Juan José Millás
EL ORDEN ALFABéTICO
Copyright © Juan José Millás, 1998
All rights reserved
© А. Богдановский, перевод, 2014
© ООО «Издательская Группа „Азбука-Аттикус“», 2014
Издательство Иностранка®
© Электронная версия книги подготовлена компанией ЛитРес (www.litres.ru)
Дома у нас была энциклопедия, и отец говорил о ней, как говорят о далекой стране, предупреждал: осторожно, на страницах ее можно заблудиться, как в незнакомом городе. Сто с лишним томов занимали целую стену в гостиной. Невозможно было не увидеть их, не прикоснуться к ним. Иногда от скуки я открывал наугад огромный том в черном переплете и читал первое, что попадалось на глаза, в надежде найти темный переулок, но видел только вереницы маленьких слов, с монотонным муравьиным упорством расползающиеся по бумаге. Мой отец был просто помешан на энциклопедиях и на английском языке. И его слова о том, что уж в этом-то году он обязательно начнет учить английский, грозили нашему дому настоящим бедствием, потому что ни малейших способностей к языкам у него не было.
В ту пору мне помогал получать желаемое талисман – крошечный кожаный башмачок, предназначавшийся некогда ребеночку, который так и не появился на свет. После аборта родители уничтожили все, что было загодя куплено в приданое младенцу, но этот башмачок величиной с наперсток я успел припрятать. Однажды отец все же обнаружил его, очень рассердился и выбросил на помойку.
– Ты ведь большой уже, – сказал он. – Пора бы перестать верить в талисманы.
– Но ты же веришь в английский язык.
В ответ он промолчал, но по выражению его лица мне показалось, что я ненароком отгадал какой-то секрет. И, будто в отместку, напрочь утерял интерес к темным томам энциклопедии, хотя отец и предрекал, что, если не начну читать, книги вдруг возьмут и птицами улетят из дому и мы все останемся без слов. И я порой перед сном пытался представить себе, каков он будет – мир, лишенный слов, и думал, что мы будем терять их в алфавитном порядке и не останется ни абажура, ни аббревиатуры, ни августа. До аббревиатур мне было мало дела, я и не знал, что это такое, но жалко было Альпы, и Америку, и Аргентину. Ведь это же будет форменная катастрофа, а отвечать мне.
Если же я засыпал, не успев отделаться от этих мыслей, то вскоре просыпался, мучимый кошмаром: снилось, будто потерял дар речи, и во сне это было много хуже слепоты. И вот постепенно я приучился следить за томами энциклопедии и прочими книгами в доме бдительно, как за врагами. А они сквозь стекольную муть смотрели с укоризной и заранее винили в этой экологической катастрофе, сравнимой с исчезновением каких-то видов фауны, не кого-нибудь, а меня. И когда мне приходилось слышать об истощении популяции, я думал не о ящерицах и не о бизонах, но – о словах. Выбирал одно какое-нибудь – вот лестница, например, – и принимался вертеть в голове варианты того, что случится, если оно исчезнет. И, перебирая мысленно места, куда никогда в жизни больше не смогу подняться и откуда мне уж вовек не спуститься, со страху бледнел и потел.
Мать, тысячу раз спросив, что со мной такое, а внятного ответа не получив, потому что ничего разумного мне в голову не приходило, повела меня к врачу, а тот осмотрел меня с головы до ног, но так и не сумел объяснить мои внезапные приступы недомогания и прописал мне курс витаминов – откуда ж ему было знать, что слово витамин обречено и найти его будет трудней, чем красного пиренейского муравья.
Домой мы возвращались на автобусе и сидели напротив друг друга. Мама всю дорогу смотрела на меня с тревогой, словно подозревала, что я храню какой-то секрет, от которого мне будет худо. Тогда я представил, что исчезло слово мать, и от страха меня снова бросило в пот. Она забеспокоилась, предложила выйти на первой же остановке и до дому добраться пешком, но это было решительно невозможно: да как же ты выйдешь из автобуса, если исчезли слова нога и ступня и, значит, все производные от него понятия типа ступенька и подножка. В иных обстоятельствах мы бы, конечно, просто спрыгнули, но я убедился, что сгинуло и слово прыжок, и нам, судя по всему, предстоит до скончания века болтаться в этой вонючей колымаге среди незнакомых людей. Визит к доктору не помог.
А для моего отца энциклопедия по-прежнему была вроде какого-то транспортного средства, доставлявшего его в те невообразимо далекие края, где люди в большинстве своем понимают по-английски. Он возвращался, неся на лице вместе с трехдневной щетиной отпечаток усталости, как будто и впрямь побывал где-нибудь за границей. А вместо сувениров и подарков привозил оттуда новые понятия. Как-то раз он вернулся из энциклопедии к обеду и между супом и жарким обогатил нас словом мимикрия, объяснив, что животные, как и люди, любят казаться не тем, что они есть на самом деле.
Меня не слишком тревожили его мельтешения в энциклопедию и обратно: я думал, что благодаря этому все остается на своем месте – и витамины, и матери, и лестницы с адвокатами. Я только не очень понимал, почему, если все организовано по принципу энциклопедии, действительность не всегда выстраивается в алфавитном порядке. Первый, к примеру, идет раньше второго, хотя буква П ближе к концу, чем буква В. Хорошо хоть, что завтрак идет перед обедом, а обед – перед ужином, как и полагается. Да, энциклопедический мир никак не желал совпадать с миром реальным, и в детстве меня это томило и тревожило едва ли не сильней всего.
Однажды утром, вскоре после того, как отец выбросил башмачок на помойку, я проснулся и, расставляя предметы в моей комнате в алфавитном порядке, вдруг подумал, что они – ранены. Тут вошла мама, потрогала мой лоб и сказала:
– Да у тебя жар.
Я блаженно потянулся, встречая приход болезни, а когда остался один – повернулся спиной к двери спальни, как бы отворачиваясь заодно и от школы, и от действительности. Зато в голове у меня тысячи дверей были готовы открыться и впустить меня туда, где я буду так же счастлив, как отец – в своем английском и в своей энциклопедии. Я наугад отворил одну, заглянул, желая узнать, чту там, за ней, и увидел коридор – примерно такой же, как у нас дома. Хотел уж было закрыть эту дверь и попытать счастья за другой, но тут мне показалось, что и коридор хворает или что это и не коридор вовсе, а сквозная рана в теле дома и сквозь нее можно проникнуть в жилище, которое будет совсем не похоже на наше, привычное и обычное. Я со всеми предосторожностями двинулся вперед и вскоре оказался в гостиной, вроде бы нашей, но и совсем незнакомой, потому что от стола, стульев и томов энциклопедии исходило слабое свечение, свойственное потустороннему миру. Помню, что смотрелся в зеркало буфета, а видел там кого-то незнакомого, но этот кто-то в то же время был я сам. И я подумал тогда, что все на свете пребывает одновременно в двух плоскостях бытия, а мне каким-то образом удалось проникнуть во вторую. В эту минуту я снова почувствовал у себя на лбу мамину ладонь, услышал: да у него жар. Но ведь это все было в спальне, а я-то стоял в гостиной, то есть находился сразу и там и тут.
В легкой растерянности я повалился на диван, спрашивая себя, а соблюдается ли в этой призрачной ипостаси моего дома привычный распорядок, и тут же увидел маму, несущую мне чашку кофе. Фигура ее была плотная, с четко очерченными контурами и тем сильно отличалась и от чашки, и от прочих предметов, суетливо зыблющихся вокруг. И я не в силах был ни отвести от нее взгляд, ни отделаться от ощущения, что проник за какую-то грань. И тогда только заметил, что нахожусь не в потусторонней реальности, как казалось мне сначала, а в ином пространстве, где из самой сердцевины каждого предмета исходило необычное сияние, причем у каждого – свое, отличное от другого.
Мать пересекла гостиную и присела рядом со мной. Она произнесла только одно слово «здравствуй», но никогда не забуду, как голос ее, будто существуя вполне независимо, плавал в воздухе, прежде чем рассеяться дымом. Да, и вот еще что: ощущая все свое тело, каждую частицу его одновременно – и пальцы ног, и мочки ушей, и язык, и ресницы, и нос, и веки, – я находился в мире, где вещи различались тем, насколько насыщен, напряжен был излучаемый ими свет. И значит, неважно было, что предметы ранены или коридор болен, – важно было лишь то, что все обрело единственную в своем роде и особенную значимость. Я взял со стола пепельницу и с невиданной никогда прежде отчетливостью ощутил, что мне в ладонь с удивительной точностью легло нечто вещественное, наделенное определенной формой.
– Одевайся, а то опоздаешь, – услышал я голос матери, произнесший эти четыре слова, а что их было именно четыре, понял потому, что отсчитывал каждое по мере того, как оно появлялось изо рта, и не только отсчитывал, но и чуял, благодаря необыкновенно развившемуся обонянию. Они пахли точно так же, как прилипавшие к зубам тянучки.
Я понял, что пора в школу, но не огорчился, потому что мне хотелось этим новым зрением увидеть улицу, и доску, и учителя математики. Но вместе с тем боязно было вновь очутиться в своей комнате, в кровати – я ведь не забывал, что на самом-то деле лежу там больной, а сюда попал, отворив одну из многих воображаемых дверей у себя в голове. Так или иначе, понукаемый взглядом матери, я поднялся, вышел снова в коридор и, чувствуя, что сердце колотится где-то в горле, вернулся в свою комнату, но ни на кровати, ни под кроватью никого не нашел. И спальня, где пять минут назад я лежал больным, хоть и была неотличима от той, где я стоял сейчас, все же находилась, без сомнения, в другом месте.
Торопливо оделся и побежал в ванную – мне хотелось прикоснуться к воде, попробовать это волшебное вещество, распадающееся на тонкие нити, которые оплетали, но не связывали пальцы. Вымыл и лицо, смочил волосы, чтобы прическа держалась дольше, а когда возвращался в спальню, чувствовал, как от тепла моего тела испаряются капельки воды на бровях. Помимо того, что здесь каждый предмет был окружен странным свечением, ни в одном из них – ни в пенале, ни в карандашах, ни в ластике – я не ощущал того тепла, что исходило от меня, от моего тела. Они все были, так сказать, холоднокровные существа, вроде лягушек. И я внезапно испытал гордость за эту свою неведомую прежде способность испускать тепло.
Когда я пришел на кухню, отец уже сидел там – завтракал и слушал по радио новости. Я заметил, что вид у него озабоченный, но мое внимание тут же переключилось на соковыжималку такого насыщенно красного цвета, что казалось: дотронешься – обожжешься. А у тарелок в середине поблескивало углубление, чтобы суп или что там еще в них налито не переливался за края, которые напоминали поля шляпы: они были хоть и плотные, но мягкие, так что гладь их сколько хочешь – не обрежешься. А у чашек оказались сбоку замечательно удобные ручки, чтобы можно было взяться, не боясь обжечь пальцы. А в том месте, где к черенку вилки прижимается указательный палец, был предусмотрен плавный изгиб, чтобы, когда накалываешь на зубья, давление усиливалось, и это было просто на удивление удачно придумано.
– Неслыханное дело, – сказал тут отец.
– А что такое?
– Только что передали по радио: сегодня ночью из публичной библиотеки пропали две тысячи томов.
Книги обычно не воруют, так что я подумал: это, наверно, были старинные, редкие, особой ценности. Отец продолжал рассуждать об этом случае, а я почувствовал, что у меня поднимается температура, и сказал матери, что надо бы вызвать врача. Но все это происходило не здесь, не на этой кухне и не в этом доме, а в дальней спальне, куда отец, вернувшись с работы, всегда приносил мне, когда я хворал, книжку. Он положил ее на прикроватный столик и сказал матери:
– В этом году уж точно не сорвется. Я видел объявление о наборе в школу, где за девять месяцев человека обучают говорить по-английски. Дело верное.
– Отец в больнице, а ты пойдешь английский учить? – с упреком сказала мать.
«Да вот именно поэтому, – подумал я, лежа в кровати, – у него неприятности, и он хочет заслониться от них английским, точно так же, как от своих я защищаюсь, перекатывая в пальцах башмачок нерожденного брата». А отец ответил, что такой шанс выпадает раз в сто лет, потому что половину платы за обучение вносит компания, где он работает. От этого разговора явственно попахивало смертью. В ту пору я еще ни разу не видел покойника, хоть и перебил множество мух. Хотелось понять, взаправду ли они дохнут, потому что мне тогда было очень трудно поверить в смерть вообще, а уж в свою собственную – совсем невозможно. Что же касается деда, то я его и живого редко видел – они с отцом не ладили, – так что, если он умрет теперь, когда я еще так мал, буду до конца дней моих воспринимать его как покойника, и никак иначе. Мне это совсем не понравилось, и потому я повернулся на другой бок – повернулся и вернулся туда, где от каждого предмета исходило собственное свечение, где я ощущал разом все свое тело – и легкие, и пальцы, и веки, и кончик языка, и тонкий кишечник, и сердце.
Неся за спиной ранец, я вышел из дому и отправился в школу. И почти сразу же почувствовал, что улицы, подобно тому как раньше – коридор, обрели некое невещественное свойство, которого я прежде никогда не замечал в них. Они теперь связывали воедино не только удаленные друг от друга точки, но и разные части меня, до сих пор всегда существовавшие отдельно. И, проходя по улицам, я проходил как бы и по себе самому, и это превращало обыденное шагание в череду бесчисленных приключений. Я пытался постичь, что же произошло, но понимал только одно: кто-то вывернул реальность наизнанку, как выворачивают носок, и мы теперь оказались снаружи, на внешней ее, ярче освещенной стороне, но при этом не перестали существовать внутри – там, где у меня начинался жар, где отец желал изучать английский, а в больничной палате умирал дед. Надо добавить, что, в довершение неприятностей, мои родители стали часто ссориться с тех пор, как мать избавилась от моего братика – того самого, кому приготовлен был башмачок.
И, осознав наконец, что события происходят разом и по ту и по другую сторону моей жизни, однако далеко не каждый одарен способностью понимать это, я ощутил огромную благодарность за то, что однажды утром получил это отличие – отличие от всех остальных.
А у самых школьных дверей, замешавшись в толпу, вдруг удивился, до чего же разнообразные носы существуют на свете. И все совершенно не похожи друг на друга, впрочем, как и губы или уши. Еще заметил вдруг, что большинство людей при улыбке показывают зубы, и, хоть видел их тысячу раз, теперь подумал, что это какой-то новый инструмент, новый и очень точный, и предназначен он не только для того, чтобы владелец мог откусывать и жевать, но и чтобы нравиться. Мне вот, к примеру, нравилась одна девочка по имени Лаура, учившаяся классом старше: ну так вот, когда она улыбалась, становились видны не только зубы, но и десны и почему-то возникало ощущение, что из-под платья у нее выглядывает краешек нижней юбки. Как раз это она стояла у дверей, пересмеиваясь с подружками, и, поравнявшись с ними, я замедлил шаги. Казалось, будто она раздевается перед тобой, причем не испытывает от этого ни малейшего смущения. Наоборот, ей вроде бы нравилось это, и каждый раз, как я видел улыбку на лице Лауры, мне казалось, что она сбрасывает с себя платье, потому что десны ее положительно сводили меня с ума.
И тут внезапно я понял, что она раздевается для меня. На внешней стороне вывернутого наизнанку носка или бытия мы часто встречались глазами, но взгляды наши, столкнувшись, теряли ясность, как если бы должны были пронизать завесу тьмы и оттого лишались своей природной силы. И тут я улыбнулся – просто так, без повода, для того лишь, чтобы она увидела мои зубы и поняла, что мы с ней делаем нечто восхитительное, причем никто не заметит этого и не осудит за то, что делаем это прилюдно.
Первым уроком шло естествознание. Я взял учебник, показавшийся вдруг какой-то редкостной диковиной, стал листать его наугад – просто так, получая удовольствие от того, как испещренный буквами водопад низвергается на меня страница за страницей. Задержался на той, где рассказывалось о клопах. Там, чтобы наглядно показать, где гнездятся эти насекомые-паразиты, была изображена незастеленная постель. Я так глубоко погрузился в рисунок, что даже смог увидеть эту бредущую по простыне кучку клопов. Меня извлек оттуда голос учителя, описывавшего пищеварительную систему коровы с таким воодушевлением, словно говорил о собственном желудке. Это было до того нелепо, что я, еле сдерживая смех, стал смотреть в другую сторону и увидел дыхание моего соседа по парте. Я мог даже отличить тот воздух, который входил в ноздри, от того, который выходил изо рта, словно это была какая-то невесомая жидкость и с ней можно было играть, как со струей выдуваемого дыма, принимающего по нашей воле самые причудливые формы и затейливые очертания. Подумав, что и это тоже ужасно смешно, я отвернулся от соседа и перевел взгляд на другого одноклассника – тот у нас был одновременно и отличник, и совсем дурачок. И по милости Мариано – кажется, так его звали – меня ночами напролет когда-то развлекала мысль, что полученные в школе знания только портят нас, потому что общим правилом было: первый ученик в классе почти неизменно оказывается последним на перемене во дворе. Нет, я не утверждаю, будто существует прямая связь между глубокими знаниями о коровьем пищеварении – особенно так, как нас этому учат, – и тем, каким слабаком был этот Мариано, но с течением времени видишь, что из одного таинственно вытекает другое.
Но в тот раз, однако, я эту связь осознал с ослепительной ясностью, потому что увидел: его ум и его придурковатость существуют совершенно отдельно друг от друга, и догадался, что одно просто создано для другого, как две половинки ореха. Мариано способен был без запинки перечислить на экзамене, из чего состоит желудок жвачного животного, но никогда бы не смог пропутешествовать, как я, из одной стороны реальности в другую – туда, где его глупость, совершенно не раздражая меня, сообщала всему, что я видел, завораживающую четкость предмета под микроскопом.
И, короче говоря, покуда я созерцал повседневность, удивляясь ей, подобно человеку, впервые в жизни попавшему в незнакомый дом, где каждая комната поражает новизной, вдруг случилось нечто непредвиденное: раскрытая книга, лежавшая перед учителем на столе, слегка шевельнулась, взмахнула страницами как крыльями и вслед за тем птицей вспорхнула в воздух. Покружила раза два по классу, словно осваиваясь, подлетела к открытому окну и устремилась наружу.
Оправившись от первого ошеломления, мы повскакали с мест и бросились к окнам – смотреть, как она скроется в поднебесье. И тут же у нас за спиной захлопали страницы, и, обернувшись, мы увидели, что все учебники подрагивают на крышках парт, а потом один за другим, кто легко, кто грузно, взмывают в воздух и уносятся следом за первой книгой. Вскоре целая стая учебников по естествознанию исчезла среди домов.
Преподаватель велел всем сидеть – исключительно по привычке, потому что мы были так ошарашены, что никто и не подумал вскочить или заорать. И сейчас же – не успел еще никто и слова вымолвить – небо потемнело, словно туча нависла над зданием школы, а когда мы выглянули наружу, увидели множество книг, вылетевших, без сомнения, из других окон и устремившихся вслед за нашими учебниками. Не помню, кто первый захохотал, но факт, что кто-то же начал, и вскоре уже весь класс помирал со смеху, и только учитель был весь в поту и бледен, как воскресший покойник. Честно говоря, я тоже не смеялся, потому что раньше очень часто воображал то, что произошло, и знал, что хорошего в этом мало, хоть поначалу и выглядит забавно.
Меж тем на другой стороне жизни или носка у меня по-прежнему поднималась температура, и я вновь ощутил ладонь, в тревоге положенную мамой мне на лоб, а потом услышал и ее голос, перемешивавшийся еще с чьим-то – наверно, врача. Он говорил, что медлить больше нельзя, непременно надо удалять гланды, причем говорил тем же тоном, что и мой отец, когда клялся, что это будет последняя зима, которую он проведет, не изучая английский. Доктор приписывал своему скальпелю те же магические свойства, что отец – английскому языку, а я – башмачку моего нерожденного брата: все на свете во что-нибудь да верят, причем слепо. Любопытно, что я одновременно и лежал в жару с ангиной, и сидел в школьном кабинете естествознания, где только что случилось это чудо с летающими книгами.
– Нет, сейчас неудачное время для операции, – сказала мать. – Дед его лежит в больнице и очень плох. Говорят, ему осталось несколько дней.
Ему осталось несколько дней. Одной – прежней – частью моего существа я решил, что ему осталось несколько дней до выхода из больницы, но другой – той, благодаря которой я повзрослел, – немедля понял, что дед при смерти. С дедом мой отец никогда не ладил. Он, что называется, держал на него зло, но вот за что именно – я не мог сообразить никакой своей частью. В ту пору мне не только удавалось находиться в двух местах одновременно – вдобавок я обладал двумя сторонами, которые не всегда приходили к согласию, и вот одна никак не в силах была уразуметь, почему мой отец печалится о близкой кончине человека, которого не любит, а другая понимала это. И в ту – опять же – пору я смотрел на родителей как-то очень уж прагматично. И часто на пальцах подсчитывал, сколько мне будет лет, когда отцу исполнится сорок… пятьдесят… шестьдесят… семьдесят пять (после семидесяти я прибавлял уже не по десять, а по пять). Меня всегда томил страх сиротства, и я хотел быть уверен, что ко дню его смерти я буду уже не очень сильно в нем нуждаться. Однако сейчас я сам себе напомнил, что кроме практической пользы получаешь от родителей и нечто большее и что, когда они уйдут, ты все равно останешься сиротой, и неважно, сколько тебе будет лет к этому времени – девять или девяносто. Я заметил это, наблюдая за отцом и понимая, что дед ему уже ни на что не нужен, но он, хоть и вполне уже взрослый человек, до сих пор его побаивается и, конечно, от этого – от страха – взялся учить английский. Тут меня проняла дрожь, причем трясся я и в постели, где лежал, и за партой, где сидел, потому что пребывал ведь одновременно в двух местах, а потом увидел, как руки матери что-то делают с простыней и одеялом, только непонятно, чту – не то укутывают меня поплотней, не то, наоборот, раскрывают. И слышал настойчивый голос врача:
– Решайте поскорей. Боюсь, будут осложнения на сердце.
