Когда Т-108-й, отсемафорив постам службы наблюдения и связи, миновал Кронштадт и морской собор стал таять в дымке, Гаврилов спустился в кубрик и молча сидел там, дожидаясь, когда его сосед Журков кончит бриться. Журков не торопился, густо намыливал пухлые щеки, кряхтя от удовольствия, тщательно оглядывал лицо, ощупывал выбритые места пальцами.
— В увольнении что главное? — говорил он, обращаясь к своему отражению в небольшом, круглом, как его лицо, зеркале. — Гладко выбриться, надраить бляху и корочки. Ни одна девушка не устоит… У тебя, Гаврилов, знакомые небось на каждой линии Васиного острова есть?
Гаврилов молчал, досадуя на медлительность приятеля, на его благодушную болтовню.
— Мрачный ты кореш, Гаврилов, — не дождавшись ответа, продолжал Журков. — Мрачней тебя на Балтике не найдешь. Разве что адмирал Макаров в Кронштадте… И парень вроде бы свойский, другом считаешься…
— Кончай, Леня, трепаться, — сказал Гаврилов, глядя в иллюминатор. Вдали виднелась полоска берега, можно было разглядеть лес, шпиль какого-то собора. «Наверное, Петергоф уже, — подумал Гаврилов. — Или еще Рамбов» [1].
— Ты, Гаврилов, совсем бешеный стал. — Журков вытер лицо полотенцем и, плеснув на ладонь одеколону, опрокинул все на лицо, громко зафыркал. — Нет, правда, Гаврилов. У всех настроение что надо! В Питере тралец на ремонт ставят. Как-никак с месяц прокантуемся. Тебе бы в первую очередь и радоваться. А ты только ноздри раздуваешь.
Он аккуратно протер бритву, хотел уложить в коробочку, помедлив, спросил:
— Ты бриться будешь?
— Я уже брился, — ответил Гаврилов.
— Да ведь чего я спрашиваю — ты у нас молодой, тебе же брить еще нечего!
Журков надел новенькую белую форменку, аккуратно расправил. Подмигнул сам себе.
— Держитесь, девочки!
Форма сидела на нем ладно, словно пригнанная хорошим портным. Да и сам он был ладный, крепкий.
— Пойдем, Гаврилов! Ленинград прямо по носу!..
Как только он ушел, Гаврилов быстро открыл свой рундук, достал с самого дна небольшой сверток, развернул осторожно. Тускло блеснул в его руке пистолет. Гаврилов тщательно протер его драной тельняшкой. Вынул обойму. Сосчитал патроны, хотя хорошо знал, что их всего три. И пистолет, и эти три патрона к нему он приобрел несколько месяцев назад в Таллине на базаре за четыреста рублей. Деньги он копил долго, откладывая от своего небогатого матросского довольствия, не тратил ни на что другое…
Гаврилов вставил обойму на место, прикинул пистолет на ладони, словно хотел узнать, много ли в нем весу. Кто-то гулко затопал по трапу, спускаясь вниз. Гаврилов поспешно сунул пистолет в карман. Наклонился над рундуком. Но шаги протопали мимо, и он опять достал пистолет и поднял на уровень глаза, словно прицеливался в кого-то. Лицо его стало жестким и даже каким-то отрешенным, но рука, сжимавшая рукоять, задрожала. По трапу опять затопали, и Гаврилов снова спрятал пистолет. Оружие тянуло карман, пришлось потуже затянуть ремень. Он постоял еще несколько минут, задумчиво глядя в иллюминатор, и поднялся на палубу.
Ленинград был совсем рядом. Вцепившись в леер, волнуясь, вглядывался Гаврилов вперед, туда, откуда надвигался огромный город. Тральщик вдруг словно уменьшился в размерах, потерялся. Вот город уже охватил залив полукольцом, и Гаврилов судорожно вертел головой, стараясь увидеть все сразу, ничего не пропустить в открывшейся ему панораме. Уже четыре года он был в разлуке с родным городом и совсем не представлял, каким его увидит.
Лес кранов, вытянувших стрелы, возвышался над причалами. Какие-то облупленные, пятнистые корабли, не то стоящие на ремонте, не то уже совсем отслужившие срок, теснились у причальных стенок. И над всем этим портовым хаосом парил вдали вечный Исаакий с серым тусклым куполом.
Гаврилов почувствовал, что подступают слезы, вот- вот прорвутся. Он ни о чем сейчас не думал. Просто смотрел и смотрел и впитывал все, что видит, и это наполняло его счастьем.
Он без труда отыскал серый шпиль Адмиралтейства, Петропавловку. Справа от Исаакия вздымался еще один огромный купол, не купол даже, а каркас, скелет от купола, поврежденного снарядами. Левее от Исаакия был Васильевский остров, но ничего приметного там не виднелось. Глазу не за что было зацепиться.
Когда подошли поближе, он высмотрел колокольню большого собора. Собор этот, вспомнил Гаврилов, стоял рядом с Тучковым мостом — на Съездовской линии… Съездовская и Первая линии… Если идти оттуда по Среднему проспекту, сюда, ближе к заливу, то сначала пройдешь совсем тихие, мощенные булыжником Вторую, и Третью, и Четвертую и Пятую линии. Потом Шестая и Седьмая с аллейкой посредине. Там кинотеатр «Форум», куда Гаврилов часто ходил и один, и с матерью, и с Алькой… Потом Восьмая и Девятая. Здесь грохочут трамваи, шумят машины из открытых окон табачной фабрики Урицкого, здесь «Гастроном», куда он так часто бегал в довоенные времена за маслом и чайной колбасой… А следующая линия — Десятая. Пройти всего один квартал и свернуть налево. Второй дом от угла — большой, черно-серый, мрачный (таких Гаврилов насмотрелся в немецких портах) — дом № 26. «Десятая линия, дом 26, квартира 25, Гавриловой П. Ф.» — писал он на конвертах, посылая письма матери, когда жил летом, до войны, у тетки на даче.
Дом 26, квартира 25. Пятый этаж. Грязноватая темная лестница со двора. Они с матерью всегда ходили черным ходом, хотя имелся и парадный, — не надо было тащиться через всю квартиру длинным-предлинным коридором, заставленным пыльными шкафами. Их комната выходила прямо в кухню. Когда-то она была людской в этой огромной, нескончаемой квартире.
Гаврилову предстояло сегодня, прямо сегодня — ни минуты не медля — пойти на Десятую линию, в дом № 26, подняться по узкой лестнице на пятый этаж, позвонить в эту квартиру. Двери откроет человек, носящий ненавистную фамилию Егупин, спросит: «Вам кого, молодой человек?» Гаврилов молча вытащит пистолет и в упор выстрелит три раза — ведь в обойме всего три патрона.
Гаврилов уже сотни, а может быть, и тысячи раз переживал этот момент. Переживал во всех подробностях. По сути, эти выстрелы были уже формальностью: смертный приговор он вынес Егупину уже давно, но формальность эта была смыслом жизни для Гаврилова все последнее время. С марта 1942, когда его в бессознательном состоянии вывезли из Ленинграда, и по сегодняшний день, 7 августа 1946 года.
…Тральщик уже медленно шел по Неве мимо судов, ремонтирующихся у заводских причальных стенок, мимо плавучих доков и огромных кранов. Вот и последний изгиб реки, а впереди уже видны мост Лейтенанта Шмидта, собор Николы Морского и грязноватое, облезлое здание морского училища.
Когда на палубе построили идущих в увольнение и капитан-лейтенант, прохаживаясь перед строем, сам намытый, начищенный до блеска, франтоватый больше, чем всегда, напутствовал матросов, как надо вести себя в городе, Гаврилову вдруг впервые пришла мысль, что завтра капитан-лейтенант и остальные узнают о том, что он застрелил человека.
Для него самого, уже давно свыкшегося с мыслью об этом, все было ясно. Наказание не страшило Гаврилова. Он просто считал, что должен выполнить свой долг. Должен сделать то, что, кроме него, сделать было уже некому, ибо все, кто знал глубину падения гадины Егупина, погибли, а остальным до него нет дела. Нет дела — в этом Гаврилов был уверен. Нет дела, раз до сих пор живет этот человек на свете, живет и дышит одним воздухом со всеми остальными людьми.
Гаврилов даже не пытался заглянуть в свое будущее. Он разделил свою жизнь надвое мертвой чертой. И если до черты все было рассчитано, взвешено своей подчиненностью главному, то за чертой не было ничего — Гаврилов просто не хотел думать о том, что будет потом. Знал только твердо, что предстанет перед судом и будет наказан, сурово, но дальше суда его мысли не шли. Да и о суде он думал лишь как о возможности там сказать все. Сказать все людям, которые уже не смогут не принять его слова во внимание. Не смогут просто посочувствовать или разгневаться и тут же забыть. Оша вынуждены будут отнестись к его словам всерьез, осмыслить их, вынести по ним свое суждение — ведь эти слова скажет в свое оправдание убийца.
И вот теперь, за десять минут до того, как сойти на берег с палубы тральщика, ставшего за два года родным и близким, сойти прямо на набережную Васильевского острова, где он родился, прожил почти всю свою жизнь и где он сегодня должен застрелить самого ненавистного человека, Гаврилов с внезапно нахлынувшей острой тоской подумал о том, что скажут о его поступке товарищи. Франтоватый матерщинник каплей, любимец всего экипажа, его, Гаврилова, друг Ленька Журков…
«Они же не знают всего, — думал Гаврилов, — ведь пока следствие, суд… Будут считать простым убийцей, еще, чего доброго, грабителем. Каплею дадут взбучку за плохую воспитательную работу, соберется собрание. Обсудят ЧП на тральщике. «Преступление матроса Петра Гаврилова…ж
— Эй, на шкентеле! — Голос капитан-лейтенанта вернул Гаврилова к действительности. — Сон в строю — прямая дорога на гауптвахту! Молодым матросам это следует помнить…
— Ему снятся любимые девушки, — негромко сказал Журков.
— Разговорчики в строю! — повысил голос капитан- лейтенант. И добавил, улыбнувшись: — О своих встречах с любимыми девушками юнга Гаврилов доложит завтра на утренней поверке.
В строю прыснули.
Гаврилов вымученно улыбнулся и ткнул Журкова кулаком в бок. Удар получился злой и, по-видимому, болезненный. Журков оглянулся с недоумением и обидой.
— Помните, в каком мы городе, — наставлял матросов капитан-лейтенант, — еще не все от блокады оправились… Если старушке какой дорогу помочь перейти, поднести что — будьте балтийцами. На барахолку — ни-ни! Девушку в обиду хулиганам не давайте. — Он опять улыбнулся.
С тяжелым сердцем шагнул Гаврилов на трап, соединивший тральщик с гранитной набережной Васильевского острова. Не то чтобы у него убавилось решимости, появился страх или сомнение. Нет. Просто к чувству ненависти, к жажде действовать, раз и навсегда освободиться от гнетущего сознания неисполненного долга присоединилось чувство неясной тоски… Радость, охватившая его в тот момент, когда перед взором открылся родной город, без которого не представлял своей жизни Гаврилов, прошла.
За те четыре года, что прожил он вдалеке от Ленинграда, это была вторая попытка попасть в город и посчитаться с человеком, омерзительнее которого Гаврилов не знал никого.
Первую попытку Гаврилов предпринял глубокой осенью сорок второго года, начав свой путь из пермского села Сива. Это было 15 ноября. А может быть, уже 16. В ночь с 15-го на 16-е. Часов у воспитанников детского дома не было. Они жили по звонку в школе и в детдоме и по солнцу, когда летом целыми днями пропадали в лесу.
Гаврилов дождался, когда смолкли шаги бродившей по коридору ночной дежурной Рахили, и осторожно, чтобы не разбудить других воспитанников, вылез из-под куцего одеяла. Достал маленький узелок, спрятанный под кроватью. Там была печеная картошка и немного сухарей. В течение месяца Гаврилов уносил обеденную пайку хлеба и тайком от всех сушил в лесу на костре.
Одеваться ему было не надо — с вечера он забрался под одеяло в одежде. Впрочем, в холодные осенние ночи многие делали так. Осторожно прошел он между кроватями, ступая на носки, у дверей снял с гвоздя зеленый сиротский бушлат, постоял, прислушался. В коридоре было тихо. Гаврилов вышел, бесшумно прикрыв за собой дверь, прокрался слабо освещенным коридором в темные сени. Здесь он надел бушлат, натянул лямки мешочка на плечи и минуту помедлил, прежде чем снять щеколду с дверей. Ему было не жаль оставлять этот дом. Он не успел еще завести здесь друзей — с ребятами Гаврилов сходился туго, трудно, взрослые же не верили его рассказам о Егупине — он понимал, что не верили, — хотя и слушали сочувственно, и кивали головами, и возмущались. Гаврилов видел, что сочувствие было фальшивым — иначе ведь взрослые должны были бы действовать. Но никто не действовал — все только слушали Гаврилова и успокаивали. «Наверное, принимают за психа», — подумал он однажды. И решил действовать сам.
Егупин мешал Гаврилову жить. В долгие осенние ночи, свернувшись от холода калачиком в постели, лежал Гаврилов без сна, с открытыми глазами и думал об этом страшном человеке. Думал? Нет, не думал — грезил наяву. Ему слышались шаги Егупина под окном, в ущербном месяце мерещились черты егупинского лица. Он представлял, как ходит этот человек в накинутой на плечи бобровой шубе по большой ленинградской квартире, заглядывает в пустые комнаты и думает о новых подлостях. Сколько темных дел он еще совершит?
Сытый, спокойный убийца. И никто не остановит его, никто не отомстит за погибших…
После бессонных ночей Гаврилов ходил хмурый и безучастный ко всему, невпопад отвечал на уроках, раздражался без причины. И так повторялось день за днем, пока он не решил: да, надо действовать самому.
Ему было не жаль покидать детдом. Вот если только Зварыкин, Алька Зварыкин из малышовой группы, который так привязался к Гаврилову и всюду ходил за ним — и в лес, и на реку… Да Верушка, заведующая учебной частью, добрая, ласковая Верушка будет огорчена, узнав, что Гаврилов убежал.
Он осторожно, затаив дыхание, снял засов со щеколды, приоткрыл чуточку дверь и выскользнул в темноту. Морозный воздух заставил Гаврилова съежиться, он почувствовал, что начинает дрожать, заторопился, спотыкаясь о комки замерзшей грязи.
Село лежало во тьме. Лишь в здании военкомата на первом этаже горел свет. Гаврилов поторопился побыстрее пройти улицей — мало ли кто встретится — и только раз оглянулся. С плотины.
Двадцать пять километров до станции Верещагино он одолел к утру. Дорога была пустынной, темной. В лесу Гаврилову стало страшно. Особенно когда шел мимо разрушенного кирпичного дома — в селе рассказывали много историй о грабителях, которые вроде бы скрывались в нем.
Один раз Гаврилову почудился волчий вой. Он долго прислушивался, но вой не повторился. Где-то на полпути, у Черного болота, ему повстречались мужики на телеге. Гаврилов свернул в лес — переждал, пока телега, поскрипывая на ухабах, не проехала.
Уже под утро, когда стало светать, услышал далекий гудок паровоза. Вздохнул с облегчением: «Верещагино. Теперь бы только попасть на поезд». А впереди была еще далекая дорога.
— Чего глазеешь, бродяга! Мотай, мотай отсюда, пока в милицию не сдал.
Гаврилов ушел.
Потом он встретил железнодорожника с чемоданчиком, который не торопясь шел по путям, напевая себе что-то под нос.
— Товарищ, — спросил его Гаврилов, волнуясь, — вы не машинист?
Железнодорожник остановился и улыбнулся.
— Машинист. А ты? Пассажир небось?
— Товарищ, — сказав Гаврилов. — Мне очень в Ленинград надо. Ну очень-очень… Я бы не стал просить… — Он сглотнул комок, подступивший к горлу, и почувствовал, что вот-вот заплачет, но не заплакал.
— В Ленинград… — удивился машинист. — Вон ты куда собрался. Эвакуированный? К матери? — Он подошел к Гаврилову, положил руку на плечо. — Да разве до Ленинграда доберешься нынче? Блокада же.
— Да я знаю, я знаю… — заторопился Гаврилов. И все-таки не выдержал — всхлипнул. — Мне бы только до Ладоги. Там я у военных попросился бы. Объяснил все. Они бы меня взяли! Они бы мне помогли!
— Вон ты какой… — удивился машинист. — Говоришь, надо очень. Глаза у тебя честные. Прямо глядишь. Наверное, надо. А то ведь время такое — кто только не шастает. Кто с добром, а кто и по злому делу.
Машинист говорил ласково, с участием, и Гаврилов решил: «Если спросит, зачем в Ленинград, — расскажу ему все». Но машинист не спросил, а сказал только:
— У меня-то, паря, в Пермь ездка — в другую сторону. Не то подбросил бы тебя до Котласа. Мы-то, пермяки, до Котласа водим. Там смена. Прямиком никто не идет. Да и заберет тебя милиция, паря, заберет…
Он снял свою фуражку, в раздумье почесал козырьком голову, словно что-то вспоминая.
— Нет, не припомню, кто на Котлас ведет сегодня. Не припомню… Да ты иди к сортировке, — машинист показал рукой, куда следовало идти Гаврилову, — там наши, верещагинские, формируют. Поспрошай, кто на Котлас. Если туго будет, скажи: Долгих послал, Трофим Игнатьич. Иди, иди, паря. Не робей. А мне на Пермь. Спешу.
Гаврилов с сожалением смотрел, как удалялся машинист, подтянутый, стройный. Только правую ногу чуть приволакивал. «Эх, невезуха, — подумал Гаврилов, — ну почему не он в сторону Котласа?! Уж он-то помог бы мне…»
Резкий гудок заставил его вздрогнуть.
Сквозняком, не останавливаясь на станции, не сбавляя хода, шел эшелон. С грохотом пронеслись мимо платформы с танками, теплушки с солдатами, вырвалась из окон и тут же оборвалась, растворилась в грохоте лихая песня. Эшелон промчался, оставив за собой легкий запах гари и мазута. «Вот бы мне к солдатам», — вздохнул Гаврилов и побрел к сортировке, куда указал ему машинист Долгих.
Взял Гаврилова с собой на паровоз седой, горбатый дед. «Дядей Лешей зови», — сказал он, когда Гаврилов спросил его имя и отчество. На вид дядя Леша был угрюм и диковат. И глаза жгучие, злые. Когда Гаврилов окликнул его, стоя у паровоза, то в первый момент решил, что этот горбун или обругает его, или даже побьет. Но горбун не побил и не обругал. Услышав про Долгих, он буркнул:
— Возьму до Кирова. Только на шаньги не рассчитывай. Жрать нечего. Калигу вареную с Прошкой вон едим.
— И то! — Из будки высунулась молодая чумазая личность. — Чем калижка не еда? Цинготить не будешь!..
— Да у меня есть сухари, — не веря еще в удачу, обрадованно сказал Гаврилов.
Словно зачарованный, смотрел он, как кидает кочегар Прошка колотые метровые поленья в топку, прислушивался к гудению огня, разглядывал приборы. Дядя Леша посадил его в углу на откидную железную скамеечку, и Гаврилов, съежившись, чтобы занимать как можно меньше места, забыв про бессонную ночь, про все волнения, сидел, счастливый оттого, что несется вперед на этом огромном, гудящем паровозе… Он рассказал дяде Леше и Прошке, что хочет добраться до Ленинграда.
— К мамке? — так же, как и Долгих, спросил его Прошка.
Гаврилов насупился и сказал:
— Умерла мама… Погибла.
— От голода? — участливо спросил Прошка и хотел о чем-то еще спросить, но дядя Леша одернул его:
— Отчего да почему! Привязался к мальцу, как репей. Дровишки лучше кидай. Да пошуруй в топке.
Гаврилов, не чувствуя усталости, смотрел и смотрел на проносившиеся мимо леса, на деревеньки, то освещенные ярким солнцем, то в пелене мокрого осеннего снега. Прошка молчал, не донимал больше разговорами, дядя Леша тоже молчал, внимательно глядя вперед. И вдруг Гаврилов почувствовал, что не сможет не рассказать этим людям, зачем так стремится он в Ленинград.
…Он рассказал им о Егупине во время стоянки на какой-то маленькой станции. Об одном только умолчал — о том, что в кармане у него, аккуратно завернутая в тряпочку, лежит самодельная, из плоского напильника выточенная финочка.
— Так тебе-то зачем туда ехать? — удивился Прошка. — В Кирове надо в милицию пойти. Этого Егупина сразу к стенке поставят. Чего же ты молчал?
— Я не молчал, — ответил Гаврилов. — Я и в Ленинграде в милиции был. Тогда не смогли дознаться. А потом к нему с обыском приходили. Он хитрый. Вывернулся. Я знал, догадывался, что он ракетчик. А как докажешь? Потом он меня убить хотел… — Гаврилов замолчал, не в силах справиться с волнением. — А меня нашли и эвакуировали. Без сознания почти месяц был… Следователю рассказывал — не поверил. Я знаю Только соглашался, чтобы не обидеть.
— Да, может, его там уже сцапали, — не сдавался Прошка. — И кокнули, как немецкого шпиона! А ты и знать не знаешь.
— Не знают же, что он ракетчик. И что убийца— тоже не знают. А других его подлостей им, видать, мало… До них никому дела нет, — с горечью сказал Гаврилов. — Иначе давно бы забрали. А он на свободе… Я вот доберусь домой, одного товарища разыщу там, если он жив. Мы с ним вместе…
— А что, товарищ твой, — спросил горбатый дядя Леша, внимательно прислушивавшийся к разговору Гаврилова с Прохором, — в Питере остался?
— Да, — кивнул Гаврилов. — Только он однажды с завода не вернулся. Наверно, на передовую послали, прямо там танки ремонтировать… Вот мы и потерялись. Если бы он не уехал, мы бы…
— Он, значит, взрослый, твой друг-то? — перебил Гаврилова дядя Леша. И, не расслышав ответа, нетерпеливо прикрикнул — Да громче ты, громче говори. Не слышно!
— Ну да, взрослый. Старый уже, — повысил голос Гаврилов. — Пятьдесят лет ему было, как война началась. Двадцать второго июня.
— Совсем старик, значит, — усмехнулся машинист, и Гаврилов увидел, что лицо у него совсем не злое, как ему показалось сначала, а просто перекошенное каким-то недугом и все в мелких морщинках. И глаза не злые, а просто усталые.
