костя вдруг отчётливо осознал, что прыгнет, обязательно прыгнет. Ничто, ничто его не удержит. Он хотел закричать, позвать на помощь, но красный клей залепил рот, отнял речь. Костя мог лишь мычать, как бык, вступивший на бойню. В смерти все немы.

Это была уже не игра.

За спиной скрипнула дверь. Костя зажмурился: он знал, что полетит вниз под этот чужой крик, который не сможет его догнать. Но за спиной было подозрительно тихо, и естественное желание узнать, кто это там помалкивает, заставило обернуться. Шея была как деревянная. Но Косте показалось, жгут отпустил. У него задрожали руки, он покрылся потом, словно только что вышел из-под дождя.

На пороге кабинета стояла Надя Смольникова: в белом платье, с ополовиненной бутылкой шампанского в одной руке, с незажжённой сигаретой в другой.

— Приветик! Внизу ни у кого нет спичек. Идиоты утверждают, что директор всех обыскивал на входе. Я и подумала, где добыть огня, как не в кабинете химии? И посуды тут полно. Я же не сдавала деньги на этот дурацкий вечер, мне за столами сидеть не положено. А ты тут… тренируешься, что ли? Смотри, свалишься! — Надя открыла шкаф, где хранились колбы и мензурки, закопчённые спиртовки, реактивы в толстых стеклянных флаконах. — Вот эти пузатенькие подходят…

Костя не спрыгнул, как мешок, рухнул с подоконника на пол. Ноги не держали. Единственное, успел отвернуться, вытереть рукавом слёзы.

— Ого, я смотрю, ты уже, — покосилась на него Надя.

— Нет-нет, — голос не слушался Костю, — я трезв, совершенно трезв, просто…

Надя вымыла две огнеупорные колбы. Они сверкали на столе, как ёлочные игрушки. «Смола» — было вырезано в углу стола. «Это она, Смола, — подумал Костя, — это будет память о ней».

В колбах пузырилось, светилось шампанское.

Костя ничего не понимал в химии. Когда на уроках приходилось ставить опыты, обязательно добавлял в реактивы каплю чернил из ручки. Жидкость становилась перламутрово-синей, как море в тоскливых осенних мечтах. «Сколько таких, как мы, просквозило через этот кабинет?» — подумал Костя. Ещё он подумал, что, если Надя подстрижёт свои гладкие чёрные волосы, как грозилась, она больше не будет Смолой, превратится в иную, незнакомую девушку. И вообще новая жизнь быстро отдалит их друг от друга. «Время — сволочь! — решил Костя. — Оно обманывает человека, пока он ве рит, но в итоге не оставляет ему ничего! Что с того, что год назад я слушал Высоцкого сутками, знал наизусть все песни? Сейчас меня тошнит от его хриплого голоса! Хотя он не стал хуже или лучше. И так со всем!» Он уже пришёл в себя, только лоб оставался в испарине. Костя вытирал его платком, испарина выступала снова.

— Так, — сказала Надя, — теперь займёмся добыванием огня. Не помнишь, что надо смешать, чтобы получилась самовозгорающаяся смесь? Кислоту с фенолфталеином? Или с этим… как его, лакмусом?

— Не надо. Мы взорвём школу. У меня есть спички. Надя прикурила, протянула Косте колбу с шампанским.

— Вообще-то я не очень люблю шампанское, — сказала, — но, чёрт возьми, так приятно пить краденое! Ты меня, конечно, осуждаешь?

— Наоборот, восхищаюсь!

Воистину, пить краденое шампанское было неизъяснимо приятнее, нежели лежать на асфальте с раскроенным черепом. Костя подумал, блестящие, как смола, волосы, резкость, решительность, вольное отношение к так называемым правилам поведения роднит Надю с семейством врановых птиц. Разве можно так искренне радоваться, что стащила шампанское? Смотреть неотрывно на блестящее, словно в серебристый шарф, укутанное в фольгу бутылочное горло? «А, собственно, знает ли… догадывается ли она, что я чуть не…» Он жалко улыбнулся, впервые взглянул Наде в глаза.

Её глаза были мертвы от ужаса.

— Зачем… идиот? Что ты хотел? — шёпотом спросила она. — Ты хоть что-нибудь соображаешь?

Костя подумал: жизнь, спасение явились к нему в образе девушки в белом платье с украденной бутылкой вина в одной руке, с сигаретой в другой. Он восстал от смерти к пороку.

В глазах Нади более не было мёртвого ужаса. Надины глаза блестели сквозь ресницы. Закатное солнце превратило кабинет химии в факел. Белое Надино платье казалось красным. «Дверь, — прошептала Надя, — надо закрыть дверь на швабру…»


…Саша Тимофеев чувствовал себя неловко в белой рубашке, в пиджаке, хоть и снял ненавистный галстук, спрятал в карман. Галстук казался ему символом тупой покорности, воплощением всего, чего он надеялся в жизни избежать. Пиджак сдавливал плечи, рубашка раздражала тесным, беспокоящим шею воротничком. Белая рубашка была символом безликости, множественности. Саша давно привык одеваться, как ему казалось удобным, в одежду из мягких тканей, чтобы ничто не стесняло движений, чтобы в любой момент можно было заняться гимнастикой, побежать, без опасения, что затрещат штаны. Он мечтал о времени, когда в моду войдут просторные тряпичные рубашки. Он бы шил сам. Пока же, к сожалению, от шитья рубашек приходилось воздерживаться. В продаже отсутствовал материал, придающий воротничкам жёсткость и форму.

В разгар выпускного вечера Саша оказался в странном одиночестве. В актовом зале гремела музыка. Все танцевали. А он смотрел из вестибюля на улицу, сердился на пиджак и белую рубашку. Это было странно. Саша подумал, он вполне может сейчас уйти домой, и на этом выпускной вечер для него закончится. И всё? А как же прощание со школой, светлая грусть? С самого раннего детства инстинктивно, генетически Саша не доверял массовости, коллективному действию. Идущие колоннами, бешено аплодирующие кому-либо люди не казались ему людьми в полном смысле слова. И вот, когда все веселились и, надо думать, переживали светлую, прощальную грусть, он в одиночестве стоял в вестибюле и не испытывал никаких чувств, кроме досады на пиджак и белую рубашку.

Саша подумал, что и рад бы, да не сможет развеселиться, ибо веселье, как ни крути, явление групповое. В одиночку веселятся лишь гении да идиоты.

Хорош ли человек, разучившийся веселиться?

Саша был вынужден признать, что нет, нехорош, ещё как нехорош. Не веселящемуся чуждо многое из человеческого, он не любит людей.

«В самом деле, — подумал Саша, — неужели я не люблю одноклассников?»

Одноклассников, в пятнадцать лет пристрастившихся к водочке, остановившихся в умственном развитии, неизвестно как закончивших школу, не заглядывающих в будущее дальше армии.

Одноклассников, детей начальников, эти составляли особую касту. Жрали отборные, давно исчезнувшие из магазинов, продукты, ездили на таинственные дачи, где показывали американские, недоступные прочим, фильмы, завидовали другим детям начальников, которые жили с родителями за границей, в родную страну с неохотой приезжали только на летние каникулы. Если первые имели примитивное понятие о справедливости, были даже готовы в иных случаях её отстаивать, эти были изначально равнодушны к истине, презирали собственную страну, рассматривали нынешнюю свою в ней жизнь как печальную неизбежность перед поступлением в институт, откуда одна дорога: за границу. Саша уже видел их, аккуратно подстриженных, чистеньких, с комсомольскими значками на лацканах, равнодушно и уверенно пишущих вступительное сочинение про Павку Корчагина или на тему: «Есть у революции начало, нет у революции конца».

Были и третьи, не определившиеся. Такие, как он сам, как его друг Костя Баранов, как Надя Смольникова. Из них могло получиться что угодно.

Нет, Саша не любил одноклассников за безоговорочное принятие условий, хлопотливую мышью возню, трусливое нежелание даже помыслить о том, чтобы что-то изменить, за генетический, вбитый в позвоночник, страх, покорное сидение на комсомольских собраниях, молчаливое внимание отовсюду льющемуся бреду.

И в то же время бесконечно любил, но необъяснимыми, неожиданными порывами, в ситуациях, никаких оснований для любви не дающих, в совершенно случайных, глупых каких-то ситуациях.

Так, лет шесть, наверное, назад они ездили всем классом за город кататься на лыжах. Возвращались на станцию в сумерках. Саша предложил спрямить путь, его не послушались. Он один полез в гору, все потащились через равнину. На вершине горы Саша остановился, посмотрел вниз. Класс вытянулся гуськом, никто не лез вперёд, но никто и не отставал. Саше показалось, он слышит сосредоточенное, старательное сопение, видит красные от мороза щёки, блестящие глаза, заиндевевшие ресницы. Вот тогда-то на горе, откуда рукой было подать до станции, он понял, что любит тянущихся через снежную равнину одноклассников. За что? Да просто за то, что они живые люди. Вероятно, это было нелепое прозрение, но, стоя на горе, Саша плакал, и слёзы превращались в ледышки.

И впоследствии доводилось ему переживать похожее. То вдруг к окну кидался класс (что-то произошло внизу), Саша не двигался, замирал, жадно вглядываясь в родные, сжигаемые единым стремлением узнать, выяснить, что там, глаза, лица. Или в музее, стоило одному отклониться в какой-нибудь боковой зальчик, все немедленно устремлялись следом, хотя, убей бог, ничего интересного там не было.

Позднее Саша понял: он любил людей, когда они были самими собой. Стремление же к свободе, ненависть к несправедливости Саша полагал для человека столь же естественным, как, скажем, смотреть на улице в ту же сторону, куда смотрят другие. В эти мгновения Саша видел людей не такими, какие они есть, а какими должны быть, и любил, вероятно, не столько их, сколько себя в них. Странная была любовь. Но другой он не знал. Впрочем, озарения проходили, в действительной же жизни вопрос о любви не стоял.

Или всё-таки стоял, потому что Саша один находился в вестибюле среди пустых вешалок, бездарных стендов на гулком каменном полу, в то время как остальные веселились. И никому не было до него дела, даже ближайшим друзьям: Косте и Наде.

Тут было противоречие.

Саша ничего не хотел для себя одного, хотел для всех. Но как быть с этими всеми? Послать их к чёртовой матери, отбросить сомнения, близки или не близки им твои представления? Делать то, что считаешь нужным, потом рассудят, прав был или не прав? В иные моменты неправильные действия предпочтительнее правильного бездействия. Надо лишь решиться. Но в перспективе сей путь предполагал насилие. Тут было другое противоречие, которое в отличие от первого разрешалось просто: следовало сознательно свершить, преступить. Решиться на это с холодной душой Саша не мог. Пока ещё он не исчерпал веру в благородное, высокое насилие, которое в момент свершения перерождается в освобождение. Так, из гладкого дыма, ползущего чёрного тления вдруг возникает чистое пламя. Впрочем, Саша понимал: это поэзия, в жизни всё будет не так. Он стоял у черты, которую следовало или преступить, или же развернуться и уйти прочь, не оглядываясь.

Пока же он намеревался уйти, не оглядываясь, из вестибюля. Но вдруг увидел спускающуюся по лестнице Надю. Обычно белое, надменно-фарфоровое её лицо было румяным.

— Ты прямо как Наташа Ростова на первом балу, — сказал Саша.

— Это комплимент? — усмехнулась Надя, помолчав, добавила: — Ты не поверишь, но я не читала «Войну и мир». Фильм, где кони по кругу, смотрела, а книгу не читала. Я много потеряла?

— Так ведь никогда не поздно прочитать.

— Ты, как всегда, прав, — серьёзно ответила Надя, — я так и сделаю. Завтра же начну.

Саша отчего-то вспомнил воспоминания Наполеона Бонапарта, сочинённые им на острове Святой Елены. Он недавно записался в историческую библиотеку, заполнил формуляр на десять, наверное, книг, однако все, за исключением Наполеона, оказались на руках. «Почему вы не хотите сделать с книг ксерокопии? Чтобы все могли получить?» Девчонка-выдавальщица не поняла вопроса.

Так вот, Бонапарт утверждал, что военачальнику следует отдавать предпочтение людям, в минуты опасности краснеющим, а не бледнеющим. Краснеющий человек испытывает прилив крови, он энергичен, способен мыслить, решительно действовать. Бледнеющий, наоборот, испытывает слабость, головокружение, паралич воли, он лёгкая добыча для неприятеля, проку от него никакого. Саша подумал, что Надя, вне всяких сомнений, добыча для неприятеля трудная. «Только зачем она меня отвлекает? Я и не собираюсь спрашивать, где она была!»

Он не собирался, потому что знал.

И Надя знала, что он знает.

Её лицо сделалось совсем безмятежным. Саша подумал, если бы Надя жила в те времена и если бы Наполеон терпимее относился бы к женщинам, он мог бы произвести её в капралы.

— Кости не будет, — спокойно произнесла она, — он пошёл домой. Шампанское его доконало.

— Но я надеюсь, он проспится и вернётся? Надя пожала плечами.

Саша протянул руку, провёл по блестящим Надиным волосам. Она не отстранилась, но и не подалась навстречу. В волосах запутались тополиные пушинки. Должно быть, они с Костей были на улице. А может, на крыше. Или где-нибудь, где было открыто окно. Они могли быть где угодно.

«Вот и выбрала», — подумал Саша. Он не держал обиды на Надю и не знал, что будет дальше. Ему захотелось отвлечься от этих мыслей. Но что он мог в вестибюле? Разве что сальто?

— Смотри! — Саша отошёл в угол, разбежался и, как ни странно, легко его исполнил. — Ещё смотри! — удалось ему и весьма непростое боковое.

— Сделано, — засмеялась Надя, — не спорю, сделано. А вот так! — выбрав местечко почище, она плавно опустилась на шпагат. Подала Саше руку, пружинисто поднялась.

Саша обнял её. Он почему-то робел, хотя уже давно не робел в подобных случаях. Саша как будто принимал от Нади подарок, хоть и ожидаемый, но неожиданный. А сейчас — вдвойне неожиданный. «Только где? — подумал Саша. — Не в моей же швейной мастерской? И не под тополем же?»

Сзади кто-то кашлянул. Саша отпустил Надю. В дверях стоял представительный мужчина.

— Молодые люди, не могли бы позвать Таню Лохову? — голос его в пустом вестибюле звучал уверенно, командно. Сразу чувствовалось, привык человек отдавать распоряжения.

Сашу изумила гладкая, розовая, как у младенца, кожа на лице мужчины. У Сашиного отца, к примеру, лицо было морщинистое, серое, с навечно въевшейся копотью. Мужчина, судя по всему, работал в иных условиях, питался иными продуктами. Если какое и угадывалось в нём нездоровье, так от избытка в крови холестерина. Слишком много чёрной икры, карбоната, осетрины, прочих калорий.

— Сейчас позову, — буркнула Надя. Ей тоже не понравился холёный начальствующий тип.

«Отец, что ли?» — подумал Саша. Но вспомнил, что у Лоховой нет отца. Отчим? Мать Лоховой работала медсестрой в больнице, была в солидных летах и вряд ли могла рассчитывать на такую партию. «Да мне-то что за дело?» Лохова совершенно не интересовала Сашу. Маленькая, беленькая, кудрявая, она вела таинственную жизнь. В школе не выделялась. Тянула на троечки, помалкивала, прикидывалась скромницей. Но раз Саша встретил её ночью на проспекте Маркса, лихо разодетую, накрашенную, пьяноватую. Она взялась энергично зазывать его в «Националь». Саша, посмотрел сквозь чистое толстое стекло на тугие белые скатерти, серебрящуюся мельхиоровую посуду, наконец, на адмирала-швейцара, неподкупно вставшего в дверях, и выразил сомнение в возможности немедленного посещения сего престижного заведения, куда к тому же стояла внушительная очередь. Лохова в ответ расхохоталась. «Идёшь?» — «Не при деньгах», — Саше надоел бессмысленный разговор. «А!» — Лохова выхватила из сумочки пачку купюр. В ярком жёлтом ночном освещении явственно было видно, что некоторые из них иностранные. Суровый Александр Гамильтон, распушив бакенбарды, выставился на Сашу. «А как же уроки?» — усмехнулся Саша. Лохова открыла рот, чтобы выругаться, но тут её окликнули из подъехавшего такси, она убежала, забыв про Сашу.

В актовом зале по-прежнему гремела музыка.

Появилась Лохова.

— Смола сейчас придёт, — сказала Саше, нехотя подошла к мужчине.

Саша услышал звук оплеухи. Подумал, что ошибся, но трудно было ошибиться. Не приветствуют же Лохова и этот почтенный дядя друг друга одиночными хлопками? Поначалу было неясно, кто кого ударил, но потом дядя схватил Лохову за руку, потащил к выходу. Стало быть, бьющей стороной был он. Лохова упиралась, но всё же шла. Всё это было крайне неприятно.

— Таня, — спросил Саша, — тебя здесь никто не обижает?

Лохова не успела ответить.

— Дрянь! — заорал дядя, уже по-настоящему ударил её в лицо. — А ты давай-давай, защищай! Она и тебя наградит!

Саша замычал от удовольствия. Хоть так поквитаться с икорно-осетринным, рычащим в телефоны, розовомор — дым начальничьим миром! Хотя, конечно, вряд ли дядя был большим начальником, из тех, что носят на лацкане депутатские значки — свидетельства народного доверия. Большой начальник не стал бы рисковать, приезжать в школу. Наверное, это был обезумевший от воровства торговый чин, какой-нибудь деятель из треста ресторанов.

Саша в два прыжка нагнал милую парочку. Самое удивительное, дядя пытался драться: ругался, брызгал слюной, ткнул Сашу кулаком в плечо.

Тут ещё Лохова мешала, путалась под ногами!

Саша подождал, пока она отбежала в сторону, с плеча ударил дядю в скулу. Сытое изумлённое лицо лязгнуло, дядя качнулся, но удержался на ногах, зачем-то ухватил Сашу за лацканы постылого пиджака. Этого делать не следовало. Саша взмахнул руками, твёрдыми рубящими рёбрами ладоней ударил дядю по рукам, потом ими же — по ушам. Тут он умерил силу, но дядя всё равно рухнул на пол. Саша ухватил его за шиворот, как мешок с мусором вытащил на улицу.

В вестибюле Надя и Лохова встретили его как героя. Это, конечно, было приятно, однако Саша всегда стремился к геройству иного плана. «Сутенёры, вышибалы, — подумал он, — разве они герои? Хоть им и приходится драться каждый день».

— Извините, он сам этого хотел, — сказал девушкам. У Лоховой под глазом расцветал огромный синяк. Но она не унывала, энергично его замазывала-запудривала.

— Почему же, это было красиво, — на мгновение оторвалась от зеркальца Лохова.

— А красота, как известно, спасёт мир, — добавила Надя.

— Не этот мир, — усмехнулся Саша, — этот мир красота не спасёт.

— Ты бы мог неплохо зарабатывать, — щёлкнула пудреницей Лохова. — Столько разной сволочи пристаёт по ночам к бедным девушкам.

— Лечиться надо, — посоветовал Саша.

— Это чушь! — возмутилась Лохова. — Я вообще не знаю, кто он такой!

Саша и Надя вышли на улицу. Земля под деревьями казалась белой от тополиного пуха. Обошли школу. Гремящая музыка сделалась тише. В укромном месте у слепой стены спортзала Саша обнял Надю. Тополиных пушинок в её волосах было не сосчитать.

— Никогда не поверю, что ты не читала «Войну и мир», — сказал Саша, — ты читала, а над некоторыми страницами даже плакала.

— Плакала, — повторила Надя, — да только что толку?

Она знала, что будет дальше. И не жалела. Единственно не могла понять, отчего её холодное равнодушное сердце так спокойно за слабого, истеричного, едва не выбросившегося из окна Костю и так тревожится за сильного, справедливого Сашу, словно одному жить вечно, другому не жить вовсе.

1987

― РАЗМЕННАЯ МОНЕТА ―

1

Первую половину рабочего дня Никифоров провёл в своём кабинете, читая иностранный детектив. Детектив был хорош, но раздражали подробности чужой жизни. Иное качество существования выставлялось едва ли не с каждой страницы, как золочёные ослиные уши. Никифоров подумал, что читатели в других — более счастливых в смысле быта и прочего — странах, вероятно, не замечают золочёных ушей. И не золочёные они для них вовсе. Он сам не знал, почему картины чужого благоденствия вызывают в нём злобную безысходную тоску. «У нас бы, — захлопнул книгу Никифоров, — все эти подозреваемые сидели бы с первого дня. И не консультировались бы с адвокатами за коньячком, а получали бы по морде от следователя в кабинете!»

Но не безнадёжно плоха была родная страна.

К примеру, в том, где консультировались с адвокатами, мире абсолютно невозможны были бы никифоровская контора — «Регистрационная палата», подлестничный его кабинетик с круто съезжающим потолком, узким и длинным, как бойница — каких трудов стоило прорубить его в старинной кладке! — окном. Невозможен не потому, что его выгородили из пустого паутинного пространства под лестницей, а потому что никто с утра не стукнулся в дверь, ни один телефонный звонок не потревожил начальника «транспортно-экспедиционного отдела» — так значилось на табличке на двери.

Никто, нигде, ни при каких обстоятельствах не потерпел бы подобного отдела.

Никифоров с удовлетворением оглядел кабинет: письменный стол, шкафы с книгами, почти в человеческий рост красного дерева часы с боем, колодец окна, как водой, наливающийся синевой в ранних мартовских сумерках. Непредусмотренное окно как-то глупо смотрело в облупленную стену соседнего склада завода электромоторов. Но если приблизиться вплотную к синему колодцу, задрать голову, можно было по небесной косой разглядеть высоко парящую чёрную складчатую изнанку Большого Каменного моста в невесомом издали железном штрихе.

Да, безусловно, было чем гордиться. Никифоров сидел в отдельном кабинете, получал зарплату ни за что, и при этом (чего добиться всего труднее!) никто его не беспокоил.

Но ущербной была гордость.

Как если бы он, холуй, перехитрил барина. Отравляли радость мысли о неполноценности, каком-то унижении, не его, Никифорова, конкретно, а всеобщем чудовищном унижении, посреди которого его радость — ничтожная радость скачущей укусившей блохи под занесённой, но промедлившей ладонью. Под каменной, отчего-то сейчас медлящей, но не вечно же! ладонью все — укусившие и не укусившие — если и не смертники, то уж никак не полноценные жильцы, консультирующиеся за коньячком с адвокатами. «Стало быть, государство — барин, а я — холуй?» — задумался Никифоров. И так и эдак вертелась мысль, и как-то так выходило, что если и был Никифоров холуём, то подлым, бесстыжим, ни в грош не ставящим барина, только и ищущим, как бы его объегорить. Государство же со всеми своими серыми бумажными кирпичами волчьих законов, свирепыми неисполнимыми инструкциями, гробокопательскими анкетами, коварными подзаконными актами, могильным жилищным законодательством и впрямь оказывалось худым, бестолковым барином, голодающим в дерьме Плюшкиным, так как стремилось объять необъятное, регламентировать живую жизнь, а этого до конца не удавалось никому: ни фараонам, ни китайским императорам, ни более поздним их последователям, регламентировавшим жизнь смертью. Уже и жалость какую-то вызывало обезглазевшее в неутолимом стремлении доглядеть государство. Являлся образ измученной, обессилевшей клячи. Да только странный — двоящийся и с наложением. Если государство и было измученной тянущей клячей, то Никифоров — никак не беспечным ездоком на возу. Хотя бы потому, что понятия не имел: куда, зачем, по чьему велению ползёт воз? Крайне затруднительно, если не невозможно, было и спрыгнуть с воза. Как-то такое не предусматривалось. Поэтому казалось, что он, Никифоров, запряжён в воз, он хрипит в постромках в бессмысленном слепом движении. Таким образом, неясность заключалась в вопросах: кто барин, кто холуй; кто кляча, кто ездок; кто тянет, кто едет. Зато ненависти в одном Никифорове было вдвое против обычного: за голодную изнемогающую клячу и за голодного же, издёрганного, а если сытого, то воровски, под попоной, ездока, проклинающего клячу за медленный полумёртвый ход неизвестно куда.

И так было со всеми людьми по всей стране.

Часы между книжными шкафами ударили три раза. Звук был тих, мягок, как если бы существовала в природе холодная жидкая бронза и были бы возможны её переливания из часов в воздух.

Никифоров подошёл к окну. Весь день летал сухой лёгкий снег. На огороженных пространствах, к примеру, между никифоровским окном и стеной склада завода электромоторов, грязь и мерзость запустения были сокрыты искрящейся белизной. Но там, где ходили люди, ездили машины, чистый, падающий с неба снег превращался в чёрные, разносимые подошвами и колёсами ошмётья, отчего мерзость запустения усиливалась, приобретала специфическую зимнюю форму. Слой снежных облаков в небе был не настолько тонок, чтобы вольно пропускать свет, божью птичью голубизну, но достаточно тонок, чтобы за ним угадывалось солнце. Оно пронизывало синие сумерки тусклым матовым светом, и рассеянный этот свет представлялся Никифорову той самой несуществующей жидкой бронзой, наполняющей с часовыми ударами покоем и миром, как ничтожное пространствишко подлестничного кабинетика, так и необозримое мировое пространство за его пределами. Конечно, это было иллюзией, но иногда Никифорову казалось, что случайно выловленные в мутно текущем времени симпатичные мгновения — уже есть награда. Хоть бы потому, что не испытывал он в эти мгновения ни злобы, ни ненависти, ни безысходной тоски.

А какими безнадёжными представились часы, когда он их впервые увидел! Ободранный, подмоченный, похожий на выкопанный из земли гроб футляр, растерзанный механизм, закопчённый, потому лишь и не вырванный циферблат, заляпанный известью и почему-то птичьим помётом, хоть и непонятно было, откуда в старинном, только-только из-под капремонта особняке птичий помёт? Что за птицы там жили? Даже Джига, начальник новообразованного третьего управления «Регистрационной палаты», уж на что прихватливый человек, помнится, лишь откинул ногой дверцу поверженных навзничь часов, да тут же и захлопнул со словами: «Когда-то была вещь!» — «А и сейчас вещь», — возразил Никифоров. «Прежние хозяева бросили, даже маляры не польстились, — резонно заметил Джига, — какая же вещь?» — «Увидишь», — пообещал Никифоров. Джига пожал плечами.

Никифоров повёз часы домой. Как назло, на набережной возле конторы «поймался» похоронный — с чёрной траурной полосой — автобус, к тому же под самую крышу загруженный новенькими гробами. Когда приехали, у подъезда встретилась жена. «Что, давали талоны на гробы? Взял впрок? В общем-то правильно…» Дочь Маша решила, что в ящике зверюшка. «Папа сам стал как зверюшка», — сказала жена.

Что-то странное происходило с Никифоровым. Чем очевиднее становилось, что восстановить часы невозможно, тем яростнее укреплялся он в намерении их восстановить. Словно вызов бросал проклятой судьбе: нелюбимой работе библиографа, ста восьмидесяти, из которых на руки приходилось сто пятьдесят четыре, гнусной полуторакомнатной квартирке гостиничного типа без прихожей и с сидячей ванной, где они жили втроём, голодному, пропахшему мочой и маргарином детскому садику, куда каждое утро отводили дочь, да любому дню своей тридцатисемилетней жизни, за исключением разве лишь редких моментов, когда выпивал, парился в бане, спал с женой, да, быть может, читал что-то интересное. Никифоров как бы загадал, поспорил неизвестно с кем, что если воскресит часы — и его жизнь воскреснет, вытянется из болота убожества.

С какой страстью взялся за дело! Начал с футляра. Очистил от въевшейся извести, каменного птичьего помёта. Просушил. Потом шлифовальной машиной, а где не получалось, рукой, сперва крупной, затем мелкой шкуркой доскрёбся до чистого с витиеватым рисунком, розового, как птица-фламинго, дерева, стерев предыдущие загубленные слои в серую едкую пыль. Никифоров скрепил обнажившееся древесное тело нитролаком, отчего оно сделалось матово-золотистым, после чего покрыл тёмно-красным масляным лаком, и футляр стал казаться в убогой их квартире дворцовым музейным пришельцем. С механизмом оказалось сложнее. Вымочить в керосине, освободить от зелёной, как мох, окиси, смазать, вернуть стрелкам и циферблату бронзовое свечение — большого ума не требовалось. Вот заставить ходить… Никифоров неплохо, как ему казалось, разбирался в технике. В армии год прослужил автослесарем в гараже, второй год шофёрил — возил начальника штаба. Часами, вернее такими часищами, впрочем, заниматься не приходилось. Лишь раз, помнится, кто-то на даче попросил исправить остановившиеся ходики с кукушкой. Никифоров тщательно их почистил, смазал — и пошли. Думал, и тут пойдут. Но застопорилось. Вроде бы все колёсики были на месте, между ними осуществлялось необходимое сцепление, ничто не препятствовало круглому тяжёлому маятнику на длинном стержне (лишь потому, сердешный, уцелел, что застрял распористо между стенками футляра) мерно тикать. А не тикал. Никифоров в очередной раз вывинчивал из лакированного дворцового нутра механизм, с ненавистью вглядывался в жёлтую латунь, дрожащая рука сама ползла к молотку, чтобы разбить, расплющить к чёртовой матери! Судьба пересиливала. «Не может быть, — убеждал себя Никифоров, — чтобы я чего-нибудь тут не понял!» В сотый раз мысленно по зубчатым колёсикам, втулкам, шпонам и шпилькам — по часовому лабиринту — проходил путь от маятника до стрелок. Тут ему и сойти с ума, уступить судьбе, если бы жена вдруг не привела однажды вечером пенсионного умельца дядю Колю с первого этажа. «Дядь Коль, — с презрением посмотрела на балдеющего по-турецки над механизмом Никифорова, — подскажи идиоту, вторые сутки вот так сидит, не жрёт…» — «А, едрит твою! — обрадовался дядя Коля. — Казанского завода имени Кагановича часики! До тридцать третьего такие клепали».

Казанского. Имени Кагановича. Значит, никакой ценности. Да стоило ли ради такого дерьма… Никифоров думал, что спорит с судьбой, а судьба смеялась над ним. «Ну чё? — дыхнул водочкой, луком дядя Коля. — Не идуть?» — «Имени Кагановича, — махнул рукой Никифоров, — куда ж таким идти?» — «Эт ты зря! — обиделся то ли за часы, то ли за Кагановича дядя Коля. — При Лазарь Моисеиче и часы как поезда, и поезда как часы бегали!» — полез кривыми, чёрными от въевшегося металла пальцами в самое латунное сердце часов. Ту работу, которую Никифоров выполнял сто раз предварительно обдумав, на грани нервного срыва, дядя Коля без малейших размышлений, забористо ругая новое пенсионное уложение, обсуждаемое как раз по телевизионное программе, делал кривыми, чёрными, частично без ногтей, пальцами. Они вдруг обрели балетную лёгкость — трясущиеся алкоголические дяди Колины пальцы, так же стремительно выпорхнули из механизма, как влетели. «Дай-ка заколку, Таньк», — буднично попросил дядя Коля. «Заколку? Какую заколку?» — удивилась жена. «А простую, — объяснил дядя Коля, — воткну заместо шпоны. Шпона выскочила, колесо, едрит твою, гуляет по оси, вот и не идуть». — «А теперь, значит, пойдуть?» — Никифоров решил, что дядя Коля над ним издевается. «Куда ж им деваться? — чёрные пальцы, сжимая заколку, вновь нырнули в латунное сердце. — А почистил знатно, — одобрил дядя Коля, — с маслицем только маленько переборщил». Он был настолько уверен, что теперь часы пойдут, что даже не стал дожидаться, пока Никифоров установит в футляре механизм. У двери задержался. «Вспомнил. Чего часы-то скинули с производства? Проникающий бой! Ты учти». — «Проникающий бой? Это… что?» — «А узнаешь, — ухмыльнулся дядя Коля, — люди подскажут». — «Дядь Коль, — спохватился Никифоров, — если пойдут, с меня поллитра». — «А брось! — огорчённо вздохнул дядя Коля. — Я и на солёный огурец тут не наработал, не то что на поллитру…»

Никифоров почувствовал обиду, как всегда, когда сталкивался с проявлениями чужого достоинства, настолько привык, смирился, что мир без достоинства. Оттого-то когда кто-то вдруг обнаруживал достоинство, Никифоров усматривал в этом если не предательство, то как бы нарушение неких неписаных правил. От кого совсем не ожидал, так от дяди Коли. Пенсионный алкаш, чёрные пальцы, мат-перемат, а и часы исправил и поллитру отверг. Левша и английский лорд в одном лице!

Но моральные издержки не в счёт. Главное результат. Часы пошли. Никифоров пересилил судьбу. Правда, не без помощи жены. Значит, если всё будет, как он загадал, в этом и её заслуга. Никифоров с благодарностью посмотрел на Татьяну.

— Дерьмо! — вдруг произнесла она с невыразимым отвращением.

— Что дерьмо? — опешил Никифоров.

— Часы дерьмо и ты дерьмо! Всё дерьмо! — хлопнув застеклённой дверью, ушла на кухню.

Никифоров хотел сказать, что, во-первых, не стоит хлопать дверью. Дверь — дрянь, стекло может вылететь. Во-вторых, их прозябанию приходит конец, скоро охо-хо… Но промолчал. На «во-первых» жена ответила бы, что дверь такое же дерьмо, как часы, как сам Никифоров, как всё. На «во-вторых», что со дня свадьбы «охо-хо», двенадцать лет «охо-хо», а у неё ни шубы, ни зимних сапог, ни хрена. Татьяна, когда злилась, слов не выбирала. Никифоров не пытался её воспитывать, так как в глубине души чувствовал вину перед ней за собственное бессилие изменить жизнь к лучшему. За саму жизнь, при которой нормальный здоровый мужчина, если он не вор, не бандит, не кооператор, не начальник — не может доставить семье приличествующее существование. За то, что суетится в подлой жизни, как таракан в мусорном ведре, считает копейки, экономит на сигаретах, лезет в любые очереди, прибегает, счастливый, домой с какими-нибудь жалкими колготками, мыльцем, банкой растворимого кофе в клюве. «Что мне, — помнится, не выдержал как-то Никифоров, — украсть где-нибудь сто тысяч? Чтобы потом посадили?» — «Сто тысяч? — нехорошо рассмеялась Татьяна. — Да тебе, долбачок, не о ста тысячах мечтать, а чтоб просто так, за чужого дядю не посадили!»

Славные кагановичские часы пошли минута в минуту. Никифоров подновил чёрной тушью цифры и виньетки на бронзовом лице, часы сделались ещё стариннее и новее. Одновременно сделалась очевидной полнейшая их нелепость в крохотной квартирке. До циферблата было значительно ближе от потолка, нежели от пола. Никифоров вышел на кухню, а когда вернулся, застал дверь в часы неплотно прикрытой по причине оставшейся снаружи фланелевой полы. Дочь с такой неохотой выбралась из часов, что Никифоров понял: она опять залезет, как только представится возможность, и будет лазить, лазить, лазить… Наверное, часы были бы хороши в квартире Кагановича. В полуторакомнатной — с сидячей ванной и без прихожей — квартире Никифорова они были совсем нехороши.

Ночью Никифоров проснулся от приступа пещерного ужаса. Ужас был волнообразен. Никифоров проснулся на излёте волны, но явственно расслышал, как дребезжит стекло в дрянной расшатанной двери. Стало быть, ужас не являлся чистым продуктом сознания, а был отчасти материален. «Спишь?» — спросил у жены.

«Нет, — сдавленно ответила та, — какая-то мерзость приснилась. И страшно как будто… Не знаю даже, с чем сравнить». А вскоре Никифоров опять проснулся. На сей раз от какого-то всеобщего вопля, странным образом перетекающего из подсознания в реальность или из реальности в подсознание, сразу было не разобрать. Никифоров успел только подумать, что, должно быть, грешники так кричат на Страшном суде. И тут же понял причину кошмарных пробуждений. Часы! Били часы! Бой — терпимый, даже приятный в дневное время — совсем иначе действовал ночью на спящего человека. И жена поняла. Смотрела на Никифорова, как если бы застигла его, влетающего в полнолуние в окно на перепончатых крыльях с губами в невинной христианской крови. «Пустил, сволочь, часики!» — прошипела она. И соседи как-то враз расчухали, откуда беспокойство, — колотили во все стены, в пол, потолок, телефон разрывался от звонков. Проникающий бой, вспомнил Никифоров слова дяди Коли, спасибо, люди, объяснили. Остановил маятник.

Утром Никифоров сговорился с шофёром, на сей раз «Скорой помощи». Помогать грузить шофёр отказался. Пришлось звать дядю Колю. «За такой бой, — сказал Никифоров, когда они осторожно поставили часы в лифте, — должны были весь завод расстрелять». — «Тогда за вредительство только ссылку давали, — вдобавок к своим техническим талантам дядя Коля оказался ещё и сведущ в истории репрессий. — Это потом разлакомились стрелять…» — «Чего не объяснил про бой-то?» — хмуро поинтересовался Никифоров. «А ты бы поверил?» — усмехнулся дядя Коля. Никифоров пожал плечами.

Когда выносили часы из лифта, какая-то бабка на площадке начала мелко и часто креститься, выть в голос. «Ты чего… мать?» — испугался Никифоров. «А ребёночка хоронють, — объяснила она, — гробик лакированный… Врачи-ироды, ой ироды!» — «Да какой, к чёрту, гробик! — крикнул Никифоров. — Часы это, часы! Вон, смотри циферблат!» — «Часы хоронють?» — растерялась бабка.

«Не торопишься с часиками-то?» — поинтересовался дядя Коля, когда уложили в «Скорую помощь» на резиновые вонючие носилки. «Соседи чуть не убили, — ответил Никифоров, — отвезу на работу, там ночью никого». — «Ты вот что, — задумчиво посмотрел на него дядя Коля, — возьми паяльник, да оплавь молоточек и спираль, ну, бьющие части, свинцом, лучше, конечно, серебром, но и свинцом ничего. Мягче будет бой-то…»

Никифоров подумал, что два греха Бог наименее всего склонен прощать людям: гордыню и жадность. Ну почему он, Никифоров, ничтожество, библиографишко с так называемым «высшим» образованием, вообразил, что лучше дяди Коли? Почему, вместо того, чтобы тут же достать из загашника, налить, выслушать, а то и не выслушать, а посмотреть, как дядя Коля сам тут же всё сделает, он абстрактно пообещал дяде Коле поллитру, «если часы пойдут»? Ах, дурак… Сэкономил. «Спасибо, дядь Коль, так и сделаю!» — обижаться можно было только на себя.

У конторы не могли разъехаться грузовик и такси. Шофёр «Скорой…» врубил сирену. На звук сирены на крыльцо выскочили сотрудники третьего управления «Регистрационной палаты», рабочие, завершающие в особняке отделочные работы, сам начальник Джига. Сотрудникам мучительно было нечего делать в пустом свежекрашеном особняке, но все как один притаскивались на службу, так как вот-вот должно было начаться самое интересное и захватывающее, что только может начаться в госучреждении — делёжка окладов и расселение по кабинетам.

— Фантастика, — сказал Джига, когда Никифоров и кто-то из рабочих внесли на резиновых носилках часы в особняк. — Но ход наладить не удалось?

— Удалось.

— Значит, не бьют?

— Ещё как бьют! — усмехнулся Никифоров.

— Тогда, убей бог, не понимаю, — развёл руками Джига, — зачем привёз на службу? Люди тащат со службы, а ты… Не понимаю. Ты меня пугаешь.

— А я перестроился, — ответил Никифоров, — живу по моральному кодексу строителя коммунизма. Помнишь, был такой?

— Вообще-то, — сказал Джига, когда все, выразив восхищение часами, разбрелись, — первая моя мысль была отобрать у тебя часы и поставить в своём кабинете. Но я коммунист новой формации, вступил в партию во время перестройки. Поэтому тоже поступлю в соответствии с кодексом. Пусть часы стоят в твоём кабинете!

— У меня нет кабинета, — возразил Никифоров.

— Будет, — обнадёжил Джига, — при коммунизме у каждого должен быть кабинет. У нас треть средств от капремонта не освоена. Я даже знаю место.

Так у Никифорова появился собственный кабинет.

Он пересилил судьбу.

2

И не он один. Впечатление было такое, что судьбу в одночасье пересилило всё третье управление, как птица Феникс, воспрянувшее из пепла расформированной «Регистрационной палаты».

Какая тоска была сидеть в «Регистрационной палате» до так называемого расформирования! Сто восемьдесят в зубы, мерзкая, залитая газовым дневным светом комната, лица как у трупов, двадцать письменных столов, бесконечные библиографические карточки, карточки и никаких перспектив! Никифоров и Джига пришли сюда после окончания полиграфического института. Думали прокантоваться годик-другой, оглядеться, да податься куда-нибудь, где повеселее. А застряли на десять лет. Влипли, как мухи в мёд, который, впрочем, не был сладким и неизвестно, был ли мёдом.

Никифоров вспоминал минувшие десять лет как непрерывно длящийся сон. Утреннюю езду в переполненном вагоне метро среди кашляющих, красноглазых, злых людей. Тупое ежедневное сидение за столом. Заполнение карточек. Бесследное исчезновение карточек в жёлтом ячеистом чреве гигантского, во всю стену, шкафа — в него сливались с двадцати столов карточные ручейки с описаниями всех печатных изданий, выходящих в стране, регистрируемых «Регистрационной палатой». Длинные перекуры. Иногда, в отсутствие начальства, портвейн в библиотеке — аварийном сыром помещении — под прогнувшимися от размокших мохнатых газетных подшивок полками. Ежесентябрьские выезды на картошку. Тут портвейн лился рекой, стесняемые городской суетой, незамужние девицы раскрепощались, превращались в настоящих Мессалин. Редкие посещения типографий для приёмки обязательных, отчуждаемых в «Регистрационную палату» экземпляров на месте, только тут иногда и удавалось разжиться приличными книжками. Бурные профсоюзные собрания. Тощие праздничные заказы. Всю оставшуюся жизнь, которой за вычетом забираемых физическим сном ночных часов оставались сущие крохи.

Обидно было не столько за бессмысленно канувшие десять лет, сколько за то, что только сейчас Никифоров понял, как он отупел, опустился за эти годы. «Да брось ты, — помнится, утешил его Джига, — ум и глупость — категории, определяемые задним числом, главным образом для оправдания или осуждения того, что не нуждается ни в оправдании, ни в осуждении, поскольку это жизнь. Человек умён или глуп ровно настолько, насколько ему нравится жить так, как он живёт, а если не нравится, изменять собственную жизнь в сторону „нравится“. Ум и глупость — категории чисто вспомогательные, абсолютно субъективные. Как стереооткрытка с двумя различными изображениями. Как посмотришь. Под одним углом — дурак дураком. Под другим — умный умнее некуда». — «Допустим, — согласился тогда Никифоров, — ум и глупость — категории вспомогательные, субъективные. Но как быть с цинизмом?» — «С цинизмом? — удивился Джига. — При чём здесь цинизм?» — «Как быть с душой?» — спросил Никифоров. «При чём здесь душа?» — вторично удивился Джига.