Я понятия не имел, зачем нужна операция и как тут одно может быть связано с другим, хотя, когда мне бывало очень страшно, чувствовал, что сердце колотится прямо в горле. И, чтобы отделаться от этих мыслей, я закрыл глаза, сделал небольшое усилие и вернулся на другую сторону носка или жизни. Там все было в точности так, как я оставил это, уходя: хотя звонка на перемену еще не было, все мы толпились во дворе и глядели, как, выстроясь по предметам, вылетают из окон разнообразные учебники. Учителя, кажется, попытались воспрепятствовать бегству и закрыли окна, но увесистые тома в твердых переплетах разбили стекла. Учебники математики покинули школу в безупречно ровном строю, вроде того, каким летит косяк диких гусей, тогда как грамматики устроили небольшую свалку, в которой иные потеряли страницы, и те кружились, как перья, у нас над головами. Мы подбегали к ним, ловили и рвали их на мелкие кусочки, чтобы и следа не оставалось от этой гадости. И каждый раз, как из окон вылетала очередная стая учебников по тому или иному предмету, мы, задрав головы к небу, хлопали в ладоши и хохотали как сумасшедшие. Одна моя часть сознавала, что есть в этом ликовании нечто дикарское, но другая не могла не наслаждаться зрелищем. Учителя озабоченно переговаривались друг с другом, но видно было, что их тоже забавляет нежданное происшествие. Тогда я понял, что и у взрослых тоже – по две стороны.
Все утро мимо нас неслись книги, а потом выяснилось, что такое творится по всему городу. Книги улетали не только из школ, но и из библиотек, читален и квартир. И около полудня от множества томов, что реяли и парили над крышами, потемнело небо. Помню, что на какое-то мгновение во мне шевельнулась тень сожаления, но – ненадолго, потому что трудно грустить, когда вокруг бушует такое всеобщее и безудержное ликование. Несколько старшеклассников с видом налетчиков врывались в классы, набивали замешкавшимися книгами портфели, а потом открывали их всем на радость. И книги суматошно выпархивали оттуда, как голуби из клетки, и сперва бестолково метались в воздухе из стороны в сторону, но вскоре, набрав высоту, определяли направление и скрывались в поднебесье.
Когда пришло время обеда, нам велели отправляться по домам. Большинство моих товарищей шли кучками, по трое-четверо, чтобы и дальше обсуждать происшествие и с удовольствием представлять, на что похожи будут теперь уроки литературы без литературы, иностранных языков – без иностранных языков, а истории – без единой истории. И в тот день нам ничего не задали на дом, потому что задания эти не по чему было готовить. Я-то предпочел возвращаться один, чтобы без помехи пройти мимо того угла, на котором обычно останавливалась поболтать с подружками Лаура. Да, я продолжал думать о ней и о ее деснах. Мое открытие стало самым крупным событием за весь этот день, затмив даже исчезновение книжек. Хотя меня очень волновало, что сейчас я опять ее увижу и мы с ней даже обменяемся теми ужимками, которые будут равносильны раздеванию друг перед другом, я побаивался, что все это – мои выдумки, а на самом деле она не обращает на меня никакого внимания.
Она стояла там же, где всегда, образуя с другими девочками круг, причем все смотрели куда-то вниз, как будто рассматривали какую-то зверюшку у себя под ногами. И хохотали на всю улицу. Лаура заметила меня и крикнула:
– Иди сюда, взгляни на это.
Я подошел вплотную и увидел, что одна девчонка, присев на корточки, со всеми предосторожностями извлекает из ранца маленькую книжку в разноцветной обложке. Книжка пыталась высвободиться, трепыхалась у нее в руках, как птичка, рвалась из сжимавших ее пальцев.
– Отпусти, отпусти, а то страницы порвешь, – крикнула Лаура.
Подружка разжала руки, и книга испуганно и неловко заметалась перед этим частоколом ног, как мечется по комнате, натыкаясь на стены, крупная бабочка, но уже в следующую минуту взвилась над нашими головами и скрылась за домами. Тогда Лаура взглянула на меня и улыбнулась так, что стала видна внутренняя часть ее нижней губы. Я был очень возбужден, но все же не потерял самообладания, что непременно случилось бы со мной по другую сторону бытия, а только в свою очередь послал ей улыбку и убедился, что Лаура разглядывает мои зубы и губы с тем же удовольствием, что я – ее. Кажется, я даже не заметил, большие ли у нее глаза, не обратил внимания, как развеваются ее волосы, не постарался запомнить это, чтобы потом, когда ее не будет передо мной, оживить в памяти ее облик.
Время от времени над нами пролетали книги – поодиночке или целой стайкой, – и мы весело смотрели им вслед. Наконец девочки пошли по домам. И я тоже, но по дороге остановился перед разбитой витриной книжного магазина. Хозяин рассказывал стоявшим на тротуаре зевакам, что толстый альбом репродукций с маху, одним ударом прошиб массивное стекло и в образовавшуюся брешь устремились прочие товары. Хозяин уверял, что, когда он попытался было удержать их, на него набросились сразу несколько книг в твердых переплетах и чуть не выбили ему глаз. Все лицо у него было в кровоподтеках и бровь рассечена.
Я торопливо шагал домой, но, проходя мимо газетного киоска, заметил на тротуаре огромную тень – ее отбрасывала газета, тоже раскинувшая крылья и пустившаяся в полет. Киоскер был в отчаянии: журналы, подергавшись немного на своих прищепках, высвобождались и улетали. Газеты, плавно и величаво взмахивавшие огромными волнообразными крыльями, напоминали орлов, а журналы – соколов.
Дома царила атмосфера изумления и страха. Родители сидели на диване перед телевизором и смотрели репортаж об исчезновении книг. Я закричал, что в школе уже не осталось ни одной, но меня резким жестом призвали к молчанию. На экране мелькали кадры: через разбитые окна библиотек вырываются на волю толстенные, переплетенные в кожу тома. Не верилось, что такие махины могут летать, но они, покружившись, невесомо устремлялись ввысь. И, как чайки, парили, закладывали плавные виражи, скользили в поднебесье.
Энциклопедия и прочие отцовские книги пока стояли на своих местах, но, если прислушаться, можно было уловить негромкий беспокойный рокот, так что казалось, будто там, в глубине этой безжизненной, неодушевленной материи, совершается какая-то скрытая от глаз таинственная работа. Между тем на экране министр культуры призывал граждан не пытаться удерживать книги на полках, поскольку уже наблюдались случаи, когда в подобных ситуациях книги вели себя буйно. Сменивший его на экране министр обороны сообщил, что в его ведомстве пришлось стрелять по пятидесяти томам «Истории армии», набросившимся на офицеров, которые пытались закрыть им доступ к окнам библиотеки. Появились кадры валявшихся на полу распотрошенных, изрешеченных пулями книг.
Отец с искаженным от отчаянья лицом вскочил и забегал из угла в угол, проклиная власти. Всякий раз, как он оказывался перед полкой, на которой стояли тома энциклопедии, он проводил пальцами по их кожаным корешкам – так успокаивают, поглаживая, испуганное животное. Я наблюдал за ним и начинал воспринимать окружающее его глазами, постепенно сознавая, что ничего особо забавного тут нет. Действительность между тем не утратила свою лучезарность и даже в таких трагедийных обстоятельствах обнаруживала совсем иную глубину по сравнению с той, что осталась по другую сторону. Как если бы плоская картинка обрела объем. Я вышел на балкон и какое-то время смотрел, как плывут в небе книги. И вот одна из них, по формату судя – наверно, детектив, каких много было у нас дома, зависла на миг над перилами, но, когда я протянул к ней руку, тотчас устремилась дальше.
Обед наш проходил в молчании, если не считать бормочущего радио, которое включили, чтобы не пропустить какие-нибудь важные новости. После десерта родители пили кофе, а я взял том энциклопедии и уселся на диван посмотреть картинки. И как раз в тот миг, когда мне попалась иллюстрация к статье «Мимикрия», книга вдруг вздрогнула, затрепетала, а потом суматошно и беспорядочно замахала страницами. Свалилась на пол и уже оттуда после двух-трех неудачных попыток сумела все же подняться в воздух и подлететь к застекленной двери открытого балкона. А за ней стали срываться с полок и прочие тома. Их было больше сотни, так что мы успели опомниться и сообразить, что происходит. Я огорчался не столько из-за себя, сколько из-за отца, а тот был буквально сражен случившимся.
Следом за томами энциклопедии улетели романы, а за ними технические справочники и языковые словари, причем они тоже как бы соблюдали алфавитный порядок. На книжных полках не осталось ничего, кроме пыли. Тут из коридора послышался какой-то странный звук, похожий на хлопанье крыльями, и появились книги, стоявшие прежде в других комнатах. Первыми неслись те, которые подарил мне отец, а я еще не успел прочесть. Они шли на бреющем полете, как ласточки в поисках насекомых, и удивительно быстро обнаружили выход. За ними последовали книги из родительской спальни, а когда мы уже думали, что представление окончено, появились развернувшиеся посередине газеты и журналы – появились и исчезли. Вскоре в квартире не осталось ни единой напечатанной буквы.
– Настоящее бедствие, – сказал отец.
И, вероятно, был прав, потому что ни по радио, ни по телевидению ни о чем другом не говорили. К вечеру сообщили, что книги, достигнув городской черты, разобрались по жанрам и скрылись в лесу и в пещерах, однако многие еще летают над крышами зданий. Я вышел на балкон и в самом деле увидел целый караван энциклопедических томов, тянущийся к северу. Другая стая книг – я не мог разглядеть, каких именно, но отец уверял, что философских, – прошла встречным курсом.
Посвежело, воздух ударил мне в лицо. Возникло ощущение, что я проживаю некое происшествие с непредсказуемыми последствиями, развитие которых затронет меня непосредственно, но как именно затронет – я пока не знал. Позже, когда я уже лежал в постели, разглядывая опустевшие книжные полки, мне подумалось: всё, что происходило по эту сторону бытия, всё, даже самое скверное, имело конкретный, ясный смысл и значение. И это было совершенно ново для меня, потому что раньше действительность просто окружала меня и все ее деревья и вилки, кошки и автомобили были перемешаны и громоздились кучей, как в ящике моего письменного стола. А вот теперь казалось, будто каждая частица реальности входит в общую конструкцию, где одно зависит от другого, как в головоломке, требующей разгадки. И я сам – неизвестно только, к добру это или к худу, – тоже стал ее частью. А еще позже, когда обрел способность определять словами эту лавину ощущений, я понял, что разгадать это – то же, что найти смысл жизни. Или убедиться в его отсутствии.
Может быть, поэтому, когда отец зашел ко мне поцеловать меня на ночь, я спросил его про то, о чем до тех пор ни разу не задумывался:
– А откуда у нас эта энциклопедия?
– Дедушка подарил. Единственный его подарок мне за всю жизнь.
Оставшись один, я некоторое время лежал и удивлялся, почему только сегодня додумался задать ему этот вопрос, такой простой и вместе с тем такой важный. Но, измученный треволнениями дня, я скоро уснул, а последняя моя мысль была о Лауре. О ее деснах.
Мне уже не впервые приходилось оказываться в двух местах одновременно. В школе, на уроках я иногда уносился в мечтах в дальние дали, не имевшие никакого отношения к тому, что писали на доске. То же случалось со мной и дома. Да, по правде говоря, я увлеченно погружался в фантазии, как мой отец – в энциклопедии. Но никогда воображаемое место действия не бывало таким живым и реальным, чтобы сравниться с этим, нынешним, где по воздуху птицами летают книги. И в известном смысле это больше напоминало странствие к средоточию действительности, нежели бегство в заповедник вымысла.
Я проснулся посреди ночи или уже на заре, открыл глаза и в неживом свете фонарей, проникавшем с улицы, увидел прежде всего мои книги на полках. На миг подумал, что они вернулись, но тут же очутился на темной стороне бытия, на изнанке носка. Я понял это и по тому, как болело у меня горло, но и по тому, что все вокруг меня в этой комнате больше не светилось. Я вылез из кровати, включил лампу, взглянул на предметы, как всегда заполнявшие стол, и не сумел постичь, как они взаимосвязаны и по какой причине расставлены так, а не иначе. На пути к действительности я уже успел понять, что у каждого предмета есть свойства, подобные словам, – в том смысле, что, собираясь в том или ином порядке, они образуют идеи или мысли. И я снова окинул внимательным взглядом шариковую ручку, альбом для рисования, пенал с карандашами, линейку, циркуль, но они ничего не сказали мне, хотя я рассматривал их сначала в алфавитном порядке, потом по величине, от больших к меньшим, потом слева направо… Я знал, что циркулем можно начертить окружность, а по линейке провести прямую, но понятия не имел, какая связь существует между окружностью и прямой, да и есть ли она вообще, эта связь. То ли предметы пребывали в дурном расположении, то ли я не мог прочитать их.
Мутное, непроницаемое безмолвие, царившее вокруг, тоже не сообщало ничего интересного. Босиком я прошлепал в коридор, а оттуда – в гостиную. Не зажигая света, уставился на тома энциклопедии и другие книги, в полном и прежнем порядке стоявшие на полках. Помню, еще подумал тогда, что непрочитанные книги чем-то напоминают покойников, точно так же, как книжные магазины – особенно в этот ночной час – похожи на могилы. Вот по другую сторону реальности с таким положением дел мириться не собирались, и, может быть, поэтому книги улетели прочь, но здесь не было ни малейших признаков мятежа. Я вышел на балкон, уставился на небо, которое несколько часов назад пересекали стаи детективных романов и философских трактатов. Небо оставалось прежним и вместе с тем казалось каким-то бессмысленным, лишенным замысла и предназначения, словно чья-то неуклюжая рука намалевала его за миг до того, как я появился. И все вокруг представало грубым, пошлым, несовершенным и одновременно – ирреальным. Мне не нравилось жить по эту сторону, хотя здесь и были книги. Но ведь, в конце концов, с ними у меня вышла та же история, что и с остальными вещами, – я не читал их, потому что они ничего не сказали мне.
Я вернулся в постель таким опустошенным и измученным, словно впервые поднялся после многодневной болезни, и, закрыв глаза, представил себя на берегу хмурого озера – я видел такое в каком-то кино, где являлись привидения и оживали мертвецы. Я ждал, что сейчас покажется дед – пока творилась вся эта сумятица, он, должно быть, уже умер, – и я тогда спрошу, что же там вышло у него с моим отцом. Но нет, он не явился и, значит, был еще жив. Я довольно долго просидел на берегу этого озера, но так и не увидел ни одного призрака, хотя надо ведь честно признать – в моей жизни и не было пока мертвых, если, конечно, не считать мух, которых я много перебил в ту пору, о чем теперь вспоминаю со жгучим стыдом. Я убивал их, чтобы увидеть, как они умрут, потому что мне тогда было очень трудно поверить в существование смерти – по крайней мере, своей собственной. Знаю, знаю, что говорю это уже не в первый раз, а во второй, кажется, или даже в третий. Но мухи были такие маленькие, что из них, наверно, и призраки бы не получились, если нечто вроде восковой маски или образа – это и есть то, что получается из мертвецов.
Так или иначе, но и без привидений озеро наводило сильный страх: на рассвете от поверхности воды поднимались клубящиеся клочья тумана, причем столь же медленно и неохотно, как у меня спадал по утрам жар. Может быть, туман – это болезнь озера? И потому нельзя узнать, что окажется под ним, когда он рассеется окончательно, – точно так же, как не угадаешь, каким станешь, когда спадет жар. Мать уверяла, что за время болезни я подрос и повзрослел. Но этого мало – мне кажется, я стал другим.
И ночью я это почувствовал. Жар спадал, отодвигался, наподобие моря в час отлива. И скоро опять будет нарастать – опять же, как море, когда начинается прилив, я понял это по слабости в коленках, по особому томлению, которое зарождалось где-то внизу живота и в локтях, а потом поднималось все выше, застревало комом в горле – и оборачивалось ангиной. Температура растет к вечеру и спадает на рассвете. Когда поднимается, тебя захлестывает ощущение, что тело твое – это кромка берега. Если мысленно прогуляешься по нему после того, как спадет жар, отыщешь там морских звезд, продырявленные раковины, обломки кораблекрушения – частички и кусочки чужих жизней – и поймешь, что хоть это и не твоя жизнь, она имеет к тебе прямое отношение. Ранним утром, блуждая в мыслях по песчаному пляжу, я видел осколки того, что в иной стороне бытия было моей встречей с Лаурой, находил блестевшие, как мокрые камни, остатки всего прочего. И думал тогда, что, может быть, сумею фрагмент за фрагментом воссоздать это здесь, по сию сторону.
Я заснул ненадолго, а разбудили меня – как мне показалось, много часов спустя – знакомые шаги в коридоре. Открыл глаза, но оказался не в своей спальне, а в школьном дворе. Книги не вернулись, и потому мы наслаждались необычно длинной переменой, покуда учителя, собравшись вокруг директора, пытались найти решение и понять, как им быть дальше. Я обрадовался этому, как мне подумалось, возвращению в действительность. Забавно было еще, что и в кругу одноклассников я в то же время продолжал ощущать на лбу руку матери. Она не знала, что я-то – далеко от дому, на светлой стороне бытия, и помогала мне одеться, разговаривая при этом с отцом.
– Что-то он разоспался сегодня, – с удивительной отчетливостью раздались в пространстве школьного двора ее слова, хотя услышал их я один.
– Это из-за температуры, наверно, – ответил папа.
Сказано это было очень мрачным тоном – хорошо мне знакомым и ничего хорошего не сулящим.
– Как по-твоему, надо ему сказать, что дед при смерти? – спросила мать.
– Там видно будет. И уж во всяком случае не сейчас, а когда оправится немного.
Потом я услышал, как хлопнула дверь в комнату, а потом – голоса моих товарищей, звавших меня. Время от времени кто-то поднимал руку, показывая на проплывавшие в небе книги. Во второй половине дня, когда стало ясно, что, вопреки тому, в чем уверяли нас с экрана министры обороны и культуры, книги не вернутся, решено было все же возобновить занятия, но обойтись без учебников. Так что нам велели завести по тетради на каждый предмет и конспектировать. Нам стало гораздо трудней, чем раньше: мы очень скоро догадались, что учителя хотят, чтобы мы дословно записывали за ними их лекции. К счастью, уже на четвертой страничке тетради тоже встрепенулись, немного подрожали на партах и пустились в полет, благо мы и не думали их удерживать. Учителя в полном отчаянии распустили нас по домам.
Наутро было объявлено, что вплоть до особого распоряжения школы закрываются. Власти убедились, что нет никакой возможности удержать на месте ни единый клочок бумаги, на котором что-то написано или напечатано. Днем, например, сорвались со своих стеллажей медицинские проспекты. По телевизору какая-то женщина рассказывала, что открыла коробочку с микстурой от кашля, а вкладыш с инструкцией выпорхнул оттуда, превратился во что-то вроде бабочки и улетел. Осознав опасность, аптекари стали обвязывать коробки с медикаментами клейкой лентой, пока не выяснилось, что бумажки, которым не удается выбраться наружу, начинают гнить наподобие органических веществ и при этом смердят нестерпимо.
Скоро на семейных вечерах вошла в моду такая игра: писали маленькие записочки, а те сами собой складывались вдвое, расправляли зачаточные крылышки и пускались в суматошный полет по квартире. Жизни им было отпущено примерно столько же, сколько насекомым, так что уже через несколько часов они присаживались на столы или шкафы и постепенно желтели, как крылья дохлой стрекозы. Потом скукоживались, усыхали, превращались в кучку дурно пахнущей пыли. Власти запретили эту игру из опасений, что загадочные трупики, разлагаясь, могут стать возбудителями неведомой болезни.
Однако все эти домашние развлечения заставили население насторожиться и осознать опасность, доселе никем не замечаемую: если эти бумажные лоскутки жили всего лишь считаные часы, логично предположить, что и срок жизни у книг тоже ограничен. Иными словами, если не удастся вернуть их в первоначальное состояние и к местам постоянного обитания, на воле они через какое-то время перемрут неведомо где и тем самым навсегда лишат нас возможности когда-либо получить их назад, не говоря уж о том, что их разлагающиеся останки могут пагубно воздействовать на окружающую среду.
Самые мрачные прогнозы подтвердились уже несколько дней спустя, потому что на улицы стали сыпаться с небес тетрадки с нашими конспектами, а следом – всяческие инструкции к бытовой технике и сборнички ходовых кулинарных рецептов и разнообразные брошюрки, буклеты и листовки, в свое время поддавшиеся общему порыву и унесшиеся неведомо куда. У газет, которые с недавних пор перестали выходить, век тоже был краток – потому ли, что новости стремительно устаревали, или из-за скверного качества бумаги. Попадались такие места, где шагнешь – обязательно наступишь в эти разлагающиеся тела, а они, помимо того, что воняли гадостно, еще и привлекали тучи мух и прочих насекомых, охочих до падали. Муниципалитет организовал специальные бригады уборщиков, и те в респираторах и в резиновых перчатках сгребали эти отбросы и складывали их в мусорные контейнеры с герметичными крышками. И все равно, листовки, гнившие на полях, устилавшие своими телами пастбища и огороды, вселяли сильное беспокойство, потому что никто не мог бы сказать наверное, сколь высок будет уровень зараженности овощей и злаков.