— Но он такой сильный, сильнее его трудно найти, — сказал Гаврилов. — И лучший токарь. На ДИПе работал. Вот если бы он… Если бы найти мне его…
— Его, его ты и ищи, — согласился машинист, озабоченно поглядывая вперед. — Ищи дядю Васю. На завод сходи. Не найдешь — в милицию иди. Не ходи один к этому Иудину.
— Егупину, — поправил Гаврилов.
— Егупину, — согласился машинист. — Не ходи к Егупину. Ненависти в тебе много. Дрожишь вон весь, как больной. А у больного туман в глазах, видеть мешает. Слепому ненависть — беда.
— Да нельзя ему в Ленинград, дядя Леш, нельзя, — вдруг, словно поняв что-то очень важное для себя, испуганно сказал Прохор. — Он же там наделает делов… Пойдем в Кирове вместе в милицию. Объясним что к чему, а?
— Да, — вздохнул дядя Леша и долго молчал, время от времени высовываясь в окошко, поглядывал вперед.
Гаврилов с тревогой следил за ним. А вдруг отведут они его в милицию? И опять все сначала. Детприемник, детдом… Опять бежать…
— Пускай едет, — наконец сказал машинист. — Не то и жисть не в жисть, одна маета будет. Душа изболится. Я по себе знаю. Так человек и сгореть может. Пускай правду ищет, пускай Иудина ищет… Только не дурит. Без людей ты, Петушок, ничего не сделаешь — глупости одни. Ты к людям иди. К дяде Василию иди, в милицию иди. Если Иудин твой на свободе еще, значит есть какая- то закавыка. Вот ты узелок и развяжешь… Ты, Петушок, адресок нам с Прошкой напиши. Может, когда погостевать у тебя доведете я.
В Кирове они были ночью. На паровоз поднялась новая бригада. Гаврилов так хотел спать, что не разглядел никого хорошенько. Только смотрел с тревогой, как о чем-то говорил тихо дядя Леша с новым машинистом, таким же стариком, как и он сам. Говорили они довольно долго, время от времени поглядывая на Гаврилова, и тогда у него замирало сердце. Сейчас скажут: «Выметайся!» Но, видать, переговоры закончились успешно. Дядя Леша попрощался со сменщиком, подошел к Гаврилову.
— До Котласа берут. Там опять переменка. Чего ни-то придумают. Бывай, Петушок! С людьми действуй. — Он крепко пожал Гаврилову руку и, спустившись с паровоза, пропал во тьме.
В Котласе Гаврилова отвели на другой паровоз. Опять машинисты долго беседовали вполголоса, и опять все кончилось хорошо. Только, пока стояли в Вологде, молодой улыбчивый машинист ушел и через полчаса вернулся с милиционером.
Это было всего четыре года назад, а 1аврилову казалось, что полжизни прошло. Полжизни. И вот вторая попытка.
Времени у Гаврилова было много — целые сутки. А дело только одно. И совсем недолгое. Он мог бы пройтись по городу, в котором не был уже так давно, заглянуть к друзьям. Хотя кто знает, что с ними сталось. Можно было бы, по крайней мере, хоть узнать, живы ли они. Но Гаврилов не мог ничего этого сделать. Он не мог ни на шаг отклониться от прямой, которая именовалась Десятой линией и вела его с набережной Лейтенанта Шмидта к большому черно-серому дому на углу Среднего проспекта.
Не оглядываясь, он, перешел по брусчатке дорогу, цокая подковами на начищенных до блеска ботинках, и медленно пошагал по плитняку Десятой линии.
Если бы Гаврилов не был так сосредоточен, он обратил бы внимание на яркое солнце, на мелкую пенистую волну на Неве, на роту курсантов-фрунзенцев, что шли по брусчатке набережной, лихо распевая: «Взвейтесь, соколы, орлами, полно горе горевать!..» Он обратил бы внимание на девушку, которая чуть замедлила шаг, разглядывая тральщик, и которую он чуть не задел плечом. Девушка проводила Гаврилова долгим заинтересованным взглядом. То ли этот высокий стройный матрос с русым вихром, торчащим из-под бескозырки, показался ей очень симпатичным, то ли она хотела у него что-то спросить, да не спросила, испугавшись его отчужденного вида.
В это время капитан-лейтенант стоял на мостике вместе со старшим помощником и смотрел, как расходились с тральщика отпущенные в увольнение. Старпом, совсем молодой лейтенант, заметил девчонку в красном беретике, глазевшую на тральщик, и кивнул на нее капитан-лейтенанту:
— Смотри, кеп, какая курочка!
Как раз в это время Гаврилов чуть не столкнулся сдевушкой. Девушка обернулась, проводив Гаврилова долгим взглядом, и старпом сказал:
— Ну оглянись же! Оглянись, юнга! Она же к тебе глазами прилипла…
Но Гаврилов не оглянулся, и старпом с сожалением махнул рукой, сказав:
— Мрачный все же парень этот Гаврилов… Такую девчонку пропустил!
— Таких бы мрачных побольше в команду, — ответил капитан-лейтенант. — Мне бы и черт не брат был! — Потом вздохнул, глядя, как Гаврилов скрылся за домом, и сказал: — Но есть у парня что-то на сердце. Грызет его что-то, это я тебе, лейтенант, точно скажу…
Переходя через Большой проспект, Гаврилов чуть не шагнул под машину. Шофер «эмки» притормозил и показал ему кулак, крикнул что-то. Что — Гаврилов не расслышал. Но, видимо, это было что-то смешное и обидное — две девчонки, шедшие ему навстречу, прыснули и внимательно посмотрели на него. Гаврилов словно очнулся и увидел вдруг зеленый проспект, по которому шли люди, неслись гремящие трамваи…
Огромная, столетняя, наверное, осина росла все там же, на углу Большого и Десятой. В сорок втором каждый раз, проходя мимо этой осины, Гаврилов думал о том, сколько дров можно было бы наготовить из нее. «Вот бы попал снаряд ей прямо под корень, — мечтал он. — Летают же они всюду». В марте сорок второго снаряд угодил прямо под часы на углу Большого и Девятой линии, разворотив весь асфальт и вырыв огромную яму. «Нет бы ему в осину угодить…» — сердился тогда Гаврилов.
Сейчас под осиной стояла скамейка. На одном ее конце, облокотившись на клюку, сидела совсем ветхая, сгорбленная старушка. «И мне посидеть, что ли? — подумал Гаврилов. — Времени-то еще впереди много. Да и Егупин с работы, наверное, приходит не раньше шести…»
Он окинул взглядом бульвар и, пройдя мимо бледной, худенькой девочки, игравшей в песке, опустился на скамейку. Старушка подняла голову, посмотрела на Гаврилова и поклонилась слегка. Гаврилов сказал: «Здравствуйте», — и почему-то смутился. «Может, какая знакомая? Узнала?» Но припомнить старушку не смог.
На Большом было довольно тихо. Только время от времени гремели старенькие трамваи. Гаврилов отметил: «пятерку» по старому маршруту пустили… Шли люди по своим делам, изредка прогуливались балтийцы, ведя под руку девчат. Но не было той веселой, шумной толпы, что текла под густыми кронами Большого проспекта до войны. И совсем непривычно мало было детей.
На земле лежали палые листья — желтые, красные. «А ведь уже осень, — подумал Гаврилов, — скоро сентябрь». Но погода была теплая, солнечная. Яркое голубое небо совсем не походило на осеннее.
— Вот какая погода стоит чудная, — сказала вдруг старушка, обращаясь к Гаврилову, — просто благодать.
Гаврилов от неожиданности вздрогнул, обернулся.
— У вас-то на море, наверное, все ветер да волны? Пароходы качает?
— Да не всегда, — улыбнулся Гаврилов. Его позабавило, что старушка сказала «пароходы». Совсем как лихой боцман.
— Какое счастье жить спокойно! — продолжала старушка, глядя на Гаврилова очень внимательно и почему- то с участием. — Жить, когда не воет сирена и не «везут на кладбище эти страшные саночки… Столько — словно умерли уже все…
«Блокадница, — думал Гаврилов, глядя на старушку. — Но выжила. И как это она вынесла? Такая старая. А бабушка Анастасия не вынесла…»
— …Но главное — холод. Я так, наверное, и не согреюсь… А люди добрее стали.
Старушка все говорила и говорила… Гаврилов кивал головой. Его смущал участливый тон старушки и пристальный, цепкий взгляд.
— У меня соседка по квартире такая была неприятная дама. Грубая, подозрительная, настоящая моветон, и, вы знаете, чай приглашает меня пить. С сахаром! А раньше не здоровалась… Да что и говорить — блокадники фашистов кормят, папиросы кидают — тем, что дома восстанавливают. Я сама видела… Добрые люди у нас, добрые…
«Да, добрые, — подумал Гаврилов, — но уж если сволочь попадется, то это такая сволочь…» Сердце его застучало быстрее. Он снова ощутил тяжесть пистолета в кармане.
Здесь, на углу Большого и Десятой, Гаврилов уловил легкий аромат табака. Табачная фабрика имени Урицкого находилась рядом с его домом — к одной из стен внутреннего двора примыкало здание самой фабрики, к другой— фабричный двор. Прямо на крыше фабрики стояли во время войны зенитки. Стреляли они гулко и часто, а осколки сыпались, как горох, по крыше, падали даже во двор-колодец. Первое время мальчишки собирали эти осколки и хвастались друг перед другом, кто собрал больше. Потом на эти осколки уже никто не обращал внимания: одних мальчишек эвакуировали, другие умерли, а оставшимся было не до осколков.
С августа Гаврилов часто дежурил с соседом Василием Ивановичем на крыше — тушил зажигалки. Мать уже не требовала, чтобы он по каждой тревоге бегал в бомбоубежище — иногда за ночь было по десять-двенадцать тревог. Да потом они с матерью видели однажды, как на Среднем раскапывали подвал обрушенного бомбой дома, — живых там не осталось никого…
К тому же почти всю осень мать была на окопах. Иногда вырывалась на несколько часов. Привозила картошки, овощей. Мылась в ванной. Брала смену чистого белья и уезжала снова.
…Крыша была без всяких ограждений, в меру покатая, но Гаврилов не боялся. Боязнь высоты прошла у него как-то сама собой. Он даже не успел этому удивиться. А раньше боялся ездить в лифте и смотреть в пролет лестницы. С Василием Ивановичем ему всегда было спокойно, даже когда крышу пробила первая зажигалка и Гаврилов опрокинул на нее ящик с песком.
Чаще всего они дежурили вечером и ночью, когда Василий Иванович приходил с работы. Днем дежурили другие соседи — Зойкина мать, учительница Валентина Петровна. В короткие перерывы между окопами дежурила мать Гаврилова. Не дежурил только Егупин. Гаврилов слышал, как однажды он сказал управдому Антонине (так ее звали все, словно отчества у этой полной веселой женщины никогда и не было), что у него кружится голова.
С крыши было далеко видно. Вблизи — только крыши, крыши… Лес труб. Гаврилов раньше никогда и не подозревал, что так много высоких печных труб торчит над городом. Дальше — купола и колокольни соборов. Посеревшие Исаакий и Петропавловка.
Когда не было налета или стрельба шла где-то в стороне, они сидели с Василием Ивановичем на проржавевшей железной скамеечке между двух труб, постелив на нее кусок старого половика. Когда в дело вступали зенитки с фабрики, они пролезали через слуховое окно на чердак и сидели на красивом, но без ножек, обитом ярким шелком диване с завитушками. Осколки гремели по крыше, заглушая прерывистый гул немецких самолетов.
Гаврилов видел с крыши, как горели американские горы и Народный дом на Петроградской, стадион Ленина…
Сейчас ему не вспомнить было всех подробностей— вроде бы и небольшой срок, всего четыре года прошло с той страшной блокадной поры, но многое забылось, стерлось в памяти. И как начались эти пожары, и откуда летели самолеты. Он помнил только зарево в полнеба, запах гари в воздухе и щемящее чувство тоски и незащищенности.
И другие события со временем как-то поблекли в памяти Гаврилова. Он многого не мог вспомнить, как ни старался. Например, как умерла Валентина Петровна, как увезли ее дочь Зойку. «Наверное, в то время, когда я сам болел?» — думал Гаврилов. Чудовищные провалы образовались в его памяти. «Может, все это так и надо — забыть жестокие подробности, иначе они никогда не дадут покоя», — думал Гаврилов. А почему же тогда он помнит и не забудет никогда Егупина?
Но что бы ни случилось с его памятью, сквозь общую тупую боль воспоминаний о том годе, как о чем- то жестоком и тяжелом, в нем жили, никогда не тускнея, картины, связанные с самым больным и самым радостным.
И эта картина: в одно из первых своих ночных дежурств он увидел, как, рассекая тьму, тянутся к вражеским самолетам цепочки ракет. Он инстинктом почувствовал, что эта за ракеты, еще не смея подумать о том, какая большая подлость совершается сейчас на его глазах в небе родного города.
— Дядя Вася! Дядя Вася! — закричал Гаврилов и схватил за руку Василия Ивановича. Схватил и почувствовал, какая твердая и бугристая стала у того рука.
— Молчи, сынок, молчи! — сказал Василий Иванович, и Гаврилов поразился, как это он может говорить так спокойно. Не кричит, не зовет его бежать туда, откуда тянутся к небу эти предательские цепочки.
Его сердце готово было разорваться. Неимоверный, невыносимый гнев душил его.
— Сволочи, гады! — закричал Гаврилов. — Сволочи, гады!.. — Он порывался бежать. Скорее, скорее туда! Попадись ему в руки сейчас этот ракетчик, он бил бы, бил, бил!..
Гаврилов и раньше слышал про ракетчиков и шпионов, слышал о парашютистах, переодетых красноармейцами. Но он еще ни разу не видел, как они действуют.
Василий Иванович не успокаивал его. Только обнял и прижал своею сильной рукой к груди.
Потом они долго сидели молча, вглядываясь в ночную темень, следя за тем, как далеко-далеко в стороне залива, наверное у Кронштадта, метались неясные всполохи — не то прожекторы шарили по небу, не то стреляли.
Наконец Гаврилов спросил, все еще не в силах успокоиться:
— Что ж это, ракеты все шпионы пускают, диверсанты?
— И диверсанты, наверное, есть, да только мало, — ответил Василий Иванович. — Им в город пробраться трудно. А вот предатели еще встречаются.
Налет закончился. Они сидели на своей скамеечке в кромешной тьме затемненного города. Ветер гнал с залива низкие рваные облака. Они наплывали на город, то затягивали все небо, то вдруг размыкались, и в просвет тревожно светили одна-две яркие звезды. Было тихо. Лишь время от времени на Среднем проспекте скрипел на повороте запоздавший трамвай да слышались голоса дежуривших на фабрике зенитчиков.
— Затаившихся гадов-то осталось еще немало, — сказал после долгого молчания Василий Иванович. — Недобитки из лавочников да троцкисты-перевертыши… Ну и шпионы, конечно. К нам на завод приезжал начальник один из Смольного. Рассказывал. Поймали недавно ракетчика — так он двадцать лет в одном институте проработал и всегда лучшим конструктором считался, — он вздохнул тяжело. — И наших-то соседей не зря из города выслали. Они-то, конечно, хорошие люди, да время суровое, все вперед не предугадаешь. Когда нас немец со всех сторон жмет, несподручно еще в доме немца иметь… Риск большой. А война пройдет — разберемся.
— Когда она пройдет… — грустно прошептал Гаврилов.
— Пройдет, Петруша. Закончится. — Он снова обнял Гаврилова. — И города нашего фрицам не видать. Если бы могли, они давно его взяли. — Он помолчал несколько секунд и добавил тихо: — И если бы мы способны были его сдать, то давно уж сдали… А мы не способны, не в нашем это характере! Правда, Петруша?
— Правда, — ответил Гаврилов и подумал, успокаиваясь: «А этих ракетчиков все равно переловим…»
Кроме Гавриловых, чья маленькая комнатка, бывшая людская, дверью выходила прямо на кухню, черным ходом пользовался только Василий Иванович Новиков, работавший на Кировском заводе. Его холостяцкая комната тоже была рядом с кухней, и он тоже предпочитал ходить черным ходом. Гаврилов привык встречать его с работы, выскакивал на кухню, едва заслышав, как на пятом этаже негромко хлопала дверца лифта. Всегда, кроме тех дней, когда получал «неуд». В такие дни он не выходил на кухню. Знал, что Василий Иванович непременно спросит про отметки.
Василий Иванович, не обнаружив Гаврилова в кухне, громко вздыхал: «Опять неудачный день!» — и называл Гаврилова не по имени, а по фамилии. Повесив между дверьми свою брезентуху и тщательно, с пемзой отмывая большие костистые руки, он громогласно корил Гаврилова:
— Подводишь рабочий класс, Гаврилов. Небось по арифметике «неуд»? А еще за ДИП хочешь стать! Как же перегонять буржуев будешь? Даже детали сосчитать не сможешь? Стыд! Сколько я тебе говорил: неученье — мрак! Вот и сиди во мраке.
Гаврилов грустно стоял за дверью и, слушая Василия Ивановича, тяжело вздыхал. К «неудам» он относился спокойно — было стыдно только, что это огорчало Василия Ивановича. А работать на ДИПе с ним рядом было заветной мечтой Гаврилова. Василий Иванович давно уже посвятил Гаврилова в рабочие дела, рассказал о своем станке, который назывался «Догнать и перегнать», сокращенно ДИП.
Выходила в кухню Анастасия Михайловна и ласково здоровалась с Василием Ивановичем.
— Гаврилов-то опять подвел! — как последнюю новость, сообщал ей Василий Иванович. — Опять у него неудачный день — по арифметике «неуд». Сопит за дверью. Глаз не кажет.
Анастасия Михайловна сокрушалась неподдельно, хотя уже давно, как только Гаврилов пришел из школы, догадывалась про этот «неуд».
— А у нас такой случай в цеху сегодня произошел, — нарочито громко говорил Василий Иванович, — такой случай… Я вот приду к тебе, Анастасия Михайловна, вечерком чайку погонять — расскажу… Удивлю тебя. Ох, удивлю!..
Это было для Гаврилова самым обидным. Опять будет сидеть один в своей комнате, пока не придет с вечернего дежурства мать или Василий Иванович не отойдет, не отмякнет и не зайдет на минутку, словно бы только за тем, чтобы спросить, все еще строго, сделаны ли уроки.
Зато в обычный, удачный день Гаврилов встречал Василия Ивановича в кухне и, усевшись на старенькой, хлипкой табуретке, выслушивал новости, которых у Василия Ивановича было всегда много. У них в цехе всегда случалось что-нибудь удивительное.
Гаврилов любил смотреть, как неторопливо, обстоятельно расстегивал Василий Иванович толстую потрепанную полевую сумку, вынимал бутылку, в которой брал на завод молоко, разворачивал недоеденный бутерброд и аккуратно складывал промаслившиеся листки бумаги. Вынимал заводскую многотиражку и, разгладив, откладывал в сторону, говоря при этом:
— Изучим на досуге. Да, Петруша?
Разобрав сумку, он вешал ее на гвоздик около маленького кухонного столика и, взяв мыло и пемзу, начинал старательно отмывать руки. Гаврилову нравился запах металла и машинного масла и чего-то еще непонятного, но явно заводского, запах, которым был пропитан весь Василий Иванович, — его одежда, полевая сумка, бутерброды, побывавшие на заводе.
— Прибавил сегодня я скорость на своем норовистом, — рассказывал Василий Иванович. Он всегда говорил о своем станке, как о существе, и это настолько соответствовало представлению Гаврилова, что ему по ночам иногда снился ДИП, большой, веселый, чем-то похожий на Василия Ивановича. — Прибавил прилично. Слушаю — ничего. Тянет. Борозды не портит… А что? Чем мы хуже Гудова? Путиловцы отставать не привычны… Правда, Петруша? — Василий Иванович подмигнул Гаврилову.
Про Гудова, московского стахановца, Василий Иванович рассказывал ему не раз. Даже читал письма, которые писал Гудову, и его ответы.
— Сегодня сам товарищ директор приходил посмотреть на моего коня. Час стоял — рта не открыл: присматривался, прислушивался. А потом сказал мне: «Ты, Василий Иваныч, хоть и за станком стоишь, большую политику делаешь, в самое «яблочко» бьешь. Ворошиловский стрелок. Время сейчас такое — спешить нам надо. И станки заставить спешить». Вот, Петруша, что сказал мне директор. Поручкался и пошел. Да разве я и сам не чую, что спешить надо?
От Василия Ивановича всегда веяло добродушием и спокойной силой. Все шли к нему за советом, за Помощью, когда требовалось чего-то добиться от домоуправа — ремонта, ордера на дрова… С его появлением прекращались обычные ссоры на кухне. Дядя Вася был ровен со всеми, никому не отказывался помочь, не считал за труд починить керосинку или примус.
В июле сорок первого года из квартиры уехали Крамеры, Алька Крамер уехал, лучший друг Гаврилова. Уехали поспешно, в двадцать четыре часа, ни с кем даже не попрощались толком, не поговорили. Гаврилова в эти дни и вообще не было в городе. Он доживал последние дни на даче под Сиверской, а когда вернулся, в комнате Крамеров уже обосновался новый жилец — Илья Дорофеевич Егупин.
— Повезло нам с жильцом, — сказала мать, — тихий, спокойный. Будто и нет его…
Но Гаврилову Егупин не понравился. Может, оттого, что въехал в комнату Крамеров, где Гаврилов был всегда, как дома, а теперь эта комната стала чужой и недоступной. А может быть, потому, что голос у Егупина был какой-то уж очень противный. Бесчувственный. Гаврилову хотелось убежать, когда Егупин при встрече с ним выговаривал словно бы через силу: «Здравствуй, детка!»
Но в общем-то вселение Егупина не вызвало особых перемен в большой и шумной квартире. Дома он бывал мало. На кухне почти не готовил: изредка вскипятит чайник — и тут же в свою комнату. От матери Гаврилов слышал, что Егупин сам из Луги. Не то торговал там в керосиновой лавке, не то заведовал складом. Когда немцы подходили к Луге, он уехал чуть ли не последней машиной в Ленинград. Гаврилову не очень-то верилось, что такой большой, степенный человек с густой шевелюрой красивых седых волос мог торговать в лавке керосином. Вот на профессора он был похож. Тихий, вкрадчивый. Только что-то жабье было в чертах его лица. Да еще глаза — один смотрит прямо на тебя, другой — куда-то в сторону. Продавец керосина, по мнению Гаврилова, должен быть крикливым, разбитным ухарем вроде того, что привозил керосин в огромной бочке в деревню, где Гаврилов проводил лето у тетки. Останавливая свою колымагу на прогоне, он доставал трубу и долго дудел в нее, а потом кричал, распугивая любопытных кур:
— Ки-ро-син, ки-ро-син, запасай киросин!