Говорить с Джигой о цинизме, о душе было так же бесполезно, как выяснять, кто он по национальности. У Джиги было острое узкое лицо, крепкий (не славянский) подбородок, светло-серые, ничего не выражающие глаза. Родом Джига был из-под Воронежа, что никоим образом вопрос о национальности не проясняло. Родителей его Никифоров не видел. Джига был до того равнодушен к этому вопросу, что ни разу толком на него не ответил. Хотя бы для того, чтобы Никифоров отвязался. «Да какое, собственно, это имеет значение?» — искренне удивился он пятнадцать лет назад, когда они учились на первом курсе и Никифоров впервые поинтересовался. Никифоров объяснил, что, собственно, значения никакого, просто фамилия необычная. «А я сам не знаю», — пожал плечами Джига. «Не знаешь, кто ты по национальности?» — зачем-то уточнил Никифоров. «Нет», — легко, как если бы у него спросили закурить, а он не курил, ответил Джига. «Ну а по паспорту?» — Никифоров сам не понимал, чего пристал к человеку. «По паспорту русский», — зевнул Джига.

Дело было осенью. Они шли из Исторической библиотеки переулками. В переулках было много церквей, в основном, конечно, недействующих. Каждый раз, когда Никифоров смотрел на церковь — на подновлённую действующую, или недействующую — кирпично-скелетную с проросшими сквозь стены и купола кустами, а то и деревьями, что-то тягостно сдвигалось у него в душе, какую-то ноющую тоску-вину ощущал Никифоров, что вот такими, как бы специально оставленными на поругание, стоят недействующие церкви, в действующие же ему, Никифорову, хода нет, так как, во-первых, не знает он, что делать, как стоять в храме, во-вторых, не умеет креститься, не говоря о том, чтобы молиться, в-третьих… не верует в Бога.

«Не жалко тебе?» — кивнул Никифоров на церковь. «Жалко? Чего? — с недоумением посмотрел по сторонам Джига, не сразу и приметив церковь. — А… — пожал плечами, — не знаю. Да ты не волнуйся, я не еврей». Но и не русский, подумал тогда Никифоров. И относился с тех пор к Джиге с некоторым превосходством, как имеющий полноценных родителей к сироте, пусть даже не сознающему своего сиротства.

А сейчас, спустя пятнадцать лет, вдруг подумал, что да, конечно, он, Никифоров — русский, Джига — неизвестно кто, только вот в чём превосходство Никифорова? Не верить в Бога и при этом тупо тосковать о порушенных храмах? Десять лет протирать штаны в бездарной конторе и — ни шагу за десять лет — ни чтобы поверить в Бога, ни чтобы защитить, помочь восстановить хоть какой-нибудь храм?

Никифоров вдруг мстительно признался себе в том, в чём боялся признаться больше смерти: не такое уж плохое было времечко! Не пугали сокращениями, расформированиями. Стабильно шли премии неизвестно за что. Зимы были морозней, лета суше. Полки в винных магазинах подсвечивались, бутылкам на них было тесно в разноцветном сиянии. Пей — не хочу! Никаких, за водкой по крайней мере, очередей. Некая умиротворяющая тишина была разлита в атмосфере и в газетах. Дни, месяцы, годы были абсолютно предсказуемы. Сладко, в общем-то, было жить без цели, расходовать жизнь на жизнь и ни на что более. Выпивать и испытывать при этом тоску по отнятой цели. И не делать ничего, чтобы появилась цель… И… продолжать жить, ненавидя и любя эту нелепую жизнь. «Боже, — схватился за голову Никифоров, — неужели это и есть русский путь?»

К чести Джиги, он много раз порывался уйти из «Регистрационной палаты». Однажды — в дальневосточную золотодобывающую артель. Но пока Джига вёл переговоры, руководство артели посадили, артель разогнали. Джига начал уговаривать Никифорова уйти вместе с ним в автосервисный кооператив. Никифорову не хотелось в кооператив. Но и продолжать получать в проклятой конторе сто восемьдесят было невыносимо. Они сходили с Джигой к этим ребятам, обосновавшимся в холодном дощатом сарае — бывшей голубятне — в путаных подозрительных дворах Кисловского переулка. Ребята определённо не понравились Никифорову. Слишком были молоды и глупы для любого дела, кроме честного физического труда или… бандитизма. При первом же взгляде на них было ясно, что они выбрали последнее. А именно: угонять машины, перекрашивать кузова, перебивать номера на моторах, и с богом — в Грузию, в Азербайджан. Ребята, видимо, только готовились заняться преступным промыслом, а потому нервничали. Без нужды уснащали речь блатными словечками, стали вдруг угрожать Джиге и Никифорову, мол, если те не согласятся работать, живыми из голубятни не выйдут. Один, самый нехороший, с заросшим неандертальским лбом начал не очень умело играть ножичком. Джига схватил канистру с бензином, плеснул на стоявшую в сарае единственную машину, под ноги ребятам. Щёлкнул зажигалкой: «Что, гниды, спалить вас, что ли, к ебени матери?» Те растерялись, не ожидали подобной прыти. Джига и Никифоров энергично покинули голубятню. «Где ты отыскал этот симпатичный кооператив?» — полюбопытствовал Никифоров. «А по справочнику, — ответил Джига, — купил в метро за пятёрку. Там номер телефона». — «Ну ладно, — вздохнул Никифоров, — я бы смог автослесарем, а вот ты чего?» — «Я? — ответил Джига. — Я думал, они серьёзные люди, я был бы у них чем-то вроде менеджера».

А когда, казалось бы, настало самое время уходить, когда объявили о расформировании «Регистрационной палаты», сокращении штатов, смене вывески и прочих мерзостях, Джига не только никуда не ушёл, но взялся предводительствовать на бесконечных собраниях трудового коллектива, подал заявление в партию, выдвинулся кандидатом в народные депутаты. «Сдурел? — удивился Никифоров. — В партию, когда земля под ногами горит?» — «У кого горит, — усмехнулся Джига, — а у меня под ногами цветы».

И впрямь будто цветы.

Десять лет Джига вместе со всеми был погребён в библиографических карточках, никто и глазом не успел моргнуть, а он уже на трибуне, в кандидатских теледебатах, в комиссии по реорганизации «Регистрационной палаты». И не сказать, чтобы остальные сидели смирно. С десяток, наверное, быстро оперившихся общественных птенцов спрыгнули с ветки. Удержался в воздухе, полетел один Джига.

Зачем-то опять провели многочасовое общее собрание, на котором избрали новый, уже пятый или шестой по счёту, совет трудового коллектива. Прежний, как выяснилось, не справлялся. Совет избрал председателем Джигу. И вся возня под невыплату зарплаты, под отключённые на столах телефоны, чуть ли не под насильственный выгон из помещений. «Зачем тебе это? — спросил Никифоров после другого собрания, где Джига — новоизбранный председатель СТК — разъяснял по пунктам свою программу. — Ведь разгоняют контору, решённый вопрос». — «Да как ты не понимаешь, — с досадой ответил тот, — нет сейчас решённых вопросов! Только всё начинается, нельзя упустить шанс!» — «Какой же шанс, — не отставал Никифоров, — когда только двадцать процентов сотрудников оставят? Какой, к свиньям, шанс?» — «А м-мне, — Джига начал ещё и заикаться, — для нормальной жизни х-хватит и пяти процентов!» — не то дружески подмигнул Никифорову, не то нервически дёрнул веком. Политическая активность определённо Джиге здоровья не прибавила. Сзади напирали, лезли с вопросами сумасшедшие бабы из их отдела, ещё полгода назад не считавшие Джигу за человека, а тут вдруг страстно уверовавшие, что он, как Моисей иудеев, проведёт их через пустыню сокращения. Наверное, не в Джиге было дело. А в том, что страстно уверовать легче, чем искать новую работу, где — упаси боже! — ив самом деле придётся работать.

В отношениях между Никифоровым и Джигой незаметно вкралось нечто тягостное, до конца непрояснённое, что неизбежно возникает между двумя приятелями, когда один выходит в начальники. Собственно, Джига ещё не вышел ни в какие начальники, судьба «Регистрационной палаты» висела на волоске, но как-то вдруг сделалось очевидно: будет палата — не будет палаты, Джига точно будет, его судьба не на волоске, а на толстенном корабельном канате, и выбирается покуда канат вверх. Вокруг Джиги замельтешили угодники, поддакиватели, добровольные шестёрки. Всё произошло быстро, на глазах, а как именно, Никифоров просмотрел. Он и раньше предполагал, что дорога к власти отчасти иррациональна, но одно дело — абстрактно предполагать, совсем другое — наблюдать восхождение собственного приятеля. Видеть, как из ничего возникает что-то. Как от этого чего-то начинает зависеть жизнь окружающих, в том числе и твоя собственная. И не понимать: как же так — что-то из ничего? И как ты попал в зависимость? Или власть — Афродита, рождающаяся в пене жизни, — и случайные её избранники? Как бы там ни было, Никифоров не испытывал охоты расталкивать локтями новое Джигино окружение. Пусть будет как будет, решил он, простился мысленно с «Регистрационной палатой», да и с Джигой тоже.

То, что Никифоров мысленно простился с Джигой, странным образом повернуло к нему Джигу, уставшего, видимо, от поддакивателей, делящих вместе с ним пока ещё не существующий пирог.

Как-то вечером Джига вдруг позвонил Никифорову домой, попросился приехать.

Татьяна ещё с институтских времён относилась к Джиге с брезгливостью. Не хотела, помнится, чтобы Никифоров звал его на свадьбу. Никифоров не послушался. На свадьбе Татьяна послала Джигу через весь стол матом. «Да не суетись ты! — дёрнула Никифорова за рукав, когда тот начал было извиняться за неё. — Эта сволочь не обидится». — «Чего ты лезешь к нему?» — разозлился Никифоров. «А сама не знаю, — нагло ответила Татьяна, — мразь он, гаденький такой слизнячок! Знаешь, такие любят в кустиках сидеть, а как увидят женщину, выскакивают и… показывают. Не знаю, даёт ли ему хоть одна баба? По мне, так лучше застрелиться, чем такому дать!» — «И ты… всех мужчин вот так… на предмет дать?» — покоробился Никифоров. Свадьба, белое платье, кружевная фата — и совершенно неуместное хамское слово «дать». «Всех!» — злобно подтвердила Татьяна. Больше она прилюдно не посылала Джигу матом, но никогда и не изображала радости по случаю его появления.

Так и сейчас.

Сухо кивнула ему в прихожей, ушла в комнату смотреть телевизор, никак не отреагировав на принесённую Джигой бутылку «Пшеничной». А между тем выпить Татьяна была не дура.

Расположились на кухне.

Джига был рассеян, задумчив, не очень-то походил на удачника, перед которым распахнулись блистательные горизонты.

Разлили. Выпили по первой.

— Мы тут прикинули с ребятами, — вяло заел холодцом Джига, — всю нашу «Регистрационную палату», все семь управлений можно заменить одним компьютером. И тот будет загружен не полный день.

— Ну и замени, — пожал плечами Никифоров. Он знал, что в конторе сидят бездельники. Сам был одним из них. Однако простая мысль, что всех их можно взять да заменить одним компьютером, не приходила ему в голову, так как никогда не принимал Никифоров интересы конторы близко к сердцу, не считал её своей в том смысле, чтобы задуматься, хорошо или плохо она работает, элементарно вникнуть: чем, в сущности, она занимается? Какая от неё польза? «Регистрационная палата» была чужая, созданная вопреки разуму и нормальным человеческим представлениям контора, куда он был вынужден ходить, чтобы получать скудную зарплату, ждать двухтысячного года, когда подойдёт его очередь на машину, прихватывать что-нибудь по мелочи домой, добывать в типографиях у рабочих книги. Хоть и не лежала к этому душа. Всё.

— Я только что из министерства, — продолжил Джига. — Утвердили новое положение. Из семи управлений останется три. И рассуют по разным помещениям, вместе сидеть не будем. Наш отдел отойдёт к третьему управлению.

— Чей это, наш? — усмехнулся Никифоров, налил по второй.

— Меня утвердили замом генерального, начальником третьего управления, — сказал Джига, — фактически у нас будет самостоятельная организация.

— Ладно. Я-то тут при чём? — Никифоров выпил, посмотрел в чёрное кухонное окно. Там не было ничего, кроме блочных домов-близнецов, посвечивающих окнами.

— Сволочи! — Джига с трудом наколол на вилку ускользающий по дну тарелки крохотный, похожий на червячка, солёный опёнок. — Хотят загнать куда-то на Коровинское шоссе, в здание бывшего СМУ. Полуторный этаж. Денег на ремонт не выделяют. Оклады по низшей категории. Оргтехнику, и ту сами должны покупать. О служебной машине вообще нет разговора. Но… возможен вариант.

— Надеюсь, хоть без крови? Убивать никого не надо? — Никифоров не мог представить себе варианта, при котором он мог понадобиться окружённому хватами Джиге.

— Там один тип из министерства перескочил в горком. От него всё зависит. Он теперь главный по науке, а у нас как бы научная организация. Есть старинный особнячок на набережной в центре под мостом, пять организаций грызутся, кто ухватит. И машину новенькую чёрную можно получить. Прямо под мостом гараж таксопарка, там будет и стоять и обслуживаться. И оклады приличные, и мебель нормальную… Всё можно. Он одной ногой ещё в министерстве, что хочешь подпишет. Другой в горкоме, сам и утвердит, вступив в должность. То есть одним махом: здание, оклады, мебель, машина… Да, машина…

«Ну да, — подумал Никифоров, — я же шофёр второго класса, автослесарь…»

— Ты… шофёром меня хочешь?

— Ну, — оторвал от пустой тарелки бесцветные глаза Джига, — что ж ты сразу о себе? Даже не поинтересовался: чего, собственно, тот тип добивается?

Никифоров был совестливым человеком. Когда пил водку — вдвойне. Джига, тот от водки странно яснел, говорил голую холодную правду. Потому-то Никифоров не очень любил выпивать с Джигой. Никифоров совестился, добрёл, располагался к собеседнику, а с Джигой и говорить-то по душам не получалось — сидел, как снеговик, всё норовил о серьёзном. Разве для этого люди выпивают? Всё у Джиги было наоборот от того, что он был нерусским человеком.

— Чего он добивается? — Никифоров понял, что тот добивается чего-то такого, о чём Джига не может рассказать своим новым друзьям. Потому и приехал сюда, к нему, пребывающему в ничтожестве.

— Забавный такой мужичок, — усмехнулся Джига, — просит, чтобы я снял свою кандидатуру до выборов. Мы с ним идём по одному округу. А всего трое. За меня, по предварительным опросам, семьдесят процентов. За мужичка — десять. Третий — какой-то советник из МИДа — у него шансы нулевые. Если я сойду, новых поздно выдвигать, прошли сроки, тогда, глядишь, мужичок-то и одолеет мидовца, пролезет в депутаты.

— А взамен, стало быть, всё, что ты говорил? — Никифоров тоже решил быть холодным и ясным.

— Так, — подтвердил Джига.

— И что ты надумал?

— Снять кандидатуру. Как только он выполнит. Никифоров вспомнил собрание, на котором Джигу выдвинули кандидатом в депутаты: переполненный зал, горящие глаза бездельниц из «Регистрационной палаты», отчаянные, как перед смертью, выступления, встречаемые то овациями, то конным топотом, неодобрительным гулом, смешанный с изумлением подъём, охвативший присутствующих, — оказывается, мы не пыль, мы люди, что-то можем, вот он, наш избранник, он думает так же, как мы, он понесёт наши мысли дальше, будет стоять за справедливость, что-то сделает для нас!

С неожиданной стороны вдруг увиделись неистовствующие регистрационно-палатные бездельницы. Прежде у Никифорова уши вянули от их разговоров: о вещичках, косметике, кто где что купил или продал, за сколько, кто где был и — почему-то обязательно — чем там угощали, о болезнях, собаках, кошках, цветах, шитьё, вязанье, моющих средствах, мыле, мебели, сантехнике, о приготовлении пищи — кратко, о мужьях других бездельниц — бесконечно, и лишь иногда — о детях, почти никогда — о прочитанных книгах, вообще никогда — о нематериальном. Обнаружилось, что и им — замужним или разведённым, разъевшимся или измождённым, отупевшим, зациклившимся на домашних делах или иссушающим себя нелепыми занятиями, вроде йоги, гимнастики ушу — и им свойственно чувство собственного достоинства, и они, оказывается, отчётливо представляют, к чему надо стремиться, как жить, и не хотят жить как живут. И вполне возможно, живи они в иных странах, в иных условиях, были бы способны на большее, нежели ежедневно убивать по восемь часов в конторе, стоять в бесконечных очередях, добывать кроссовки и ветчину, ускоренно стареть, тупеть, копить злобу да и выплёскивать её в тех же очередях или дома на мужа и детей.

Никифорова подхватил, понёс ветер единства. Он поддался общему порыву к достоинству и справедливости, аплодировал и топал вместе со всеми, вдруг поверил вопреки всему, что можно, можно ещё изменить жизнь к лучшему, вот изберут своего депутата и…

И… очнулся, как лбом на камень: да депутат-то Джига! Он ли его не знает? И не избавиться было от мысли, что в зале, где все искренни, все в едином порыве, тем не менее творится обман, но обман невидимый, вознесённый на ту горнюю эмоциональную высоту, когда ещё чуть-чуть, самую малость, и он превратится в истину. И истина станет править миром.

Но…

Нет чуть-чуть, нет малости!

Джига несомненно был тогда совершенно искренен. И не знай его Никифоров пятнадцать лет, он бы верил каждому его слову. Да, впрочем, и зная, верил.

Но истины не было. То есть, может, она и была, только Джига не имел к ней никакого отношения.

И потому слёзы, эмоции, порыв, дух единства и справедливости, витающий над залом, всё предстало не просто обманом, а трагедией и фарсом одновременно. И Никифоров был рьяным статистом в этой постановке и зрителем тоже одновременно. Играл и… не верил. И неизвестно, что в большей степени. И лез в голову Грибоедов: «Да умный человек не может быть не плутом. Когда ж об честности высокой говорит, каким-то демоном внушаем: глаза в крови, лицо горит, сам плачет и мы все рыдаем». И что-то совсем горестное: ужели такой вот — у самой истины! — обман и есть русский путь? Как сейчас на этом собрании? До каких пор обречены на такое? Нас ли кто обманывает, сами ли рады обманываться? Или кто нас обманывает, сам обманывается вместе с нами, и уже нет концов и начал? И есть ли вообще для нас в этом мире истина?

С собрания Никифоров ушёл с больной растревоженной душой.

— Неужели власть всегда обман, всегда предательство? — Никифоров забыл про Джигу, не ему задал вопрос.

— Всё пронизано нищетой, — Джига, впрочем, как бы и не услышал вопроса. — На всех собраниях первый интерес: сколько у тебя комнат, какая зарплата? Как услышат, что живу в коммуналке, получаю сто восемьдесят — всё, успех полнейший. Разве только из леса, из шалаша какой-нибудь бомж-отшельник превзойдёт. Ты понимаешь, какое дело, — растерянно произнёс Джига, — нищеты в нашей жизни выше головы, экскаватором не вычерпать. Она — основа всего. В том числе и власти. С прежней всё ясно: воровали, жрали в три горла, да гадили где жрали. Но ведь и новой, законно избранной, головы не поднять. Не даёт вздохнуть, распрямиться проклятая нищета, всё отравляет, любую здравую идею превращает в мерзость. Ну ладно, допустим, изберут. Что впереди, неизвестно, хотя, конечно, известно: или со старой властью мирись, становись таким же, или… борись с ней, да только сколько можно бороться? Ну не может человек всю жизнь бороться! Хочется же и сделать что-то. А что сделаешь? За спиной — океан нищеты, голодные волчьи глаза. Впереди — сплочённая, циничная сволочь, не умеющая ничего, кроме как жрать, гадить и удерживать власть. Она же в случае чего против меня тех, кто меня избрал, и использует. Квартиру получу — ах он, подлец, вот для чего лез в депутаты! Перейду со ста восьмидесяти на четыреста — отозвать продажного гада! А как же иначе? За нищету избрали, и нет ничего в головах, кроме нищеты и ненависти. Богатыми — да, конечно, хотят, но чтоб всем сразу и без труда. С неба. А что всем сразу никак, это не укладывается. Нищих большинство. И они каждый раз будут пожирать меньшинство, призывающее их к работе. Пока не начнут подыхать от голода! Как же эти идиоты наверху не понимают, что не вонь надо пускать в газетах, хороша или плоха частная собственность, а вводить её, вводить, как картофель при Екатерине! И у каждого частного дома, на каждом поле, возле каждой фабричонки ставить солдата с автоматом, чтобы стрелял, стрелял в нищую покушающуюся сволочь! Только тогда что-то… Бог даст, лет через двадцать. Или голод, нищета, смерть и словоблудие о социальной справедливости, или нормальная жизнь и труд! Третьего пути нет, не придумало человечество. Так куда мне с такой программой? Когда всем плевать на программы, главное, чтоб был нищ и сладко пел, как все разом хорошо заживём, вот отнимем у ЦК пайки и дачи, и заживём… А работать не будем, зачем нам в такой великой стране работать? Но и богатеть никому не дадим! Ты не поверишь, — вдруг расхохотался Джига, — ещё не избрали, а шагу ступить не могу! Хотел вот кожаное пальто купить. Ребята из моей группы: вы что, нельзя, непременно спросят, откуда у вас две тысячи, да накануне выборов? Ну смешно же! Разве дадут они мне что-нибудь для них же сделать? Нет, будут следить, в каком я хожу пальто. Никогда не дадут. Так на кой хрен мне это депутатство? Пусть горкомовец депутатствует, — Джига лихо допил водку, пробежал холодным серым взглядом по столу, но не было на столе разносолов.

— Хлебом закуси, — посоветовал Никифоров, — хлеб пока свободно берём.

Джига и закусил, предварительно посыпав горбушку солью. Он был демократичен, как крокодил. Не обижался, когда посылали через весь стол матом, заедал им же принесённую водяру горбушкой с солью. «Вот что значит нерусский человек», — с некоторым даже уважением посмотрел на него Никифоров.

Решение Джиги отказаться от депутатства вызвало в Никифорове двойственные чувства. Горечь от того, что обман подтвердился, боль за людей, поверивших Джиге, мимолётную скорбь за в очередной раз предаваемую Россию. И — тихонькое, подленькое удовлетворение, что не быть Джиге всенародно известным, не греметь с телеэкрана, не мелькать в газетах, не скажет Никифорову Татьяна: «И этот дебил уже заседает, один ты в говне!» Как-то даже симпатичен сделался Никифорову отказавшийся от депутатства Джига. Никифоров вспомнил про домашний ликёр. Но Джига от ликёра отказался.

— Я всё взвесил, — заявил он. — В случае депутатства я не приобретаю ничего, кроме пустых хлопот, невозможности что-либо сделать, тысяч голодных глаз в спину. А тут — особняк рядом с Кремлём, собственная организация, почти никакой работы, одним словом, неограниченные возможности. И транспорт. А что сейчас машина? — И сам же ответил: — Это три тысячи в месяц, если с умом! Начнём с машины, а там посмотрим, идей много.

— Новенькая «Волга» — это серьёзно, — согласился Никифоров, — только разве ты можешь водить?

— Конечно, не так, как ты, — усмехнулся Джига, — но правишки есть. Буду совершенствоваться под твоим руководством. Ну так как?

— Что как?

— Согласен?

— Шофёром?

— Плохо ты обо мне думаешь, — обиделся Джига. — Придумаем что-нибудь. Скажем, начальником отдела. А шофёром — в той же степени, что и я. Будем, так сказать, сменщиками-напарниками.

— Но это же абсурд! — воскликнул Никифоров. — Ты выходишь в начальники. Государство выделяет тебе служебную машину, чтобы ты, значит, ездил по государственным делам, а ты собираешься… возить за деньги всякую сволочь… Нет логики.

— Нет логики? — усмехнулся Джига. — А в колхозах есть логика? Шестьдесят лет не могут накормить народ, а существуют. В нашей жизни вообще нет логики. Мы живём в мире, который в принципе не должен существовать. Есть, конечно, и что-то реальное, но как кочки среди болота, островки среди океана. Возить за деньги, увы, реально! А прочее — наша контора, соцсоревнование, регистрационная деятельность, государственные дела, по которым я якобы должен ездить, — воздух, абсурд! Ты прав, логики нет. Вернее, есть логика абсурда. По ней и живём.

Джига ушёл, когда в разбросанных по пустырю домах-близнецах осталось всего по несколько приглушённо горящих окон. В одном — укладывали младенца, в другом — сочиняли никому не нужную диссертацию, а может, гневную публицистическую статью, в третьем — выясняли отношения, в четвёртом — возможно, составляли план какого-нибудь преступления. «А что, интересно, было в моём окне? — подумал Никифоров. И с каким-то даже испугом: — А ничего! Выпивали, всего лишь выпивали!» Только не отделаться было от противной мысли, что Джига-то, может, и выпивал, Джига всё для себя давно в жизни решил, а вот он, Никифоров, не просто выпивал, но и… соучаствовал в чём-то таком… А точнее, в том самом предательстве России, повсеместность которого Никифоров столь остро ощущал, но винил кого угодно, только не себя. Предавали другие. Власть. А Никифоров… Кто он, что с него взять? Но, оказывается, можно и с него. За прибавку к жалованью, за обещание дать подзаработать на чёрной «Волге». Никифоров давно привык к смутной тоске по истине. Как и к ясному осознанию того, что в жизни истины нет. То был персональный Бермудский треугольник, который Никифоров носил в своей душе. Самые горькие откровения, сомнения исчезали в нём бесследно. Никифоров подозревал, что подобный треугольник существует в душе каждого советского человека. Иначе попросту не выжить. Как выжить, когда выбирать можно только между тоской и бессильной злобой? Сейчас, после ухода Джиги, определённо было больше тоски.

Обычно, стоило Никифорову лечь в постель хоть на минуту позже Татьяны, она уже спала, или делала вид, что спала, так как не очень-то рвалась исполнять супружеские обязанности, отлынивала как только могла. «Давай-ка, дружок, отвыкай!» — сказала она однажды Никифорову. «Почему?» — удивился он. «Видишь ли, — объяснила Татьяна, — наша жизнь настолько чудовищна, что все попытки извлечь из неё удовольствие смехотворны и бессмысленны. Когда вся жизнь не доставляет ни малейшего удовольствия, его не может доставить ничто!»

А тут вдруг выставилась с подушки на выпрыгивающего в темноте из перекрученной брючины Никифорова:

— Чего он приезжал? Подговаривал что-нибудь украсть?

— Украсть? — Никифоров наконец вырвался из брючины, заторопился, не веря своему счастью: надо же, не спит! — Что украсть? Почему… — Пуговицы на рукавах рубашки влипли в запястья. Никифоров одну с трудом расстегнул, другая выстрелила, улетела, как пуля, в темноту, покатилась по полу.

— Зачем же этот гад приезжал? Не верю, что просто так. Наверняка задумал какую-нибудь мерзость.

— Да нет, у нас там намечается кое-какая реорганизация, вот он и…

— Смотри, Никифоров, — Татьяна почему-то до сих пор называла его по фамилии, как в армии, — не соглашайся воровать! В жизни ведь как? Украдёшь на копейку, а у тебя потом на тыщу. Хорошо, если не убьют.

— У меня? Да что у меня красть? И… кто украдёт?

— Не знаю, — ответила из темноты Татьяна. — Найдут что. Что-нибудь такое, что тебе в голову не придёт.

Секунда минула с этой фразы. Разгорячённый Никифоров ворвался в кровать, но руки Татьяны пионерски лежали поверх одеяла, а сама она спала так крепко, что сказочная спящая царевна показалась бы рядом с ней жалкой притворщицей.

3

А между тем сумерки сгустились настолько, что впору было зажигать лампу на столе. Но Никифоров не собирался дочитывать детектив. Иной же работы в конторе у него попросту не было.

Как поначалу не было её ни у кого в самостоятельном третьем управлении расформированной «Регистрационной палаты».

У немногих ветеранок, знавших Джигу по прежнему совместному ничтожеству, взятых им сюда за собачью преданность.

У новых, похожих на манекенщиц, молодых ногастых особ, каких-то заторможенно-распущенных, ходящих на работу по скользящему, одному им ведомому графику. У Никифорова было ощущение, что они приходят сюда отсыпаться после неправедно проведённых ночей, расслабляться, восстанавливаться, прихлёбывать из длинных стаканов невиданные простыми советскими смертными напитки, зевать накрашенными лягушачьими ртами, шелестеть небрежно фантастическими немецкими магазинными каталогами.

Почему-то девицы эти постоянно находились в процессе переодевания. То менялись между собой, то примеряли принесённое в больших спортивных сумках другими.

Чаще других приносил некий Серёжа, солидный седой мужчина за пятьдесят, одевающийся, как бывший олимпийский чемпион, не спившийся, как многие олимпийские чемпионы, а удачно осевший на выездной должности в спорткомитете. Серёжа, как стало известно Никифорову, работал в основном с финнами, знал язык. Никифоров не раз слышал, как бойко болтал Серёжа по-фински по телефону. «В институте выучил?» — поинтересовался у того. «Да нет, — засмущался Серёжа, — по ходу дела, так сказать…» Народ талантлив, подумал тогда Никифоров, сам чрезвычайно тупой к чужим языкам. Цены у Серёжи были умопомрачительные. Девицы ругались, но брали. Серёжа почти никогда не сбавлял. Исключение делал, только когда отсчитывали новенькими купюрами и, допустим, не докладывали одну двадцатипяти- или пятидесятирублевку. «Ну что с тобой делать?» — укоризненно качал головой Серёжа. Вид денег, в особенности новых — старых, захватанных нет — действовал на Серёжу умиротворяюще. «И ведь знаю, что хлам, туалетная бумага, — вздыхал он, — а приятно, когда нелапаные…» Девицы тут же прямо при Серёже, а случалось и при Никифорове, примеряли, не стесняясь, раздевались до нижнего белья. Видимо, не считали их за полноценных мужчин, а может, вообще не знали стыда. «Слушай, а кто этот Серёжа?» — спросил Никифоров у Джиги, не в силах поверить, что почтеннейший, неторопливый, начитанный Серёжа всего лишь заурядный фарцовщик. «А работает в горисполкоме, — ответил Джига, — в отделе культуры, кажется. Ты попроси, он тебе достанет билеты в театр. Дать телефон?»

Больше Никифоров ничему не удивлялся.

Даже когда однажды из опорожняемой Серёжиной сумки вдруг выкатились на стол расписные деревянные яйца, какие продают умельцы на рынках под Пасху. Одно — размером со страусиное — грозно покатилось на Никифорова, проходившего случайно мимо стола. «Ну да, конечно, толкает финнам за марки», — поймал Никифоров яйцо, собрался было бросить, как мяч, Серёже, но что-то остановило. Никифоров рассмотрел яйцо повнимательнее. На фоне многоэтажной, почему-то с одним-единственным куполом, с зарешечёнными на исправительный манер окнами, церкви в ярко-красном халате с большими пуговицами была изображена, как явствовало из витиеватой псевдославянской надписи внизу, «богоматерь-мадонна»… без младенца Иисуса! Черты лица «богоматери-мадонны» были смазанными, как это обычно происходит с лицами сильно пьющих женщин, а многоэтажная зарешечённая церковь ну точно походила если не на тюрьму, то на ЛТП или спецбольницу, из которой «богоматерь-мадонна» благополучно выбралась в мир, оставив на попечение ненавидящему сирот государству дефективного или нормального, не суть важно, совершенно не нужного ей младенца Иисуса. И если в фарцовщике — работнике исполкома (в конце концов чем отличается исполком от других организаций, где числятся или работают фарцовщики?) — в общем-то, не было ничего особенного, то тюремно-пьяная мадонна без младенца наводила на мысли о совсем уж бездонной пропасти, пред которой слабел разум и опускались руки. А может, просто один какой-то нетипичный пакостник размалевал бездумно деревяшку, и нечего было по нему обобщать!

С ветеранками, первоначально благостно коротавшими дни за вязанием, плетением ковриков, разгадыванием кроссвордов, Никифоров поддерживал добрые отношения.

С новоизбранными девицами, хоть и были среди них настоящие красавицы, вообще никакие отношения не устанавливались. Они казались Никифорову пришелицами с Луны, он не был уверен, разберут ли они его речь, если он заговорит о чём-то отвлечённом, как это обычно бывает, когда мужчина намерен поухаживать за женщиной. Сам Никифоров понимал их разговоры далеко не всегда. Вроде бы они тоже говорили по-русски, но целые смысловые пласты ускользали от Никифорова не столько даже из-за обилия жаргонных словечек, сколько из-за того, что отличным было мировоззрение девиц, их фундаментальный, так сказать, взгляд на жизнь. Слова, бывшие для Никифорова просто словами, обладавшими определённым конкретным содержанием, для девиц одновременно являлись символами, за которыми скрывались какие-то особенные, известные им и их кругу понятия, быть может даже не имевшие чёткого словесного выражения. Суть отличия, впрочем, была Никифорову ясна. Если его пока ещё что-то в жизни сдерживало, через что-то он не мог преступить, а что-то, напротив, делал не задумываясь, скажем, брал под руку вступающего на эскалатор слепого, помогал подняться упавшему, одним словом, некая первичная нравственность на уровне заповеди «не убий» и частично «не укради» была ему присуща, девицы уже существовали в иную — пока ещё параллельную, но неуклонно вытесняющую никифоровскую, эпоху: после нравственности. Житейски же одним из проявлений этого было то, что девицы в принципе не считали за человека мужчину, или за мужчину человека, не имеющего долларов, не связанного с заграницей, не обладающего доступом к дефициту. Никифоров и девицы были безнадёжно разделены самым унизительным и циничным из всех — долларовым — апартеидом.

«Зато и преодолимым, — возразил Джига, когда Никифоров поделился с ним этими мыслями, — вот проведём конкурс красоты „Мисс Регистратор“, будут доллары!»

Из этого, вероятно, следовало, что при наличии долларов статус Никифорова изменится, однако другое занимало Никифорова: что же за мерзость эти доллары, в какой свинячий хлев превращается из-за них всё вокруг и отчего первыми дорываются до них наиболее подлые и недостойные? И дальше: каким, интересно, образом будет с помощью долларов, марок или франков модернизирована экономика, когда при одной мысли о них люди скотинятся и зверятся? Это было всё равно что дать больному сильнейший наркотик и надеяться, что по окончании действия тот не заколотится в мучительнейшей «ломке», не потребует с ножом к горлу ещё, а отправится бодро трудиться на благо страны.

«Не доллары виноваты, а люди! — наверняка не согласился бы Джига. — Другого пути поднять экономику нет, хоть умри!»

Вполне возможно, что так оно и было. Чего-то тут Никифоров не понимал. Отупел, отстал от жизни. Но он никак не мог преодолеть мистического страха перед проклятыми долларами, хотя бы уже потому, что люди из-за них шли на совершенно дикие унижения и преступления, на которые вряд ли пошли бы из-за родных советских рублей.

Джига, впрочем, истолковал сомнения Никифорова по-своему.

«Ну чего ты ходишь облизываешься? — спросил он. — В конце концов эти девочки мне кое-чем обязаны. Какая понравилась? Машка? Кристина?»

«Сдурел?» — испугался Никифоров. Если бы он сказал Джиге, что не пристало тому выступать в роли сутенёра, Джига бы не понял. Если бы: что как ни странно, дико, нелепо это звучит, но он по сию пору, на тринадцатом году со дня свадьбы, любит собственную жену и, что совсем непостижимо, с каждым годом любит больше и больше, сохранять верность для него легко и просто, а изменять — творить над собой насилие, Джига бы не понял. Поэтому Никифоров ответил коротко: «СПИД».

«Определённый риск есть, — согласился Джига, — тут без риска никак. Но ведь человечество придумало презервативы. За отечественные не буду говорить, а иностранные вполне надёжны».

«Презервативы не дают стопроцентной гарантии», — возразил Никифоров, чтобы покончить с этой темой.

Но Джига покончил с ней по-своему.

«Такая ли уж ценность наша жизнь, — спросил он, — чтобы бояться СПИДа?»

«Наша жизнь, конечно, нет, — ответил Никифоров, — да больно омерзителен этот СПИД».

«Разве страдание может быть омерзительным?» — удивился Джига.

«Страдание, вероятно, нет, — ответил Никифоров, — омерзительно, что, растянуто подыхая, вынужден побуждать окружающих к жалости, не испытывая к ним ничего, кроме ненависти, что все они делали то же, что и ты, но ты почему-то подыхаешь, а они почему-то остаются жить».

«Это не по-христиански», — поморщился Джига.

«Так ведь и Христова эра, поди, закончилась».

«Не скажи, — неожиданно вступился за Христа Джига, — так много раз было. Как чаша терпения на небесах переполнится, как только наказание за грехи, так сразу: Христова эра закончилась! Дьявол, Антихрист правят миром! Значит, как безнаказанно грешить, так Христова эра? А как расплачиваться за грехи, сразу Антихристова?»

«А по-твоему, — с каким-то даже уважением посмотрел на Джигу Никифоров, — миром всё ещё правит Бог?»

«Конечно. Кто же ещё?»

«Миром правит Бог, а ты воруешь?»

«Именно так, — подтвердил Джига, — миром правит Бог, а я ворую».

«В таком случае, — пожал плечами Никифоров, — наш спор не по существу. Мы просто запутались в терминах».

«Именно! — радостно закричал Джига. — Вся так называемая философия, всё развитие человеческой мысли — всего лишь тысячелетний спор о терминах! Тогда как суть неизменна: Бог правит миром, а я ворую!»

Никифоров, помнится, подумал, что Джига сошёл с ума от безделья.

Но закончилось безделье в «Регистрационной палате».

На сонных длинноногих девок, как шмели на мёд, налетели фотографы — свои и иностранные.

Несколько комнат в особняке незаметно превратились в настоящие фотоателье. Туда принесли какие-то лестницы, установили осветительную аппаратуру. В зависимости от платёжеспособности фотографов сооружали то прямо-таки царские, малахитово-меховые, то поскромнее, со спортивными снарядами, цветочками интерьеры. Из-за притворённых дверей доносились автоматные щелчки фотоаппаратов, торопливая иностранная речь, гнусаво-тягучие вопросы девиц: «Тру-усы снима-ать?», «Но-огу ку-уда?», «Гру-удь пока-азывать?»

В самую светлую и просторную комнату на втором этаже въехал некий Дерек, представитель голландской, что ли, фирмы, похожий на студента улыбчивый молодой человек в очках. Примерно месяц Дерек довольствовался одним лишь письменным столом. Потом к крыльцу особняка, перепугав кладовщиков склада завода электромоторов, подполз длинный яркий трейлер. Из него весь день носили наверх ящики.

Наутро Никифоров не узнал спартанскую комнату Дерека. На двери появились светящаяся табличка с названием фирмы, электронный кнопочный замок с микрофоном. Сама комната оказалась перегороженной затемнённого стекла раздвижной стенкой. В первой половине комнаты объявилась секретарша — самая красивая из новоизбранных девиц — уже и непохожая на себя: в белой блузке, строгом чёрном костюме за литым столом с пятью, наверное, кнопочными телефонами, с как бы вырастающей из стола — такого же цвета — бесшумной пишущей машинкой, влепленным в стол же компьютером, за которым она вполне осмысленно что-то делала. В оставшейся половине комнаты, где разместился сам Дерек, техники оказалось ещё больше. Ксероксы, телексы, факсы, интертайпы, непрерывно выплёвывающие густоиспечатанную бумажную ленту, мигающие, неизвестно что показывающие дисплеи. У Никифорова отпали всякие сомнения: Дерек — шпион, резидент!

Но Дерек не был шпионом.

А если был, то легальным, долгожданным, желанным. В тот же вечер Дерек устроил приём по случаю открытия своего офиса. Пространство перед особняком заняли разноцветные иностранные и чёрные советские машины. «Чаек» было больше, чем «Волг». Судя по розовым холёным лицам, икорно рокочущим голосам, поднимающиеся на второй этаж солидные дяди тянули никак не меньше, чем на замминистров. От «Регистрационной палаты», организации, сдавшей Дереку в аренду помещение, на приёме присутствовали: Джига, Никифоров да штук семь девиц, разносящих на подносах напитки. Там-то Никифоров и установил доподлинно, что Дерек возглавляет бюро научно-технической информации.

Какой-то он оказался очень деловитый, этот, похожий на студента, Дерек, быстро ставший любимцем ветеранок «(Регистрационной палаты». Они, в отличие от обладательниц длинных ног, тугих грудей и плоских животов, не представляли интереса для фотографов, не имели шансов на победу во всесоюзном конкурсе красоты «Мисс Регистратор». Но — имели навыки в библиографической работе, грамотно заполняли карточки с выходными данными книг, составляли аннотации, те, у которых было техническое образование, прилично разбирались в научно-технической литературе, могли при необходимости подготовить реферат по той или иной книге, сделать квалифицированный обзор по номерам журналов. Главный интерес для Дерека заключался в том, что в «Регистрационную палату» стекались обязательные экземпляры всей научно-технической литературы, издаваемой на территории РСФСР. Да и если бы вдруг возникла крайняя нужда в книге, изданной, допустим, в Узбекистане, особых сложностей не предвиделось. Всего-то надо было взять да съездить во второе или первое управление, отыскать книгу на столе у Наташи или Нади, а по возвращении отдать секретарше Дерека, чтобы та немедленно сняла с неё ксерокс.

И месяца не прошло со дня официального открытия бюро Дерека, а уже все регистраторши работали на него. Хитрый Дерек посадил их на сдельщину. Платил в соответствии с трудовым соглашением в рублях, но сколько-то и в долларах. Ещё недавно дуревшие над вязаньем и кроссвордами, вывихивающие челюсти в зевоте регистраторши организовали работу так, что даже опытный, служивший ранее в Сингапуре Дерек удивился. Они разделили между собой РСФСР на регионы, и каждая выцарапывала из своего не только всю печатную научно-техническую литературу, но и размножаемые на гектографах полусекретные материалы местных НИИ, КБ, НПО и вузов.

Дерек объявил Джиге, что планирует расширить бюро, попросил уступить весь второй этаж. Джига сказал, что цены на помещения в Москве, особенно в центре, растут не по дням, а по часам. Дерек ответил, что это его не пугает. Вечером Джига повёз домой большую запечатанную коробку с синей надписью «Филипс».

Никифоров, наверное, был единственным в конторе, кто не гнался за долларами, не работал в поте лица на Дерека, не цепенел над затянутыми в полиэтилен рядами баночного пива. Поэтому Дерек его выделял, выказывал своё расположение. Он казался Дереку нетипичным советским человеком. А может, Дерек полагал, что Никифоров — сотрудник КГБ.

— Дерек, — спросил однажды Никифоров, сознавая всю абсурдность предстоящего разговора (если разговор состоится), но в родной стране говорить об этом, похоже, было не с кем, — ты патриот этой своей… Бельгии?