Ходили также неподтвержденные слухи, что стая тяжеловесных Библий, переплетенных в кожу и окованных по углам медью, напала на выводок научных книг в бумажных обложках за то, что те не признавали догмат сотворения мира. Говорили еще, будто на городских окраинах происходят ожесточенные стычки между детективами и очерками, между книгами для среднего школьного возраста и теми, что предназначены только для взрослых, между энциклопедиями предметными и обычными, но доказательств всему этому не находилось, так что ясно было – войны эти были воображаемые и на самом деле разыгрывались в головах людей, а уж оттуда проецировались на внешний мир. Мой отец просто заболевал, когда по радио или телевидению сообщали об этих слухах. Тем временем учреждения остались без книг бухгалтерского учета – иные из них грузно парили в поднебесье и казались грифами, высматривающими мертвые цифры.
Ну а среди банковских билетов, лежавших взаперти, в недрах сейфов, поднялся массовый падеж, и их заменили монетами, номинал которых зависел от их формы – квадратной, круглой, звездчатой, прямоугольной, овальной и так далее.
И, короче говоря, в считаные дни ситуация сделалась угрожающей. Никто уже не решался отпускать шуточки по поводу происшествия, потому что в полной мере обнаружились его практические последствия. Буквы на дорожных указателях, которые были крепко врыты в землю и потому не могли улететь, мало-помалу выцветали, тускнели, стирались, словно страдали какой-то кожной болезнью. Ездить стало так опасно, что понадобились строжайшие ограничения, не касавшиеся только карет скорой помощи, пожарных машин и прочего в том же роде. Когда же буквенные указатели исчезли на вокзалах и в аэропортах, возникла необходимость заменить их всякого рода стрелками, причем в таком количестве, что потребовалось вслед за тем сократить число пассажиров. Стерлись таблички с названиями улиц и номерами домов, и хоть это не могло помешать доставке писем по адресам – письма эти давно улетели из почтовых ящиков и из отделений связи, – все же сильно способствовало общей неразберихе. Довольно скоро мы убедились, что город с улицами без названий и домами без номеров превращается в настоящий лабиринт, в ловушку, из которой нелегко выбраться. Власти снова и снова призывали жителей не уходить далеко от своих кварталов, ибо в полицию беспрестанно сообщают о новых и новых исчезновениях людей. Кажется, именно тогда кто-то, выступая по радио, сравнил происходящее с длительным отключением света и воды: только лишившись этих благ цивилизации, начинаешь ценить обладание ими.
Биологи, изучив продолжительность жизни рекламных проспектов, вкладышей, листовок, афиш и прочих немногословных текстов, рассчитали, сколько времени отпущено книгам, однако пришли к различным, чтобы не сказать – противоречивым, выводам, потому что оказалось – продолжительность жизни тома зависит не только от его объема, но и от того, какого качества текст в нем содержится, а также и какую практическую пользу имеют изложенные там сведения: вот были, например, маленькие словарики, которым давно полагалось бы умереть, а они все порхали себе в воздухе – и проворней объемистых томов. А книги по военному искусству, написанные, как правило, из рук вон плохо, при всей своей толщине мерли как мухи. И министерства обороны и культуры, недавно создавшие совместную антикризисную комиссию, настойчивей всего рекомендовали гражданам держаться поближе к стенам домов, потому что участились случаи, когда эти тома в твердых переплетах валились с неба и пробивали людям головы.
Купить что-нибудь в супермаркете или в крупных торговых центрах стало просто невыполнимой задачей: марка продукта стиралась, и кассиры не могли понять, что сколько стоит. Зато мелкие лавочники извлекли из этого большую выгоду, поскольку знали назубок все, чем торговали, и могли обойтись безо всяких этикеток. И в результате народ опять пошел в маленькие магазинчики и лавки – бакалейные, москательные и колониальных товаров, как если бы ленту действительности отмотали назад.
Когда же было объявлено, что, если не будет найдено решение, книги могут умереть, я связал это со скорой кончиной деда. Наверно, они умрут одновременно – и он, и его энциклопедия. Я словно предчувствовал – пусть смутно – что две эти смерти возвещают много иных.
Нам, детям, все эти тревоги были чужды, потому что мы ценили одно – не надо ходить в школу. А кроме того, вокруг царило такое беспокойство, что на нас попросту махнули рукой: было не до нас. Всего месяц, как кончились летние каникулы, а казалось – только начались. Мы целыми днями пропадали на улице или на ближайшем пустыре, то играя во что-нибудь, то жарко споря на темы, о которых не имели никакого представления. Ну и еще томились, скучали, маялись, хотя все это было окрашено в светлые тона, как и положено на этом конце бытия.
Когда скука разгоняла моих приятелей или они уходили играть в футбол, я садился на камень возле маленького пруда и наблюдал за пауком, растянувшим свою сеть между двумя камышинками. Если хватало терпения, можно было увидеть, как попадают в нее маленькие жучки и букашки, а паук, впрыснув в свои жертвы заряд парализующего яда, обматывал их клейкими нитями, превращал в подобие шелкового кокона, чтобы они не теряли свежести до его трапезы. Я был свидетелем всех событий, что разворачивались в этом прудике, где водились также и лягушки, и жуки, и существо на длинных-длинных ногах, называемое «ткач».
И довольно скоро я заметил, что каждая тварь, хоть все они и казались очень разными и жили на первый взгляд вполне независимо, крепко связана с остальными незримыми нитями, которые я в другой стороне бытия различить не мог, меж тем как здесь, на поверхности пруда, они складывались в некий пазл, где каждая отдельная частица сама по себе не имела бы никакого смысла. Не будь комаров, исчез бы и паук, который ими питается. А без комаров и пауков сгинули бы и лягушки – и так далее.
Иногда я разглядывал своих товарищей и размышлял: может быть, они тоже проживают по две жизни сразу и находятся одновременно и здесь, и где-нибудь еще. Но спрашивать не решался, потому что и сам себя всегда считал и другим показывался личностью одинокой, наделенной такими чувствами, которые непонятны и не могут быть растолкованы окружающим. Однажды там же, у пруда, я поднял камень, а под ним увидел жука, долго рассматривал его и понял, что у нас с ним есть кое-что общее. А мои товарищи больше напоминали мне муравьев – в том смысле, что им тоже надо было постоянно держаться вместе и все делать сообща. Я мог играть и время от времени играл с ними, но довольно часто испытывал потребность уйти, побыть в одиночестве, замкнуться в самом себе, как этот навозный жук, и выдумывать, воображать истории, в которых можно было затеряться, заблудиться на манер чужестранца, попавшего в незнакомый город. Может быть, поэтому я чувствовал себя на этой стороне действительности как путешественник-первооткрыватель, герой-одиночка, способный обойтись без помощи родных и близких и безнадежно заплутать в разных реальностях, точно так же, как пропадал мой отец в дебрях энциклопедии.
И когда я подолгу наблюдал за движениями паука, то чувствовал, будто и сам начинаю мысленно вырабатывать какой-то сок, только не желудочный, а мозговой, и образуемые им нити, застывая, сплетаются внутри моей черепной коробки в паутину, куда тотчас, наподобие мошек, бабочек, маленьких кузнечиков попадают мысли. И как только в этой сети запутывалась мысль, я бросался к ней и впрыскивал в нее яд, обездвиживая, но не убивая, а сохраняя ее свежей, сам же возвращался на свое место. И потом, когда чувствовал голод по мыслям, приближался и осторожно, аккуратно поглощал ее.
Порой, пока мои приятели гоняли мяч, а я выделял желудочный сок для очередной идеи, у нас над головами слышался характерный шум крыльев, какой не может произвести ни одна птица, и тогда мы все в изумлении задирали головы к небу, где в этот миг пролетала стая книг. Порою их было так много, что они заслоняли солнце. Теряли они не перья, а разрозненные буквы. Специалисты объяснили, что, если из книги сыплются буквы, это значит – она начала стареть и вскоре умрет. Мы подбирали их, благо с недавних пор они стали настоящей редкостью, поистине бесценными диковинами, и забавлялись, складывая из них слова, и нам было мало дела, что они рассыпаются под пальцами, испуская неприятный запах. Сложить слово Лаура полностью мне так и не удалось, потому что не успевал я поставить а, как Л уже сгнивало. Самое большее, что получилось, было Лура, и звучало это совсем неплохо, и иногда про себя я так и звал ее – Лура – и от переполнявших меня чувств трясся так, словно постройка незатейливого имени становилась равносильна потрясающему завоеванию.
Нередко я находил на земле трупики книг – они были сморщенные, как мокрые картонки, и, если поворошить палкой их страницы в поисках еще не совсем разложившегося слова, рассыпблись зловонным прахом.
Лаура, или Лура, жила недалеко, но после того, как исчезли таблички с названиями, нам строго-настрого запретили уходить с наших улиц, чтобы мы не заблудились. Мне пришло в голову, что на то я и жук-одиночка, чтобы пренебрегать запретами, и потому однажды отправился на дальний конец пустыря, откуда брала начало довольно разбитая и очень длинная – такая, какие бывают во сне, – улица. Я вступил на нее и, неторопливо шагая мимо темных подворотен, чувствовал, что, покуда я пересекаю улицу, она пересекает меня. Помню, что остановился, силясь понять, звучат ли мои шаги внутри головы или снаружи, и в этот миг заметил круглое окно и уставился на него с таким напряженным вниманием, как если бы рассматривал открытую рану у себя на руке. И не то чтобы окно было похоже на рану, а скорей уж вся эта улица напоминала человеческое тело – очень может быть, что и мое. Так что, проходя по ней, я передвигался не только по городу, но и по самому себе. И самого себя ощущал кварталом, где на одной из боковых улочек живет Лаура.
В воздухе почти не чувствовалось обычного напряжения, словно страх, который уже давно нагнетала ситуация, в которой мы пребывали, до этой улицы добраться еще не успел. Какая-то женщина, высунувшись из этого окна-раны, крикнула мне, чтоб был осторожен, не заплутал, и в эту минуту я был уже готов повернуть назад, потому что эта безымянная улица показалась мне длинней, чем помнилось раньше, и я испугался, что никогда не дойду до конца (как во сне, когда бежишь-бежишь изо всех сил – и ни с места) или что не смогу найти путь назад (как во сне, где подвижные улицы меняют свое расположение и не выводят туда, куда должны). Но тут я вспомнил рот Лауры, вспомнил, как, словно подол юбки, приподнимает она в улыбке губу, являя мне все скрытое, и решил, что стоит рискнуть жизнью ради того, чтобы снова увидеть ее.
Ну вот я наконец дошел до конца и, как всегда, свернул налево и увидел здание пустующей школы. Отсчитал четыре улицы, повторяя про себя их названия – прежние, потому что сейчас не было никаких, – и затем оказался на улице, где жила Лаура, и пошел дальше с непринужденным видом, словно прогуливаясь. Поравнявшись с подворотней, услышал доносящийся оттуда смех. Заглянул под арку и увидел на ступенях нескольких девчонок и среди них – Лауру. Я повел глазами навстречу ее взгляду, а тот уже летел ко мне и ждал.
Ничего другого было нельзя, и несколько секунд мы просто смотрели друг на друга, но вот наконец Лаура поднялась, метнулась ко мне навстречу, и мы медленно, неловко побрели вниз по улице. Возникло ощущение, будто что-то ненормальное творится внутри нормальности, вроде того, как в обжитой комнате обнаруживаешь, что все предметы освещены иначе, нежели всегда, или замечаешь какую-то странность в облике своего знакомого и не можешь догадаться, что он надел свитер шиворот-навыворот. Я ведь пребывал с изнанки реальности, изучил ее швы и потому понимал, как одни ее части пригнаны к другим. И значит, узнал, что сейчас поцелую Лауру, ибо на лицевой стороне действительности не отважусь на такое и через сто лет. Узнал, кроме того, что она ждет моего поцелуя, хоть от этого знания колени мои не перестали дрожать, а сам я – запинаться, начав говорить, а ладони мои – взмокать именно в тот миг, когда я решился взять ее за руку, тоже оказавшуюся влажной.
При всех этих сложностях я втолкнул Лауру в глубину темного подъезда, попытавшись – и скорей всего, безуспешно – вести себя понежней, а когда оказался внутри, принялся целовать ее, причем то неуклюжее четвероногое, которому уподобились наши слившиеся тела, искало, к какой бы стене прислониться.
Еще через несколько мгновений мы с ней стали воздушным пузырьком неизведанного впечатления, плавающим на поверхности этой немой действительности. И в тот миг, когда я подумал, что жизнь – это нечто вроде ящика, а может быть, и гроба, откуда мы ухитрились выбраться через какую-то щель, чтобы с такой же острой и безотлагательной жадностью, с какой мои руки изучали сейчас тело Лауры, исследовать то, что снаружи, – изнутри с удивительной отчетливостью донесся голос моей матери:
– Что-то он слишком долго спит.
– Это из-за температуры, – отозвался отец.
В голосе его звучала та же усталая важность, с какой он всегда пытался отмахнуться от всего, что отвлекало его от энциклопедии или от английского или просто слишком сильно беспокоило (дед, наверно, уже умер). Дальше случилось нечто забавное: я почувствовал, как на лоб мне опустилась ладонь, причем – не Лаурина, потому что обе ее руки лежали у меня на плечах, а мамина, и получалось так, что мама сумела выбить крышку бытия и прийти на ту его сторону, где в подъезде целовались мы с Лаурой. И обе стороны действительности разительно отличались друг от друга, но были близки, как лицевая сторона и изнанка. Я приник к Лауре, она прильнула ко мне, мы прижались друг к другу, словно желая пройти насквозь, и вдруг где-то в паху возникли незнакомые ощущения, от которых я разом испытал и безмерное изнеможение, и какое-то ликование, так что показалось даже, что не устою на ногах, – и очутился за пределами ящика. Я понял это, когда открыл глаза и обнаружил, что лежу в родительской кровати, весь в поту и, кажется, еще в чем-то.
В детстве, когда я заболевал, меня переносили сюда, но уже несколько лет этого не бывало, и стоило поболеть хотя бы ради смутного, томительного и уже полузабытого удовольствия, которое теперь, после того, что я испытал, обнимая в подъезде Лауру, возникло вновь и с большей силой.
– Как я тут оказался? – спросил я мать, с озабоченным лицом сидевшую на краю кровати.
– Мы тебя перенесли, пока ты спал. Раньше тебе тут нравилось.
Я хотел сказать, что нет, не нравилось, но передумал – и потому, что не хотел огорчать ее, и от опасений, что мне велят вернуться к себе, потому что еще какое-то удовольствие все же оставалось. Отец стоял у кровати, и на лице у него, помимо обычного неодобрения (он ведь был убежден, что я заболеваю назло ему, из чистой вредности), прибавилось сейчас что-то вроде странноватого сочувствия: ему, как видно, тоже не нравилось, что я лежу в его постели, хоть он и не решился высказаться на этот счет.
Я уж было хотел сказать ему, что его пророчество насчет бегства книг сбылось, пусть и в другой реальности, но прикусил язык, сообразив, что тогда должен буду признаться, что могу находиться одновременно в двух местах, а от такого откровения родители наверняка разволнуются еще больше. Я не мог понять, какое сейчас время суток по эту сторону ящика, но по доносившемуся из дома по соседству гудению пылесоса догадался – утро. И температура не лезла вверх, как показалось мне по возвращении, а падала. Она всегда падала по утрам и поднималась к ночи.
Я повернул голову к окну и увидел, что по стеклу ползут струи дождя. Он лил как из ведра, хлестал неустанно, как заведенный, и день был хмурый. Наверно, было воскресенье – как иначе объяснить, что отец дома в такой час? Я закрыл глаза, делая вид, что хочу спать, и родители вышли из спальни. Тогда я передвинулся с середины на край кровати, где всегда спал отец, и вспомнил, что в детстве эта кровать казалась мне целой страной и я перемещался по ее жарким и холодным областям под небосводом верхней простыни. И место отца всегда было самым холодным – и не потому, что было с краю, ближе к окну, или что он был такой ледяной, а по сравнению с теплом, которое излучала мать. Над ее обширными владениями всегда устанавливался климат умеренный и мягкий, особенно в северной их части, на уровне грудей. Дальше шла приграничная зона – центральная полоса, продольно пересекавшая матрас и переходившая в ничейную землю, где климат был хоть и резче, но все же не столь суровым, как на территории отца – там бульшую часть года лежал снег и от шквальных порывов студеного ветра перехватывало дыхание. Не знаю, как он умудрялся проводить там ночи: может быть, спасаясь от стужи, крепко обхватывал мать, как утопающий – обломок мачты, так мне, по крайней мере, казалось каждый раз, когда меня мучили кошмары и я вставал, зовя на помощь.
Еще ниже, на самой южной оконечности кровати, начиналась область ног, и туда мне приходилось проскальзывать как ящерице, чтобы не разворошить простыни. Это был край вечных сумерек. В любое время года там царила непроглядная тьма, и жили там только ноги, слепые, разумеется, ноги, подобные безглазым ракам, обитающим в мрачных глубинах морских гротов. Когда я отваживался проплывать над этими безднами, где нижняя простыня заворачивалась и уходила под матрас, сердце мое неизменно колотилось где-то в горле при одной мысли о том, что я могу наткнуться на пару мозолистых ног с корявыми, кривыми ногтями. Однажды я увидел ноги родителей, и они, такие бледные, с бесполезными, никчемушными пальцами, показались мне существами из другого мира и совсем не понравились. Неудивительно, что и занимали они самый дальний, самый темный угол кровати, где едва можно было дышать. Проведя там несколько минут, я, как ныряльщик, которому не хватило кислорода, буквально пробкой вылетал на поверхность. Конечно, я иногда думал, что могу наткнуться и на ухоженные ноги с накрашенными ногтями – как у моей матери, которая неустанно холила их. Но на такой глубине совсем непросто отличить хорошее от плохого.
Да, я чудесно проводил время в кровати моих родителей, а вот сейчас, хотя она не сделалась меньше, не мог снова превратить ее в страну с зонами теплого и холодного климата, ограниченную на юге глубокими водами, где водятся в таком избытке голые ноги.
Припоминая все это, я лежал на спине и, отыскивая взглядом фигуры, образованные трещинами на потолке, вдруг ощутил, что к моим подошвам прижимаются другие ступни – такого же размера, – как если бы еще кто-то лицом вверх улегся со мной валетом или я сам отразился в невидимом зеркале. Я на несколько секунд задержал дыхание, ожидая, что это ощущение сгинет как морок, но оно вместо того стало только более явственным. Тогда я догадался, что это были мои собственные ноги – но только находившиеся на другой стороне бытия. С тем, кому они принадлежали, мы двигались как магниты, скользящие по обеим сторонам плоскости, и в самом тонком ее месте могли почти соприкоснуться. Я закрыл глаза и через несколько секунд почти без усилия перешел из одного тела в другое.
Оказавшись там, в другом теле, я только что оставил Лауру в подъезде ее дома и торопливо направился к своему собственному, потому что время обеда давно уж прошло и я боялся, что родители будут беспокоиться. Безымянные улицы были немы, а на пустыре не осталось ни души. Мимо пролетела стая книг в холщовых переплетах (мы научились издали определять эти особенности), скрылись из виду, а через мгновение хлынул дождь. И россыпь капель больно, словно пригоршня песку, хлестнула меня по лицу. Небеса то плакали в три ручья, то бились в конвульсиях бесслезных рыданий.
Дома никто не обратил на меня внимания; там все было вверх дном – по радио недавно передали: власти, встревоженные тем, что в неизвестном направлении улетели журналы кабинета министров с совершенно секретными записями, объявили о временном слиянии министерств обороны и культуры.
– Что у них общего?! – кричал отец, бегая по гостиной из угла в угол. – Кто мог додуматься до такого?
Мать пыталась успокоить его, но – без особенного успеха, потому что и сама была заметно встревожена. А я, хоть и весьма смутно понимал в ту пору, что такое министерство, тоже не представлял, как это они сольются. Мы сели обедать, включив телевизор, потому что вот-вот должен был начаться выпуск новостей, – и на экране возникли оба героя дня. Тот, что был по культуре, заговорил первым и сообщил, что улетели не только секретные журналы, но и вообще все сброшюрованные и переплетенные документы и материалы государственной важности, содержащие государственную же тайну, и их распространение может причинить серьезный ущерб безопасности нашей державы. Поначалу было сочтено, что они очень скоро распотрошатся, повторив судьбу кулинарных книг и брошюрок о Второй мировой войне. Однако понимающие люди, судя по всему, нашли способ сохранять печатный текст, так что совершенно секретные материалы очень даже могут попасть в руки беспринципных элементов, а те, обнаружив, с чем имеют дело, – предпринять попытку воспользоваться своим приобретением в корыстных целях. И в свете этих новых и чрезвычайных обстоятельств министерство обороны, сочтя необходимым взять на себя функции, которые в обстоятельствах обычных находились в ведении министерства культуры, сообщает, что каждый гражданин обязан доставить в полицию любую книгу, которая окажется в его руках. Присвоение их в качестве личной собственности категорически воспрещается, поскольку таким образом злоумышленники могут среди прочих книг спрятать материалы, составляющие военную тайну.
Мы все ожидали, что вслед за тем нам расскажут о способах сохранения печатной продукции, однако оба министра решили во избежание неприятностей не распространять эти сведения. Так и сказали. Мой отец поперхнулся.