Вот это был настоящий торговец керосином — веселый, острый на язык, всегда чуточку пьяный.
Как-то в начале сентября, когда мать была на окопах, Гаврилов играл с мальчишками в футбол и потерял ключ от квартиры, от черного хода. В квартире в это время обычно никого не бывало. Даже Анастасия Михайловна, несмотря на годы, пошла теперь работать в госпиталь, который разместился на Девятой линии, в двадцать седьмой школе. Там, где раньше учился Гаврилов.
Гаврилов пошел разыскивать Зойку, дочку Валентины Петровны. Зойка обычно торчала у своей подружки из тринадцатой квартиры.
Зойкин ключ был от парадного входа. Когда Гаврилов вставлял ключ в замочную скважину, в квартире что-то грохнуло. «Ну вот, — с досадой подумал Гаврилов, — зря к Зойке бегал — дома кто-то есть». Он открыл дверь и, не включая света, пошел по коридору. Коридор всегда был заставлен всяким хламом. А когда выселили из Ленинграда Альку с родителями, — Гаврилов раньше и понятия не имел, что они немцы, — добавилось три огромных опечатанных шкафа с имуществом и книгами Крамеров. В спешке они мало что смогли забрать с собой.
Гаврилов мог пройти по коридору и с завязанными глазами — немало было поиграно здесь в прятки. Но на этот раз налетел на поваленный стул и больно ушиб ногу. Когда он включил свет, то первое, что бросилось ему в глаза, — растворенные дверцы крамеровского шкафа, разрытое белье на полках.
Гаврилов подумал сначала, что Крамеры вернулись, и постучал в их дверь, туда, где жил теперь Егупин. Но никто не ответил.
— Алька! — крикнул на всякий случай Гаврилов. — Алька, это я, Гаврилов!..
За дверью было тихо, но Гаврилову вдруг почудилось, что там кто-то дышит. Тяжело и прерывисто. Дышит совсем рядом. Гаврилов решил заглянуть в замочную скважину, но в нее ничего не было видно. Мешал ключ, вставленный с внутренней стороны.
Гаврилов испугался: «А может быть, воры? А что, если догадаются, что он один в квартире, и выйдут?» Затаив дыхание, на цыпочках он прошел к черному ходу, осторожно повернул затвор французского замка, тихонько прикрыл за собой дверь и припустился вниз по лестнице.
На улице было светло и не страшно. Теперь надо было что-то предпринять. Сначала у Гаврилова была мысль побежать в милицию. Но здесь, на людной улице, эта мысль показалась нелепой. «Что я скажу в милиции? Что за дверью кто-то дышал? А может быть, не дышал? Засмеют. В такое время, скажут, на пустяки отвлекаешь. Значит, надо дождаться кого-то из своих. Первыми придут Анастасия Михайловна и Василий Иванович. А может быть, Егупин. Он всегда уходит и приходит в самое разное время».
Гаврилов перешел на Одиннадцатую линию и сел на скамеечке, как раз напротив своего дома. «Надо Зойку предупредить. А то начнет звонить…» — подумал Гаврилов и обомлел: из парадного вышел Егупин и, оглядевшись по сторонам, неторопливо двинулся к Среднему проспекту. «Так вот кто там дышал за дверью! — изумился Гаврилов. — Вот кто опечатанный шкаф открыл и рылся в нем! Ну и ну!..»
Как только пришел с работы Василий Иванович, Гаврилов рассказал ему все. Тот молча прошел в коридор и осмотрел шкафы: с двух были сорваны печати.
— Ничего, Петруша, разберемся, — сухо, сквозь зубы сказал Василий Иванович. — Разберемся.
— Ох и подлец же этот Егупин! — Василий Иванович все никак не мог успокоиться, все ходил по просторной комнате Анастасии Михайловны, размахивал руками,
Гаврилов сидел в глубоком кресле, разглядывая подшивку «Красного следопыта», прислушивался к тому, что говорил Василий Иванович: всегда спокойного, ровного Василия Ивановича сегодня нельзя было узнать.
— Он мне предложил разделить все добро Крамеров! Представляете? Сначала отпирался: «В шкафы я не лазил, — а потом говорит: — Ну что вы горячитесь, товарищ Новиков, кто теперь про это добро вспомнит. Крамеров небось уже в расход пустили, они не вернутся… А милиция скоро от голодухи передохнет, туда ей и дорога!..»
— Что ж ты ему сказал, Василий Иванович? — совсем тихо спросила Анастасия Михайловна.
— Что сказал?.. Я ему сказал все, что думаю. Своими руками задушил бы…
— Дядя Вася, а он, Егупин, — вор, значит? — спросил Гаврилов.
— Кто ж его знает, — пожал плечами Василий Иванович, присаживаясь наконец к столу, — знакомы-то мы без году неделю… На физиономии ведь не написано. Одно скажу, Петруша, не вешай носа! Мы из этого Егупина душу вытрясем, колобродить не дадим!.. Да, темный человечишка. Подлый! — Василий Иванович снова вскипел. Ему не сиделось. Он вскочил со стула и заходил по комнате. — Это ж надо! Такое сказать мне!..
— Может, он от жадности! — робко вставила Анастасия Михайловна.
— В шкафы-то полез? От. жадности, от жадности, — как-то странно усмехнулся Василий Иванович. — Да ведь жадность далеко завести может. Ох, далеко!.. Жадный— он и отца родного за копейку продаст. Из таких жадных предатели получаются.
— Да, — горько вздохнула Анастасия Михайловна, поджав губы. — Прав ты, батюшка. Из таких ироды, христопродавцы получаются… — И, обратясь к Гаврилову, сказала: — В человеке ведь что, Петруша, главное? Совесть. Есть совесть — и человек есть. Нет совести — и нет человека…
— Совесть, кабы одна совесть! Иной всю жизнь совестится, а толку от него… — Василий Иванович не договорил, махнул рукой и тяжело сел на стул.
Некоторое время они сидели молча.
— Нет на свете человека более жалкого, чем предатель, — нарушила молчание Анастасия Михайловна. — Всем-то он мерзок — и даже хозяевам своим. И себе самому…
— Эх, Анастасеюшка, добрая душа, — вдруг встрепенулся Василий Иванович. — Ты все по библии… Да что ж, их жалеть, что ли?
— Да уж жалеть-то незачем, — в тон Василию Ивановичу ответила Анастасия Михайловна. — Они и богом прокляты, и людьми. И сами себя проклянут, придет время.
Она встала из-за стола и подошла к маленькому столику, что стоял рядом с ее креслом. На столике лежала небольшая книжка в коричневом переплете с золотым тиснением. Анастасия Михайловна взяла книжку и вернулась к столу.
— Вот читаю я, — сказала старуха, — не только библию. Попалось мне тут одно местечко у Гоголя Николая Васильевича…
Она долго листала страницы, ища что-то. Наконец нашла. Стала читать:
— «Но у последнего подлюжки, каков он ни есть, хоть весь извалялся он в саже и поклонничестве, есть и у того, братцы, крупица русского чувства; проснется оно когда-нибудь, — и ударится он, горемычный, об полы руками, схватит себя за голову, проклявши громко подлую жизнь свою, готовый муками искупить позорное дело». — Она дочитала и посмотрела на Василия Ивановича строго. Словно хотела спросить: «Ну как?»
— Как же, схватится он за голову, дожидайся! — проворчал Василий Иванович. — Когда петлю на шею наденут — тогда схватится.
— Дядя Вася, а немцы уже Мгу взяли. И Сиверскую. А там наши тети… — сказал Гаврилов.
— Да, Петруша, взяли…
— А мама вчера приезжала из Колпина — они там окопы копают, рассказывала: немцы совсем рядом.
— Ничего, Петруша. Мы еще им покажем… — хмуро сказал Василий Иванович. — За всю нашу скорбь-печаль получат сполна…
Василий Иванович говорил с ним серьезно, как со взрослым, и Гаврилов понимал это, чувствовал. И становилось на душе у него поспокойнее, словно знал он— пока дядя Вася жив, пока он рядом, они переживут любые трудности, любые обстрелы и бомбежки. Вон бабушка Анастасия Михайловна, сама себе голова, а Гаврилову говорила: «На таких, как Вася наш, земля устроена. Он без суеты человек — поэтому доброта в нем большая». Гаврилов не понимал только, какая связь между добротой и суетой. Вот Валентина Петровна, Зойкина мать, уж какая добрая и хорошая, а как суетится всегда?! Да и суета у нее, Гаврилов был твердо в этом уверен, от доброты, от желания всем сделать доброе.
— А города ему не видать, — продолжал Василий Иванович, — земля наша советская велика. Без подмоги не оставит. Да и мы не лыком шиты! И хворь, и маету одолеем — еще покажем себя…
Он вынул из кармана газетку, разложил на столе. Разгладил и, чуть волнуясь, стал читать громко и твердо:
— «Воины Красной Армии, знайте, что ни бомбы, ни снаряды, никакие военные испытания и трудности не поколеблют нашей решимости сопротивляться, отвечать на удар ударом, не заставят нас забыть клятву: истребить врагов до последнего…» — Дядя Вася оторвался от газеты и кивнул Гаврилову. — Это мы, кировцы-старики, писали. Пусть знают наших! Как, Анастасия Михайловна?
Старуха посмотрела на Василия Ивановича задумчиво и на вопрос не ответила. Только кивнула, читай, дескать, дальше.
— «Пусть каждый из вас, — голос у Василия Ивановича чуть зазвенел, — высоко несет почетное звание советского воина, твердо и нерушимо выполняет свою священную обязанность — защищать Родину с оружием в руках. Ляжем костьми, но преградим дорогу врагу. Мы никогда не были рабами и рабами никогда не будем. Умрем, но Ленинграда не отдадим!»
Василий Иванович кончил читать и снова взглянул на Анастасию Михайловну.
«Да, — подумал Гаврилов. — Что фашисты смогут против кировцев? Весь Ленинград стоит… Да балтийцы еще».
— Умно, батюшка, написано, умно, — сказала Анастасия Михайловна, — только я бы попроще сказала, посердечней. Время суровое — слова сердечного просит. Ну да и это, Василий Иванович, хорошо. Толково.
Василий Иванович кивнул:
— Хотелось как получше, но и торопились. Не ждет время-то! Что думали, то и написали. А слово, правду говоришь, Анастасия Михайловна, часом дороже хлеба человеку необходимо.
Они замолчали. Анастасия Михайловна достала чашки из буфета, поставила на стол пачку ванильных сухарей.
Василий Иванович покрутил удивленно головой:
— И сухарики у тебя! Ну и запаслива ты, Михайловна. Сто лет таких не едал!
— На всю голодуху не напасешься, — с сожалением сказала Анастасия Михайловна, — на всю зиму не наешься.
— Да уж, брюхо злодей, старого добра не помнит.
Анастасия Михайловна ушла на кухню за чайником.
— Вот она, русская душа наша, сердце золотое, — сказал Василий Иванович Гаврилову. — Ее, Анастасеюшку нашу, поди, третья война да голодовки уму-разуму учат. Много научили. У нее и в мирное время на полках запасец круп был. Другая с такими запасами и не горевала. Много ли старухе надо? Да только не Анастасеюшка-Расеюшка. О всех скорбит. Всем помогает…
Пришла Анастасия Михайловна с чайником. Заварила земляничным листом. Сказала ласково:
— Вот, Петруша, листочки нынче собрала, а уж ягоды-то немцы вытоптали. Нечем мне вас и побаловать…
— Кабы одни ягоды… — буркнул Василий Иванович. — Нашла о чем жалеть…
— А в прошлом году столько грибов было, столько грибов! И все больше подосиновики, — Анастасия Михайловна разлила душистый чай по чашкам. — Недаром говорят, что такой урожай к войне.
— Ты уж скажешь, Анастасия Михайловна! — не согласился дядя Вася. — Не каждому поверью — вера. Мало ли что говорят! Одни: мальчиков много рождается — к войне. Другие: девочек много — тоже к войне.
Анастасия Михайловна усмехнулась грустно:
— И то, батюшка, болтают много. Только вот уж что я тебе точно скажу: когда девочек много родится — для народа хорошо. Матери родятся. Здоровый народ, и здоровья ему еще прибавится. Это я точно знаю.
Василий Иванович махнул рукой.
— Ну-ну! Уж ты знаешь…
— Ты, Василий Иванович, не смейся. Я много знаю. Когда в деревне-то жила, так все ко мне советоваться ходили. Корову змея укусит — ко мне: «Помоги, Анастасия!» С мужиком поругается — ко мне: «Помири, Анастасия!» — Анастасия Михайловна умолкла, задумалась.
— А я вот все в городе, — сказал Василий Иванович, — все в дыму и в копоти. Для меня окалина лучше, чем сено, пахнет.
— Ну что ты, батюшка, — встрепенулась Анастасия Михайловна, — скажешь такое!
И дядя Вася словно смутился, махнул рукой:
— Да это я так, в шутку. Но поверишь ли — на неделю уеду в санаторий или в деревню — тянет назад! Не могу в тиши прохлаждаться. Вот когда вокруг все гудит да гремит — у меня и на душе спокойно. Ни одного отпуска еще не догулял до конца.
— А ко мне даже мужики советоваться приходили, — опять начала про свое Анастасия Михайловна, — когда сеять начинать, когда косить, где колодец ставить…
Гаврилов с удивлением слушал бабушку Анастасию. Вот она, оказывается, какая! Оттого, что его любила такая мудрая старая женщина, у 1аврилова стало тепло на душе.
— Откуда же ты знала все это? — недоверчиво спросил Василий Иванович.
— От деда, от отца… Да я и сама соображала, ты что думаешь! — сказала Анастасия Михайловна. — В лес придешь — вроде и ветра нет, а лес сильно шумит — к дождю. Соль отсырела — опять к дождю — вот и хитрость вся. — Она улыбнулась. — Или вот зарницы летом полыхают часто — к урожаю. Если с вечера земля покроется росою — на завтра жарко будет. Летом много желтого листа — осень ранняя.
Василий Иванович смотрел на Анастасию Михайловну и восхищенно крутил головой:
— Ну ты и молодец, Анастасеюшка! Вот молодец! Тебе наркомом земледелия надо быть.
Анастасия Михайловна улыбалась застенчиво. Светилась вся. Видно, ей приятно было слышать эти слова от Василия Ивановича.
— Анастасия Михайловна, — вдруг вспомнил Гаврилов, — ну а колодец как же, где копать?
— Это, Петруша, в деревне почти каждый знает. Где по заре первый пар, туман первый, ляжет — там и копай колодец. Вода близко. Или вот росы сильные на водяных жилах…
Она опять замолчала, опечалилась. Сказала:
— Зима суровая будет нынче. Ох, суровая!.. Тяжелый год, морозный. Сколько рябины-то уродилось! Видели?..
Василий Иванович кивнул. Молча встал из-за стола.
— Спасибо за чай, Анастасеюшка. Пойду я. Завтра на работу рано.
И уже в дверях сказал с горечью:
— Эх, Егупин, Егупин!.. Неужто подлец законченный?!
В ту ночь Гаврилов долго не мог уснуть. Он лежал на своем диване, укутавшись в старенькое лоскутное одеяло, и никак не мог согреться, хотя на улице стояла теплынь. Кончался день 10 сентября, кончалось бабье лето. Какая- то серая, липкая тоска охватила его, такой холод жег его грудь. Егупин… Злой, недобрый человек, но ведь человек, с которым они живут под одной крышей, в одной квартире! Каждый день встречаются. Здороваются. Нет, Гаврилов не думал уже о том, что этот Егупин залез в чужие шкафы, хотел украсть… Егупин ждет, когда начнут умирать ленинградцы. И говорит так, как будто это доставит ему радость. Может быть, ему хочется, чтобы пришли немцы? Немцы, которые каждый день бомбят Ленинград и тоже очень хотят, чтобы умирали ленинградцы? Вот и сейчас в тишине притихшего города слышится тонкий прерывистый вой. Так воют их самолеты. Что же он там, Егупин, слушает и радуется?
Холодно. Так холодно было Гаврилову в ту сентябрьскую ночь, что казалось, уже никогда не согреться. И было жалко мать, которая сидит сейчас где-то у костра, недалеко от передовой, после тяжелой дневной работы; и Анастасию Михайловну, которая сейчас тоже, наверное, не спит в своей большой пустынной комнате, стена к стене с комнатой Егупина. Гаврилову хотелось плакать, но слез не было, словно все слезы высохли.
Гаврилов не был маменькиным сынком. В свои четырнадцать лет он видел и пьяные драки, зверские, бесчеловечные, и видел убийство. Гаврилов шел как-то по Среднему проспекту, когда вдруг раздался выстрел. В толпе прохожих возникло какое-то замешательство, два человека метнулись неожиданно в узенький Соловьевский переулок, а трое других кинулись за ними. Несколько любопытных тоже побежали в переулок, Гаврилов с ними. Когда первый из преследователей поравнялся с воротами, где скрылись двое, раздался еще выстрел… Мужчина упал, не охнув, словно бы споткнулся, и остался лежать неподвижно. Маленькая дырочка на лацкане светлого пиджака на глазах Гаврилова превратилась в ржавое пятнышко, пятнышко набухало темной густой кровью, растекалось… Потом мимо притихшей толпы из подворотни вывели двух пойманных бандитов. Один шел спокойно, даже улыбался, глядя на толпу равнодушными глазами, а у другого было тупое, перекошенное от злобы лицо.
А когда началась война и город стали бомбить, Гаврилов видел с крыши цепочки ракет, взмывавших в небо, указывающих врагу цели. Это потрясло его. Он был готов своими руками убивать врагов, крушить их, рвать зубами. Но это были явные враги. И Гаврилов не знал их лично, не видел. Они прятались в ночной тьме. А здесь человек, который спит сейчас в одной с тобой квартире, который встанет завтра и, выйдя на кухню, скажет тебе «Доброе утро!», человек, который дышит с тобой одним воздухом! И он ждет, когда умрут с голоду милиционеры, когда все ленинградцы умрут. И даже, может быть, побежит устилать коврами дорогу, по которой поползут немецкие танки, думал Гаврилов. Нет, не поползут. Не придут. Читал же дядя Вася сегодня письмо кировцев. А уж если кировцы сказали… И страна велика — это тоже дядя Вася сказал, — она в беде не оставит.
У-у-у, Егупин!
Проснувшись однажды раньше обычного, Гаврилов вдруг ощутил всем существом своим какую-то едва уловимую перемену в мире. Он лежал в постели, чутко прислушиваясь к тому, что происходит вокруг. Со Среднего проспекта доносились заглушенные расстоянием звонки первых трамваев и гулкая речь громкоговорителя. Гаврилову показалось, что все эти привычные звуки улицы сегодня были более ясные и четкие, чем обычно. И в маленькой полутемной их комнате стало светлее — словно воздух стал прозрачнее. И самое главное — Гаврилов вдруг уловил аромат, тревожащий аромат настоянного на увядающей листве свежего утреннего воздуха. Воздух этот бодрил, звал к действию, обещал радость. Но легкий привкус дыма примешивался к нему. Так бывает, когда на опустевших огородах жгут сухую картофельную тину и тоненькие струйки дыма поднимаются к холодной сини небес.
Гаврилов вскочил с постели, быстро умылся в пустой пока еще кухне и, прежде чем бежать на Средний в булочную, вылез на крышу — так хотелось ему вдохнуть побольше этого свежего осеннего воздуха, подставить лицо неяркому солнцу, оглядеть просветлевшие городские дали.
Кругом было тихо. И даже у зенитчиков на фабрике Урицкого царствовала тишина. А далеко-далеко на юге, за куполами соборов, за высокими заводскими трубами растекались черные пласты дыма. Растекались, заволакивая горизонт. Догорали, как он потом узнал, Бадаевские продовольственные склады…
Василий Иванович все чаще и чаще задерживался на заводе до позднего вечера или даже не приходил вовсе. Рассказывал, что работы очень много. Часть Кировского завода уже эвакуировали в Свердловск, в сентябре начали вывозить оборудование и рабочих в Челябинск. Но старик уезжать отказался. «Чего я поеду? — говорил он Гаврилову. — На Урале и без меня справятся. Там своих мастеров хватает, а у нас в Питере особстатья, у нас каждый человек на учете. Небось здесь я больше пригожусь».
У Гаврилова после этого разговора отлегло от сердца. Узнав от матери, что начинают эвакуировать Кировский завод, он несколько дней ходил сам не свой. А вдруг уедет Василий Иванович, вдруг ему прикажут? О том, что Новиков может уехать по своей воле, Гаврилов даже мысли не допускал. Разве может он, Василий Иванович Новиков, пойти на это? А вот если прикажут?..
Василий Иванович несколько дней не появлялся дома, и Гаврилов не засыпал допоздна, все ждал, слушал, не стукнет ли дверь черного хода, не появится ли старик? Новиков появился однажды вечером и развеял все страхи Гаврилова: никуда он не поедет! Даже если прикажут!
Гаврилову было спокойно, когда Василий Иванович возвращался домой, рассказывал о том, что делается в городе, что пишут в газетах. Обычно и все остальные жильцы заглядывали на кухню, как бы поздно он ни приходил, — перекинуться парой слов с дядей Васей, пока он кипятил себе чай на керосинке. Не показывал носа только один Егупин. А все остальные были женщины…
Валентина Петровна читала Василию Ивановичу новое письмо от мужа и советовалась со стариком: как бы добиться, съездить к нему на фронт. Ольга Ивановна, понизив голос до шепота, спрашивала, правда ли, что немецкие парашютисты высадились в Озерках? Слухов в ту пору ходило много. И шуткой, и добрым советом, и маленькой помощью по хозяйству дядя Вася умел угодить всем. Успокоить, развеять сомнения, нелепый слух.
Мать как-то сказала Гаврилову:
— Вася человек основательный, на нем и работа держится и порядок. Вон к управдому пошел, сказал ей, Антонине, петушиное слово — быстро чистоту в бомбоубежище навела. А то все отмахивалась. Или когда меня уволили — к директору пошел, добился своего. А ведь кто мы ему — никто. Соседи просто.
А Анастасия Михайловна вздыхала:
— Все бы ничего. Вот только бобылем живет, как женка померла. Жаль… Говорю ему: «Женись, Василий Иванович, сына воспитай». Да однолюб он. Не думает о будущем, не думает.
Гаврилов удивлялся:
— Почему не думает?