— Нидерландов, — уточнил говорящий по-русски практически без акцента Дерек, — я гражданин Нидерландов. Правда, моя мать… — почему-то недобро глянул на Никифорова, — англичанка, я долго жил в Англии. Но я, безусловно, патриот Нидерландов, так как это страна моего постоянного местожительства, страна, где я плачу налоги.

— Дерек, — продолжил Никифоров, — представь себе, что вот я приехал к вам в Нидерланды и начал там заниматься тем же, чем ты здесь. А вы бы мне все горячо помогали. Как мы здесь тебе. У тебя бы не возникло чувства, что вы… ну… распродаёте, что ли, свою страну?

— Страну? — удивился Дерек. — Ты имеешь в виду научно-техническую информацию?

— Я имею в виду то, что содержится в информации, — объяснил Никифоров якобы непонимающему Дереку, — скажем, интеллектуальный труд наших учёных, что… ну, является нашим национальным достоянием, что ли, принесёт нам пользу, если не сейчас, так хоть в будущем…

— Интеллектуальный труд, — повторил Дерек, и в голосе его Никифорову вдруг почудился неприятный жёсткий акцент. — Ни в одной стране мира, ни в одну эпоху не было уничтожено столько учёных, сколько У вас за время Советской власти. Если вы не цените жизнь учёного, неужели цените интеллектуальный труд? Да-да, я не спорю, — он поднял руку, предвидя никифоровские возражения, — что-то у вас сейчас меняется, но я не верю, что эти изменения фундаментальны. Следовательно, к вашей стране, стране, где убивают учёных, неприменимы нормы и правила, существующие в цивилизованном обществе. За ту работу, какую здесь делают для меня ваши фрау, у нас бы им платили в десятки раз больше. Как же я могу уважать людей, работающих на гражданина чужой страны практически даром? Как я могу уважать вашу страну, до такой степени унижающую своих граждан? Это — продолжение того, что вы столько лет убивали учёных и вообще людей. Далее, — лицо Дерека больше не казалось Никифорову интеллигентным и приятным, это было холодное, чужое, злое лицо, — если бы ты сидел в центре Амстердама, как я в центре Москвы, ты бы мог получать в сотни раз больше информации, но лишь дозволенной, то есть находящейся в свободной циркуляции. Если какие-то фирмы, исследовательские организации не хотят, чтобы какая-то, касающаяся их деятельности, информация свободно обращалась, они знают, каким образом её засекретить. Как ты можешь заметить, я не езжу по стране, вынюхивая ваши мнимые секреты, не хожу, подняв воротник, с микрокамерой в рукаве возле закрытых военных заводов. Я имею дело с информацией, которую доставляют мне советские гражданки, в свою очередь добывающие её, смею надеяться, вполне законными путями. Мне нет дела до ваших секретов. Но мне нет дела и до того, как вы их храните, то есть до предполагаемых прорех, откуда эти самые секреты могут предполагаемо вываливаться. Это ваши трудности. Множество ваших людей получают за это зарплату. Ты же, похоже, хочешь, чтобы я, получая информацию, кстати, оплачиваемую информацию, забирал себе только то, что не может принести вам пользу ни сейчас, ни в будущем… Как будто это может принести пользу нам! А что может… Что я должен с этим делать? Отправлять обратно? Передавать вам? Уничтожать эту информацию? Наверное, ты хочешь, чтобы я, как это у вас принято, её уничтожал, да? — Дерек рассмеялся зло и искренне. — Ты хочешь от меня того, чего вы за семьдесят с лишним лет не можете добиться от собственного правительства. То есть элементарного уважения к стране, которой оно правит. Это смешно.

Действительно смешно.

Но Никифорову было не до смеха.

— Ты говоришь со мной, как с человеком из страны, поставленной на колени, — заметил Никифоров.

Единственной возможностью доказать Дереку, что это не так, было дать ему в морду. Но в словах Дерека было много справедливого. Давать в морду за справедливые слова — признак бессилия. К тому же неизвестно ещё насчёт морды. Дерек был моложе, тренированнее и уж никак не слабее Никифорова. Судя по дёргавшимся зрачкам, ненависти ему тоже было не занимать. Боевой атлантический дух Дерека был изряден. «Если так, — устало подумал Никифоров, — чего вы все лезете сюда, чего вам надо у нас?»

— Вы сами поставили себя на колени перед своими кровавыми правителями, — пожал плечами Дерек. — Вас можно было бы пожалеть, если бы вы с колен не угрожали остальному миру ядерным оружием. Нищий и голодный опасен сам по себе. Нищий, голодный да ещё вооружённый попросту невозможен в цивилизованном обществе.

— Да при чём здесь мы? Какое это имеет к нам отношение?

Никифоров знал, что не сумеет объяснить воспитанному на классическом: «Каждый народ имеет то правительство, которое заслуживает» — Дереку, что к России, к русским это имеет примерно такое же отношение, как торг двух разбойников над не просто стоящей на коленях жертвой, но до полусмерти замученной, с забитым землёй ртом, скрученными проволокой за спиной руками, а теперь ещё и славненько облучённой. Выйдет ли жертве облегчение от того, что один некогда скрутивший её разбойник, вволюшку попивший её кровушки, поплясавший на её костях, пустивший по миру её имущество — нажитое и укрытое в недрах — малость поослаб и готов теперь за неимением полезных ископаемых уступить её другому, может и не столь охочему до крови, может и почитающему на свой манер Христа, может статься, очень даже неплохому, просто отличному малому, но неизбежно думающему о своём интересе, давно списавшему несчастную жертву со всех исторических и человеческих счётов, приравнявшему её к мусору, да и не больно-то доверяющему, хоть и по-ослабшему, хоть и переставшему рычать по-звериному, а всё ж со многими укрытыми в лохмотьях лезвийцами разбойнику?

Тщетно было объяснять это Дереку.

Мысли Никифорова о настоящем положении, путях развития России воистину были смутны, туманны, обрывисты, как первые видения очнувшегося после булыжного головопробойного удара, не ведающего, долго ли он пролежал, человека. Определённа была лишь ненависть к грабителю, да только лик его казался каким-то изменчивым, вспоминалось, что будто и сам оплошал, а потому предстояло подозревать каждого встречного. Чувства же Никифорова к России были чисты, теплы, как слёзы. Однако, заговори Никифоров о чувствах, Дерек посчитал бы его за прохвоста, придурка, восхваляющего золотые кружева на кафтане голого короля. Дерек предпочитал оперировать конкретными, доказуемыми категориями. У Никифорова же за душой не было ничего, кроме ненависти к грабителю, смутных мыслей о путях России, чистых, как слёзы, чувств к ней.

Никифоров решил не метать бисер перед въехавшей на их второй этаж англо-голландской свиньёй.

Но Дереку хотелось ясности в вопросе, в котором ясности быть не могло. Ясность была утоплена в крови, заслонена миллионами мёртвых теней. Они тоже хотели понять. Живой разум зашкаливало, как измеритель радиации вблизи реактора. Но это была чужая для Дерека кровь, чужие тени. Его разум работал на других волнах.

— Да-да, — задумчиво произнёс Дерек, — перед отъездом в Москву я прослушал в нашем университете курс лекций по психологии современного русского человека. Вам свойственно списывать многочисленные пороки вашей действительности на власть, которую вы тупо и пассивно приемлете, и в то же время относить то человеческое, что в большей или меньшей степени присутствует в душе каждого человека не важно какой национальности, на счёт России, страны, бывшей до одна тысяча девятьсот семнадцатого года, впоследствии территории чудовищных социальных экспериментов под литерами: РСФСР и СССР, существующей за счёт неэффективного экспорта сырья и варварского истребления собственных ресурсов, к которым относится также и население территории.

— Дерек, — ответил Никифоров, — мы, русские, никогда не смиримся с тем, что России нет. Как не смиришься с тем, что нет этой твоей… Бельгии, ты. Россия есть, Дерек, она в нас, она уже возрождается. Мне неприятно говорить с тобой. Тебе-то что сделала несчастная Россия? Ты-то за что её ненавидишь? Тем более если её, как ты полагаешь, нет?

— Об этом тоже говорили на лекциях, — подтвердил Дерек, — болезненном отношении русских к критике их нынешнего рабского состояния. Но согласись: есть критика и критика. Вы сами отделяете себя от преступлений, которые творили укрывшиеся за литерами действующие от вашего имени правители. Так почему же не отделяете себя и от критики действий этих самых правителей? Почему делаете вид, что не понимаете, что ненависть в мире вызывают не Россия сама по себе, а стремление её правителей распространить чудовищный эксперимент на другие народы, и русский народ лишь в той степени, в какой он согласен быть инструментом, покорным исполнителем этих преступных стремлений? Вы отделяете себя от пороков своей системы, считаете её навязанной извне, в частности, врагами русского народа. Но почему тогда принимаете критику этой системы на счёт русского народа? Так навязана система, или она ваша кровная и другой попросту быть не может?

— Ну а из этого следует, — продолжил Никифоров, — что никакого иного будущего, кроме фашизма, сталинизма, тоталитаризма, коммунизма, кимирсенизма и так далее, у России нет и быть не может. И что чем быстрее она исчезнет с русским народом с лица земли, тем спокойнее будет остальным народам. Так учили на лекциях? Наверное, какой-нибудь сбежавший от нас еврей, бывший член КПСС?

— То, что ты сейчас сказал, — обрадовался, как всякий убедившийся в собственной правоте человек, Дерек, — лишь подтверждает тобой же высказанное суждение.

— Ну да, ещё бы! — с какой-то внезапной злобой сказал Никифоров. — Назвать еврея евреем может только законченный фашист!

— В том смысле, как только что ты, да, — подтвердил Дерек.

— У вас в Бельгии такое, надо думать, совершенно невозможно?

— Мы цивилизованная страна, — пожал плечами Дерек.

— Главным достижением цивилизации, — не отставал Никифоров, — ты полагаешь запрет называть еврея евреем?

— Скажем так, — вывести Дерека из себя было поистине невозможно, — утраты актуальности для подавляющего большинства граждан этой проблемы. Как, допустим, проблемы… ну… демонстрации половых органов… где… а хотя бы перед окнами советского посольства в Амстердаме. А вообще-то, — неожиданно миролюбиво закончил Дерек, — тут речь идёт о принципах христианской цивилизации. Всё, что мы имеем, — мы имеем благодаря им. Мы с них никогда не сойдём. Но мы их никому не навязываем. Вы же, русские, похоже, остались сейчас совсем без принципов. Для народа с тысячелетней историей это прискорбно. Если, конечно, не считать за принципы отказ от достоинства, гражданское небытие. С этим вы расстаться никак не хотите.

Никифорову сделалось невыносимо горько от того, что в центре России, в центре Москвы Дерек говорит с ним без малейшего уважения к нему, русскому, к России, стране, землю которой он в данный момент попирает.

Да, конечно, за спиной у Дерека европейская христианская цивилизация. Даже если отвлечься от спорного определения «христианская», за спиной у Дерека: компьютеры, телепорты, интерфаксы, лекарства, кроссовки, видео- и аудиотехника, баночное пиво, автомобильные заводы «Рено», эффективное сельское хозяйство, джинсы, сигареты, духи, зажигалки, процветающая полиграфия, женские светящиеся колготки, презервативы и многое-многое другое. За спиной у Дерека уверенность в собственной правоте, подкреплённая материальной мощью. Это позволяет ему чувствовать себя здесь, в России, более свободно и независимо, чем чувствует себя, скажем, Никифоров, у которого за спиной… что?

Призрак коммунизма? Разорённая земля? Талоны да карточки? Руководящая и направляющая роль партии? Многотысячные тайные и частично явные могилы? Драные штаны, да полуторакомнатная квартирка в блочном доме на окраине?

Как было Никифорову возражать Дереку?

Когда в голове путаница. Ветер, крутящийся вокруг единственного, засевшего в голове, как в доске, ржавого гвоздя: ты — пыль, ты — ничто в собственной стране, да и не твоя это вовсе страна, потому что ничего-ничего у тебя в ней нет, а если что и есть, так незаконное, украденное.

Но если не твоя, то чья?

И кто тогда ты?

Это было ещё одним свидетельством величайшего унижения России, как если бы она незаметно проиграла тяжелейшую войну, и сейчас лежала распростёртая, бессильная, в развалинах, с погубленной землёй, отравленными реками, разрушенной экономикой, озверевшими, одичавшими, готовыми вцепиться друг другу в глотку людьми. Ибо это была война против самой себя, против жизни, против Бога, против сущности человека. И сейчас не было уверенности, что наступил мир, а не хрупкое перемирие, после которого стороны продолжат, поменявшись, а может, и не поменявшись местами.

Такими козырями Дерека было не побить. Поэтому Никифоров решил представиться хоть и иррациональным, но корректным.

— Дерек, я преклоняюсь перед европейской христианской цивилизацией, но ещё больше верю в будущее России.

— России или СССР? — уточнил Дерек.

— России, — вздохнул Никифоров, — в будущее СССР я не верю.

Вдруг заболела голова. «Чего он ко мне пристал, сволочь? — подумал Никифоров. — Может, он агент КГБ?»

Закатное красное солнце стекало по высоким дворянским окнам особняка, где разместилось третье управление «Регистрационной палаты» и компьютерный, сосущий из России последнюю живую кровь, паук-Дерек. Никифорова утомил разговор с неуступчивым англо-голландцем. «Вот чёрт! — покосился на Дерека Никифоров. — Так принципиально поговорили, что и кроссовки для дочери не попросишь привезти…» Он уже спустился с горних трагедийных высот, жизнь не казалась бесконечно печальной. Никифоров вспомнил, что надо заскочить в овощной за картошкой.

— Боюсь, что вынужден… оппонировать тебе… можно так сказать?., насчёт великого будущего России, — вдруг донёсся до него сквозь красное жидкое солнце металлический голос Дерека.

— О господи, Дерек! — не выдержал Никифоров. — Оставь мне великое будущее моей несчастной страны, тем более что я вряд ли до него доживу.

Но Дерек, волчьи улыбаясь, покачал головой, и Никифорову стало ясно: этот не оставит ничего!

— Честно говоря, — сказал Дерек, — когда я ехал сюда, то не надеялся, что работа окажется интересной. Но я ошибся. К настоящему времени мне удалось проанализировать значительные объёмы вашей научно-технической информации. Мне кажется, я уже могу сделать кое-какие выводы. В меру своего понимания, естественно. В том числе и относительно великого будущего, которое, как ты полагаешь, ожидает Россию.

Никифоров хотел было пояснить, что речь идёт не о каком-то сверхъестественном величии, что Россия вдруг возьмёт да перегонит Америку и Японию, нет, надежды не простираются дальше того, что в России будет вдосталь хлеба, не будут убивать людей, позволят им хоть чем-нибудь владеть, умножать имущество трудом. Это и есть, если исходить из нынешнего состояния, великое будущее. Но сказал другое:

— Дерек, я заткну уши, не буду тебя слушать. Вообрази, что имеешь дело с одним из первых христиан, верящих в божественную сущность Христа вопреки любым опровержениям. Примат веры над фактами действительности, так, кажется, это называется. А если хочешь, можно иначе: смиренный фанатизм. Как тебе нравится? Что касается России, Дерек, в особенности её будущего, тут я смиренный фанатик. Быть может, моя вера ни на чём не основана, это не имеет значения, я не сойду, потому что мне некуда сходить.

— Каждый волен верить в то, что считает истинным, — сказал Дерек.

— Равно как и слушать или не слушать несогласных, — подхватил Никифоров.

— Если только он не в суде, — странно пошутил Дерек, и Никифоров тяжело задумался, что он, сукин сын, имеет в виду? — Но мы не в суде, — продолжил Дерек, — и говорим не о вере, а об экономике, которая, в сущности, есть зеркальное отражение веры, так сказать, материальная её проекция на повседневную жизнь миллионов людей, то есть синтез науки, техники, идеологии, производственных отношений и так далее. У вас очень странная экономика. Быть может, это отчасти определяется своеобразным развитием вашей научно-технической мысли. Или наоборот, научно-техническая мысль определяется своеобразным развитием экономики? Не знаю. Вероятно, тут замкнутый круг. Огромное количество материалов по добыче, получению, первичной обработке сырья. Множество проектов, содержащих очень интересные, даже гениальные, но абстрактные, чисто умозрительные идеи из области чистой экономики. И полный провал в разработке технологий. Я не говорю о самых современных, они, наверное, засекречены, но об элементарных! Тут не наблюдается никакого движения мысли. Это как если бы у человека имелись подошвы, чтобы стоять на земле, голова, чтобы витать в облаках, но при этом отсутствовало бы туловище, которое, собственно… осуществляет… можно так сказать?., жизнь, даёт силу ногам и голове. У вас страшная экономика, основанная на бессмысленном истреблении сырья и абстрактных, умозрительных идеях. Экономика вне современных сберегающих ресурсы технологий. Но сырьё — нефть, леса, уголь, минералы — рано или поздно иссякнут. Идеи, в особенности умозрительные, имеют тенденцию стареть даже быстрее, чем люди. Жизнь, не ублюдочное полуголодное существование, а достойную человека жизнь, обеспечивают и поддерживают на определённом уровне технологии, продуманная последовательность операций по получению из простого сложного и из сложного сложнейшего. А в конечном итоге, в технологическом, так сказать, апогее, всего из… ничего, или почти из ничего, так как никакие ресурсы не вечны. Ты говорил насчёт великого будущего России. Не знаю. У меня создалось впечатление, что у вас нет даже и настоящего.

— А как же космос? — запальчиво воскликнул Никифоров.

— Штучная работа, — усмехнулся Дерек, — вроде портрета Сталина на рисовом зёрнышке.

— Об этом тоже говорили на лекциях? — косо взглянул на Дерека Никифоров. Подкованный англо-голландец не нравился ему всё больше и больше.

— Мне кажется, — задумчиво проговорил Дерек, — все ваши беды происходят именно от неумения создавать технологии. Я имею в виду не производство, как таковое, а вообще жизнь. Видимо, это характерно для славянских народов. Что значит — создать технологию? Прежде всего — подчиниться технологии. Технология — есть сознательное самоограничение, осмысленное следование процессу, долженствующему принести благо. Возьмём технологию власти. Вам ещё в самом начале пришлось приглашать варягов. Все ваши цари — немцы. Поляки запутались с королём и сеймом — потеряли государственность. Сербы, болгары — под турками. Чехи и словаки — в Австро-Венгрии. Или освобождение крестьян. Ваши правители, начиная с Екатерины Великой, понимали, что надо, но не могли разработать технологию процесса. Начало двадцатого века. Так и не сумели разобраться с самодержавием, создать действенный парламент, эффективную систему управления страной. В результате получили чудовищную революцию, отбросившую страну в пещеры. Да и сейчас топчетесь: как передать землю, как возродить собственность, как удержать республики? Ты назвал веру в будущее России смиренным фанатизмом. А я считаю, это словесная маскировка противоположного: воинствующего анархизма, коллективной безответственности, неучастия в судьбе страны. А технология — это непременное участие каждого, это закон! Вам же почему-то претят законы. Как их создание, так — ещё в большей степени — неукоснительное их исполнение. Вас постоянно тянет на беззакония, экспромты, будь то Великая Октябрьская социалистическая революция, нэп, коллективизация, распродажа на аукционах национального достояния, договор с Гитлером, целина или что-то ещё. Хочется всего сразу… в обход! Как это? Кто был никем, тот станет всем! Но это невозможно. Потому что человеческая жизнь во всех своих измерениях, если вдуматься, и есть технология: от рождения к смерти, от нищеты к богатству, от незнания к знанию и так далее. Задача же общества — разработать последовательность операций на всех уровнях, придать им смысл, привести в соответствие с природой человека. Да, это не полёт орла, это скорее путь червя, но это лишь кажущееся убожество, потому что, когда последовательность операций становится личным делом каждого члена общества, само общество вдруг становится другим, как бы поднимается на новый уровень, и в этом загадка и разгадка европейской христианской цивилизации. Но вы не хотите этого признать. И уж тем более последовать примеру. Поэтому у вас другое будущее — отнять будущее у других. Как это? Грабь награбленное! И ради своего будущего другие не должны допустить вашего будущего.

— То, что ты говоришь, Дерек, и есть самый настоящий фашизм, — сказал Никифоров.

— Ни в коем случае, — покачал головой Дерек, — согласись, основное условие достижения хорошего будущего для любого народа — труд. Разве готов ваш народ подняться на тяжкий нагоняющий труд? Будет ли популярен политик, призывающий народ к труду? К тому, чтобы смиренно учиться труду у других народов? Нет. Пока что вы ориентированы на то, чтобы пограбить результаты чужого труда. Сначала своих соотечественников-кооператоров, а там и…

— Как бы там ни было, Дерек, — больше всего на свете Никифорову хотелось врезать Дереку по морде, а там пусть тренированная сволочь хоть убьёт его! Он сдерживался из последних сил. — Пока что ты приехал сюда, понавёз поганых компьютеров, разинул пасть на наше сырьё и абстрактные идеи. Пока что ты нас грабишь! И хочешь ещё оттяпать весь второй этаж! Чего ты здесь делаешь, если Россия так тебе ненавистна?

— Деньги, — спокойно ответил Дерек, — ваши кооперативы уступают сырьё по ценам гораздо ниже мировых. В идеях вы вообще не заинтересованы, они у вас не стоят ничего. Я систематизирую информацию, продаю её тем, кого она интересует…

— Дерек, — перебил Никифоров, — ты пытался доказать мне, что ваше общество моральнее нашего, но сам же себя и опроверг. Допускаю, что христианское учение оказало на вас определённое воздействие. Но суть вашей жизни, Дерек, так сказать, сердце вашей технологии, движущая сила вашего общества осталась вне морали. Делать деньги для вас вне морали, Дерек. А суть определяет всё остальное. Поэтому всё, что ты тут говорил о России и с чем я скрепя сердце соглашался, всё это, в сущности, лишено смысла. Вероятно, мы самый несчастный в мире народ, но превосходства, морального, я подчёркиваю, Дерек, превосходства ни у кого перед нами нет и быть не может! Можно ведь и так, Дерек: есть ли мораль у стервятника, прилетевшего клевать падаль?

— Сдаюсь, — засмеялся Дерек, поднял вверх руки, — Гитлер капут. Стервятник, прилетевший клевать падаль, такого я ещё не слышал. Правда, это как-то не очень согласуется с твоей верой в великое будущее России. Ведь падаль, насколько я понимаю, это…

Но Никифоров уже бежал вниз по лестнице, так как продолжать проклятый, растянувшийся в столетиях, спор можно было бесконечно.

Никифоров долго не мог заснуть в ту ночь, всё думал, как вести себя с Дереком? Но тот, к счастью, вскоре уехал в отпуск, куда-то на Канарские острова. А когда вернулся, время стесало остроту. Да и как-то не о чем было им говорить, Дереку — преуспевающему голландскому бизнесмену и Никифорову — не знающему чем себя занять, неприкаянному русско-советскому ничтожеству.

Получилось так, что всем сыскалась в «Регистрационной палате» работёнка, только не Никифорову.

Отчаявшись, осатанев от безделья, он вознамерился было заполнять библиографические карточки, то есть выполнять работу рядовых регистраторш, самозабвенно строчивших рефераты и обзоры для Дерека, но выяснилось, что и в этом нет необходимости. Карточки печатал переданный Дереком конторе компьютер, притаившийся в укромном тёмном уголке за шкафами. Единственное, что оставалось регистраторшам, раскладывать карточки по выдвижным деревянным ящичкам, да рассылать по учреждениям и библиотекам в конвертах, адреса на которых печатал опять же компьютер.

Раз, впрочем, произошёл конфуз.

Вдруг с утра пораньше ворвалась комиссия из министерства. Джига грудью встал на входе. Никифоров тем временем по частям рассовывал компьютер по шкафам и кладовкам. В разгар метаний зачем-то спустился вниз Дерек, да так и замер с разинутым ртом на лестнице, интригуя несоветским своим видом комиссию. Девицы едва успели набросить кофты на голые плечи, приступить к ручному заполнению карточек. Комиссия поползла по ящичкам. «Да тут… у нас… проводится эксперимент по автоматизации процессов… Испытываем изготовленные по конверсии отечественные печатающие устройства», — стал оправдываться за безукоризненные компьютерные карточки Джига. Одна из девиц шёпотом предложила откупиться от комиссии презервативами и колготками. «Пошла вон, дура! — прошипел Джига. — Тогда начнут каждую неделю проверять…»

После ухода комиссии Джига принял дополнительные меры предосторожности. На время рабочего дня входная дверь теперь стала запираться. Компьютер упрятали в совсем секретную комнатку за гардеробом. Каждую пятидесятую карточку Джига велел переписывать от руки, чтобы оставались следы хоть какой работы.

И только Никифорову по-прежнему нечем было себя занять.

Его безделью пришёл конец с получением чёрной «Волги».

…Никифоров взглянул на отчасти уже слившиеся с сумерками, сделавшиеся почти невидимыми часы между книжными шкафами. От них остались самостоятельно плавающие в воздухе витиеватые стрелки да тусклый бронзовый круг циферблата. Причём стрелки определённо надвигались на Никифорова, в то время как круг отступал во тьму, очертания его терялись. А во тьме, внутри забранного в деревянный футляр пространства, тяжело ходил сквозь воздух маятник, подтверждая движение мерными щелчками.

Никифоров подумал, что у Дерека в его электронном капище, где едва ли не каждый экран препарировал время с точностью до тысячных долей секунды, другое ощущение времени.

«Но это не отменяет смерть, — со странным злорадством отметил Никифоров, — в смерти мы все братья и сёстры, независимо от уровня жизни, наличия компьютеров, конвертируемой валюты, колготок, презервативов и ощущения времени». Ему было непонятно, почему очевидная эта мысль не может примирить одних людей с другими, то есть примирить человечество с самим собой.

Как бы там ни было, а пора было ехать в Шереметьево-II. После четырёх зарубежные рейсы шли косяком.

Поначалу они с Джигой возили по городу днём, но это оказалось нервным и не очень прибыльным делом. Настоящие деньги делались на машине ночью. Но ночью город жил по другим законам, и тут у Джиги и Никифорова никаких прав не было. Зато одна удачная ездка в Шереметьево давала столько же, сколько двухдневный мелкий крутёж по городу.

Шереметьево-II было элитным местом, таксисты туда и близко не подпускались. По разу Джиге и Никифорову удалось проскочить. Потом неизбежно возникли проблемы, разрешить которые помог случай. Никифоров не был уверен, что окончательно, но Джига мудро возразил, что в жизни нет ничего окончательного, всё временное.

Одним словом, пора было ехать, но Никифоров не двигался с места, парализованный внезапным приступом тягучей, обволакивающей не столько тело, сколько душу, лени, которая не даёт русскому человеку подняться ни на заработок, ни на выборы, ни на осмысленную, последовательную борьбу за лучшую участь. Впрочем, Никифоров подозревал, что лень интернациональна, ей подвержены и представители других народов. Зад, как ртуть со ртутью, слился с креслом, руки потянулись к недочитанному детективу, мысли взлетели на такую высоту, что предстоящее дело предстало микробьи-ничтожным, абсолютно Никифорову не нужным, гадким каким-то, греховным делом. Подобными играми представители других народов, думается, вряд ли занимались.

Но Никифоров пересилил себя.

Джига третий день не ходил на работу, болел. Никифоров догадывался о причинах «болезни». Это было связано с делом, которое они на следующей неделе собирались провернуть. Джига попросту подстраховывал себя больничным листом, чтобы в случае чего заявить, что он понятия ни о чём не имел, лежал дома с температурой. Никифоров знал, но до конца поверить стеснялся. Он мог и не звонить начальнику, однако позвонил, желая разувериться.

— Я смотаюсь в Шереметьево?

— Хоть в Домодедово. Машина в полном твоём распоряжении, — до Никифорова донеслись телевизионные выстрелы, торопливый гнусавый голос переводчика, переводящего едва ли не половину всех записанных на видеокассеты фильмов.

— Ты завтра как? Могу утром заехать за тобой.

— Не суетись, — засмеялся Джига, — мне только в пятницу к врачу. Наверное, всю следующую неделю прихвачу. Я позвоню, если что.

— Ладно, выздоравливай, — повесил трубку Никифоров, ощущая в сердце толчки подлой ржавой рабьей крови. Прежде, когда ему нечего было терять, он не подозревал в себе стремянного, сокольничего, доезжачего. Затаившаяся кровь вскипала в нём всегда неожиданно, и только с тех пор, как появилось что терять. Причём чем больше терять, тем чаще и неконтролируемее она вскипала. Никифорова мучило ощущение, что Джига это чувствует и как бы даже осаживает его в излишнем рвении. Как сейчас. Джига понял, зачем он звонит. Но не потрудился соблюсти приличия. «Он полагает, — тупо подумал Никифоров, — что со мной можно не церемониться, что я у него в кармане».

Никифоров сидел за столом, лицо его горело от стыда. Он вдруг вспомнил, как они с Джигой говорили о каком-то человеке, принимать или не принимать на работу? «Да ну его к чёрту! Вечная гимназистка в публичном доме!» — так отозвался Джига о том человеке. Никифоров возразил, что вечным подобное состояние быть не может. «Ещё как может, — не согласился Джига, — у некоторых так до самой смерти». Сейчас Никифоров подумал, что отчасти Джига был прав.

Но, с другой стороны, как он мог не испытывать благодарности к Джиге, давшему ему возможность не только не работать на работе, но ещё и неплохо зарабатывать? Правда, слишком уж сильной, живой была благодарность, куда более сильной, живой, нежели обида за страну, за утвердившиеся повсеместно, включая «Регистрационную палату», порочно-порнографические порядки. Джига не от себя отрывал — делился чужим. А Никифоров пользовался. «Значит, не только гимназистка в публичном доме, — горько усмехнулся он, — а всё тот же стервятник, подклёвывающий за другими. По мелочи. Если сравнивать с Дереком, так и не стервятник, а… муха. Но суть одна. Надо же, ругал Дерека, иностранца, а себя просмотрел…»

Хотя, конечно, гражданские чувства, стремление к справедливости были присущи Никифорову. Однако каким-то скептическим, сонно-заторможенным, не больно верящим в конечное торжество истины был в нём гражданин. В то время как стремянной в том же Никифорове оказался лих, шустр, не в пример гражданину, самостоятелен. Гражданин безвольно скорбел по России: «Ничего не поделаешь, движемся к гибели». Стремянной стрекозьи крутил головой, примечая места, где урвать. Мест открывалось великое множество. Чем круче скорбел гражданин, тем энергичнее крутил головой, урывал стремянной.

Никифоров ненавидел в себе стремянного. Но ещё больше ненавидел ложь. Может быть, правда не заключалась в том, что он был законченным стремянным, но в том, что он не был гражданином, заключалась наверняка.

Поэтому Никифоров и не подумал отказаться от поездки в Шереметьево.

Он поднялся, оглядел на прощание кабинет. Сумерки заполнили его весь, как синяя вода стакан, и только верхний край стакана — форточка в окне под потолком — был прозрачен и угасающе светел последним светом дня. Что-то, впрочем, помешало Никифорову покинуть кабинет с лёгким сердцем. Он ещё стоял на пороге, не знал толком в чём дело, да и есть ли вообще дело, а тоскливое предчувствие стремительно разрасталось в душе, и Никифоров не был бы русским человеком, если бы не поверил в него сразу и безоглядно, не растворился в нём без остатка, так что уже ничего не осталось, кроме отчётливого ощущения как бы уже незримо творящейся катастрофы.

Наконец догадался: остановились часы! Те самые, которые он восстановил из хлама, которые с первого дня шли минута в минуту, которые вносили в жизнь иллюзию солидности и покоя, к которым он так привык, на которые в своё время загадал, и сбылось. Отвратительнее приметы попросту быть не могло. «Может, не ехать?» — мелькнула трусливая мыслишка. Но Никифоров, как большинство русских людей, был своеобразным мнительным фаталистом. То есть достаточно мнительным, чтобы непрерывно думать над скверной приметой, и достаточно фаталистом, чтобы ничего не предпринимать во избежание. То есть, веря, не верить, предоставляя всему идти своим чередом. Единственное, на что хватило Никифорова, — быстро подбежать к часам, открыть дверцу, толкнуть маятник и выскочить из кабинета, уверяя себя, что часы остановились случайно, такое случается с часами, он толкнул, и они пошли, и будут идти всё время, а что остановились — чистой воды случайность, хотя, конечно же, никакая не случайность.

4

На улице было пронзительно-промозгло, как обычно бывает по вечерам, когда мороз сменяет сырость, вмораживает в воздух лица людей. Был как раз момент затвердения: луж, грязных снежных комьев по обочинам, прозрачных капель на ветвях.

Впрочем, идти до подмостного гаража было пять минут. Вохровец на вахте блистал отсутствием. Никифоров беспрепятственно вошёл под низкие копчёные своды, как мог бы войти (и входил!) любой. В гараже его и Джигу принимали за водителей-сменщиков. Чтобы избежать ненужных расспросов, Джига придумал, что они с машиной прикреплены от Минлегпрома к Верховному Совету, возят по вызову членов комиссии по товарам народного потребления.

Таксистам было плевать, кто они и кого возят. Таксисты, похоже, ненавидели не только водителей персональных автомобилей, но весь мир. Словно некогда — в параллельном астральном измерении — мир жестоко до нитки обобрал таксистов, и сейчас они пытались наверстать упущенное, отомстить за обиду. За чепуховую запчастицу заламывали десятикратную цену. Будь их воля, они бы взорвали в городе все заправки для частников, обогащались бы ещё и на бензине. Но бензина (это объяснялось исключительно временем года) в городе пока хватало, что раздражало таксистов. «Что ты хочешь от них! — воскликнул в сердцах обычно весьма терпимый к людям Джига. — Подонки! Обобщённый тип того самого нового человека, которого все грозились воспитать. Воспитали на свою голову!»

Сходное отношение вызвал у Джиги и нежданно-негаданно приехавший к ним по обмену польский регистрационный специалист. Он немедленно развернул куплю-продажу, а когда Джига, брезговавший прямой, но главным образом мелкой спекуляцией, да к тому же дрянным товаром, попытался его усовестить, тот ответил: «Вся жизнь — торговля. Вы отстали от нас в понимании этого, но скоро догоните. Я каждое утро начинаю с того, что торгуюсь с женой». Джига наотрез отказался общаться с поляком. Никифоров, помнится, удивился, да стоит ли так его презирать, какая, в сущности, разница между тем, чем занимается он и чем занимаются они? «Разница в том, — строго ответил Джига, — что я пока ещё не торгуюсь по утрам с женой. Я вынужден жить так, как живу, потому что в нашем государстве произошла смена сущности. Честно жить — значит подыхать с голоду или бороться против всей этой жизни, пока не надорвёшься или не сойдёшь с ума. Но я не испытываю ни малейшего удовольствия от того, как я живу. А этот козёл мельчит, принимает Уродства жизни за саму жизнь, искренне счастлив, что продал цыганам два ящика губной помады!» Никифоров подумал тогда, что он по сравнению с ними вообще ангел, так как не считает, что честно жить — значит непременно бороться до умопомрачения или подыхать с голоду. Честно жить — жить скромно, тут он не будет спорить. Но что до него, то лично ему ничего не нужно. Все его попытки как-то скрасить жизнь изначально вторичны, пассивны, предпринимаются исключительно ради жены и дочери. Чтобы им жилось полегче. Впрочем, это были слова, причём непроизнесённые вслух слова, то есть вообще ничто. Слова же — произнесённые и непроизнесённые — для того и существовали, чтобы изменять, умножать, путать, отмывать и замазывать сущности, которые есть поступки, дела.

Дела же, поступки у командированного поляка, Джиги, Никифорова были одного корня. Поляк продал цыганам губную помаду. Джига мерзко маклерствовал, посредничал в разграблении собственной страны. Никифоров возил за деньги пассажиров на казённой машине.

Он уже сел за руль, завёл мотор, отжал сцепление, но спохватился, что в Шереметьево же едет, значит, надо сменить номера.

С законными их номерами в Шереметьево лучше было не соваться.

Это они уяснили быстро.

Первый раз Никифоров беспрепятственно привёз в аэропорт грузина, а там снял араба с дорогими кожаными чемоданами, который расплатился десятью канадскими долларами и двумя пачками сигарет. Девицы в конторе тут же дали за цветную канадскую десятку советскую сотню. Никифоров на следующий день, как на крыльях, снова помчался в Шереметьево. Но на сей раз не так повезло, а если говорить точнее, совсем не повезло. Никифоров долго мыкался по залам, а когда наконец взял со стоянки такси (он бы мог ждать там такси до ночи!) мрачного недоверчивого англичанина с трубкой в зубах и минимальным багажом, то обнаружил возле своей машины явно злоумышляющего типа, который и не подумал посторониться, так что Никифорову пришлось отодвигать его от дверцы плечом. Этим дело, конечно же, не кончилось. На пустынном участке, ещё до поворота на Ленинградское шоссе, их обошли «Жигули». Другие «Жигули» заняли соседний ряд, лишая Никифорова манёвра. «Жигули» впереди начали снижать скорость. Никифоров насчитал в обеих машинах шесть человек. Тут бы им с англичанином и пропасть, если бы на встречной полосе не возник длинный жёлтый «Икарус». Никифоров поддал газу, легонько толкнул бампером идущие впереди «Жигули». Водитель инстинктивно прибавил скорость. Никифоров с ревущим сигналом рванулся в образовавшийся просвет, по косой мимо «Икаруса» на встречную полосу. Встречная была свободна, это и выручило Никифорова. Обойдя автобус, вернулся на свою, дал полный газ. В зеркальце разглядел, как одни «Жигули» шарахнулись от «Икаруса», со скрежетом притёрлись к другим, как затем обе машины встали на обочине. Догонять Никифорова смысла не было, он уже выворачивал на Ленинградское шоссе. «Дикая страна», — криво улыбнулся Никифоров побледневшему англичанину. Тот ничего не ответил, злобно вцепился зубами в трубку.

Большой сволочью оказался этот англичанин. Когда пришла пора расплачиваться, протянул Никифорову… советскую двадцатипятирублёвку. «Э, мистер, — растерялся Никифоров, — так дело не пойдёт, оставь себе этот мусор». Англичанин извлёк из бумажника… членский билет общества англо-советской дружбы. «Зачем мне?» — изумился Никифоров. «Говорить с полиционером в полиция», — заявил англичанин. «Иди ты нах… мистер! Гуд бай, мистер!» — с ненавистью произнёс Никифоров. «Пролетарии всех стран, соединяйтесь! — старательно выговорил англичанин. — Коммунизм, Ленин, Горбачёв!»

Никифоров предупредил Джигу. Но тот переживал естественный для каждого начинающего водителя период влюблённости в машину: надо же, покорна рулю, замедляет ход, когда он давит на тормоз, летит как птица, когда на газ! Джига и представить себе не мог: куда-то не ездить. К тому же он был самоуверенным новичком, отважно возил по городу в час «пик». Всё это способствовало развитию у него комплекса, противоположного комплексу неполноценности. «Не может быть, — криво усмехнулся Джига, — не могу поверить, чтобы в нашей стране в годы перестройки такое было возможно…» — «Понятно, — поддел ёрничающего Джигу Никифоров, — я-то смылся, а вот ты не сумеешь, квалификация пока не та. Так что смотри». — «Волков бояться — в лес не ходить. У меня есть кое-что почище квалификации!» — загадочно ответил Джига.

И поехал в Шереметьево.

Вернулся под вечер.

В конторе никого не было. Один Никифоров задержался из спортивного интереса. То, что Джига доехал самостоятельно и что машина при первом рассмотрении была в порядке, уже казалось каким-то чудом. Никифоров вышел на крыльцо. Джига буквально вывалился из машины. Повреждений на лице вроде бы не было, однако он непрерывно кашлял, выпучив слезящиеся глаза, харкал, рычал, чихал, каждую секунду сморкался в перекрученный, как будто только что выловленный из воды платок. «Га-ды! — хриплым собачьим голосом пролаял Джига. — Я думал, это вещь, а это…» — выругался, сунул под нос Никифорову омерзительно пахнущий красиво разрисованный баллончик, явно иностранного производства. У Никифорова дома был приблизительно такой же, предназначенный для уничтожения тараканов. Действительно, если струя из баллончика попадала точно в таракана, таракан загибался, не пробежав и полуметра. В иных случаях эффективность действия распыляемого вещества представлялась недоказуемой. «Слезоточивый газ С-4, — рыдая, пояснил Джига, — якобы моментально нейтрализует нападающего». — «Ну и как? — поинтересовался Никифоров. — Удалось нейтрализовать?» — «Удалось… Только вместе с собой. Он, сволочь, как увидел баллончик, сразу мне в харю пихнул… Не знаю, как доехал. А у него, — несмотря на страдания, повеселел Джига, — кровь из носа, как у быка! Как он заорал! Я сам виноват, знал бы, противогаз сначала надел! Но паренька поучил…»

На набережной, на свежем бензиновом воздухе Джиге стало получше, но глаза всё равно слезились, сопли текли, голос был, как будто Джига уже не лаял, а хрипел в петле. Тут со второго этажа лёгкой походкой спортсмена спустился Дерек в белоснежном свитере, с зачехлённой теннисной ракеткой в руке. По пятницам (а была как раз пятница) Дерек ездил на низком спортивном «мерседесе». Пришлось соврать, что Джига был на несанкционированном митинге, там на него напал спецназовец с газовым пистолетом и резиновой дубиной, именуемой в народе «демократизатором». Дерек сказал, что надо подняться к нему в офис, выпить виски за нарождающуюся российскую демократию. Виски — проверенное средство против слезоточивого газа.

Так и сделали.

А через несколько дней в обеденное время Джига позвонил Никифорову, сообщил, что помял крыло, только что столкнулся с другой служебной «Волгой», попросил срочно приехать в какой-то Хлебный переулок.

Когда Никифоров приехал, инцидент, в сущности, был исчерпан. Вмятина оказалась несерьёзная, рублей эдак на сорок по самому свирепому, кооператорскому, счёту. С другой «Волгой» вообще всё было в порядке, если не считать разбитой передней фары да чуть погнутого бампера.