Лило весь день, а вечером случилось вот что. Мы смотрели телевизор, и диктор, читая очередное сообщение, попытался произнести слово «стол», но не смог. Не веря самому себе, он вернулся к началу фразы и попробовал с разбегу. Результат был тот же. Предприняв еще несколько попыток, приведших лишь к тому, что диктор совсем смутился, он заменил слово многозначительной паузой. Фраза выглядела примерно так: «Руководители государства, сев за круглый (…) переговоров…» И мать, и я засмеялись так, что из коридора вышел мой отец и спросил, чего это нас разбирает.
– Он не может выговорить слово (…), – ответил я, причем это не удалось и мне.
Это казалось невероятным, но ни я, ни мама не могли произнести его. Сначала мы думали, что это от смеха, но потом, когда начали тыкать пальцами в обеденный стол, обозначая понятие, и отец, сохраняя полную серьезность, тоже попытался сказать, ничего не вышло и у него. Впечатление было такое, словно оно исчезло из нашего лексикона, оставив вместо себя невнятную пустоту, как бывает, когда выпадает зуб и ты кончиком языка снова и снова обшариваешь щербину, – вот так и мы проверяли это зияние на месте слова «стол» и втайне надеялись, что произойдет чудо и оно вернется к нам.
Отец промолчал, но по лицу его можно было догадаться, что всех нас ждет участь жертв кораблекрушения, все скудное достояние которых поглотила пучина. Вчера – лоции, сегодня – самодельные рыболовные крючки и удилища, и кто его знает, чту будет завтра. Мать пошла готовить ужин и спустя несколько минут крикнула мне, чтобы накрывал на стол.
– Накрывай на (…), – послышался ее голос, и она тотчас осеклась, и на лице ее, наверно, возникло то же недоумение, что и у диктора. И точно так же, как он, она вернулась к началу в надежде, что застрявшее слово само выскочит, если сумеет взять должный разбег. Однако это было похоже на то, как терзают и крутят стартер, а двигатель не заводится ни в какую. И в конце концов мать расплакалась, а я подавленно принялся ставить тарелки, приборы и стаканы на этот такой знакомый и вдруг сделавшийся безымянным предмет мебели. Ужин проходил в молчании; думаю, что каждый из нас про себя пытался выговорить пропавшее слово, чтобы предъявить остальным свой трофей.
Тут мы вздрогнули от звонкого удара, донесшегося с балкона, – показалось, что это ошалевшая от бури птица бьется о стекла. Мы бросились на звук и увидели на полу большую книгу в картонном переплете: было понятно, что, вымокнув под дождем, она отяжелела и рухнула. При попытке взять ее в руки пропитанные водой страницы разлезались под пальцами. Все же отец аккуратно поднял ее и понес внутрь, кропя каплями паркет. Я закрыл балкон, но, прежде чем повернуться и идти вслед за родителями, увидел, как меж дождевых струй, перемигивавшихся в вечернем небе, грузно летит в сторону пустыря стая книг. Мне показалось, что одна из них отстала и вот-вот шлепнется на крышу, но дальше смотреть я не стал.
Родители принесли книгу на кухню, а там осторожно положили на стол, накрыли сухой тряпкой, чтобы впитала хоть часть воды. Потом отец бережно, словно имел дело с птицей-подранком, раскрыл ее. Название смылось полностью, а внутри типографская краска растеклась так, что ничего невозможно было разобрать.
– Судя по переплету, – сказал отец, обращаясь к маме, – это какое-то научное издание, но оно, можно считать, погибло. Если бы по телевизору все-таки сказали, что это за способ такой сохранять текст, мы бы еще попытались спасти хоть несколько страниц.
Он говорил, а книга меж тем у нас на глазах расползалась, как мел в воде. Внезапно мать, переменившись в лице, вскрикнула, указывая на страницу:
– Смотрите!
Мы наклонились и увидели слово стол. И, благодаря этой пришедшей извне помощи, сумели прочитать его, смакуя, перекатывая на языке и в сознании как диковинное лакомство. Совсем недавно мы утратили его, а у него уже появился давний, полузабытый вкус. Но недолгим было это гастрономическое блаженство – слово тоже распалось, как и вся остальная страница, а мы, утратив его печатную ипостась, снова ощутили его отсутствие в нашем лексиконе. От останков меж тем пошел такой тяжелый дух, что ничего не оставалось, как выбросить их в мусорное ведро.
Посреди царившего везде полнейшего неблагополучия я находил утешение у Лауры. При малейшей возможности старался улизнуть в ее квартал, и в темных подъездах мы разыгрывали, совершенствуя, сцену нашей первой встречи. И мой интерес к ее телу не только не шел на убыль, но рос по мере постижения, становясь неодолимым желанием. Я засыпал, пытаясь мысленно обрисовать очертания ее фигуры, и просыпался в ожидании часа, когда снова увижу ее, и замечал, что и она ждет меня нетерпеливо, и это казалось мне удивительным, потому что я, как ни старался, не мог заметить в себе ничего интересного. Но благодаря ее вниманию и сам стал относиться к себе с бульшим уважением.
Мы разговаривали о нас и о том, что произошло. Давно уже не радовала отмена занятий в школах, а по телевизору сообщили, что министерство обороны разрабатывает планы преподавания без учебников, чтобы все-таки как-то образовывать нас. Однако время шло, а планы эти не воплощались. А вместе с тем после исчезновения слова стол все сильнее чувствовалось всеобщее уныние. Пока не пропало, никому и в голову не приходило, до какой же степени оно необходимо. И в разговорах мы все время спотыкались о его нехватку.
Но самое скверное началось, когда по прошествии какого-то времени, выяснив, что вернуть слово в наш обиход так и не получилось, граждане стали выбрасывать или прятать столы, словно стесняясь обладать чем-то, не имеющим названия. Столовые наши вдруг стали казаться несуразно просторными, а есть мы должны были в довольно унизительной позе, одной рукой держа на весу тарелку, а другой орудуя вилкой. Отец потихоньку сказал маме, что это верный путь оскотиниться.
И опять же никто не задумывался, как важны столы, покуда они не пропали. Без них жизнь, как и столовые, стала неуютной. Отсутствие их чувствовалось и в кухнях, и в спальнях, и в приемных, и в декорациях телестудий – особенно в выпусках новостей, ведущие которых прежде всегда были защищены своими столами. И разумеется, телевизор пришлось взгромоздить на стул, а хранить все, что прежде стояло и лежало на столах, в ящиках шкафов. И в такой ситуации нежданным подспорьем сделалось исчезновение газет и журналов – иначе куда бы мы их девали?
Иногда я возвращался в край, лежавший по ту сторону реальности, где, по счастью, на своих местах оставалось все, кроме меня, по-прежнему лежавшего в родительской кровати. Я не без труда открывал глаза и видел, что у постели сидит отец с английской книгой или томом энциклопедии на коленях и смотрит на меня. В этом измерении часы текли медленнее. В очередной раз вернувшись сюда, я спросил, сколько дней болею, и мне ответили – три. Между тем, на другой стороне действительности прошло несколько недель. Еще я спрашивал, есть ли у нас столы, и ужасно удивлялся тому, что могу выговорить это слово. И с огромным облегчением понимал, что так бывает во сне, когда видишь, что потерял ногу, а проснувшись, убеждаешься, что она на месте. Отец посмотрел на меня с тревогой, думая, наверно, что я заговариваюсь. Впрочем, можно было и не отвечать – я и сам видел, что по обе стороны кровати стоят ночные столики. Там, на другой стороне, нам пришлось избавиться и от этих предметов меблировки, раз уж мы не могли произнести никакого производного от слова «стол».
Поначалу решил даже не возвращаться, но вспомнил Лауру и задрожал при мысли о ее деснах и грудях, да, грудях, потому что теперь уже знал их, вернее, их знали мои руки, выучившие путь к ним от того места на пояснице, где южная оконечность ее свитера соединялась с северной границей юбки. И, покуда отец убирал мне волосы со лба, я ежился от удовольствия и жалел, что лежу не в собственной постели, ибо по смутному наитию угадывал – там самое подходящее место для воспоминаний о ней. И, закрыв глаза, почувствовал, как давят на мои подошвы мои подошвы, находящиеся по другую сторону, и скользнул им навстречу.
А положение на внешней стороне носка или снаружи ящика сильно осложнилось после того, как исчезли из словаря слова вилка, ложка и нож. И точно так, как было это со столами, мы начали стремительно избавляться от предметов, которые не могли назвать по имени. У кого была кладовка или чулан, те спрятали столовые приборы, чтобы не мозолили глаза. Другие просто-напросто выбросили на помойку, откуда их было извлекли мои приятели для игр на пустыре. Однако – опять же, как было это со столами, – предметы, лишенные названия, вызывали такое отвращение, что даже играть с ними стало невозможно. Позже, стоило лишь случайно заметить вилку или ножик на земле, естественным побуждением было отшвырнуть их ногой прочь с дороги, да подальше, как отшвыривают с тротуара какую-нибудь гадость.
Самым неприятным последствием явилась необходимость есть руками – да, без стола и руками. Вот тогда-то мне открылась во всей своей глубине отцовская фраза насчет скотства, начавшегося с пропажи слова стол. И становилось так стыдно от того, как мы едим, что вскоре мы перестали собираться за обедом или за ужином. Мать оставляла на кухне еду, а мы все поодиночке воровато прокрадывались за ней. И скажи нам кто-нибудь прежде, что исчезновение каких-то четырех слов может так неузнаваемо переменить нашу жизнь, мы бы ни за что не поверили в такую чушь. Тем не менее именно это и случилось.
Иногда, пока мои товарищи гоняли мяч на пустыре, я садился на берегу пруда и воображал, что вот явится сейчас передо мной некий дух-покровитель, исполнит мое желание – и я сумею заменить четыре пропавших слова на другие, менее необходимые. Соображал я быстро, потому что времени на размышление было отпущено мало, и произносил, к примеру, такие слова:
– Крышка, кладбище, щеколда, аремориканец.
Ну, то есть первое, что пришло в голову. И сначала мне показалось, что я совершил удачный обмен, но попозже, когда стал трезво и спокойно представлять, какие последствия возымеет жизнь без крышек, кладбищ, щеколд, то пришел в ужас. Что касается последнего слова, то я произнес его просто так, потому что понятия не имел, что оно значит. Потом уже, узнав, что так в давние времена назывались жители нынешней Бретани[1] (это отец мне объяснил), я почувствовал угрызения совести: как же так, я обрек на смерть целое племя, не говоря уж о том, какие сложности возникнут теперь, когда неизвестно, как их хоронить, раз кладбища исчезли, а гробы лишились крышек. Трудно поверить, однако все на свете связано узами необходимости, так что исчезновение самого, на первый взгляд, ненужного вызовет цепь катастроф, подобно тому, как исчезновения комара достаточно для уничтожения всей экосистемы.
И я перестал мечтать о появлении духа-покровителя. Однако, с другой стороны, настал момент, когда, не располагая ни предметами, ни их названиями, мы лишимся также и возможности тосковать по ним. Это вовсе не значит, будто боль утраты исчезнет, – нет, она превратится в некое неопределенное недомогание, ну вроде того, какое испытываешь, когда тебе нехорошо, а что именно болит – живот или голова, – понять не в состоянии. И наибольшую тревогу в такие минуты вселял вопрос: а может быть, того, что мы уже не помним, никогда и не существовало?
С этой минуты все пошло вразнос. Например, вскоре мы потеряли слово шкаф. Есть, конечно, такое, с чем можно сколько-то времени уживаться, даже если не знаешь, как оно называется. Однако шкаф без имени – это зияющая пасть. И мы, проходя по комнате или по коридору, невольно старались посторониться, чтобы эти губы-дверцы не ухватили, не втянули в себя. Или во внезапном приливе отваги распахивали их и, вытащив изнутри одеяла, зимнюю одежду и вообще все, что при беглом осмотре могло бы пригодиться, торопливо заколачивали потом гвоздями, забывая внутри множество всякой всячины, – отчасти оттого, что очень спешили, а отчасти – и боясь, как бы эти странные емкости, опустев полностью, не разгневались на нас.
И так вот, с невыразимой печалью свисая с вешалок в этом плотном и насыщенном мраке, остались внутри костюмы. Ходили слухи, будто люди, неразборчивые в средствах, запирают там тех, от кого хотят избавиться, – людей или домашних животных. Так это или нет, неизвестно, но достоверно известно, что по ночам какое-то время еще слышались доносящиеся изнутри душераздирающие ахи-охи и стоны отчаяния. Полиция не вмешивалась, поскольку всеобщий хаос достиг уже такой степени, что подобные происшествия внимания к себе не привлекают, а равно и потому, что вслед за потерей сперва вещей и явлений, а после и слов, их определяющих, мы лишились и способности скучать по ним. Невозможно же скучать по тому, что не существует ни как предмет, ни как словесное его обозначение. И, заколотив шкафы, мы не вспоминали даже, что когда-то у нас были столы.
А квартиры после этой последней потери стали похожи на восточный базар. Коридоры были заполнены простынями, одеялами, скатертями и салфетками, штанами и куртками, жестяными коробками из-под печенья, набитыми фотографиями, и всякой прочей рухлядью и хламом, который в свое время пожалели выбросить на помойку и годами хранили в глубине шкафов. Поскольку были заколочены также и всякие там серванты и комоды, представлявшие собой, с позволения сказать, разные роды и виды семейства шкафовых, на полу в кухне и в столовой громоздились наборы рюмок и стаканов, сервизы, кастрюли, сковородки и тому подобная утварь. Мы то и дело и на каждом шагу спотыкались, но очень скоро, впрочем, приноровились и к этому новейшему варварству и стали считать, что такой образ жизни – в порядке вещей, хотя вещи-то как раз пребывали в полнейшем беспорядке.
А я смотрел по сторонам и сознавал, что все это доставляет страдания мне одному, потому, должно быть, что пребывал одновременно и внутри и снаружи этого сундука и мне труднее было забыть все, что мы потеряли. К этому времени из словарной челюсти выпало еще несколько зубов – завтрак, обед и ужин, но мы почти не обратили на это внимания, потому что давно уже не собирались за столом в определенные часы, а ели где придется – стоя, руками, – когда испытывали голод.
Самое же скверное, впрочем, было впереди и началось, когда мы стали терять буквы. В тот день я решил сказать Лауре, что люблю ее. Не то чтобы мне очень нравилось делать признание в такой общепринятой манере, но, приняв решение, волновался так, что уже не мог придумать чего-нибудь еще. С другой стороны, слов стало меньше и они обрели больше смысла, чем прежде, так что я тебя люблю вполне соответствовали общей линии.
И я, как жук-одиночка, проскользил по безымянным улицам к ее кварталу и, когда мы встретились, прижал ее к стене, пересчитал ресницы на верхнем веке правого глаза (я каждый раз считал, сколько у нее ресниц, и запоминал цифру, чтобы в тот день, когда мы потеряем слово ресницы, восстановить в памяти ее глаза), пересчитал, а потом между поцелуями сказал ей так:
– Я люблю тебя, Лауа.
И, сам удивившись внезапному исчезновению р, повторил фразу, которая выговорилась точно так же:
– Я люблю тебя, Лауа.
– Что с тобой? – спросила она.
– Не могу п’оизнести букву, которая стоит между у и а.
Она засмеялась, крепче обняла меня и сказала:
– Не п’иду’ивайся.
В эту минуту я понял, что из нашего алфавита выпало р и нам страшно будет говорить от опасения выглядеть смешно всякий раз, как споткнемся о слово, где есть эта буква. Я вот, например, прежде чем начать фразу, мысленно просматривал ее всю, чтобы успеть поставить где надо другое, подходящее слово. Лаура делала то же самое, и разговор наш поэтому тянулся очень медленно и томительно. И наконец, отринув страх показаться смешным, я сказал:
– П’осто я пьизнаю`сь тебе в любви.
Проклятое р торчало чуть ли не отовсюду.
– Не говойи так, – со слезами на глазах сказала Лаура. – А то кажется, что ты йешил подйазнить меня.
И она была права, это казалось шутовством.
Я уныло побрел обратно, хоть и понимал, что впервые в жизни ясно осознал разницу между буквой, словом и фразой. На самом-то деле это были совсем разные инструменты и отличались друг от друга, как отвертка от молотка, а молоток – от плоскогубцев, но все-таки раньше путались у меня в голове. Я не успел как следует поразмыслить об этом, потому что внезапно, покуда я искал улицу, выводящую из Лауриного квартала на пустырь, откуда было уж недалеко и до моего дома, меня охватило очень неприятное ощущение: показалось, будто ничего этого нет и как будто улицы, устав от своей безымянности, тоже стали терять свой реальный облик и по своей воле превращаться в смутно зыблющихся призраков.
Нельзя было сказать, будто чего-то не хватало, потому что и фонари, и редкие деревья, и подъезды оставались на месте, но словно тонули в испарениях тумана. Я так боялся, что улицы исчезнут или что благодаря своей невесть откуда взявшейся подвижности разбегутся в разные стороны, что бросился сломя голову к пустырю, а оттуда – к дому. Родители сидели в гостиной, смотрели телевизор. Без сомнения, они уже знали, что случилось с буквой р. Они обняли меня – да, и отец тоже, – приговаривая:
– До’огой наш, до’огой наш мальчик, мы так тебя любим.
Тут начался выпуск новостей, и появившийся на экране министр обороны и культуры (культу’ы, согласно новым нормам произношения) объявил, что только что удалось установить факт выпадения буквы, расположенной между п и с. Еще сообщил, что механизм исчезновения букв или целых слов определить не представляется возможным, поскольку этот процесс носит случайный характер и подчиняется неведомым науке силам, хотя, по мнению ряда экспертов, слова, исчезновение которых было зафиксировано ранее, обозначали в основном предметы домашнего обихода, из чего можно заключить, что исчезновение явилось следствием какой-то болезни, распространяющейся через семейный уклад. Что же относится к самой букве р, то, пока мы не лишились других букв, нельзя установить критерий действия. Соответствующие департаменты министерства обороны и культуры продолжают сбор и изучение данных.
Вслед за тем он сообщил, что в министерство поступают сведения о том, что некоторые улицы до такой степени утратили определенность расположения, что ими стало опасно пользоваться в целях попадания из одной точки в другую, поскольку они не всегда ведут в одном и том же направлении, отчего количество заблудившихся граждан возросло многократно и достигло тревожных величин. А потому настоятельно рекомендуется – по крайней мере, до тех пор, пока не определен характер проблемы (в ту пору мы еще думали, что все это – временное явление), – не уходить со своих улиц, даже если надо идти на работу. Армия предусмотрела план обеспечения населения продовольствием, так что ни один квартал не будет терпеть ни в чем нехватки. Высказывалась надежда, что все это – ненадолго и т. д.
Министр не мог произнести р, однако сумел как-то высказать сожаление, что гордое слово родина сделалось ублюдочной у’одиной, а не менее звучные патриоты – невнятными патьиотами. Ну и под конец своего выступления предложил порадоваться тому, что в неприкосновенности остались пушка, танк, пистолет, штык, боеголовка.
– Да, конечно, – прибавил он, – каабин получился немного обко’нанным, но все же, если пьидется встать на защиту священных у’убежей нашей у’одины, стьеять и пойяжать живую силу пьотивника способен.
Ну и под занавес он порекомендовал соотечественникам собираться группами поквартально и хором выкликать «Танк, танк, самолет, танк, танк, самолет» и прочее, чтобы не потерялись слова, имеющие особое значение для обороны отечества. Власти наши полагали, что чем чаще повторять какие-то слова, тем меньше у них шансов сгинуть бесследно.
Я почувствовал, как боль растекается по ягодице, и понял, что на той стороне бытия мне делают укол. Перемешиваясь с голосом министра обороны и культуы, звучал голос матери:
– Мы очень перепугались. Трое суток был почти без памяти, с температурой сорок.
– Ангины – противная штука, а когда так долго держится жар – это ненормально, – ответил ей голос того самого фельдшера, который делал мне уколы, еще когда я был совсем маленьким.
Не открывая глаз, я раскинул руки и ноги, исследуя пространство вокруг меня, и убедился, что по-прежнему лежу в родительской кровати. Я немного приподнялся и с облегчением понял, что стенной шкаф – на своем месте и, если вытянуть немного шею, можно увидеть в зеркале свое отражение. Я взглянул и лишь через доли секунды узнал себя: я сильно похудел, а волосы не то отросли, не то были так всклокочены, что казались длиннее, чем обычно. Под глазами виднелись темные круги, и вообще, из зеркала на меня глядел другой человек.
Меня это одновременно и напугало и обрадовало, потому что плававшее в туманном стекле лицо могло бы принадлежать какому-нибудь романтическому поэту, портрет которого я видел в учебнике литературы. И я дорого бы дал, чтобы сейчас увидела меня Лаура – Лаура, да, я мог произнести ее имя полностью, как прежде, и, произнося, почувствовал на кончике языка вкус шерсти от ее свитера, возвращенный мне моим влажным дыханием, а в ладонях и пальцах – то ощущение, которое дарило им прикосновение к ее талии.
Мать проводила фельдшера и вернулась. Стала поправлять мне постель.
– Сколько дней я болен?
– Четыре, сынок.
Четыре. Значит, всего сутки минули с тех пор, как я спрашивал об этом в последний раз. В самом деле, в этом измерении время тянется медленно. Глаза привыкли к свету, он не резал их больше, и хотя я смотрел в окно, но не мог определить, утро сейчас или вечер, а спрашивать не стал: мне нравилась эта неопределенность. На улице было сумрачно и хмуро; дождь покуда только собирался, но свет был рассеянный, как в непогоду. Мать обняла меня, радуясь, что я очнулся, а я сказал, что проголодался, хотя на самом деле мне было просто интересно, остались ли по эту сторону бытия столовые приборы.
