А привезли они чёрный полиэтиленовый пакет. Показалось – маленький, точно внутри что-то совсем нестрашное. Они положили его на землю у входа в санчасть – ждали машину, чтобы отвезти на аэродром, к грузовому самолету. Стояли и бросали окурки.
Иногда пакет начинал плавиться, и тогда кто-нибудь вполголоса матерился, и пахло нагретой пластмассой. Так пахнут колеса автобуса летом на остановке. Так пахнет лампа в читальном зале. Наверное, должен быть цинковый гроб, но почему-то положили в обычный, деревянный. Будто Женька просто утонул или попал под машину.
А я стоял и смотрел, потому что сломал сигареты, потому что в чёрном мешке – первый курс истфака, бледная лампочка читального зала, худенькая, худенькая Света с волосами на прямой пробор, которая собиралась за него замуж и умела играть на гитаре.
Я и потом смогу вспомнить его лицо, каким оно было вчера – мешок непрозрачный, но незачем смотреть; сегодня – день американской М-16, или АК китайской сборки, или топора – на что ты набрёл в горах?
Книжки забываются.
Книжки. Раньше их было больше. Можно было знать одно название, а теперь помнишь каждую черточку: год издания, издательство: издательство «Молодая гвардия», бумажная обложка, цифры; дочитать ту, которую привез собой, а больше было нельзя; а еще девочка с белыми волосами. Она рядом, она с нами – она сидит с лейтенантом Трошиным. Она: она тоже может умереть, здесь никто-никто не скажет – вот поезжай и вернешься, а потом назад в Союз – деньги тратить, институт бросить к чертям. Не хочу. Два года здесь, четыре – там. У Жени теперь нет четырех. Они его фотографию в музее повесят.
***
Здесь нецветущий подорожник всюду, металлические ворота с облупившейся голубой, острой краской под пальцами – если провести. Решеткой написаны и буквы. ЧМЗ, по-другому никто не называет. Это сокращенно. Полностью – Череповецкий металлургический завод. Все знают.
А ну погоди, Васька, трамвая чего-то не видно, а я и вымыться не успел. Из душевой вот прямо мыльный вылез. Как на первой смене? Пообтерся к народу, к работе, привык? А и верно. Чего не привыкнуть – берешь рукавицы, лист в руку – да под пресс, да под пресс. А вообще в сталепрокатном работать – тебе не семечки грызть. А ты правильно в техникуме по нашей пошел, по черной металлургии. Отец заставил? Молодец он тебя. Как знал, что после учёбы пристроят к делу хорошему. Теперь тебе только выспаться, а там уж…
Васька, первая ночная смена – это как девку в первый раз целовать. И рожу не криви.
Вот помню до сих пор, как в школе мы книжку проходили, где детишки, ну – ребятня бедная, в первый раз ночью коней пошли пасти. Это у них в тогдашние времена называлось «в ночное». Но не в конях дело, понимаешь? А вот ночью как – вздохнешь громко, и самому как-то не по себе делается. Если рядом народ – дыши, не дыши – не слышно. И бояться нечего. Вот я так даже люблю ночные смены. Когда в отпуске – не поверишь, с тоски выть охота. Ночью в кухню выйдешь, водички попьешь – а то и настойки, пока Галька не видит, у нее сон-то крепкий. И знаешь – так страшно делается, что стареешься дышать потише. Другие вон отпуск на даче, а я не могу. Мне бы с утра да к проходной; ладно, чего там толковать. «Восьмерка» – вон она где, родимая.
Так двадцать лет стояли и ждали трамвая к проходной ЧМЗ.
Потом смолкло – подорожники выросли, у «восьмерки» другая колея.
Тот, что стоял рядом с Васей, хочет включить радио, но вспоминает, что его в декабре отключили за неуплату.
После остановки бывшего завода выхожу. Зареченский рынок. Двери закрываются.
На площади у рынка играют.