Обычно подобные мелкие конфликты немедленно разрешаются прямо на месте между водителями без привлечения инспектора ГАИ с неизбежным отнятием прав, бессмысленной многочасовой и многостраничной писаниной. «Да я ему предлагал четвертак, — кивнул на второго водителя Джига, — не захотел». — «Объяснял же… твою мать! — не выдержал второй — подтянутый, быстроглазый с правильным, но каким-то неуловимым лицом. — На дачу ехал за генералом, по постам дали оповещение! Не имею права без фары! Вдруг до ночи проезжу? Бампер — хрен с ним, а без фары ночью как? Мне нужен протокол ДТП. Чтобы там, значит, было отражено. Должен сдать по начальству». — «Большого кагэбэшника возит», — усмехнулся Джига. «А почему стоите?» — удивился Никифоров. «У нас ЧП, — объяснил Джига, — мне-то плевать, вот он беспокоится. Я его на перекрёстке зацепил. Прямо под стаканом, гаишник всё видел. Этот, — кивнул на второго, — ни хрена по своему радиотелефону из машины до начальства не дозвонился, побежал в автомат. Гаишник из стакана остановил какого-то другого, проезжающего, из первого МРЭО старлея, попросил оформить ДТП, сам, мол, не может, должен в стакане сидеть. Тот, из первого МРЭО, ко мне: где второй водитель? Я: пошёл звонить начальству. Он на номера: а, кагэбэшник, что ж такой опытный профессионал на перекрёстке подставляется? Я говорю, что я виноват. Он: это мы будем устанавливать, знаем, как эти мастера ездят. И давай свинчивать номера. Сначала его, а потом мои». — «Ну и плевать, — сказал Никифоров, — завтра поедем да возьмём». — «Ага, возьмём, — злобно засмеялся Джига, — он сказал, что ему некогда ждать, когда там кагэбэшник куда-то дозвонится, может, он до ночи будет звонить, вызвал по рации другого гаишника, а сам с номерами тю-тю!» — «На кой чёрт ему номера?» — не понял Никифоров. «А чтоб мне нервы попортить, — мрачно ответил второй, — они же нас ненавидят, сволочи!» — «Так мы сейчас поедем в это первое МРЭО, — пожал плечами Никифоров, — и заберём номера. Они обязаны вернуть». — «Давай, поезжай, — хмыкнул второй водитель, — этот твой шеф… — покосился на Джигу, — или ты шеф? Кто кого возит?.. даже фамилию того, который увёз номера, не спросил!» — «Я спрашивал, — возразил Джига, — он ответил: стлта-ант-ауав! Пусть, говорит, товарищ из КГБ сам приедет, а то все ходят вынюхивают, кто в какую партию записался!» Вся эта история казалась настолько дикой и нелепой, что Никифорову было не отделаться от чувства, что его разыгрывают. «А тот гаишник, который составлял протокол, — спросил Никифоров, — он что, того, который увёз номера, не знает?» — «Сказал, что принял вызов по рации через центральную», — ответил Джига. «Они друг друга не закладывают, — угрюмо добавил второй водитель. — Точно хоть из первого МРЭО?» — подозрительно посмотрел на Джигу. «Уточни в стакане, — зевнул Джига, — он его останавливал». — «Ладно, — сказал Никифоров, — пойдём уточним и поехали, надо до шести успеть в гараж, пока жестянщик не ушёл».

Жестянщика, естественно, не застали. Бригадир объяснил, что жестянщик в запое.

Джига вдруг поднял резиновый коврик под ногами, вытащил… номера, свои и чужие. «Зачем?» — устало спросил Никифоров. «Ну, — ответил Джига, — с этими номерами по крайней мере можно ездить в Шереметьево». — «Ты полагаешь, — удивился Никифоров, — эта мразь в Шереметьево ориентируется в номерах?» — «Ещё как!» — усмехнулся Джига. «В таком случае, — предположил Никифоров, — они всё равно нас рано или поздно вычислят и воздадут вдвойне». — «Рано или поздно, — согласился Джига, — но, во-первых, мы будем ездить туда не каждый день. Во-вторых, тамошняя мразь непостоянна, мне говорили, там каждый месяц новая мафия. В-третьих, мы будем представлять единственную организацию, которая теоретически по крайней мере может справиться с мафией, следовательно, не в их интересах обострять. Я думаю, они будут вполне корректны». — «Только почему-то достойнейшая эта организация не спешит справляться с мафией», — заметил Никифоров. «Да, — согласился Джига, — тут есть над чем подумать». — «К тому же, — продолжил Никифоров, — нельзя исключить возможность нашего конфликта с этой организацией». — «Из-за номеров? Маловероятно. Месяц подождём. А потом… Да мало ли что? ГАИ вернуло не те. Перепутали впопыхах. Что я, обязан помнить номера на своей персональной машине? В гараже кто-то пошутил. Да мало ли что. Что угодно. Тут нет состава преступления». — «Ты меня не убедил, — сказал Никифоров, — но можно попробовать».

Попробовали.

Джига оказался прав.

Их не трогали.

Только раз, когда Никифоров из-за газетного киоска внимательно изучал проходящих за барьером таможенный контроль, кто-то сзади легко тронул его за плечо. «В чём дело, любезный?» — строго обернулся Никифоров. «Могу оказать квалифицированную помощь, начальник, — произнёс восточного вида тип в низко надвинутой шапке, с лицом до носа замотанным шарфом, — предоставить ценную информацию относительно того, что здесь происходит, включая операции по транспортировке наркотиков». — «Это интересно, — ответил Никифоров, — но я не уполномочен решать такие вопросы. Я узнаю. Где тебя можно найти?» — «Только у меня условие, начальник, — словно не расслышал его восточный, — чтобы платили зелёными. Чем я хуже тебя?» — «Меня?» — изумился Никифоров. «Ты же с тех, кого подвозишь, берёшь не рублями, а, начальник? Проявляешь инициативу или у вас теперь такая оперативная установка? Можем ведь уточнить в вашей организации. У нас на тебя целый фотоальбом…» — «Слушай, ты…» — зарычал Никифоров. «Ладно-ладно, начальник, — ухмыльнулся восточный, — вон того, косого, бери, южный кореец, сто зелёных можешь поиметь, бери, уступаю». И отошёл, прежде чем Никифоров успел ответить.

Проклятый южный кореец действительно шёл прямо в руки, но что-то удержало Никифорова. Шантаж, конечно, был примитивен. Но он мог иметь продолжение. А этого Никифорову не хотелось. Стиснув зубы, он миновал корейца, доверительно обратился к государственно-партийного вида товарищу в шляпе, в светлом плаще, с небольшим чемоданом, орлино всматривающемуся во встречающих. «Борис Сергеевич Сургашев, заведующий отделом ВЦСПС с вами не летел?» — спросил у него Никифоров, как у старого знакомого. «А х… его знает! — как старому знакомому же ответил Никифорову товарищ. — С этим Аэрофлотом везде бардак! Три рейса объединили в два, в Шанхае, бляди, на другой самолёт пересадили, на пятнадцать часов опоздали! Кто-то, кажется, был из Совмина… Или из Госплана? Его встречаешь?» — «Его». — «На улицу Димитрова в гостиницу ЦК отвезёшь? Чего-то я своего не вижу. Раньше неделю бы сидел, ждал, а теперь… — огорчённо махнул рукой. — Вещей нет. Столько теперь, сволочи, дерут за перевес, что пришлось малой скоростью на корабле… Один встречаешь или с семьёй?» — «Один. Что-то я его не вижу. Наверное, не прилетел». — «А и прилетел, не откажет, если место есть, — усмехнулся товарищ. — Где, говоришь, работает, в ВЦСПС?» — «Идите к машине, — сказал Никифоров, — двадцать семь — одиннадцать. Я только узнаю в справочной, когда следующий из Сингапура».

Больше никто к Никифорову в Шереметьеве не подходил.

…Никифоров выехал из гаража, кивнул объявившемуся свекольнолицему вохровцу, свернул к особняку «Регистрационной палаты», чтобы в слепом пространстве между стенами палаты и склада заводов электромоторов без помех заменить на машине номера. Эту операцию хорошо было проводить вдали от любопытствующих глаз.

А заменив, поехал в Шереметьево-II.

5

Через час Никифоров толкался среди встречающих рейс из Вашингтона. Прилетевшие проходили паспортный и таможенный контроль. Встречающие радостно махали им руками.

Никифоров с грустью подумал, как быстро преуспел он в лакейской науке с одного взгляда определять, хорош ли потенциальный клиент. Лица впечатывались в сознание, как в экран компьютера, удерживались там, пока сознание как бы без участия Никифорова просчитывало варианты. Именно в неучастии сознания заключался неожиданный профессионализм, но это был совсем не тот профессионализм, к которому стремился Никифоров. Более того, пока не участвующее сознание просчитывало, Никифоров вполне мог, допустим, меланхолически грустить о прошедшей молодости, размышлять о тщете жизни, предаваться иным возвышенным романтическим мечтаниям. Одно без малейшего труда уживалось с другим, и в этом, по мнению Никифорова, заключалась особенная гнусность человеческой натуры.

Сейчас Никифоров почему-то думал о том, что люди безнадёжно смертны. Что земные сроки всех суетящихся в залах, прилетевших из Америки и встречающих их, расписаны. Есть один, который умрёт первым, быть может, совсем скоро. Есть другой, который переживёт всех, умрёт во второй половине двадцать первого века. Хотя ни первый, ни второй в данный момент совершенно об этом не думают. Первый, может статься, боится, как бы таможенник не обнаружил в чемодане вложенные в грязный носок, не заявленные в декларации триста долларов. Второй сожалеет о прежней близости с незамужней сослуживицей, которая в последнее время как-то резко сдала, отощала, уж не СПИД ли?

Мыслишка, конечно, была так себе, невысокого полёта мыслишка. Её нельзя было даже сравнить с той, какую недавно высказала Татьяна, тоже, оказывается, неравнодушная к этой проблеме. «Тут всё ясно, Никифоров, — сказала она, — или того света действительно нет, или же там так хорошо, что ни одна сволочь не захотела вернуться, чтобы рассказать».

Мысли эти — о бессмысленности жизни, бренности бытия — были чем-то вроде системы охлаждения в двигателе, предохраняли от перегрева убожеством. Если нет надежд, если всё глухо, какая, в сущности, разница, что делает Никифоров: разрабатывает лекарство против СПИДа, крепит государственную безопасность, молится в церкви или занимается извозом? Мысли эти были ещё и громоотводом. Уводили в песок другие мысли — об ответственности, о том, что надо бы что-то в жизни изменить.

А между тем люди с вещами уже начали выходить в зал, где их с нетерпением ожидали родственники, знакомые, немногочисленные, за большие деньги допущенные в Шереметьево, таксисты, честные и нечестные частные водители, грабители, вымогатели, проститутки, сутенёры, охотники за видео и компьютерами.

Никифоров не брал у кого много коробок. Велик был риск, что ограбят. Не на шоссе, так в Москве посреди улицы или когда будут выгружаться возле дома. В таком случае объяснений с милицией не избежать. Милиция всегда задерживала водителя, изначально считая его членом банды. Доказать обратное было чрезвычайно трудно и стоило очень дорого.

Не брал Никифоров и кретински улыбающихся, восторженно глазеющих по сторонам иностранцев, прилетевших в страну впервые. Эти свято исполняли как свои, так и советские предписания: лишних долларов не имели, платили исключительно рублями, куплей-продажей занимались редко и под нажимом.

Старался не брать вернувшихся после кратковременного пребывания за рубежом соотечественников. Эти никогда не садились в машину по одному, влезали сразу по трое-четверо, и уже Никифоров, сидя к ним затылком, испытывал некоторое беспокойство. Платили соотечественники, если и не рублями, так полнейшей дешёвкой: гонконговскими магнитофонными кассетами, смехотворными, разваливающимися прямо на руке электронными часишками, в лучшем случае зажигалками, какими-нибудь брелоками с электронными играми, навсегда выходящими из строя сразу после того, как Никифоров нажимал любую кнопку.

Неплохими клиентами были лица, некогда уехавшие от нас, а теперь получившие возможность приезжать. Эти всё правильно понимали, но почти всегда были стеснены в средствах, из чего Никифоров заключал, что жизнь там не сахар. Вернее, не для всех сахар. С ними он заранее обговаривал цену.

Самыми выгодными пассажирами были иностранцы, пожившие-поработавшие в Союзе, хлебнувшие советского лиха, сделавшиеся отчасти советскими людьми. Никифоров безошибочно определял их по нарастающей суровости на лицах по мере прохождения паспортных и таможенных формальностей. Эти знали, что расплачиваться надо в пределах десяти-пятнадцати долларов, на худой конец блоком сигарет, бутылкой виски, но лучше всего видеокассетой. Кассету Никифоров отдавал Джиге. Тот переписывал у Дерека какой-нибудь недублированный оригинал, переправлял кассету гнусавому переводчику, который дублировал им бесплатно, так как писал с оригиналов Дерека себе тоже. Ну а Джига и Никифоров со своей первой копии могли переписывать на технике Дерека сколько вздумается. Таким образом, с одной чистой кассеты они всегда имели твёрдый стольник и кое-какие последующие, «ползучие» денежки. А случалось, иностранец давал не одну, а две чистых кассеты.

Никифоров сам не заметил, как высмотрел подходящего скептического парня, который издали махнул рукой Никифорову, вопросительно поднял вверх кулак со вздёрнутым большим пальцем. Никифоров согласно кивнул: отвезу куда хочешь, чем дальше, тем лучше. Одно удовольствие было иметь дело с понимающим человеком. Но тут таможенник, как коршун на беззащитное гнездо, набросился на чемодан парня. Никифоров понял, что придётся подождать.

От нечего делать он пустил взгляд по очереди, как бы желая убедиться, что выбор сделан превосходно.

Как вдруг.

Словно сильнейший электронный вирус внезапно поразил рабочую, компьютерную часть сознания Никифорова. Вместо незаметно, самостоятельно и правильно скользящих расчётов на дисплее всё сместилось, разладилось, подёрнулось искрящимся туманом. Вирус подобно оползню сокрушил структуру разделённого сознания, снёс перегородку между компьютерной и независимой частями, смешал главное и второстепенное, прошлое и настоящее, воскресил забытое, причём не просто воскресил, а как бы сделал его важнее жизни, одним словом, где прежде наблюдались ясность и спокойствие, образовались вихрь и бардак. Никифорова прошиб пот, пол под ногами сделался мягким, вязким, как пластилин. Никифоров понял, что есть священный античный ужас, когда душа соприкасается с непостижимым. Задним числом умишко, конечно, находит объяснение чему угодно. Но в первый момент нет, отказывает, как зажигание в моторе.

«Не может быть! — подумал Никифоров. — Это не он! Откуда? Зачем?» В этот момент женская бесшапочная голова заслонила от Никифорова обвисшие усы, унылые очки, лысоватый, как бы слегка заштрихованный череп. «Не он, — перевёл дух Никифоров, — он мой ровесник, а это какой-то гнусный старик!» Лохматая женская голова наклонилась к таможеннику. Пространство вновь очистилось. Никифоров увидел за унылыми очками печальные серые, не радующиеся встрече с Родиной, водяные глаза навыкате, обвисшие на украинский манер усы, ненормально яркие губы, крепкий, с так называемой ямочкой подбородок. «Он!» — с дикой тоской, ощущая, как всё, ещё мгновение назад бывшее незыблемым, прочным, понеслось куда-то мусором по ветру, понял Никифоров. Но бесшапочная голова снова заслонила. Тут же нахлынули лживые утешающие мысли, что, во-первых, столько лет прошло, во-вторых, встречаются же до боли на кого-то похожие люди, а всё ж не те, на кого они похожи, в-третьих, даже если и он… Что ему сейчас до Никифорова и Татьяны? Как он их найдёт? Все концы истрёпаны временем. Они два раза меняли квартиры. Общие знакомые размётаны: мужики — кто спился, кто в тюряге, кто в кооперативе, бабы поменяли по мужьям фамилии. Нет. Не найдёт. Да и будет ли? Вряд ли надолго прилетел, работает же где-нибудь, там длинных отпусков не дают, может, он сразу из Москвы в Харьков, ведь он оттуда, наверняка родители, родственники там, не могли же все уехать, кто-то же прислал ему приглашение, вон он какой мрачный, скорее всего кто-то умер, он прилетел на похороны. Конечно, на похороны, как Никифоров сразу не догадался?

Никифоров так глубоко задумался, что утратил связь с реальностью.

— Ну что, едем? Или у вас проблемы? — вывел его из прострации голос скептического иностранного парня, наконец-то вырвавшего свой чемодан из когтей таможенника.

— Да-да, конечно, едем, пожалуйста, куда вам? — радостно подхватился Никифоров, принял чемодан, как резвый гостиничный бой сыпанул к машине, только бы не оборачиваться, не мучиться сомнениями. Он был готов везти симпатичного парня в совершенно неуместном для нашей страны длинном пальто горчичного цвета куда угодно и… даром.

Только в машине — в тепле, в тишине, в буржуазной умиротворяющей музыке из магнитофона — Никифоров окончательно пришёл в себя. По мере приближения к Москве от светофора к светофору он всё сильнее укреплялся в ложной (в глубине души он это осознавал) уверенности, что никак не может быть прилетевший из Вашингтона унылый вислоусый, водноглазый господин его сокурсником по институту Филей Ратником, уехавшим в Америку по израильской визе через Вену или Рим в тысяча девятьсот семьдесят пятом, что ли, году, то есть без малого пятнадцать лет назад.

Иностранец в горчичном пальто велел ехать в начало Кутузовского проспекта. Никифоров знал эти дома. Там находились представительства фирм, корпункты, квартиры фирмачей и корреспондентов. Улица Горького, Калининский были освещены. Подмороженные тротуары казались чистыми. Витрины, надписи, убогие рекламы ясно светились в прозрачном вечернем воздухе. Люди, большей частью и не сильно пьяные, ходили по тротуарам, толкались в некоторые двери и, что удивительно, кое-куда заходили, немедленно вставали там в очереди. Жизнь из окна машины обманчиво представлялась вполне мирной, естественной, похожей на жизнь других городов в других странах. Так голодный или ненормальный при непристальном на него взгляде бывает трудно отличим от сытого, нормального. Впрочем, всё время думать об этом — можно сойти с ума. Обманываться приходилось из целей чисто профилактических. Хотя бы для сохранения рассудка. Никифоров и обманывался в тёплой машине, слушая буржуазную музыку, благостно глазея по сторонам.

Чем больше километров, улиц, домов, людей отделяло Никифорова от проходящего паспортный контроль (или уже благополучно прошедшего и сейчас стремительно сокращающего километры и прочее) Фили, если это, конечно, он, тем менее вероятной представлялась ему их встреча в замороченном, взбаламученном, неустроенном и злобном океане, каким являлась Москва. И тем одновременно тревожнее становилось у Никифорова на душе. Томили худые предчувствия. Океан-то Москва, конечно, океан, да только настоящий океан — Атлантический — Филя уже преодолел.

Зачем?

А между тем уже стояли на въезде в превращённый в автостоянку двор, и милиционер из будки недружественно смотрел на Никифорова. Парень в горчичном пальто вытащил из сумки две запечатанные видеокассеты, купленные, судя по всему, в аэропорту в торговом беспошлинном зале. К кассетам были прилеплены наклейки, свидетельствующие, что цены на беспошлинные кассеты дополнительно снижены на сорок процентов. По западным понятиям, парень добрался из Шереметьева до дома практически даром. Для Союза, впрочем, это никакого значения не имело.

— О’кэй? — спросил парень.

— О’кэй, — согласился Никифоров и… совершенно неожиданно добавил: — Одну можешь взять, две много.

Каким-то образом странные непрошеные слова были мистически связаны с Филей, с чисто умозрительным предположением, что для него кассеты, как и для этого парня, всё равно что спички, что он будет трясти ими, колготками, презервативами, копеечной тайваньской электроникой, как мореплаватель бусами перед дикарями. Но не все тут дикари. Никифоров, к примеру, не дикарь. И хоть нет у него ни черта, плевать он хотел на проклятые кассеты! Унижаться не намерен!

— Благодарю, оставь себе, — парень неожиданно обиделся, молча выбрался из машины, чуть сильнее, чем требовалось, хлопнул дверцей.

Никифоров вспомнил, как тоже обиделся в Сочи на грузина, швырнувшего ему сдачу, полтинник вместо пятнадцати копеек.

Чушь, бред, галиматья!

И пока возвращался на набережную, воровато менял во тьме номера, ставил машину в гараж, одна, одна мысль колола как игла: говорить или не говорить Татьяне? Говорить было как-то необязательно, тем более «видел» не есть стопроцентное доказательство. Но и не говорить было смешно. Что за тайна, что за неуважение к жене, что за глупая, наконец, с пятнадцатилетней бородой, ревность? К кому? К чему? Они женаты столько лет, у них дочь в будущем году пойдёт в школу!

Решил не говорить.

Однако, очутившись дома, увидев Машу, что-то рисующую за его письменным столом, жену, с трудом оторвавшуюся от телевизора, чтобы приготовить ему ужин, засев на микроскопической кухне в ожидании этого самого ужина, Никифоров почувствовал себя настолько уверенным, настолько в своей тарелке, что недавние страхи и сомнения показались попросту недостойными. Жизнь была сколь убога, столь и прочна. Вряд ли в настоящий момент присутствовала в мире сила, осмысленно покушающаяся на покой его семьи в крохотной квартирке на последнем этаже блочного дома, на окраине, уже почти и не в Москве, на холмистом воющем пустыре. Америка, Израиль были далеки, как космос.

И Никифоров сказал.

— Ты знаешь, — сказал он Татьяне, — я вроде бы сегодня видел из машины Филю Ратника. Или кого-то очень на него похожего. Их теперь свободно пускают. Неужели он? Интересно, зачем он здесь?

Татьяна молча вытирала полотенцем чашку. Лицо её было абсолютно спокойным, как будто она спала наяву или понятия не имела, кто такой Филя Ратник.

Никифоров, конечно, отдавал себе отчёт, что пятнадцать лет в жизни женщины срок огромный, но, чёрт возьми, не до такой же степени она очугунела, чтобы никак не отозваться на известие, что из Америки приехал Филя Ратник, который когда-то сватался к ней и у которого Никифоров её, можно сказать, отбил!

— Неужели тебе совсем не интересно? — спросил Никифоров.

— Нет, — после долгого молчания ответила Татьяна. Лицо было по-прежнему, как будто она спала, только теперь ещё разговаривала во сне: — Мне это совершенно не интересно.

— Но почему? — растерялся от такой категоричности Никифоров.

— Почему? — усмехнулась Татьяна. — Мне это не интересно, потому что я, видишь ли, знаю, зачем он приехал.

— Вот как? — настал черёд удивиться Никифорову. Он вдруг вспомнил свой последний разговор с Филей на лестнице в подъезде возле мусоропровода, ещё светило закатное солнце, глупые Филины глаза в слезах, дрожащие красные губы, завивающиеся его баки, один короче другого, отчего Филино лицо казалось водевильным, а сам разговор несерьёзным, хоть он был вполне серьёзен. — Так и зачем мы приехали? — непроизвольно, совсем как пятнадцать лет назад, передразнил Никифоров Филю.

— Он приехал, чтобы забрать нас в Америку, — без малейшего выражения, даже не обернувшись, произнесла Татьяна.

— Нас? Это… кого… нас? — Никифорову определённо не хватало воздуха на проклятой, как будто не для людей, а для кукол, кухне.

— Меня и Машу, — ответила Татьяна. — Не тебя же. Ты-то ему на кой хрен?

6

Девичья фамилия жены Никифорова Татьяны была Никсаева. Она училась на два курса ниже. Никифоров впервые увидел её в институте зимой. Она перевелась на дневное с вечернего. Он как раз пересдавал экзамен по истории КПСС. Тогда зимы (это Никифоров был готов подтвердить и под пыткой!) были не такие серо-гнилостные, как нынче. Был мороз, светило солнце, и незнакомая светловолосая девица, отошедшая от окна, словно внеслась в обшарпанный институтский мир из чистого светлого холода. Она отдалялась от окна, и солнечные сверкающие лучи, догоняя, досвечивали в светлых волосах, отчего лицо девицы казалось прямым, ясным, строгим, как лицо ангела.

Это потом Никифоров установит, что она не ангел, что она из Орехова-Зуева, что, кроме того, что она Таня, она ещё по фамилии «Никса», что живёт то в общаге, то дома, что не стесняется выпить и вообще замашечки у неё ещё те. В Зуево похаживала на танцы с бритвой за щекой. Татьяна, впрочем, решительно опровергнет бритву. «Ещё скажи, под платьем без трусов! — возмутится она. — Знаем мы эти танцплощадные байки!»

Но это потом.

А тогда, тупо уставившись на идущую прямо на него, покачивающую бёдрами девицу с симметричным ангельским лицом, отчего-то показавшуюся ему (быть может, ошибочно) воплощением свободы и покоя, Никифоров вдруг подумал, сколь несовместна девица с предметом, экзамен по которому он в данный момент собирался сдавать, точнее пересдавать. Дело, конечно, было не в девице и не в предмете как таковых, а в том, что Никифоров много думал над этим, а когда над чем-то много думаешь, всё, что видишь, идёт в дело. И ещё подумал, что лишь потому изредка возможны подобные девицы, что мертвящая сущность предмета разжижена временем, а главным образом жизнью, негусто размазана по пространству бытия, и кто-то как-то уберегается, исхитряется видеть сквозь мерзость солнце. И ещё подумал, что конфликт между такой вот, покачивающей бёдрами, девицей с лицом ангела и мерзостным предметом — есть основной конфликт бытия, конфликт живого и мёртвого, точно так же неравномерно размазанный по пространству каждодневной жизни. Как ни надейся, как ни прячься, от него не убережёшься, как не останешься в дождь абсолютно сухим. И последнее, совсем смешное желание испытал тогда Никифоров: швырнуть на пол учебник, да и уйти куда-нибудь с возникшей из морозного света девицей, почему-то он был уверен, что она не прогонит. У Никифорова, помнится, закружилась голова, немалых трудов стоило ему удержать в руках красную с золотом книгу.

А она принесла какую-то справку секретарше из деканата, секретарши на месте не было, и она искала её по этажам, похожую на хлопающего клювом пеликана секретаршу, ничего никогда не помнящую, всё путающую и теряющую. «Добрый предмет, — кивнула девица на красную с золотом книгу, — одно утешение: через неделю всё из головы вон, как не было. Хотя, есть тут у нас кореец Ким, тот славненько так запоминает…» — и пошла своей дорогой, ангельски, но и плотски улыбнувшись Никифорову. Он хотел сказать, что у него из головы вон непосредственно в момент заучивания, так что до корейца ему как до самого Маркса, но тут позвали в аудиторию, и Никифоров пошёл, путаясь в большевиках и меньшевиках, программах минимум и максимум, съездах и конференциях, раздражаясь от внезапного неуместного сомнения: да как же можно желать родной стране в войне поражения и считаться после этого не предателем и подонком, а… мудрецом и чуть ли не героем?

А потом Никифоров не то чтобы забыл о Никсе, нет, всё время помнил, но как-то теоретически. Как помнит человек, что небо голубое, хотя в данный момент оно чёрное, в тучах, льёт дождь или бьёт град. Как, изнывая от зноя, смотрит на далёкую слепящую горную вершину, рассеянно думает, что неплохо бы взойти, но всё никак не соберётся, занятый какими-нибудь глупостями, в то время как другие — ив немалом количестве! — собираются, да и всходят.

Странное, нехорошее время переживал тогда Никифоров. Как-то он запутался с девушками.

Одну вдруг бросил без всяких видимых причин, ни с того ни с сего, просто бросил, и всё, хоть и не было на примете ради кого бросать, и подруга была вовсе не скверная, а вот бросил, цинично, подло, ясно сознавая, какая он скотина, но бросил, сожалея и раскаиваясь.

Тут же — ещё и ту толком не бросил, а уже эта! — появилась у него другая, хорошая, в общем-то, девушка, но до того унылая и бескрылая, что впору было повеситься. Причём открывалась Никифорову эта её унылость-бескрылость постепенно. В один прекрасный день отношения, и раньше не больно радостные, сделались совершенно невыносимыми, превратились в бессмысленную тупую тягомотину. Прекратить же, разорвать сил не было. Сил доставало лишь на то, чтобы окончательно не погрязнуть. Отношения вроде бы гасли сами собой, но медленно, чадно, угарно, с ненужными запоздалыми всполохами. Никифорову казалось, уже всё, конец, ан нет, опять ползли из обманчиво остывшей золы похотливые огненные язычки…

И наконец, как кирпич на голову, обрушилась на него третья — экзальтированная, то рыдающая от неизвестного горя, то вопящая от неведомого счастья идиотка. Надо было бежать, немедленно бежать, задрав штаны. Умные люди советовали. Недавние жертвы идиотки освобождённо живописали, как будет по дням, что она сделает, что скажет, каким уменьшительным именем наречёт, и всё так и шло, и остатки разума возмущённо протестовали, а… никак было не убежать. Всё здравое, как вода, ушло из души. Захватила обмельчавшую, заболоченную душу карамазовская страстишка. Не было у Никифорова воли что-либо изменить. Всем правила распоясавшаяся идиотка. Не вырваться было Никифорову, не освободиться. Жизнь летела под откос. Как вдруг… Всё прекратилось. Оборвалось на полуслове. Погасло в момент наивысшей яркости. Как и не было ничего. Как через неделю после экзамена по истории КПСС. Как Атлантида — под воду. Другой появился у идиотки. Ему шли нежные записочки, он, ласкаемый в перерывах между лекциями, улыбался растерянно и блудливо. Отставка и новый призыв произошли одновременно, как в вооружённых силах. И постепенно исчезло наваждение, прояснился разум, и хотелось кричать от радости и было так стыдно за себя недавнего…

Потом Никифоров придёт к заключению, что в каждом из описанных случаев человек находится на грани тихого или буйного помешательства. Тут вполне вероятны самоубийства, убийства, прочие мотивированные и немотивированные неистовства. Зато по преодолении образуется некий иммунитет, закаляется человек, и уже голыми руками не возьмёшь.

В те давние студенческие годы, когда Никифоров присматривался к Никсе, он переживал все три эпизода одновременно, изнемогал. Однако хватало наглости во время случайных встреч вымученно улыбаться Никсе. Та, прямая во всём, даже в том, в чём предпочтительнее некая изящная кривизна, спросила: «Ты всем бабам так похабно улыбаешься или только мне?» — «Только тебе», — честно говоря, Никифоров был лучшего мнения о своей улыбке. «Лучше утопиться, — сказала Никса, — утопиться в утопическом социализме, чем сознавать, что даёшь повод так улыбаться». — «Если только там осталось место для утопленниц, — возразил Никифоров. Говорить с Никсой было легко и приятно. — Я больше не буду».

И перестал.

Сейчас, вспоминая тот или иной случай из прошлого, Никифоров сомневался: да с ним ли было? Такой был размах страстей, столько выдумки, сил, энергии тратил, он для достижения целей, известно каких.

Сейчас Никифоров даже не стремился сойтись поближе с бродящими из комнаты в комнату порнографическими девицами. У него случались доллары, иностранная выпивка, сигареты. Можно было выбрать какую-нибудь. Но Никифоров ленился не только выбирать-приманивать, а и просто разговаривать с ними. Душевная близость, в идеале сопутствующая физической (сначала первая, затем вторая, но бывает и наоборот), на повестке дня, естественно, не стояла. Душевная близость хоть с самой раззолотой девицей, когда тебе под сорок, а ей восемнадцать, это из художественной литературы (Гёте, Гауптман, Хемингуэй, Набоков и несть числа). Но и когда на так называемой повестке оказывалась физическая, и тут Никифоров плошал. Первую половину пути он проходил не думая, в автопилоте, рефлекторно. А потом, когда девица уже смотрела на него не как на достойного партнёра (до таких высот Никифорову было никогда не подняться), но как на забавного, в общем-то даже симпатичного жлоба и дебила, «совка» (советского человека), с которым можно для разнообразия переспать, Никифоров вдруг выходил из автопилота, начинал тяжело и тупо размышлять над технической стороной дела, заранее настраивая себя на неосуществимость. Где? Каким образом? Ведь не повезёт же его девица к себе, значит, только в конторе, и… получится ли у него — в кресле, на столе, на подоконнике? — по-молодёжному, по-современному? И потом, душ, извините, только на втором этаже у Дерека, на семи ключах, не доберёшься до душа. А без душа нехорошо, негигиенично. Мысли эти вконец всё расстраивали. Для того, собственно, и думались.

В последнее время на приёмах и прочих сборищах Никифоров только целомудренно пил, уже и не сожалея, а лишь отстранённо констатируя, как он задубел-заледенел за годы семейного счастья, уже и длинноногие развратные девки мимо. Таким вот стал верняком. Что, конечно, глупо. Но ничего не поделаешь.

…Никифоров не улыбался Никсе целых три месяца.

Собственно, не так и много было встреч. Сначала сессия. Потом какая-то бездарная практика на книготорговой базе, где Никифорова использовали исключительно как грузчика. Затем летние каникулы, весело и пьяно проведённые на Северном Кавказе. Где тут встречаться с малознакомой девицей, учащейся к тому же двумя курсами ниже?

Горизонты Никифорова за эти три месяца окончательно расчистились. Он испытывал пьянящее чувство свободы, возможное лишь в молодости, когда не связан обязательствами, физически силён, когда затылок крепок и не так ощутим давящий ртутный атмосферный столб, повсеместно уродующий, лишающий смысла жизнь. Это сейчас, когда о том, что необходимо убрать столб, кричали со всех страниц и экранов, Никифоров ощущал вдавливающую в землю, неподъёмную текучую ртутную тяжесть уже не идеологического, а какого-то анархо-бытового столба, сводящего в отсутствие всего человеческую жизнь к абсолютному ничтожеству. Вероятно, так и должно было быть. Без имущества, без земли, без прав, без достоинства люди — пыль. На смену лжи всегда сначала приходит пустота, и только потом правда или новая ложь. Но с пустотой приходит ветер, вздымающий пыль. Все всё понимали, но были бессильны изменить. Общее бессилие изрядно добавляло к тяжести столба и к силе ветра.

А тогда, когда о столбе нельзя было и заикнуться, когда засушенный, как репейник в тысячестраничном «Капитале», преподаватель научного коммунизма говорил что-то там про «социализьм», «коммунизьм», «империализьм» и снова «коммунизьм», Никифоров почти не чувствовал столба, так как был молод, эгоистичен, обманчиво полагал, что главное в жизни он сам, а всё прочее дерьмо, через которое можно перешагнуть, не запачкав подошв. Нельзя.

И каким-то образом то, что тогда он жил, не ощущая столба, хотя столб наличествовал, было связано с тем, что сейчас, когда все суетились, желая его убрать, столб давил Никифорова так, как не может давить никакого человека никакой столб. Может только трусость. Лишь она оказалась не в дефиците. Прежде перед силой. Нынче перед пустотой, разверзшейся пропастью. Через пропасть не прыгали. Но и от края не отходили. Стояли, пьянея, дурея, занося ногу и тут же убирая обратно.

Но только недавно Никифоров сделался бесстрашно умным.

А тогда, первого сентября, отгуляв на Северном Кавказе, пришёл в институт и узнал, что их курс едет в колхоз, на картошку.

Отъезжали утром на автобусах от института. Планировалось в девять, вышло — в два. Никифорову, впрочем, было плевать. Они сидели за кустами на лавке, пили портвейн. Время пролетело незаметно.

В автобусе он задремал, а когда размежил слепленные портвейном очи, обнаружил, что едут по шоссе и что их обгоняет другой автобус. В окне этого автобуса Никифоров увидел белую голову Никсы. Она счастливо смеялась, жадно тянула — определённо за бутылкой — руку. Никифоров удовлетворённо закрыл глаза, подумал, что не всё безнадёжно в жизни, всегда находится что-то, ради чего стоит если и не жить в полную силу, так хоть длить физическое существование.

Но он ошибся.

В колхозе, в глухом углу Московской области, ему открылось, что, оказывается, можно жить в полную силу, ни к чему не стремясь, довольствуясь одной лишь природой. Вольным голубым небом, ничейной, простирающейся по горизонтам, землёй, шевелимыми ветрами стогами, белой утренней травой, холодной речной водой под решётчатым скрипучим мостом. По мосту ходили редко. Никифоров лежал на нём часами, смотрел в прозрачную утекающую воду, то ли думал о чём-то, то ли нет, а если всё-таки думал, то неизвестно о чём. Разъяснить его мысли было столь же маловероятно, как мысли укрывшегося на берегу среди крапивы необобранного куста малины. Что, конечно же, не означало, что это какие-то примитивные, смехотворные мысли. Нет. Просто другие. Взгляд Никифорова с трудом отрывался от струистой, в камнях, наклонных чёрных водорослях, со шмыгающими краснопёрыми окунями воды, устремлялся поверх полей, разреженных красно-солнечных лесов на шелковистые холмистые пространства, на бело-розовую импрессионистическую, церковь без креста, со скелетом-куполом, отовсюду доступную глазам. Вблизи импрессионистичность церкви оказывалась сродни импрессионистичности человека, которому частично разбили голову, частично содрали кожу. Церковь как будто была распята на невидимом кресте. Под лохмотьями некогда белой штукатурки мокнул на дожде, выветривался, горел на солнце старинный крупный кирпич. Такими были все церкви в округе. Ни одной целой. И такими же почему-то были другие постройки, разрушать которые атеистам, казалось бы, не имело смысла: коровники, трансформаторные подстанции, Дома культуры, ремонтные мастерские. Они начинали разрушаться уже в процессе строительства, и в этом заключалась какая-то тайна.

Никифоров в колхозе работал добросовестно, чем вызывал всеобщее неодобрение. Однако он, хоть и числился бригадиром, сам работать никого не заставлял, прекрасно сознавая, что это бесполезно. Поэтому недовольство им носило отчасти исследовательский характер. Так исподволь изучают незаметно помешавшегося товарища.

Так было и в тот раз, когда на картофельное поле, на рывчато дёргающийся транспортёр, сортирующий картофель, на составленные у транспортёра мешки вдруг обрушился не дождь, нет, настоящая стена воды. Она, впрочем, быстро редела, светлела, но все успели промокнуть.

Кому охота работать в мокрой одежде?

До конца оставалось два часа, но Никифоров никого не задерживал. Народ потянулся с поля. Кто домой — они жили в опустевшем пионерском лагере. Кто в продовольственный магазин. Дешёвый портвейн цинично продавался там в трёхлитровых банках. Видимо, чтобы нечерноземцы, то есть проживающие в сельской местности русские, быстрее спивались, освобождали объявленные неперспективными территории.

Когда хлебали из банки по кругу, Никифоров прекращал, как только доходили до середины, ниже в портвейне густо гулял красящий пьющую пасть осадок. Портвейн был омерзителен сам по себе. С осадком вдвойне.

Ослабевшая водяная стена тем временем распустилась на отдельные волокна. В них вторгался свет, отчего волокна вспыхивали солнечным водяным огнём. Дальний тёмный угол неба пропорол толстый семицветный рог радуги.

Никифоров пожалел пропадающие под дождём мешки с картошкой. Ночью ударит заморозок — конец! Взялся перетаскивать их под навес, где по крайней мере было сухо и валялись другие — пустые драные — мешки, которыми можно было прикрыть полные. Не больно надёжная защита, но всё же.

Никифоров так увлёкся перетаскиванием мешков, что не обратил внимания на свернувшую с шоссе, двинувшуюся по полю в его сторону троицу. Обернулся, когда услышал голоса. Увидел Никсу, своего сокурсника Филю Ратника, какого-то неизвестного, едва держащегося на ногах, студентика.

Если Филя и неизвестный юный алкаш, бессмысленно вытаращившийся на Никифорова, были одеты, как истинные нечерноземцы в серо-чёрные лохмотья, в кирзу, так был одет и сам Никифоров, на Никсе был ладненький песочного цвета офицерский ватник, джинсы, вправленные в не нечернозёмного образа литые резиновые сапожки. Ватник, как ни странно, не очень уродовал фигуру Никсы. Всё оставалось при ней. К тому же ватник был расстёгнут. И рубашка под ним была расстёгнута. И хотелось смотреть туда. Но это было не совсем прилично. Светлые, слегка намокшие волосы Никсы завернулись в тяжёлые пружинные локоны. Лицо в каплях дождя было чистым, свежим. Тёмно-синие глаза блестели. Она улыбалась. Всё это делало Никсу до того красивой (вернее, не делало, а позволяло Никсе оставаться красивой в нечернозёмных нечеловеческих условиях), что водрузивший на плечи очередной мешок Никифоров почувствовал себя венецианским кавалером, поймавшим в сумерках взгляд проходящей по мосту Моло красавицы в шорохе юбок и кружев, в райском аромате сухих мавританских духов.

Красавица была не одна.

Степень случайности появления красавицы именно с этими спутниками предстояло выяснить.

Никифоров, крякнув, сбросил с плеч мешок.

В воздухе явственно ощущался аромат портвейна — выпитого и из заткнутой газетой широкогорлой банки, которую нёс в авоське Филя.

— Об-балдеть, — с трудом проговорил неизвестный студент.

Его можно было в расчёт не брать.

— Механик, — ухмыльнулся Филя, как бы подразумевая, что все студенты с механического факультета — отъявленные пьяницы. Что, в общем-то, было недалеко от истины. Как и то, что студенты с других факультетов не сильно отличались от механиков.

— С ума сойти! — расшифровала Никса реплику механика. — И ведь никто не видит. Об этом надо написать заметку в нашу многотиражную газетку, как её… «Советский полиграфист», что ли? «Студент спасает урожай!» А? Или так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём».

— В то время как другие советские студенты идут в магазин за портвейном, — добавил Филя.

— Это точнее, — согласилась Никса, — но правда должна быть полной. Давай так: «Советский студент по зову сердца спасает урожай под дождём, в то время как другие советские студенты…»

— …бросившие под предлогом дождя работу, — сказал Филя.

— Именно, — подтвердила Никса, — идут в советский магазин за советским портвейном, так как первую банку они не сумели сберечь, потому что…

— …выпили по пути, — подсказал Филя.

_ — Не всю, — возразила Никса, — сильно отпили по пути из банки и подумали, что ожидающие их возвращения этого не поймут, а потому…

— …решившие вернуться и купить вторую банку, но обнаружившие, что у них не хватает двух советских рублей и шестнадцати советских же копеек и…

— …вознамерившиеся занять недостающую сумму, — закончила Никса, — у этого самого, по зову сердца спасающего под дождём урожай советского студента, а чтобы суровое советское сердце студента смягчилось, осмеливающиеся предложить ему выпить из початой баночки. Ну как заметка?

— Об-балдеть, — икнул механик.

У Никифорова имелась пятёрка, которую он тут же и предъявил, вызвав неописуемую радость.

Никифоров почувствовал странный подъём, птичью какую-то лёгкость. Бегом оттащил под навес два мешка. Один отнёс Филя. Последний схватил икающий механик. Шатающийся, с тяжёлым мешком на спине, он представлял определённую опасность для окружающих. Никифоров и Филя хотели ему помочь, но механик неожиданно заупрямился. Не опускал мешок на землю, но и не нёс его под навес. Видимо, важнее всего в жизни для него в данный момент было стоять, шатаясь, с мешком на спине, злобно кривить лицо, смотреть налитыми глазами, явно не узнавая тех, с кем пил, с кем пришёл.

— Вова, ты… как? — поинтересовалась Никса. Вова не ответил.

— Боюсь, нам его не образумить, — сказал Никифоров. — Откуда взялся этот Вова?

— А дал нам закурить у магазина, — объяснила Никса, — и так… Слово за слово.

— Он был ничего, — добавил Филя, — анекдоты рассказывал. На дороге развезло. Не надо было его угощать.

— Кто ж знал, — вздохнула Никса, — всегда хочется сделать человеку приятное… И потом, он так смотрел на эту банку… Как ребёнок на мать.