Мать вскоре вернулась, неся йогурт и пару мандаринов. Собиралась было очистить их, но я настоял, что сделаю это сам. Никогда еще нож не казался мне таким совершенным, таким удобным приспособлением. Я обхватил его рукоять пальцами и подумал в этот миг, что мы с ним неслышно переговариваемся и что он может слышать биение моего пульса, а я – его безмолвие. Что же касается ложки, с которой я тотчас принялся за йогурт, то меня просто очаровала ее форма, так умно и умело отвечавшая предназначению инструмента. А больше всего в ее строении мне нравилось, как плавным изгибом утончается черенок, прежде чем вновь расшириться на переходе к лопаточке. Я так долго ел руками, что, хоть и был уже сыт, попросил мать еще один йогурт – исключительно, чтобы насладиться едой с помощью ложечки и еще раз восхититься, в каком поистине чудесном согласии работают пальцы и, хотя их так много – по пяти на каждой руке, – нисколько не мешают друг другу, наоборот, помогают, да так споро и ловко, что невольно задумаешься, не заключили ли они друг с другом негласные договоры.
В каком-то смысле светлая сторона бытия находилась теперь здесь. В родительской спальне у стены стоял небольшой книжный шкаф, и я алчно поглядывал на него из кровати. И думал, что, когда мама выйдет, обязательно сниму какую-нибудь книжку с полки, возьму ее в руки с таким же удовольствием, как только что держал ложку. Любопытно, что я одновременно обнаружил и сами предметы, и свою способность взаимодействовать с ними.
Когда я встал с кровати, мне показалось, будто впервые перемещаю мое тело из одной точки в другую. Ходьба доставляла мне упоительное наслаждение, хотя из-за ужасной слабости я двигался очень медленно. И еще не успел добраться до книжного шкафа, как заметил на прикроватном столике (да, здесь были и столики) том отцовской энциклопедии. Тот самый, на букву р, (которую мы потеряли в другой стороне бытия), что вчера лежал у него на коленях.
Я вернулся в постель и принялся скользить глазами по словарным статьям – исключительно ради удовольствия наблюдать, как чередой набегают друг на друга страницы. Прочел, что такое Редька – которая там, на другой стороне, подтверждая свой вкус, сделалась Едькой. Неприятно, конечно, было, что Роса превратилась в хищную Осу, а Риск предполагал Иск, что вместо Рупора пришлось довольствоваться Упором, но это можно было пережить.
Покуда я размышлял над тем, что можно будет поймать на Уду, которой стала Руда, и как не отравиться Ядом, заменившим Ряд, в спальню вошел отец и, увидев меня с томом энциклопедии в руках, не смог скрыть удивление. Я закрыл книгу и положил ее на тумбочку.
– Ты что, искал какое-нибудь слово? – спросил отец.
– Да нет, – ответил я. – Так просто, листал от нечего делать.
Он быстро поцеловал меня и уселся в изножье постели, не спуская с меня вопрошающих глаз. Я видел в этом взгляде одновременно и любовь и укоризну, но не мог определить границу между тем и этим. Кажется, и он тоже, потому что явно растерялся, когда я, придав своему лицу такое же выражение, спросил, как у него дела с курсами английского. Мой голос звучал ласково, но вместе с тем и насмешливо, и я сам бы не смог сказать, где начинается одно и кончается другое. Так вот мы и общались. Так – и еще молчанием. А когда молчали, глядели друг на друга настороженно. Тут я спросил вдруг:
– Что такое министерство?
– Министерство? – переспросил он.
Мне показалось было, что я застал его врасплох, что он и сам не знает, что это такое, однако отец, коротко откашлявшись, принялся объяснять:
– Министерство – это такое правительственное учреждение, которое занимается каким-то определенным делом. Министерство сельского хозяйства, например, пытается следить, чтобы в один прекрасный день картошка не исчезла, а зерна не получилось слишком много.
– А министерство обороны что делает?
Спросил – и заметил, что отец хотел ответить в том смысле, что, мол, ни черта оно не делает или, по крайней мере, ничего полезного, но решил, что, пожалуй, не стоит, и на ходу исправился, сказав неохотно:
– Ну, это и делает – обороняет страну от ее врагов.
– А у всех стран есть враги?
– По крайней мере, у всех есть министерства обороны.
– А министерство культуры для чего нужно?
– Культуры? Ну-у, чтобы развивать все, что имеет отношение к нашему миру.
Выражение его лица переменилось, и теперь он смотрел на меня озабоченно. Было очевидно, что и мой отец не знает, что такое министерство. Я видел здания, где они помещались, и понимал, что там чересчур много сотрудников для тех пустяков, которыми они занимаются. А уж если отец, день-деньской читающий книги, не знает, что такое министерство, то и никто на свете не знает.
– А дед? – выпалил я вдруг.
И, поняв по его лицу, что про деда ему говорить еще труднее, настойчиво уточнил:
– Он умер, да?
– Нет, но лежит в больнице, и состояние его очень серьезно, – ответил он наконец, и никто из нас двоих уже не сумел добавить ни слова.
Потом я уютно свернулся под одеялом, чувствуя, как все мышцы разом и каждая в отдельности шлют мне благодарности. Я устал, но это было хорошее, живительное изнеможение, потому что благодаря ему при каждом движении наслаждался первозданной новизной ощущений. У меня даже мелькнула мысль, как хорошо было бы жить здесь, в этой стороне бытия, где так светло и ясно, есть столы, вилки, ножи и шкафы и мир – цельный, полный, совершенный. Но на той стороне оставались мои отношения с Лаурой. Да не только они, а и некое противостояние, затрагивавшее меня, и целый мир, который при всей своей ущербности был реальней всего, что я знал раньше.
Не успел я задремать, как проснулся от криков за окном. Открыл глаза – и оказался в собственной комнате, в пространстве, где не было ни столов, ни книг, а на полу валялись выброшенные из шкафов вещи. И понял вслед за тем, что нахожусь с внешней стороны сундука, и царивший здесь хаос был чрезмерен даже для меня, никогда не отличавшегося аккуратностью. Я поднялся с кровати, подошел к окну, и увидел, как по улице идет толпа людей с криками:
– Танки! Танки! Танки!
Там были все мои друзья, их родители и – мало того – мои родители тоже, которые, правда, держались чуть в стороне от ядра манифестации, как если бы все же немного стеснялись кричать эту чушь. Ну, или мне так показалось. Кто-то поднял голову, увидел меня за стеклом и знаками стал показывать: спускайся, мол, давай с нами. Я отступил в глубину комнаты и подумал, что за время моего отсутствия все пошло кувырком окончательно, иначе как объяснить участие моих родителей в этой невнятной акции? А может быть, утрата каких-то слов пагубно воздействовала на их достоинство или ум, хотя с уверенностью можно было утверждать только, что мы все потеряли малейшую связь с порядком, потому что я вот встал с постели одетым, а значит, спал не раздеваясь. Может быть, мы и вовсе ложились теперь спать не в определенные часы, а когда хотелось, точно так же, как некоторое время назад стали есть, руководствуясь исключительно требованиями желудка.
Тут мне захотелось есть, и я, покуда шел на кухню, преодолевая разнообразные препятствия – от велосипедных колес до сковородок, – встречавшиеся мне на пути, не мог не заметить, что исчезли все двери, причем особенно бросалось в глаза исчезновение дверей в ванную и в кухню. Из груды фруктов на полу я выбрал мандарин, содрал с него кожуру и, разделив на дольки, сунул одну в рот – и в ту же секунду выплюнул: вкус у нее был омерзительный. И со страхом подумал: а не могло ли случиться так, что от исчезновения буквы р испортились продукты, в названии которых имелась эта буква? Чтобы удостовериться, взял грушу и осторожно откусил кусочек. Да, в самом деле, это было похоже не на грушу, а на гушу – новый фрукт, сухой и такой кислый, что у меня тут же защипало язык. Чтобы отделаться от неприятного вкуса, я решил выпить воды, однако кран был теперь не кран, а кан и действовал не так, как раньше. Когда мне все же удалось добыть несколько капель, выяснилось, что нет ни одного стакана, из чего заключив, что исчезло и это слово тоже (я попробовал было произнести его – и не преуспел), напился, сложив ладони ковшиком.
Я открыл морозильник и убедился, что и он превратился в моозильник и выглядел жалко: часть продуктов замерзла до каменной твердости, а вот варенье, например, кипело от жара. Несомненно, так проявились все пороки и слабости электичества. Я зажег кое-где свет и убедился, что часть лампочек перегорела, а другие то вспыхивают, то гаснут.
Тут я услышал очень странный, прерывистый шум, доносившийся от входных дверей. Вышел в прихожую, несколько секунд подождал и, когда этот непривычный, какой-то плаксиво-жалобный звук повторился, понял: это трель дверного звонка, сделавшаяся телью. Я отворил дверь и впустил родителей, вернувшихся с демонстрации в защиту танков. Меня удивило, что они не поцеловали меня, войдя.
– Почему ты не пьишел на демонстацию? – спросил отец.
– П’оспал, – ответил я.
– М-м, – безразлично промычал он и уселся рядом с мамой перед телевизором.
Я внимательно разглядывал обоих и, помимо общей для их лиц усталости, отмечал еще какие-то перемены: может быть, потому, что выажение – совсем не то же самое, что выражение. Более заметные изменения произошли с формой чеепа: лбы стали гораздо более покатыми. Я побежал в ванную, посмотрел в зеркало и увидел, что и мое лицо выглядит теперь иначе. Ушные аковины, потеряв вместе с буквой р свои изгибы, стали совсем почти гладкими и плоскими. Я подумал о Лауре (о Лауе, если точнее), и мысль о том, что и у нее теперь покатый низкий лоб и бесформенные уши, исторгла из меня ыдание, а это было нечто совсем иное, нежели рыдание, потому что из глаз, застревая на есницах и обжигая веки, вместо гойких слез скатывались какие-то студенистые зеленоватые шарики.
Никогда и представить себе не мог, что утрата одной-единственной буквы может так преобразить мир вокруг меня. Это я тогда подумал, что язык есть цельная экосистема, где даже самый ничтожный звук имеет решающую роль. И еще меня осенило, что в этом биопространстве крупные животные (слова) менее важны, чем мелкие (буквы). Однако время поджимало, потому что странностями, которые ощущались вокруг, я был обязан тому, что сию минуту пришел с другой стороны. И прежде чем окончательно забыть, кто мы такие, я должен был хоть немного привести все в порядок.
И вот я вышел в коридор и принялся сортировать и раскладывать по кучкам все, что валялось на полу. Потом вернулся в гостиную и там немного прибрался, меж тем как родители время от времени поглядывали на меня весьма сурово, хоть это и получалось у них ненамеренно. Я так объяснял эту новую манеру смотреть: после того, как буква р исчезла из слов ресница и роговица, глаза их потеряли возможность двигаться. И было очевидно, что и сами они теперь – одители и гаждане и в этом новом мире может случиться такое, чего и представить нельзя.
Устав от уборки, я сел рядом с отцом и матерью перед телевизором. Шла передача, посвященная исчезновению офисов, и выступал приглашенный в студию писатель. Меня поразил его измученный вид, явно объяснявшийся тем, что он страдал от унижения, назвать которое не мог. Он казался ровесником моему отцу и манерой держаться чем-то неуловимо напоминал его, но вымолвить сумел лишь, что в ту пору, когда еще были книги и он писал оманы, старался расставлять слова так, чтобы они говорили не только то, что они говорили, но и кое-что еще.
– Если я вас павильно понял, когда вы пишете, к пимеу: «Я п’оголодался», то подазумеваете нечто иное? – с нескрываемой игривостью осведомился ведущий.
– В общем, да, – ответил писатель.
Мои родители покатились со смеху, так же как зрители. Однако слышать этот смех было просто страшно, потому что в студии не грянули, а гянули не раскаты, а аскаты хохота, показалось, что в них мало человеческого. Чтобы не выделяться и избежать вопросов, я тоже попытался выдавить из себя улыбку, но вышла у меня гримаса тревоги и смятения. Ну, а писатель сначала принялся озираться с таким видом, словно вдруг попал в середину собачьей своры, а потом тоже засмеялся – или уж не знаю, что это было, – прямо в камеру. Впрочем, мне показалось, он сам не знал, над чем смеется.
Передача закончилась, но родители даже не пошевелились. Казалось, ничего другого они вообще не делают, только смотрят телевизор. Потом мать раза два все же поднималась с дивана, уходила в кухню и возвращалась, что-то дожевывая. После выпуска рекламы началась передача о здоровье. Вышел доктор в белом халате и объяснил, что из-за тех изменений, которые претерпевает в последнее время язык и, значит, действительность, люди перестали умирать (разумеется, он сказал умиать) как полагается, а потому необходимо оказывать находящимся при смерти помощь непосредственно перед самой кончиной.
– Потому что иначе, – добавил он, – похоонные бюо не сумеют сп’авиться с таким количеством недопокойников.
И вслед за тем продемонстрировал некий инструмент, который, по его словам, очень просто изготовить в домашних условиях, чтобы затем граждане использовали его на недопокойниках.
После этого на экране возник министр обороны и культуры и донес до телезрителей бесценные сведения: судя по всему, книги оказались способны выживать в неблагоприятных условиях и перестали разлагаться с прежней скоростью, создав себе нечто вроде особого укрытия. Их, значит, можно собирать и до окончательного распада еще какое-то время использовать. Однако, добавил министр, посуровев лицом, обнаружены шайки браконьеров, которые потрошат найденные книги и продают слова и буквы на черном рынке. И напомнил гражданам, что подобное деяние, равно как и индивидуальное владение книгами, категорически запрещено по закону, так что каждый сознательный член общества, обнаружив книгу, обязан сдать ее в министерство обороны и культуры, где компетентные специалисты решат, можно ли использовать ее в тех или иных целях.
При этих словах мои родители переглянулись и заговорщицки усмехнулись. И я догадался, что запрет они преступают уже довольно давно. А в завершение министр похвалил граждан за манифестации в защиту танков и призвал выступить также и в поддержку пистолетов.
Тут мама наконец поднялась с дивана и попросила меня сходить с нею на рынок.
Мы спускались пешком, потому что с тех пор, как электричество стало электичеством, лифт работал с перебоями. А лестница, хотя и лишилась пеил, а ступени на многих ма’шах были выщерблены и поломаны, все же казалась безопасней. Когда выбрались на улицу, я сразу заметил, что вокруг что-то неуловимо, но непреложно сместилось, исказилось – без сомнения, потому, что слово реальность осталось без буквы р и было теперь еальностью. И навстречу нам шли не прохожие, а похожие, и взоы, которыми они нас окидывали, были по-змеиному неподвижны и так же вселяли тревогу. И все двигались по тротуарам безмолвно, никто ни с кем не заговаривал, как будто это были животные, а не люди. Мама спросила, смогу ли я отличить существительное от прилагательного, а местоимение от наречия. Мне бы хотелось без уверток и экивоков ответить: «Нет!», но вид у нее был такой озабоченный, что пришлось уклончиво сказать, что с грамматикой я не очень в ладу.
Когда пришли на рынок, направились сразу же, времени не теряя, в мясной ряд и встали там в очередь. Вскоре я заметил, что под видом мяса там более или менее откровенно торговали словами. И какая-то дама средних лет, потребовавшая десяток существительных, шумно возмущалась тем, что ей хотели подсунуть наречий. Мясник объяснял, что, мол, достает товар всякого рода и к каждому десятку существительных прицепляет пару наречий – точно так же, как на каждый килограмм отбивных должен докладывать два-три кило толстого края. Дама не унималась и твердила, что от наречий нет ни малейшего прока, а мясник тогда продемонстрировал их очереди – это были любезно и достаточно – и объяснил, что если поставить одно или другое на выбор рядом с каким-нибудь существительным вроде цыпленка, то еда получится очень даже вкусная и сытная, особенно по нашим-то нелегким временам.
Покупательница нехотя выслушала объяснения и удалилась. А я мало-помалу стал сознавать, как важно различать разные части речи. Продавались еще и союзы, предлоги, причастия с деепричастиями, слоги и отдельные – россыпью – буквы. Когда очередь дошла до нас, мясник извлек из-под прилавка букву р, и все мы буквально замерли с открытыми ртами, вновь ощутив ее уже полузыбытый, подрагивающий на кончике языка вкус. Мясник, расхваливая товар, стал перечислять все, на что только может пригодиться эта буква. Поставленная между а и и, она вернет мандарину его первозданный вкус, а матеи, обретя ее, вновь станут матерями и обретут былую нежность к своим детям. При этих словах он посмотрел на нас с мамой. Она заколебалась было, но мясник сказал, что эта р – последняя и что она – свежайшая, только сегодня утром вырванная из книжкиного нутра, а потому до тех пор, пока не рассыплется прахом, будет пригодна для многократного использования. Я подумал, что поставлю ее в Лауу и верну Лауру.
Цена была умопомрачительная, но у мамы в сумке отыскались припрятанные обручальное кольцо и два серебряных браслета, и мясник, на глазок оценив, согласился принять их в уплату. И мы, стало быть, купили р и полдесятка существительных. Уже покидая рынок, в дверях, увидели торговца готовыми фразами, который задешево предложил нам В рот, закрытый глухо, не влетит муха и Страх сидит во мне, но мухи были нам отвратительны, и потому мы купили вторую, имея в виду разобрать ее и извлечь важное и ценное слово страх.
И со всем этим добрались до дому. Отец, который по-прежнему сидел у телевизора, поначалу огорчился при виде наших покупок и заявил, что нам всучили ни на что не годные наречия, но, когда мы предъявили ему наше Р, забыл обо всем на свете. И эта буква, покуда жила, доставляла нам много отрады – мы вставляли ее куда только можно (включая ресницы, благодаря которым можно было моргать, как раньше), но уже через несколько часов она распалась: мясник наврал нам – она оказалась не первой свежести. Из существительных помню два – стакан и поцелуй, потому что нам очень нравилось, что можно опять целоваться и пить воду, не ловя ртом струю из-под крана. Что же касается готовой фразы (Страх сидит во мне), то она оказалась хоть и твердой, но чересчур хрупкой и сломалась при попытке извлечь из нее слово страх.
Ну а когда мы все их истратили, все стало как прежде или даже хуже, потому что каждый час уносил какое-нибудь слово или букву и их исчезновение снова сужало горизонт реальности. Я понял, что все это – вроде прогрессирующей слепоты, и, покуда мои родители сидели перед телевизором, не моргая и дыша со свистом, потому что вместо бронхов теперь опять были бонхи, слонялся по квартире, пытаясь подсчитать последние потери. Не было ни трусов, ни ремня, ни шариковых ручек. Исчезли также двери и картины со стен, но, впрочем, я не мог точно вспомнить все, что было и чего не стало тут, хоть и часто наведывался сюда с другой стороны. И кроме того, думать одними картинками, не имея в запасе слов-обозначений, было очень изнурительно, и я скоро выдохся – прежде всего потому, что понял: поскольку мне некому представить мою инвентаризацию, я и сам скоро позабуду о ней.
Хотя путь по зыблющимся улицам был опасен, я решил все же отправиться к Лауре. На пустыре меня окликнули мальчишки с нашей улицы, зовя присоединиться к ним. Они прятались за кустами с духовыми ружьями (ужьями, разумеется) и рогатками (огатками, само собой), подкарауливая книги. Я постоял рядом минутку и видел, как в небе проплыло несколько толстых томов, но шли они чересчур высоко. А когда уже собирался идти дальше, появилась маленькая книжка, по формату – учебный словарик, и, отделившись от стаи, снизилась и приземлилась в нескольких метрах от нас. Все затаили дыхание и прицелились в нее. Те, у кого не было ни ружей, ни рогаток, подобрали камни, и вслед за первым зарядом, попавшим в корешок переплета, они целым градом обрушились на книжку и в считаные секунды погребли ее под собой. Мы выскочили из-за кустов, и самый проворный схватил книжку – это в самом деле оказался словарь – и с ловкостью рыбака, чистящего улов, или мясника, потрошащего дичь, вырвал ей внутренности. На землю посыпались предлоги, частицы, союзы, артикли и прочая мелочь, на которую никто не обращал внимания, потому что все жаждали добраться до полноценных слов. И мальчишки, с такими неимоверными трудами одолевавшие в школе премудрости грамматики, теперь удивительно споро и ловко отделяли глаголы от числительных, а прилагательные – от местоимений. Выше всего ценились существительные (а те, что обозначали конкретные понятия, шли дороже абстрактных). Наречие же было вроде печенки: гастрономическая редкость, деликатес на любителя, так что никто не собирался за него драться. Не прошло и четырех минут, как книжку поделили, оставив на земле вместе с переплетом никому не пригодившиеся слова, над которыми, слетевшись, как на кусок протухшего мяса, уже кружились мухи. Мне, хоть я и не участвовал в охоте, тоже выделили долю – дали два местоимения, одно мужского рода, другое – женского, и объяснили, что ими можно заменить любое существительное. И, судя по всему, они, пусть и не так эффективно, как заменяемое ими, с задачей своей справлялись вполне успешно. Я понял: это – нечто вроде того, как за неимением ремня подпоясываешься веревкой, спрятал их в карман и, потихоньку отделившись от остальных, отправился искать Лауру.
А найти ее было не так просто. С прошлого раза улица, которая вела с пустыря в ее квартал, сильно изменилась и стремилась как бы закрыться сама собой, вроде того, как после удаления зуба затягивается рана в десне. Я догадался, что в такой ситуации оганизм будет ближе к реальности (к еальности, точнее говоря), чем старый добрый и привычный организм. И не то чтобы я вдруг истаял как дым или сделался студенистым – нет, скорее стал похож на какое-то изменчивое, с непостоянными свойствами вещество и благодаря этому куда лучше вписывался в зыблющиеся, подвижные улицы. Тишина при этом стояла, надо сказать, мертвая, а окна практически исчезли в морщинах фасадов, как иногда скрывают пупок складки на животе.
