Псалтериумы возвещают царствие небесное, тимпаны предвещают плоти умерщвление, флейты — плач ради приобщения к вечной радости, кифары радость внушают верным из-за незыблемости вечных благ.
Поэтическая истина, к достижению которой был устремлен романтизм, состояла в синтезе вещественного и искусственного, небесного и земного, звучания — пластики — цвета. Отсюда устойчивая связь этой проблематики с будущим — в грядущем Небесном Иерусалиме, в рамках утопической парадигмы, виделся романтикам будущий синтез искусств. Двумя его основными составляющими являются Поэзия (Логос) и Музыка, причем именно последняя осуществит воссоединение распавшегося в былом единства универсума, т. е. вернет Поэзии утраченное трансцендентное и медиальное качество. Другими словами, посредством музыки человечество вновь обретет истинный Логос, тот самый утерянный мифопоэтический праязык, которого слабые отголоски слышатся в поэзии. Пространственность и визуальность — другая характерная черта Логоса будущего, обретающего, тем самым, «реальность» своего бытия, пластичность, жизненность. Здесь стоит привести цитату из статьи В. Ф. Одоевского, посвященной Девятой симфонии Бетховена:
«Действие, производимое этою симфониею, невыразимо: сначала она поражает, давит вас своею огромностию, как своды исполинского готического здания; еще минута — и этот ужас превращается в тихое, благоговейное чувство; вы всматриваетесь — и с удивлением замечаете, что стены храма сверху дониза покрыты филиграновою работою — что вся эта страшная масса легка, воздушна, полна жизни и грации»1.
Храм в религиозной традиции символизирует предуготовленность тварного мира к принятию благодати, да и любое строение, любой дом, как показал еще М. Элиаде, должно быть одушевленным. В мифопоэтической картине мира романтизма душу и жизнь храма представляет звучащая в нем музыка. Девятая симфония настойчиво репрезентируется как один из важнейших образов-символов романтизма: как звучащий храм музыки и топос коммуникации с Богом. Подобные образы есть и в других его текстах, как и у его эпигонов, например Трилунного (Дм. Струйского).
«Если бы можно было олицетворить думы Бетховена, то они предстали бы перед нами как огромные пирамиды волнующихся звуков со всеми таинственными иероглифами человеческой души».
В цитировавшейся статье Одоевского апофеоз идеи музыки как Града Небесного выражен предельно ярко (ср. также близкий образ в его «Бахе»). Контекст, открываемый интермедиалиями музыки и архитектуры — контекст религиозно-мистический, апокалиптический. Связь город-Град «филигранно» продлевается Одоевским: град > мир > город > храм > храмовая музыка. Старая традиция видеть в образе города историю человечества и его религии (ср. хотя бы у Хильдегарды Бингенской) обретает под пером В. Ф. Одоевского музыкальное звучание (характерное совпадение: аббатиса Хильдегарда также является автором не только книг, в частности, словаря терминов, в которых можно было бы описать мистические видения, но и многочисленных музыкальных композиций). Восприятие музыки Одоевским было слишком визуальным, пластическим. Он слышал ее так ясно, что почти видел, и это видение-слышание было о музыке как Небесном Иерусалиме.
Образ музыки-храма оказывается одним из ключевых для его поэтики. У Гофмана встречается типологически близкий образ, возводимый к «Фаусту» Гете, а через него к античным представлениям. Для интермедиального дискурса Одоевского, однако, более значим христианский образ совершенного города-храма, описанный в Откровении св. Иоанна.
В отличие от западной традиции, настаивающей на образе города, восточная церковь допускает изображение храма в городе или города в виде храма. Существенно то, что Небесный Иерусалим — это место непрерывного богослужения, вечной литургии праведников. При перекодировке этого сюжета в художественный текст закономерно возникает образ звучащего, поющего храма. Апокалиптическому сюжету наследуют все последующие утопии, фантазирующие об идеальных городах-государствах, ср. хотя такую черту небесной архитектуры, как прозрачность и «внутренняя просиянность». Кроме того, необходимо учитывать библейский образ-символ храма, который символизирует Бога, благодать, праведников, весь тварный мир.