— Пусть отдохнёт, — предложил Никифоров, — на обратном пути захватим. С ним мы просто не дойдём.

— До закрытия магазина полтора часа, — посмотрела на часы Никса, — идти по шоссе три километра, если никто не подвезёт. Да, Вова не лань…

Птичья лёгкость не отпускала Никифорова. Мир был странно пуст в чересполосице дождя и солнца под проломившей небо пульсирующей радугой. Только Никифоров, Филя и Никса весело шли по тусклому, выщербленному, вонзающемуся в небо, как огромная старая сабля, шоссе. Да оставшийся у транспортёра чудак-Вова не то чтобы стоял и не то чтобы падал, а как-то нелепо клонился, сросшись с мешком, как с горбом.

Никифоров заметил, что своеобразное Вовино стояние символизирует общее состояние советского студенчества, так называемой интеллигенции, а если вдуматься, всего русского народа.

— И евреев, — ни к селу ни к городу добавил Филя.

Никифоров промолчал, хоть и рвался с языка вопрос: при чём здесь, собственно, евреи? Он ощутил моментальное смутное неудобство, внутреннее несогласие, сродни тому, какое испытывал, к примеру, на семинарах по политэкономии, диалектическому или историческому материализму, когда был вынужден всерьёз рассуждать о вещах, может и имеющих место, но бесконечно лично ему чуждых, далёких, некогда силой навязанных и теперь незаконно утвердившихся в действительности. Никифорова покоробил сам факт произнесения слова «еврей» посреди разрушенного, пьяного, но тем не менее бесконечно чистого, омытого дождём, осенённого радугой русского пространства. Налицо был удар по сладко ощущаемой Никифоровым гармонии. Гармонии, в общем-то, ущербной, противоречивой, но оттого ещё более ценимой, сберегаемой в глубине души. Всё отнято, всё порушено, нет сил что-либо изменить, так хоть оставьте, оставьте… Никифоров явственно это чувствовал, но не знал, как выразить в словах. Потому что знал, что лучше не выражать. Так же как не вызываться самому отвечать на семинарах по политэкономии, диалектическому и историческому материализму. Но с другой стороны, при чём здесь был Филя Ратник, ещё менее, чем Никифоров, любивший политэкономию, диалектический и исторический материализм? Никифоров обычно сдавал эти дисциплины с первого, редко со второго раза. Филя — только с третьего-четвёртого. Филя Ратник, румяный, с серыми выпуклыми глазами, в данный момент пьяненький, а потому совсем глупенький, точно так же, как Никифоров, изъяснялся на русском языке. В костюме нечерноземца, в дурацкой вязаной шапочке занимался на этой земле тем же, чем Никифоров. И точно так же, как Никифоров, не по своей воле. Это должно было мирить, роднить, и это в определённой степени мирило-роднило, если бы не неуместная Филина реплика.

Отмахали порядком.

Ближе к магазину шоссе напоминало уже не саблю, но расширяющийся кверху китайский меч. Вова превратился в совершеннейшую букашку, на него уж и не оглядывались. Взгляды Никифорова, Фили и Никсы всё чаще встречались над заткнутой газетой банкой с портвейном.

Никифоров решил простить Филю.

Выпить захотелось всем троим, и неудержимо.

И выпили, пустив банку по кругу.

Никифоров присосался, как клоп, чувствуя, как с каждым во весь объём глотки глотком исчезает ещё недавно окружавший его мир природы, где было место покою, ветру, сосредоточенным мыслям, необобранному малиновому кусту, чистой текущей воде, чёрным литым окуням, пронзительным воздушным далям, печали по поруганной земле, где было естественно хорошо делать дело и неестественно делать плохо, а на его место заступает смещённый, распадающийся на яркие картинки, непредсказуемый в частностях, но абсолютно предсказуемый в плохом своём итоге мир, столь же похожий и непохожий на природный, как бензиновая радуга на небесную, мир, где отсутствуют тайны, где невозможно никакое дело, кроме разрушения, где Никса — стройная, светловолосая, смеющаяся, с ямочками на щеках, ещё недавно казавшаяся далёкой и недоступной, вдруг сделалась неприлично — до судорог — желанной, где с каждым глотком из банки они становились ближе и ближе друг к другу.

Никифоров уже ни о чём не жалел, захлёбываясь портвейном.

Последняя здравая мысль была, что это и есть деградация. Коэффициент деградации, вероятно, измеряется лёгкостью, готовностью, с какой человек переходит из одного мира в другой. Им движет надежда разрешить в смещённом мире вопросы, которые нет возможности, условий, сил и воли разрешить в мире реальном. Но чем проще, естественнее свершается переход, тем обманнее надежда разрешить даже самую пустяковую проблему, хотя бы познакомиться с девушкой! «Отдельная личность ладно, — подумал Никифоров, — а ну как весь народ в смещённый мир? И без возврата в реальный? Что тогда?» Мысль была настолько нехороша, что смыть её оказалось возможным только портвейном.

«А как тут, интересно, — покосился на Филю Никифоров, — обстоит дело у евреев?» У евреев, если судить по Филе, дело обстояло примерно так же, как у русских. Может, даже хуже. Никифоров начал пить только что. Филя дул уже несколько часов. Он заметно пошатывался, под носом у него дрожала крупная капля.

Самое удивительное, что, не обращая внимания на похабную каплю, Филя пытался острить, что-то там рассказывал про неведомых харьковских людей (евреев, конечно, мрачно отметил про себя Никифоров), одним словом, определённо хотел понравиться Никсе, которая слушала его скорее равнодушно, нежели внимательно. Это было всё равно, что говорить о мирах с расстёгнутой ширинкой. Филина наглость изумила Никифорова. «Да как он не понимает, что с такой каплей под носом… Пусть даже не сопля, допустим, дождевая капля, один хрен! На что он надеется?»

Никифоров посмотрел на Никсу. В конце концов, дело не в Филе, а в ней. «Не обращай внимания на этого кретина, мне интересен ты, только ты!» — примерно так истолковал Никифоров ответный её взгляд.

После чего ему сделалось безумно весело. И было уже не до поганого чернильного осадка в банке. Он попросту выплёвывал осадок.

По-прежнему на шоссе не было ни людей, ни машин. Мёртво было шоссе. И странен был их путь сквозь чередующиеся полосы солнца, дождя, радужной водяной пыли в неестественном, нечеловеческом каком-то косноязычном веселье, с передаваемой друг другу банкой. И Никифорову было в радость пить после Никсы, и отчего-то брезговал он пить после Фили: долго нёс банку, ловил момент, чтобы хоть пальцами протереть стеклянное горло.

«За солнце!» — кричал Никифоров, когда оказывались в солнечном свете, и мокрое шоссе, и всё вокруг начинало переливаться. И пили за солнце. «За дождь!» — если полоса дождя затягивалась и не было просвета. И, ничего не поделаешь, приходилось пить за дождь.

Много лет прошло с тех пор. Полжизни забылось. Но тот солнечно-радужно-портвейново-дождевой ход и сейчас вспоминал Никифоров, как что-то невыразимо радостное, светлое, счастливое, на что жизнь бесконечно скупа, а если дарует, то только в молодости. Хотя, если вдуматься, не больно возвышенный дар: жрать под дождём портвейн, идучи за новым. Но возможен ли иной в этой стране на неестественных сельхозработах, более смахивающих на работы по массовому уничтожению урожая?

До магазина, можно сказать, долетели на крыльях. Белый, одноэтажный, он стоял под солнцем, как под душем. Над крышей клубился пар. Но пока поднимались по ступенькам, ударил дождь, всё пропало в темноте. Внутри встретила продавщица в ватнике. За ней — полки с чёрными чугунными буханками, консервами «частик в томатном соусе», на полу — запылённые, как бы в сереньких свитерах, уснащённые ядовитыми жёлтыми этикетками, банки, коих, кстати, оставалось считанное количество.

— Хороши! — вздумала было усовестить их продавщица, но саму бросило в шат, едва успела схватиться за прилавок. — Сколько?

— Одну, — Никифорова разбирал идиотский смех. Есть ли кто трезвый в этой стране? Но он знал, если рассмеётся, портвейну не бывать, а потому крепился.

— Одну дам, а больше нет, — отсчитала сдачу продавщица. — Шофёра в пять с цементом поедут, просили оставить… Иди бери, я, что ли, гирю такую буду с пола тягать?

Никифоров и Филя выбрали налитую под самый воротник банку, поместили в авоську.

— Смотри, мать, — строго предупредил от двери Никифоров, — не обидь шофёров!

— А я эту дрянь не пью, — продавщица во всю мощь потянулась за прилавком. Никифоров зажмурился. Ватник должен был затрещать. Но крепок, суров был советский ватник. — Я коньячок.

Тем временем пальцы Никифорова и Никсы всё чаще переплетались, во взаимных пожиманиях присутствовала страсть. Филя сделался остро лишним. Обоюдоостро оттого, что не желал с этим примириться, ластился с Никсе со своего бока, что-то шептал ей на ухо, мотая в опасной близости от её лица еврейским носом с приклеившейся гадкой каплей.

Положение сделалось совершенно нетерпимым на шоссе, когда Филя вдруг обнял Никсу за плечи, оттянув её тем самым от Никифорова. Якобы в порыве дружеских чувств. Красногубый Филин рот улыбался. Глаза нет. В устремлённых на Никсу серых (нееврейских почему-то) глазах стояла такая собачья преданность, такая готовность снести любое унижение, ползти за Никсой по грязи, по гвоздям, по битому стеклу, позволить и простить ей всё мыслимое и немыслимое, только бы она… Нет, не это, об этом речи нет. А просто разрешила бы быть рядом, не прогнала.

Никифоров вдруг понял, что Филя соперник. Такая собачья преданность зачастую ценится выше ураганной, взошедшей на портвейне, как на дрожжах, страсти, охватившей в данный момент Никифорова, неизвестно, впрочем, надолго ли, в самом деле ли, и вообще, страсти ли, а не похоти?

Осознав это, Никифоров разъярился. Да как он смеет… Как он смеет равняться с ним, претендовать на Никсу, жалкий бездарный еврей! Эта констатация избавляла от необходимости искать какие-то ещё доказательства собственных преимуществ. Никифоров подумал, что никогда не принимал Филю всерьёз, как-то брезговал всерьёз думать о нём, как о равном себе человеке, каждый раз упираясь в невидимую, но непреодолимую стену: еврей! Никифоров мог терпеть Филю, делать вид, особенно даже себя не утруждая, но в глубине души не считал его себе равным. Это было иррациональное ощущение, и мелькала иногда мысль, что что-то тут не так. Но… Разве изучать марксизм — так? Пьяно гнить на картошке, вместо того, чтобы учиться — так? Ходить на демонстрацию, где под трибунами тебя обыскивают, как вора, — так? Не ездить за границу — так? Сидеть на комсомольских собраниях — так? Жизнь состояла из миллионов «не так», и «не так» с евреями занимало слишком ничтожное место, чтобы ломать голову.

До сегодняшнего дня.

«А как, интересно, он? — покосился на Филю Никифоров. — Ведь не может не чувствовать, как к нему относятся. Должен же как-то ответно реагировать….» Но тут же вернулся к привычному: «Да какое мне дело, что он там думает? Пошёл он… Чего он к ней лезет, сволочь, когда я… Я!»

И ведь не мог Филя не видеть, что не к нему, а к Никифорову клонится Никса, не его, а Никифорова руку сжимает, не ему, а Никифорову в ухо прерывисто дышит портвейном, а лез, лез, подлец, нагло и абсурдно, прямо-таки вынуждая Никифорова на крайности.

Никифоров даже растерялся от танковой Филиной наглости, трудно сочетаемой с рабьей собачьей преданностью в глазах.

Но — сочетались.

Неизвестно чем бы закончилась странная, усложнённая и ужесточённая портвейном ситуация, если бы не притормозил вдруг битком набитый возвращающимися с самого дальнего поля студентами самосвал с надписью на гремящем разболтанном железном кузове: «Перевозка людей строго запрещена!»

— У нас два места, эй, давайте! Никса, садись ко мне на колени! — вермишель рук свесилась из кузова, и как-то так получилось, что Никифоров и Никса согласно отпрянули, Филя же с банкой в авоське оказался под вермишелью. Неестественный тройственный союз, таким образом, распался. Был тот самый случай, когда ничего ещё толком не случилось, а уже не изменить.

— Давай-давай, Филя, ребята ждут винишко, мы своим ходом… — Никифоров уже испытывал к Филе почти что симпатию.

Красные Филины губы задрожали, на глазах появились слёзы, решительным движением руки Филя смахнул с носа каплю. Он было дёрнулся от кузова. Никифоров и Никса, улыбаясь, совместно сделали ещё один шаг назад. Филя обречённо передал в кузов авоську с банкой, а потом и сам вяло ухватился за чьи-то руки.

— Никса-а! — вдруг дико заорал из кузова Филя, и на мгновение стало тихо, такое неподдельное вековое страдание прозвучало в его голосе: — Иди сюда, я тебе занял хорошее место!

И что самое удивительное, Никса, твёрдо выбравшая Никифорова, откликнулась на отчаянный вопль, не шагнула, нет, но как-то дрогнула навстречу вопящему из самосвала Филе, и, если бы Никифоров не стеснил её движений, вполне может статься, Филе удалось бы втащить её в кузов с надписью: «Перевозка людей строго запрещена!!»

Кажется, Филя ещё что-то кричал, тянул руку, но самосвал заскрежетал раздолбанной коробкой передач, унёсся по шоссе прямо под надвигающуюся, очертаниями напоминающую кепку с козырьком, тучу. Только если настоящая кепка призвана оберегать голову от дождя, эта, напротив, была сам дождь.

Никифоров и Никса свернули с шоссе на песчаную просёлочную, миновали картофельное поле, утыканное дерюжными столбиками мешков, реденький лес, на опушке которого гнили неубранные стога, поднялись по красным опавшим листьям на холм, откуда окрестность представала в такой свободной красоте, что не могло быть никаких сомнений: мир создал Бог. Земля, небо, вода, солнце пребывали в смешении, как в дни творения. Семь мест с холма по кругу насчитал Никифоров, где шёл дождь, и пять, где светило солнце. Пока считал, места менялись местами.

Никифоров не помнил, о чём они говорили с Никсой, когда спускались с холма, брели по полям и лесам, стараясь оставаться под солнцем и не попадать под дождь, который обкладывал их не флажками, а водяными свинцовыми знамёнами. И говорили ли вообще? Целовались — да. И падали, что неизбежно при таком количестве ранее выпитого портвейна. Никифоров помнил только, что Никса была очень тихая и задумчивая, пропускала мимо ушей его горячие косноязычные монологи. Никифоров клялся, что по возвращении передушит подонков, болтающих, будто она изъясняется не иначе как матом, носит за щекой лезвие бритвы, а как только появляется на орехово-зуевских танцах — вмиг пустеют танцы…

Настоящая чудовищная с крупитчатым белым градом осенняя гроза застигла их посреди скошенного ржаного поля. Оно казалось крохотным, как колючий платочек, под чистым небом, в свинцовой же, брызжущей градом тьме утеряло размеры. Куда ни смотрел Никифоров, град больно стебал по глазам, и ни черта было не разглядеть. А тут ещё гром обрушился на них сверху, как бетонная плита, и молния прямо перед их глазами разломила небо ослепительным косматым зигзагом. В зигзаге и открылась Никифорову белая в подтёках стена с выломанной над разрушенными ступеньками дверью, которая, оказывается, была совсем рядом. Никифоров (откуда только силы взялись?) подхватил не сказать чтобы лёгкую как пушинка Никсу на руки и так, на руках, внёс, поднявшись по разрушенным ступенькам в пролом двери, в темноту, опустил бережно на сваленные в углу мешки, как впоследствии выяснилось, с угольной пылью.

Там-то, на мешках с угольной пылью, у них всё в первый раз и случилось.

Это длилось непередаваемо долго, так как из-за проклятого (или не такого уж проклятого?) портвейна сознание не то чтобы оставляло их и они пьяно засыпали, что, увы, случается, а как бы частично ускользало, и всё продолжалось в замедленном автоматическом режиме, но периодически сознание одновременно, как сдвоенная молния, возвращалось к ним, и тогда страсти оказывалось даже слишком много для двух молодых людей. Всё летело в этот огонь, всё горело великолепно: и что снаружи хлестал дождь и было темно, как в преисподней, и что всё происходило неожиданно, как бы по велению свыше (или сниже?), и что в неведомом каком-то диком месте (на складе, в хлеву?) и, наконец, острейшее ощущение случайности, одноразовости происходящего, а если случайно, если всего один раз, если никто никогда не узнает, если больше никогда… О какие тут неподозреваемые потусторонние пропасти! И Никифоров сатанел от мысли, что на месте Никсы могла оказаться любая другая, пришедшая с Филей и Вовой к транспортёру, мало-мальски симпатичная и выпившая столько же портвейна, но что это всё-таки не мифическая другая, а именно Никса, о которой он мечтал и не надеялся… Сложный комплекс противоречивых чувств вгонял прямо-таки в демоническое неистовство, в замутнённой голове хватало простора думать и за стонущую на мешках Никсу, будто бы она тоже думает, что на месте Никифорова мог быть кто угодно, да хоть… Филя Ратник!

…А потом, ясно осознав, что два раза подряд не получится, что слишком хорош был первый раз, чтобы гробить радостные воспоминания о нём в самоцельных, но многотрудных и маловероятных попытках немедленного второго, Никифоров отвалился на мешки, решив малость передохнуть.

И, как водится, заснул.

Пробуждение было довольно мерзостным — с дикой головной болью, дрожью, жаждой, скверным привкусом во рту. Никакого раскаяния, однако, угрызений совести Никифоров не испытывал, чиста была его душа.

С чистой душой, но без штанов, подобно библейскому Ною, он лежал на твёрдых, покалывающих спину, мешках, щурясь от неожиданного толстого красного луча, проникшего в помещение через пустоту в стене, где когда-то была дверь.

Нащупав смятые, пыльные штаны, прикрыв ими, как ветошью, стыд, Никифоров стиснув зубы от головной боли, принял вертикальное положение, уселся на мешках, свесив ноги.

Откуда-то сверху падал ещё один красный закатный луч, растекался на полу лужицей. В этой сухой светящейся лужице как под дождём или прожектором стояла совершенно обнажённая Никса и как-то странно себя осматривала, не то что-то стряхивая с себя, не то зачем-то себя оглаживая. Она медленно поворачивалась, не выходя из света, как бы давая возможность подробнейшим образом себя рассмотреть. У Никифорова сердце защемило: до того она была хороша! И не усталость, не желание побыстрее расстаться, не тайное, от пресыщения, отвращение, укрепляемое недоброй пытливой пристальностью, отмечающей мельчайшие физические недостатки, как частенько бывало у него после близости с другими девушками, почувствовал Никифоров, а внезапный испуг, что всё кончилось, что сейчас они оденутся и уйдут отсюда, и неизвестно что будет дальше.

— Вся жопа чёрная, — мрачно констатировала Никса, — мешки, оказывается, с углём.

Странно, но грубая, едва ли уместная в устах девушки фраза показалась Никифорову вполне естественной, единственно возможной в данной ситуации, прозвучала для него как музыка.

— Кто знал… — третий красный луч упёрся в стену. Никифоров увидел на стене строгие глаза, золотистый овальный нимб, косо сломанную вместе с куском штукатурки бороду. — Господи, Никса, это же…

— Да, Никифоров, — она одевалась, как первогодок-солдат по тревоге за сорок пять секунд, — это церковь. Гореть нам с тобой в аду.

— Я уже горю… Внутри… — Никифоров подумал, что ему так быстро одеться не удастся. Невыносимо хотелось пить. «Ксанф, выпей море», — лезла в голову какая-то чушь. К тому же подло запропастились трусы. Не надевать же поганые брюки на голое тело!

— Гореть на этом самом угольке, — кивнула Никса на мешки, среди которых невидимо и бездымно уже сгорели трусы Никифорова.

— Ты куда? — прохрипел Никифоров.

— Как куда? — удивилась Никса. — Баня только через неделю, не ходить же мне всю неделю с чёрной жопой. К речке. Мыться, а может, топиться… в утопическом социализме. Ещё не решила.

— Вода холодная, — трусы почему-то оказались заткнутыми вместе с портянкой в сапог. Напрасно Никифоров грешил на мешки. «Надо же, как аккуратно раздевался!» — восхитился он. — В утопическом социализме вода всегда холодная… Просто ледяная.

— Так ведь и мешки с углём не перина, — усмехнулась Никса, — и портвейн не шампанское, а церковь… это даже не подъезд. Всё нормально.

— Подожди! — заорал Никифоров. — Я с тобой, я согрею воду, я тоже в угле, я тоже искупаюсь!

— Да, — вздохнула Никса, — у тебя есть чем согреть. Считай это комплиментом. Ну, я пошла! — задержалась на мгновение в слепящем дверном проёме, как в печной раме, и шагнула, вспыхнув светлыми в угольной крошке волосами, в красный закатный огонь.

Холодный огонь заполнил превращённую в свалку церковь. Расчленённые, полупризрачные святые на фресках, не дождавшись второго пришествия, безвинно горели в земном человеческом аду. Никифоров прыгал в правом сапоге по углю, по гранулам суперфосфата, разбитому стеклу, по окаменевшим, словно на них взглянула выплывшая из реки утопического социализма Медуза-Горгона, бумажным мешкам с импортным цементом. Левый сапог встречал замотанную в портянку ногу в невидимые штыки.

А когда Никифоров выбежал, припадая на левую ногу, из церкви, холодный огонь враз иссяк. На холм, по склону которого ветер гнал как опавший лист, песочный Никсин ватник, упал железный занавес дождя.

— Никса! — завопил Никифоров. — Никса, подожди!

Но она уходила в дождь, как в другой мир, и Никифорову казалось, что она уходит от него навсегда, хоть он и знал, что сегодня вечером они непременно увидятся за ужином.

7

…Точно такое же ощущение было у него сейчас, спустя столько лет, за ужином. Только если тогда от Никифорова уходила всего лишь знакомая девушка, и, за исключением Никсы, у него оставалась вся его жизнь, сейчас — уходила вся его жизнь, и у Никифорова не оставалось ничего.

Он отказывался верить, настолько это было чудовищно, и одновременно с мрачным садизмом (как будто речь шла о ком-то другом) доказывал себе, что это именно так: не оставалось ничего, абсолютно ничего!

Никифоров не верил в Бога.

Был равнодушен к собственным родителям.

Плевать хотел на работу: библиографическую и уж тем более на извоз.

У него не было идеалов.

Он не боролся.

Когда-то, правда, любил читать. Даже неизбежную смерть воспринимал как несправедливость по отношению к процессу чтения. Как же так, помрёшь, а столько интересных книг останутся непрочитанными? Но со временем остыл и к чтению.

Служение, милосердие, жертвенность — были для него абсолютно умозрительными, книжными понятиями. Так что к так называемой светлой стороне жизни Никифоров не пристал.

Не пристал и к тёмной, порочной. Не вкалывал себе наркотики, особенно не пил, почти (во всяком случае, до последнего времени) не воровал, не спекулировал, не блядовал, не лез по трупам наверх, не закладывал, не доносил.

Чего не было, того не было.

Так что же было?

Что, собственно, оставалось от жизни?

Оставались жена и дочь, которых он любил пустой иссохшей душой, любил тем сильнее, чем меньше с ними разговаривал.

А он мало разговаривал.

Никифоров прижимал к себе дочь, вдыхал запах чистых детских волос, и его переполняло горячее бессловесное чувство с изрядной толикой необъяснимой — навзрыд — жалости. Он желал счастья дочери, но не верил в возможность счастья в своей стране, был бессилен что-либо сделать для этого невозможного счастья. И не мог об этом не думать. И она привычно затихала у него под рукой и тоже молчала, так как понимала, хотя, конечно, в силу возраста не могла понимать. Что он мог сказать дочери? Чтобы верила в Бога? Но ведь сам не верил. Чтобы чтила родителей? Сам не чтил. Чтобы хорошо занималась в подготовительной группе детского сада? Никифоров не верил в детский сад с большим портретом Ленина в комнате игр над столами с убогими игрушками. Не верил и в октябрятско-пионерско-комсомольскую со лживыми учебниками школу. Чтобы читала? Да как заставлять читать, если от книг человек становится лучше, а лучше в нашей стране, значит, слабее. Вот и молчали, обнявшись, как на палубе тонущего корабля, как на падающем в чёрную пропасть Вселенной астероиде.

А с Татьяной Никифоров уже и не обнимался. Сначала втроём жили в коммуналке, в тринадцатиметровой комнате, где обниматься? Сейчас — в отдельной смежно-проходной гостиничного типа квартире. Вроде можно. Но как-то отвыкли.

Как мог Никифоров выражать свою любовь?

Словами — нет. Татьяна решила бы, что он спятил. Настолько дико было говорить о любви, когда приходилось всё время говорить о продуктах, кухонном гарнитуре, который они мечтали приобрести с разумной переплатой. Ну, покупал, дарил что-то (почти всегда не то). Отдавал зарплату (всё равно не хватало). Делился какими-то своими мыслями относительно жизни, да только настолько безрадостна была жизнь, настолько ясна им обоим, что так ли он поступит, иначе ли, всё было едино, а потому короткими и не очень содержательными получались разговоры.

Смешно и стыдно сказать, но что-то похожее на мирное семейное счастье возникало у них, когда…. Никифоров приносил домой бутылку водки. Татьяна с удовольствием готовила закуску, они усаживались ужинать, спешить было некуда, они выпивали, как-то оба оттаивали, смотрели друг на друга почти что с симпатией. В редкие эти — под водочку — часы жизнь не казалась совсем уж пропащей. Обсуждались планы, столь же неизменные, сколь неосуществимые: купить подержанную машину, домик в деревне, съездить туристами во Францию. И точно такую же — навзрыд — жалость испытывал Никифоров к жене, и сейчас ещё красивой, гордой, неглупой, из-за того, что её жизнь — ничто, она знает, что ничто, и он знает, что ничто, но не может помочь, превратить «ничто» в «что», так как сам ничто, и всё вокруг ничто, и чем дальше, тем отчётливее и стереоскопичнее всеобщее ничто…

И ещё Россию жалел Никифоров. На это испоганенное, красно-перемазанное, но всё равно родное слово отзывалась душа, ползла как слепец на смутно пробивающийся сквозь ужас свет. И хоть не знал он толком, что такое Россия, какой она была, сохранилось ли что от неё, и быть ли ей снова такой, какой она когда-то была, не на погасшей ли звёзды свет ползёт душа, и если да, тем страшнее, так как некуда ей больше ползти! — болела, болела иссохшая душа, точно такое же бессловесное горячее чувство переполняло Никифирова, как когда гладил по голове дочь, строил за водочкой несбыточные планы с женой. Два взаимоисключающих ощущения уживались в нём. России не подняться, Россию не спасти. И — не может этого быть, что-то обязательно случится, Бог ли, кто другой, заступится за Россию, она воспрянет, явит себя миру! И, в общем-то, с трудом, но побеждалась лень повседневная: Никифоров гонял в Шереметьево, бестолково суетился с кассетами, искал кухонный гарнитур, видеомагнитофон, что-то приколачивал в прихожей. Но была непобедима необъяснимая, как смерть при жизни, лень к судьбам: собственной, близких, страны, которая уже не была Россией, но частью которой Россия несомненно являлась.

И всё-то Никифорову казалось, что есть у него потайной уголок, убежище, где можно укрыться, отдохнуть, забыться. Доллары, Дерек, ненавистники России, проститутки, распродажи, талоны, совместные, неизвестно что производящие, предприятия, телевизионные голые задницы, злобные очереди у иностранных посольств, угрюмые, отчаявшиеся, наводняющие Москву беженцы, нелепые раздражающие газетные рекламы то «мерседесов», то отдыха на Гаваях, то финансовых услуг, предоставляемых вкладчикам швейцарскими банками, — всё как бы катилось поверх, в некоем идиотском астрале, не затрагивая последнего смысла (вернее, того, что от него уцелело) существования Никифорова. А уцелело: дочь, жена да абстрактные мечтания о несуществующей России, как о сказочном Беловодье, которое будто бы наступит само, и им там будет хорошо.

Но, оказывается, нет. И в этой малости ему отказано. Да… кем, чем?

Вдруг встал перед глазами Филя Ратник. Не прежний — молодой, в водевильных несимметричных бакенбардах, а нынешний — из Шереметьева, гражданин Соединённых Штатов Америки, почти лысый, с псевдоукраинскими обвисшими усами, с глупыми грустными глазами навыкате, в помятом пиджаке, с бесформенной, словно сплошная задница, фигурой махнувшего на себя рукой человека. Никифоров не строил насчёт себя особенных иллюзий, но был убеждён: он сохранился не в пример Филе, Филя рядом с ним настоящий старик!

Так… кто, что?

Какая такая сила отрывает прожившую с ним в согласии столько лет Татьяну, бросает к… состарившемуся еврею, уроду, ничтожеству, которого она пятнадцать лет не видела, стоило только тому поманить?

И ярость, доселе не переживаемая, обвальная, концентрированная, как кислота, охватила Никифорова. Настолько немыслимым, растаптывающим уже не достоинство, а… саму генетическую структуру, наследственность, душу, теоретически возвышающую человека до образа и подобия Божьего, было унижение. Никифоров тонул в концентрированной кислоте и думал, что так мог ощущать себя крепостной, жену и дочь которого пьяный барин просадил в карты; советский запуганный, замордованный обыватель, в тридцать седьмом, когда жену и дочь увели ночью, как троцкистских вредителей, а с него взяли расписку, что он никому об этом не расскажет.

«Но ведь то прошло, — тупо подумал Никифоров, — в газетах пишут, навсегда прошло. А… что тогда началось?» И вторым слабеющим накатом: да что же это за страна, да как в ней жить, да будь она проклята, если из неё просто берут, что хотят, как будто всё здесь ничьё, отодвигая ногами мешающих, как ходячую падаль? Люди ли мы здесь? И что за могила, за пропасть эта страна, если те, кого берут, счастливы, готовы в одночасье бросить всё, абсолютно всё? А сколько таких, кто мечтает, чтобы взяли всё равно куда, лишь бы только отсюда? А может, потому сейчас столько людей по своей воле — отсюда, что раньше — по чужой воле — к смерти?

Мысли спутались.

Никифоров мог связно, не без изящества рассуждать о вещах отвлечённых, но немел, каменел, тупел, когда — о кровном, личном. Поэтому из всех возможных путей продолжения разговора он выбрал наихудший: жалкий и беспомощный.

Он сказал:

— Как же ты бросишь меня, Таня? Ты и Маша — это всё, что есть у меня в жизни. Что я без вас? Зачем?

И Татьяна, против ожидания, не выругалась, не усмехнулась, не отвернулась, а ответила тихо и просто:

— Я знаю.

У Никифорова поплыло перед глазами, захотелось обнять её, прижать к себе, чтобы внезапный кошмар развеялся. Он даже сделал к ней шаг. Но она отступила от него, как много лет назад на шоссе под радугой от Фили, и сказала:

— Это окончательно, Никифоров. Чем меньше будет переживаний, тем лучше, вернее, проще. Мы уедем, тебе останется всё. Плюс свобода. Ты скорее приобретаешь, чем теряешь, Никифоров.

Внутреннее переживание омолодило Татьяну: разрумянило щёки, зажгло слезами глаза. Она была хороша — ещё своя, но уже и чужая. Никифорову хотелось одновременно любить и убить её. Какое-то мгновение его всерьёз занимало: как она…. станет с ним сегодня ночью?

До Никифорова вдруг дошёл весь ужас происходящего. Сейчас они сядут за стол или лягут в постель и начнут спокойно обсуждать подробности, уточнять детали… Свершившегося, неизбежного. Ему сделалась очевидной иллюзорность любых своих доводов. Если бы только за себя пришлось говорить! Себя бы он отстоял. Хоть и трудно отстоять человека, не только ничего не добившегося к сорока годам, но обречённого ничего, кроме нищенской издевательской пенсии, не добиться и к шестидесяти. Так ведь волей-неволей придётся говорить за государство, за жизнь, которую оно навязывает своим гражданам. А это дело безнадёжное. Кем угодно будь Никифоров — Прометеем, ангелом, титаном — такая, в одну шестую часть земной суши, прикована к ногам гиря, что не только не воспарить, не взлететь, не оторваться, а шага в сторону не сделать! По телевизору про очередной (или внеочередной, не ведал Никифоров, что у них очередное, что вне) Пленум ЦК, и замирает, трепещет сердчишко. Из почтового ящика повестка в военкомат с сиреневым штампом, и на две недели сомнений и страхов, а ну как загребут, не спросясь? Всё ведь могут! Слишком коротка цепь. И так срослась (за несколько-то поколений!) с ногами, что уже не различить: где живая плоть, где чугун? Не от Никифорова, товарища по несчастью, точнее, по рождению, по стране проживания бежит Татьяна. От этого, в одну шестую часть земной суши, чугуна, переродившегося в живую плоть, от живой плоти, переродившейся в чугун, бежит Татьяна. Но…

Как быть с ним, Никифоровым? Человеком, созданным по образу и подобию Божьему? С его страданиями? Или прав Джига, однажды возразивший Дереку, когда тот вздумал говорить о величии христианской цивилизации. «Иди ты… со своей христианской цивилизацией, Дерек! — неожиданно грубо оборвал того Джига. — Вся так называемая христианская цивилизация, как на фундаменте, покоится на утверждении Баруха Спинозы, что между свойствами человека и Бога так же мало общего, как между созвездием Пса и псом, лающим животным. Вы — псы откормленные, ухоженные, рыкающие. Мы — голодные, шелудивые, воющие. И в этом наш единственный конфликт. Он стар как мир. Конфликт между богатыми и бедными». Да, Джиге случалось заглядывать в контрольные экземпляры книг издательства «Наука». Дерек только руками развёл.

Джиге был неведом комплекс неполноценности. Как-то Никифоров заговорил с ним об этом. «Я не могу испытывать комплекс неполноценности ни перед каким человеком, — шутливо и не очень шутливо ответил Джига, — потому что могу… взять да убить этого человека». — «Значит, только перед человеком с пистолетом?» — уточнил Никифоров. «Наверное, — нехотя согласился Джига, — если он прицелится мне в лоб. У меня ведь тоже… имеется». Но Джига был не вполне русским человеком. Он был новым человеком. Еели сравнивать его с псом, то псом, вступившим на третий путь, а именно: готовым в случае необходимости пожрать другого пса.

«Но даже если разница как между сияющим созвездием Пса и лающим смрадным псом, — подумал Никифоров, — всё равно пса должно жалеть, к тому же пса одушевлённого, верного, преданного, виновного, в сущности, лишь в том, что имел несчастье родиться и продолжает жить на нищем поганом дворе. Но… разве. Родину выбирают?»

— А как же жёны декабристов? — спросил вдруг Никифоров, кретински улыбнувшись.

— Так они за идею, — ответила Татьяна. — За идею можно пострадать. А у нас какая идея? Мучиться от рождения, гнить заживо, а теперь ещё и не жрать досыта? Вместе гнить — любовь не нужна. И, вообще, какая любовь, опомнись! Сыра месяц купить не могу!

— Что-то же было, — тупо произнёс Никифоров. Он вдруг почувствовал чудовищную усталость. Словно сразу за всех советских людей, бессмысленно отбывших день на работе, а вечер на судорожной, выматывающей «халтуре». — Что-то же было у нас хорошее…

— Кто говорит, — поморщилась Татьяна, и Никифоров понял, что вот так сразу хорошее ей не припоминается. — И потому не делай ты из меня дуру! Знаешь же, что я только из-за неё. Мне уже ничего не надо, я человек конченый. Может, хоть ей повезёт. Здесь глухо. Бабку мою расстреляли, мать всю жизнь по ссылкам, по баракам, по углам, я, спасибо, выбилась в люди, вот, в столице живу, в отдельной квартире… И чтобы она так? Не хочу! Она маленькая, дети, говорят, там быстро привыкают. Ну а я… Как-нибудь, с Божьей помощью. Дело не в тебе и не во мне, Никифоров, — закончила устало, буднично и отрешённо, — не в наших отношениях. Дело в том, что жить здесь бессмысленно и преступно. Здесь не будет ничего, может быть только хуже. Я — плевать, я хоть сегодня в гроб. Но мой ребёнок… Нет. Это выше моих сил. Тут шанс не для меня, а для неё, Никифоров. И ты меня не остановишь. Потому что она… важнее.

— Там рай? — спросил Никифоров, хоть вовсе не собирался задавать подобного, в духе телевизионного комментатора у американского посольства, вопроса.

— Не знаю, — ответила Татьяна, — как там, не знаю. Знаю, как здесь. И знаю, что по своей воле ни один оттуда сюда не вернулся.

— А… с прихожей? — задал Никифоров следующий, ещё более идиотский вопрос. — Как быть с прихожей?

— С прихожей? — изумилась Татьяна. — С какой прихожей?

— Ну этой… по талону Ольги Петровны… — Никифоров подумал, что сходит с ума. Как с затонувшего корабля порой всплывают на поверхность совершенно неожиданные предметы, так и он вдруг вспомнил о прихожей за триста двадцать семь рублей — двух шкафах с антресолями и вешалке — талон на которую передала им престарелая Татьянина родственница, некая Ольга Петровна. Собственно, прихожая была им не очень-то и нужна, её было практически невозможно разместить в их крохотной квартирке. Но и отказываться было неразумно. Как откажешься, когда не продаётся никакая мебель вообще? Никифоров уже съездил в магазин, оплатил проклятую прихожую. Завтра или послезавтра должны были доставить.

Эта Ольга Петровна была родной сестрой расстрелянной Татьяниной бабки. Татьяна приходилась ей внучатой племянницей. Если бабке в жизни не повезло, то этой Ольге Петровне повезло как только может повезти человеку в Советской стране: всю жизнь она была начальницей. И не маленькой. На пенсию ушла российским министром не то бытового обслуживания, не то социального обеспечения.

Все годы Ольга Петровна, естественно, знать не знала никаких родственников, кроме собственной семьи. Однако, выйдя на пенсию, начала, как это водится у чиновных старух, лаяться с семьёй и, чтобы им досадить, вспомнила про внучатую племянницу. Благодетельствовала крайне нерегулярно и всегда неожиданно. Могло быть три года пусто, а месяц густо. Ольга Петровна вдруг звонила, вызывала Татьяну, вручала ей какие-то отрывающиеся друг от друга на манер почтовых марок бумажки с сиреневыми печатями. Татьяна ехала в тайную столовую, а на самом деле продовольственный склад, привозила оттуда столько и такого качества еды, что Никифоров глазам своим не верил: оказывается, не перевелись эти давно и навсегда забытые продукты! А следом его охватывала (собственно, она присутствовала всегда, но тут вспыхивала особенно ярко) ненависть к тем, кто ест эти продукты не как они — раз в два года — а изо дня в день, в том числе и к Ольге Петровне. Но отказываться от её благодеяний в голову не приходило. По ветеранской льготной очереди они покупали диван и два кресла. Ковёр. Несколько раз — билеты в театр. Однажды — телевизор. А вот стиральную машину не поспели — родственники силой отобрали у Ольги Петровны талон.

Ольга Петровна в основном жила в больнице — в просторной отдельной палате с телефоном. Никифоров однажды был там с Татьяной, наблюдал полубезумную седую всклокоченную старуху, как крыса, шуршащую газетами. Ей однозначно не нравилось происходящее в стране. Никифорову тоже. Но не нравилось им по-разному. Никифорову: что как раньше бесправен и унижен был простой человек перед властью, так теперь, и ещё безнадёжнее, без утешающей социалистической лжи, перед всем убежавшим вперёд миром, перед последним негром, у которого в кармане имеются доллары. Он — человек! Ему лучшее. Ты — пыль, дерьмо! Тебе худшее. Старухе: что перестали сажать, не устраивают субботников и воскресников, не поют по радио про партию и Ленина, что попрятались куда-то пионеры и комсомольцы, на партсобраниях толкут воду в ступе, никого не исключаю, забыли про БАМ, что граница не на замке и т. д.

Никифорова поражало: если им с Татьяной достаются обсевки, то сколько же всего по разным талонам, льготным очередям, ветеранским и прочим спискам, книжкам, секретным распродажам обрушивается на старуху. Есть ли будущее у страны, повёрнутой кормящей титькой не к растущим, молодым, способным для той же страны что-то делать, а к маразматикам, всю сознательную жизнь вредившим стране во исполнение команд других вышестоящих маразматиков, а теперь ещё и люто эту самую страну возненавидевшим за наметившееся к ним непочтение. И разве не стыдно, не позорно, что их, Татьяны и Никифорова, сильных, здоровых, с головой, с руками, путь к самым необходимым вещам — холодильнику, пылесосу, вешалке, не говоря уж о билетах в театр, что вообще непостижимо — пролегал не через честный оплачиваемый труд, а через выжившую из ума, распадающуюся, мстящую собственной семье старуху? Это было чудовищно и необъяснимо. Детей травили в яслях, для этих же ничего не жалели…

Никифоров, помнится, поделился невесёлыми мыслями с Татьяной. Они как раз ехали из «Регистрационной палаты» по набережной мимо Красной площади. «А что ты хочешь от страны, — кивнула на мавзолей Татьяна, — сердце которой — труп? Ну швырну я старушке в крысиную харю талон, так ведь никогда сами не купим прихожую.»

…— Ты всерьёз про прихожую? — встревожилась Татьяна.

— Нет, — ответил Никифоров. — Просто я не могу говорить с тобой, о чём ты хочешь. Ты как будто решила меня заживо похоронить, но при этом же и обсудить со мной, как это лучше сделать. Я не могу с тобой говорить, потому что… в голове не укладывается. Вот придушить тебя, суку… — руки вдруг свела судорога, ненормальная улыбка перекосила рот, — это, пожалуй, смогу… То есть, если я стану обсуждать с тобой, как ты от меня уедешь, это буду уже не я. Это будет какая-то сволочь, которой я, возможно, когда-нибудь стану, но пока ещё не стал. Пока ещё я — это я, понимаешь? Всё!

— Придушить? — задумчиво посмотрела на него Татьяна. — В сущности, я не вижу большой разницы: остаться здесь, уехать туда или быть придушенной… Только нельзя любить себя до такой степени, чтобы кого-то убивать, идиот! Тем более в стране, где столько десятилетий убивали просто так. Ты не один в мире. И ты не настолько совершенен, чтобы судить кого-то, хотя бы меня. Хоть дочь-то пожалей! — и ушла в комнату.

— Вдруг завтра прихожую привезут? — вспомнил Никифоров. — Ты будешь дома?

— Не беспокойся, — тихо ответила Татьяна, — я буду дома.

8

Никифоров, задыхаясь, бежал по стерне, по песку, вмазывал подошвами сапог в глину красные и жёлтые опавшие листья, по ровному полю, вверх по холму, стараясь догнать уходящую под железным занавесом дождя Никсу. Но занавес непрерывно смещался, колебался волнистыми зигзагами, и Никифоров понял, что не догонит. А там и солнце зашло, и хоть бродил ещё над землёй свет, был этот свет угасающим.