Окружающий меня городской пейзаж напоминал скорее извивы какой-нибудь полости в человеческом теле, чем внутренности пустой улицы. И казалось, будто я иду не по мостовой, а по каким-то хрящеватым звеньям – может быть, по пищеводу. И думал, что, если, не дай бог, все это продлится и продолжится, самое скверное будет заблудиться не на улицах, вдруг ставших незнакомыми, а внутри собственного тела – мы провалимся, например, в почку и не сумеем выкарабкаться из нее, чтобы вернуться к мозгу, в том случае, разумеется, если раньше привыкли жить в этой мыслящей емкости. А каков будет мир, управляемый из поясничной области? И тут внезапно, будто в озарении, я понял, какой смысл заложен в городах, в переплетении его улиц, в этой сети, служащей для того, чтобы мы перемещались из одной части себя в другую. А оставаться внутри своих домов или в пределах своих кварталов – что, кажется, сейчас и происходит – людям будет так же опасно, как затвориться в собственных легких или печени и оттуда пытаться управлять миром.
Тут наконец в складках этой раздробленной, разбитой – притом наголову разбитой – реальности я различил улицу Лауры и с благодарным чувством человека, ощутившего, что к онемевшей ноге вернулась чувствительность, устремился туда.
Она стояла одна примерно на том же месте, где мы встречались раньше, и, когда заметила меня, на лице ее появились разом и облегчение и легкий упрек. Да, конечно, мы давно не виделись – а сколько именно, сказать не могу, потому что не знаю, как течет время в этом измерении, тем более что часовые и минутные стелки – это совсем не то же самое, что стрелки. Вслед за тем я заметил, какие произошли с ней перемены: лоб, как и у всех в этой стороне, стал более покатым, а веки почти не шевелились, причем это, как ни странно, пошло ей на пользу, несколько умерив волнение, которое вызывал во мне ее взгляд. Обняв ее, я пересчитал завитки каждой из ушных аковин и убедился, что их стало на два меньше. Лаура – или Лауа, ибо таково было ее настоящее имя в эти дни, – тем не менее не утратила своей, только ей присущей атмосферы, плотно обволакивавшей все ее тело и создававшей, казалось, особый климат, отличавшийся от того, в котором пребывали все мы – все прочие. Я не знал, какое время года сейчас в этом мире, потому что и листки календая, и стелки часов мелькали здесь стремительней и прихотливей, нежели в мире календарей и стрелок. Может быть, уже и декабрь, потому что было очень холодно, да к тому же мороз без буквы р посередине пронизывал до костей и кусал злее, чем тот, к которому мы привыкли. И потому, прильнув к Лауре всем телом, я блаженно и благодарно ощутил окутывающее ее тепло. На ней был свитер с немного растянутым воротом, и мне хотелось уткнуться в него так, чтобы, увлажняя своим дыханием шерсть, как бы рикошетом почувствовать запах ее кожи.
Прежде мы непременно зашли бы в подъезд, но сейчас, когда исчезли двери, предпочли остаться на улице. Люди, с вороватым видом проскальзывавшие мимо, почти не обращали на нас внимания. Какой-то мужчина остановился на мгновение рядом, коротко принюхался, отчего вмиг приобрел сходство с неведомым зверьком, но сейчас же, немного смутившись, вновь принял прежний вид и торопливо двинулся дальше. Мы с Лаурой уселись на тротуар, прислонясь спинами к стене дома, и сидели так молча. Я взял ее руку и, поглаживая, пересчитал пальцы: сперва от большого к мизинцу, а потом назад или от среднего – в стороны, и в сумме неизменно оказывалось пять. Это занятие успокаивало меня, хотя я никак не поручился бы, что это – те самые пальцы, которые я держал в руках прежде, потому что я, пусть и принадлежал сразу к двум сторонам бытия, тоже ведь начинал забывать какие-то вещи, да и могло ли быть иначе?
Я протянул ей два местоимения, доставшиеся мне на пустыре, и она, не поблагодарив, схватила их с удивившей меня жадностью.
– Сможешь пименять их вместо существительных, – сказал я. – Это не совсем авноценная замена, но все же.
– Знаю, знаю, – кивнула она. – Откуда они у тебя?
Я рассказал, что мы извлекли их из словаря, который подбили на пустыре невдалеке от моего дома, а когда добавил, как мы погнушались союзами и другими маловажными частицами, Лаура ответила, что здесь же, на ее улице, старый сапожник, известный своей редкостной ручной умелостью, мастерит из этого мусора значимые полноценные слова.
– Еще он может п’ев’ащать бесполезные пилагательные в существительные, но родители говорят, что это жутко доого.
Казалось немыслимым жить в этом мире без понятий – пусть хоть самых первоначальных – о грамматике, однако люди, вместо того чтобы учить их по книгам, как бывало раньше, овладевали этими знаниями на практике, как если бы мясник пластал топором тушу и наглядно показывал отличие сердца от печени, а печени – от легких и откладывал в одну сторону хорошее мясо, а в другую – то, которое в лучшем случае сгодится на похлебку. Я понял, что сама Лаура способна здесь же разделать сперва всю фразу, а потом и ее разделить на части, зная, как урвать кусок побольше от наречий, герундиев или союзов. От этого у меня слегка закружилась голова. И потому, закрыв ей рот поцелуем, я едва ли не с отчаянием спрашивал себя, к какой части речи сейчас приникают мои губы. Так или иначе, я перецеловал все существительные у нее на лице и все, до чего мог дотянуться во рту, меж тем как мои руки, забравшись под свитер, ласкали то, что казалось мне прилагательными.
Когда же эта взаимная жажда была утолена, мне захотелось убежать к себе, в свои края. Я не забыл еще непостоянство улиц и испытывал животный ужас при смутной мысли о том, чтобы остаться одному здесь, в этом чужом месте, с которым я был связан исключительно через Лауру (или Лауу). Я знал, что этот ужас – животный, потому что он один стоял на страже выживания и потому был начисто выведен за рамки морали, которую я имел в своем распоряжении (я ее или она меня – вопрос другой) до сей поры. Словно высвеченные мгновенной вспышкой, мне вспомнились те времена, когда реальность была гораздо больше улицы или квартала, когда у нас в головах, да и не только в головах, а и за пределами их, имелись города и страны, чьи названия я теперь не могу даже вспомнить. И потребность бегом бежать назад, к себе явно была как-то связана с этим сужением. И я поднялся, попрощался и бросился искать улицу, из квартала Лауры выводившую на пустырь. Я знал, что, увидев ее, почувствую себя уже дома, и гнавшая меня необходимость умеряла стыд от того, что я покинул Лауру.
Нелегко оказалось найти вход в эту улицу, превратившуюся в трещину, расселину или рану, куда попасть можно, лишь разведя немного ее края, а потом рывком протиснувшись внутрь и рискуя при этом, что окажешься там, откуда нет выхода. Уже сильно смеркалось, но наступавшая темнота была какого-то странного, как бы органического свойства – такая, наверно, царит в утробе животного. Давным-давно брошенные у обочин автомобили тоже, конечно, лишились дверей, но своим бедственным состоянием обязаны были не столько непогоде, сколько тому разъедающему воздействию, которое оказывал на них какой-то загадочный процесс пищеварения. Я видел, как сползают вдоль темных фасадов и из водосточных труб какие-то струи, и не знал, как назвать их, пока не понял, что это всего лишь дождь. Пространство сузилось и до такой степени изменило мои отношения с окружающим меня миром, что я мог воспринимать его только, как будто переваривал что-то одно и в свой черед одновременно переваривался сам.
Как только восстановилось понятие дождь, хаос немного упорядочился, однако положение все еще оставалось тяжелым. Я вглядывался в улицу, силясь понять, узнаю ли ее, но она уже перестала быть улицей, потому что, хоть еще и связывала воедино разные части пространства, уже не в состоянии была привести во взаимодействие части меня самого. Стены домов, сделавшись подвижными, как стенки желудка, волнообразно подрагивали, морщинились, собирались в складки, внутри которых исчезали автомобили или то, что от них еще оставалось. Я шел вперед, держась середины улицы, чтобы и меня не всосала в себя одна из этих складок, но вскоре понял, что не дойду до пустыря по крайней мере до тех пор, пока не наступит утро и не исчезнет томящий меня страх перед пустыми глазницами окон, провожающих меня цепким оценивающим взглядом. И остановился, чтобы сообразить, что делать, и заметил, что струи дождя стекают по моему телу, уже набрякшему влагой. Заметил с каким-то животным безразличием и, удивившись, что в этой ситуации мне не хочется искать утешение в слезах, догадался, что способность плакать осталась где-то там, на недосягаемых для нашего нынешнего положения высотах, откуда мы теперь свалились. Спасаясь от холода, я инстинктивно придвинулся ближе к обочине, а покуда искал укрытия в подъезде, складчатая стенка ухватила меня и втянула в себя.
И сейчас же я оказался внутри дома, если можно назвать его так, потому что он больше напоминал пещеру, нежели человеческое жилье, – люди сидели у включенного телевизора, словно от него тянуло теплом, как от раскаленных углей в очаге, и можно было согреться. Под их дружный смех по экрану с утробными воплями носились странные существа. Я посмотрел по сторонам и понял, что все переходы и коридоры исчезли, и пространство дома съежилось, и все, что было прежде разными квартирами и комнатами, оказалось заключено в это помещение посередине. Мне захотелось есть, и, оглядевшись, я заметил на ящике полуразложившееся наречие, из которого две крупные синие мухи высасывали сок. Я уж собирался схватить и съесть его, хоть и знал, что наречия в пищу не употребляются – ну, или так считалось вплоть до последнего времени, но тут какая-то старуха перехватила мою руку, защищая от меня падаль, которую явно считала своим достоянием.
А впрочем, мое появление не навлекло на меня никаких неприятностей, словно исчезло или, по крайней мере, ослабело понятие неприкосновенности жилища. Время от времени кто-нибудь приближался ко мне, бегло обнюхивал между ног – так же, как это делали собаки на пустыре, и отходил прочь, в худшем случае – выругавшись, причем я чаще всего не понимал ни слова. Голод мне утолить было нечем, так что я побродил по этому странному, неправильной формы помещению, ничего не нашел, кроме двух противительных союзов, немедленно вызвавших изжогу, и подсел к тем, кто смотрел телевизор. Вскоре на экране появился министр обороны и культуры и произнес речь – совершенно невразумительную, по крайней мере для меня. То ли мы лишились, кроме Р, еще каких-то согласных, то ли гласных, но в его тарабарщине, которую все слушали с чрезвычайным вниманием, я разбирал только отдельные слова. Во всяком случае, тон его, по обыкновению, был угрожающим. Завершив свою речь, он тоже издал несколько утробных звуков, с восторгом встреченных зрителями, и скрылся.
Тут я заметил в углу беленькое слово, при виде которого у меня заурчало в животе. Я осторожно подошел и убедился, что это существительное яйцо. Взял его, забился в угол и, хоть не знал, как полагается лущить существительные, все же справился, добыл из нутра белок и желток и с жадностью проглотил. Давешняя старуха заметила мою гастрономическую активность и кинулась ко мне с явным намерением вырвать из рук то, что там имелось. Я отдал ей пустую, еще влажную внутри словесную скорлупу, и старуха отстала, удалилась, обсасывая ее и бормоча что-то бранное.
В том же углу я прикорнул, но, прежде чем закрыть глаза, подумал, что с той минуты, как расстался с Лаурой, не испытывал ни единого чувства, которое не было бы связано с потребностью выжить. Ни разу не вспомнил о родителях, например. И, охваченный внезапным приступом печали – очень благотворным, замечу, потому что он помог вспомнить, кто я такой есть, – сумел расплакаться.
Поначалу это мне не очень удавалось: возникали неполадки механического свойства и в грудной клетке звучал только какой-то скрежет, вроде того, какой издает, не желая заводиться, автомобильный двигатель. Но постепенно стало казаться, будто до меня откуда-то издали, из другой стороны реальности долетает плач, и я решил подражать ему – и после нескольких попыток слезы потекли сами собой, увлажняя и смазывая всю машинерию, предназначенную для производства рыданий. Я испытывал при этом чувство какой-то высвобождающей беспомощности, а еще – полной расслабленности, объяснить которую можно было только наличием матраса. И тогда я понял, что нахожусь уже на другой стороне бытия, и даже не открыл, а резко распахнул глаза, опасаясь, что все эти чудесные ощущения мне привиделись во сне. Но нет: вокруг меня, без сомнения, была родительская спальня, а тот, кто в мятой пижамной курточке испуганно смотрел на меня из зеркала напротив кровати, был я. От влажного, сырого холода, столь свойственного жизни по ту сторону, я промерз до костей и с головы до ног дрожал в ознобе, который медики называют «потрясающим».
Между тем где-то по-прежнему слышался тот самый плач, благодаря которому и мне удалось поплакать так самозабвенно и сладко. Приглушенный и немного искаженный расстоянием, он доносился из коридора, но источник этих слез явно был в гостиной. Несколько подавленный тем обилием впечатлений, что обрушивались на меня на обеих сторонах реальности, я выскользнул из постели и бесшумно прокрался по коридору до дверей в гостиную. Там были столы, стулья, книги и все прочее, что должно стоять в помещениях такого рода. Отец сидел на диване, совершенно раскиснув от слез, а мама стояла рядом и, утешая, гладила его по голове, но на лице ее, кроме сочувствия, я заметил еще и скуку – а может быть, мне это почудилось. Я помню, как поблескивали ее покрытые лаком ногти, которые я всю жизнь так любил рассматривать и чувствовать их покалывающие прикосновения к моему лицу. Прежде всего мне пришло в голову, что я умер, однако я отбросил это предположение при виде того, как безмятежно спокойна мать. Потом, вспомнив про деда, который был в тяжелом состоянии, я сообразил, что, наверно, наступившая развязка прекратила их общение.
Так или иначе, но одно было несомненно, я видел, что отец плачет, и это, как мне казалось, изменило естественный порядок вещей – неписаный закон. Я вернулся в спальню, томимый нехорошими предчувствиями и убежденный в том, что разрушилась сама основа бытия, а чтобы восстановить ее, едва ли хватит всей жизни. Я лег, натянул одеяло до ушей, и в этом коконе тепла озноб мало-помалу стал стихать. Жара у меня не было, но я чувствовал необоримую слабость. На столике лежали том энциклопедии и пустая ампула из-под лекарства, которое мне кололи. Я закрыл глаза в надежде уснуть или забыться, но по сравнению с тем, что творилось у меня в голове, машинное отделение большегрузного корабля показалось бы тихой заводью.
Заслышав вскоре мамины шаги, я притворился спящим и не открывал глаза, пока она не положила мне руку на лоб. Тогда поднял веки и, встретившись взглядом с ней, услышал:
– Дедушка умер.
Мне понравилась ее прямота, хотя я и догадывался – мать не столько верила, что я смогу принять эту горестную весть как подобает взрослому, сколько попросту не знала, как иначе сообщить об этом. И еще несколько последующих минут она пыталась как-то смягчить жестокость удара, не замечая, наверно, что он вовсе не сразил меня. Вот в ту минуту, когда я увидел плачущего отца, мне стало очень больно, ибо я осознал всю степень его душевной нужды. Но так или иначе, я счел, что, как воспитанный мальчик, не должен рассеивать это недоразумение, и потому сделал вид, что потрясен известием. Потом, осознав, что уже слишком большой, чтобы хотя бы секунду оставаться в этой кровати, но также и потому, что должен был дать выход ярости, я сказал, что хочу лежать в своей постели:
– Я хочу лежать в своей постели.
– Разве тебе здесь не лучше?
– Нет. Я хочу к себе.
Мать услышала в моих словах решимость, которой не отважилась противостоять. И я откинул одеяло, спрыгнул на пол и вышел в коридор, а она шла за мною следом в растерянности, а в коридоре мы встретили отца, и он, пряча покрасневшие от слез глаза, поздоровался со мной, как здороваются, случайно столкнувшись на улице, с соседом или дальним родственником. Никогда больше не стану плакать, сказал я себе, никогда в жизни, и вспомнил при этом, что на другой стороне бытия оставил себя в рыданиях.
Улегшись в свою холодную постель, я на секунду пожалел о своем решении – и не столько даже потому, что остро ощутил перепад температуры, а просто осознав, что сделанное мною движение к зрелости заднего хода не имеет, так что никогда больше не лежать мне в родительской кровати, как бы тяжело я ни болел, и самому справляться с холодом, и быть готовым к тому, что буду коченеть по гроб жизни. Мама поставила мне градусник и спустя несколько минут с облегчением убедилась, что жара по-прежнему нет.
– Задал ты нам страху, сынок, но, слава богу, целый день сегодня температура у тебя нормальная. Теперь надо быть очень осторожным, не переохлаждаться, потому что рецидив болезни опасней, чем она сама.
Когда же я сказал, что завтра непременно хочу присутствовать на похоронах деда, мать ответила непреклонным «нет». И упорно стояла на своем: я выздоравливаю, но должен буду провести еще день-два на постельном режиме. Кроме того, по ее мнению, я еще мал для таких скорбных церемоний.
– Мне скоро четырнадцать, – возражал я, но, поняв по ее решительному лицу, что настаивать бесполезно, склонил голову на подушку и растворился в этом утешительном изнеможении.
– Сейчас мы с папой должны ехать в морг. Побудешь тут без меня часа два?
Чтобы побороть ее сомнения, я ответил особенно твердым «да» и, хотя мне совершенно не хотелось, выпил чашку бульона, которую мать принесла мне, прежде чем начать собираться. Меж тем произошло явление отца – он явно счел себя обязанным пусть кратко, но все же поговорить о печальном событии. Он вымыл лицо, чтобы скрыть следы слез вокруг глаз, но веки у него все еще были слегка припухшие.
– Мама уже сказала тебе о несчастье с дедом?
– Да, – буркнул я, не желая облегчать ему задачу. Потому что не мог взять в толк, зачем плакать по человеку, с которым был в таких скверных отношениях, хотя на самом-то деле не понимал и не принимал другого – того, что он вообще плакал, оставив меня сиротой при живом отце, деятельном и сильном мужчине, рядом с которым я в слабости своей чувствовал себя в безопасности. А помимо этого, все еще относясь к родителям слишком практически, я не вполне постигал, как это подобная потеря может быть так чувствительна для взрослого человека.
– Ладно, – сказал он. – Когда уходят родители, пусть даже ты не ладил с ними, многое видишь по-другому.
Я промолчал, и отец, разумеется, пришел к выводу, что бессмысленно пытаться объяснять мне такое, к чему я еще не готов. Он ведь не мог знать, что несколько минут назад я решил, что сам совладаю с холодом.
Они ушли, а я закрыл глаза и попытался вступить в контакт с другой стороной, но – безуспешно. Тогда, оценив и взвесив все сложности, с которыми придется там иметь дело, я счел разумным перед возвращением начертить карту действительности, потому что, если удастся добраться до места с этим свежим чертежом в голове, он может очень пригодиться. Поднявшись, я почувствовал легкую дурноту и головокружение, а когда добрался до стола, мышцы моего тела – все вместе и каждая по отдельности – ныли так, словно впервые были пущены в ход. В этот миг я осознал смысл длинного слова выздоравливание, и хотя все эти ощущения были не очень-то приятны, но в целом это впечатление новизны собственного тела доставляло мне большое удовольствие. Если бы не опасность непрестанно ширящегося распада всего и вся, я был совсем не прочь остаться тут навсегда, подумал я, не ведая, что формулирую программу моего существования, которая будет выполнена с точностью до запятой. Боясь озябнуть, я надел башмаки, но завязать шнурки не смог, потому что, когда наклонялся, перед глазами начинали плавать белые круги. Как бы то ни было, я оценил это хитроумное устройство – шнурки продеваются в дырочки крест-накрест, потом концы соединяются и скрепляются узлом.
Стол у меня в спальне был очень удобный и всецело подчинен интересам стула. Между ними возникал некий удивительный союз, который прежде почему-то ускользал от моего внимания. И все прочее мне казалось хорошо и ладно – и шариковая ручка, где внутри прозрачного скелетика циркулировала паста, и тетради, сшитые посередине так, чтобы могли двигаться наподобие локтевого или коленного сустава. Светлая сторона бытия и казалась светлой, потому что все предметы здесь были всамделишные, и это немудрящее обстоятельство придавало им неотразимую привлекательность. Меня так и подмывало пойти на кухню, потрогать вилки, ложки, стаканы; прогуляться по квартире, убеждаясь, что шкафы никуда не делись и что у них имеются дверцы, которые движутся на петлях, чтобы то прятать, то обнаруживать емкости, куда мы кладем вещи. Неподалеку, на краю стола, лежали учебники, и я не устоял перед искушением – взял в руки грамматику и раскрыл ее ради чистого удовольствия видеть, как устроено это изделие, состоящее из бумажных листов, но также и для того, чтобы проверить, как действует наречие в теле предложения. И быстро убедился, что оно призвано очищать соки глагола или прилагательного – примерно такая же роль в наборе наших внутренностей отведена почкам. Может, поэтому наречия так скоро разлагаются, выделяя при этом такой едкий запах, который застрял в моей обонятельной памяти.