— В детях будущее-то, — говорила бабушка Анастасия, — в таких, как ты, шустриках. Не думают некоторые о будущем. Заведут себе одного — и все… О роде своем не думают. Основательности нет. У Василия Ивановича-то другое. Основательность есть, а вот бессемейный. Тоже плохо. Казацкому роду не должно быть переводу…
А дежурить на крыше теперь приходилось Гаврилову одному. Большинство мальчишек его возраста эвакуировалось. Взрослые работали. Только иногда на чердак поднималась пожилая женщина из двадцать второй квартиры — Лариса Николаевна, но на крышу она не выходила: у нее сильно кружилась голова и с трудом гнулись распухшие ноги.
Рядом, на крыше четырехэтажного дома сорок два (он был угловым и выходил на Средний) дежурил «Гешук Отбившийся от рук» — рыжий Гешка, одногодок Гаврилова, с которым они до войны постоянно ссорились и враждовали. Гешка был парень хулиганистый, вечно у кого-нибудь разбивал стекло мячом или ронял развешанное на просушку во дворе белье. Все ходили жаловаться управдому Антонине, а Антонина, встретившись с Гешкиной матерью во дворе, начинала громогласно выговаривать ей: «Гешка ваш совсем отбился от рук! Когда вы примете меры?» Так и пошло: «Гешук Отбившийся от рук».
На дом сорок два вела с крыши двадцать пятого узенькая, основательно проржавевшая лесенка. Гешка частенько залезал по этой лесенке в гости к Гаврилову. Обычно он свистел снизу, и, если Гаврилов откликался, вскорости над крышей появлялась его рыжая голова.
— Доблестным защитникам двадцать пятого от гвардейцев сорок второго углового физкульт-привет! — говорил он внушительно. — Доложить обстановку на крыше…
Гаврилов докладывал, и они сидели вместе, наблюдая, как вслед за надрывным воем сирен то над одним, то над другим районом города стремительно разрастаются белые клубки разрывов.
Частенько и Гаврилов спускался по лесенке в гости к Гешке. У Гешки на крыше была железная будка, где они с Гавриловым довольно свободно могли разместиться. Если вечером было холодно, они всегда залезали в эту будку и, укрывшись старым одеялом, следили за крышей.
Однажды днем, поднимаясь по лестнице от Гешки, Гаврилов увидал, что на крыше их дома, держась рукой за слуховое окно, стоял Егупин. Он внимательно разглядывал крышу, словно примерялся, как ему удобнее пройтись по ней.
«Вот это да! — подумал Гаврилов. — Егупин-то! Как дежурить — «голова кружится».
Гаврилов присел, чтобы его не было видно, а когда снова поднял голову, Егупина на крыше уже не было.
И в тот же вечер, во время очередной тревоги, когда Гаврилов с Гешкой сидели в железной будке, прямо над ними, разрезая темноту, одна за другой полетели ракеты.
У зенитчиков на крыше фабрики Урицкого закричали:
— Вот подлец! Ребята, ребята! Вниз! Это у соседей…
Кто-то из зенитчиков стал стрелять — несколько пуль
тонко пропели над головами выскочивших из будки мальчишек.
— Это у нас, это у нас, — горячился Гаврилов. — Давай, Гешка, скорей к нам…
Они прогрохотали бегом по крыше к лестнице. Задыхаясь от гнева, полезли вверх. Но на крыше дома двадцать пять уже никого не было. Гаврилов кинулся к слуховому окну. Гешка попридержал его за рукав. Потом они спустились на чердак, постояли несколько секунд, вглядываясь в кромешную тьму, прислушиваясь. Ни шороха, ни легкого движения.
— Фонарик есть? — прошептал Гешка. — Давай фонарик…
Гаврилов вытащил из брюк плоский карманный фонарик и, волнуясь, передвинул пуговку выключателя. Слабый лучик выхватил из темноты балки стропил, ящик с песком и щипцами для зажигалок. Чья-то фигура метнулась вдруг в дальнем углу чердака. Ржаво скрипнула дверь, захлопнулась. Гаврилов успел только заметить, что на голове у мужчины глубоко надвинутая кепка и светлое клетчатое пальто, как у Егупина. «Неужели Егупин? — ужаснулся Гаврилов. — Неужели он?..»
— Стой! — истошно закричал Гешка. — Стой, стрелять буду!
Когда Гаврилов первым добрался до двери, в замочной скважине дважды повернулся ключ, и послышались Торопливые шаги по лестнице.
— Стой, гад! — заколотил Гаврилов по обитой железом двери.
Дверь не подавалась, а единственный ключ Гаврилов оставил в двери, когда пришел на дежурство.
С чердака их вызволили зенитчики с фабрики Урицкого, они взломали дверь и отвели Гаврилова с Гешкой в милицию.
— Кто вас знает, ракеты с вашего дома шмаляли, а вы на чердаке сидите!..
В милиции ребята выложили все, что знали.
— Мне показалось, что это сосед наш, Егупин, — сказал Гаврилов. — Пальто такое же. Только кепку он не носит…
Гаврилову и Гешке пришлось еще часа два сидеть ночью в коридоре на скамейке, пока следователь, у которого они были, не вышел и не отправил их с милиционером домой, сказав на прощанье:
— Караульте получше, огольцы. Чуть что — к нам. А про соседа твоего, про Егупина, так тебе, мальчик, показалось просто. Мы все как следует проверили— сидел у себя на складе, продовольствие выдавал ополченцам… Есть и свидетели… Начальство характеристику хорошую выдало — работник, говорят, толковый.
Гаврилов промолчал. Но следователю не поверил. «Такие подлецы, как Егупин, на все способны. Они за деньги и ракеты готовы пускать». А когда шли домой по ночному городу, решил: «Не могло мне показаться! Такое же пальто… Да и днем он не зря на крышу вылез. Примерялся. Ну ничего, я его сам выслежу!»
Гаврилов знал, что Егупин уходит на работу в семь. Рано утром, в половине седьмого (мать все еще была на окопах), он выскользнул из дому. На улице было сыро и прохладно. Только начинало светать, и одинокие прохожие в промозглой утренней мгле походили на тени. Гаврилов постоял в соседнем парадном, подождал, когда выйдет Егупин, и пошел за ним следом — ему хотелось узнать, где работает сосед.
Егупин повернул по Среднему проспекту в сторону Первой линии и шел не торопясь, чуть сутулясь, поглядывая по сторонам. «Словно на прогулке!» — неприязненно подумал Гаврилов. Он привык, что мать всегда спешила, боялась опоздать на работу. Да и все прохожие спешили в эту раннюю пору.
Около булочной на углу Соловьевского переулка уже выстроилась большая очередь. Женщины в белых фартуках сгружали с полуторки ящики с хлебом. Около машины стоял пожилой милиционер. От хлебного запаха Гаврилову нестерпимо захотелось есть.
Перейдя через Первую и Съездовскую линии, Егупин свернул в Тучков переулок и пошел еще медленнее. Гаврилов постоял на углу, подождал. В первом этаже углового дома женщины замуровывали окна квартиры кирпичной кладкой, оставляя лишь узкие амбразуры. «Еще один дот, — отметил Гаврилов, — в несколько рядов кирпич кладут…»
Стало уже совсем светло.
В Тучковом переулке к Егупину подошла пожилая женщина, сказала ему что-то, и они вместе зашли в подъезд большого дома. «Была не была, — подумал Гаврилов, — пойду!» Его била дрожь — не то от холода, не то от волнения. В подъезде было совсем темно. В гулкой тишине слышались шаги и приглушенный разговор поднимающихся по лестнице людей, хлопнула дверь. Гаврилов постоял, привыкая к темноте, потом, разглядев под лестницей укромный закуток, спрятался там. Минут через десять наверху снова хлопнула дверь, и послышались голоса. Мужской, егупинский, и женский. Через несколько секунд Гаврилов уже слышал, о чем говорили.
— Илья Дорофеич, вы не заметили в прихожей картину? Баба в красном сарафане… Сколько бы вы дали за нее? Это ведь Репин…
— Меня не интересуют картины, — оборвал ее Егупин, — они никому не нужны… И не будут нужны. Вы мне лучше десятирублевиков еще достаньте.
— Откуда же, Илья Дорофеич, это было последнее мамино золото. И как мало вы за него дали. Только крупу и сгущенку…
Говорившие остановились совсем рядом с Гавриловым. Он слышал хрипловатое, прерывистое дыхание женщины и посапывание Егупина.
— Вам через месяц и банки не дадут… А вы — мало! Я ведь от себя отрываю… То, что с лета припас.
— Илья Дорофеич, — в голосе женщины слышалась мольба, — если не картины, то, может, сервиз? У нас есть севрский… столовый. На двенадцать персон. А, Илья Дорофеич?
— Сервиз возьму, — сухо ответил Егупин, — сами принесете завтра днем. Две банки сгущенки и три кило гречки…
Женщина горестно ахнула:
— Только?
— Да у вас этот сервиз разлетится при первой же хорошей бомбежке, — Егупин хихикнул. — А через месяц- два умолять будете, чтоб за банку сгущенки взял. Что вам на этом сервизе есть-то? Жмыхи да суп из отрубей? — И он опять хихикнул.
— Я принесу вам завтра, — покорно прошептала женщина.
Егупин вышел, хлопнув дверью, а женщина всхлипнула и медленно-медленно стала подниматься…
Из задумчивости Гаврилова вывел резкий голос: «Матрос!» Он поднял голову и вскочил. Перед ним стоял старший лейтенант с красной повязкой патрульного на рукаве, чуть поодаль два солдата, тоже с красными повязками.
Старший лейтенант молчал, ощупывая Гаврилова колючим взглядом. Сердце Гаврилова похолодело — он чувствовал, что пистолет в кармане лежит неудобно, брюки топорщатся. Сейчас старший лейтенант увидит и спросит, что это такое… Да и вообще придерется к какой-нибудь мелочи, отведет в комендатуру. Скандал, все опять сорвется, все сорвется!..
Старший лейтенант осматривал Гаврилова слишком долго, словно во что бы то ни стало хотел найти какую-нибудь небрежность в его форме. От напряжения у Гаврилова взмокла спина. Наконец старший лейтенант требовательно протянул руку:
— Увольнительную…
Торопясь, Гаврилов полез в карман, достал увольнительную, предупредительно развернул ее, протягивая офицеру, и противным сладеньким голосом сказал:
— Пожалуйста, товарищ старший лейтенант! Увольнение на сутки. Сегодня только пришвартовались…
Ему самому стало противно от своей торопливости и заискивающего тона.
Старший лейтенант, внимательно посмотрев увольнительную, вернул Гаврилову и, козырнув, удалился пружинящей походкой. Важный, подтянутый.
«Пронесло, — вздохнул Гаврилов. — А могло бы плохо кончиться. Расселся, ничего вокруг не вижу». Он тихо зашагал на Десятую линию, тут же вспомнив про старушку с клюкой, обернулся на скамейку, где только что сидел. Но старушки там не было. Наверное, ушла раньше. «Какая разговорчивая, — подумал Гаврилов о ней с теплотой, — и как она только выжила?» И он снова вернулся в мыслях к своей квартире, и к тем, кто жил там, а теперь уже не живет нигде, и к тому, кто остался жив вопреки здравому смыслу. Потому что именно ему надо было бы умереть — в мире стало бы одним подлецом меньше.
Первой в их квартире погибла Ольга Ивановна. Из всех жильцов с нею Гаврилову приходилось до войны сталкиваться реже всего. Да, наверное, и всем другим. Ольга Ивановна занимала удивительно мало места в квартире, хотя ее комната и была одной из самых больших. В ней среди дорогой красивой мебели стоял даже большой концертный рояль. Гаврилов в комнате у Ольги Ивановны не был, знал об этом от матери, раз-другой занимавшей у нее деньги до получки.
На кухне Ольга Ивановна появлялась редко, грела лишь чай на керосинке. Что она ела и когда, никто в квартире не знал хотя о любом другом знали буквально все. Была Ольга Ивановна невысокая, худенькая» с гладко зачесанными волосами. Какого она возраста, Гаврилов представления не имел: молодой он считал только Зойку, девочку на два года старше его самого. Но и старухой она не была. Работала Ольга Ивановна преподавателем музыки в театральном училище. Уходила на работу поздно. По вечерам чаще всего бывала в театрах. Ни с кем в квартире не дружила. Мать Гаврилова ответила как-то на его вопрос: «Почему Ольга Ивановна живет одна?» — «Гордячка. Так и будет в старых девах век вековать».
По выходным, нередко с самого утра, Ольга Ивановна садилась за рояль. Играла она подолгу, и в это время все в квартире притихали. Слушали. Даже на кухне разговаривали вполголоса. Гаврилов любил слушать, как играет Ольга Ивановна. Приглушенные стенами звуки рояля неслись словно из-под земли. Гаврилов не знал, что играет Ольга Ивановна, он только жадно слушал, и ему так хотелось броситься на диван и плакать — так горько становилось у него на сердце, то вдруг у него появлялся необычайный прилив энергии, хотелось куда-то бежать, что-то делать. И когда раздавался громкий металлический стук — стучал из своей комнаты Егупин, и Ольга Ивановна прекращала игру, — Гаврилов думал о Егупине с ненавистью.
В ноябре Ольга Ивановна перестала ходить на работу. И дома перестала играть. Даже тогда, когда в квартире оставался один Гаврилов. Лишь изредка из ее комнаты доносились сиротливые звуки какой-нибудь нехитрой мелодии и тут же обрывались. «Руки распухли», — сказала Гаврилову мать.
В конце месяца мать Гаврилова постучала как-то к Ольге Ивановне и застала ее рыдающей. Оказалось, Ольга Ивановна потеряла карточки на декабрь. Ее надо было спасать.
Вечером на кухне собрались все жильцы, все, кроме Ольги Ивановны.
Когда мать Гаврилова рассказала о случившемся, в кухне воцарилось гробовое молчание. Первым подал голос Егупин:
— Война — дело суровое. Она растерях не жалует… — И собрался было уйти, но Василий Иванович остановил его:
— Вы же, Илья Дорофеич, у нас самый обеспеченный. Около питания находитесь. От вас бы и первая помощь!..
— Я, как и все, товарищ Новиков, — Егупин всегда так ему говорил: «товарищ Новиков», — на карточки живу. И государственным добром не пользуюсь. А Ольга Ивановна сама виновата — пусть сама и расхлебывает! — Он хотел уйти, но Анастасия Михайловна загородила ему дорогу.
— А тот хлеб, за который вы у голодных добро скупаете, тоже по карточкам получаете? А сгущенка, на которую обручальные кольца вымениваете, — и она по карточкам?
Егупин стоял, скривив рот, холодно глядя на старуху.
— В прошлые времена это мародерством называли. Не знаю, как сейчас, — продолжала Анастасия Михайловна, тяжело дыша. — Сердца у вас нет… — Она вдруг всхлипнула и сказала жалобно, просяще: — Неужто дадите человеку погибнуть, Илья Дорофеевич? Мы ведь все тоже поможем.
Гаврилов почувствовал, как кровь прилила ему к лицу. Мучительный стыд овладел им: «Зачем она так унижается?»
— Нет у меня, нет! — крикнул Егупин и, оттолкнув Анастасию Михайловну, выскочил с кухни.
— Экий нелюдь! — только и вымолвила Анастасия Михайловна и вышла с кухни, не затворив за собой дверь, а все посмотрели ей вслед недоуменно.
Прошло несколько тягостных минут, пока Анастасия Михайловна вернулась с небольшим пакетом, на котором было написано: «Рис».
— Ох, бабка, ну и молодец ты! — весело сказал Василий Иванович.
Анастасия Михайловна положила пакет на кухонный стол Ольги Ивановны. Села молча на табуретку.
— Давайте, бабоньки, каждый день хлеба по сто пятьдесят Ольге Ивановне отдавать, — предложил Василий Иванович. — С Анастасии Михайловны уж не брать — и так ее подарок царский. А остальные — по пятьдесят граммов с семьи. Ну и если еще что давать будут — крупы там, маслица. Хоть по талону…
Все согласились, и расплакавшаяся Валентина Петровна, утирая слезы, пошла ободрить Ольгу Ивановну. Но Ольга Ивановна на стук не отозвалась.
— Не трогайте вы ее сейчас, — сказал Василий Иванович. — Может, поплакала-поплакала да уснула. Утром зайдете.
Утром Гаврилова разбудило необычное движение в кухне, всхлипы, плач. Вставать с нагретой за ночь постели не хотелось. Он прислушивался, но понять ничего не смог. Наконец вошла вся зареванная мать.
— Ольга Ивановна повесилась… У себя в комнате… — только и вымолвила она и снова залилась слезами.
Так и не узнала Ольга Ивановна о том, что люди протянули ей руку помощи.
Анастасия Михайловна сварила из своего риса жиденькую кашу и два дня кормила ею всех жильцов.
С тех пор как в начале декабря встали трамвая, дядя Вася домой наведывался редко — слишком уж длинной была дорога. В двадцатых числах января он привез на саночках большую вязанку дров.
Гаврилов слышал, как медленно стучали полозья санок по ступенькам черного хода. Он подумал сначала, что везут хоронить очередного покойника, и обессиленные люди спускают санки с мертвецом прямо по ступенькам. Но было слишком поздно, да и звук не удалялся, а приближался. Время от времени на лестнице все смолкало, и тишина стояла минут десять-пятнадцать. Наконец он сообразил, что кто-то, совсем выбившийся из сил, тянет санки вверх по ступеням. Гаврилов застегнул пальто, с которым не расставался весь день, и вышел на лестницу. В темноте ничего не было видно, только на площадке ниже светился огонек папиросы и кто-то шумно дышал.
— Кто здесь? — спросил Гаврилов, пугаясь собственного голоса, прозвучавшего неестественно громко на пустой, промороженной лестнице.
— Петруша, ты? — отозвались снизу голосом Василия Ивановича. — Я тут сижу перекуриваю. Коли одет, валяй ко мне, подсобишь.
Гаврилов, ежась от холода, спустился на тринадцать ступеней вниз, наткнулся на протянутую руку. Василий Иванович притянул его к себе, усадил. Гаврилов почувствовал, что сидит на досках.
— Дрова, дядя Вась? — спросил он радостно.
— Дровишки, Петруша, дровишки. Сегодня мне премию такую на заводе отвалили. Полдня вез…
— А мы с мамой уж беспокоились… И Валентина Петровна говорит: «Куда-то запропастился наш Василий Иванович!»
— Что дяде Васе сделается? Мне, Петруша, помирать нельзя. Без меня завод остановится, солдату спина откроется… — Василий Иванович обнял Гаврилова, притиснул совсем легонько. — А если и не приду на неделе — значит, в ночную оставался. Или просто в цеху заночевал… У нас теперь там и кровати есть. И белье белое. Только я все ходить норовлю. Привычней все-таки. А то с порядку собьешься, и все кувырком пойдет.
Они посидели еще несколько минут молча, а потом взялись за санки. Тяжесть была неимоверной. «Может, дрова мокрые?» — подумал Гаврилов и потрогал рукой. Но доски были сухие, тонкие. От разбитых ящиков, наверное. Гаврилов грудью налегал на доски сзади, а Василий Иванович, кряхтя, тянул за веревку. Щелк, щелк! — стукали сани стальными полозьями о каменные ступени. Всего тринадцать ступеней, а у Гаврилова мелкой-мелкой дрожью дрожали руки; и когда натянутая веревка ослабевала, он вместе с санками сползал вниз. Но Василий Иванович снова натягивал веревку, и они продвигались еще на ступеньку, потом еще, пока наконец не остановились на площадке перед дверью в квартиру.
В кухне, слабо освещенной зыбким пламенем свечи, мать Гаврилова тихо говорила что-то закутанной в облез- дую беличью шубу Валентине Петровне. Увидев дрова, улыбнулась слабо, сказала:
— Ух, Иваныч разбогател…
Валентина Петровна как-то горестно поджала губы и вздохнула.
— Ну, я пойду, Паня. Чужому счастью-то что завидовать… — И пошла было, но Василий Иванович бросил хмуро:
— Чужое, свое… Зови лучше соседей. Стал бы я за себя корячиться, через весь город тащить. На заводе переспал бы, да и ладно.
Валентина Петровна всхлипнула и ушла молча.
Василий Иванович кивнул на маленькую скамеечку, что стояла под счетчиком:
— Подай, Петруша.
Гаврилов принес скамеечку, поставил ее около Василия Ивановича, и тот сел на нее тяжело, стащил с головы запорошенную снегом шапку, снял рукавицы.
Гаврилов даже охнул от изумления. Его голова, которую он привык видеть всегда голой и блестящей, вся заросла густыми темными волосами. Ни единой сединки. От этого лицо у Василия Ивановича показалось Гаврилову еще больше осунувшимся. Но молодым.
— Удивляйся, удивляйся, — проворчал Василий Иванович, перехватив удивленный взгляд Гаврилова. — Бритву-то дома забыл, не идти же ради нее такую дорогу. А приятель предлагал свою — да разве это бритва… От моих волос на ней зазубрины…
— Ну что, Парасковья, погреемся мал мала? — весело сказал он матери Гаврилова и стал дуть на окоченевшие пальцы. Потом он развязал узел обледеневшей веревки, которой были связаны покрытые изморозью доски, и сказал Гаврилову:
— Давай, Петруша, на пять кучек раскладывай. Все, что помельче, — в одну. И щепки туда же. Это бабке Анастасье. Чтоб ей не надрываться, не колоть…
— Это почему же на пять? — сурово спросила мать.
Василий Иванович вздохнул, но промолчал.
— Почему же на пять? — повторила мать с укором.
— А может, и в нем проснется человеческое-то? Может, проснется… — не очень уверенно ответил Василий Иванович.
— Проснется, когда подыхать будет.
— Да не могу я так, Прасковья, не могу, — уже тверже сказал Василий Иванович. — Все-таки человек он!
На кухню уже пришли и Анастасия Михайловна, и Валентина Петровна, и Зойка. Не было одного только Егупина. Анастасия Михайловна сидела на табурете в засаленном ватнике. Лицо у нее отекло и было словно неживое. Все молча смотрели, как Гаврилов раскладывал доски по кучкам.
— А к этому-то что не зашла? — спросил Василий Иванович Валентину Петровну.
— Неужто надо было? — встрепенулась та и посмотрела на Василия Ивановича удивленно. — Ему-то зачем?
Василий Иванович только рукой махнул и сказал Гаврилову:
— Стукни в дверь, Петруша!