Музыкальные обертоны этих апокалиптических образов специфически реализуются в поэтике музыкальных инструментов, описываемых романтизмом в качестве медиаторов между человеком и (музыкальным) бытием. Вне mundi musici музыкальный инструмент репрезентирует музыкальное, равное для романтика мистическому, божественному. Обратно, в музыкальном бытии инструмент представительствует за человека, являясь его переводчиком. Экспансия музыкального в человеческом и человеческого в музыкальном, инструмент являет собой чистый тип медиальности (и даже буквально физически продлевая, по M. Маклюэну, человеческое тело, «срастаясь» с ним). В программных для романтизма «Фантазиях об искусстве» В.-Г. Вакенродера эта мысль выражена при помощи традиционного образа арфы Господней :
«Я смотрю — и не вижу ничего, кроме жалкой паутины числовых соотношений, вещественно выраженных в просверленном дереве, в совокупности струн, сделанных из кишок и медной проволоки. — От этого все становится еще удивительнее, и я верю, что не иначе как незримая арфа Господня присоединяется к нашим звукам и придает человеческой паутине чисел небесную силу».
Те же образы встречаются у Гофмана, Жан-Поля и других «музыкальных» романтиков. В тех же «Фантазиях об искусстве» идея медиальности, «проводимости» музыки через музыкальный инструмент выражена предельно ярко. Восходящая к мистической традиции концепция музыки как звучащей исповеди выявляет философему музыкального инструмента как позволяющего говорить молча, блаженство молча быть поэтом. К исповедальности, этому специфически музыкальному явлению, романтизм был особенно чуток. Отсюда устремленность романтизма к инструментальной, абсолютной музыке, дающей чувство бесконечной вовлеченности человека в музыкальное бытие. Отсюда внимание к инструменту как иному человеческого голоса, человека (в эстетических работах романтиков нередко обсуждается проблема инструмента и человеческого голоса).
При общем взгляде на поэтику музыкального инструмента у Одоевского видна (1) четкая соотнесенность инструмента с персонажем, их своеобразное двойничество, и отсюда способность инструмента к репрезентации его мировоззрения. (2) Инструмент подчеркнуто медиален, осуществляя связь главного героя с другими персонажами. (3) Характерной чертой медиальности, описываемой текстами Одоевского, является ее несовершенство, поврежденность, откуда ведут свое закономерное происхождение (4) тема искалеченности музыкальных инструментов и (5) необходимый утопический контекст. Каждая из (анти)утопий Одоевского соотносится с определенным инструментом, определяя тем самым неповторимый состав оркестра Одоевского: сломанная музыкальная шкатулка, разбитое фортепьяно, мертвый орган, взрывающийся земной шар vs. орган Цецилии, гидрофон, Земля.
В утопии «4338-й год» есть примечательный пассаж: герой, прогуливаясь с дамами по саду, принадлежащему первому министру, останавливается у бассейна с ароматной водой и слышит странные звуки, а приближаясь, видит, что одна из дам играет на неизвестном ему инструменте гидрофоне, составляющем единое целое с бассейном. Образ сада, особенно в утопическом контексте, имеет семантику парадиза и является, тем самым, средоточием утопического государства. В этом же тексте есть описание другого сада, занимающего весь Васильевский остров, в котором Одоевский дает очень четкую характеристику сада как пространственно-временного континуума, как образа мира:
«<…> Этот сад — сокращение всей нашей планеты; исходить его то же, что сделать путешествие вокруг света. Произведения всех стран собраны в том порядке, в каком они существуют на земном шаре. Сверх того, в средине здания, посвященного Кабинету, на самой Неве, устроен огромный бассейн нагреваемый, в котором содержат множество редких рыб и земноводных различных пород; по обеим сторонам находятся залы, наполненные сухими произведениями всех царств природы, расположенными в хронологическом порядке, начиная от допотопных произведений до наших времен».
С большой долей уверенности можно говорить о типологической близости этих двух садов. Сад с гидрофоном принадлежит первому министру и находится «в лучшей части города, близ Пулковой горы, возле знаменитой древней Обсерватории», т. е. соотносится с целым рядом сакральных центров. Его сходство с садом на Васильевском, в котором кроме бассейна есть огромный водомет (ср. огненный водомет в новелле «Цецилия», входящей в «Русские ночи») и который непосредственно примыкает к зданию Кабинета Редкостей, имеющего «вид целого города», чрезвычайно значительно в поэтике этого текста и позволяет говорить о саде с гидрофоном как о сокращении сокращения планеты.