По мере того как я пытался классифицировать реальность, она все больше представлялась мне чем-то совершенно неохватным и необозримым, как если бы создавалась на протяжении тысяч, а то и миллионов лет. Тем не менее я все же решил начертить ее и не откладывать это надолго, потому что надо успеть, пока родители не вернулись. Так что вооружился листком бумаги, ручкой и приступил. Но с чего начать? В тот миг мне показалось, что ядро этой действительности – это моя грудь, так что я написал посередине листка слово грудь и от него повел в разные стороны линии – такие примерно, как на картах, – а каждой болезненной точке дал имя. Разделавшись с собой – или с самой внешней частью себя, – я решил заняться структурой стола, на котором писал, поименовав каждую из его словесных форм и каждый предмет, находящийся в его ящиках, но тут мне пришлось приклеить к первому листку еще несколько, потому что, как ни старался я писать помельче, все же вылезал за границы листка, отчего создавалось впечатление, будто там и кончается мир. Потом в какой-то момент я обернулся на дверь в спальню, задержался взглядом на задвижке и понял, что до нее черед дойдет лишь через много часов.
И стало быть, задача мне предстоит непосильная, особенно если учесть, что, завершив карту физическую, должен буду начать политическую, чтобы включить в нее родителей и бабушек с дедушками, причем четко разграничить покойных и живых, а также друзей и врагов, учителей добрых и злых, долговязых и приземистых, полицейских, пожарников, мясника, булочника, соседей… Вот Лаура, например, должна будет занять центральное место по отношению ко мне, поскольку я по отношению к ней иногда чувствую себя окраинным кварталом. На подробной карте действительности не может не быть муравьев, электропроводов, лягушек в пруду, всякой всячины, лежащей у людей в карманах. В самом деле, совершенно невозможно было довести такую затею до конца, но, вместе с тем, кто-то же должен был сделать реестр всего этого, чтобы потом, когда все погибнет и пропадет, как по ту сторону бытия, оставалась об этом хотя бы память, доступная любопытному глазу.
В этот миг я услышал шум в дверях и, юркнув в постель, схватил спрятанную под подушкой грамматику. В проеме появился мамин силуэт, а я сделал вид, что сплю, чтобы полнее ощутить ее тепло, когда она склонится надо мной и пощупает мне лоб. Потом сквозь опущенные ресницы я наблюдал, как она выходит из комнаты. На ней был серый костюм с узкой юбкой, который она надевала только по самым торжественным случаям.
Когда я остался один, тут же понял, что слабость прекрасно уживается с тревогой. Надо было что-то делать, а что именно – я не знал. Не открывая глаз, принялся составлять новую карту, а начал на этот раз с кровати, которая сама по себе была целой областью. Предстояло занести ее ножки и деревянную тумбочку в изголовье, и пружинный матрас, и простыни… И разумеется, мог ли я не задуматься о том, в каких отношениях состоят тюфяк и покрывало, хотя еще до того, как задать себе этот вопрос, я уже знал, что отношения эти – интимные. Добравшись до подушки, я принялся обсасывать это слово, вертеть его во рту так и этак, наслаждаясь его особым вкусом. А вместе с тем я чувствовал, что это – очень забавное изделие, снабженное неким защитным чехлом, выполняющим те же функции, что и наша кожа. Томясь любопытством, я уселся в постели, взял подушку в обе руки и оголил ее, чувствуя при этом между ног некое оживление, напомнившее те минуты, когда в подъезде, по ту сторону реальности, задирал юбку Лауре. А подушка, лишенная наволочки, показалась мне искалеченным, увечным телом, а вслед за тем подумалось, что есть нечто непристойное в этом разглядывании. И я вернул ей кожу, натянул наволочку и, когда вновь прильнул щекой к податливо-упругой плоти, ощутил чувство, схожее с благодарностью или с близостью – то и другое было в моих отношениях с кроватью чем-то совершенно новым.
Тут в дверях вновь появилась мама, на этот раз – с подносом в руках. Она уже успела переодеться, и вместо серого костюма на ней был халат с вырезом остроугольным, как горная гряда, по склонам которой я незаметно для нее взбирался тысячи раз. Она принесла мне ужин, и значит, настал вечер. Я ел с удовольствием, тщательно подбирая каждую крошку на тарелке, хоть и стыдился немного, что у меня так разыгрался аппетит, когда дед лежит в часовне. И я счел себя обязанным справиться о нем:
– А дедушка?
Мать заколебалась. Она не могла сказать по обыкновению: «Дедушка хорошо». Можно было бы ответить: «Дедушка умер», но это мы и так знали. Наконец она произнесла:
– Он – там…
Я попытался представить себе это «там», но никогда не бывал в часовне и не видел ее, хотя само слово мне нравилось и навсегда смешалось со вкусом йогурта, который я как раз ел в эту минуту.
– А папа?
– Он устал и пошел спать.
Не спалось, и я достал из-под подушки грамматику, желая почитать и установить различие между существительным и прилагательным или глаголом и наречием. Мне удивительно было, что до этой минуты слова представляли собой нечто цельное и единое – вроде растений или деревьев (мы ведь умеем отличать только акацию от дуба), хотя все они такие разные.
У глагола было волокнистое мясо и сильный вкус. Я попытался представить себе его в каком-то самом зачаточном, первозданном виде, когда он был еще не способен выразить ни прошлое, ни будущее, а потом – тот миг в истории или в доисторических временах, когда внезапно возникло понятие времени или времен и стало возможно смотреть назад или вперед, вглядываться в день вчерашний или завтрашний. Вчера умер мой дед, завтра его будут хоронить. С этой точки зрения слова становятся окнами, через которые проникает действительность. Благодаря тому что есть глагол в прошедшем или в будущем времени, все исчезнувшее продолжает существовать, а все еще не появившееся начинает происходить.
Прилагательное, при всем его роскошном великолепии, представлялось мне каким-то безвкусным и пресным, хотя при надкусывании восхитительно хрустело, как карамелька. И конечно, над всем царило существительное. Рот заполнялся его вкусом еще прежде, чем ты начинал жевать, а потом, лопаясь под натиском зубов, оно выбрасывало еще и внутренние свои соки. Если вкус глагола приводил на память какие-то потроха (может быть, гусиную печенку), то существительные, попав на язык, напоминали фрукты – горьковатые, сладкие, кислые, кисло-сладкие, терпко-жгучие. Иные было и не проглотить, если не обвернешь сначала в прилагательное.
Артикли и предлоги тоже были никакие, но на зубах лопались, как семечки подсолнуха. Да ведь в каком-то смысле они и были семенами: если положить артикль или предлог под язык, очень скоро из них прорастало существительное – сами по себе они существовать не могли. От наречия исходил чуть кисловатый запах, свойственный некоторым органам тела, призванным выводить из организма всякие шлаки, а у союзов был вкус сушеных фруктов. Жевать их было приятно и забавно, но ведь этим не наешься.
Не знаю, который был час, когда я рассортировал наконец грамматические категории и погасил свет, однако был так взбудоражен, что уснуть не мог. Слышно было, как по коридору из конца в конец ходит папа. Его шаги я отличал от материнских так же легко, как глагол от наречия. Лишенные ритма, они предназначались лишь для того, чтобы перемещать тело из одной точки в другую, и не вычерчивали на полу коридора никакого звукового узора. Мамины же, напротив, были выведены каллиграфически. Босиком ли она шла или обутая, я слышал, как они приближаются, и воображал, что это мне они пишут письмо на полу. Проходя в очередной раз мимо моей спальни, отец приостановил свое мельтешение, приоткрыл дверь и просунул голову. Он и раньше так делал, а уловив мое дыхание и успокоившись, возвращался к себе. И сейчас я хотел притвориться, что сплю, но вдруг, сам того не желая, окликнул его:
– Папа.
Он подошел поближе и, взглядом отыскав в темноте мое лицо, присел на краешек кровати.
– Как твой английский? – спросил я.
Было темно, но я угадывал, что он колеблется, прикидывает – достиг ли я уже той степени зрелости, чтобы удостоить меня доверительным разговором. Потом, решив, наверно, что да, достиг, сказал с горечью:
– Неважно, сынок. Да и всегда было скверно. У меня нет способностей к языкам. Боюсь, что никогда не одолею.
Он обращался не столько ко мне, сколько к самому себе. Я был лишь предлогом, чтобы он мог вслух признаться в своем поражении.
– Я тоже пойду на похороны, – сказал я.
Он вышел из столбняка только для того, чтобы ответить мне отказом.
– Мама ведь уже сказала: нельзя! Ты еще не вполне оправился, и на улицу тебе пока выходить рано. Осложнения бывают опасней самой болезни.
– Да ведь дело не в этом: просто вы считаете, что я еще слишком мал. А ведь мне уже четырнадцать.
– Если будешь чувствовать себя лучше, мы подумаем.
– Да ладно! – воскликнул я, будто осененный свыше. – Я буду наблюдать за церемонией через энциклопедию.
– Как это?
– Найду слово кладбище, спрячусь там и дождусь, когда принесут гроб.
Отец провел ладонью по моей голове тем снисходительным движением, каким детям дают понять, что рано, мол, им еще об этом судить, – но теперь наши с ним глаза уже привыкли к темноте, и я заметил, что лицо его стянулось тревогой, как бывает, когда вдруг видишь снаружи то, что держал внутри.
– Если оденешься потеплей, – выговорил он словно бы шутя, – сможешь наблюдать за похоронами из энциклопедии, но только входи прямо через К и не застревай ни на слове клад, ни на слове клан. И не заходи в кафе – тебе рано еще, а обитатели энциклопедий насчет этого очень строги. Не выходи без калош – помни, что вчера еще ты был нездоров. Иди прямо, вдоль колеи. Берегись каннибалов, которые в энциклопедиях живут среди кенгуру и кабаргов. Не задерживайся на карнавале, обходи кустарники и скоро выйдешь на кладбище.
И внезапно я понял, что карта действительности, которую я так наивно пытался изготовить, уже существует – это энциклопедия, и на ее страницах выстроено все сущее. И, испытав неимоверное облегчение оттого, что освобожден от этой изнурительной работы, немедленно, едва лишь закрылась за отцом дверь спальни, зажег свет и схватил с полки толковый словарь, чтобы представлять себе порядок вещей. Алфавитный порядок показался мне нелепостью, потому что слово язык, например, должно было бы помещаться во рту, между челюстями верхней и нижней, а его засунули между язвой и язем. И я ненадолго восстал против этого порядка, который во всем прочем казался научно продуманным и логичным.
Потом я продолжал наугад искать слова и с удовлетворением заметил, что сердце находится неподалеку от сорочки и от соска. Но зато носороги обитали неизвестно почему среди носков и норок. Я поглядел, что там есть вокруг леса, и огорченно убедился, что, хоть и имеется лиса, но вместо высоких деревьев имеются ни к селу ни к городу ленты. Алфавитно упорядоченный мир был полон неожиданностями и потому очень опасен. Чтобы отыскать такую обычную штуку, как вилка, требовалось сперва пройти по кустикам вики, а потом увернуться от волка. А стоило чуть зазеваться, и ты уже вытаскивал не столовый прибор, а громоздкие вилы. А из ящика письменного стола на тебя могла выскочить ящерка, тогда как на тарелочке с творогом – оказаться еще какая-то тварь.
Одно сомнению не подлежало: и словарь, и старшая его сестра энциклопедия были чем-то вроде ледника, где слова всегда остаются свежими и готовыми к употреблению. Надо всего лишь открыть дверцу этого замечательного устройства, взявшись за ту букву, которая сильней всего тебя злит, – ну, возьмем для примера В, – и вот перед тобой предстанут, в ряды выстроившись, веранды, вещества взрывчатые, восторги, выражения, выводы. Берешь и применяешь по назначению, а они таинственным образом не иссякают. И, в отличие от яиц и йогуртов, не надо ставить на место использованных новые.
Нечего было и думать о том, чтобы заснуть, покуда я так взбудоражен, но все же выключил свет и закрыл глаза. Я и страстно желал вернуться на другую сторону бытия, и боялся этого, а потому каждые несколько секунд открывал глаза и, убеждаясь, что пребываю, как и прежде, на этой стороне, испытывал одновременно и досаду, и облегчение. А к облегчению примешивалось еще и чувство вины за свое малодушие, потому что не желаю возвращаться туда, где все оставалось не в лучшем виде.
Я вытянулся под одеялом во весь рост, намереваясь через ступни ног вступить в контакт с собой – другим, – но ощутил на лодыжке липкое прикосновение той самой рыбы под названием простипома, что в энциклопедии шла сразу перед простыней, и невольно отдернул ногу. Быть может, подумал я, понятия и вещи гложет настоящая страсть к алфавитному порядку и они выстраиваются в нем, стоит лишь погасить свет, и оттого, наверно, тот мыс Горн, где сходятся верхняя и нижняя простыни, заправленные за край матраса, в томительные предрассветные часы полным полны простипомами и прочими тварями. И вероятно, по той же причине моя комната, если смотреть из постели, напоминает проулок.
На этом я уснул – был уже рассвет, – а проснулся часа через два или три на том же месте. Теперь разочарование возобладало над облегчением, потому что мне приснилась Лаура и я хотел обязательно увидеться с ней, не обращая внимания на покатый лоб, неподвижные веки или нехватку пальцев на руке, хотя, кажется, все пять были на месте – я ведь пересчитал их – и было их столько же, сколько по ту сторону.
Вошла мать с завтраком на подносе; она была уже одета для церемонии похорон. Должно быть, желая успокоить меня, сказала, что уколов больше делать не будут, однако заставила принять противного вкуса таблетки. Потом, несколько раз справившись, как я себя чувствую, и еще несколько – можно ли будет оставить меня одного дома, пообещала вернуться, как только кончится погребение. Мне почудилось, что она не хочет идти и пытается использовать мое нездоровье как предлог для того, чтобы в последний момент изменить планы, однако я не поддался: мне хотелось остаться наедине с энциклопедией, причем не только чтобы рассмотреть как следует эту карту реальности – я надеялся найти в ней какую-нибудь щелку, лазейку и через нее, раз уж обычные средства не действуют, проскользнуть на ту сторону.
Отец перед уходом тоже зашел ко мне, чтобы быстро поцеловать на прощание. Он уже повязал черный галстук и надел серый костюм, который стал уже немного тесноват ему. Я с аппетитом съел завтрак, раздумывая, что же не дает мне войти в контакт с другой стороной – неужели то, что я поправился? – и, когда родители удалились, сейчас же побежал в гостиную, чтобы нырнуть в энциклопедию и досконально, до глубины познать алфавитный порядок мира.
До начала похорон оставался еще час, так что я отправился не на букву К, как советовал отец, а сперва заглянул на А. Времени было в избытке, и я рассчитывал успеть. И поначалу в самом деле было не очень интересно: от абажура я спустился к абаку, оттуда – к аббатству, а оттуда, не задерживаясь, припустил бегом к аберрации. Я надеялся, что буду с удовольствием разглядывать деформированные предметы и искаженные представления, но споткнулся о помрачение рассудка и бросился со всех ног прочь и добежал до самой Абиссинии, где женщины в струящихся одеждах подвели меня к бездне наслаждения, да так, что я почти и не заметил. Бездна оказалась вереницей пропастей, разверзшихся посреди реальности: тут были бездны страдания, любви, радости, нежности, размышлений и раздумий, горя, нищеты, времени и прочие. Испугавшись, я тотчас покинул бездну наслаждения, но угодил в бездну сомнений, и, выбираясь из них, едва не задохнулся от запаха аммиака – это я попал на необозримые, бурые поля орошения, над которыми стоял такой страшнейший смрад, что пришлось зажать нос.
И, сообразив, что вернулся на букву А, вскоре оказался в области абортов, ограниченной на севере поселениями аборигенов. Не так давно из случайно подслушанного разговора я узнал, что мать сделала аборт. Поскольку я, как ни старался, все равно очень смутно понял, о чем речь, то спросил – и услышал в ответ, что моему брату не суждено было появиться на свет. Я все же взял себе приготовленный для него башмачок размером с большой палец, и башмачок этот служил мне талисманом, пока отец не выбросил его на помойку. И, подумав, что вот теперь получаю возможность узнать братика, я вступил на эту территорию, заполненную проявлениями чего-то сверхъестественного, химерического, диковинного (я догадался, что это – плоды абортов в переносном значении), и вскоре добрался до того места, где пребывали они в значении прямом. Эти существа из разряда тех, кого называют недоделанными – казалось, впрочем, что иных и не начинали делать, – лишенные рта, носа, глаз, покрытые какими-то оболочками, были постоянно погружены в себя все время и норовили свернуться в клубок, приняв форму шара.
Больше всех на нас, людей, походили зародыши: их черты были словно еще не прорисованы, а лишь набросаны, а сквозь тончайший, полупрозрачный кожный покров просвечивали очертания внутренних органов. Волосики у всех были короткие и белесые, а вот ногти у некоторых удивляли длиной и казались удивительно гибкими и упругими. Побродив довольно долго среди них, причем никто не обращал на меня особого внимания, я обратился к тому, у кого рот уже вышел из стадии наброска и почти превратился в отверстие:
– Я ищу своего брата.
– Это был самопроизвольный выкидыш или же беременность была прервана намеренно? – раздался в ответ студенисто подрагивавший голос, от которого произносимые слова делались какими-то клейкими.
Разведя руками, пожав плечами, дернув головой, я показал, что понятия об этом не имею.
– Это два самых распространенных вида, – добавил мой собеседник, – но они в свою очередь подразделяются на септические, обычные, терапевтические, эпидемические, моральные. Все распределены в алфавитном порядке. В зоне, которую ты прошел только что, находятся жертвы криминальных. Я – например, результат самопроизвольного выкидыша. Там, внизу, начинаются обычные. Следуй в алфавитном порядке, и, глядишь, тебе повезет.
С этими словами он юркнул в широкогорлую склянку, от которой шел сильный спиртовый запах, свернулся там в позе эмбриона, то есть пригнул голову к коленям, и, плавая в этой прозрачной жидкости, заснул. Мне на пути попадалось много таких стеклянных сосудов, а также выпачканных кровью комьев ваты и марли, и мне казалось, что жертвы абортов предпочитают находиться внутри их, причем спали не все – кое-кто покачивался в спирту и формалине с открытыми глазами и с удивлением разглядывал совершенно доделанное существо.
Я подходил поближе и так пристально, что это было почти нахальством, разглядывал их, пытаясь узнать в ком-либо из этих монстров черты семейного сходства, пока мне не вспомнилось, что в истории с моим братом звучали слова терапевтический аборт. По алфавитному порядку они стояли в самом конце статьи, так что мне пришлось пройти зону обычных, у которых был такой вид, словно они вполне свыклись со своим положением, а еще раньше – моральных, напрочь лишенных даже подобия плоти и обозначавших свое присутствие лишь тем, что воздух вокруг них становился как бы плотнее и гуще и словно подрагивал. Септические отвратительно пахли. Спровоцированные занимали огромное пространство и отличались от всех прочих тем, что у них на лицах или на макушках виднелись колотые раны. Еще не добравшись до цели, я увидел в стороне от алфавитного порядка ничейную землю, где сходились воедино дороги из других зон и где множество нерожденных, взобравшись на края своих склянок с формалином, произносили речи, причем никто никого не слушал. Я спросил, кто это, и услышал, что они имеют особый юридический статус, ибо каждый, покинув лоно матери, прожил не менее двадцати четырех часов. Мне они показались невыносимыми.
В конце концов я добрался до зоны терапевтических абортов и побрел по ней наугад, расспрашивая встречных про братца. И когда все-таки отыскал его, он оказался не братцем, а сестрицей, отчего поначалу несколько смутился, но тут же понял, что ей-то как раз совершенно неважно, что она предстала передо мной в неоконченном виде. У этого существа были четко прорисованные половые органы и на удивление густые брови, а само оно – розовым и прозрачным, вернее сказать, просвечивающим. Можно было видеть, как в грудной клетке, подобно птичке, трепещет и подрагивает сердце. Я незаметно пересчитал пальцы: их оказалось по пяти на каждой руке, как у Лауры. А вот на ногах они были так плотно прижаты друг к другу, что не понять было, сколько же их – четыре или пять.
– Ну, как ты живешь? – осведомился я, установив наконец, кто передо мной.
– Да ничего, в общем, хотя сам видишь, какая тут жизнь.
– И какая же?
– Неоконченная. Все здесь незавершенное и уже никогда завершено не будет.
И в самом деле, вдыхая здешний воздух, я чувствовал, что в нем чего-то недостает, хоть и не мог бы сказать, чту входит в его состав, кроме кислорода. Потом, желая, чтобы я получил представление о здешнем мире, существо предложило пройтись по округе, и я убедился в том, о чем уже догадывался раньше: бесформенный мир вокруг нас растекался, словно был лишен скрепляющего начала, и по нему внутри своих склянок или за их стенками бродили те рыхловато-податливые сгустки, которые мы и называем жертвами абортов. Сестра меж тем заметила, что я похож на отца.
– Разве ты знаешь его? – недоверчиво спросил я.
– Он попадает сюда, в наши края, каждый раз, как углубляется в этот том энциклопедии.
Я сначала удивился, что мы с отцом оказываемся в одних и тех же местах, но сейчас же и обрадовался этому, потому что понял: мы – рядом, вместе и заодно и при этом каждый может не страдать от присутствия другого. Разговор с сестрой был какой-то лоскутный, обрывистый, мне все же нравилось беседовать с ней, и все бы хорошо, если бы только не надо было дышать этим недоконченным воздухом – каждый вздох мало-помалу становился пыткой. И потому я взглянул на часы и сказал, что мне пора.
– Дедушка умер, – добавил я. – Я вообще-то отправился на похороны, но по дороге вспомнил, что мама сделала аборт, и решил навестить тебя.
– Но ведь в алфавитном мире кладбища очень далеко от абортов. Тебе надо было войти через десятый или двенадцатый том.