Гаврилов нехотя поднялся с коленей и посмотрел на мать. Мать молчала. Тогда он пошел по коридору в самый конец, к двери, что была рядом с парадной лестницей. Там жил Егупин. Гаврилов подергал большую бронзовую ручку на обитой черным дерматином двери. За дверью что-то прошелестело, потом упало на пол, покатилось. Не то банка, не то кастрюля.
— Кто там? — раздался похожий на карканье голос.
Мать называла Егупина гнусавым.
— На кухню просят, — буркнул Гаврилов и прислушался: интересно, что это там упало у Егупина? Наверное, банка со сгущенкой.
— Зачем это на кухню? — снова каркнул Егупин. — И кому я там понадобился?
— Дрова там Василий Иваныч привез…
— Приду сейчас, сейчас, мальчик, — заторопился Егупин.
Гаврилова так и передернуло от этого «мальчика». Сколько он помнил, Егупин всегда называл его «мальчиком», а Зойку — «девочкой». Видно, имен никогда не старался запомнить.
Гаврилов не уходил от двери, ждал. Наконец дернулась большая ручка, на Гаврилова пахнуло теплом и жареным хлебом (оттуда всегда пахло жареным хлебом), высунулась голова Егупина.
— Ты здесь еще? — спросил Егупин, вглядываясь в темноту коридора. — Зачем ждешь? Я же сказал — иду.
Он вышел закутанный в длинную, до пят, шубу, с большим, шалью воротником и в черной камилавке. Шубу эту, говорила мать, Егупин выменял на банку сгущенки у жившего на третьем этаже профессора. Егупин запер дверь ключом и двинулся на кухню. Гаврилов пошел следом.
Войдя на кухню, Егупин прокаркав: «Мое почтение», но ему никто не ответил. Василий Иванович сказал тихо Гаврилову:
— Петруша, стань-ка лицом к стене, разгадывать будешь.
Гаврилов послушно повернулся к стене. Облокотился на нее. Стена была холодная, словно лед.
— Эту вязаночку и разыгрывать не будем, — сказал Василий Иванович, повертываясь к Анастасии Михайловне. — Эту вязаночку я вам снесу. Здесь дощечки-то помельче. Вам сподручнее топить будет.
— Спасибо, батюшка! — еле слышно вымолвила Анастасия Михайловна. — Спаси тебя господь, родимый.
— Ну а теперь за тобой очередь, Петруша. Кричи: кому эту кучку?
У Гаврилова вдруг сжалось сердце и бешено застучало в висках. Ему почудилось, что он сложил только четыре кучки, а не пять, как велел Василий Иванович. Только четыре. Ну. конечно, четыре! Он же не имел в виду Егупина. Это Василий Иванович хотел, а он не хотел и разложил дрова на четыре кучки, и никто не заметил этого. Просто не обратили внимания! И теперь кому-то не достанется. И может, им с матерью не достанется. Первую надо назвать себе! Обязательно себе. Мало ли что там случится! Он даже задохнулся от волнения.
— Ну что ж ты, Петруша! Думай не думай, три рубля не деньги, — поторопил его Василий Иванович.
Но слова застряли у Гаврилова в горле. Он почувствовал, что сейчас зарыдает, и, сделав над собой усилие, выдохнул:
— Вам! — И стало ему сразу легко и свободно.
— Ух ты! — сказал с восхищением Василий Иванович. — А эту?
— Эту… Валентине Петровне…
— Эту… — Он на мгновение запнулся, считая, сколько уже назвал, и тут же выпалил — Эту нам с мамой!
Он не мог, нет, никак не мог назвать Егупина. Это было б противоестественно, невозможно. Это было бы предательством по отношению к матери. И он не назвал его имени. И был горд. И совсем не стыдился этого.
— Ну вот и молодец! — с облегчением сказал Василий Иванович. — А эта, выходит, вам, — обратился он к Егупину, не называя его ни по имени, ни по отчеству. — Погреемся, бабоньки! От досок-то тепла больше будет, чем от книжек…
В этот день, впервые за многие недели, Гаврилов лег в постель раздевшись. В комнате было тепло. Буржуйка раскалилась докрасна, и мать долго сидела перед ней, не решаясь лечь спать. Боялась угару, боялась, как бы не загорелось что.
Он хорошо помнил то утро в декабре, когда открыл на кухне кран, а вода не пошла. Это случалось и раньше, и приходилось ходить на первый этаж, брать воду в квартире у татарки-дворничихи. Но в то утро воды не было и на первом этаже. Ее больше совсем не было. Просто замерзли трубы в холодном, неотапливаемом доме.
Гаврилов шел и все вспоминал, и вспоминал тот холодный, невыносимо холодный год, и моментами ему вдруг начинало казаться, что вокруг сугробы да вьюга, и везет он с Невы на саночках ведро с водой, а вода расплескивается, намерзая на веревке, которой привязано ведро к саням, на самих санях, и Гаврилову до слез жаль воды, так трудно она ему досталась. Гаврилова начинало знобить от этих воспоминаний, и он пытался думать о чем-нибудь другом, но не мог.
Неожиданно громко хлопнула дверь, из большого дома стремительно выскочил хохочущий парень, рослый, широкоплечий, он чуть не сбил Гаврилова с ног. За парнем выскочила рослая девушка с прутиком в руке. От неожиданности Гаврилов инстинктивно схватился за парня, и глаза их встретились. Это был «Гешук Отбившийся от рук».
— Петька! — заорал Гешук. — Моряк — с печки бряк! Вот это номер!
Гешук схватил было Гаврилова в охапку, но тут же отпустил и, встав навытяжку и приложив руку к рыжей голове, снова заорал:
— Доблестным защитникам двадцать пятого от гвардейцев сорок второго углового физкульт-привет!
— Гешук! — обрадованно вскрикнул Гаврилов и чего- то вдруг испугался. — Гешук…
Они долго трясли друг другу руки, похлопывали по плечам, подталкивали.
— Ну моряк! — кричал Гешук. — Вот это да! Ну Гаврилов! Давно я вашему брату из двадцать пятого бока не мял. Вот доберусь теперь. Да моряков-то и боязно лупить… Как же ты на флот-то попал? — спросил он, чуть успокоившись.
— Юнгой. Два года уже, — ответил Гаврилов. — Из детдома бегал, потом в школу юнг. Упросил…
— И я в детдоме был, — словно обрадовался Гешук. — Потом ФЗО. Год назад вернулся. На заводе работаю. Тебе посудины строю…
Потом, вспомнив про девушку, с интересом наблюдавшую за их встречей, Гешук чуть смущенно сказал:
— Вот с Лизаветой мы и работаем вместе. Знакомься.
Гаврилов повернулся к девушке, сказал: «Здравствуйте!» Хотел приложить руку к бескозырке, да застеснялся.
— Здравствуйте, — с наигранной чопорностью ответила девушка, — если не шутите. — И засмеялась.
— Ну вот, — вздохнул Гешук. — Ей палец покажи— она целый день смеяться будет. — И тут же получил прутиком по руке.
— Лизка! — закричал Гешук. — Наскребешь у меня. — И обернулся к Гаврилову. — Петька, надолго?
— Пока на сутки увольнительная. А там, может, на ремонт станем…
— Вот здорово! — обрадовался Гешук. — Мы сейчас с Лизкой в кино опаздываем, а в ночь на работу. Утром заходи. Я все там же, а Лизка здесь живет. Заходи, Петь. Я все собирался в твою квартиру. Да, знаешь, как-то боязно… Столько умерло. Из вашей квартиры я только того хмыря видел, что мы с тобой за ракетчика приняли. Помнишь?.. Ну заходи, не забудь: квартира шестая. — Он хлопнул его по плечу и побежал за своей Лизаветой.
«Значит, жив-здоров, сволочь, — подумал Гаврилов, — ничего-то ему не сделалось. Никто-то его пальцем не тронул…»
«И я взглянул, и вот конь бледный, и на нем всадник, которому имя смерть; и ад следовал за ним, и дана ему власть над четвертою частью земли — умерщвлять мечом и голодом, и мором, и зверями земными…» — тихо прочла Анастасия Михайловна и вздохнула.
Гаврилов сидел в старом большом кресле, закутавшись в одеяло, и смотрел, как Анастасия Михайловна готовится разжечь буржуйку, негнущимися пальцами вырывая листы из большой черной книги.
Он всегда приходил к Анастасии Михайловне погреться у буржуйки. Старуха сама стучала в стену своей сучковатой тростью, и Гаврилов радовался ее сигналу, радовался тому, что ощутит тепло, увидит живые языки пламени. Обычно Гаврилов сам растапливал буржуйку. Открывал вьюшку, садился на маленькую скамеечку и начинал не торопясь рвать приготовленные книги. Он вырывал листок, сминал его и совал в буржуйку.
Потом вырывал еще и еще, пока не набивал печурку до отказа. Тогда Анастасия Михайловна давала ему одну спичку и пустой коробок. И Гаврилов осторожно, стараясь не дышать, чиркал спичкой о коробок и дрожащей рукой подносил огонек к бумаге. Бумага вспыхивала мгновенно, огонь плясал в печурке, веселя сердце, и так же мгновенно, опадал. Огонь съедал бумагу моментально. А книжки иногда попадались очень красивые, с большими цветными картинками, на которых были изображены морские сражения, самолеты, похожие на этажерки, тропические леса и дикари в немыслимых уборах из перьев. Но смотреть картинки было некогда. Погаснет огонь — тогда придется тратить еще спичку.
Гаврилов любил, когда попадались тонкие книжки в жестких картонных переплетах. Листки сгорали быстро, зато переплеты горели медленно; и он, набив буржуйку, мог не торопясь любоваться тем, как играет пламя…
Сначала Гаврилову тоже было до слез жаль книг. Он иногда хитрил: откладывал приглянувшуюся ему книжку подальше от буржуйки, подсовывал под другие книги, а когда, наконец, приходил и ее черед, выпрашивал книжку у Анастасии Михайловны. Она никогда не отказывала, и Гаврилов брал книжку с собой. Почитать. Понравившуюся книжку сжигать было невыносимо жалко. Гаврилов со слезами на глазах смотрел, как пожирает огонь листочки, и ему казалось, что в огне погибают полюбившиеся ему люди — герои книжки. Ночью, лежа с открытыми глазами, прислушиваясь к хлопкам зениток, то дальним, то совсем близким, Гаврилов перебирал в памяти прочитанное — старался навсегда запомнить. Сгоревшую книгу он считал потерянной навсегда…
Потом Гаврилов смирился с тем, что книжки сгорали. Ему было по-прежнему жаль их, но ведь, сгорая, книжки давали тепло, давали ему жизнь.
Анастасия Михайловна всегда сидела в большом кресле, накинув на ноги одеяло, протягивая к огню распухшие больные руки. Иногда она рассказывала Гаврилову о том, как попала к ней та или другая книжка.
Рассказывала, о чем в ней написано, если он не читал ее раньше. Сначала они жгли журналы. Их было очень много. Гаврилову казалось, что они никогда не смогут сжечь все эти «Нивы», «Красные нивы», «Задушевные слова», «Столицу и усадьбу», «Всемирного следопыта»… Но журналы кончились быстро. Стали жечь книги. Большинство из них были тома собраний сочинений: Пушкин, Шекспир, Шиллер… Много старых книг по садоводству и земледелию. Их Гаврилову было не так жалко — у них не было толстых, с золотым тиснением переплетов, муаровых закладок. Только одной из таких книжек он заинтересовался всерьез. Называлась она «Всенародный месяцеслов». Гаврилов вырвал страницу, но не бросил сразу в печь, а прочитал: «Если при ясной погоде летом отдаленные предметы не ясны, как бы в тумане, — будет засуха». Он прочитал и вспомнил лето, куст цветущей черемухи под окном, тихую деревенскую улицу, по которой шли с поля коровы, и аромат поспевающих в духовке пирогов…
«Поле шумит — будет ясно», — читал Гаврилов; и ему казалось, что он слышит, как шелестит вокруг него рожь, а он спрятался во ржи от матери, лежит, слушает: шумит рожь, кричит где-то далеко-далеко мать: «Петруша! Петруша!»
— Петруша, печь погаснет, — напоминала ему Анастасия Михайловна, и он торопливо начинал бросать листы в огонь.
На этот раз Анастасия Михайловна посадила Гаврилова в свое кресло и закутала в одеяло.
— Сегодня сама буду топить, — сказала она строго. — Сама на душу грех возьму.
Гаврилов думал, что книг у Анастасии Михайловны уже не осталось. Ведь даже большие красного дерева шкафы, в которых они стояли, Василий Иванович разрубил на дрова, и последнюю охапку их сожгли вчера в печке.
Тяжело ступая, Анастасия Михайловна подошла к своей незастеленной кровати и, пошарив под подушкой, достала оттуда большую книгу в черном переплете. Несколько минут она стояла в глубокой задумчивости, прижав книгу к груда, словно не зная, что дальше делать. Губы ее беззвучно шептали. Так она стояла несколько минут, и Гаврилову показалось, что старая женщина уже не сможет двинуться с места, упадет. Но вот она двинулась. Тяжело дыша, проковыляла к скамеечке перед буржуйкой, с трудом села на нее. Положила книгу на колени. Руки у Анастасии Михайловны были белые-белые, словно мраморные. Сердито ворча себе под нос, она стала листать книгу. Это давалось ей с трудом. Негнущиеся, распухшие пальцы не слушались ее вовсе. Наконец она нашла нужную страницу, прочла еле слышно:
— «В городе люди стонут, и душа убиваемых вопиет, и бог не воспрещает этого».
Она подняла глаза от книги и посмотрела на Гаврилова внимательным взглядом. Глаза у нее были словно голубые льдинки. Она смотрела долго, и Гаврилову стало не по себе, он захотел спрятаться в одеяло с головой, убежать. Но не убежал, не сделал ни одного движения: не было сил.
Наконец Анастасия Михайловна, словно стряхнув с себя оцепенение, снова посмотрела на раскрытую страницу и рванула ее. С трудом достала из кармана шубы спички, чиркнула. Вспыхнул трепетный огонек, и запылали листки в буржуйке. Анастасия Михайловна рвала и рвала листки. Бросала один за другим в печь, пока по комнате не пошел волнами теплый воздух. Время от времени она задерживала листочки в руке и читала Гаврилову красивые, но непонятные слова.
— «Поднялись высоко, — и вот нет их; падают и умирают как и все, и, как верхушки колосьев, срезываются…»
— Вот библия, святая книга горит, — горестно сказала Анастасия Михайловна. — Догорит, и топить больше нечем… И кончились мои страдания. Кончились, Петруша!
— Бабушка Анастасия… — испуганно прошептал Гаврилов, — бабушка Настя… Мы дров принесем. Нам с мамой ордер дали. На Третьей линии пилить…
— Спасибо, Петруша. Спасибо, добрая душа… Тяжелое время у нас, но сердце мое радуется. Доброму средь аду радуется. Мне, старухе, давно умирать пора… И умерла бы в срок, на теплой постели. А вот не привел господь… И радуюсь я — умирать вроде бы на фронте буду, вместе с другими.
Гаврилов заплакал, не в силах сдержать в себе тоскливую тяжесть нахлынувших чувств, жалость к Анастасии Михайловне, к себе, к матери.
Старуха не уговаривала его, не успокаивала.
— Поплачь, поплачь, Петруша, — говорила она, — слезы только добрым господь дал в облегчение. Поплачь и успокойся. Помни — что город разрушенный, без стен, что человек, не владеющий духом своим. Это тоже в библии сказано. Этому ты верь.
Гаврилов понемногу успокоился. Одна мысль занимала его, и он долго собирался с духом, чтобы спросить у Анастасии Михайловны. Наконец осмелился:
— Бабушка Настя, а что, если люди все книги сожгут? Так же, как мы? Что тогда будет? Ведь плохо это — книги жечь, да? Я сам читал — фашисты книги жгут. Но ведь они фашисты.
— Плохо, Петруша, книги жечь, плохо, — кивнула старуха. — Но умирать сложа руки еще больший грех. Мы с тобой книжками топим ради тепла. Человек без тепла-то не проживет. А с теплом выживет, новые книжки напищет. И ты, Петруша, напишешь… Вон ты какой лобастый.
Анастасия Михайловна протянула к Гаврилову руку, наверное, хотела погладить, но дотянуться не смогла— рука бессильно упала на колени.
— Выходит, Петруша, мы книжками топим, чтоб новые написались, — она прикрыла глаза, помолчала. — А изверги-то жгут их от страха. И от злобы большой.
Гаврилов хотел спросить у Анастасии Михайловны, почему фашисты боятся книг, но не решился. Старуха сидела, тяжело дыша, с закрытыми глазами, распухшие ее руки шевелились, вздрагивали.
На следующий день Анастасия Михайловна не постучала, как обычно, в стенку. Когда он зашел ж ней в комнату, старуха сидела в кресле перед холодной буржуйкой в той же позе, что и вчера. Голова у нее беспомощно наклонилась на плечо, глаза были открыты…
Ни у матери, ни у Валентины Петровны не было сил похоронить Анастасию Михайловну. Лишь на пятые сутки пришли дружинницы и, завернув старуху в байковое одеяло, увезли на листе фанеры на Смоленское кладбище.
В письменном столе Анастасии Михайловны нашли два небольших пакетика, на которых корявыми крупными буквами было написано: «Петруше», «Зоечке». В пакетиках было по плитке шоколада «Мокко»…
Как-то, уходя на работу, мать дала Гаврилову пятьдесят рублей.
— Сходи на Андреевский рынок. Купи жмыхов. Это на полплитки… Бери у женщин, да только на рынке. Никуда во двор не заходи — деньги отнимут…
Никогда еще Гаврилов не держал в руках столько денег. Он пошел на рынок, запрятав деньги во внутренний карман пальто и застегнув его булавкой. Он только подошел к рынку, как началась воздушная тревога. Раздались свистки милиционера, толпа медленно, нехотя стала расходиться. Гаврилов спрятался в подворотню какого-то дома. Народу туда набилось уже много, и торговля продолжалась. Здесь, у мордастой, гунявой тетки Гаврилов и купил жмыхов. Тетка подозрительно осмотрела его с ног до головы, потребовала деньги и только потом достала из огромной сумки кусок жмыха.
Гаврилов уже хотел взять его и спрятать за пазуху, но тут вмешался стоявший рядом мужчина:
— Ты что мальца обдурить хочешь? — сказал он вдруг хриплым голосом. — Да разве этот кусок полета тянет? Разве полета? Это ж четвертной стоит…
Тетка зло посмотрела на него и, молча вырвав у Гаврилова жмых, сунула ему другой кусок, почти в два раза больший…
— Спекулянтка чертова! — выругался мужчина. — А ты, малец, рот не разевай.
В это время раздались звуки отбоя, и все стали выбираться из подворотни. Гаврилов пошел потихоньку домой, принюхиваясь к тому, как пахнет у него за пазухой жмых — чуть-чуть затхло, с горчинкой, но очень аппетитно. Он попытался отломить кусочек, но жмых не ломался. Тогда Гаврилов остановился, достал жмых и стал откусывать прямо от плитки. Маленькими-маленькими кусочками. Какая-то женщина остановилась около и неодобрительно посмотрела на него.
— Наверное, мать послала купить, — сердито сказала женщина, — дома небось еще едоки есть, а ты здесь один грызешь…
Гаврилову стало стыдно, он спрятал жмых за пазуху и, придерживая его рукой, пошел дальше.
На Шестой линии, на бульварчике недалеко от кинотеатра «Форум» толпились люди. Гаврилов остановился узнать, что случилось. Около большого серого дома стояла пожарная машина, брезентовые рукава тянулись от водосточного люка в раскрытые настежь двери парадного входа. Из дома то и дело выходили люди, таща узлы, чемоданы, какое-то совсем ненужное, нелепое сейчас барахло — большую раму от картины, цинковое корыто… На сваленных прямо в скверике вещах сидело несколько маленьких детишек и две старухи. Гаврилов испугался гнетущей тишины, что стояла вокруг. Не слышно было ни криков, ни шума… Только изредка что-нибудь падало из рук выбегавших из дома людей, и снова тишина, шарканье ног, сдержанный шепот собравшейся толпы, которую не подпускали к дому взявшиеся за руки дружинницы с хмурыми лицами.
— Что тут? — шепотом спросил Гаврилов стоявшую рядом с ним женщину.
— Пожар, — так же тихо ответила она, даже не обернувшись, — зажигалки немец набросал…
Тут только Гаврилов увидел, что из нескольких раскрытых форточек на верхних этажах дома тянутся легкие струйки дыма, почувствовал, что в воздухе пахнет гарью. И ничего, кроме этих струек дыма, не говорило о пожаре.
«Ну, наверное, сейчас потушат, — подумал Гаврилов, — небось только что загорелось». И, словно отвечая на его мысли, женщина сказала:
— Давно уже горит, несколько часов… Никак пожарницы не справятся. Всего одна машина…
Вдруг с треском вылетела рама в одном из окон второго этажа. В оконном проеме появился мужчина с большим узлом в руках, заглянул вниз и, размахнувшись, бросил узел на тротуар. Потом второй… Из окна густыми клубами пошел дым. А весь дом стоял нетронутый, спокойный, словно бы ничего и не случилось. С улицы никак нельзя было угадать, что там происходит внутри, справляются пожарницы или нет. Огня не видать было нигде, только дым, словно дом и не горел, а слегка тлели его внутренности.
Из парадной две чумазые пожарницы вывели под руки третью. Ей, видно, стало плохо. Ее посадили прямо на снег, прислонив к дереву, сняли каску. Большой пук льняных волос рассыпался по плечам. Брезентовая куртка у нее чуть тлела. Одна из пожарниц затушила тлеющее пятно и снова ушла в дом, другая дала подруге что-то выпить из алюминиевой кружки. Пожарница была очень бледная, тяжело дышала. По перепачканному сажей лицу текли струйки пота.
Завыла, леденя душу, сирена воздушной тревоги.
— Товарищи, идите в убежище, не толпитесь, — обратилась к окружающим одна из женщин-дружинниц, стоящих в цепи. — Разойдитесь, товарищи.
Но никто не шелохнулся. Все стояли по-прежнему молча, сосредоточенно, напряженно вглядываясь в неживые окна серого дома, следя за слабыми словно нехотя растекающимися в воздухе змейками дыма.
Заплакала маленькая девочка, сидевшая на стуле рядом с вещами.
— Сейчас придет мама, придет, — крикнула ей одна из дружинниц. — Она твои вещички заберет и придет…
Но девочка продолжала плакать, горько, с надрывом.