Присутствие в этих садах разнообразных водных источников может быть объяснено, с одной стороны, в рамках поэтики утопии. Отсылая к источникам и рекам воды жизни Эдема, бассейны и фонтаны утопических садов несут семантику креативности, (духовного) возрождения. Другой аспект — мистические и натурфилософские представления о водной стихии.
Связь звука/музыки и воды/влаги/моря, характерная для всех мифопоэтических систем и унаследованная религиозно-мистической традицией, представляется естественной и логичной в системе романтизма: соотносятся две топики, имеющие близкий состав парадигмы. Медиальность — один из элементов, объединяющий эти две парадигмы. Так, например, упоминавшийся Струйский-Трилунный пишет о влечении души к колоссальному, так что «горы, водопады и бездны не имеют уже надобности в красоте форм, чтобы пленять человека», и далее описывает воображаемое произведение, которое восхитило бы более творений Моцарта, представляя собой всего лишь гамму, но такую, которая «начинаясь с высочайшего звука, постепенно восходила бы к своему началу, и час от часу ниже, наконец загудела бы, как в Москве Ивановский колокол, и потом, еще и еще распространяясь, превратилась бы в гул океана».
В этом пассаже характерна манифестация произведения как парадигмы сакрального. Отсюда типичное для романтической эпохи стремление к «естественности», «отприродности» гения и искусства: естественное творение уподобляется божественному творчеству, в то время как надуманность и вычурность — атрибуты того, чье имя Inventor. Наиболее маркированная «ступень» этой гаммы названа «началом» и к ней применен глагол «восходить» вместо правильного «нисходить». Эта ступень представляет собой гул океана. Гамма рассматривается в метафизическом аспекте как парадигма бытия, разворачивающаяся из «празвука» — звучащего гула океана.
Музыкальное понимается как имманентно присущее водному — звучащему атрибутируются качества водной стихии. Очевидно, что «симболон», в котором соединяются эти две взаимодополнительные половинки, коренится в глубинах мифопоэтического сознания (ср. в «Ригведе»: «трижды семь коров источают речь-молоко», а певец призывает себе на помощь «трижды семь струящихся рек»), в глубинной сфере бессознательного. Комплекс представлений о взаимопроникновенности музыки, влаги, души восходит к мифопоэтической идее универсальной жидкости, Алкагеста, текучей мировой души, что имело особое, концептуальное значение для романтиков. Здесь первопричина метафоричности романтического мышления (способности видеть проникновение всего во все), здесь же, в частности, первопричина столь актуализируемых романтиками медиальных свойств музыки.
Возвращаясь к «4338-му году», отметим многозначность соединения в одном образе музыкального инструмента и водного источника (воплощающее столь важное для романтизма сближение звучащего и струящегося) в поэтике Одоевского; его идея музыкального будущего (музыкального дискурса как дискурса будущего) обретает пластическое выражение:
«<…> Одна из дам <…> подошла к бассейну, и в одно мгновение журчание превратилось в прекрасную тихую музыку, таких странных звуков мне еще никогда не случалось слышать; я приблизился к моей даме и с удивлением увидел, что она играла на клавишах, приделанных к бассейну: эти клавиши были соединены с отверстиями, из которых по временам вода падала на хрустальные колокола и производила чудесную гармонию. Иногда вода выбегала быстрою, порывистою струей, и тогда звуки походили на гул разъяренных волн, приведенный в дикую, но правильную гармонию; иногда струи катились спокойно, и тогда как бы из отдаления прилетали величественные, полные аккорды; иногда струи рассыпались мелкими брызгами по звонкому стеклу, и тогда слышно было тихое, мелодическое журчание. Этот инструмент называется гидрофоном; он недавно изобретен здесь и еще не вошел в общее употребление».
Гидрофон у Одоевского фиксирует сакральный центр этого сада (и, следовательно, государства и даже всего мира), представляя собой квинтэссенцию утопического. Он недавно изобретен и потому максимально будущностен. В нем концентрируются элементы поэтики утопического государства: зеркальность и прозрачность, реализующиеся в виде хрустальных элементов и воды, которая часто отгораживает утопические государства от остального мира. Поскольку гидрофон представляет собой фонтан-орган, помещенный в бассейн, он оказывается семиотической моделью утопического государства. Искусство будущего естественно встраивается в систему природы и общества.