Берегом реки теперь шагал Никифоров, и на каждом спуске, в каждом пригодном для купания месте чудилась ему горка одежды на траве, длинное голубое тело Никсы в прозрачной воде, слышался её хриплый смех. И хоть было совершенно очевидно: вряд ли она и сейчас купается, невозможно столько выдержать в холодной воде, она давно искупалась (если вообще купалась) и ушла, — странная какая-то сила не отпускала Никифорова от чистой, сделавшейся вдруг шумливой в сумерках, реки, от навязчивого образа чистой (чище некуда!) Никсы, будто бы поджидающей его если не в воде, то на берегу.

Никифоров не сомневался: вдвоём они не замёрзнут и в Антарктиде.

Помыслы его были безгрешны. Иная (не плотская) сила влекла Никифорова к воде, к будто бы ожидающей его русалке-Никсе.

Уже в темноте под первыми молочными звёздами Никифоров в неожиданном месте спустился к реке, разделся, не чувствуя холода, вошёл в воду. В воде прохватило до костей, однако загнавшая в воду сила пересиливала холод. Никифоров плавал в обжигающей чёрной тьме, переворачивался на спину, смотрел на темнеющее небо, на наливающиеся светом звёзды, и мысль о гармонии бродила в голове.

Гармония определённо заключалась не в том, чтобы жрать под дождём портвейн, трахаться в церкви на мешках с углём, отмываться в холодной осенней воде. Но и в этом тоже — искажённая, испачканная в угольной пыли гармония-Золушка, единственно возможная в мире разрушенных церквей, крыс, пьянства, мнимого учения в институте, прогрызенных мешков, мышей, завистливых сестёр, окаменевших удобрений, истребляемых урожаев, злых мачех, заброшенной земли, отравленных нитратами тыкв, хрустальных башмачков и прекрасных принцев, скрывающихся неизвестно где.

Никифоров с головой ушёл под воду и там, в ледяном бессветье, вдруг осознал, что только что сам, как Золушка, побывал на балу, пережил самые светлые, счастливые мгновения в жизни. И ещё понял, что если немедленно не выберется на берег, то простудится и умрёт. Согревающая сила иссякла.

Никифоров, стуча зубами, растёрся рубашкой, оделся. Он был трезв и лёгок.

Что-то в траве поблизости от места, где лежала его одежда, привлекло внимание. Никифоров нагнулся. О господи! Точно так же примята была трава! Она раздевалась здесь, купалась здесь!

Где и он!

Никифоров опустился на колени, разгладил руками траву. Серебряная, она начинала коченеть, захваченная вечерним заморозком. Из-за облака вышла луна. Никифоров увидел тянущуюся сквозь чёрно-зелёное травяное серебро цепочку следов. Они напоминали Млечный Путь в небе, и Никифоров смотрел и смотрел на следы, не вставая с колен, пока не устыдился.

Прежде, дома, расставшись с той или иной девушкой, он внимательно осматривал комнату, приводил всё в порядок, чтобы комната имела точно такой же вид, как до прихода девушки. Тем самым Никифоров как бы возвращался после временного отсутствия в царство свободы. И вдруг обнаружив, допустим, расчёску, платочек или косынку, расстраивался несоразмерно происшествию, которое трудно было назвать происшествием. Ничтожнейшая вещица представлялась символом несвободы, а Никифоров так ценил свободу! Сейчас же он был счастлив подобрать какую угодно обронённую Никсой вещь, не только хрустальный башмачок. Стоял на коленях под звёздным небом, высматривал в траве её следы.

Что-то не укладывалось в голове. Никифоров нехотя поднялся с колен. Его никто не мог видеть, но даже если бы река и берега были полны ледяных ночных купальщиков, он бы вёл себя точно так же. Мир не стоил единственного серебряного ковчежка — Никсиного следа в траве. Вернее, мир и след находились в разных измерениях. А Никифоров каким-то образом сразу в обоих. И ему было не избавиться от ощущения, что в том из них, где по застывшему травяному морю плывут серебристые ковчежки Никсиных следов, он случайно, незаконно.

Никифоров вдруг задался нелепым неуместным вопросом: кто он?

Прежде, приводя после ухода девушек в порядок комнату, читая что-нибудь, выпивая с приятелями, си-дючи в кино или на лекциях, лёжа на мосту в виду не-обобранного малинового куста или таская под навес мешки с картошкой, он как-то не думал об этом.

Что-то было.

Что-то было помимо того, что он плевать хотел на библиографию, но почему-то учился в дрянном, недостойном мужчины, институте. Помимо того, что он жил вне идей, одними ощущениями, исключительно сегодняшним днём, будущее для него было вечно длящимся безрадостным настоящим, а на остальное он плевать хотел. Помимо того, что он дышал злом, но и в мыслях не держал с ним бороться, утешая себя тем, что зло — атмосфера, а как поборешься с атмосферой — средой обитания? Не улетишь же на Луну? Что-то было помимо того, что он был равнодушен к истине. К справедливости — нет, на справедливость душа поворачивалась, как растение на солнечный свет, к истине же была нечувствительна, как кожа прокажённого к боли. Что-то было помимо того, что он жил как большинство, но при этом считал себя выше большинства.

Что же было?

Это «что-то» было его тайной сутью, неразменной — до смерти — монетой. Что-то настолько сущностное, неотъемлемое, что Никифоров не желал об этом думать. Это были невидимые крылья, готовые понести над мерзостным запустением жизни.

И сейчас, после холодного купания, после ползания под звёздами по замёрзшей траве в поисках Никсиных следов крылья действительно понесли.

Но… куда?

Никифорову открылась конечность всякого чувства. Открылось, что на месте неразменной монеты, в сущности, пустота. А именно: равнодушие к собственной судьбе, абстрактная, ни на чём не основанная надежда, что кто-то или что-то вытянет из ничтожества, подсадит если и не на белого (какого там белого, остался ли в России хоть один белый?), то хоть на какого коня. Схожая — неразменная — пустота была в миллионах окружающих душ. Сквозь них, как сквозь устремлённые в небеса остывшие печные трубы, хлестал ветер бессилия. Вой стоял по всей стране. Никифоров был всего лишь ноткой в этом вое, пылинкой в космическом ветре, составной частицей народного равнодушия и нелепой народной надежды.

У Никифорова возникло чувство, быть может кощунственное, что Бог только что удостоил его беседой. Всякое сильное чувство от Бога. Чувство Никифорова к Никсе было сильнее некуда. Бог увидел его, ползающего на коленях в траве в поисках следов возлюбленной, и сказал ему, что он говно. Конечно, это было грубо. Но как ещё Бог мог разговаривать с ним, атеистом, только что смертно нагрешившим в церкви, сыном народа, так сильно восхотевшего Божьей правды, что придушившим, как преступная мать дитя, правду человеческую.

«Где, однако, милосердие? — подумал Никифоров. — Ведь и говну не возбраняется любить». — «Падшему, — поправил Бог, — и только во спасение. А равнодушному говну возбраняется». На том беседа прекратилась, сколько ни заглядывал Никифоров в звёздное небо, сложившееся в единое созвездие сияющего Пса.

Во власти странных чувств шагал Никифоров подмороженной полевой дорогой к столовой. Он любил Никсу, но горечь, раздражение от недавних бредовых откровений отчасти распространялись и на неё. Она, что ли, святая? Она учится в этом поганом институте исключительно по призванию, и призвание это, конечно же, библиография, что ещё? Она за истину — на костёр? Да перед чьими следами он, идиот, ползал в траве на коленях? Чей искал хрустальный башмачок? Может, там проходила доярка с вёдрами!

Чем ближе подбирался Никифоров к светящейся окнами совхозной столовой, тем неопределённее становилось у него на душе. То была известная вязкая неопределённость, в которой как в болоте пропадали мысли, чувства, решения и поступки. Никифоров как бы прекращал участвовать в событиях, сонно наблюдал за решениями и поступками других. Они почти всегда не нравились ему, представлялись ненужными, ошибочными, как только могут представляться сознательно бездействующему любые чужие действия.

Никифорову давно открылась величайшая тайна отчуждения: оно происходит из всего, укрепляется всем. И горячим стремлением отчуждаемых преодолеть отчуждение, что-то исправить. И наивными их, злыми, иногда коварными словами и делами. И тупой серой будничностью, бессмысленным течением дней, подобно душному — поверх головы — одеялу вгоняющими в тяжёлый дурной сон. Это была одновременно беспроигрышная и безвыигрышная позиция. Действительно, Никифоров ничего не проигрывал. Выигрывал же то, чего и до игры имел вдосталь: одиночество да невесёлую, сродни душному — поверх головы — одеялу свободу.

И он вошёл в столовую — в нечистое тепло, в запах хлеба, селёдки, жареной бельдюги, а может, пристипомы, прокисших солёных огурцов, табака, перегара, дешёвых, побеждающих пот, духов — с серой пеленой на глазах, ощущая, как хоть и иррациональная, но яркая в своей нищете действительность: головы, столы, тарелки, мутные стаканы, гнутые алюминиевые ложки, вилки с перекрученными зубцами, — превращается в ничто, в пустоту. Никифорова всегда изумляло: откуда в малой его душе столько — чтобы затопить весь мир! — равнодушия? Иногда казалось, и собственную смерть он, если будет в ясном сознании, встретит столь же равнодушно, как всё остальное.

Он вошёл в столовую, уже не стремясь непременно отыскать Никсу. Есть она, нет, какая, в сущности, разница? Не увидит сегодня, увидит завтра. Куда она денется?

Но вдруг наткнулся на полный мольбы и ненависти взгляд… Фили Ратника.

Филя один сидел за длинным столом. Тарелка и стакан перед ним были пусты, из чего Никифоров заключил, что сидит он здесь давненько. Филя был в драном каком-то свитере, шея обмотана шарфом. Весь во власти переживаний и отчасти невыветрившегося портвейна: бакенбарды-пейсы распушились, красные губы шевелились, нос сделался сушечно-горбатым, глаза блистали, как гладь Мёртвого моря на солнце. Словно с гневных библейских песчаных просторов только что сошёл Филя. Он зачем-то в упор смотрел на Никифорова и явно что-то хотел. Должно быть, поразить Никифорова в сердце посохом.

Скользнув вдоль раскалённой вольфрамовой дуги Филиного взгляда, Никифоров гордо удалился к раздаче, поставил на обгрызенный гнусного цвета поднос тарелку с остывшим клубком макарон по-флотски, хлеб, не то сильно недолитый, не то отпитый кем-то компот. Ему хотелось укрыться с подносом в углу, но он пошёл за стол к Филе, так как испытывал к нему уже не презрение, не брезгливость, а… своего рода интерес. Это какой же поистине сатанинской наглостью надо обладать, чтобы вот так сидеть поджидать? Зачем? Это было выше понимания, а Никифорова странно влекло всё, чего он не понимал. Посреди нищей сельской России в совхозной столовой сидел за столом обмотанный шарфом (почему? Что он, больной? Так лежал бы, а не ходил по столовым!) молодой еврей в драном свитере и чего-то хотел от молодого русского, которого русская же девушка предпочла ему, еврею, в чём он, еврей, мог исчерпывающе убедиться несколько часов назад на шоссе. О чём тут, следовательно, говорить? Можно, конечно, выяснить отношения, но это делается не в людной столовой. Да и как-то не походил Филя (в призванном вызывать жалость, не иначе, шарфе) на человека, готового драться. Естественно, Никса предпочла Никифорова Филе не потому, что Никифоров русский, а Филя — еврей, нет, просто Никифоров ей больше понравился, потому что он… просто лучше. И отчасти Никифоров сел сейчас за стол к Филе, чтобы тот не подумал, что Никифоров к нему не сел, потому что Филя еврей, и что Никса предпочла Никифорова потому, что он русский. Никифорову не хотелось, чтобы Филя так думал, потому что сам Никифоров так не думал. Не думал и… одновременно думал, вернее, не то чтобы совсем уж не думал, а как бы полудумал и не столько потому, что хотел об этом думать, сколько не хотел, чтобы Филя думал, что он, Никифоров, думает.

— Привет, Филимон! — воткнул Никифоров вилку в клубок макарон по-флотски. Клубок резиново спружинил.

— Привет, — не посмел не поздороваться Филя. — Где она?

— Кто? — удивлённо посмотрел на него Никифоров.

— Никса.

— Никса? Не знаю.

— Ты что, оставил её на шоссе?

— На шоссе? — Никифоров не мог понять, издевается Филя или что? — Нет, я не оставил её на шоссе.

— Тогда где она?

— Понятия не имею, — пожал плечами Никифоров, — наверное, в корпусе, где ещё?

— Но я… — может быть, Никифорову показалось, но в глазах у Фили блеснули слёзы, — был в корпусе, её там нет… Вы… когда вернулись? — Филя сник, стушевался, глаза сделались бесконечно печальными, плечи опустились, нелепый шарф болтался на шее, как петля. Только какой-нибудь сверхзлодей мог обидеть такого — уже смертельно обиженного, испившего чашу страданий — человека. Никифоров не был сверхзлодеем. Ему стало жалко Филю. В жалости незаметно растворилось недавнее негодование: да куда он, подлец, лезет, как смеет расспрашивать, какое его собачье дело?

— Я не смотрел на часы, Филя, — сосредоточился на компоте Никифоров.

— Что? А… Да-да… Пауза.

— Я хочу сказать, что всё это, — произнёс после паузы Филя, — не имеет никакого значения. Ты меня понимаешь?

Никифоров оторвал взгляд от компота и… не узнал Филю. Таким непримиримо-ненавидящим сделалось за мгновения паузы его лицо. И ещё беспощадным. Если бы не оставалось жалким. «И я его… жалел?» — изумился Никифоров.

— Нет, Филя, — сказал он, — я тебя не понимаю. Что именно не имеет значения?

— О господи! — рванул Филя на шее шарф, то ли ослабив, то ли, наоборот, затянув. — О чём я… Я хочу сказать, я так… люблю её. Зачем она тебе? На несколько раз? А я… Я с ней уже… Она тебе не нужна, а мне нужна. Я хочу жениться на ней! Отстань от неё! Давай с тобой договоримся…

Никифоров как бы со стороны увидел себя встающего с громким откидом стула, вдавливающего лупоглазую наглую яркогубую Филину физиономию в залитый, засаленный стол.

Но не стал.

Потому что опять-таки не хотел, чтобы Филя подумал, что он сделал это потому, что Филя еврей. Нет, он бы сделал это потому, что Филя сволочь. Но не будешь же ему объяснять: я сейчас дам тебе в морду не потому, что ты еврей, а потому, что сволочь!

— Пошёл ты на..! — рука Никифорова сама ударила по алюминиевой совхозно-солдатско-зэковской миске. Миска улетела в другой конец столовой, приземлилась под раковиной и долго там на манер хрестоматийного пятака звенела и подпрыгивала, пока, лязгнув напоследок, не сделалась неподвижной, как и положено миске.

В столовой стало тихо. Все с интересом уставились на их стол.

— На..! — прорычал Никифоров, вцепившись побелевшими пальцами в скользкую от жира столешницу.

— Хорошо-хорошо, ухожу… — Филя моментально сделался жалким, прибитым, но Никифоров больше не верил. — Извини, может быть, я что-то не то… Я только хотел сказать, что не отступлюсь, никогда не отступлюсь! Чтоб ты знал. Что произошло, не имеет никакого значения! В жизни возникают разные обстоятельства, а ты… не тот, совсем не тот человек, который ей нужен. Ты даже не сможешь… — и, заметив, что Никифоров медленно, как статуя Командора, поднимается, не договорил, как-то опрометью, суетливо, на полусогнутых (Никифоров вдруг обратил внимание, что у Фили кривые ноги) бросился к выходу. — Не имеет абсолютно, абсолютно никакого значения! — победительно и даже с каким-то весельем прокричал от двери Филя.

Присутствующие, подождав немного, разочарованно вернулись к еде.

Никифоров от нечего делать взял вторую порцию макарон по-флотски.

9

Выйдя из столовой, Никифоров некоторое время стоял на крыльце, просматривая все ведущие к столовой пути. Но они были пусты. Только прочь от столовой двигались редкие фигурки, отбрасывая длиннющие — через всю улицу — тени. Во всём посёлке, а это была центральная усадьба совхоза, горело три фонаря.

Никсы не было.

Никифоров закурил, медленно побрёл по улице вдоль накренившихся заборов, шевелящихся в ночи яблонь, с которых отражённым лунным светом, как матовые лампочки, светили белые яблоки.

Почему-то вспомнился утренний разговор с Джигой. Джига сказал, что когда ходил за пустыми мешками на соседнее поле, познакомился с отличной девицей из института культуры. Вечером у них свидание. «У неё подружка, — продолжил Джига, — беленькая такая, в твоём вкусе. Я сказал, что, может, приду с товарищем Она приняла к сведению». Никифоров, конечно, тут же изъявил желание, но не придал этому большого значения. Слишком всё было абстрактно. А после обеда, ещё до дождя, до шоссейного портвейнопития, Джига прибежал на транспортёр, подтвердил групповое вечернее свидание. Он сообщил, что отыскал в двух километрах отсюда поле… с трубами невообразимого диаметра. «Газопровод, наверное, собирались тянуть, — предположил Джига, — немецкие трубы „Манесманн“, уже все ржавые». — «Ну и что?» — не понял Никифоров. «Дурак, — искренне пожалел его Джига, — там стога вокруг, натаскал в трубу сена, вот тебе и местечко! Сухо, тепло, дождь не каплет, ветер не дует! Я скажу, что в заброшенный сад пойдём, там по пути растёт какая-то кислятина, а сами — в трубы!»

Никифоров подумал, что Джига, должно быть, уже вовсю орудует в трубе. И ещё подумал, что вздумай он поделиться с Джигой своими соображениями насчёт Никсы, Фили, того, что произошло в церкви и позже в столовой, разговор вышел бы коротким. «Да тебе-то что до этого говнюка? — спросил бы Джига. — Послал его? Правильно. Надо было ещё догнать и по харе!» — «Конечно, — согласился бы Никифоров, — но ты понимаешь, ведь она с ним… Наверняка». — «Ха! — похабно ухмыльнулся бы Джига. — А ты думаешь, баба на тебя с неба свалилась? Не с неба, а с чьего-то х…! Всегда кто-то был до тебя. А до того — другой. И… — махнул бы рукой Джига, — бесконечный процесс. Только идиот думает, что вот он появился и… Что тебе до этого? Жениться, что ли, собрался?» — «Нет, но…» — «Ну так плюнь и забудь!»

Никифоров шагал по окончательно утонувшей во тьме улице и думал, что Джигу, к примеру, совершенно невозможно представить в подобной ситуации, потому что для Джиги тут нет никакой ситуации. Там, где Никифорову виделись определённые сложности, Джиге не виделось ничего достойного внимания и уж тем более обсуждения. Никифоров не строил насчёт себя иллюзий, что, мол, Джига — жлоб, а вот он, Никифоров — человек. Нет. Но каждому своему поступку Никифоров старался давать моральную оценку. Не для того, чтобы исправляться, поступать впредь хорошо, а плохо не поступать. Даже сурово осудив себя, Никифоров особенно не переживал. Между повседневной жизнью и моралью было столько же общего, сколько между Богом и человеком, вечно сияющим созвездием Пса и брешущим бездомным псом. Никифоров сам не знал, зачем осуждает, а в редких случаях оправдывает себя. То был странный пережиток прошлого, свет угасшего христианского созвездия, фантомная боль там, где нечему болеть. Но болело. И этим Никифоров, как ему казалось, отличался от Джиги. Не больно фундаментальное и не доставляющее никакого удовлетворения отличие.

Никифоров имел достаточно поводов убедиться в этом.

Последний раз совсем недавно.

Джига уже был начальником управления «Регистрационной палаты», энергично осваивал «Волгу»: без нужды разгонялся между перекрёстками, суетливо менял ряды, пижонски притирался, уродуя колёса, к бордюрам. Никифоров, если сидел рядом, морщился как от зубной боли. «Резину жалеешь? — смеялся Джига. — Не жалей, в следующем квартале получим новую!»

В тот день, помнится, подписали контракт с каким-то сомнительным фотопредприятием. По этому поводу был «приём», а точнее, пьянка с представителем этого самого совместного фотопредприятия Рафиком и так называемыми «фотомоделями». Угощал, естественно, Рафик — толстый кудрявый восточный человек с блестящими сальными губами, словно он только что оторвался от бешбармака или блюда с пловом.

Рафик намеревался изготовить для арабских эмиратов подпольный полупохабный календарь, а потому обрядил девок мусульманскими гуриями. Они бродили по залу в бусах-браслетах, в чешуйчатых змеиных бюстгальтерах, в прозрачнейших, почти невидимых, шальва-рах, деятельно угощались дармовой выпивкой. Рафик сунул в магнитофон кассету с гнуснейшей восточной музыкой. У Никифорова заболела голова. Джига мрачно грыз орехи. Только Рафик наслаждался жизнью, чуть ли не рыдал в кресле: «Как сладко дудук поёт…»

Никифоров вышел вон.

На втором этаже Дерек громко говорил с кем-то по-голландски.

На лестнице Никифорова догнал пошатывающийся Джига с портфелем: «Поехали в другое место, ну его в задницу, я взял сухим пайком!»

Когда спустились, Джига сунулся к машине. «Сдурел?» — спросил Никифоров. «А, — махнул рукой Джига, — доедем, тут недалеко…»

Приехали в какую-то коммунальную квартиру. Дверь открыла женщина в халате. Джига ласково звал её Люсенькой или Любочкой. Вытащил из портфеля немецкую водку «Горбачёв». Выпили, закусили солёным Люсиным холодцом, пошленько пошутили, в кого это, мол, наша Люсенька влюблена? Никифорова развезло. Он смутно представлял себе, зачем они сидят в перегороженной ширмой комнате среди ободранных комодов и шифоньеров, бездарных ковриков на стенах, кадушек с фикусами, горшков с геранями. Тут захрипел из репродуктора Кобзон. Впору было зарыдать, как Рафику: «Как сладко Кобзон поёт…» Каждый раз, утыкаясь взглядом в Люсю, Никифоров как будто видел её впервые в жизни, такое затёртое, незапоминающееся было у неё лицо. Он решил, что она дальняя Джигина родственница. Но тут из-за ширмы донёсся писк. Джига кретински — во весь рот — улыбнулся, приложил зачем-то палец к губам, повёл Никифорова за ширму. Там в кроватке на колёсиках лежал, сосал палец младенец. «Мой…» — с гордостью произнёс Джига. «Что… твой?» — «Мой парень, не понял, что ли? Ты приглядись, одно лицо! Сашка… Ты знаешь, — наклонился, чтобы не расслышала копошащаяся с пелёнками Люся, — носит… штуку на ту же сторону, что и я. На левую. Что значит — гены!» — «Штуку? А… Твой сын? Что ты говоришь… Ну, поздравляю!» — едва выдавил Никифоров.

Всё вдруг показалось ему невыразимо омерзительным: убогая, перегороженная ширмой комнатёнка, разваливающаяся мебель, бессловесно рабствующая Люба-Люся со смазанным, как прошедший через миллионы рук пятак, лицом, несостоявшийся народный избранник Джига, тявкавший на предвыборных собраниях про этику, начальник управления «Регистрационной палаты», пьяно ухватившийся, чтобы не рухнуть, за кроватку, само их застолье среди развешенных, как паруса, пелёнок и фикусов за скудной закусью, зато под валютную водяру «Горбачёв»!

Между тем, сколько ни смотрел Никифоров по сторонам, не видел не только ни одной стоящей, но более или менее приличной вещи — одно старьё, нищета! И это при том, что у Джиги водились не только деревянные советские дензнаки, но и доллары. Джига недавно въехал в кооперативную квартиру с холлами и подсобками, которую тут же с блеском и обставил. Охвативший страну острейший мебельный дефицит счастливо не коснулся Джиги. Насколько было Никифорову известно, не собирался Джига и разводиться со своей женой — театральным режиссёром, работающей в настоящее время по контракту в каком-то африканском театре. Действительно, у них не было детей, но Никифоров никогда не слышал от Джиги сожалений по этому поводу. Одним словом, налицо был блуд, грязный непотребный блуд, попутно вобравший в себя всю гамму смертных грехов: похоть, жадность, жлобство, превосходящую всякую меру фальшь, заключавшуюся хотя бы в Джигином умилении сыночком, может, и искренним, но тем более неприличном, что ровным счётом ни копейки не стоил Джиге этот сыночек, лишь бутылку водки «Горбачёв», предварительно взятую «сухим пайком» у Рафика, извлёк Джига из объёмистого своего портфеля, которую они немедленно и выжрали под Люсину закусь. Никифоров подумал, родись у него ребёнок на стороне, он бы извёлся, сошёл с ума, разорвался бы между двумя семьями. А Джига, похоже, не испытывал никаких неудобств. Никифоров заявил, что ему пора. Джига вышел проводить в тёмный, похожий на туннель или шахту, коммунальный коридор. «Ты это… обожди у машины, — похабно подмигнул Никифорову, — я быстренько… Минут десять, не больше. Зря, что ли, приезжал?» Никифоров молча вышел. Лифт, естественно, не работал. «Зачем ему такая? — думал Никифоров, спускаясь по грязной вонючей лестнице. — Когда в конторе столько красоток? Впрочем, с этой меньше шансов получить СПИД. Хотя, кто его знает…» Самое удивительное, что после того их «горбачёвского» визита Джига больше ни разу не вспоминал про свою тайную семью, как будто её и не было. Так-то он заботился о сынке, носящем «штуку» на ту же сторону, что и батька. Но это произойдёт позже.

А тогда, идучи тёмной сельской улицей, Никифоров надеялся встретить Никсу. Как недавно следы её чудились ему в траве, так теперь песочный ватник мерещился за каждым деревом, и казалось, нет на свете женской одежды прекраснее, чем песочного цвета ватник. В тот день Никифоров не встретился с Никсой. Когда он вернулся в пионерлагерь, в комнату, где, кроме него, жили ещё трое, там вовсю шла пьянка. Предводительствовал, естественно, Джига. Присутствовали: две незнакомые девицы (те самые, из института культуры, которым была уготована труба), унылый аспирант Петя, бывший у них за руководителя, казах Анарбек с глазами-щёлочками, в мягких восточных сапогах, в лисьем малахае. Джиге очень хотелось сказать Никифорову, что он о нём думает, но Джига сидел между девицами из института культуры, поэтому он только добро так (так мог бы улыбнуться волк, если бы умел) улыбнулся. Тем не менее настоял, чтобы Никифорову плеснули в кружку водки. Никифоров тут же решил, чтобы ни о чём не думать. Тупо сидеть, изумляясь: как же не совестно Анарбеку утверждать, что монгольское иго было великим благом для России; и что за безвольное дерьмо этот их мнимый руководитель — аспирант Петя — опять ходил к директору совхоза и опять не добился, чтобы в корпусе включили отопление. В одежде, что ли, спать? Ночью зуб на зуб не попадает. Незаметно подсел Джига, зашипел в ухо, что пока Никифоров (непечатное слово) шастает неизвестно где, Джига, значит, договаривайся с девочками, приводи, паси, да? Надо стремительно допивать что осталось и сматываться в трубу. Только пока Никифоров отсутствовал, Анарбек на вторую девочку, на блондиночку, глаз положил. Неудобно гада выгнать — он водяру принёс. Надо как-то по-тихому оторваться от проклятущего татарина… Никифорова отводки бросило в жар, в пот. Лицо запылало как факел. Язык же, напротив, обледенел. Что-то остроумное вознамерился сказать Никифоров, а вышло: «Гы… гы…» Решил не продолжать. «Чего так беспокоишься об отоплении? — с отвращением посмотрел на него Петя. — Вон как славненько водочкой греешься…» Никифоров завалился на койку, лицом к стене. Он не был пьян, всё слышал, понимал и был очень доволен, что все думают, что он пьян. Не был-то пьян, не был, а вдруг заснул, как провалился в чёрную яму. Очнулся спустя какое-то время, как после операционного наркоза. А над кроватью Джига — старый хирург. «Чёрт с ним, пусть дрыхнет. Что, Анарбек, по коням? Сожжём Рязань? Твоя — Наташа, блондиночка, понял? Моя — Романова. И вот что, слушай, если есть в загашнике бутылка, захвати. Не жмись. Я тебе такую нежную, трепетную привёл… Настоящую Ярославну! В поля пойдём. Я обалденное место знаю, не поверишь, Анарбек, совсем как степь. Даже Чингисхану бы понравилось…»

Хлопнула дверь.

Тишина.

Никифоров опять заснул и окончательно проснулся на рассвете, когда над землёй стоял густой туман, и солнце застревало в нём, как ложка в неразмешанной простокваше. Неведомая сила подняла Никифорова с нагретой койки, заставила одеться, приблизиться к окну. И, только встав у окна, уставившись в непроницаемую простоквашу, он понял, что хочет увидеть Никсу! Это было настолько нелепо, что ему стало смешно. Никса должна стоять на рассветном холоде, ждать, когда он соизволит выглянуть в окошко! Ха-ха! Да он спятил. Но тут же понял, что не спятил. Просто мысль явилась ему как бы в зеркальном отражении. Не случайно же они и купались с Никсой, хоть и порознь, а в одном месте! Хоть на реке полно мест. Значит, Никса хочет, чтобы он пришёл к ней под окно!

Никифоров вышел на улицу, почистил зубы, умылся из гремящего рукомойника ледяной водой. Он знал, куда выходят окна комнаты, в которой жила Никса, пошёл туда и странно стоял под поскрипывающей железной пионерской мачтой без флага в светлеющей истаивающей простокваше. Опомнился Никифоров, когда в корпусе захлопали двери, первые ласточки полетели в дощатый сортир, находящийся в другом конце лагеря.

Зачем он стоял? Чего хотел? И если бы вдруг Никса вышла к нему, как солнышко в песочном ватнике, что бы он ей сказал? Никифоров с ужасом подумал, что только бы смотрел на неё, как дебил; и, как дебил же, улыбался бы. Такое простительно в шестнадцать лет, но… когда за двадцать? Что-то происходило с Никифоровым помимо воли Никифорова. Это ему не нравилось, так как было слабостью. Слабости же всегда оборачивались неприятностями и бедами. Это Никифоров знал твёрдо. Он не увидел Никсу ни до завтрака, ни на завтраке. Никсин ватник песочного цвета сделался ватником-невидимкой. Никифоров полюбопытствовал у девицы с её курса, где Никса. «А только что была здесь», — ответила девица.

Не увидел Никифоров Никсу и на поле, хоть и всматривался до одури в перемещающиеся вдоль борозд фигурки с корзинами.

Он увидел её там, где совсем не ожидал. Вдруг нестерпимо захотелось спать. Никифоров в таких случаях уходил в стога. Ближние стога оказались занятыми. В одном, матерясь, играли в карты. В другом целовались. Никифоров пошёл в дальние. Он заранее приглядел себе стожок — косматый, вызолоченный солнцем, напоминающий княжескую грузинскую папаху. Никифоров приблизился к стогу и… увидел Никсу.

Она спала, запрокинув руки за голову, и чему-то улыбалась во сне. Светлые её волосы перепутались с сеном, рот был чуть приоткрыт, ватник расстёгнут, и рубашка под ватником расстёгнута, как тогда на шоссе…

Никифоров стоял и смотрел на неё, как будто видел последний раз в жизни. И если бы Никса спала ещё час, он бы час стоял и смотрел.

Но она открыла глаза через минуту. И тогда Никифоров понял, зачем искал её всё это время, зачем ползал в заиндевевшей траве под звёздами, зачем всматривался в ночные деревья, зачем стоял на рассвете в тумане под её окнами. Он искал её, чтобы сказать слова сколь значительные, столь и нелепые, сколь оригинальные, столь и пошлые, сколь смешные, столь и печальные, сколь правдивые, идущие от сердца, столь и лживые, идущие от развращённого ума. — Я люблю тебя, Никса, — сказал Никифоров.

10

…Проснулся он, как всегда, от звона будильника. Дочь ходила в подготовительную группу детского сада. Занятия там начинались в половине восьмого. Вставать поэтому ей и Татьяне приходилось в шесть.

Никифоров обычно, хоть и просыпался от звона будильника, потом опять засыпал. А сегодня не мог заснуть. Лежал в темноте, вслушиваясь в происходящее на кухне. А там ничего особенного не происходило. Татьяна поторапливала Машу, та капризничала. Татьяна злилась, ругалась. Прежде всё это изрядно раздражало Никифорова: непременное выяснение расписания занятий, поиски физкультурной формы, каких-то заколок, препирательства за завтраком: Маша требовала яичницу, Татьяна насильно совала ей кашу. «Неужели нельзя приготовить всё с вечера?» — злился Никифоров.

Нынче же доносившиеся до него слова звучали как музыка. Никифорову хотелось встать, сказать им, как он их обеих любит. Конечно, он всегда их любил, но как он сильно их любит, понял только сейчас, когда… Никифоров застонал, накрыл голову подушкой. Это был не отпускающий кошмар. Он был близок к тому, чтобы выбежать в кухню, прижать к себе дочь, упасть перед Татьяной на колени: «Останься со мной!»

Это была бы сцена в духе Достоевского.

И собственная роль в ней Никифорову не нравилась.

Он подумал, что много лет назад уже принимал участие в сцене в духе Достоевского.

И тогда собственная роль ему, в общем-то, понравилась.

Нынешняя сцена должна была произойти на крохотной кухоньке, на потёртом линолеуме, под самолётный (что-то с ним случилось) гул холодильника, под занимающийся за окном тягостный зимний рассвет, когда мысль о самоубийстве кажется, в сущности, не такой уж вздорной мыслью.

Давняя сцена происходила августовским или сентябрьским вечером в подъезде никифоровского дома, неожиданно пустом в тот час, хотя, казалось бы, жильцы должны были косяком возвращаться с работы. Длинные красные лучи, как копья, расходились по стенам, ступенькам, по сетке лифта, толстой крашеной трубе мусоропровода геометрически выдержанными квадратами, трапециями, прямоугольниками. Вечернее солнце было консервативно, предпочитало двухмерную геометрию Евклида. Соответственно, на свет и тень было поделено спиральное пространство подъезда. Убогая тень от обшарпанных, загаженных творений рук человеческих вызывающе контрастировала с вечным светом. Как созвездие Пса с псом, воющим в квартире где-то наверху.

Никифоров подумал, что почему-то определяющие события в его жизни происходят именно осенне-летними вечерами под косыми красными лучами. И он, как правило, удачлив в этих лучах. Конечно, в иные времена, иные периоды суток тоже происходят какие-то события. Но не определяющие, не в духе Достоевского, и не столь Никифоров в них удачлив.

Он решил не вставать, не идти на кухню со словами любви. «До вечера я, может, и дотяну, — подумал Никифоров, — но вот до лета, а тем более до осени — вряд ли…»

А тогда — много лет назад — Никифоров легко вбежал в подъезд, ничуть не огорчился, что лифт опять неисправен, опять висит чёрным гробом между первым и вторым этажами. Через две, через три ступеньки прыгал Никифоров. В голове славно шумело шампанское, только что выпитое с Никсон в кафе-мороженом. Всё между ними было решено. Они подали заявления в загс. Нашли через знакомых однокомнатную квартиру в Кузьминках, которую согласилась сдать на год бойкая вороватая бабуся. Единственным её условием было: деньги за весь год вперёд! Никифоров сумел собрать две трети требуемой суммы. За тем, что осталось, Никса как раз сейчас и поехала в Орехово-Зуево к родителям, которые обещали дать.

Никифоров был доволен, как всякий человек, свершивший выбор и тем самым избавившийся от сомнений. Два года назад Никифоров сказал проснувшейся в стогу, сделавшей из ладони козырёк от солнца Никсе, что любит её. И — самое смешное — повторил это сегодня, когда они вышли из загса, хотя менее располагающего к произнесению подобных слов места трудно себе вообразить.

А между двумя разами была целая жизнь, в которой Никифоров и Никса сделали всё возможное, чтобы сделать невозможными эти слова. И тем не менее они были произнесены. Значит, в них заключалась истина. Независимая от эмоций, настроений, умозаключений и прочего истинная истина, сродни двум главным: или человек живёт, и всё ещё возможно, или же он умер, и уже невозможно ничего. Такие истины иногда называются судьбой, и Никифоров был доволен, как всякий человек, подчинившийся судьбе и наивно ожидающий за это от судьбы снисхождения. Это потом Никифорову откроется, что ожидать какого-то снисхождения от судьбы глупо и смешно. Что самое яростное противостояние судьбе — всё равно подчинение судьбе. Разницы нет, законов нет. И в то же время они есть, и справедливы ровно настолько, насколько этого хочет Бог. А Бог устремлён в справедливость, как в плюс бесконечность. Бог — истинная машина справедливости. Вот только куда едет машина — непонятно.

Два года Никифоров пытался разрушить в своём сознании образ Никсы, два года внушал себе, что она ему не нужна. Но какая-то сила периодически сводила их. Всегда неожиданно, неурочно, когда ни он, ни она об этом не думали. И каждый раз эта сила оказывалась сильнее других сил, связывающих их в данный момент с местом, временем, теми или иными людьми, а также и приличиями. Это было притяжение, переходящее в несовместимость, страсть, переходящая в ледяное равнодушие, растянувшаяся во времени попытка повенчать пса с созвездием Пса.

Их сближения как будто происходили для того, чтобы оба окончательно убедились: вместе им никак нельзя. Нормальным людям достаточно одного раза. Но Никифоров и Никса не были нормальными людьми. Вернее, были нормальными порознь, но не вместе, если находили противоестественное счастье в бесконечных подтверждениях невозможности быть вместе. И чем искреннее они в этом утверждались, тем искреннее было их стремление устроить свою жизнь друг без друга. Они напоминали рассорившихся на пляже детей, каждый из которых после ссоры взялся строить собственный домик из песка. И это порой очень даже кропотливое строительство продолжалось до очередного сближения, в результате которого прежние домики растаптывались в угоду новому, который они начинали строить вместе и про который знали, что никогда не построят. И они сами страдали. И страдали другие, обманувшиеся их искренностью люди, поверившие, что домики не из песка.

Если Никифоров всякий раз заводил новую девушку, то Никса неизменно возвращалась к Филе.

Их поведение было столь ошеломительно-непотребно (они не могли этого не сознавать хотя бы задним числом), а попытка устроить жизнь друг без друга столь основательна, что Никифоров особенно и не ревновал Никсу к Филе. Как, вероятно, и Никса Никифорова к другим девушкам. В минуты прояснений Никифоров даже жалел Филю, вроде бы бывшего с Никсон, но каждый раз отшвыриваемого, предаваемого, и не тайно, тихо, а громогласно, прилюдно, что для мужчины вдвойне непостижимо и мучительно. И не понимал: да как же можно столько времени скорбным астероидом виться вокруг презирающей тебя бабы, прощать ей абсолютно непрощаемое? И редко, но испытывал подленькое удовлетворение, что такая вот тряпка этот Филя, ползающее на брюхе ничтожество без гордости и достоинства. Но пусть уж лучше он, нежели кто другой. К Филе по крайней мере невозможно относиться всерьёз, Никса просто терпит его в отсутствие Никифорова… Самое удивительное, что он ни разу не подрался с Филей.

Если не считать давнего случая в совхозной столовой, Филя не давал к этому повода. Давал же или не давал повод Никифоров, судить было Филе. А он, стало быть, тоже считал, что драться не из-за чего.

Собственно, Никифорову было плевать на Филю. Когда Никса была с Никифоровым, для него исчезал не только Филя, но вообще всё исчезало. Когда же Никса была с Филей, она как бы переставала существовать для Никифорова. То есть переставала существовать до поры. Филя являлся как бы хранителем, временным держателем. Чем-то вроде ломбарда, если можно сравнить живого человека с мёртвым нафталинным ломбардом. Следует отметить: заботливым хранителем, аккуратным держателем. Но Никифоров знал: настанет миг, и в руках у Фили останется пустота.

И Филя знал.

Тем необъяснимее была его готовность поддерживать ровные отношения с Никифоровым, протягивать первым руку при встрече, а то и беседовать на нейтральные темы в перерывах между лекциями. Никифоров как-то не задумывался над этим, полагая, что в глубине души Филя не может не сознавать собственной ущербности, а также его, Никифорова, полнейшего превосходства.

В чём же проявлялось это превосходство?

Да во всём! Труднее было найти, в чём оно не проявлялось!

Начать с того, что Никифоров был москвичом и жил дома, то есть был человеком первого сорта. Филя — харьковчанином, жил в общаге, то есть был человеком второго сорта. Никифоров занимался спортом, был высок, силён, лёгок. Филя — с трудом подтягивался на физкультуре два раза, был сутул, задышлив, имел одинаковую ширину в заднице и в плечах. Никифоров учился легко, шутя, положив… на эту самую библиографию. Филя испуганным бараном блеял на семинарских занятиях, с третьего захода сдавал экзамен по какой-нибудь организации книжной торговли. Никифоров уводил Никсу, как если бы Фили вообще не существовало. Не знал он особенных сложностей и с другими девицами. Филя был прикован к Никсе невидимой цепью, несмотря на то, что Никса была прикована невидимой цепью к Никифорову, на других девиц вообще не смотрел. Одним словом, был смешон, жалок и нелеп, как только может быть смешон, жалок и нелеп мужчина в ситуации, выходящей за рамки разума зависимости от женщины. Наконец, Никифоров жил в своей стране. Всё ему здесь было ясно, понятно. Что, конечно же, не означало, что всё ему здесь нравилось и он всё одобрял. Нет. Но комплекса неполноценности Никифоров ни перед кем не испытывал. Филя тоже вроде бы жил в своей стране, да только… не совсем в своей. Временами мелькала в его взгляде тоска. Как-то отстранённо сдержан был Филя. Избегал говорить о внутренней и внешней политике государства (чувствовалось, не верил он этому государству). Был страдальчески терпим к хамству, уныло смирен, когда кто-нибудь начинал анекдот, типа: «Встретились русский, грузин и… это…» — смолкал, уставясь на Филю. Всё это трудно сочеталось с достоинством. Примеры можно было приводить до бесконечности. В общем-то, Филя даже был симпатичен Никифорову тем, что безоговорочно знал свой шесток.

До тех пор, пока Никифоров не убедился, что сильно ошибается насчёт Фили и шестка.

А произошло это так.

Никифоров вознамерился сдавать досрочно какой-то зачёт. Ему понадобился учебник. Учебника у него не было. Пришлось ехать в общагу. Никифоров ткнулся в две-три двери. Никого. Делать нечего, пришлось стучаться к Филе. Филя квартировал в трёхместной комнате с технологом Борей по фамилии Агрес и механиком Аликом, фамилию которого Никифоров из-за сложности запамятовал. Да и не имела значения фамилия, так как все трое дружили с детства, жили в Харькове чуть ли не в одном доме.