Внезапно внутри дома раздался глухой гул, звякнули стекла. Гаврилову не то почудилось, не то он действительно услышал протяжный, сдавленный стон. Словно из-под земли. Все окна одновременно осветились ярким, нестерпимо ярким светом, словно бы кто-то разом во всех комнатах включил электричество. Это продолжалось миг, секунду, а потом со страшным треском и звоном стекла вылетели вместе с рамами, словно вихрь пронесся. Гаврилова обдало нестерпимым жаром. Толпа подалась назад. Кто-то истерически вскрикнул… Гаврилова сильно толкнули. Он чуть не упал, но устоял, прижав к груди купленный на рынке кусок дуранды.
Из зияющих окон дома вырывалось бушующее пламя, полетела гарь. Горящие занавески бились красными языками на ветру и огненными хлопьями падали на снег, на спасенные узлы и чемоданы, цеплялись на деревья. Слышались вопли, плач.
Простоволосая женщина, без пальто, в разодранном платье, с криком бросилась в парадную дома, прямо в огонь. Дружинницы пытались схватить ее, но в это время в доме опять обвалились перекрытия… И словно кто-то могучий и страшный дунул на толпу раскаленным ветром.
Гаврилов как завороженный смотрел на огонь, не в силах отвести глаз. Потом он вспомнил про пожарниц, и ему вдруг стало нехорошо. Он почувствовал слабость и с трудом удержался от того, чтобы сесть прямо на снег. Он отыскал глазами беленькую пожарницу, которую несколько минут назад подруги вывели из дому… Она сидела все на том же месте, закусив ворот брезентовой куртки и неотрывно глядя на горящий дом. Лицо ее, освещенное огненными отсветами, словно окаменело…
Послышалась сирена санитарной машины.
А дом продолжал содрогаться от внутренних обвалов, пламя то взметалось ввысь, то спадало, утихая, и тогда начинал валить густой дым и летели крупные, похожие на черных птиц хлопья. Весь снег стал черным. Черная, словно грозовая, туча с огненными подпалинами висела над улицей, растекаясь все шире и шире… Потом снова вспышка, и снова треск дерева, и гул пламени… И над всем этим нечеловеческий, тоскливый вой маленькой девочки.
Гаврилов вдруг почувствовал, что он весь дрожит от холода, несмотря на то, что горящий дом веял раскаленным жаром.
«Надо идти домой, — подумал он. — И мать скоро придет. Будет варить дуранду».
Он тихонько пошел к Среднему, все время оглядываясь на пожар. Уже не было слышно треска горящих балок и гула толпы, только вой девочки раздавался по-прежнему громко. Даже после того как Гаврилов вышел на Средний и свернул к дому, ему все казалось, что он слышит ее плач…
В феврале на работе у матери Гаврилова сотрудникам стали давать суп. Иногда кашу. Давали не каждый день, а раза два-три в неделю, и Гаврилов стал вести отсчет времени от супа и до супа. В день его выдачи он приходил к маме на работу и съедал полпорции. Мать служила лаборанткой в институте усовершенствования учителей, на Фонтанке, в красивом здании с колоннадой, напротив Летнего сада. Идти надо было очень далеко. Гаврилов тратил на дорогу почти целый день. Выходил заранее, отчасти чтобы сократить ожидание в пустой холодной комнате, заворачивал в бумажку и клал в карман половину дневного пайка хлеба (полпайка съедал рано утром, как только получал в магазине. С конца января хлеба прибавили. Гаврилов стал получать двести пятьдесят граммов), брал легонькую палочку, на которой было написано «Привет из Сочи», и выходил из дому. Изо дня в день он ходил одной и той же дорогой. Быстро проскальзывал темной подворотней, где, припорошенный метелью, лежал умерший мужчина. Гаврилов уже привык и не боялся.
Этого мертвеца Гаврилов не забудет никогда. Он всегда будет стоять перед глазами, как только Гаврилов начнет вспоминать ту страшную зиму. И будет вечный укором ему, хоть и неясным, но вечным. И освободиться от этого Гаврилову не дано.
…Он вышел из дому около часу дня, чтобы, как всегда, пойти к матери. Прошел по узенькой тропке, ведущей через двор-колодец от лестницы к подворотне. И в подворотне наткнулся на мертвеца. Вчера утром, когда Гаврилов ходил за хлебом, его не было. Он это хорошо помнил. Это был мужчина в черном зимнем пальто, в шапке, завязанной под подбородком, с лицом, исхудавшим до предела.
Гаврилов приостановился на мгновение, посмотрел на мертвого и вскрикнул: глаза мужчины смотрели на него в упор, смотрели призывно, не мигая… Гаврилову показалось даже, что губы его чуть шевельнулись, словно силились что-то сказать. Но тут порыв ветра пронесся в подворотне, побежали снежные волны, тронули воротник пальто, запорошили лицо. Гаврилов испугался и вышел из подворотни. Потом поздно вечером он рассказал об этом матери.
— Он, наверное, был еще жив… А я ушел.
Мать стала успокаивать его. Она подходила к умершему еще утром, когда шла на работу. Видно, пораньше пошел в магазин за хлебом, но обессилел совсем. Не смог дойти. Гаврилов успокоился немного, но в душе не поверил ей. Так и не смог до конца избавиться от чувства вины.
Выйдя из подворотни, он шел по Десятой линии до Невы, потом по набережной, а у сфинксов, напротив Академии художеств, спускался на невский лед. Здесь всегда было людно — из прорубей брали воду. Тропка через Неву приводила Гаврилова к львам на другом берегу, около Республиканского моста. Там Гаврилов всегда отдыхал. Сидел прямо на снегу. Тогда все отдыхали часто, только следили друг за другом, чтобы кто-нибудь не засиделся, не замерз. Потом он шел по Дворцовой набережной; кажется, она тогда называлась Республиканской, до Марсова поля. И снова отдыхал. Гаврилов помнил, что всегда сидел здесь на чем-то. Скамеек, правда, в то время не было. Их пожгли на дрова.
Далее ли бы и сохранилась какая — занесло бы снегом. Нет, не мог вспомнить он, на чем сидел. Только не на снегу. И еще не мог вспомнить, где были зенитки на Марсовом поле. На фотографиях потом видел эти зенитки, но память тех времен не сохранила.
Гаврилов и до войны часто бывал на Марсовом поле, проходил не раз мимо гранитных кубов, но никогда не воспринимал их как могилы, как надгробия, под которыми лежат люди.
Однажды Гаврилов шел в очередной раз за супом. И когда, совсем ослабевший от ходьбы и единоборства с вьюгой, хотел сесть отдохнуть на свое место на Марсовом поле — увидел, что оно занято. В первую минуту он подумал, что сидящий на нем старик уже замерз, и стал внимательно смотреть ему в бородатое, морщинистое лицо, чтобы твердо убедиться в этом. Но мужчина был жив. Просто он сидел неподвижно и неотрывно смотрел, как беснуется белая снежная заверть на поле. Он наконец обратил внимание на Гаврилова и, ни слова не говоря, подвинулся, уступая немного места. Гаврилов сел, а мужчина посмотрел на его палку и сказал:
— Хорошая растопка…
Гаврилов удивился, что ему самому не приходила такая мысль. Палка была очень красивой, покрыта лаком и уже не воспринималась как деревянная. Потом они сидели молча; и только когда Гаврилов встал, чтобы идти дальше, старик сказал:
— Там мой сын лежит.
Гаврилов проследил за его взглядом: метель кружила над белыми сугробами. Он стал испуганно озираться, подумав, что сын старика ослаб и лежит где-то тут, под снегом. Старик, видно, понял это и сказал:
— Он с революции здесь лежит… под гранитом… — А потом прочитал нараспев: — «В красные страшные дни славно вы жили и умирали прекрасно…» И мы живем в страшные дни…
— Только нас забудут, — сказал Гаврилов.
— Вы ошибаетесь, гражданин! — сурово и торжественно ответил старик и с трудом поднялся. — Нас будут так же помнить.
— Всех разве запомнишь? — сказал Гаврилов и хотел уже пойти, но старик сделал шаг к нему, положил руку на плечо.
— Вы еще молоды, гражданин, вам не пристало быть пессимистом. Вы, молодые, еще поставите здесь памятник нам. А наш город будут помнить дольше, чем Трою. Будут помнить всегда. — Он помолчал, глядя куда-то поверх Гаврилова. — Поставят гигантский памятник и выбьют на граните имена всех погибших…
— И детей? — спросил Гаврилов.
— И детей, — ответил старик. — В городе-патриоте и дети — воины. И имеют звание граждан.
— Но ведь есть и подлецы, почему они живут лучше всех! Честные умирают… А они-то уж точно выживут. Я знаю. Если бы я мог, я бы их всех… — Гаврилов говорил зло, задыхаясь и слабея от непривычки говорить много и быстро, а перед глазами у него стояло ненавистное сытое лицо Егупина.
Старик молча слушал Гаврилова. Не перебивал. Когда Гаврилов, утомленный, смолк, старик сказал:
— Что ж, даже ради этого стоит дожить до победы… Ради того, чтобы наказать зло. И кто ж это сделает, если не ты, молодой человек!
Он повернулся и, припадая на правую ногу, покачиваясь, медленно пошел по тропинке к Неве. Гаврилову показалось, что ветер свалит старика, и он крикнул:
— Дедушка… Товарищ!
Старик обернулся.
— Вот эта палка… С ней легче ходить. — Гаврилов подошел к нему и протянул палку, невесть кем привезенную из Сочи.
— Спасибо, мальчик. — Старик взял палку, улыбнулся. — Я тебе желаю дожить до победы.
Гаврилов пошел в институт к маме и долго оглядывался на старика, пока его силуэт не пропал в белой мгле.
«Кто же, если не ты, — долго слышались ему слова старика. — Кто же, если не ты…»
В ордере на дрова, который мать принесла и показала Гаврилову, значилось: «Третья линия, дом 38. Один кбм». «Один кбм» представлялся Гаврилову огромной грудой смолистых чурок — звонкие от мороза, они разлетаются от легкого прикосновения топора. И обязательно несколько березовых поленьев с мягкой, шелковой берестой, что сворачивается трубочкой, только начнешь ее сдирать. Какая радость растапливать такой берестой набитую поленьями печурку!
Мать приходила поздно и, обессиленная, прикрыв глаза, ложилась на диван в пальто. Отдышавшись, отдохнув, она разогревала немного кипятку, бросив в буржуйку несколько щепок от очередного разрубленного стула, и говорила Гаврилову:
— За дровами завтра сходим. Мочи сегодня нет… Два часа добиралась.
Назавтра повторялось все сначала.
С работы мать приходила все позже и позже.
Стены в комнате покрылись изморозью, а один угол, тот, что примыкал к лестнице, затянуло молочно- голубой коркой льда. Кубометр дров, трескучих, душистых, нетронутый лежал где-то на Третьей линии. И лежал еще долго, потому что в конце февраля Гаврилов заболел. Собственно, какой-то определенной болезни у него не было — просто истощение и апатия… Он как-то вдруг потерял интерес ко всему на свете. Даже свою пайку хлеба съедал словно бы через силу, медленно пережевывая, запивая кипятком, чуть подслащенным сахарином. Одетый в свитер, рваную душегрейку, накрытый стареньким лоскутным одеялом, Гаврилов целый день, почти не вставая, бездумно лежал на кровати. Первое время мать, приходя с работы, пыталась поднять его, заставить двигаться. Рассказывала о том, что произошло у нее в институте, что она видела по дороге домой. Но Гаврилов был безучастен ко всему. Мать подолгу сидела рядом с ним на стуле, согнувшаяся, почерневшая. Глядела скорбными сухими глазами и только приговаривала время от времени: «Петенька ты мой, родненький, ну поговорил бы со мной, мальчик!..»
Она носила что-то продавать на рынок— Гаврилов видел, как мать долго перебирала одежду в шкафу, завязывала в узел — три дня потом ели суп из пшенки. Но уже и к супу Гаврилов был равнодушен, съедал всего по нескольку ложек и, как «и заставляла мать, больше не ел. Не хотелось. Будто ком стоял в горле.
Самым страшным в дни болезни была тишина. Тишина в те часы, когда он оставался один в квартире. В такие часы в стылой ноющей тишине Гаврилова охватывал безотчетный ужас, от него кружилась голова. Страх подкатывался незаметно, исподволь, и Гаврилов не знал, от чего он исходит. Страх сидел в нем внутри и сковывал мысли.
Гаврилов лежал, обливаясь потом, в комнате, где одна стена от пола до потолка сверкала в ледяных кристаллах мороза, безучастный ко всему на свете, не думая ни о чем, даже о еде, следя только за тем, как замолкала квартира. Ему казалось, что замолкала квартира навсегда, навечно.
Уходила на работу мать, поцеловав его в лоб и положив рядом с подушкой завернутую в бумажку пайку хлеба. Гаврилов прислушивался, как ее большие солдатские ботинки шаркают по лестнице. Потом далеко-далеко внизу, на первом этаже, хлопала дверь. Гаврилов ловил своим обострившимся слухом и второй щелчок, более слабый. Это хлопала наружная дверь черного хода. Минут пятнадцать он лежал, прислушиваясь и ничего не слыша, со страхом думая, что вот она и наступила, эта проклятая тишина, что квартира уже умерла и больше никогда не оживет. Но потом с радостью улавливал какой-то легкий шелест, ритмичное поскрипывание. Скрип-скрип, скрип-скрип. И снова тишина. И снова скрип. Гаврилов в первый раз долго не мог понять, что это такое скрипит, и наконец догадался, что это в комнате у покойной Анастасии Михайловны скрипит форточка с обрывками приклеенной бумаги. Ее открыли тогда, да так и не закрыли.
Потом стихал и скрип форточки. Лишь изредка хлопала дверь на лестницу, но вскоре и она переставала хлопать. И тогда наступала полная тишина. Давно уже не капала вода из крана в кухне, не стучали по полу своими лапами отвратительные крысы, которые появились было глубокой осенью, такому было ходить по квартире и хлопать дверьми, ворчать по поводу сквозняков. И даже ветер не свистел и не играл с плотными занавесками на окне. Вот тогда приходил страх.
А в некоторые дни Гаврилова душила ненависть. Ненависть к человеку, который оставался в этой вымершей квартире, сидел там, за толстой, обитой дерматином дверью с большой бронзовой ручкой и не подавал никаких признаков жизни, хотя Гаврилов-то знал, что он жив, что он самый живой из всех оставшихся в живых. Эта ненависть накатывала на Гаврилова в те дни, когда он не слышал стука дверей парадного хода, а это могло означать только одно — Егупин оставался дома. И эта ненависть помогала Гаврилову жить.
Гаврилов представлял себе, как Егупин сидит около раскаленной буржуйки и, макая поджаренный ломтик хлеба в сгущенку, лениво жует, стараясь не хрустеть, чтобы не услышал Гаврилов. Егупин жует, а сам все раскладывает и складывает вымененные на продукты шубы и золотые кольца, сервизы и часы… Сколько уже раз видел Гаврилов, как, воровато оглядываясь, этот омерзительный человек тащил домой свертки и чемоданы.
И Гаврилов ждал, оставаясь один на один в огромной квартире с Егупиным, когда прошелестят по коридору крадущиеся шаги и сам Егупин встанет у его кровати. «Мальчик, ты слишком много видел и слышал, — скажет Егупин. — Я помогу тебе умереть». И тогда Гаврилов соберет все свои последние силы и будет бить по этой ненавистной физиономии. И вдруг появится со своего завода Василий Иванович, вспомнит про него. Обязательно вспомнит. Вот уже больше месяца его нет, но Гаврилов был уверен — ничего не случилось с ним плохого. Просто ремонтирует танки на передовой.
В один из дней — наверное, это было уже в начале марта — в комнату ненадолго заглянуло солнце, пробив вечный сумрак двора-колодца, пыльные, заклеенные полосками бумаги оконные стекла. Солнечный луч погостил немного на полу, потом медленно двинулся по лоскуткам одеяла, под которым лежал Гаврилов. Гаврилов выпростал руку и подложил под лучик. Луч не грел. Ни чуточки. Гаврилов двигал руку вслед за ним. Ни радости, ни удивления он не испытывал, просто двигал руку. Луч наконец перебрался на стену и полез вверх по выцветшей карте, которая висела здесь. Поднять руку вслед за лучом Гаврилов не смог, сил не хватило. Он следил теперь за лучом взглядом, следил до тех пор, пока луч не растаял вдруг так же неожиданно, как и появился.
Гаврилов внимательно смотрел теперь на карту, на то место, где только что был луч. Карта была пестрой, и у Гаврилова зарябило в глазах от всех этих кружочков, квадратиков и разноцветных линий. Он даже на миг закрыл глаза. А когда открыл, равнодушно обвел ее взглядом, жалея о том, что потерялся солнечный луч, словно утонул в одном из нарисованных на карте озер. Луча не было. Но что-то заставило Гаврилова вернуться к карте. Он еще раз окинул ее взглядом и снова за что-то зацепился. И уж теперь не отводил глаз до тех пор, пока не нашел то слово, за которое цеплялся подсознательно. «Дивенка» — вот что это было за слово.
Что-то шевельнулось в душе Гаврилова. Какая-то неясная мысль, не мысль даже, а словно легкая искорка промелькнула в его голове. Неясная, но сладкая и приятная…
«Дивенка, — прошептал он. — Дивенка…» И опять лежал безучастный, устремив тусклый взгляд на карту.
Зрение в последние дни ослабло у Гаврилова, так же как и сознание. Все перед глазами расплывалось, смазывалось, словно залитое потоками воды. Но он все смотрел и смотрел, пока наконец не обнаружил тонюсенькую ниточку, вьющуюся меж зеленых пятен лесов и желтых проплешин возвышенностей. И тогда вдруг сквозь броню апатии и равнодушия обессиленной души прорвались к нему, словно освещенные вспышкой молнии, крутые берега реки Дивенки, заросшие густыми настороженными ельниками, березовыми крепями; темный поток, несущий первые, тронутые багрецом листья; пронзительный крик тянущихся к югу ястребов и терпкий аромат черемухи, от которого закружилась голова. Красивое слово «Дивенка» обрело наконец для Гаврилова свой конкретный смысл. Он улыбнулся слабо. Улыбнулся впервые за многие-многие дни, равные годам, и уже не отводил глаз от карты…
Гаврилов разглядывал карту до тех пор, пока не угас тусклый сумеречный день и пестрые кружки и пунктиры не растворились в липкой темноте. Встать и зажечь свечу у него не было ни сил, ни желания. Он все лежал и думал о той, довоенной жизни, когда ему были доступны и эта чудесная речка Дивенка, и леса по ее берегам. И в голове у него уже не было тумана, он чувствовал себя почти хорошо, только легкость необычайная в теле. «Завтра с утра сам пойду за хлебом», — подумал Гаврилов. Впервые за десять дней он почувствовал яростный голод.
Чем ближе подходил Гаврилов к своему дому, тем медленнее и неувереннее делались его шаги. Это получалось непроизвольно, словно бы и не он сам, а кто-то другой за него все время стремился оттянуть момент встречи с Егупиным.
Темно-серый дом выделялся среди своих соседей мрачной респектабельностью, а прихотливая арка над парадным напоминала разинутую пасть дикого животного. На скамеечке перед домом сидели несколько старушек и один старик, совсем сухой и прозрачный, с медалью «За оборону Ленинграда» на черном пиджаке. Гаврилову показалось вдруг, что все сидящие на скамейке внимательно приглядываются к нему. А старик вроде бы даже зашептал что-то соседке, кивая на Гаврилова головой…
Гаврилов прошел мимо дома. Это вышло совсем непроизвольно, и уже через несколько шагов он, досадуя на свою мнительность, ругал себя на все корки. Возвращаться на виду у всех скамеечников он не решился, дошел до Среднего проспекта и только там повернул обратно. Теперь он шел быстро, не оглядываясь, не поднимая головы, и только в подворотне чуть замедлил шаг. Она, как и раньше, была отделана белым кафелем и казалась заснеженной. Там было сыро и прохладно, и Гаврилов поежился. Он вспомнил, как ходил через эту подворотню зимой, по узенькой тропинке между сугробами. И мертвеца вспомнил, что лежал вот здесь слева. И как они вместе с матерью прошли через эту подворотню за дровами, чтобы никогда больше не встретиться…
…Они пошли с матерью за своим кубометром в воскресенье, прихватив завернутую в мешок пилу и саночки. Утром мать ходила на рынок. Купила несколько плиток столярного клея и немного сахарина. Клей стоил четвертной за плитку. Уходя за дровами, они напились кипятку с сахарином. Давно не испытывал Гаврилов такого блаженства — пить сладкий кипяток.
На улице было безлюдно. Колючая метелица мела по пустынному Среднему проспекту. На углу Девятой крутились легкие снежные столбики, завывал ветер в полузанесенном снегом вагоне трамвая. По Шестой линии ветер гнал клубы едкого дыма.
— Мама, — спросил Гаврилов, — а мы увезем целый- то кубометр? На одних санках?
— Ты его сначала отковырни, этот кубометр, — хмуро ответила мать. — Отвезти-то дело нехитрое…
— Как отковырнуть?
— Да от дома же! От дома отковырнуть. Вот придем — увидишь. Там до нас уж так наковыряли…
— Отковырнем, — твердо сказал Гаврилов, хоть и чудно ему показалось, что дрова придется отковыривать. Он никак не мог отказаться от того кубометра сухих еловых и березовых поленьев, что грезились ему в промерзшей комнате.
…Дом № 38 по Третьей линии был полуразрушенным двухэтажным домом. Даже не полуразрушенным, а полуобглоданным. Полы, дверные косяки, переборки между комнатами — все было давно отодрано, распилено, увезено. Было выпилено, отколото все, что только можно было отпилить и отколоть. Гаврилов горестно ахнул, увидев этот почти отполированный остов.
Они обошли все комнаты, спустились в сырой, мрачный подвал. Луч света пробивался туда с улицы сквозь крохотное оконце. С осени подвал, наверное, залило водой — грязно-голубой лед заполнял его почти доверху. Два мертвеца вмерзли в лед — один, словно мумия, завернутый в простыни, завязанный веревками, другой, в легком пиджачке, лежал, раскинув руки, словно плыл на спине.
На второй этаж подняться было невозможно — лестницу уже давно распилили.
Мать, осмотрев, ощупав каждый угол, каждое хоть чуточку выступающее бревно, сказала, тяжело вздохнув:
— Вот тебе и кубометр, Петруша…
Гаврилов стоял молча.
Потом мать взяла пилу.