Ноги у него нет, закатана штанина камуфляжа. Рядом двое, но микрофон примотан скотчем к его груди. Лицо – такое бывает, когда стоишь у входа на рынок в воскресенье за плечом друга, что плохо и как-то механически играет на гитаре, а все идут мимо и слушают. Или даже не слушают, а смотрят, точно вас нет, не должно быть, понимая прекрасно, что – ваша бутафория, ваша военная форма и тени под глазами – трюк; и все неправда. Потому что вы словно бы вернулись с войны вчера, хотя прошло тридцать лет, а в вас уже ничего не осталось – ни тёмной кожи, ни песка под ногтями.
А ногу ты потерял – когда зимой шёл пьяным от приятеля, и ни на грош в тебе не было войны.
Я останавливаюсь, потому что песню слышала тысячу раз – там даже слова все время одни и те же: приказ, братцы, солнце, кровь, песок. Самолеты. Всё разбивается о микрофон, примотанный скотчем к груди пятидесятилетнего человека без ноги. Самолеты разбиваются о микрофон. Я знаю, как самолеты разбиваются.
Он должен бы видеть меня – женщину с белыми волосами, ручками пластикового пакета между пальцев, в которые впиваются кольца с дешевыми камешками – я несу домой картошку, и еще замороженное мясо, и не вспомнить всего. Иногда ученики с родителями идут мимо, здороваются – странно встречаться с ними на рынке, будто я уже и не учитель вовсе, а просто женщина в некрасивых туфлях на низком каблуке. На моих волосах химия тридцать лет, а на звонке мобильного еще недавно стояла та песня, которую поет одноногий человек.
Песня про голубые небеса и горный край. Или не так – песня, в которую не вслушиваются. Стыдно.
Они смотрят на тех, кто с рынка домой, у кого в белые пакеты с торчащими головами рыб. Они здесь каждую субботу, потому что людей больше и женщин, которые и спрятали бы сдачу в кошелек, но от жары становятся жалостливыми и звенят десятикопеечными монетками в мятую перевернутую кепку.
Мужчина с аккордеоном – рукава закатаны до предплечий, а тельняшка от пота расползается по груди синими полосками дешевой краски, потому что куплена на этом же рынке, только через ряд. Человек без ноги кашляет в микрофон, выдыхает про стервятников, кружащихся над соломенными крышами и еще про чертову кучу вещей.
А в ногах у них валяется серая картонка – написано ярким фломастерам.
Подайте ветеранам Афгана.
Подайте ветеранам Афгана.
Подайте…
И тогда я подхожу ближе. Смотрю.
– Чего, девушка? Помогите рубликом, – мужчина с аккордеоном оборачивается. Он не мне – а черненькой девчонке, что торгует апельсинами. Не мне. Всё верно – тридцать лет прошло, и точно родилась с волосами цвета перекиси.
– Где служили?
Он смотрит так, будто это нерусская девчонка заговорила, но мне неинтересно, что он ответит, или пошлет, или скажет что-то такое, чего не ожидаю.
– Пошла отсюда, стерва старая, – шепчет одноногий в микрофон. Получается громко, и маленькая девочка в сиреневом платье, что только что разглядывала пони, оборачивается и смотрит.
Под ногами асфальт в растоптанных желтых сливах. Господи, как же это мерзко всё.
***
Только вернулся, а приходится отвечать. Потому что обещал. Сам же написал, что завтра. Что б меня черти. У меня кнопки из-под рук выворачиваются. Она писала, что только если несложно. А я бы лучше встретился, потому что клавиши. Из-под пальцев. Она пишет:
Здравствуйте, готовы ли вы поговорить?
А я:
да я же говорил уже. готов. работал допоздна, прости. спрашивай, о чем хочешь.
Вы ведь знаете, что я пишу про наш реабилитационный центр? Вам должно быть известно, что он уже двадцать лет помогает адаптироваться ветеранам боевых действий в Афганистане. Наш центр находится на проспекте Строителей. Скажите, как вы могли бы описать его работу?
Да я не знаю. Работа как работа. Я там ни разу не был.
Как не были – о чем же тогда теперь. То есть я думала – вы про культурно-развлекательную деятельность и про помощь расскажете. Разве вам на годовщину вывода войск подарок от центра не приносят?
Приносят. Наверное. Я не открываю.
тогда простите, если не знаете, нам лучше не продолжать.
это для газеты ты хотела интервью. да?
руководство центра попросило. простите. я
вы не знаете какого-нибудь своего сослуживца, который мог бы поговорить со мной?