Гидрофон принципиально отприроден: музыка рождается не из тишины, а из журчания воды. Музыкальная система культуры будущего вне категорий полифонии или гармонии, она абсолютно изоморфна звучанию морской природы и лишь в соответствующих категориях может быть описана. Это выводит гидрофон за пределы эстетической парадигмы музыкального искусства. Музыка и жизнь в утопическом будущем находятся в самых гармонических отношениях в отличие от настоящего (ср. трагедию Бетховена в новелле Одоевского «Последний квартет Бетховена», входящей в «Русские ночи») или прошлого (ср. трагедию Баха из другой новеллы — «Себастиян Бах»). Музыка окончательно теряет свою связь с сакральной инстанцией и становится самодовлеющим искусством. «Вертикальная» коммуникация (ср. использование колоколов как одной из составляющих в гидрофоне, о колоколах говорит и Бетховен, мечтая о своей утопической метасимфонии) заменяется «горизонтальной», выражением которой является импровизационность музыки будущего.
«Всякий знает степень своего искусства: дурной музыкант не терзает ушей слушателей, а хороший не заставляет себя упрашивать. Впрочем, музыка здесь входит в общее воспитание, как необходимая часть его, и она так же обыкновенна, как чтение или письмо; иногда играют чужую музыку, но всего чаще <…> импровизируют без всякого вызова, когда почувствуют внутреннее к тому расположение».
Музыка как метафизический символ упраздняется, обретая на земле свое означаемое:
«Действие этой музыки, как бы выходившей из недостижимой глубины вод; чудный магический блеск; воздух, пропитанный ароматами; наконец, прекрасная женщина, которая, казалось, плавала в этом чудном слиянии звуков, волн и света, — все это привело меня в такое упоение, что красавица кончила, а я долго еще не мог прийти в себя, что она, если не ошибаюсь, заметила».
Объединяя в себе «музыку и жизнь», гидрофон репрезентирует весь утопический мир, репрезентирует наше будущее. В утопическом 4-м тысячелетии люди смогут обрести рай небесный на земле и покорить стихии мироздания, сохранив гармоничность души, не утрачивая полноты своего духовного строения.
Антиутопии, рассмотренные с этой точки зрения, дают соответственно симметрично отрицательный результат. Трагедия и гибель «Города без имени» в том, что это государство исключило, следуя Платону, из своей жизни искусство. Рассказчик новеллы прозрачно указывает на эту проблему:
«<…> Поэзия — баланс приходно-расходной книги; музыка — однообразная стукотня машин; живопись — черчение моделей. Нечему было подкрепить, возбудить, утешить человека; негде было ему забыться хоть на мгновение. Таинственные источники духа иссякли; какая-то жажда томила, — а люди не знали, как и назвать ее. Общие страдания увеличились».
Отсутствие искусства, и особенно музыки, отлучает эту цивилизацию от духовного и таинственного (а следовательно, лишает будущего, по Шеллингу). Антикреативная цивилизация не случайно лишена имени — она не смогла дать сама себе настоящего подлинного названия, как не смогла назвать (следовательно, понять) томящую их духовную жажду.
Парадоксальная реализация этой тенденции прослеживается в «Городке в табакерке». Одоевский рассматривает в своих антиутопиях разные варианты антиискусства. Табакерка представляет собой вариант антиутопического государства. В Городке в табакерке совмещены признаки города-антиутопии и те черты сказочной структуры, которые могут быть отнесены к утопическому прадискурсу (то, что связано с иным (тридесятым) царством и путешествием к нему). Если бентамиты в «Городе без имени» подменили музыку «однообразной стукотней машин», т. е. возвели в ранг искусства антимузыку, то в «Городке в табакерке» сам сказочный город оказывается механизмом, порождающим псевдомузыку, близкую к «однообразной стукотне» Города без имени.
«Между тем музыка играет да играет; вот все тише да тише, как будто что-то цепляется за каждую нотку, как будто что-то отталкивает один звук от другого».