– Да-да, я знаю. Но у меня было время, и я решил прогуляться.
Сестра проводила меня до границы своей зоны, мы простились, даже не прикоснувшись друг к другу (мне думается, легкое отвращение было взаимным), и я, нигде не задерживаясь, дошел до владений аббревиатуры, соседствующей, хоть и не близко, с территорией аборта. Я шел без остановки, пока мое внимание не привлекло любопытное обстоятельство: в здешнем мире одна группа предметов, понятий и существ была представлена частью самих себя, а другая – сокращением своих элементов. Семья, к примеру, называлась Сем., а вот маэстро – мро. И разница между двумя группами заключалась в том, что в первом случае вещь оставалась целой, хоть и как бы свернутой, а во втором – ломалась непоправимо. Среди последних кроме семьи (Сем.) я обнаружил еще рукопись (Рук.) и женщину (Жен.), а среди сжатых меня больше всего поразили мученики (Муч-ки.), господа, вообще усеченные до ГГ., и лейтенанты (л-ты). Этот мир чем-то напоминал мир абортов, с той лишь разницей, что здесь все было крепко, густо, плотно, непроницаемо.
Поскольку аббревиатуры придумали для экономии времени и бумаги, то и мир, ими образованный, был очень мал, хоть и весьма разнообразен. Я обратил внимание, что дни недели, принадлежа к разряду слов сломанных, сокращенно выглядели так: Воск., Понед., Втор., Суб., Чет., Пятн., Суб. Каждое слово делилось примерно пополам, так что, едва успев проглотить один день, ты уже оказывался в следующем – все в этом мире сокращений происходило с головокружительной быстротой. Я проник в одну из этих недель через воскресенье, или Воск., и предполагал пройти ее всю. И выглядел великаном по сравнению с этими крошечными куцыми днями, но при этом должен был перебираться через них на четвереньках, словно полз по трубе. Голова была уже во вторнике, а ноги еще оставались в понедельнике. Ощущение беспредельной власти над временем пьянило меня, потому что время вдруг оказалось во мне, а не я во времени. Приложить немного усилий или отсечь еще по буковке от каждого слова – и я смог бы засунуть всю неделю в рот, проглотить и навсегда оставить в себе, вживить в нутро, превратить во что-то наподобие печени или почек. И меня озарило, что таким образом никогда больше не буду терять времени, потому что мои дни и годы из транспортного средства, которое доставляет тебя из детства в старость, а оттуда – в смерть, превратятся в железу, выделяющую длительность, как другая вырабатывает желудочный сок.
Я не знал, какие выгоды сулит мне такое взаимодействие со временем, но по наитию чувствовал: оно будет естественней, чем все, что было известно раньше. И не становятся ли часы, которые мы носим на запястье, механической альтернативой – своего рода протезом – внутренним часам, утраченным в ходе эволюции, вроде того, как – если верить рассказам отца – мы потеряли зуб мудрости из-за неуклонного уменьшения челюстей?
Когда я добрался до воскресенья, там сияло солнце, меж тем в пятнице, где еще находились мои ноги, вдруг хлынул настоящий ливень.
Названия месяцев тоже ужались вдвое, уступая место годам, которые пролетали в мгновенье ока. Я проносился сквозь них, грохоча, как железнодорожный состав в туннеле, и замечал, что по мере движения вперед у меня удлиняются ноги, пробиваются и тут же густеют борода и усы. Это было забавно, до тех пор, пока к изменениям физическим не начали присоединяться умственные и душевные, так что я постепенно и неуклонно превращался в другого человека. И тогда, испугавшись, круто развернулся и помчался в противоположную сторону, обретая по пути прежние вид и натуру.
Мне казалось, что месяцы похожи на станции метро или электрички, куда люди прибывают с надеждой, что с ними там что-нибудь да произойдет, и откуда уезжают в разочаровании, ибо не произошло ничего. Я видел, как многие, так же как мой отец, радостно въезжали в январь в надежде выучить английский и достигали декабря с планами уж на будущий-то год взяться за это дело непременно. Жизнь в этом сокращенном мире длилась четыре дня, и от этого проще было осознавать, как трудно достичь намеченной цели и как грустно становится, когда ты все же добиваешься, чего хотел.
Чтобы отделаться от этих неприятных ощущений, я вышел из энциклопедии и тут, оглядывая гостиную с отчуждением человека, который вернулся из долгого путешествия, понял: то ли на меня давил час дедовых похорон, то ли необходимость проскочить всю карту реальности целиком, но я пронесся из конца в конец слишком стремительно и потому-то был так измучен. Я ведь не вполне еще поправился, и затраченные для путешествия усилия оказались чрезмерны и измотали вконец. Встал с кресла, чтобы один том энциклопедии поставить на полку, а другой – снять оттуда, и, проходя мимо зеркального шкафа, увидел свое отражение и долю секунду не узнавал себя, хоть и не сомневался, что это я. Глаза ввалились и были окружены лиловыми тенями. В ту пору я уже несколько раз пробовал бриться, но скорее из стремления подражать взрослым, чем по необходимости. Теперь я увидел, что пушок над верхней губой не только стал гуще, но и превратился в длинные тонкие волоски. Возможно, что они выросли за время моей болезни, подумал я сначала, но потом понял – нет, они появились, когда я проносился через ужатые годы, и почему-то не исчезли, когда повернул назад. Никуда не пропало и другое – вот, например, те ощущения быстротечности и краха, что охватывали меня при взгляде на месяцы, громоздящиеся друг на друга. И тень, сгустившаяся на верхней губе, обозначала, быть может, присутствие другой тени – той, которая нависла над всей моей жизнью и которую не рассеять никакими силами, сколько бы я ни брился. Эту цену я заплатил, чтобы узнать: действительность возникла оттого, что буква А взорвалась и, подобно тому как происходит это в расширяющемся космосе, этот большой взрыв стал порождать алименты, биде, клиники, динамометры – и так далее, до тех пор, пока не достигнет самых отдаленных от истока предметов и понятий вроде этажерок или ящериц.
Времени, чтобы добраться до кладбища, у меня было в обрез, но все же я не мог отказать себе в удовольствии пройти мимо каннибалов, о которых предупреждал меня отец. И потому взял соответствующий том и вернулся в кресло. Они появились следом за канителью и каннелюрами и не имели ничего общего с моими представлениями о них, потому что пожирали своих ближних не чтобы избавиться от рутины, а как раз повинуясь и следуя ей. Я думал увидеть здесь дикарское зловещее празднество, апофеоз зла, а натыкался на сцены мирно-патриархальные: ребенка ели так же непринужденно и порою так же скучливо, как мы отдаем должное цыпленку. Судя по всему, они не слишком отличаются и по вкусу, особенно если цыпленку давать корм, произведенный из муки животного происхождения. Кое-где на островах Антильского архипелага съедают своих врагов, желая заполучить их силу, а в других местах – стариков из своего же племени, причем этому не помеха, если они больны или даже умерли и погребены. Ошибкой с моей стороны было посещать этот раздел энциклопедии, потому что ужас проявлялся там с такой же естественностью, как в кошмарных снах, и ничем не истребимый вкус человечины надолго застревал в сознании. Кроме того, оказалось, что имеется и отсылка на помещенную в первом томе статью антропофагия, что значило то же самое. Любопытно, что следом за антропофагами сразу шли антропофобы, и объяснялось, что так называются люди, испытывающие страх перед другими людьми и ненависть к ним, и чувства эти, впрочем, возникают нередко, стоит лишь вспомнить, кого же судьба послала нам в соседи.
Выскользнуть оттуда на кладбище сразу не получилось, потому что в самой антропофагии, где я задержался на несколько секунд из солидарности, оказалась щель, в которую меня всосало, едва лишь я заглянул в нее, всосало и донесло до владений мизантропии, расположенных чуть ли не на другом краю энциклопедии, а тамошние обитатели, отличавшиеся нравом угрюмым и унылым, хоть и собрались в этом месте, чтобы сообща ненавидеть все человечество, не могли при этом не ненавидеть и друг друга.
Я почувствовал знакомую ломоту во всем теле и понял, что у меня опять поднимается температуру. Больше всего хотелось вернуться домой и лечь в постель, свернуться между простынями, даже если бы пришлось ради этого вообще не ходить на похороны, однако алфавитный порядок полон ловушек, в которых ты застреваешь намертво и при этом не можешь попасть куда надо. И рядом с мизантропией – в том же томе энциклопедии – располагалась мимикрия, и я вспомнил, как когда-то смутился отец, узнав это слово. Я решил тогда мельком, походя ознакомиться с этим понятием, но тут же понял: ничего не выйдет, потому что передо мной простерлась целая вселенная, на каждом шагу подвергавшая все пять чувств серьезным испытаниям. Сушеный плод оказывался, чуть тронешь его, мухой, а опавший древесный листок, внезапно обернувшись бабочкой, вспархивал из-под ног. Вся эта неразбериха становилась понятна, если вспомнить, что и бабочке, и мухе сильно достается от птиц, ведущих на них неустанную охоту, а потому, чтобы не исчезнуть с лица земли, им остается лишь смириться и примениться к своему потайному существованию. Весьма вероятно, они уже и сами не знают собственной, истинной сути, и это, надо полагать, один из способов защиты от всех (и от самих себя в том числе), ибо, когда твердо знаешь, кто ты такой, да еще пытаешься убедить в этом окружающих, тебе это может очень даже выйти боком.
Непонятное таилось в том, что были семечки, неотличимые от жучков, и птицы, схватив их было, тут же разочарованно выплевывали, были и зерна в обличье червячков, которых муравьи принимали за собственных личинок и считали своим родительским долгом оттащить в муравейник. И ты, поначалу завороженный этой путаницей, вскоре смекал, что либо в ней вообще нет смысла, либо он есть, но какой-то скверный, нехороший и пагубный, ибо призван узаконить притворство как образ жизни. Были орхидеи, казавшиеся гадючьими головами, были насекомые, покрытые фальшивой плесенью, которая позволяла им прикинуться, будто они уж неделю как подохли, но вся штука была в том, что они только притворялись живыми, а на самом-то деле были дохлятиной и смердели соответственно. Из всего, что я видел, самое печальное зрелище являла собой гусеница, которая вползла на листочек и, чтобы отдохнуть без помех, приняла вид птичьей какашки. Стоит ли сохранять жизнь такой ценой?
Знаю, что бодрствовал, задавая себе этот вопрос, но знаю и то, что сразу после этого уснул и во сне услышал такое, отчего невольно насторожился, словно оказался в опасности, и поступил так же, как поступали все вокруг меня, – притих, затаил дыхание, постарался прикинуться высохшей травинкой или обломанным древесным сучком. И на место желудочных ощущений пришли ботанические – тоже не очень-то заурядные.
Муха присела передо мной и принялась потирать передние лапки, как делаем мы, люди, когда озябнем. Мы с ней были одного размера, но все же я подумал: если она нападет, у меня больше шансов на победу в этой схватке – мушиное тело казалось более хрупким, чем мое. Пахло от нее очень скверно из-за всей той гадости, что она таскала на лапках, покрытых свисающими волосками, которые были похожи на мои усики и тоже не видны невооруженным глазом. Я перебил много мух, и сейчас, испугавшись, что она опознает во мне убийцу своих сородичей, постарался сурово поджать губы и вообще придать лицу грозное выражение. Ее голова напоминала сплющенное яйцо, а вместо рта был какой-то хобот, свернутый на манер шланга. Глаза состояли из множества отдельных ячеек, и в глубине каждой имелось нечто вроде крошечного зеркальца, в котором я видел свое отражение, и все это напоминало витрину магазина, где, громоздясь друг на друге, телевизоры тысячекратно повторяют одно и то же изображение.
– Я видела тебя, – сказала она.
Она говорила не по-нашему, но и не по-английски. Потому что я приблизительно знал, как будет «Я видела тебя» по-английски. Нет, она говорила на собственном языке, издавая примерно такие же звуки, какие производит цукат, когда его раскусишь, однако я ее понимал.
– Кого? Меня?
– Тебя, тебя.
– А вот изо всех тех, которые отражаются у тебя в глазах, я – кто? – спросил я, чтобы сопоставить ее возможности с моими.
Тогда она протянула омерзительную лапу с черным коготком на конце (по контрасту я вспомнил ногти на руках у матери), дотронулась до моей груди и ответила:
– Вот он ты.
В тот же миг я ощутил прикосновение ладони ко лбу и услышал мамин голос:
– У него опять жар.
Я открыл глаза и увидел отца – он слегка тормошил меня, чтобы разбудить. Взял у меня из рук том энциклопедии и положил на тумбочку.
– Привет, – проговорил я.
– Ну-ка, иди в постель, ты все еще нездоров.
– А похороны?
Мать, ничего не ответив, повела меня через коридор ко мне в комнату. Покуда шли, я думал о мухе, нисколько не сомневаясь, что видел ее во сне – в отличие от моего странствия на ту сторону реальности. И она, эта сторона, от которой меня сколько-то времени назад обуревало сильнейшее искушение избавиться под тем предлогом, что все это мне снится, была совершенно всамделишной и настоящей, и надо было отыскать средство вернуться туда и все там привести в порядок. Уже лежа в постели и расставляя вещи в моей комнате в алфавитном порядке, я подумал, что опять заболел и повторяется тот день, когда я пропустил школу. После того как мать устроила меня поудобней и отправилась за градусником, вошел отец и, присев на край кровати, спросил, удалось ли мне проникнуть на кладбище через энциклопедию.
– Не успел, – сказал я. – Застрял на антропофагах, мизантропах и мимикрии.
Он поглядел оценивающе, словно прикидывал, насколько ж насыщенным вышло мое странствие, а потом погладил меня по голове характерным своим движением, поднялся и вышел из спальни.
Едва закрыв глаза, я почувствовал, что к моим ступням прикасаются другие, и убедился, что снова могу перемещаться из одного тела в другое так же свободно, как по комнатам. И спустился в точку, где тела соединялись, преодолел тонкую перепонку, умудрившись не разорвать ее, и вслед за тем обнаружил, что я – на другой стороне. Осторожно приоткрыл глаза и в буроватых рассветных сумерках различил скопище спящих. В одном из закоулков этого обиталища, образованного тем, что некогда было спальней, я заметил мальчика моих примерно лет, потихоньку превращавшего прилагательное кремовый в существительное крем: сначала, просунув кончик ногтя в стык, он отделил корень от прочих частей слова, потом заткнул ранку. Получившаяся в итоге густая, довольно мерзкого вида масса потекла у него меж пальцев, а он их жадно облизывал, обсасывал и подбирал две-три упавшие на пол капли.
Надо сказать, за то время, что меня тут не было, дела на лад не пошли. Предметы обесцветились, словно выцвели, потому, наверно, что действительность была серой и в основном являла грязно-пепельные оттенки бытия. Я вспомнил свою краткую экспедицию в энциклопедию, с облегчением убедившись, что помню еще аббатство, аббревиатуру, аберрацию, аборт и антропофагов. Всей карты действительности у меня не было, да и не могло быть, но я позаимствовал у нее алфавитный порядок, хоть и не знал пока, сколь долго смогу хранить его в памяти. И потому поднялся и, обходя спящих, вышел на улицу – на то, что от нее еще осталось. Дождь утих, но безоблачное небо по-прежнему по цвету и виду очень напоминало свинец. Мостовая была все так же неустойчива и изрыта трещинами, куда очень даже можно было провалиться, так что приходилось идти по самой середине улицы. Приткнутые у обочин машины к этому времени совсем уже ушли под землю, но все равно надо было смотреть в оба, чтобы не споткнуться об остатки двигателя или кузова. Я с трудом добрался до пустыря, а когда проходил мимо пруда, подумал, что и вода тоже потеряла какие-то элементы своего состава, потому что по виду напоминала воспаленную, нагноившуюся рану и сделалась совершенно непригодной для обитания. Мне вспомнились те еще недавние времена, когда, присмотревшись как следует, мог различить слившуюся с листом лягушку или нити паутины, вдруг на миг взблескивавшие под лучом солнца. Все это было прежде синтаксической формой, способом согласовать и соподчинить части реальности, расположенные здесь в порядке не менее случайном или произвольном, чем алфавитный. Не меньше минуты я думал, что логический или тематический принцип расположения оказался в силах увязать в этом пруду воедино существа, которые при всем своем разнообразии так сильно зависели друг от друга, но так и не сумел постичь суть вещей.
Ни обо что не споткнувшись, я добрался до родительского дома, если его еще можно было так назвать. Взобравшись по лестницам – не то что ломаным, а почти несуществующим, – я увидел то, что сумело пережить катастрофу: наша прежняя гостиная была окружена по всему периметру крупными пузырями, образовавшимися на месте остальных комнат. Отец и мать сидели на полу перед телевизором, который был включен, но ничего не показывал, и при моем появлении лишь глухо заурчали, показывая тем самым, что узнали меня. Я едва ли не с облегчением отметил, что былой теплоты нет и в помине, и в данных обстоятельствах это было хорошо: я понимал, что собственную боль буду способен перенести лишь при том условии, что не стану взваливать на себя и бремя их беды.
Хотя оба очень исхудали, у отца это было заметней, потому что он оброс густой бородой до самых глаз, которые посверкивали из этих грязных дебрей, будто отыскивая исчезнувшую связь между нами. Продолжая всматриваться в пустой экран, мать и отец в то же время безостановочными быстрыми движениями – так лущат зеленую фасоль – продолжали доставать из отцовского ящика с инструментами буквы и слова. Сначала я решил, что они превращают прилагательные в существительные, но тут же понял свою ошибку. Рядом стояло какое-то самодельное примитивное сооружение, отдаленно напоминающее раскрытую книгу с чистыми страницами. Ясно было, что они сами смастерили это, сшив кипу листов и прикрепив их к переплету. И поверхность ее напоминала безмятежную гладь пруда, куда достаточно запустить пару лягушек, чтобы вскоре вслед за ними там появились пауки, мухи, мошки, водомерки, стрекозы, жуки и прочие козявки, призванные образовать мир, в котором одним не удастся выжить без других, хотя единственным их занятием будет пожирать друг друга.
Я увидел, как мать рассыпала по странице глагольную форму водятся, и вокруг нее в считаные секунды возникла экосистема фразы: В тихом омуте черти водятся. Поначалу в системе царил полнейший хаос – примерно, как если бы в этом озерце или пруду лягушки, чтобы выжить, должны были бы охотиться на слонов, а не на мошек. Однако было и нечто обнадеживающее – обнаружилось, как именно слова начинают возвращаться и с каким усердием они это делают.
Продолжая твердить про себя абака, аббатство, аберрация, аборт, антропофаг, чтобы убедиться, что не утерял этой способности, я уселся рядом с отцом, который доставал из ящика с инструментами, где лежала груда гвоздей и болтов, отдельные гласные буквы или ломаные слова и чинил их или видоизменял так ловко и споро, будто всю жизнь только тем и занимался. Заметив, что я с интересом наблюдаю за ним, отец вытащил слово штора, где О и Р разрушились вконец, заменил их на новенькие У и К – и, когда получилось слово штука, мы оба воззрились на него с удивлением, не зная, что это в данном случае такое. Но вот он швырнул его на страницу раскрытой перед ним книги, и очень скоро оно стало обрастать сообществом слов, образующих фразу – совершенно бессмысленную, но все же пытавшуюся заново организовать и упорядочить мир: Штука без возраста страдает от ссоры муки и шкафа.
Обойдя комнату, я обнаружил еще две книги, где страницы, скрепленные ботиночными шнурками или проволокой, были испещрены подобными же бессмысленными фразами. Но здесь был важен не столько смысл, сколько то, что эти книги вовсе не срывались в полет, как их предшественницы, а смирно лежали там, где их положили, и содержали слова и буквы, исчезнувшие отовсюду бог знает как давно. Да, у родителей моих по-прежнему были стесанные покатые лбы и неподвижные веки, придававшие их взглядам нечто рептильное, однако я думал, что смысл появится попозже, а с ним – и прежний порядок. Короче говоря, я не склонен был покорно и кротко соглашаться с тем, будто все это не знаменует начало каких-то важных перемен.
Внезапно я ощутил слабую, словно отдаленную боль в животе: она пульсировала так глубоко, что я подумал даже – не в другом ли моем теле? Испугался, что не сумел проконтролировать возвращение и свалился оттуда, не успев сделать что-то для моих родителей, да если по совести сказать, то и для себя самого, ибо уже начал ощущать, что кожа как-то очень уж туго обтягивает лицо, словно череп изменился в размерах. Я собрал по углам кипу разрозненных и разномастных листов и скрепил их тонкой проволокой из отцовского ящика с инструментами. Потом достал оттуда же букву А и очень осторожно поместил ее в левый верхний угол первой страницы. Я намеревался создать некую экосистему или экологическую нишу под названием «словарь», благодаря которой сумею восстановить прежний порядок жизни, пусть даже порядок этот будет чисто алфавитным, и мозаики будут соседствовать с мухами, а цепи – с целями.
Итак, я поставил букву А, и очень скоро под ней стала образовываться колонка слов – абака, аббатство, аберрация, аборт, антропофаг. Я понял, что мироздание рождается от взрыва А, и знал, что если смогу остаться до конца процесса, то увижу появление блюдец, вилок, ложек, носков, столов…
Но оказалось, что это невозможно, – боль вернулась, и я почувствовал, как меня отшвыривает в другую область или на лицевую сторону носка, где, открыв глаза, увидел мать: ее ладонь лежала у меня на лбу.
– Живот болит, – сказал я.
– Это от лекарств, скоро пройдет. Теперь тебе надо лежать и не вставать, пока мы не скажем.