не знаю
проходит четырнадцать минут, но я не закрываю окно. не нужно, чтобы обижалась. может быть, еще ответит.
вам не нужна какая-нибудь помощь? или вы не один?
я один, а засов плотно на двери. дом скрипит, крыша с каждым днем на доли миллиметра вниз. скоро я не смогу встать в полный рост. а зимой я всегда один. за окном забор и ожидание снега, и тихо. Мой дом деревянный и рамы в голубой краске. В деревне рано ложатся спать.
еще раз извините. я не думала, что так всё получится. если что, мой номер телефона.
она написала номер.
так вам точно не нужна никакая помощь?
у меня кофе кончился. Так, на дне чайная ложечка осталась.
Я складываю ноутбук не выключая. Просто чтобы не видеть голубой мигающий огонек. Да, и она еще, конечно же, напишет вдогонку – Александр Васильевич, спасибо вам за то, что уделили мне время, мы будет своевременно уведомлять вас, если. Она, кажется, забыла представиться.
Она написала вчера. Что хочет написать статью о ветеранах Афганистана, и что никто, ну никто больше не отвечает, только я, если буду так добр. А я ответил, что вот прямо сейчас (а у меня картошка на электроплитке стоит, и вот-вот начнет закипать, а ноутбук далеко от розетки не унести) ничего не выйдет, но завтра – да.
Я думал, что расскажу пару историй, таких – знаете, не смешных и не страшных, а чтобы не выгнали девочку из газетёнки с редакцией на окраине Вологды.
Я не сказал правды. Ко мне никто не приходит. Я живу за шестьдесят километров от города – никто-никто не поедет на электричке, и от станции не пойдёт опушкой. Поэтому соврал, что не открываю,
Потому что вдруг мучительно захотелось, чтобы принесли банку растворимого кофе и распечатанное на струйном цветном принтере расписание концертов в реабилитационном центре. В маленьком актовом зале с пятнадцатью стульями, потёртой бархатной обивкой.
Но если кто-нибудь придёт – я открою.
***
Хотя ехать нужно только через неделю, хочется собирать вещи – встать перед шкафом и вытащить платья, и юбки, и красный плащ, всего месяц назад принесённый из ателье. Мама стоит над душой.
– И чего тебя куда-то вечно несет, – говорит она. А сама думает, что нужно купить льняных полотенец и салфеток – дарить будущим коллегам. Я не догадаюсь. Никогда.
– Ждёт не дождется кто-то в Чехословакии твоей. Что ты там делать будешь?
– Детей русскому языку читать. Я говорила уже. Мам, можно твой чемодан взять?
– Так ведь у тебя свой есть? Коричневый, помнишь?
Не хочу коричневый, с ним папа в аспирантуру поступать ездил. Теперь протёртый в уголках, и замочки не блестят.
– Ну мам, я не хочу со старым ехать…смешно же…ну дай. Или у тети Люды спрошу.
– Не выдумывай, – она молчит несколько секунд. – Бери.
Она просит папу достать с антресолей свой новенький – такой, что пальцы прилипают к дерматину.
– Возьми платье твое зеленое с пояском – помнишь?
Мама садится на диван и смотрит на меня и открытый шкаф. Почему платье и поясок – я ведь и надевала его в последний раз на защиту диплома.
– Зачем?
– Там же коллектив будет приличный. Надо.
– Мам, ты что, думаешь – я там замуж выйду?
Она так не думает, я знаю – вон, поднимает голову и руку отрывает от подлокотника дивана и обиженно:
– Валька, вот чего ты сразу. А я бы хотела, да, но только не в платье дело.
Соберусь по-настоящему, когда она уйдет. Когда обидится и уйдет.
Я ведь даже и не знаю, что в таких случаях берут с собой. Сразу же складываю на дно маминого чемодана зеленое платье с пояском – всё равно никогда не достану, но мама может месяцев через шесть войти в комнату и открыть шкаф, и увидеть, что я забыла платье. Плакать будет. Знаю.
Потому что будет её дочка как замарашка какая из глубинки.
Мама, я не буду.
А пальто у меня единственное – в крупную темно-красную клетку, так что поеду в нем – пройду по листьям, по которым всегда легко идти.