Ничего не происходит (не «творится») в табакерке с ее скучным не-бытием-а-длением-времени и мишурным (утопическим) блеском. Фактически оба Города — Без имени и В табакерке — уравниваются:
«<…> Целый день играй да играй, а ведь это, Миша, очень, очень скучно. Поверишь ли? Хорошо наше черепаховое небо, хорошо и золотое солнышко и золотые деревья; но мы, бедные, мы насмотрелись на них вдоволь, и все это очень нам надоело; из городка мы ни пяди, а ты можешь себе вообразить, каково целый век, ничего не делая, просидеть в табакерке, и даже в табакерке с музыкою».
Музыка Табакерки предельно далека от святого искусства, озаряющего голову безумца. Она лишена таинственного, непостижимого, невыразимого (и даже солнышко, если его поманить, «с неба сойдет, вкруг руки обойдет и опять поднимется» ), и за жемчужною бахромою в золотом шатре — всего лишь царевна Пружинка, совершающая только два движения: свертывание и развертывание — что лишает какой бы то ни было мифологической глубины сравнение ее со змейкой. Табакерка алгебраична (ее легко разъять, как труп, что Миша и делает) и логистична. Без всякого труда и страдания Миша добрался до сокровенной Пружинки и так же легко получил ответы на все интересующие его вопросы. Характерно, что царевна Пружинка использует в ответе негативную риторику:
«Кабы я валик не толкала, валик бы не вертелся; кабы валик не вертелся, то он за молоточки бы не цеплялся, молоточки бы не стучали; кабы молоточки не стучали, колокольчики бы не звенели; кабы колокольчики не звенели, и музыки бы не было! Зиц-зиц-зиц».
Город, изгнавший искусство, и город, производящий искусство, оказываются равноудалены от подлинного искусства, в котором невозможно отталкивание звуков друг от друга (Одоевский здесь очень точно передает характерную специфику звучания музыкальной шкатулки). В искусстве должна быть страсть и сила, но главное — для романтика — любой звук, наполняясь метафизическим содержанием, должен быть неравным себе, должен быть означающим. А музыка Табакерки — это абсолютно довлеющие себе «голые» ноты. Рискну высказать предположение, что «пластический» образ мальчика-колокольчика в серебряной юбочке родился в воображении Одоевского не без влияния графического изображения нотного знака (d).
Об апофеозе антимузыкальности антиутопии мы можем говорить в связи с новеллой «Последнее самоубийство», ибо музыкальное здесь изгоняется из текста. Повествуя о гибели Земли, текст «Последнего самоубийства» вытесняет музыкальное, исключает возможность его тематизирования. Но в поэтической системе Одоевского, пронизанной музыкальными интуициями, такой текст парадоксально оказывается порождающей структурой, обусловливающей появление «противоположного» текста, «снимающего» негативность предыдущего, — такова новелла «Цецилия».
Новелла выполняет эту функцию по отношению к двум текстам: «Последнему самоубийству» и «Насмешке мертвеца», непосредственным продолжением которого она и является. «Цецилия» изображает совсем иной мир по отношению к тому, который описан в предшествующих текстах:
«А там, за железною решеткою, в храме, посвященном св. Цецилии, все ликовало; лучи заходящего солнца огненным водометом лились на образ покровительницы гармонии, звучали ее золотые органы и, полные любви, звуки радужными кругами разносились по храму: как хотел бы несчастный вглядеться в это сияние, вслушаться в эти звуки, перелить в них душу свою, договорить их недоконченные слова,– но до него доходили лишь неясный отблеск и смешанный отголосок.
Этот отблеск, эти отголоски говорили о чем-то душе его, о чем-то — для чего не находил он слов человеческих.
Он верил, что за голубым отблеском есть сияние, что за неясным отголоском есть гармония; и будет время, мечтал он, — и до меня достигнет сияние Цецилии, и сердце мое изойдет на ее звуки, — отдохнет измученный ум в светлом небе очей ее, и я познаю наслаждение слезами веры выплакать свою душу…»
В этом тексте находит ярчайшее выражение идея звучащего храма как всеобщей гармонии и гармонии как храма. Архитектурный код, пройдя долгий путь, не утратил связи со своим первоисточником — Небесным Градом и Богом и Его благодатью.
Утопия «4338-й год» дает еще один «музыкальный» ключ к сюжетам Одоевского.