Никифоров вошёл. Оживлённый разговор смолк на полуслове. Филя стоял посреди комнаты. Алик и Боря сидели, развалясь, на кроватях. На лицах было выражение досады, вполне, впрочем, объяснимой: вряд ли Никифоров был именно тем человеком, которого им сейчас хотелось видеть, и вряд ли при нём можно было продолжать обсуждение того, что они в данный момент обсуждали. И всё же тягостная пауза длилась чуть дольше, чем позволяли приличия. Это слегка удивило Никифорова, так как обычно при встречах Боря и Алик вежливо ему улыбались, ну а Филя, так тот просто летел с протянутой рукой. «Привет, ребята», — сказал Никифоров. «Привет. Что надо?» — сухо осведомился Боря, самый здоровый из них, боксёр с примятыми ушами и плоским овечьим носом. Никифоров объяснил что. Пока объяснял, показалось странным, что он говорит от двери, а они нехотя слушают, развалясь, не оказывая ему ни малейшего гостеприимства, даже сесть не предлагая! «Ну так дай ты ему побыстрее эту книгу!» — раздражённо повернулся Боря к Филе. «Что? А… Если найду… — лениво шагнул к полке Филя. — Эй? — окликнул Никифорова, словно вдруг забыл его имя. — Хочешь, дам тебе Брежнева почитать?» И все трое заржали. «Не надо Брежнева, — ещё толком не понимая, но уже начиная понимать, произнёс Никифоров, — я…» — «Вот она! Нашёл!» — не дал «ещё» окончательно превратиться в «уже» Филя, протянул Никифорову книжку. Никифоров молча бросил учебник в сумку, взялся за ручку двери. Если бы на стене рядом с дверью у них не висело зеркало, вполне возможно, Никифоров так бы до конца и не додумал эту мысль. Но зеркало висело. Никифоров вышел в коридор, унося в глазах зеркальное отражение лица Фили, уверенного, что он его видеть никак не может, а потому позволившего себе выразить истинное к нему отношение. Нет, это были не ненависть, не презрение, не злоба — это-то по крайней мере можно было объяснить! — а… глубочайшее отвращение и одновременно огромное облегчение, что он уходит. Да, именно отвращение и облегчение, как будто Никифоров не являлся вполне человеком, а если и являлся, то недоразвитым, скотским каким-то человеком, не только чего-то там не понимающим, а изначально, в силу врождённого ущерба не способного понять. Или как будто от Никифорова воняло, и находиться с ним в комнате было невыносимо. Как не испытать облегчения, когда такое чудовище уходит и не надо больше себя насиловать, делать вид, что он такой же, как ты, человек? Это было тем более оскорбительно, чем менее объяснимо. «Да что же это? — только в лифте очнулся Никифоров. — Да… за что? Да как они смеют? И почему я раньше не замечал? А сегодня… Что сегодня? Их трое, я один, и я на их территории? Вот, значит, как, вот они какие…»

Прежде Никифоров почти никогда не разговаривал с Никсой о Филе. Не интересовался даже, было ли у неё что с ним? Не интересовался, потому что не сомневался: было и ещё как было. Если вспоминали Филю, то вполне благожелательно, без издёвки.

До зеркального случая.

Теперь Никифоров знал истинное лицо Фили. То, что прежде вполне устраивало, стало мучить, томить. Да, конечно, у них с Никсой всё эпизодически. Но эпизодичность постоянна. Следовательно, у них постоянно. Так зачем Филя? Зачем ненавидящий Никифорова Филя? Что за подлый, порочный треугольник? И почему он только сейчас увиделся Никифорову во всей своей безобразности? Никифоров сходил с ума, изводил себя видениями: как это всё происходит у Никсы с Филей, что они друг другу говорят, есть ли у них свои устоявшиеся привычки, как есть они у Никифорова и Никсы? Никифорову вдруг открылся круг предательства внутри треугольника. Себя он как-то выводил за круг. О Филе думать было противно. Никса оказывалась главнейшей предательницей: предавала Никифорова с Филей, Филю — с Никифоровым. Но странное дело: двойная предательница Никса оказывалась ещё желаннее, ещё сильнее хотел её Никифоров. Вот только делить её уже ни с кем теперь не хотел. И ещё ему открылось, что прежняя свобода, когда он спал с кем хотел и Никса, соответственно, спала с кем хотела, при том, что они любили друг друга и не нужны были им никакие другие, — была, в сущности, мерзостью, развратом. Что сейчас он жить не может без Никсы, душа же в занозах, причём в таких, что не вытащишь, ушедших вглубь, пока жив, будут саднить.

А тут ещё институт к концу, последний курс, диплом. За пять-то лет Никифоров привык к вольной жизни, к ощущению, что нынешнее прозябание всего лишь прелюдия… к чему? Никифоров точно не формулировал, но подразумевал, что к чему-то значительному, серьёзному, как бы таящемуся за занавесом. Придёт час, занавес поднимется и… Но вот занавес, не поднимаясь, истончился до прозрачности. За ним замаячили: третьестепенная контора, сто десять рублей в зубы, тупое сидение за письменным столом с девяти до шести и… полнейшее отсутствие перспектив. И Никифоров упорно искал в душе неразменное, что помогло бы выстоять в этой тоске, придало бы жизни хоть какой-то смысл. И как себя ни обманывал, что он ого-го! стоит ему только захотеть и… по научной, на худой конец, по общественной линии… — неразменным, истинным было одно — чувство к Никсе, которое он, как теперь ему открылось, топтал, мазал грязью, топил в абсурде, но которое было странно живо, более того, вызывающе живо, как зеленеющее в небе дерево на фронтоне разрушенной церкви.

И тогда Никифоров после очередного сближения взял да не отпустил от себя Никсу.

Не отпустить-то не отпустил, но оказалось, что у Никсы собственное представление об их отношениях, и то, что Никифоров её не отпустил, ещё не означало, что он её облагодетельствовал. Никса предстала двуликим Янусом, повёрнутым одновременно к Никифорову и к Филе. Никифоров понял, что заблуждался насчёт Никсы. Вдруг подумалось: то, что она всегда уходила от Фили к нему, вовсе не означало, что она по-настоящему любила его, а Филю не любила, нет, это скорее означало, что она… никого не любила. Но подумалось, как о чём-то несущественном, что уже не может ни на что повлиять.

Как будто пожар бушевал в душе Никифорова. Он заливал его водой — рассудочными логическими построениями, — а пожар только разгорался, хоть это было вопреки известным законам. Стало быть, тут действовали другие — неизвестные — законы, на первый взгляд беззаконные, а в сущности, совершенно равноправные с законными. Особенно если речь идёт о людях. Как прежде Никифоров не всегда замечал, когда кончается притяжение и начинается отталкивание, так теперь не соображал, где кончаются достоинства Никсы и начинаются её пороки. Как прежде был ненужно зорок, так теперь стал при свете слеп. Чем-то в те дни, а именно желанием удержать, готовностью всё простить, он стал напоминать… Филю. Никсе, следовательно, уже необязательно было скользить по привычному — из двоих — кругу. Никифоров один представлял из себя вполне законченный круг.

Это в конечном итоге и решило дело в его пользу.

Но он только потом догадался.

А тогда, помнится, изумлялся, как трудно удержать Никсу, как ради этого приходится жертвовать гордостью и достоинством, как унизительно и тягостно не разрубать, нет, осторожненько распутывать гибкие, стелющиеся корни, которыми оплёл её Филя, высвобождать из них не больно-то, как выяснилось, стремящуюся к высвобождению Никсу.

«Он ничтожество, — говорил Никифоров, — полнейшая бездарь, ни одного экзамена не сдал с первого раза, за все пять лет не сказал ни одного умного слова. Тебе будет стыдно с таким мужем».

«Зато он добрый, — возражала Никса, — и будет меня слушаться. Я буду говорить вместо него умные слова».

«Он из Харькова, — говорил Никифоров, — из еврейского квартала. Ты поедешь в Харьков, в чужой город, будешь жить в его семье с мамой Сарой, папой Броимом и сестрёнкой Розой? Выучишь идиш или этот… как его… иврит? Станешь ходить с ними в синагогу? Научишься готовить фаршмак?»

«Его родители, — возражала Никса, — обещали нам деньги на кооперативную квартиру. Мы будем жить отдельно. Если, конечно, останемся в Харькове. На Харькове свет клином не сошёлся».

«Но ведь он глуп, — говорил Никифоров, — элементарно глуп, как баран. Никто никогда не видел его с книгой. Ты помрёшь с ним со скуки. К вам в гости будут ходить эти… Боря и Алик с жёнами. Отличное общество! О чём ты будешь с ними говорить?»

«Я давно поняла, — возражала Никса, — что наша жизнь не создана для радости. Так называемое счастье в ней невозможно, если только папа у тебя не член Политбюро. Ребята, конечно, звёзд с неба не хватают, зато не пьянствуют, не матерятся, не дерутся. Согласись, для русской женщины, выросшей в Орехове-Зуеве, это не так уж мало».

«Возможно, — говорил Никифоров, — но ты особенно насчёт них не обольщайся. Среди нас они одни, нас много, их мало, они маскируются. А когда ты будешь среди них одна, вот тогда посмотришь…»

«Это из области догадок, — возражала Никса, — можно подумать, твой дружок Джига — кто он, кстати, по национальности? — ангел. Или Армен с Закиром с механического. Ну а про русских ты мне не говори. Это как раз меня не убеждает».

«Хорошо, — говорил Никифоров, — а что твоих детей уже в детском саду начнут дразнить жидами? А как подрастут, русские всё равно будут считать их евреями, а евреи — неполноценными евреями, так как национальность у них по матери. Даже если вы их запишете русскими, они вам спасибо не скажут, так как им противно будет считаться русскими, потому что они будут думать, что именно из-за русских им плохо живётся, именно русские их обижают. Вроде как их не пускают с парадного входа, а они лезут через чёрный. Да и в анкетах — сведения о родителях. Так что никого не обманешь. Одним словом, ты понимаешь, что я хочу сказать… Это тебя убеждает?»

«Да, — после долгого молчания ответила Никса, — это единственное, что меня если и не убеждает, то, во всяком случае, останавливает… Дети. Я почему-то всё время думаю об этих детях…»

…В кафе-мороженом за шампанским они говорили об удачно снятой квартире в Кузьминках. Прикидывали, поставят или не поставят их в очередь на жильё по месту предстоящей работы Никифорова, в «Регистрационной палате». Если он пропишет Никсу у своих родителей, тогда получится по семь квадратных метров на душу. Для райисполкомовской очереди много, а для предприятия в самый раз, чтобы поставили. Ну а если ещё заведут ребёнка… Будущее представлялось едва ли не блистательным.

Без нужды Никифоров речь о Филе не заводил. Он сделал всё что мог. Никса не выносила прямого давления, и даже если делала что-то не по своей воле, должна была думать, что делает по своей. Противодействие, как известно, равно действию. У Никсы противодействие превосходило оказываемое на неё действие. Никифоров хоть и не без тревоги, но предоставил Никсе самой развязаться с Филей.

И Никса развязалась.

Как — Никифоров не знал.

Нельзя сказать, что ему не хотелось узнать. Но он к этому времени уже научился себя обуздывать.

За шампанским Филя был вспомянут косвенно. Никса сообщила, что когда заходила утром в деканат за справкой (Никса почему-то всё время заходила туда за какими-то справками), то встретила Римку из Харькова (была, оказывается, ещё Римка из Харькова! А все толкуют про мифический пятый пункт!), та сказала, что у Фили самолётный билет на Харьков с посадкой в Воронеже на сегодня, на восемнадцать тридцать. Оба посмотрели на часы. Было как раз восемнадцать тридцать. Никаких видимых причин отменять рейс в ясный солнечный вечер не было. Филя, должно быть, сидел в кресле, смотрел из мутного иллюминатора на уменьшающиеся в размерах деревья и домики посёлка Быково, или над чем он там сейчас пролетал. Никифоров подозвал официантку, заказал ещё два фужера с шампанским.

Поднимаясь по обгрызенным ступенькам своего пронизанного красными закатными лучами подъезда, Никифоров думал, что Никса не совсем права, что так называемое счастье в нашей стране возможно, только если папа у тебя член Политбюро. Папа Никифорова был простым членом КПСС, то есть никем, у Никифорова не было абсолютно ничего, страна была всё той же, а вот поди ж ты, он был совершенно счастлив. Вероятно, счастье — разновидность кретинизма, решил Никифоров. Ему казалось, стоит посильнее оттолкнуться от обгрызенных ступенек, и он полетит. И он полетел.

Перелетел через четыре ступеньки, едва успел затормозить перед подоконником, возле которого нервно пританцовывал какой-то человек. «Если шпана, — успел подумать Никифоров, — достаточно просто выставить мне навстречу локоть. Я ничего не смогу…» Но человек враждебности не проявил. На излёте торможения Никифоров мягко, можно сказать, дружески ткнулся в него, обхватил за плечи, чтобы устоять на ногах. Устоял. Отступил.

Человеком, не проявившим враждебности, оказался Филя Ратник, долженствующий в этот час находиться в самолёте, заходящем на посадку в Воронеже. Он был в рубашке с короткими рукавами, в мятых хлопчатобумажных брюках, почему-то в сандалетах на босу ногу, без вещей, даже без жалкой сумчонки через плечо, как будто его ограбили или же он спустился сюда из самолёта по красному закатному лучу, как по эскалатору. «В морду?» — подумал Никифоров. Но устыдился.

Филя потерял Никсу, пропустил рейс на самолёт, приехал под дверь к Никифорову, и всё для того, чтобы получить в морду? Слишком сурово.

— Я… заходил, сказали, тебя нет, вот решил подождать, — как-то невнятно и скомканно произнёс Филя.

— Зачем? — спросил Никифоров. Мысленно он простился с Филей навсегда. Его присутствие в подъезде не доставило ему радости, как никому не может доставить радости продолжение законченного разговора.

— Поговорить, — неожиданно лаконично ответил Филя.

— О чём? — задал Никифоров следующий бессмысленный вопрос. Как будто у них с Филей шло нелепое состязание по задаванию нелепых вопросов и получению не менее нелепых ответов.

— Ты знаешь о чём.

— Но это не значит, что мне с тобой хочется говорить. И потом, разговор окончен, Филя. Почему ты не улетел в Харьков?

— Значит, не окончен, — неестественно улыбнулся Филя.

— Для кого? — уточнил Никифоров.

— Хотя бы для меня, — сказал Филя.

— В таком случае, — Никифорову стало всё это надоедать, — продолжай его сам с собой. Мне некогда. У меня много дел, Филя, — шагнул к лестнице, но Филя неожиданно заступил путь.

Некоторое время Никифоров с изумлением его разглядывал: водянистые, мало что выражающие, глаза, небритые, как бы испачканные в золе, щёки, красные трясущиеся губы, несвежую рубашку, подпирающее рубашку пузцо, покатые бабьи плечи, повисшие, едва ли способные сжаться для удара в кулак, руки. Никифоров подумал: будь пред ним кто угодно, давно бы уже летел с лестницы. И только для Фили исключение. Опять для Фили исключение. Чтобы, значит, Филе не пришла в голову мысль, что Никифоров ударил его потому, что он еврей. «А может, — пристально посмотрел на Филю Никифоров, — он только и ждёт, чтобы я его ударил? Может, в самом деле, врезать ему, и он успокоится, отнесёт всё на счёт несчастной еврейской судьбы, уберётся наконец в свой Харьков? Может, он мазохист на почве своего еврейства и именно этого, завершающего удара по харе, ему не хватает для полного счастья?» Никифоров ощутил протест, всегда овладевающий им, когда кто-то расписывал, как идти событиям, заранее отводил ему определённую роль. Или ему казалось, что кто-то расписывает события, распределяет роли. Значения не имело. В подобных случаях Никифоров поступал не так, как от него ожидали.

Он резко отступил от испуганно дёрнувшегося, заслонившегося от удара, которого не последовало, Фили, уселся, свесив ноги, на подоконник, закурил сигарету. Солнце постепенно покидало колодец двора, воспламеняя окна по верхнему периметру этажей.

— Я понимаю, Филя, — выдохнул Никифоров дым прямо в твёрдый красный закатный луч, отчего луч сделался каким-то пульсирующим, — тебе хочется свести всё к тому, что ты еврей, что тебя, как это будто бы всегда случается с евреями, обидели. Будто бы она предпочла меня единственно потому, что я русский, а тебя отвергла потому, что ты еврей. Будто бы раньше она по причине врождённого интернационализма не различала, кто русский, а кто еврей, но я, подлец, ей объяснил и увёл от тебя. Одним словом, Филя, — мстительно и с облегчением, что наконец-то имеет возможность высказать всё, что думает, закончил Никифоров, — ты хочешь пришить мне антисемитизм, поставить во главу угла, так сказать, национальный вопрос… Ведь так, Филя?

— Что? А… — рассеянно откликнулся Филя, и это не понравилось Никифорову. Ему казалось, Филя должен был ловить каждое его слово. — Нет, — ответил Филя, — во всяком случае я… — недоуменно пожал плечами. — Но если ты сам об этом заговорил, значит, так оно и есть. Да ты сам знаешь, что так оно и есть. Только… зачем сейчас об этом? Я… хотел о другом…

— Да нет, Филя, — с непонятной злой радостью рассмеялся Никифоров, — ты выдаёшь желаемое за действительное. Всё гораздо элементарнее. Дело не в том, что ты еврей, а в том, что ты говно как личность, как мужик! Ты нуль, Филя, посмотри на себя, на кого ты похож? Ты еле закончил этот поганый институт, у тебя нет будущего, ты ни на что не способен, ничего в жизни не добьёшься, это же совершенно очевидно, Филя, кто ничто в двадцать пять, тот ничто до смерти, какая же баба свяжет свою жизнь с ничто? — Никифоров сам не ожидал от себя подобного красноречия, но говорил, говорил, изливая на даже и не пытающегося ему возражать, едва ли не согласно кивающего головой Филю собственные опасения, сомнения насчёт проклятого «ничто», горькое осознание, что всё, что он говорит, вполне применимо к нему самому, что в отношениях с Никсой он сам сделался как Филя: всё готов ей простить, на всё ради неё готов. — Ты тряпка, Филя, жалкая безвольная тряпка! Она послала тебя на х… не потому что ты еврей, а потому что ты говно! Почему такая простая мысль не приходит тебе в голову? При чём здесь мифический антисемитизм? Ты готов видеть этот несуществующий антисемитизм в чистом воздухе, а вот посмотреть критически на себя самого… — Никифоров замолчал, разинув рот. Где только что стоял Филя, на том месте вдруг оказался чистый воздух, тот самый, в котором Филя наблюдал несуществующий антисемитизм. Филя, впрочем, тут же обнаружился, но какой-то укороченный, словно вдруг превратился в карлика. Это было невероятно, но Филя… стоял на коленях. — Ты… что? — испугался Никифоров.

— Отдай её мне! — сказал Филя. — Кроме неё, у меня ничего нет. Ей со мной будет лучше, чем с тобой. Зачем она тебе? Отдай! У тебя же их столько… Я буду всю жизнь… только для неё… Отдай. Родители обещали мне машину на окончание института. Я звонил, сказали, уже оплатили открытку. Хочешь, возьми эту машину, я сам тебе пригоню в Москву, быстро всё оформим.

Только…

Из всего, чего не следовало говорить, этого говорить Филе не следовало больше всего. Никифоров с отвращением обошёл его, неуклюже встающего с колен, поднялся по лестнице вверх, на площадке обернулся. Филя смотрел на него с ненавистью и мольбой. Никифоров подумал, что, пожалуй, этот идиот и в самом деле пригнал бы машину.

— Пошёл вон! — Никифоров едва сдержался, чтобы не пнуть мусорный бачок. Чтобы он, гремя, покатился, расплёвывая арбузные корки и картофельную кожуру. Чтобы мусорная лавина подхватила Филю, унесла прочь.

— Я… наверное, сказал что-то не так, — донёсся до Никифорова голос Фили, — но дело не в словах, и ты это знаешь.

— Не в словах? — по инерции спросил Никифоров. — А в чём?

— В судьбе, — спокойно ответил Филя. Глаза его погасли. В них больше не было ни ненависти, ни мольбы. Вообще ничего не было.

— Возможно, — пожал плечами Никифоров, — называй это как хочешь.

— Ты не понял, — возразил Филя, — она всё равно будет со мной. Просто это сдвигается во времени. Я не знаю, когда это произойдёт, знаю только, что лучше бы произошло сейчас. Нам всем было бы проще. Мне-то во всяком случае точно. И ещё хочу сказать: когда придёт время, я… поступлю с тобой так же, как только что ты со мной. Так что не обижайся.

Никифоров подумал: Филя тронулся.

— Филя, — против собственной воли поинтересовался он, — куда ты сейчас пойдёшь? Где твои вещи? У тебя хоть есть деньги на билет?

— Можешь обо мне не беспокоиться, — странно рассмеялся Филя, — отныне обо мне позаботится судьба! Пока, увидимся, но не обещаю, что скоро! — и, засунув руки в карманы, засвистев что-то весёленькое, беззаботно зашлёпал сандалетами вниз по ступенькам.

«Точно, тронулся!» — Никифоров смотрел из окна, как Филя вышел из подъезда, двинулся по двору, подталкиваемый в спину последним, уже не красным, а малиновым закатным лучом. Филя пересёк двор, приблизился к выходящей на проспект арке. Арка была разинута на уходящее солнце, как алчная пасть. Не оборачиваясь, Филя (словно знал, что Никифоров смотрит), помахал в воздухе рукой, исчез вместе с лучом в высокой светящейся пасти-арке. Никифоров не сомневался: навечно.

11

Затея Джиги была проста, основательна и разумно подла, как сама жизнь. Страна стонала от недостатка бумаги. Джига придумал, где брать бумагу. Бумагу следовало брать у… бумаги.

Как-то, разбирая очередные обязательные экземпляры, Джига наткнулся на невзрачную книжонку, изданную неведомым дальневосточным кооперативом «Культура». Называлась книга: «Источник любви» (психофизиологическое пособие по технологии половой жизни). «Жуткая пошлость и гнусность, — сказал Джига, — волосы дыбом, когда читал. — И, помолчав, добавил: — Золотая книжонка. Надо срочно издать в Москве, пока не опередили. Пока есть спрос».

Никифоров не придал значения этим словам, но через неделю Джига позвал его в свой кабинет, посвятил в план.

У Джиги был дружок — директор типографии. Типография находилась в центре Москвы, фамилия же директора была Алиханян. Типография, естественно, была государственной, но с недавних пор печатала по договорам и кооперативную литературу. Кооператоры сами доставали бумагу. Джига и Алиханян решили бумагу не доставать, а взять… плановую.

Как раз в этом месяце типография по графику должна была печатать сборник какого-то поэта тиражом в двадцать тысяч экземпляров. «Я смотрел вёрстку, — сказал Джига Никифорову, — чудовищная графомания, бессмысленный перевод бумаги. Он там какой-то парторг, что ли, в Союзе писателей, к тому же у него юбилей, а у них на юбилей положено…»

Решили печатать тысячу штук, в выходных данных указать двадцать тысяч, а оставшуюся бумагу тут же пустить на «Источник любви», точь-в-точь повторив дальневосточное издание.

В издательство, выпускающее книгу поэта, было направлено письмо из не то только создающегося, не то уже закрывающегося, одним словом, из мифического кооператива «Книгоноша», председателем которого оказался родственник директора типографии Алиханяна. Кажется, его фамилия была Гуланян. Этот липовый кооператив брался приобрести за наличные невостребованную Книготоргом часть тиража сборника, то есть без малого девятнадцать тысяч экземпляров для «реализации в отдалённых районах Сибири и Крайнего Севера». Издательство, не тешившее себя иллюзиями насчёт популярности поэта, ответило немедленным категорическим согласием. Кооператив «Книгоноша» тут же перевёл деньги на счёт издательства, и таким образом, книга поэта, ещё не будучи напечатанной, уже как бы была распродана в отдалённых районах Сибири и Крайнего Севера.

Набранный же и завёрстанный пятирублёвый «Источник любви» был готов явиться из небытия хоть завтра. У директора имелась специальная, отменно оплачиваемая высокопрофессиональная бригада печатников-договорников. Они брались напечатать, сброшюровать, увязать в пачки весь тираж за ночь. А утром отгрузить.

Такова была в общих чертах суть затеи Джиги.

Осуществить реализацию «Источника любви» Джига предложил Никифорову.

«За мной идея, организация, общее руководство, — сказал Джига. — За Алиханяном техническое обеспечение. За тобой, стало быть, реализация. Мы тут прикинули на компьютере: по бумаге выходит тридцать тысяч экземпляров. По пятёрке за штуку — это сто пятьдесят тысяч рублей. Ну там расчёт с издательством, им ведь уже перевели деньги, печатниками, туда-сюда, сорок тысяч. На реализацию выделяем десять, даром-то, понятно, кто станет продавать? Остаётся сто. По тридцать три на рыло. Уж постарайся. Только учти, продать надо мгновенно, чтобы никто и пасть раскрыть не успел. Где, как — решай, думай. Я на подхвате, обсудим. Не хочешь, боишься, ради Бога, найдём охотников, нет проблем. Надо бы провернуть до пятнадцатого марта. Край. Двадцатого каждого месяца в типографии народный контроль, смотрят, что там с бумагой. Не успеем, придётся ещё и контролю отстёгивать…»

«Успеем! — со злостью перебил Никифоров. — За всё про всё на реализацию десять тысяч, говоришь? Ладно, попробую. Пусть в понедельник печатают. До конца недели продам».

«Вот как? — Джига не ожидал от него такой решительности. — Но ты хоть… расскажи как и что. В таких делах одна голова хорошо, две лучше».

«Конечно», — пообещал Никифоров, вышел из кабинета.

Он понятия не имел, где, как, каким образом продать тираж проклятого «Источника любви». Не сильно волновали его и мифические тридцать три тысячи. Никифоров подумал, что согласился лишь потому, что всю жизнь тайно тосковал по живому самостоятельному делу, не воровато-холуйскому, как ездки в Шереметьево, а настоящему, открытому, где он бы смог себя проявить, и вознаграждение было бы соответствующим.

За Шереметьево его вполне могли оштрафовать, прислать из милиции в «Регистрационную палату» письмо с требованием обсудить его недостойное поведение на общем собрании трудового коллектива. За «Источник любви» Уголовный кодекс РСФСР сулил от трёх до одиннадцати с конфискацией имущества.

«Да возможно ли в этой стране, — устало подумал Никифоров, — нормальное человеческое дело? Или только гнить за две сотни в месяц в конторе? Рубить уголь в шахте, а после смены в душевой занимать очередь на единственный на всех обмылок? Ходить по колено в навозе по ферме, смотреть, как дохнут с голода коровы? А за всё прочее, особенно если и впрямь толковое да на пользу людям — или штраф, или тюрьма, или, если откупишься от властей, ничего не боящаяся мразь с пистолетом: давай-ка, дядя, делись!»

Никифоров согласился потому, что вся его жизнь была сплошным бездействием, бегством от принятия решений и, следовательно, не имела смысла. А Бог создал человека для действия. Поэтому, когда нет возможности совершать действия благие, человек совершает плохие действия. Что, конечно же, не может служить ему оправданием, так как Бог позаботился о том, чтобы возможность совершать благие (добрые, богоугодные) действия существовала до тех пор, пока человек жив. И даже после смерти, если принять во внимание такую вещь, как завещание. Но Никифоров оправданий и не искал. Моральная сторона дела в данный момент его не занимала. Занимала чисто практическая.

Самое удивительное, не успел Никифоров дойти до подлестничного своего кабинетика, в общих чертах он знал, как всё осуществить. И была уверенность, что получится в лучшем виде. И ещё была какая-то смутная тоска, сродни той, которую Хемингуэй называл «тоской предателя». Она как бы просачивалась из отключённой «моральной» части сознания, видимо, там бродили остаточные токи.

Никифоров позвонил Джигиной секретарше, велел узнать номер телефона директора шестнадцатого книжного магазина.

Там директорствовала их с Джигой однокурсница Красновская. Никифоров, впрочем, не был уверен, что у неё прежняя фамилия. Последний раз он виделся с ней семь лет назад. Встретились случайно на улице. У Никифорова только что родилась дочь. Красновская развелась с мужем. Настроения их определённо не совпадали. Красновская дежурно поздравила Никифорова с отцовством. Никифоров высказал утешающее, редко сбывающееся предположение, что развод — не беда, много славных неженатых ребят бродит по белу свету, выглядит она дай бог каждой, так что… «Позвони, — вдруг с нечеловеческой какой-то тоской посмотрела на него Красновская. — Мне ничего не надо, понимаю, жена, ребёнок, просто позвони как-нибудь». — «Да-да, конечно, обязательно», — опешил Никифоров.

Собственно, он вполне мог не звонить.

Если когда-то что-то и было между ним и этой самой Красновской, звонить ей спустя столько лет было совершенно необязательно.

Да и что было-то?

В общаге у кого-то праздновали день рождения. В маленькой комнатке за столом разместилось невообразимое количество людей. Никифоров сидел на койке, зажатый между толстым лысым грузином Резо (на вид ему было лет пятьдесят, и на кого он совершенно не походил, так это на студента. А вот, поди ж ты, был им) и Красновской. Если он что-нибудь брал со стола, потом долго сидел вполоборота, некуда было пристроить плечо. Подняться с койки, выйти из-за стола значило потревожить человек десять. Вот он и сидел, автоматически отжимаясь от Резо (близость с этим «грузинским Ломоносовым», как он сам себя называл, радости не доставляла), автоматически прижимаясь к Красновской (эта близость по крайней мере не была неприятной). Она сидела очень прямо, не пила, не ела, как восточная невеста, помнится, от неё пахло хорошими тонкими духами.

До вынужденного соседства Никифоров как-то не обращал внимания на Красновскую.

Начать с того, что все два курса по окончании занятий в вестибюле её неизменно встречал унылый и скучный, как понедельник, малый, который подавал ей паль-го, или плащ, или ничего (в зависимости от погоды), трепетно принимал её сумку с учебниками и тетрадями. Подобные сцены в хохочущем, расхристанном, дурном институтском вестибюле не могли вызвать ничего, кроме тоски и воинствующего неинтереса. Никифоров долгое время не знал даже, как зовут Красновскую: Наташа, Ира?

Сейчас, дерябнув водяры, решил, что Ира, и так бы к ней и обратился, если бы кто-то не прокричал с другого конца стола: «Наташка! Красновская! Передай селёдку!»

День рождения катился своим чередом.

Никифоров уже и не пытался подняться из-за стола.

Ему неожиданно открылось, что на определённом этапе отношений слова, в сущности, излишни. Что-то, конечно, происходило в комнате: кто-то острил, кто-то задирался, кто-то произносил длинный тупой тост. Но для Никифорова мир странно сузился, как бы переместился в брючное его бедро, прижатое к юбочному бедру Красновской. Слова, вернее, даже не слова, а то, что первичнее слов, для обозначения чего отчасти впоследствии и родились из мычания и рычания слова, как бы перетекало из бедра в бедро, и немое касательное это общение было неизмеримо приятнее, чем если бы они, жуя, говорили друг другу какие-нибудь пошлости. Поэтому, когда застолье завершилось и все потянулись в другую комнату танцевать, Никифоров и Красновская остались тесно сидеть на койке, хотя уже не было ни с её, ни с его стороны соседей. «Не разлепиться?»— ехидно хихикнул кто-то, то ли входя, то ли выходя. Никифоров поднялся, подал руку Красновской. Она заторможенно, как во сне, стиснула его руку. Никифоров подумал, что сегодня редчайший в его жизни день, когда есть и время и место: родители в санатории, сестра с мужем на «даче», точнее, в палатке на шестисоточном участочке, где совместно с другими «дачными» страдальцами они мужественно пытались что-то построить вопреки желанию государства.

Никифоров ещё додумывал эту мысль, а они уже плыли сдвоенными инфузориями в медленном танце в тёмном, перенасыщенном другими сдвоенными инфузориями, пространстве. Ему наконец представилась возможность ощутить Красновскую не неподвижным бедром, а весьма подвижными руками. На ощупь она была очень прямая, стройная и какая-то жёсткая, как из жести. У неё было удлинённое пропорциональное лицо, глядя на которое трудно было распознать, о чём она в данный момент думает: злится, радуется или тоскует? Красновская была бы ничего, если бы не сковывавшая её жестяная жёсткость, не испуганно застывшее то ли от разочарования, то ли от какого-то неверия лицо.

Никифоров вдруг вспомнил, что давненько не видел в вестибюле унылого малого, трепетно принимающего её портфель. Поведение Красновской показалось ему столь же прямым, стройным, жёстким, как она сама. Парня нет. Нужен новый. Где взять? Искать. Вот она и пришла на день рождения в общагу, куда сроду не ходила. Ей нужен парень, который был бы жёстко при ней, как прежний, но ведь так жёстко сразу не скажешь.

Сначала нужно познакомиться поближе. А вот тут-то у неё провал. Не умеет. Нет опыта. Что значит «поближе»? Сразу? Или потом? И вообще надо ли? Или надо непременно?

Никифоров, неожиданно крепко угощённый в темноте Резо чачей из глиняного кувшина, пошатываясь, подал Красновской белый плащик, спустился с ней на улицу, двинулся, обняв её за плечи, к стоянке такси, где в те невозвратные времена, случалось, стояли в ожидании пассажиров свободные машины.

Дальше всё как-то поплыло.

В такси он полез к ней под юбку, но получил жёсткий отпор. Разок, впрочем, они поцеловались. Красновская с тоской смотрела в затылок таксисту, губы были как жестяные. Жили они оба, как выяснилось, на Ленинском проспекте. Никифоров в середине, Красновская в конце. О чём-то, наверное, они говорили, раз она вышла вместе с ним у его дома. Скорее всего она вышла из стыда, что таксист слышит их разговор. «Хорошо», — наверное, сказала она, лишь бы Никифоров заткнулся.

Потом произошёл пьяный провал, потому что очнулся Никифоров в кровати один. В прихожей горел свет, а в ванной шумела вода. Он всё вспомнил и прямо-таки задрожал от вожделения.

Она пришла из ванной почему-то одетая, застёгнутая на все пуговицы и застёжки. Сатанея, исходя похотью, Никифоров раздел её, неподвижно стоящую под его поцелуями, как жестяное изваяние. Обнажённая Красновская действительно напоминала изваяние, но соответствующее блистательному античному канону красоты. Одежда, оказывается, скрывала законченную красоту её тела, сохранявшего, впрочем, несмотря на красоту, непобедимую жёсткость.

«Что… Почему?» — жадно ощупывал её Никифоров. «А я десять лет занималась спортивной гимнастикой, — сказала Красновская, — никакой жизни: сборы, соревнования, тренировки по восемь часов в день, кололи, сволочи, гормонами. Я вообще-то мастер спорта, кандидатом в сборную была. Потом травма, перелом позвоночника. Год в параличе. Вышла — поезд ушёл, уже никому не нужна. Дали инвалидность, платят тридцать рублей в месяц. Ладно, зато ходить могу, только нельзя больше пятидесяти пяти килограммов весить — развалится позвоночник. И лицевые нервы восстановились не полностью, видишь, какая морда неподвижная…»

У Никифорова не осталось сил слушать. Он уложил Красновскую на кровать, брал долго, изощрённо, искусно (по крайней мере, ему так казалось), сосредоточившись на нелепой мысли, что раз ей так не повезло в жизни, пусть хоть сейчас получит истинное, какого никогда не получала, удовольствие. Таким образом, неожиданная случайная близость превратилась для Никифорова в своего рода работу, которую он выполнил, как ему опять-таки тогда показалось, превосходно.

Он заснул, а когда открыл глаза, гадкий серый рассвет сочился в окно, обещая скучный, ненужный день. Красновская — опять одетая, застёгнутая! — стояла у окна, крупно вздрагивая плечами. То был не плач — жутковатые, с перехватом дыхания, рыдания. «Ира! Ты… что? — хриплым неуправляемым голосом спросил Никифоров. Тут же вспомнил, что она не Ира. — То есть Наташа… Я хотел сказать, Наташа…» — вышло совсем безобразно. «Всё нормально, — ответила, не оборачиваясь, Красновская, — Ира мне даже больше нравится. Спи».

Никифоров хотел что-то сказать, но любые его слова только усугубили бы мерзость рассвета наступающего ненужного дня. Он и так сказал достаточно. «Только бы не выпрыгнула из окна…» — подумал Никифоров, отключаясь.

А когда через пару часов проснулся окончательно, Красновской не было.

Никакого продолжения не последовало.

Они кивали друг другу при встречах, иногда даже садились рядом на лекциях. Красновская была аккуратной студенткой… Никифоров брал у неё конспекты.

Вот, собственно, и всё, что было между ними, когда они встретились семь лет назад: разведённая Красновская и счастливый отец Никифоров.

Он мог ей не звонить.

Но позвонил.

И поехал к ней куда-то на автобусе от метро «Юго-Западная», где она жила в однокомнатной квартире, то есть как только может мечтать после развода бездетная женщина. Никифоров сказал Татьяне, что пройдётся по магазинам, поищет для дочки стульчик-коляску, а сам отправился к Красновской, где всё странным образом повторилось, за исключением того, что на сей раз у Никифорова не было уверенности, что он проделал необходимую работу превосходно.

Никифоров стоял у чёрного вечернего окна, тосковал, как только может тосковать любящий муж, отец, изменяющий жене не столько по собственному желанию, сколько из жалости к другой женщине. К тому же оказавшийся не больно лихим любовником. Вероятно, даже если из жалости, получается хорошо, только когда свободен.

Красновская сказала, что муж развёлся с ней главным образом из-за того, что у неё не могло быть детей. «Я предложила ему взять из дома ребёнка, он сказал: вот ещё, брать брошенного ублюдка с бандитскими генами!»

Никифоров понял, что более её этот вопрос не занимает.

Но и тому минуло семь лет.

…Позвонила секретарша Джиги, продиктовала служебный телефон Красновской.

Никифоров набрал и уже через пятнадцать минут маялся в пробке на площади Дзержинского. Сам председатель КГБ, не иначе, отвалил по неотложным делам на длинном чёрном ЗИЛе. А ещё через пятнадцать минут Никифоров, как коня в стойло, запихнув «Волгу» в узкий асфальтовый дворик, поднимался на второй этаж огромного книжного магазина.

Кабинет директора оказался в два раза больше, чем кабинет Джиги. К письменному столу был приставлен специальный столик с компьютером. Красновская сидела за этим столиком, что-то списывала с дисплея.

— Быстро добрался, — поднялась из-за стола.

— Быстро? — удивился Никифоров. — Двадцать минут стоял в пробке на площади Дзержинского.

— Ты на машине? — спросила Красновская. — На своей? Или дорос до служебной?

— Дорос, — усмехнулся Никифоров, — только вот шофёр не положен. Сам себя вожу.

— Ваша палатка теперь что, совместное предприятие? — проницательно осведомилась Красновская. — Если вы все на машинах?

Она не очень изменилась за прошедшие годы, поскольку обречена была всю жизнь весить пятьдесят пять килограммов. Была всё такая же прямая, стройная и, вероятно, жёсткая. Но чтобы убедиться, надо было потрогать. А об этом пока речи не было. Лицо же Красновской, как ни странно, изменилось даже в лучшую сторону. Раньше оно напоминало маску, улыбки давались Красновской с трудом. Сейчас она улыбалась легко и естественно. Лицо её определённо выражало сдержанную радость и некоторый интерес.

— Пока ещё не совместное, — ответил Никифоров, — но, похоже, к этому идёт.

— У меня уже полгода как совместное, — похвалилась Красновская, — прицепились в Мюнхене к книжному магазину «Европа». Они там выделили нам половину секции, другую половину — Габону, я и не знала, что есть такая могучая страна. Все лучшие книжки теперь, конечно, в Мюнхен. Я там в прошлом году два месяца была. Вон, — кивнула на компьютер, — три штуки привезла. И ещё операцию сделала, поправила лицевой нерв. Видишь, какая теперь улыбчивая!

Никифоров вежливо кивал, а сам думал, что отныне все мысли её, все устремления там, в мюнхенском книжном магазине «Европа», где ей выделили секцию напополам с Габоном. Что теперь для неё несчастные советские рубли? Но деваться было некуда. Он коротко изложил Красновской суть дела.

— Дальневосточный кооператив? — уточнила она. — Левый тираж? Сколько, говоришь, тридцать тысяч?

— Брошюра. В пачке сто штук. Всего триста пачек.

— Дальневосточный кооператив? — недоверчиво посмотрела на Никифорова Красновская. — И что вы с Джигой с этого имеете?

— Ты не поверишь, — вздохнул Никифоров, — ни «тойоты», ни видео, ни кассет, ни валюты — ничего! Только родные советские рубли.

Он понимал, что это звучит неубедительно, но не посвящать же было Красновскую, что «Источник любви» (будь он проклят!) их собственное воровское издание.

— Или ты считаешь меня идиоткой, — казалось, каждая лишняя возможность улыбнуться доставляет Красновской истинную радость, — или же этот подонок Джига держит за идиота тебя. Ты ладно. Но чтобы Джига за рубли… Сейчас, когда столько возможностей… Никогда не поверю!

— И тем не менее это так, — обречённо произнёс Никифоров, — по крайней мере для этого тиража. Как говорится, первый блин. Ну а потом…

— Ладно, пусть будет так. В общем-то, — уже не тратила времени на выслушивание его объяснений Красновская, — рубли мне не помешают. Валюты мне самой едва хватает. Компьютеры, одежонка, операцию вот ещё хочу сделать на позвоночник… А у меня девочки-продавщицы, товароведы, бухгалтерия, грузчики на складе… И все смотрят голодными горящими глазами, ждут каких-то умопомрачительных распродаж, командировок в Мюнхен. И считают, что я от них что-то утаиваю. И уже, наверное, пишут на меня… Да. Значит так, товарищ Никифоров, — жестом пригласила Никифорова к компьютеру, заговорила быстро, сухо, как на счётах защёлкала — Тридцать тысяч по пятёрке — сто пятьдесят тысяч. Госцена за реализацию — двадцать пять процентов от проданного по номиналу, то есть тридцать семь тысяч пятьсот. Понимаю, не устраивает, иначе бы ко мне не пришёл. Давай прикинем, чтобы и вам хорошо, и нам необидно. Транспорт. Хотя какой транспорт, триста пачек, одна машина, в крайнем случае на служебной своей перетягаешь, раз ты сам за шофёра. Привезёте в четверг к десяти утра, я велю очистить местечко на складе. Значит, привезли. Что дальше? У меня шесть кассовых аппаратов, двадцать отделов. Триста пачек на двадцать отделов — это по пятнадцать в каждый. Чепуха. Психофизиологическое пособие, со схемами, говоришь?., по технологии половой жизни разойдётся в очередь, в течение часа. Но! — подняла вверх палец. — Придётся провести собрание трудового коллектива, мол, перестройка, гласность, прямые связи, экономическая самостоятельность, социалистическая предприимчивость, вот к нам обратился дальневосточный книгоиздательский кооператив, разовая коммерческая распродажа, ну и так далее. Все внеплановые реализации у нас через запасные кассовые аппараты. То есть в ночь со среды на четверг придётся заменить. Ну и потом, разные непредвиденные обстоятельства, чтобы, значит, если что, сразу деньги в зубы. Считаем. Грузчиков у меня пять. По стольнику на нос — пятьсот. Тридцать продавцов — по сто пятьдесят — четыре с половиной тысячи. Умельцам за замену касс — пятьсот. Шесть кассиров — по сто пятьдесят — девятьсот. В бухгалтерию и товароведам — тысяча. Сколько получается? Семь четыреста. Три — на непредвиденные обстоятельства. Десять четыреста. Ну а… раз ни «тойоты», ни видео, ни кассет… Пятнадцать. Договорились?