— Ну чего нос повесил? Собирайся с силами. Без дров не уйдем…
Они встали в проеме дверей и, поставив пилу под углом, начали пилить. Тихонько, стараясь не задохнуться, сосредоточенно глядя только на то место, где тугие, повизгивающие зубцы уходили все глубже и глубже в темное бревно, из которого сыпались янтарные опилки. После пяти-шести проходов Гаврилов почувствовал, что больше уже ни разу не сможет потянуть пилу на себя.
— Мам, отдохнем минутку, — попросил он.
Несколько минут они стояли, не глядя друг на друга,
прислонясь к стене, тяжело дыша. Наконец мать снова взялась за ручку. У Гаврилова не было сил поднять руки. «Что же делать, что же делать, — растерянно подумал он, — неужели останемся без дров?»
— Ну, Петруша… Берись потихоньку. Сейчас снова отдохнем. Потом еще. Так и пойдет.
От ласкового голоса матери Гаврилову стало совсем не по себе. Он подумал: «Вот лягу сейчас и не встану больше».
Мать смотрела на Гаврилова и молча взялась за пилу. Она дергала ее рывками на себя. Пила то соскакивала, то застревала, и рез совсем не углублялся.
— Ну что же я, — прошептал Гаврилов, — что же я?.. — И, превозмогая слабость, вцепился обеими руками в толстую ручку пилы.
Он совсем повис на ней, толкал ее грудью, тянул на себя. И снова сыпались янтарные опилки. Мать улыбнулась Гаврилову и сказала ободряюще:
— Разойдешься. Еще как пилить будешь!..
Они пилили долго. Пилили и отдыхали. Пилили и отдыхали… После того как отвалилась от стены первая косая чурка, пилить стало удобнее, легче. Ими овладел азарт, даже жадность — напилить, пока есть силы, побольше, сколько сумеют.
Наконец Гаврилов выдохся окончательно. Колени дрожали так, что он не мог стоять. Руки повисли плетьми. Мать поставила в углу чурку потолще и посадила на нее Гаврилова. Он сидел, безучастный ко всему, чувствуя, как холод начинает подбираться к разгоряченному телу. Тишина стояла вокруг. С улицы не доносилось ни единого звука.
В доме стало почти совсем темно. Мать уложила на саночки чурки, пилу. Увязала их толстой белой веревкой, на которой обычно развешивала белье после стирки. Несколько чурок еще осталось.
— Леший с ними, — сказала мать. — Может, ночью сюда и не забредет никто. А с утречка я их заберу. С самого утречка. — Она подошла к Гаврилову, сняла шапку с его разгоряченной головы, погладила ласково жесткой рукой. — Пойдем к дому, Петруша. Ох и натопим мы с тобой нашу буржуечку!
Гаврилов попытался встать, но ноги не слушались.
— Не могу я, мам, — только и выговорил он, и заплакал.
Мать в нерешительности стояла перед ним.
— А, пропади они все пропадом! Без чурок проживем. Посажу сейчас тебя, Петруша, на саночки и домой… — Она было нагнулась, чтобы развязать веревку, но Гаврилов попросил, глотая слезы:
— Не надо, мам, Я посижу здесь, а ты вернешься. Я тихонько посижу… Не замерзну.
Мать вздохнула, стащила с плеч большой шерстяной платок и обвязала им Гаврилова поверх пальто. Платок был огромный, и Гаврилову стало сразу теплее.
— Ну сиди тихо, сынка! С места не двигайся. Я быстро обернусь…
Она с трудом сдвинула санки с места, осторожно скатила по каменным ступеням. Гаврилов слышал, как скрипели по снегу полозья удаляющихся санок и материны торопливые шаги.
Больше мать он никогда не видел…
Гаврилову было страшно одному. Тишина, что установилась в доме после того, как они кончили пилить, оказалась мнимой. Отовсюду слышались шорохи, скрип; ветер завывал на верхнем этаже; в подвале что-то потрескивало, и Гаврилов вспомнил двух вмерзших в лед мертвецов. Как они туда попали? Может быть, в этом доме по ночам скрываются бандиты?
Он сидел тихо, стараясь даже не дышать. Чуткий, напряженный, с судорожно колотящимся в груди сердцем, он пытался представить путь матери. Вот она дошла уже до Среднего, свернула к Четвертой линии. Вот уже приближается к Восьмой. Скорей бы шло время, скорей бы она возвращалась!
Потом на Гаврилова напало какое-то сонное равнодушие, и он перестал пугаться шорохов за стеной и завывания ветра наверху. Он стал засыпать.
Гаврилов очнулся от того, что ему почудились голоса. Да, рядом в комнате разговаривали двое. Сначала Гаврилов не пытался вникнуть в смысл разговора — ему показался очень знакомым голос одного из говоривших: пронзительный, каркающий, — и он старался вспомнить, чей это голос. И вспомнил. Это был голос Егупина, только чуть измененный гулкой тишиной пустого дома. Голос другого был незнаком.
— Ну что вы ноете: мало, мало! Где я вам возьму
много?..
Гаврилов не расслышал окончания фразы и весь напрягся, прислушиваясь.
— Не хами, Чалый, — прохрипел Егупин, — никто тебе больше, чем я, не даст. И не таскай мне мелочь.
— Теперь уже кольца стали мелочью — проворчал тот, которого Егупин назвал Чалым. — И на кой черт заставлять меня таскаться в эту развалюху? Могли бы по-прежнему дома встречаться…
Гаврилов вспомнил, что еще с осени к Егупину ходил какой-то мрачный тип, небритый, с грязным вещевым мешком за плечами. Анастасия Михайловна, мельком увидев этого человека, сказала:
— Ну и рожа, господи Христе. По таким тюрьма плачет. Люди воюют, а он с мешком шляется…
«Уж не он ли?» — подумал Гаврилов.
За стеной несколько минут молчали. Потом что-то упало, глухо ударившись об лед.
— О черт! — выругался Егупин. Попросил — Посвети-ка сюда. Куда она завалилась, зараза… А, наконец-то.
— Вы чего с ракетницей ходите? Ну как патруль задержит?
— Да это я так… Просил тут один человек достать. Почему же не достать — золотыми платит. А у нас на складе чего только нет!
— Человек просил, — проворчал Чалый. Голос у него был недовольный. — Это вам не сгущенкой торговать. К стенке поставят и как звать не спросят.
— Да ведь и я так, случайно. Попросил один на толкучке… — Егупин вдруг заюлил. От его спесивого тона и следа не осталось.
— Где в следующий раз? — спросил Чалый.
— Здесь же… Не могу я в квартире, — ответил Егупин. — У меня уже с обыском были…
— С обыском? — испугался Чалый. — Что же вы молчите?
— Ну? — требовательно спросил Чалый.
— «Ну-ну» — не нукай. Что я, маленький. Нашли кое- что по мелочи — три банки сгущенки, муку. Милиционеры-то еле ноги волочили. Им не до обыска! Одному даже дурно стало. От хлебного запаха…
— Эх, вот некстати!.. А если опять придут?
— Позвать некому… Подохли почти все. Одна баба с заморышем осталась, да и те на ладан дышат…
«Гадина, гадина, — шептал Гаврилов. — Это он про нас так, про меня… — Он так стиснул зубы, что у него вдруг свело мышцы на лице. Сильно закружилась голова. — Ну что ж это я? — подумал Гаврилов. — Неужели не встану?.. Замерзну ведь…» И еще подумал он, что не сумеет предупредить мать, они могут убить ее, когда вернется.
Гаврилов замерзал.
Он чувствовал, как холод подбирается к нему все глубже и глубже, сковывая руки и ноги, сковывая мысли. Тупой, изнуряющий холод.
А Егупин и другой, незнакомый Гаврилову человек по имени Чалый все говорили и говорили за стеной, переходя на шепот, который сливался с шелестом ветра, и тогда Гаврилов ничего не мог услышать, то начинали кричать друг на друга, и голоса их глухо бубнили в пустом промерзшем доме, словно в бочке, и тогда Гаврилову все было слышно.
— Я отдал за эти монеты всю свою сгущенку, почти все, — каркал Егупин. — А ты хочешь присвоить их себе. Так не поступают с друзьями…
— А вы мне и не друг, — ответил Чалый. — И благотворительностью я не занимаюсь. И сгущенку помогал доставать я. Без меня вы пустое место, ноль. Можете только воровать карточки у соседей…
Что он сказал дальше, Гаврилов не расслышал. «Воровать карточки у соседей», — гудели у него в голове и повторялись слова. «Воровать карточки у соседей, воровать карточки…» Вот, значит, кто украл карточки у Ольги Ивановны! Она их не теряла, их Егупин украл. Он украл карточки. А Ольга Ивановна повесилась…
…Столько золота вам, Егупин, ни к чему, — уже спокойно говорил за стеной Чалый, — я вам отдам только половину… Это ведь и так очень много. А? Как вы считаете? Я даже мог и не говорить вам, что столько получил?
Егупин прорычал что-то нечленораздельное.
— И потом, Егупин, переезжайте на другую квартиру. Не будем хоть мерзнуть встречаясь. Я вам подкину адресок…
— Я не буду переезжать, — буркнул Егупин, — Это исключено. Смешно я буду выглядеть, перевозя на саночках свои вещи…
— Ну да, я ведь забыл про ваше барахло. Все скупаете за пайки?
— Ну вот что, — вдруг твердо, каким-то изменившимся, звонким голосом сказал Егупин. — Мы торчим здесь, Чалый, уже не один час. Обо всем условились, встречаемся через неделю. Теперь отдавай мои монеты— и расходимся… Все монеты… — В его голосе слышалась угроза.
— Идите вы к черту со своими монетами! — заорал Чалый. — Можете подавиться ими. Но больше я не имею с вами никаких личных дел. Только здрасьте и до свидания…
Видимо, Чалый пошел к выходу. И в это время Егупин крикнул:
— Здесь только сорок! Ты что?..
Чалый выругался грязно, и Гаврилов услышал, как в стену глухо ударились кинутые им монеты. Одна звякнула обо что-то, а несколько монет влетели через дверной проем, упали в комнате, где сидел Гаврилов.
За стенкой слышались какая-то возня, шорох. Похоже, что Егупин ползал на коленях, искал монеты.
«Почему не идет мама? — подумал с тоской Гаврилов. — Что-то с ней случилось. Что-то случилось…»
Гаврилов очнулся от резкого света.
— Кто? Кто здесь? — истерически взвизгнул Егупин.
Видно, руки у него очень сильно дрожали, потому что
луч фонарика прыгал все время и никак не мог остановиться на лице Гаврилова.
— Я здесь случайно. Забрел дровишек поискать… Да уже темно, ночь… Боюсь идти, — стал бормотать Егупин, подползая на коленях. Видно, он все еще собирал свои монеты.
Гаврилов сидел молча, оцепеневший от холода. «Егупин меня не узнает, — только и подумал он, — испугался, думает, что его поймали». И оттого, что Егупин стоял перед ним на коленях, бормоча оправдания, Гаврилову стало приятно. Но эта мысль мелькнула и пропала. И остались только холод и оцепенение.
Егупин наконец сообразил, что ему никто не угрожает, а человек, сидящий на вязанке дров, — полуживой мальчишка. Он медленно поднялся с коленей и подошел к Гаврилову. Фонарик все еще дрожал в его руке, но Егупин все же сумел направить луч в лицо Гаврилову.
— Ты… ублюдок! —В голосе у Егупина было столько злости, что Гаврилов съежился еще больше. — Ты здесь подслушивал?! Откуда взялся?
Он схватил Гаврилова за грудь и стал трясти. Перед глазами Гаврилова снова все стало кружиться, и он закрыл глаза.
Егупин начал бить его по лицу. Может быть, это и спасло Гаврилова от смерти. От замерзания…
Так н не добившись ничего, Егупин бросил Гаврилова на пол, потушил фонарик. Последним усилием воли Гаврилов попытался встать, но тупой удар обрушился ему на голову.
Пришел в себя Гаврилов только через несколько недель в эвакогоспитале Кирова. Он смутно помнил все, что происходило с ним. Мерный стук колес сменялся тишиной, в которой время от времени слышался чей-то шепот. Боль от уколов… Снова перестук колес, и все время неотступно следовавший за ним острый запах больницы. Когда он окончательно пришел в себя, то уже точно знал, что у него нет матери, хотя ему никто об этом не говорил. Он знал, что мать нашли мертвой на улице, у саночек с дровами, недалеко от дома, в подвале которого нашли и его самого. Видимо, сквозь пелену забытья мозг Гаврилова впитал в себя эти вскользь оброненные при нем фразы.
О том, что его нашли в подвале дома почти без признаков жизни, было написано в лечебной карточке. Нашел ночью патруль, прочесывавший пустые дома.
Гаврилов попросил, чтобы к нему пригласили следователя.
— Парень, тебе нужен покой, тебе нельзя волноваться, — сказала ему врач, глядя на Гаврилова с состраданием, глазами, полными слез. — Тебе нужно окрепнуть…
Гаврилов перестал есть. Тогда к нему пришел пожилой вежливый мужчина в халате, наброшенном поверх милицейской формы. По тому, как мягко и предупредительно следователь разговаривал с ним, во всем поддакивая и соглашаясь, Гаврилов понял, что ему не верят.
Следователь ласково погладил Гаврилова по обритой голове, сказал:
— Разберемся, сынок. Ты только поправляйся.
Он ушел и больше не появлялся.
Когда Гаврилов дошел до четвертого этажа, на пятом хлопнула дверь. Кто-то медленно спускался по лестнице навстречу ему. Гаврилов остановился, напружившись, крепче сжал пистолет в кармане — на пятом этаже была только одна дверь, из нее мог выйти Егупин. На лестнице стояла гулкая тишина. Слышались лишь шаги, да из-за обшарпанной двери, около которой остановился Гаврилов, вдруг раздался детский плач. Гаврилов вздрогнул от неожиданности и подумал: «Вот переполошатся там, в квартире, когда услышат стрельбу. И ребенок перепугается». Он поднял голову. Тяжело опираясь на перила, осторожно ставя ноги на ступеньки, по лестнице спускался человек в черных очках. Гаврилов понял, что человек этот ослеп недавно. Слишком неуверенно он шел, даже, держась за перила. Поравнявшись с Гавриловым, слепой задержался на миг, повернув лицо к нему, словно пытаясь что-то разглядеть. Гаврилов увидел на лице шрамы от ожогов. «Наверное, артист или летчик!» Человек пошел дальше, покачивая головой, словно беседовал сам с собой.
Дождавшись, когда хлопнула внизу входная дверь, Гаврилов стал подниматься. «Ну вот, ну вот, — повторял он себе, словно хотел в чем-то убедить себя и успокоить, — сейчас все кончится. Все, все! Только бы он был дома! Только бы не откладывать, не искать в другом месте! Тогда все сорвется. Только бы он был дома!»
Гаврилов остановился перед знакомой дверью и перевел дух, не в силах справиться с противной дрожью в ногах. «Сколько к нему звонков? — подумал он, стараясь вспомнить. Но вспомнить не мог. — А, ладно!»
Он протянул руку к звонку и машинально позвонил три раза. Так, как звонил когда-то к себе. Подождал, потом позвонил еще три раза. «Неужели там никого нет?» — подумал он и в это время услышал, как в глубине квартиры хлопнула дверь и раздались шаги. Ближе, ближе… «Сейчас я всажу все пули в его поганую жабью морду…» Гаврилов напрягся до предела и стал вынимать пистолет. Дверь открылась. На пороге стоял не Егупин, а Василий Иванович.
— Василий Иваныч? Дядя Вася! — выдохнул Гаврилов.
— Нет, — удивился мужчина, покачав головой. — Я не Василий Иваныч. Я Иван Васильевич. А ты к кому, матрос?
Он смотрел, чуть улыбаясь, словно что-то знал такое, что и Гаврилову узнать сейчас будет приятно.
— Как же… Значит, я ошибся? — растерянно сказал Гаврилов, ошеломленный и сбитый с толку.
— Значит, ошибся. Да тебе какую квартиру-то надо? — сказал мужчина чуть строже.
— Эту, двадцать шестую…
— Да ты войди, чего стоишь на пороге!
Гаврилов вошел в кухню и сразу же увидел обитую старой коричневой клеенкой дверь в свою комнату и ключ, торчащий из замочной скважины. Он смотрел как завороженный на этот ключ, не в силах оторвать глаз, и ему вдруг почудилось, что дверь сейчас откроется и из комнаты выйдет мать.
— Проходи, матрос, проходи. Не стесняйся!
— Здесь жил Василий Иванович, — начал Гаврилов, с трудом выдавливая слова. А глаза его быстро обшаривали кухню, старую, закопченную, с примусами и керосинками, с большими черными полками, сплошь заставленными кастрюлями, с висящими на стене медными тазиками для варенья. — Жил Василий Иванович Новиков, — повторил он, — до войны жил. И в войну тоже. Вы так похожи…
Иван Васильевич засмеялся:
— Как сын на отца? Да только мой отец лет двадцать как помер. И тебе, по всему судя, с ним встречаться не довелось. — Он обнял Гаврилова и легонько подтолкнул к двери, что вела в коридор. — Заморочил "я тебе голову, бал тика! Проходи в комнату, покурим. Обсудим вопрос, кто на кого похож.
— Да я… — начал было Гаврилов, но только рукой махнул.
Столько разноречивых чувств владело сейчас им, что голова кругом шла. Он шел по коридору, такому же пыльному и заставленному старьем, как и прежде, и смотрел не отрываясь на большую дверь с огромной бронзовой ручкой, обитую черным дерматином. Эта дверь вела в комнату Егупина.
— Сюда, сюда! — Иван Васильевич придержал Гаврилова за руку. — Ты чего?
Они вошли в просторную комнату — Гаврилов никак не мог сообразить, кому она раньше принадлежала, — Иван Васильевич усадил его на оттоманку, протяжно скрипнувшую и сразу осевшую. Потом взял из рук Гаврилова бескозырку и повесил на крючок у двери и, наконец, сам сел на стул и посмотрел так, словно приготовился слушать долгий рассказ.
Да, он был похож на Василия Ивановича, но теперь при ярком свете Гаврилов понял, что это не портретное сходство, а что-то совсем-совсем иное, трудно уловимое. Не то глаза такие же живые, добрые, не то манера держаться — спокойная, уверенная. А скорее всего в темной кухне все примерещилось взвинченному до предела Гаврилову.
— Василий Иванович Новиков работал на Кировском, — сказал Гаврилов, — рабочим. Жил в этой квартире. Мне и показалось… Да ведь он еще в феврале сорок второго пропал, как это я забыл! Ушел на завод и не вернулся. А мы с матерью очень плохи были — не могли поискать, нам до Кировского было бы не добраться.
— Он что, родственник? — спросил Иван Васильевич.
— Нет, — ответил Гаврилов. — Сосед. Но он всем нам как родной был…
— Да… — протянул Иван Васильевич. — А я ведь тоже на Кировском. Вот как демобилизовался полгода назад, так снова на Кировском. Токарь я, балтика, универсал. А сюда меня исполком вселил. Мой-то дом на дровишки пустили, вместе с мебелью. Тоже людям пользу принес. Не жалко. А про Новикова надо в отделе кадров узнать.,
— Что ж узнавать-то? — махнул рукой Гаврилов. — Ясно, что погиб. Пропал. Сколько тогда пропало!
— Надо узнать, — убежденно сказал Иван Васильевич. — Надо всех разыскать. Чтоб по каждому память жила. Это я сделаю! Это мне не в тягость!
Гаврилов аж вздрогнул и, пристально вглядываясь, посмотрел на Ивана Васильевича: вот точно такие слова, с такой же интонацией частенько говаривал и Василий Иванович — «это мне не в тягость».
— Ну ладно, — Иван Васильевич встал со стула, — что мы о мертвых все. Надо я о живых подумать. Как, балтика, сто граммов флотских с путиловцем примешь? У меня сегодня день счастливый. От брата письмо получил, а думал, уж и не встречусь. В сорок третьем сгинул. А сейчас вот объявился. Уж год как война кончилась, а он только объявился. В плену был. Праздник для меня, а выпить не с кем- Примешь? А то один не могу…
Гаврилов кивнул.
— Тогда бери стул, к столу поближе кантуйся…
Он полез в буфет, вынул хлеб, тарелку с картошкой, сваренной в мундире, ополовиненную бутылку водки.
Гаврилов поднялся с дивана и, подойдя к Ивану Васильевичу, сказал:
— Вы не беспокойтесь, пожалуйста… Мне… Я сейчас не могу. Вы извините. Мне надо зайти к одному человеку…
— Ну так и зайдешь, — весело сказал Иван Васильевич. — Зайдешь, балтика. Посидим с тобой, потолкуем, потом и зайдешь. Ведь не на пожар? А то «здрасьте, я пошел». Так у нас не делается.
Он внимательно посмотрел на Гаврилова.
— Да ты чего, нездоров? Дрожишь прямо, ты чего это, балтика?
— Егупин дома? — хрипло спросил Гаврилов, не в силах больше совладать с собой.
— А-а!.. Так ты тоже этого типа знаешь, — Иван Васильевич как-то странно посмотрел на него, переменился в лице.
— Я же жил здесь! — выкрикнул Гаврилов. — Жил. Там, в маленькой комнате. У кухни!
— Ах, вот что!.. — Иван Васильевич хлопнул себя по лбу. — Вот ведь что!.. Ты же жил тут, балтика. С Егупиным жил — и жив остался. А я, старый дурак, не понял сразу-то!
Он смотрел на Гаврилова с участием, понимающе кивая головой. Бутылку водки он так и не поставил на стол, а держал в руке.
— Вот ведь как, балтика! Не гость ты тут, а хозяин! С Егупиным повидаться пришел. А Егупина-то и нет. Ну садись, садись. Что стоишь-то, нет Егупина! Со мной поговори, товарищ матрос. Егупин поздно приходит. У кабаков папиросками торгует.
Гаврилову почудилась какая-то многозначительность, какой-то скрытый смысл в том, что говорил Иван Васильевич о Егупине.
Иван Васильевич поставил наконец бутылку на стол, быстро достал стопки, вилки, кусок сала, завернутый в газету. Наливая в стопки, спросил:
— Тебя звать-то как, балтика?
— Гаврилов, Петр…
— Ну давай, Петруша, за знакомство! За союз пехоты с балтийцами!
Прилов машинально выпил и не почувствовал вкуса водки. У него опять екнуло сердце оттого, что его назвали Петрушей, как называл Василий Иванович.
— А Егупин этот — большая сволочь, — сказал Иван Васильевич. — Гнида на теле человеческом… Его еще прошлой зимой арестовали.