«В разных местах сада по временам раздавалась скрытая музыка, которая, однако ж, играла очень тихо, чтобы не мешать разговорам. Охотники садились на резонанс, особо устроенный над невидимым оркестром; меня пригласили сесть туда же, но, с непривычки, мои нервы так раздражились от этого приятного, но слишком сильного сотрясения, что я, не высидев двух минут, соскочил на землю, чему дамы много смеялись».
Источника музыки нет и не может быть, ибо она везде, она заполняет все пространство, и человек может воспринимать ее непосредственно, всем существом. Впрочем, «охотники» могут усилить ее действия, сфокусировав музыкальное звучание, чтобы музыка более интенсивно проникала все человеческое существо. Но это — в будущем. А в настоящем музыкальное пространство ограничено, малодоступно. Оно заперто в храме, или в чьем-то доме, или в чьей-то душе. (С этой точки зрения, сказка «Городок в табакерке» дает грустный символ отгороженности, чуждости музыкального пространства человеку.)
Мотив переливания души в звуки (звучанию приписываются качества водной стихии!) и, vise versa, звуков в душу выражает идею интимной коммуникации души с гармонической сферой, идею непосредственного общения души с иным миром, не требующего ни посредников, ни каких бы то ни было средств выражения. В «Цецилии» его не происходит: сияние и звуки превращаются в отблеск и отголосок, но несчастный персонаж не теряет веру в будущее слияние с гармонией (= веру в спасение). Такая непосредственная коммуникация, наряду с опосредованной инструментальной медиальностью, становится предметом изображения в «Последнем квартете Бетховена» и затем появляется в «Моцарте и Сальери» Пушкина, где наполнение души звуками может быть объяснено как передача дара.
Музыкальное в мировоззренческой и поэтической системе Одоевского не терпит отрицания, негации, оно зыбко и призрачно, как сама утопия. Ориентированное на будущее, на Небесный Иерусалим и Рай, музыкальное утопично, ср. в «Заветной книге» Одоевского, опубликованной в «Урании» за 1826 г., где волшебной музыкой звучат серебряные вереи, когда отпираются небесные врата. В этом образе особенно ясно запечатлевается знаковость музыки как одно из ее основных свойств — музыка как звучание иного (сакрального) мира. Антиутопия Одоевского — это антимузыкальный топос, лишенный, тем самым, духовной связи с «внутренняя своя», земля, разъединенная с небом, человечество, отвернувшееся от Бога (ср. в «Городе без имени» — трансформация искусства и трансформация религии описываются в одном синтагматическом ряду), — топос, отказавшийся от прошлого и (поэтому) лишенный будущего.
Антиутопическая тенденция, осмысляемая как культурный симулякр, вызывает противодействующую креативную реакцию. Логический ход: «Последнее самоубийство» («Насмешка мертвеца») > «Цецилия» — предсказывается еще в «Музыкальной табакерке». Когда Миша дотрагивается до царевны-Пружинки, происходит взрыв-разрушение псевдомузыкального, ложного мира:
«Миша <…> наклонился и прижал ее (царевну Пружинку. — И. Б.) пальчиком — и что же?
В одно мгновение пружинка с силой развилась, валик сильно завертелся, молоточки быстро заиграли дребедень, и вдруг пружинка лопнула. Все умолкло, валик остановился, молоточки попадали, колокольчики свернулись на сторону, солнышко повисло, домики изломались…»
Именно наличие этого персонажа оказывается необходимым для начала творения, события, взрыва. Из создавшегося хаоса открывается возможность становления, структурирования музыки. Знак этого начала — тишина: «все умолкло». В тот самый миг Миша просыпается — побывав на границе бытия и небытия, творчества и не-творчества. Неслучайно здесь, что Миша обсуждает с мальчиком-колокольчиком из музыкального городка свой неудавшийся рисунок, референт которого отсылает к вербальным (папа читает книгу) и музыкальным (мама играет на фортепьяно) сюжетам (ср. риторический пассаж Сальери у Пушкина). Попадая в средоточие порождающего музыкального механизма, Миша оказывается на перекрестье различных дискурсов. И станет ли он Поэтом, зависит лишь от того, вспомнит ли он то, что он уже знает.