На проигрывателе безостановочно крутится Высоцкий, кот под диваном вылезает весь в пыли трехлетней давности конфетных фантиков. И литавры. И литавры. Как обухом по голове.
Высоцкий крутится.
Тихо-тихо кладу в боковой кармашек чемодана зелёнку, бинт и два кусочка лейкопластыря.
Потому что я еду на войну.
***
Она стоит на взлётно-посадочной – кудряшки белые-белые, выцветшие, бесцветные, под цвет неба. Чемодан обтянут блестящим новеньким дерматином, металлические уголки – ручку из рук не выпускает, по сторонам не смотрит. Ждёт.
– Здравствуйте, – говорю, а сам за чемоданом руку не протягиваю. У неё в руках клетчатое пальто, и я вспоминаю, что в Союзе сейчас зима. А там, откуда она приехала – мог даже идти снег – белый, как её кудряшки от химии, – в санчасть? Сестрой?
– Нет. Сказали – заведующей библиотекой, – она устала, она забыла про чемодан, на меня не смотрит, только на горы, наполовину скрытые туманом. А я и не знаю про библиотеку. Совсем. Какая еще библиотека – обманул тебя кто-то.
– Зовут вас как?
– Валя.
Валечка, ты когда-нибудь слышала, как лают собаки?
Ничего, услышишь. Что тебе пообещали в военкомате? Библиотека. Чушь.
– Вам к командиру части нужно, – киваю вправо, чтобы уже ясно – и чемодан ей теперь придется носить самой, и – может ли быть еще такое, что за шесть часов на деревянной скамеечке грузового самолета не успели растаять снежинки на ярких клеточках ее пальто.
– Спасибо, – она улыбается неловко, разглядывает ребят из национальной армии Афганистана – они всегда неподалеку. Страшные, чёрные – вылитые душманы. Ничего. Привыкнет. Привыкнет отличать – и даже радоваться этим ребятам. Раз с нами – и мы земле не совсем чужие.
Иди теперь, там найдут, куда тебя поселить, а Трошин даже пару книжек найдет, чтобы ты по библиотеке не скучала – только я свою не отдам, потому что она уже полгода лежит под подушкой – точно конфета, а вокруг пионерлагерь; и только не понимаю, зачем ты сюда приехала.
***
А у нас в сентябре снег не идёт, обманул тебя кто-то, поэтому и нет ничего – ни снежинок, ни капелек на моем пальто. Стою на взлётно-посадочной, чемодан в руке нелепый, кудряшки белые – была в парикмахерской перед отъездом. А лучше быть похожей на тебя – ты в зеленовато-желтой полевой куртке, с веснушками на покрасневшем носу, потому что слишком жарко с непривычки и ничего не сделаешь. Сказать, чтобы простоквашей помазал – так ему бы наверняка посоветовала его мама, да и откуда в Баграме простокваша. На мальчике кирзовые ботинки – с «укороченным берцем» – так говорят, я слышала. Мне жалко его.
– Зовут вас как? – он мрачно смотрит в сторону, стараясь не замечать ни меня, ни чемодана, который не хочется ставить на горячие бетонные плиты аэродрома, как будто они могут расплавить коричневый дерматин.
– Валя.
Парень с веснушками не улыбается, вместе со мной разглядывает гладко выбритых солдат национальной армии, что заправляют в самолет кислород. Машинка, сравнявшая их волосы, похожие на спутанные черные шерстяные нитки, словно бы коснулась едва-едва, хотя на вид по уставу – кажется только, что чуть отвернешься, как они снова станут бородатыми.
– А тебя как?
Мальчик – сколько ему, восемнадцать? Моим десятиклассникам на год меньше. Или на полгода. И веснушки на носу совсем как у Миши Тараканчика, только роста высокого – выше всех кислородчиков, выше меня, хотя на мне сапожки на пластмассовом каблучке.
Мама в «Детском мире» купила – хотела, чтобы в Чехословакию в них поехала, а в день отъезда не хотелось спорить – тем более, что идти до вокзала почти сорок минут, а по дороге – ворох тополиных листьев. Которые с детства никогда не казались красивыми и не лежали между страницами книг для гербария – зато были со мной во всех лужах, под пластмассовыми каблучками сорока минут пути на московский поезд.