— Арестовали?.. — Гаврилов растерянно посмотрел на Ивана Васильевича.
— Арестовали. Год всего и отсидел, гадина. За слезы людские — год! Да ты никак его пожалеть хочешь? — спросил Иван Васильевич с тревогой.
— Пожалеть?! — Гаврилов задохнулся от душившей его ненависти. — Эту гниду пожалеть?! Из-за него люди погибли… Да я его… — И осекся.
— И я бы своими руками его задавил, — сказал, успокаиваясь, Иван Васильевич, — хоть у тебя и больше, наверно, оснований для этого. С такими уродами на одной земле противно жить. Мне следователь порассказал, что он тут в блокаду вытворял. У Егупина одного золота килограммов пять при обыске взяли… Я тут насмотрелся, когда у него обыск был. Сервизы, отрезы. Вещей всяких тьма, уже и гнить начали. Ну и конфисковали все. Часть хозяевам отдали — кто жив остался. Ну давай, Петруша, еще по одной. Ты надолго ли?
— Увольнительную на сутки дали. А там не знаю… Может, в ремонт поставят.
Они выпили молча, закусили.
— А в моей комнате живет кто? — спросил Гаврилов.
— Женщина одна, Петрова. С сыном. Она работает на фабрике Урицкого. Что, будешь комнату требовать?
«Женщина с сыном, — подумал Гаврилов. — Как и мы с матерью».
— Нет, не буду. Что мне сейчас комната! — ответил он и горько усмехнулся про себя: «Будет у меня другая комната. И надолго».
— Да, у тебя все впереди, — сказал Иван Васильевич одобрительно. — Может, посмотреть хочешь? Мать-то на работе, а сынок дома.
— Нет, не хочу, — твердо сказал Гаврилов-
— Ну и ладно, — согласился Иван Васильевич. — Ну и лады. А родные-то у тебя где? Остались живы?
«Добрались, значит, до этого подлеца. Добрались. Но ведь знали-то не все. За спекулянта посчитали, — лихорадочно думал Гаврилов. — Ну да ничего. Еще не все ты заплатил, Егупин. Еще мне платить будешь…»
…Гаврилов посидел до позднего вечера, все время прислушиваясь к звукам в коридоре. Пришла с работы жена Ивана Васильевича. «Татьяна», — назвалась она, и Гаврилов удивился: голова с коротко подстриженными волосами почти вся седая. Татьяна работала воспитателем в детском саду. Она быстро состряпала суп, а потом сидела, слушала, как рассказывал Гаврилов о житье-бытье в блокаду. Плакала, не стесняясь мужчин.
Рассказала о том, что еще в середине прошлого года приходил сюда старик железнодорожник. Расспрашивал про Егупина. Говорил, что детдомовец-мальчишка рассказал ему еще в войну, что Егупин страшный человек.
— Горбатый? — спросил Гаврилов, чувствуя, как поднимается у него в груди теплая волна.
— Горбатый, — кивнул Иван Васильевич, — с него-то все и началось. Мы и в милиции с ним побывали. А потом еще военный приехал. Генерал. Расспрашивал про Лапиных.
«Зойкин отец, — подумал Гаврилов. — Значит, наврала «похоронка».
Был этот военный в комнате у Егупина. И очень кричал там. А потом Ивану Васильевичу показывал письмо от дочери. О всех подлостях этого ирода.
— Да мы и сами-то уже знали, что это за человек, — сказала жена Ивана Васильевича. — Тут раз с милицией приходила одна женщина. Отбирать вещи, которые в голодовку он за куски хлеба выменивал. А Егупин-то уж и сам людей сторонился. И на кухню не выходил почти. Шмыгнет из двери в дверь и сидит упырем. И одевался- то ведь в старье. А тут, оказывается, на золоте сидел, на богатстве таком… Потом следователь приходил. Расспрашивал нас.
Хлопнула входная дверь. Гаврилов услышал, как кто- то тяжелой шаркающей походкой прошел по коридору в кухню и обратно.
— Это он, — брезгливо покосившись в сторону шагов, сказал Иван Васильевич. — Егупин твой.
Гаврилов почувствовал вдруг непонятную слабость во всем теле. У него даже не хватило силы ответить. Он только кивнул Ивану Васильевичу, подумал: «Да, мой! Мой Егупин. Сегодня он только мой…»
Гаврилов вдруг снова вспомнил старика на заметенном снегом Марсовом поле и его слова, он никогда не 4 забывал их: «Кто же, если не ты, молодой человек». Слабость прошла. Гаврилов только почувствовал, как холодной испариной покрылась спина.
— Пойдешь проведать, балтика? — спросил Иван Васильевич хмуро.
Гаврилов не ответил. Прислушивался, не раздадутся ли снова шаги в коридоре. Но там было тихо.
Иван Васильевич встал из-за стола и, закурив «Звездочку», остановился у окна. Гаврилов вдруг почувствовал на себе взгляд и, подняв голову, встретился глазами с Татьяной: были в них боль, и сострадание, и испуг Словно бы отразилось в них печальное будущее Гаврилова, судьба его. Гаврилов заметил еще закушенную губу и сведенные на груди побелевшие руки.
Иван Васильевич тоже заметил состояние жены и сказал испуганно:
— Да что ты, Татьяна?.. Что ты? Словно на похоронах… Ну пойдет, балтика, скажет пару ласковых этому подонку. Отведет душу…
Татьяна опустила голову.
— Вот нашла отчего расстраиваться! Все же хорошо, дуреха! Ну было тяжело… А теперь-то? Вернулся парень живой. И голод, и войну прошел. Домой вернулся… Ну чего ты, чего, дуреха? — Он обнял ее как-то застенчиво, погладил по волосам.
Гаврилов видел, что Иван Васильевич и сам расстроился. Сидеть дольше здесь было невыносимо. Он вскочил, пробормотал: «Я сейчас, я на минутку», — вышел в коридор.
Гаврилов стоял перёд дверью с большой бронзовой ручкой. Как и в те далекие времена, он не стал стучать, а просто подергал эту ручку. Раз. Другой.
— Чего там? — раздался голос, и Гаврилов не узнал его.
Голос был чужой, не егупинский. В голосе Егупина, хоть и был он противный, пронзительно-каркающий, всегда чувствовались властные нотки, превосходство в нем чувствовалось. А здесь какой-то шамкающий, сдавленный голос. Нет, совсем не егупинский!
Гаврилов сказал «свои», помедлил, ставя пистолет на боевой взвод и снова опуская в карман. Потом решительно нажал на ручку и распахнул дверь. Он увидел посреди комнаты огромный, красного дерева стол с бронзовыми украшениями, а за столом какое-то небритое, лохматое существо. Существо это испуганно взглянуло на Гаврилова и смахнуло рукой со стола себе на колени ворох мятых бумажных денег.
— Чего вам? — прошамкало существо, пристально вглядываясь в лицо Гаврилова. — По какому праву?
Руки у него дрожали крупной дрожью. Отечное, землистое лицо тоже подергивалось.
«Неужели это Егупин? Неужели это он?» — спрашивал себя ошеломленный Гаврилов, вглядываясь и не узнавая прежнего Егупина.
В комнате стоял невыносимо удушливый запах тления и плесени. Кроме этого — во всю комнату — стола, мебели не было почти никакой. Только большой, окованный железом сундук да незастланная, с грязным и рваным бельем железная кровать. Гаврилов узнал этот сундук. Он стоял в комнате у Анастасии Михайловны и был набит старыми журналами. Прямо на столе, без подставки, стоял чайник. И весь стол, вся его былая красота была заляпана грязью, жжеными кругами — следами от горячих кастрюль.
«Неужели это Егупин? — думал Гаврилов, все вглядываясь и вглядываясь в это убогое лицо, не выражавшее ничего, кроме испуга. Да, это был все-таки он, Егупин. Характерная его брезгливая нижняя губа, теперь совсем отвисшая и обнажившая давно источенные зубы, егупинский нос с легкой горбинкой, ставший почти бесформенным и сизым, — Егупин, Егупин!..» Гаврилов уже не сомневался в этом, но все медлил и медлил вынуть из кармана стиснутый в руке пистолет.
Молчание Гаврилова еще больше испугало хозяина комнаты. Он вдруг зашевелился, заюлил, пытаясь дотянуться до табуретки, стоящей рядом, сбрасывая с нее картофельные очистки и приглашая садиться. Губы его растянулись в подобие улыбки и еще больше обнажили щербатые зубы.
— Вы ко мне, товарищ? Садитесь, садитесь, — зачастил, заторопился Егупин. — Вы по делу… Может, за вещичками? Был грех, был. Черт попутал. Покупал я вещички у людей. Но все ведь добра хотел, добра. Гибли люди. Умирали с голоду на вещичках. Задарма, говорят, отдавали, мол, за клей столярный. А помнят ли, что стоили эти вещички тогда — ничего! А я хлебушек им давал, сгущенку даже, а это дороже золота было, так-то! Выжить помогал, жизнь сохранить. — Егупин говорил быстро-быстро, угодливо улыбаясь. Глаза у него стали слезиться. — А люди добра не помнят. Забыли, как на коленях упрашивали меня за триста граммов хлеба кольцо золотое взять. Я и брал. Жалеючи брал… И наказали. И вещички забрали, и в тюрьму посадили. В тюрьму посадили старого человека. — Он внезапно заплакал, и лиц© его совсем потерял© человеческое выражение.
«Да он, кажется, сумасшедший!» — ужаснулся Гаврилов.
Но так же внезапно Егупин перестал плакать, вытерся рукавом, оставив на лице грязные полосы от слез.
— Все рушилось, пропадало… Горело все, морячок, горело… Вот я и собирая, собирал. Монетку к монетке, вещичку к вещичке. Чтоб ничего не пропало, не запылилось… — Он говорил нараспев, будто сказку рассказывал засыпавшему дитяти. — Монетку к монетке… — И вдруг взвизгнул: — Все отобрали! Все!..
На мгновение, на кратчайший миг появилась осмысленность в его глазах. И как ни краток был этот миг, Гаврилов увидел в слезящихся егупинских глазах ненависть, безысходную ненависть. Не просто увидел — физически ощутил и вздрогнул, будто от электрического разряда.
— Не за вещичками я! — крикнул он срывающимся голосом. — Рассчитаться я пришел с вами, Егупин. За все рассчитаться. Не узнаете меня? Гаврилов Петр, сосед ваш. Вот кто я, Егупин. — И достал пистолет.
«Сейчас, сейчас все это кончится. Надо только нажать курок, только нажать. Не медлить», — подгонял себя Гаврилов.
Егупин хрюкнул совсем по-поросячьи и сполз со стула на пол. Прикрывая лицо трясущейся рукой, он пытался сказать что-то, но горло издало только судорожные рыдания.
— Ва… ва!.. — прорвалось наконец сквозь всхлипы, — ва… имя человеколюбия… Старый, больной… Не со зла я… Власти хотелось, силы… — Продолжая бормотать, он пополз на коленях к Гаврилову, цепляясь рукой за шнур лампы с зеленым абажуром, стоявшей на столе. — Не бери грех на душу, не бери!
Лампа с грохотом упала, абажур разлетелся на куски, и свет погас. Гаврилов услышал в темноте сдавленные рыдания, шорох и вдруг почувствовал, что Егупин цепко обхватил его руками за ноги, гладил их и целовал, бормоча сквозь всхлипывания какую-то явную бессмыслицу. Гаврилов попробовал вырваться, но Егупин держал его крепко.
«Надо стрелять, стрелять, — мелькнула мысль, — надо же наконец стрелять в эту мразь! — Но, вместо того чтобы стрелять, Гаврилов, собравшись с силой, вырвался из рук Егупина, пнул его ногой, содрогнувшись, словно попал в гниющий, смердящий труп, и, не помня себя, словно в бреду, выскочил из комнаты, шепча — Нет, не могу, не могу…»
Только на лестнице он пришел в себя и увидел, что все еще сжимает в руке пистолет. «Как же это я ушел, — обожгла его мысль, — как же это я оставил эту сволочь в живых?» Мысль эта была нестерпимой. Опустошенный, растерянный, Гаврилов несколько минут стоял на слабо освещенной лестничной площадке, не решаясь вернуться и не в силах спрятать пистолет и уйти. Мерзкое и жалкое лицо Егупина все еще стояло перед глазами. «И я жалкий! Не смог выстрелить! Не смог!..»
Внизу хлопнула входная дверь. Кто-то, гулко топая, стал подниматься по ступенькам. Гаврилов торопливо сунул пистолет в карман и медленно-медленно стал спускаться по лестнице.
«Нет, не мог я в лежачего, не мог, — пытался он оправдаться перед собой. — Я шел к сильному и наглому. Шел к убийце…»
Чем дальше уходил он от квартиры, тем яснее понимал, что уже никогда не вернется сюда.
На улице было тепло. Прохладный воздух освежал лицо, успокаивал. А на душе у Гаврилова было тоскливо и гадко, но потом какая-то неясная радость шевельнулась в нем, проснулся, заговорил какой-то другой голос.
«Не стрелять же в лежачего! Ведь это уже труп. В трупы не стреляют».
Гаврилов вышел на Средний проспект. Здесь гремели трамваи, было людно.
На тральщик Гаврилов пошел вкруговую, по Пятой линии. Он шел медленно, с трудом приходя в себя, вновь и вновь переживая встречу с Егупиным.
Напротив Академии художеств, у сфинксов, спустился по гранитным ступеням к Неве. Вода была совсем спокойная, гладкая. На мосту Лейтенанта Шмидта звенели трамваи, искря на стыках проводов разводной части. На гранитной скамье, тесно прижавшись друг к другу, целовались парень с девушкой.
Гаврилов вытащил пистолет, подержал несколько секунд на ладони. Подумал: «Зачем он мне теперь? Только нарвешься на неприятности!..» Он размахнулся и швырнул пистолет в темноту. Раздался всплеск. Парень с девушкой отпрянули друг от друга, с недоумением посмотрели на Гаврилова.
Он поднялся по ступенькам, посмотрел на часы. Было ровно двадцать три. «Успею еще пройтись по набережной».
И он зашагал по гранитным плитам мимо Меншиковского дворца, мимо университета, испытывая необычайное облегчение, словно избавился от чего-то ужасного, мучительного, тяготившего его душу. И было еще сожаление от того, что не увидел Егупина сильным, наглым, которому можно было бы крикнуть: «Узнаешь меня, гадина?!.» Но это сожаление было слабым и даже чуточку приятным. Гаврилов вспомнил бабушки Настино: «Поднялись высоко — и вот нет их; падают и умирают, как и все…»
«Надо обязательно узнать, как судили эту сволочь, за что, — думал Гаврилов. — Знают ли о нем все то, что я знаю? Наверняка не знают. Если поставят тралец на ремонт, не уйдем в море — обязательно все выясню!»
Гаврилов шел и вспоминал жалкого, трясущегося Егупина, смахивающего грязные рублевки со стола, его цепкие руки, затхлый дух в комнате. Его передернуло. «Нет, просто противно… лежачего…»
Вечер был теплый, безветренный, какой-то даже праздничный. Набережная была заполнена гуляющими. Слышался смех. Парни стояли у гранитного парапета, разглядывая проходивших мимо девчонок, перекидываясь с ними необидными шуточками, прохаживались чинным шагом с девицами чуть высокомерные курсанты Дзержинки.
Гаврилов тоже вглядывался в лица проходивших мимо девушек, удивляясь, как много симпатичных, даже красивых, время от времени ловя словно бы брошенный невзначай быстрый заинтересованный взгляд.
«Познакомиться бы с хорошей девчонкой! Гулять под ручку, как все, по набережной, писать письма, ждать с нетерпением встреч». От этой мысли ему стало легче. И словно сам собой стал высвистываться игривый флотский мотивчик: «…но прежде чем уйти в далекие пути, на берег был отпущен экипаж…» Гаврилов уже был почти уверен, что обязательно познакомится с хорошей девчонкой, обязательно большеглазой и веселой. И он уже стал смотреть на встречавшихся ему девушек попристальней, не отводя глаз и даже улыбаясь, если какая-нибудь шустрая девчонка с вызовом глядела на него, и прикидывая, какой будет его будущая подруга.
У Дворцового моста Гаврилов спустился на широкую гранитную площадку у воды, постоял немного. От воды веяло холодом, пахло сыростью, рыбой. Из- под огромного пролета моста, словно из распахнутых ворот, тихо постукивая и отчаянно дымя, выполз маленький буксирчик с белым и зеленым огоньками на мачте. За ним бесшумно выдвинулись одна за другой две огромные баржи. Они заслонили огоньки на противоположном берегу, Адмиралтейство. На корме последней баржи светились иллюминаторы, доносилась приглушенная музыка. Подгоняемые „течением, баржи, словно тени, проскользили мимо и через несколько минут уже вползли под пролет моста Лейтенанта Шмидта, где слабо мерцающий зеленый огонек указывал путь к заливу.
Гаврилов вдруг подумал о своем тральце, об уютном и таком привычном кубрике. «Пора двигаться, — решил он, — потихонечку-полегонечку». Он хотел уже подниматься наверх, когда на площадку поспешно спустились три парня и стали прямо у самой воды. Один из них, самый длинный, вытащил из-под пиджака дамскую сумочку, открыл и стал жадно рыться в содержимом. Ка- кие-то предметы полетели в воду.
— Ты что, сдурел, Фитиль, — хриплым голосом спросил парень в морской фуражке с большим крабом, в тельняшке, торчащей из-под распахнутого ворота рубахи…
— Пудреница, дешевка, — отозвался длинный и кинул в воду еще что-то. — Документики любят ментики… — пропел он дурашливо.
«Ворье, — подумал Гаврилов, — женщину обокрали…»
— Карточки е?
— Рабочие и детские, Рудик…
«Надо найти милиционера, — подумал Гаврилов. — И скорей, скорей. Да просто подняться наверх и крикнуть людей… Сказать, что здесь ворье». Он сделал шаг к лестнице, и тут его заметил Рудик.
— А это что за легавый подсматривал? — прохрипел он.
— Мариман… — оторвавшись от сумочки, сказал длинный. — Салага…
— Посмотрим, что за салага…
Рудик двинулся к Гаврилову, и за ним двинулись два других вора.
— Подь сюда, салага. Поведай, что тут ищешь? Может, нас? — хрипел Рудик.
— Ворье, — в бешенстве крикнул им Гаврилов. — Ворье… Карточки хотя бы отдали!
Он поднимался по ступеням и думал: «Надо успеть задержать их. Надо успеть».
Гаврилов думал, что они побегут за ним, но все трое остановились, глядя, как он поднимается, и только Рудик вдруг свистнул негромко. Гаврилов был уже у самого верха, там, где горели фонари и гуляли с девушками молодые сильные мужчины, когда на его пути возникла массивная фигура, загораживая дорогу. Гаврилов хотел уклониться, бросился в сторону, но получил оглушительный удар в челюсть чем-то тяжелым, наверное кастетом, и полетел по ступенькам вниз.
— С возвращеньицем, — сказал Рудик, когда Гаврилов стал подниматься. — Не желаете ли перекинуться парой словечек с урками?
Он неожиданно размахнулся и ударил поднимающегося Гаврилова ногой в живот. Превозмогая боль, Гаврилов вскочил и вцепился Рудику в рубашку. Рудик вырвался, отступил к стене, и Гаврилов, не помня себя от ярости, ударил его кулаком по лицу.
Гаврилова снова сбили с ног, и, падая, он подумал о том, что все это может плохо кончиться…
На этот раз он не смог вскочить быстро, и его с остервенением били ногами.
Когда Гаврилов с трудом поднялся, Рудик снова пошел на него, ссутулившись, чуть расставив руки. На этот аз Гаврилов уклонился от удара и тут заметил, что к ним подходят еще два парня.
— Оставь ты его, Рудик! Этого кореша я где-то видел, — сказал один из подошедших. Гаврилову показался знакомым голос говорившего. «Славка Мухин?» — подумал он. С Мухиным он жил в одном детском доме.
— Как же! Хватит… — с ненавистью хрипел Рудик. — Смотри, какой он чистенький! Смотри, он какой гордый! Такие гордые в легавые идут. Их на месте кончать надо! Ублюдок! Ублюдок! — повторил он с остервенением, й на Гаврилова вдруг дохнуло ледяным холодом до основания промерзшего дома, н выплыло из тьмы перекошенное злобой давным-давно знакомое ненавистное лицо.
«Пистолет… — вспомнил Гаврилов. — Зачем я его выкинул?»
Он оглянулся, ища выхода, но бежать было некуда. Парни стояли кольцом. Только один, тот, который просил Рудика оставить в покое Гаврилова, отошел в сторону и прислонился к стене.
«Ну что ж», — Гаврилов перевел дыхание и почувствовал, как ярость вскипает в нем, наливая мускулы нечеловеческой силой. Вся ненависть, что жила в его сердце последние годы, ненависть к Егупину выплеснулась наконец через край. Два лица, одно старое, жабье, другое молодое и тоже жабье, слились в одно, ненавистное, безобразное.
Гаврилов кинулся на Рудика, кто-то из парней загородил ему дорогу, но Гаврилов отшвырнул его сильным ударом. Услышал сдавленный крик и всплеск воды. Он увидел страх на лице Рудика и ударил по нему, прошептав: «Это тебе за ублюдка, это тебе за карточки». Раз, второй, третий. Нестерпимая боль обожгла Гаврилову руку, наверное, Рудик полоснул ножом. Гаврилов сбил его с ног и схватил за горло. Где-то рядом раздался пронзительный милицейский свисток. Гаврилов бил и бил Рудика головой о прохладный невский гранит, повторяя: «Вот тебе карточки, вот тебе «ублюдок», вот тебе предательство».
Он не видел, как разбежались друзья Рудика, словно растаяли в темноте, не видел, как подбежали к ним несколько прохожих и стояли в нерешительности. Не слышал, как закричала вдруг истошным голосом женщина:
— Да что же это. Он ведь убьет парня, убьет. Милиция!
Прибежавшие два милиционера с трудом оторвали Гаврилова от обмякшего Рудака. Один из милиционеров наклонился и поднял финку, тускло блеснувшую в темноте. В толпе, собравшейся вокруг, прошел ропот осуждения. Но Гаврилов не услышал его. Перед глазами у него замелькали радужные круги, нестерпимо захотелось спать. Он чувствовал, как бежит по руке теплой струйкой кровь, как покачнулась вдруг и двинулась вверх вместе с мостами тревожно поблескивающая темная Нева. Но на душе у него было хорошо и спокойно.