В контексте инструментальной темы получает развитие своеобразный метафорический сюжет. В пору сильного юношеского увлечения мистицизмом Одоевский сочинил две сказки, объединенные общим рассказчиком и общей аудиторией: «Новая мифология» и «Музыкальный инструмент», предназначавшиеся для «Московского вестника». Персонажами сказок являются эфириды и кардиады, образы которых восходят к мистической мифологии духа и души. Их описанию и посвящена «Новая мифология». Кардиада — дух, живущий в сердце и определяющий характер человека. Эфириды живут в мечтаниях человеческих, «они неопределенны, как призраки, нет им ни особенного образа, ни особенных свойств». Эфириды проникают собой всё, будь то черта, невзначай проведенная живописцем, или звук, нечаянно сорвавшийся с лиры поэта, или высочайшие образцы искусства (ср. здесь образы рассказчика в «Себастияне Бахе» и художника в «Живописце»). А в период любовного союза эфирида и кардиады человек может пережить состояние высшего вдохновения и творчества.
Вторая сказка, в отличие от первой имеющая сюжет, повествует об Эфириде, летевшем по «бездонной пучине пространства» и вдруг услышавшем чудную гармонию, издаваемую, как выяснилось, Землею. Идея этой музыкальной аналогии восходит, разумеется, к Шеллингу. Земля сравнивается с музыкальным инструментом, а ее звучание — с чарующей гармонией, издаваемой эоловой арфой.
«Ефирид несется на звуки — вдруг взорам его представляется прелестное живое гармоническое орудие — которого ни устройство, ни объятности не в состоянии пересказать язык человеческий; роскошно покоилось оно в голубых слоях воздуха — и само наслаждалось своею гармониею; все песни его сливались в одно прекрасное целое. Музыкальный звучный звон благородных металлов, как струны протянутых чрез все земное пространство, смирялся пред благоговейными гласами человеческими, и равномерное ударение океана разнообразилось стройными гласами <нрзб> ветров <…>
Тогда в стране, на которую ступил Ефирид, было утро, — все люди, мучимые суетами мирскими, выходили из жилищ своих с заботливыми лицами, лепет пустых разговоров мешался с скрыпом повозок, криком домашних животных и заглушал сиротливый гимн какого-то уединенного песнопевца.
Параллельно ее звучание обсуждается как музыкальный текст. Нестройность, хаотичность, суетливость остальных голосов «партитуры» прочитываются как палитра всех звуковых возможностей земли, как ее имплицитная музыкальная потенция, музыкальный интеллигибельный хаос. Аналогичный образ кометы-арфы можно найти и в неоконченном романе Одоевского «Сегелиель».
К моменту написания новелл, вошедших позже в состав «Русских ночей», восторженный пафос Одоевского, открывшего наследие мистической культуры, сменился разочарованием и духовным кризисом. Лейтмотив «Русских ночей», прослеживаемый на всех тематических уровнях, — разобщенность внутреннего и внешнего человека/языка, невозможность коммуникации, экзистенциальная бесприютность человека, что и проявляется в мотиве искалеченного музыкального инструмента. И планетарные мотивы получают уже совсем другое решение. «Последнее самоубийство» завершается взрывом и гибелью земного шара: эолова арфа, давно переставшая издавать чарующую гармонию, прекратила свое существование навеки. В «Сегелиеле», впрочем, это уже предсказывалось в сюжете о прекрасной комете-арфе, которую погубил Люцифер.
Вспомним здесь также разбитое фортепьяно Бетховена и образ мертвого органа в «Бахе». Эти два сюжета объединены общей идеей несостоявшейся коммуникации, знаком которой и являются испорченные инструменты. Одоевский констатирует невозможность осуществления медиальности здесь и сейчас. Полное исчезновение произведений гениального художника в рассказе «Живописец» (включая смытую дождем уличную вывеску), подразумевающее в мистическом контексте смерть эфирида, смерть духа, — наиболее яркое выражение этой тенденции. Истина может быть транслирована лишь одним способом — непосредственно от первоисточника в душу, «внутреннему человеку». Эта идеальная коммуникация выносится Одоевским в утопическое будущее и относится к временам Небесного Иерусалима, ибо Истина не может быть высказана «профанными», неcовершенными средствами выражения. В сущности, в «Себастияне Бахе» именно бесконечное совершенствование органа Албрехтом, стремящимся включить в музыкальное звучание все стихии, оказывается единственным верным, «узким путем» к Невыразимому.