— Наташа, побойся бога! — запротестовал Никифоров. — Сама же говоришь, работы на час!

— Нет, это ты побойся бога! — возразила Красновская. — Всего десять процентов вместо двадцати пяти государственных! И деньги в этот же день на блюдечке с гарантией. Где бы ты смог весь тираж сразу и без риска? Не хочешь, нанимай цыган, мальчишек, пусть продают по подземным переходам. Тогда и половины денег не соберёшь. Надо же, десять процентов ему жалко!

Никифоров ещё энергично возражал Красновской, ещё приводил какие-то доводы, что-то говорил, а сам уже ощущал, как неудержимо ширится в душе внезапное глубочайшее равнодушие, если не сказать отвращение к происходящему торгу, становится совершенно очевидной абсолютная ничтожность этого торга пред ликом Господа и Мирозданья. Какое-то вдруг, как обрыв струны, ослабление, вернее, исчезновение воли, нежелание жить испытал Никифоров, чисто русское ощущение, много объясняющее в русском характере и в истории России. А катись оно всё к ебени матери, пропади пропадом, какая к херам разница: десять тысяч, пятнадцать тысяч, да хоть двадцать! Никифорову было всё равно: уступить ли вообще все деньги Красновской, отправиться ли прямо из её кабинета в тюрьму, или взять да огреть эту самую Красновскую тяжеленной книгой по голове…

Сошлись на тринадцати.

«Значит, придётся три тысячи отдать из своих, — без малейшего, впрочем, сожаления тупо констатировал Никифоров, — хороший же я коммерсант!»

Он вдруг увидел себя, тоскующего в кабинете Красновской, как бы сверху, как если бы парил под потолком, так по неизвестно чьим свидетельствам лежащий в гробу наблюдает за происходящим у гроба, то есть за собственными похоронами.

Никифорову сделалось невыносимо стыдно. Не столько за себя, стоящего перед Красновской (хотя и за себя тоже!), сколько… вообще стыдно. За украденную бумагу. За подпольное печатание какой-то похабщины. За тридцать тысяч, которые он ещё не получил, но которые уже были ему отвратительны, были ему не нужны.

Никифоров понимал, что Красновская ни в коем случае не должна догадаться. Чего так называемый деловой человек не может себе позволить, так это именно стыдиться. Грош цена деловому человеку, если он стыдится! Никифоров изо всех сил делал вид, что не стыдится, и одновременно стыдился, и ненавидел «дело», которого приходится стыдиться, и клялся, что это первое и последнее в его жизни подобное дело, но при этом же и думал вяло и отстранённо: а какая, в сущности, разница, что здесь такого, все так поступают, идёт развал, страна под литерами СССР загибается, а Россия, так та уничтожена в семнадцатом году, и нет никаких надежд…

Делать вид с каждым мгновением становилось труднее. Чтобы сменить пластинку, Никифоров приблизился к Красновской, благо она поднялась из-за компьютера, приобнял её:

— Ну, Наташенька… — почувствовал, что она не торопится подаваться навстречу.

— Да нет… — снисходительно похлопала она его по руке. — Сейчас это уже необязательно. Я… вполне…

Красновская по-прежнему была прямая и жёсткая, вот только не было в глазах прежней тоски. Жалость, которую некогда испытывал к ней Никифоров, была в данный момент совершенно неуместна. К сильной, уверенной в себе Красновской надлежало испытывать иные чувства.

Никифоров опустил руки, и тут же Красновская порывисто и упруго, как, должно быть, когда-то к гимнастическому снаряду, скажем, к бревну или перекладине, приникла к нему, поцеловала.

— У тебя всё в порядке? — вдруг спросила она.

— Да, — растерялся Никифоров. — А… что?

— Какой-то у тебя сегодня пропащий вид. Но может быть, мне показалось. Только ведь, когда кажется, что-то, значит, есть, ведь так?

— Не знаю, — пожал плечами Никифоров, — наверное.

Это было за два дня до его поездки в Шереметьево.

12

— Папа, — спросила Маша, когда он вернулся вечером домой, — а почему ты не хочешь с нами в Америку?

— Не говори глупостей, Маша! — выглянула из кухни Татьяна. — Будешь ужинать? — искательно поинтересовалась у Никифорова.

Униженный её тон не понравился Никифорову. Он знал, что она решила бесповоротно. Но что пыталась при этом подленько сгладить, придать происходящему житейский вид, попросту говоря, подольститься к Никифорову, ведь если что и было в его силах, так это единственно отравить ей оставшиеся дни (недели, месяцы?), свидетельствовало о её изначальной мелкой порочности, выгадливой примитивности, абсолютной моральной деградации, гаденькой такой предприимчивости, когда в угоду поставленной цели всё человеческое побоку. «Как будто я раньше этого не знал», — подумал Никифоров. Знать-то знал, да только… всё равно любил. Ещё он подумал, что, захоти сейчас, она будет безропотно спать с ним каждую ночь до самого отъезда, а не как раньше: раз в неделю после долгих уговоров. Но легче от этого не стало.

— Буду ужинать, — сказал он.

— Я тебе сделаю бутерброд с чёрной икрой, — обрадовалась Татьяна. — Хочешь виски? Баночного пивка? Холодненькое…

— Мама! — счастливо понеслась в кухню Маша. — Папа поедет с нами в Америку, он уже собрал чемодан!

— Чемодан? Какой чемодан? — бережно прижимая к груди купленные на Филины доллары в «Берёзке» банки с пивом, Татьяна вышла в прихожую. — Господи, какая страсть! Как гроб. Где ты взял? Неужели ещё делают такие?

Чемоданчик действительно был не самый современный. До боли советский, строго прямоугольный, фибровый, с твёрдыми пластмассовыми уголками, узенькими железными язычками замков, с обшитой дерматином ручкой на железных перекладинах. Никифоров с трудом отыскал его за стеллажами. Полгода назад Джиге пришла идея изготовить эротический календарь на фоне предметов быта сталинских времён. Тогда-то и появились в конторе устрашающего вида чёрное кожаное гебитское пальто с накладными карманами, широченный, как аккордеон в наивысшем растяге, с полированными боковинами радиоприёмник «Мир», семь томов собрания сочинений Сталина, «Книга о вкусной и здоровой пище», габардиновый синий партийный плащ, хрустальная сахарница, куда влетал килограмм песку, этот самый чемодан, высокая настольная лампа под зелёным стеклом, кое-что по мелочи. Были заимствованы для съёмок и никифоровские — завода имени Кагановича — часы. Чемодан, помнится, украсил лист с августом, отпускным месяцем. Обнажённая девица в интернационалистской кепке с широкой тульёй, с кожаным командирским ремнём на мощных бёдрах, словно набегающую морскую волну пробовала ногой воздух в мелкоклетчатом нутре распахнутого чемодана.

— Делают, отчего не делать-то? — пожал плечами Никифоров.

— А что в нём? — насторожилась Татьяна.

— Так, — беззаботно махнул рукой Никифоров, — по работе, не тащить же в руках.

…С приездом проклятого Фили всё вылетело из головы.

А что не вылетело — потеряло смысл.

Поэтому Никифоров очень удивился, когда в его кабинете в «Регистрационной палате» вдруг зазвонил телефон.

— Ну ты даёшь! — с обидой сказала Красновская. — Хоть бы пришёл посмотрел, как торговали. Сорок минут, и все дела. Сейчас четыре. В пять у меня совещание в Книготорге. Если не успеешь до пяти, возьмёшь у секретарши, я упаковала в две пачки под книги. Можешь не пересчитывать, там ровно.

— А чёрт! — спохватился Никифоров. — Извини, совсем забыл, из головы вон! Сегодня у нас что? Четверг… Ну как, всё нормально?

— Забыл? — тихо переспросила Красновская. — Забыл про… сто тридцать семь кусков? И после этого будешь мне говорить, что ни видео, ни кассет, ни валюты? Ладно, будь здоров, Никифоров, продолжай в том же духе! — бросила трубку.

Некоторое время Никифоров тупо слушал гудки. Он действительно забыл. Потом позвонил домой Джиге, который якобы болел. Того не было. Не было на месте и Алиханяна, директора типографии. «Сволочи, — равнодушно подумал Никифоров, — прячетесь, вот сволочи! Не такие, значит, вы и храбрые. Значит, если что: мы ничего не знаем, какие книги, какие деньги, всё он, он!»

Их поведение, впрочем, не сильно удивляло Никифорова. Как не удивляло его сейчас и поведение Краснове кой, вырвавшей, в сущности, ни за что лишние три тысячи и при этом ещё обидевшейся. Как иначе вести себя в сошедшей с круга стране, в которую можно прилететь из Америки после двенадцатилетнего отсутствия и отобрать у живущего в ней человека жену в придачу с дочерью, как нечто никому не принадлежащее, эдакие живые неликвиды при прогорающем семейном социалистическом предприятии?

«Но почему именно я в повсеместном проигрыше? — подумал Никифоров. — Мне — на три тысячи меньше. Меня, если что, в тюрьму? У меня — жену и дочь?» Мысль была подобна кукушонку в гнезде. Она росла, набиралась сил, выпихивала специальным крюком на хвосте вон все прочие мысли.

Полчаса, наверное, Никифоров просидел за письменным столом в полнейшем оцепенении.

Рассчитано опомнился, когда застать на месте Красновскую было уже весьма проблематично, а именно без пятнадцати пять.

Приехал в магазин в начале шестого. Секретарша говорила по телефону. На подоконнике сидел могучий малый милицейско-уголовного вида, ухмыляясь, смотрел на Никифорова.

— Моя фамилия Никифоров, — злобно шагнул в приёмную Никифоров, — мне Наташа Красновская должна была кое-что оставить… — понимающе подмигнул малому. Вдруг показалось, что погибнуть в схватке с рэкетиром или милиционером не такой уж плохой выход. Во всяком случае, достаточно романтический, возносящий над повседневностью, в которой для Никифорова не осталось ничего, кроме тоски, ужаса и разочарований.

— Да-да, — оторвалась от телефона секретарша, — там в углу, возьмите.

В углу рядом с совком и шваброй лежали две упакованные в бежевую бумагу, перевязанные шпагатом, пачки, неотличимые по виду от книжных, снабжённых даже и этикетками: «Марксизм-ленинизм и перестройка. Идеологическая политика КПСС на современном этапе. Сборник статей. Москва, Политиздат, 16 шт.».

«Сто тридцать семь тысяч прямо вот так, — удивился Никифоров, — на полу, на виду…»

Секретарша продолжала говорить по телефону о турецких сапогах за двести пятьдесят. Малый зевал, поглядывая на часы.

Никифоров взял пачки, вышел.

По лестнице поднимались и спускались люди. Никто не обращал на него внимания. «Будь у неё чувство юмора, — подумал Никифоров про Красновскую, усаживаясь в машину, — в пачках должны быть именно книги под этим названием, а не деньги». Но он точно знал, что деньги. Что ещё можно презрительно увязать в пачки, оставить в углу приёмной под шваброй, как хлам? Только легко доставшиеся, воровские деньги, на которые к тому же почти ничего и не купить. У Красновской было чувство юмора, но суровое, в духе неподкупного римлянина Катона, или фонвизинского Правдина. Если бы только она сама не погрела на этом руки.

Никифоров вернулся в «Регистрационную палату». Ещё раз позвонил Джиге.

Глухо.

Никифорову стало жаль своего лучшего друга, готовящегося стать народным избранником уже то ли в Моссовете, то ли в Верховном Совете России. Джига принимал бесчестье, немыслимое даже среди бандитов, проворачивающих совместное дело. Впрочем, вряд ли он представлял себе, что такое бесчестье. А если и представлял, оно нисколько его не тяготило.

Можно было оставить деньги в кабинете, но по конторе допоздна слонялись порнографическо-наркоманические девицы. Не верил Никифоров и в неподкупность ведающего ключами от кабинетов, заступающего в восемь, сторожа, отставного бериевца, изгнанного сначала из ВОХР с мясокомбината, а затем и из ресторанных швейцаров. Верил, что сторож по ночам шарит в столах, тащит по мелочи. Можно было в электронном суперсейфе у Дерека, но содержимое сейфа Дерека наверняка по ночам же, с помощью того же сторожа, проверяло КГБ.

Никифоров решил отвезти деньги домой, а утром снова привезти за вычетом своей доли в контору. В конце концов полежали же они в пыльном углу под шваброй, отчего им не прокатиться с народом в метро? Это были самые настоящие, украденные у народа народные деньги, которыми народ оплатил странное своё желание в отсутствие продовольствия побольше знать о технологии половой жизни.

В переполненном вечернем вагоне метро, вглядываясь в бледные, измождённые лица, Никифоров с трудом мог поверить, что всех этих покачивающихся от усталости, от водки, настоявшихся в очередях, ссутулившихся, с погасшими глазами мужчин и женщин могут всерьёз занимать проблемы половой жизни. Столь значительный интерес к технологии этого дела мог означать, что народ готовится к возрождению, накапливает силы. Или что I окончательно опустился, никогда больше не поднимется. Или ровным счётом ничего не означать, так как, пока 5 жив человек, до тех пор ему хочется есть, пить, вести половую жизнь.

Чемодан Никифорова был как родной в вагоне среди авосек, обшарпанных и новых с какими-то нелепыми, вроде: «Поп-центр „Садко“», «Агентство Интерфакт», «Москва — Париж», «Дима Маликов», «Саша Айвазов» (кто они?) надписями сумок, рюкзаков, брезентовых мешков, едущих до «Щёлковской», до автовокзала продуктовых «десантников».

Никифоров спохватился, что ничего-то сегодня не купил домой, разбежался с чемоданом в гастроном возле метро, но там вонь, пустые фиолетовые прилавки, единственная очередь за мороженой рыбой, которую мясник (или рыбник?) откалывал топором от чёрной глыбы, полемизируя с покупателями относительно веса льда.

Но тут же вспомнил про Филю, про то, что ожидает его дома, почувствовал, как слабеют ноги, мутится разум, руки не держат больше проклятый чемодан. Отчаянье сменила неисполнимая, но такая сильная, что уже как бы и исполнимая, переходящая в уверенность, надежда, что он приедет домой, а там Татьяна, Маша и нет никакого Фили, нет Америки, всё это сон, кошмар, дрянная какая-то шутка. И чем неопровержимее было, что этого быть не может, тем упрямее, вопреки здравому смыслу, Никифоров уверял себя: может! Это было всё равно, что верить: прыгнешь с балкона десятого этажа и не разобьёшься вдребезги об асфальт, а полетишь яко птица, вернёшься домой, а полуторакомнатная дрянная твоя квартира превратилась в трёхкомнатную партийную с двумя ваннами и туалетами, проснёшься в одно прекрасное утро, а продовольственная программа, оказывается, уже выполнена, магазины ломятся, а к вечеру, глядишь, и коммунизм настал: государство отмерло, деньги за ненадобностью и по причине полнейшего изобилия отменены, от каждого по способностям, каждому по потребностям. «Надо не надеяться на чудо, — скучно и безнадёжно подумал Никифоров, — а что-то делать!» Но он не знал, что делать, вернее, знал, что делать нечего, а потому продолжал, как подавляющее большинство русских людей, надеяться на чудо. И получил его.

Какой-то не то гул, не то общий вздох прокатился по вагону. Вдруг оказалось, что в переполненном, где люди как сельди в бочке, вагоне полно места, так быстро и свободно очистился угол вагона, где не осталось не только сидящих, но и стоящих. Осталась одна багроволицая, распространяющая сильнейший запах перегара, особа, по одежде женщина, которая, прохрипев: «Ох, б… не могу терпеть… твою мать!», подобрала полы пальто, тяжело опустилась на корточки и, оттянув как тетиву лука рукой спущенные рейтузы и трусы, извергла на пол… даже не струю, а какой-то шумный поток, селевую лавину. «Мама! Меня сейчас вырвет!» — раздался задавленный детский голос. Общий вздох перерос в вопль ужаса и протеста, но был перекрыт хрипло-похабным: «А идите вы все на х…! Что я виновата, что в Москве сортиров нет!» Поезд вырвался из туннеля, остановился, двери распахнулись. В пустом вагоне задержалась завершившая оправку особа, да какой-то то ли мёртво-пьяный, то ли мёртво-спящий, то ли просто мёртвый, скрючившийся на сиденье тип с густо татуированными руками.

Ожидая вместе с возмущённо гудящими людьми следующий поезд, Никифоров подумал, что «чудо», случившееся в вагоне, в сущности, есть быстрый и недвусмысленный ответ на его молитву о чуде. Никифорову как бы было наглядно продемонстрировано, что есть деньги внутри его чемодана, что есть он сам, что есть его жизнь. Какова всему этому цена.

Да, да, была молитва.

В недавно отреставрированной церкви неподалёку от «Регистрационной палаты», в переулке между пустым гастрономом и переполненным метро. Атеист Никифоров мышью юркнул туда с чемоданом вслед за верующей горбатой бабушкой в вытертом до подкладки плюшевом жакете. На входе бабушка разжала ладонь с медью, чтобы бросить в чашу для пожертвований. Никифоров ловко выхватил из бумажника десятку: «За нас обоих, бабушка!» — «Спасибо, сынок, да благословит тебя Господь!» — перекрестилась бабушка. Ободрённый, как бы уже приобщившийся к тысячелетней народной вере, Никифоров устремился вперёд, в приглушённый золотистый свечечно-иконный свет навстречу выпевающим что-то красивое и бессильное голосам.

Он оказался в церкви после разговора с Дереком.

…Никифоров как раз запирал свой кабинет, поставив у двери чемодан, когда на лестнице показался Дерек. Ещё не видя Дерека, Никифоров ощутил за спиной благоухание качественно иной жизни: сигарет, курить которые было истинным наслаждением, стойкого приятного одеколона, явственно различимого сквозь горящий ароматический табак. То был запах довольства, сытости и богатства. Запах жизни, шелестящей где-то, как золотой сон. Никифоров наконец запер дверь, вырвал со второй попытки ключ из замка, обернулся. Дерек вежливо улыбнулся, показав белые зубы. Лицо его, впрочем, не выражало ничего. Никифоров ожидал, что Дерек проследует вверх или вниз по лестнице, куда-то же он шёл! Как-то не до процветающего, играющего в теннис, плавающего в бассейне, обедающего в изысканных ресторанах, кующего доллары посреди российской нищеты Дерека было сейчас Никифорову. Однако проклятый англо-голландец определённо не спешил.

— Стиль ретро? — одобрительно кивнул Дерек на чемодан. — Опять в моде?

— Что слышно в мире бизнеса, Дерек? — перекрыл тему чемодана Никифоров. — Число совместных предприятий растёт?

— Абсолютно не растёт, — охотно ответил Дерек. — Я только что из Гамбурга, с симпозиума по этим самым совместным предприятиям. Сейчас их полторы тысячи. За последние два месяца не зарегистрировано ни одного нового. К концу года примерно тысяча прекратит существование. Останется пятьсот, но из них только сто тридцать девять дают какую-то прибыль.

Никифоров спросил про совместные предприятия просто так, в общем-то, ему было на них плевать, но, получив столь исчерпывающий ответ, посчитал неловким прекращать беседу.

— Что же так, Дерек?

— Причин много, — сказал Дерек. — Во-первых, приходится давать очень много взяток. Над каждым предприятием, как эти… gad flys[6] вьются партийно-советские чиновники, всем охота получить что-нибудь иностранное, съездить за границу. Причём круг их постоянно расширяется, бизнесмены не успевают везти подарки. Во-вторых, поголовное, хуже чем в Африке, воровство. Нанимают людей, а те растаскивают всё, начиная от компьютеров, кончая скрепками. Там приводили пример. Где-то в… Таракановске, есть такой город? содрали даже синтетические под гобелен обои со стен. В-третьих, полнейшая невозможность наладить хоть какие-нибудь связи: все комплектующие поставки срываются, никакие договора не выполняются, всякие попытки наказать виновных безуспешны. Что ты хочешь, — добавил Дерек после паузы, — поезда не ходят, почта не работает. Меня попросили, я отправил с международного почтамта сверхсрочную телеграмму-метеорит, то есть «молнию», заплатил семнадцать долларов с полтиной, сказали, получат в Воронеже через час, в тот день не было телефонной связи, потом наладили, я звонил, прошло пять дней, до сих пор не получили. И доллары не хотят возвращать! — рассмеялся Дерек, как будто ему доставляло удовольствие, что дела в стране из рук вон, что братья-бизнесмены терпят здесь убытки. — В-четвёртых, ваши рабочие разучились работать. Если только можно разучиться тому, чего они никогда не умели. Советская власть-то на восьмой десяток пошла…

— А… чему ты радуешься, Дерек? — с подозрением посмотрел на него Никифоров.

— Не тому, что вы разваливаетесь, — правильно понял его вопрос Дерек, — и не тому, что мы несём убытки. Это всё относительно. Я радуюсь всего лишь тому, что оказался хорошим пророком. Я зачитал на симпозиуме статью, которую опубликовал в одной английской газете два года назад, когда только началась эта возня с совместными предприятиями.

— Что же это за статья?

— Статья? Ну… Название, если перевести с английского, звучит примерно так: «Советский Союз — территория, лежащая по ту сторону бизнеса».

— По ту? — удивился Никифоров. — По какую это по ту?

— А по ту, — ответил Дерек, — по какую никакой бизнес невозможен.

— А что же тогда возможно?

— А только грабёж и воровство. Советский Союз — территория, лежащая по сторону грабежа и воровства. Я правильно выразился по-русски?

— Не совсем, — сказал Никифоров, — но смысл ясен.

Он чувствовал, что Дерек втягивает его в очередной бессмысленный разговор, цель которого унижение и поношение несчастной России, а заодно и Никифорова как русского. Какой-то он был интеллектуальный извращенец, этот Дерек. Мало того, что зарабатывал здесь большие деньги, так ему ещё непременно надо было унижать и поносить Россию, и ладно бы перед немцами на неведомом гамбургском симпозиуме, так в России же, перед русским Никифоровым!

Никифорову бы уйти, послать Дерека куда подальше, но он обречённо стоял, так как тайно, в глубине души под слоем искреннего несогласия, негодования жило в нём безоговорочное, полнейшее согласие со всем, что говорил Дерек. Никифоров мог бы бесконечно развить, дополнить, подкрепить неисчислимыми примерами каждую его мысль. Дерек всё-таки постигал Россию умозрительно. Никифорову не надо было ничего постигать. Он всё знал от рождения. Он подумал, что сам, даже в большей степени, чем Дерек, интеллектуальный извращенец. Дерек зарабатывал деньги и ненавидел страну, где зарабатывал деньги. Но это была для него чужая страна. Никифоров, не считая сегодняшнего чемодана, никаких денег не зарабатывал. Страну же, не чужую, в отличие от Дерека, а свою! ненавидел и страдал от того, что ненавидит. Это было чудовищно: ненавидеть родную страну, но как заставить себя полюбить кнут, тебя же хлещущий, цепь, тебя же сковывающую?

— Допустим, Дерек, — спокойно продолжил он мучительный и странно желанный именно благодаря мучительству разговор. — Но зачем они тогда здесь, эти полторы тысячи совместных предприятий?

— А по глупости, — сказал Дерек, — им здесь ничего не светит, пока они не усвоят главного закона бизнеса в Советском Союзе, то есть бизнеса по ту сторону бизнеса.

— Надо думать, — усмехнулся Никифоров, — что этот закон открыл ты?

— Да. И горжусь этим, — сказал Дерек. — Закон произвёл настоящую сенсацию на симпозиуме. Он звучит примерно так: «Единственный путь добиться делового успеха в Советском Союзе — дать им возможность обворовать, ограбить себя в малом, чтобы не упустить свою возможность обворовать, ограбить их в большом!»

— Какое счастье, — вздохнул Никифоров, — что только сто тридцать девять совместных предприятий из полутора тысяч дают прибыль.

— Счастье? — задумчиво посмотрел на него Дерек. — Я бы не сказал. Может быть, для западной стороны это и счастье, а для вас… — покачал головой. — В основном это совместные предприятия по захоронению радиоактивных отходов. Они при участии ваших местных властей арендуют землю где-нибудь в глубинке, скажем, в Кировской области. Якобы под строительство современной молочной фермы. Затем под видом оборудования уже при помощи ваших посреднических кооперативов завозят контейнеры, зарывают, дают местным вождям взятки: подержанные машины, компьютеры, видео, что только те пожелают и… ликвидируют предприятие с выплатой местным властям неустойки и непременным последующим уничтожением документации. Не вышло с фермой, болотистая почва не держит фундамент. Ошиблись, бывает. И всё. Никаких следов. Кто будет в глухой деревне измерять уровень радиации? Там и приборов-то таких нет. Ну а люди… Раньше от водки помирали, теперь будут от радиации, от рака. Да и не очень много осталось там людей. С какой-то же целью ваши правители разорили эти земли? Это самый прибыльный сейчас бизнес с вашей страной.

— А информацию им поставляешь ты?

— Я неожиданно сделался чуть ли не монопольным держателем такого рода информации, — ответил Дерек. — Помещаю за валюту соответствующие объявления в районных, отраслевых газетах. Ты не поверишь, засыпают телеграммами, готовы закопать у себя что угодно. Эти ваши местные руководители — странные люди… — понизил голос Дерек, словно выдавал Никифорову страшную тайну, — у меня такое ощущение, что они ненавидят свою страну, свой народ даже сильнее, чем мы вас на Западе. Эх, надо было им дать поуправлять ещё лет десять без всяких выборов и гласности! Они бы свели всё на нет получше ядерного удара!

— За что же вы нас на Западе так ненавидите? — прерывающимся от бешенства голосом поинтересовался Никифоров. — За то, что задарма зарываете у нас свои радиоактивные отходы?

— Этому была посвящена вторая часть моего выступления на симпозиуме, — сказал Дерек. — Я не рекомендовал представителям фирм поставлять в вашу страну оборудование, с помощью которого можно реально наладить выпуск товаров широкого потребления. Наличие в стране большого количества товаров цивилизует страну, поднимает уровень материальной культуры, а как следствие, и духовной. Но какая цивилизованная страна позволит зарывать у себя радиоактивные отходы? А в Европе скопилось столько отходов, которые необходимо зарыть где-нибудь подальше. Раньше зарывали в Африке, но негры больше не хотят. Я высказал мысль, что сначала необходимо полностью очистить Европу от радиоактивных отходов, а уж потом решать: давать или не давать вам товары?. Везти, везти к вам отходы. Но кричать при этом об общечеловеческих ценностях, благотворительности, милосердии, старом мудром докторе Хаммере. В дом престарелых — инвалидное кресло. В какую-нибудь протекающую больницу — коробку лекарств. В родильный дом — упаковку одноразовых шприцев. Практически ничего не стоит, а шуму много. И долбить, долбить об этом по радио, по телевидению… Кстати, насчёт одноразовых шприцев. Как вы терпите это издевательство? Есть такая страна Португалия. Они тоже сами не делали. Так вот, как-то раз в одну какую-то их больницу вовремя не завезли. И что-то там случилось. Сразу шум на всю страну: в парламенте, в газетах, министра здравоохранения чуть ли не под суд, на больницу колоссальный штраф… Португалия не бог весть какая страна, но чтобы наладить у себя выпуск этих самых шприцев, завалить ими не только свою страну, но всю Европу, сейчас и Голландия у них покупает, потому что самые дешёвые, им потребовалось всего два месяца! А ваше правительство…

— Дерек, зачем ты мне всё это говоришь? — тихо перебил Никифоров.

— Чтобы объяснить, за что на Западе ненавидят Россию.

— Ты не объяснил.

— Потому что ты перебиваешь. Я ведь думаю частично на английском, частично на голландском. Ещё лезут какие-то немецкие слова, — пожаловался Дерек. — И всё это приходится мысленно переводить на русский и только потом произносить. Ты перебиваешь, мне трудно сосредоточиться.

Никифоров вдруг представил себе, что ответил бы ему Дерек, если бы он рассказал, что вот прилетел из Америки после двенадцатилетнего отсутствия еврей и хочет забрать у него жену, а заодно и дочь. «Чему ты удивляешься? — равнодушно пожал бы плечами Дерек. — Стало быть, твоя жена представляет для этого еврея определённую ценность. А всё, что у вас представляет хоть какую-то ценность, достаётся либо номенклатурщикам, либо иностранцам, либо евреям как потенциальным иностранцам. А твой еврей уже не потенциальный, а самый настоящий иностранец, да к тому же не бедный, если летает туда-сюда. Ты даже не сможешь набить ему морду, тебя попросту не пропустят в „Метрополь“, „Националь“, „Космос“, где он там остановился? Вы с ним, как индусы, в разных кастах. Он может позволить себе всё. Ты не смеешь даже переступить порог его жилища. У тебя был бы шанс, будь ты бандитом, этим, как его… вымогателем. Но ты не бандит, не номенклатурщик, не иностранец, даже не еврей. У тебя в этой стране шансов нет!»

Так бы ответил Дерек.

Или не так?

Чем пристальнее смотрел Никифоров на Дерека, тем очевиднее становилось ему то, что должно было стать очевидным давно, настолько это было элементарно. Это расставляло по своим местам всё. Оставалась единственная нескладушка, а именно: такому вообще не должно было быть места. Расставление по местам того, чему не должно было быть места, напоминало беседу с духами, трапезу с покойниками, не доставляло ни малейшей радости. Как если бы Никифоров пришёл к врачу за исцелением, а тот сообщил бы по секрету, что загибается точно от такой же болезни и понятия не имеет, как лечиться.

Никифоров в отличие от Дерека думал по-русски и говорил по-русски, но сейчас с трудом заставил себя вникнуть в слова говорящего по-русски же Дерека.

— До тех пор, пока существует Россия, — Дерек так разволновался, что прикурил одну сигарету от другой, — до тех пор в мире не умирает идея, что с человеком можно сделать всё что угодно, то есть идея социализма, круговращения в обществе насилия и терпения, в результате чего человек перестаёт быть человеком в привычном понимании слова. Это своего рода троица, или птица-тройка, как хочешь: Бог-отец — насилие, Бог-сын — терпение, Святой дух — социализм. И до, тех пор, пока существует народ, исповедующий эту веру, пусть даже вопреки своей воле, это ещё страшнее! то есть как бы заражённый народ, до тех пор…

— Дерек, — перебил его Никифоров, — скажи мне, кто была твоя мать, и давай закончим этот разговор.

— Мать? — замер с открытым ртом Дерек. — При чём здесь… мать? И почему… закончим?

— Так кто была твоя мать?

— Собственно, я никогда не видел оснований скрывать, — усмехнулся Дерек. — Она русская. Они познакомились с отцом в Германии на подземном заводе. Она умерла, когда мне было двенадцать лет. Но как ты… почувствовал во мне родственную славянскую душу? Потому что я хорошо говорю по-русски? И почему ты сказал про мать «была»?

— Откуда она родом, Дерек?

— Из-под Невеля, это где-то в Псковской области. Деревня Пески. Хочу съездить посмотреть, да никак не соберусь. Её увезли в Германию в сорок первом, ей было четырнадцать лет.

— А ты сейчас зарываешь там радиоактивные отходы? — спросил Никифоров. — Я сказал «была», потому что если бы твоя мать была жива…

— Псковскую область я пока жалею, — перебил Дерек. Лицо его твердело, ожесточалось буквально на глазах. Россия, русские (кто же ещё?) были виноваты в том, что у Дерека русская мать, что у него развились по этому поводу какие-то комплексы. — Нет никакой славянской души, нет особого пути России. Всё это иррациональная чушь! От рабства, от нищеты! Моё происхождение не имеет никакого значения! Если хочешь знать, я почти забыл русский язык, мне пришлось учить его заново. Я человек другой культуры. Меня ничего не связывает с этой страной. То, что я здесь увидел — отвратительно! Такая страна не имеет права на существование!

— Я сейчас иду в церковь, — вдруг сказал Никифоров, хотя ещё мгновение назад понятия не имел, куда пойдёт, и уж во всяком случае совершенно не намеревался извещать об этом Дерека. Но как одно произнеслось само, так само же произнеслось и другое, не менее удивительное: — Я помолюсь за тебя, Дерек…

Подхватив чемодан, Никифоров выбежал на улицу, на грязный истоптанный весенний снег.

Он не понимал, что с ним.

Почему это он, неверующий, бывший последний раз в церкви сто лет назад с Никсой в грозу, вовсе тогда и не знавший, что это церковь, собрался сейчас в церковь?

И как он будет молиться, если ни разу в жизни не молился, не знает, как молиться?

И можно ли молиться с проклятым чемоданом у ног?

И почему он должен просить Бога за Дерека, когда надо просить за себя, за жену, за дочь?

За себя ладно. За дочь — святое. Но как просить за Татьяну? Чтобы она не уезжала, осталась с ним? Но это невозможно, так как в душе своей она уже предала его. И что значит просить? Чтобы Бог через ОВИР расстроил отъезд? Но прежней жизни у них всё равно не получится. Татьяна будет несчастна, а можно ли просить Бога сделать несчастной пусть даже заблудшую душу? Сделать несчастным другого, чтобы было хорошо тебе? Только ведь и тебе уже хорошо не будет. Значит, надо просить за Татьяну вообще… Что значит «вообще»? Чтобы она была в Америке счастлива с Филей Ратником? Но… Просить Бога за Татьяну, оставляющую его, всё равно что просить Бога за Дерека, изо всех сил вредящего России, всё равно что подставлять правую щёку, когда тебя ударили по левой. За Дерека надо не молиться, а взять да поджечь к чёртовой матери подлую его контору со всеми компьютерами, телексами, факсами и интерфейсами! И «Регистрационная палата» заодно сгорит — не велика беда! А с Татьяной что тогда? Татьяну убить? Или есть какое-то особенное Божье «вообще»? И надо молиться, чтобы Бог просто обратил внимание на Дерека и Татьяну, а дальше… не Никифорова дело? Но какое надо для этого иметь смирение, а Никифоров таким смирением не обладает… Ещё не обладает.

Пошатывающийся, с подозрительным чемоданом у ног, с безумными глазами Никифоров, должно быть, странно выглядел в церкви.

Как если бы его терзали бесы.

И скорее всего моление Никифорова закончилось бы ничем, если бы не сразу две вдруг открывшиеся Никифорову очевидные истины.

Первая, связанная с происхождением Дерека, была сомнительного свойства. Сильнее всего ненавидят Россию сумасшедшие и… сами русские. Те же русские, которые любят Россию, любят не ту, какая есть, а какая была, какой могла бы быть, какой на худой конец должна стать, какая, подобно галлюцинации, существует в их сознании, но не существует в действительности. Та же, что существует в действительности — круглая сирота, дефективная и с очень плохой наследственностью. Её не любит никто. Более того, самим своим убогим существованием она оскорбляет такое возвышенное чувство, как любовь к Родине. Но как может измениться к лучшему то, что никто не любит? Оно может измениться только к худшему. Почему никто об этом не думает?

Вторая открывшаяся Никифорову в этот час очевидная истина заключалась в том, что как несть ни эллина, ни иудея, так нет ни верующего, ни атеиста. Поиски истины в Божьем мире, неистовства как против Бога, так и за Бога, в сущности, бессмысленны. Поиски истины ведут прочь от истины. Мир стоит не на поисках истины (они как раз разрушают, расшатывают мир), а на золотых пылинках добросердечия, скудно рассеянных по душам. Это-то добросердечие в человеке — и есть Бог. Его никогда не будет слишком много. Как никогда оно не исчезнет и совсем.

То было странное ощущение. Никифоров думал предстать пред чем-то высшим, а предстал пред… самим собой, вернее, пред тем в себе, что он умозрительно постиг, но чего в нём могло не оказаться вовсе. Никифоров как бы превратился в чёрную пустоту и одновременно в трепещущее нервическое ухо, вслушивающееся в эту пустоту. И чем пристальнее он вслушивался, чем яростнее уверял себя, что есть, есть! тем неспокойнее ему становилось.

Никифоров почувствовал себя слабым, ничтожным.

Чёрные иконные глаза надвинулись на него. Он уже не вслушивался, а летел сквозь чёрную с золотом, с огоньками свечей, как мотыльками, пустоту, которая не была и не могла быть ответом, а была ожиданием: Никифоров ли чего-то ждал, от него ли ждали? Чёрная пустота светлела, мотыльки исчезали, однако до конца так и не высветлилось. То было одновременное существование света внутри тьмы, или тьмы внутри света, наречённое великим Леонардо да Винчи «сфумато». Никифоров понял, что это есть потёмки души. Собственно, он был готов к этому. Что ещё, кроме потёмок, может быть в душе человека, впервые сознательно забредшего в церковь в тридцать семь лет, да ещё с чемоданом нечестивых денег?

Никифоров вдруг увидел, что все вокруг молятся, что-то беззвучно шепчут. К нему вернулся дар речи. Никифоров откашлялся, воровато посмотрел по сторонам, достал из кармана платок, чтобы окружающие (хоть никому не было до него дела) думали, что он просто вытирает рот, прошептал: «Господи! Пожалей, спаси Россию!»

Никифоров как бы вынырнул из потёмок, обнаружил себя с проклятым чемоданом у ног, с ненужным платком в руках, тупо вперившимся в икону, с которой определённо еврейской наружности Иисус смотрел с сожалеющим презрением, как, должно быть, смотрел бы на него Филя Ратник, случись Никифорову прорваться к нему сквозь строй швейцаров, фарцовщиков, проституток в «Космос» или «Националь».

«Да-да, ты совершенно прав, — расслабленно подумал Никифоров. — За погубленную землю, разрушенную старину, радиоактивно ядовитую новизну, за миллионы досрочно мёртвых, за повальное бесчестье живых не может быть снисхождения. В такую пропасть падают, чтобы навсегда пропасть, а не выкарабкаться. Чтобы другим неповадно. Ты абсолютно прав: иметь семью, человеческие привязанности в такой стране — непозволительная роскошь!»

Никифоров подхватил чемодан, вылетел вон, перебежал улицу, ворвался в вечерний лиловый гастроном, где не было ничего, кроме вони и очереди за чёрной мороженой рыбой, вид которой удивительно точно соответствовал названию: «Рыба угольно-ледяная».

…Никифоров сунулся в ванную помыть руки. Почему-то отсутствовала горячая вода. Мыло плохо мылилось под холодной струёй.

— Сволочи! — вышел из ванной. — Воды горячей нет!

— На двери в подъезде объявление, — на лету отозвалась Татьяна, — авария на нашей районной ТЭЦ.

Она суетилась на кухне, накрывала на стол, как к приходу гостей, всерьёз, видимо, полагая, что сейчас они сядут с Никифоровым, тяпнут виски, баночного пивка, закусят ветчинкой, обсудят детали развода, её предстоящий отъезд, а там, глядишь, позвонят Филе, и Филя подтянется с новой порцией выпивки — старый добрый друг…

Никифоров смотрел на неё, разрумянившуюся у плиты, и думал не о том, как он в ней обманулся (это-то он всегда знал, да и поздно было об этом думать), сколько о том, каким же ничтожеством он был в её глазах, если она вот так сейчас вела себя. Как он сам (через неё?) был обманут в себе.

Только… обманут ли?

Никифоров вернулся в комнату.

Маша сидела на диване, разложив на коленях красочный буклет. Она любила, когда ей читали вслух, слушала с таким вниманием, что Никифорову становилось стыдно за содержание читаемого. Хорошие книги попадались редко.

— Почитай, тут мелко написано, — попросила дочь. Как будто, если было бы напечатано крупно, она бы прочитала сама.

Некоторое время Никифоров задумчиво смотрел в буклет, потом до него дошло, что текст внизу под картинками, как ни странно, русский, что называется буклет: «Откуда берутся дети?»

На первой же картинке были подробно изображены обнажённые мужчина и женщина, стоявшие, взявшись за руки.

«Если ты, незнакомый маленький друг, — в изумлении побежал Никифоров глазами по строчкам, — увидишь маму и папу без одежды, допустим, в спальне или в вашем бассейне, ты несомненно обратишь внимание, что они — особенно ниже пояса — устроены по-разному… Эта штука у папы между ног называется пенис. Пенис — латинское слово, а в анатомии, как и в биологии, в медицине используются латинские термины. „Какой он крохотный, этот пенис!“ — должно быть, удивишься ты. Не спеши удивляться. Папин пенис далеко не всегда такой крохотный и мягкий. Иногда он становится большим и твёрдым, потому что ему предстоит выполнить очень важную работу… Когда мама ходит или просто стоит, трудно что-то увидеть. Но если она ляжет на спину и широко раздвинет ноги…»

— О господи! Что это? — заорал Никифоров, ворвался, потрясая буклетом, на кухню.

— Бред, правда? — засмеялась Татьяна. — Филипп, он… — исподлобья взглянула на Никифорова, — владеет небольшой типографией, так вот они там… печатают. В наших школах тоже собираются вводить половое воспитание. У нас нет машин, чтобы так красиво печатать. Он надеется получить заказ, чтобы, значит, для наших школ, детских садов… На днях подпишет договор с министерством просвещения.

Она стояла убогая, жалкая, неестественная, какая-то вдруг косноязычная. У Никифорова затряслись руки, так любил он её сейчас, так любил её всегда (никогда он в ней не обманывался, всегда любил её такую!), так немыслимо было ему её потерять.

Он швырнул на пол буклет, бросился в комнату, вернулся с чемоданом, судорожно его распахнул, выхватил мнимую книжную пачку, разодрал плотную бежевую бумагу. На кухонный стол, на тарелки, на табуретки, на истоптанный линолеум хлынул дождь купюр.

— Таня, тут сто тридцать семь тысяч. Это… наше. Я заработал. Ты всегда говорила, что мне не дано, а я вот… Вполне законно, не бойся. Таня, я хочу сказать, что…

— Перестань, — прошептала она. — Ты не виноват. Никто не виноват. Ну почему, почему… — завыла в голос, обхватила Никифорова за шею, как будто решила задушить.

Они стояли, обнявшись, задыхаясь, на деньгах, наполнивших вдруг кухню коммунальным, нищим запахом. Запахом очередей, плохой еды, больницы, слёз и тщеты.

Никифоров думал, что, в сущности, ничего ещё не ясно. И в то же время знал, что всё ясно.

Ясно настолько, что он уже видел Шереметьево-II, Татьяну и Машу, испуганно застывших под немигающим вараньим взглядом пограничника, сверяющего их лица с фотографиями на паспорте, себя, рвущего ворот, глотающего слёзы в толпе провожающих. Никифоров не сомневался, что они улетят на закате, когда косые длинные лучи напоминают цветом только что отпечатанные десятирублёвки.

1990


Загрузка...