А так хотелось сесть в самолет прямо в Череповце, чтобы мама с папой увидели – большой и красивый Ан-34. И я сижу на привинченной к полу узенькой скамейке и машу рукой в иллюминатор. А настоящие самолеты были только из Ташкента, и улетали мы совсем некрасиво, в моросящую ночь.
– Меня Саша зовут.
– А откуда ты? – потому что хочется знать – пришлось ли ему вылететь с того аэродрома, где от дождя – узенький бетонный козырёк, с которого вода капала сильнее, чем с неба. И нас, гражданских, согнали туда, пока вылет не разрешили. А солдатики стояли под дождем и боялись, что табак в вещмешках промокнет. Под козырёк им было нельзя. Тогда я тихо сказала одному, что могу поберечь его «Приму», и так и стояла с дюжиной красных пачек в руках, пока не сказали, что пора.
– Из Вологды.
Земляки. Почти что. Саша не спрашивает.
Какой же ты дождь помнишь последним?
Но слышишь – мне нужна библиотека, я буду там работать, формуляры заполнять, книги расставлять на полках, чтобы даже не алфавиту или каталогу, а чтобы обложки красиво смотрелись рядом – впрочем, и бывают они только зелёными или красными, или моими любимыми – белыми с желтыми буквами на переплёте. Такие я буду выдавать часто, а вы будете читать перед отбоем. Книги буду. Я даже парочку с папиной полки прихватила – заметит или нет?
Саша, где здесь библиотека? Отведи меня в библиотеку.
– Вам к командиру части нужно тогда.
Ручка чемодана оставляет на ладони две глубокие красные полосы.
Я сделаю.
Это будет просторная высокая палатка, с уголком самоподготовки, с большой, купленной в киоске Союзпечати, фотографией Ленина
А Сашка пускай остается на взлетно-посадочной, пока нос не обгорит – и зачем он там нужен, ну? Из раскалённого воздуха не выйдет никто, гранату в самолёт не бросит – разойтись бы мирно, заснуть в тепле, застелить деревянные столы газетами.
В Баграме всё спокойно.
***
Женька считает самолеты. Мы летим на двадцать втором, но из-за дождя трудно что-то знать наверняка. Полеты не должны были разрешать, но почему-то разрешили. Женька сбивается два раза, на третьем и восемнадцатом – начинает считать заново, поэтому самолет получается не двадцать вторым, а черт знает каким. Хочется курить, но рядом со взлетно-посадочной нельзя. Женька сжимает губы и загибает пальцы, и щурится всякий раз, как из-под крыльев летят мелкие камешки. Ломаю в кармане две сигареты. Теперь курить будет нечего, даже когда прилетим – потому что в вещмешке целый блок, но доставать его нельзя.
Доставать его нельзя – отберут, а отец ездил на велосипеде в райцентр, потому что блоками больше нигде не продавали. Отец достал в тот день россыпь красной бумажной «Примы». Она лежала в его рюкзаке вперемешку с сухарями, потом завернул в газету и молча оставил на столе. Он был пьяным, и хорошо, что вернулся вообще, доехал. Он впервые купил мне сигареты, отмахнулся от матери и пошел на комплекс. Пить со мной и ребятами не стал, положил только две буханки хлеба на стол, прямо к сигаретам – и ушел…
Ломаю в кармане третью сигарету, чувствую под пальцами мелкую табачную крошку, разрезанные и ссохшиеся зеленые листья.
– Думаешь, долго еще? – слышу, как шуршит в кармане пыль, шум двигателей приближается, хотя стоим – пока еще под деревьями, потому что кто-то обещал, что там деревьев не будет, хотя и не верю. Там – то есть должно быть везде, но обязательно должна быть тень, под которой кто-то прячется. Мы прятаться не будем. Завтра каждому дадут АК-17, и его можно будет никуда не сдавать – то есть на самом-то деле я не знаю, почему завтра, почему эти самолеты и зачем мы летим – а деревья будут обязательно. И абрикосы. Они будут низко-низко на ветках, не нужно будет даже на цыпочки приподниматься. Они будут незрелыми, в это время года, хотя все же юг, и кто знает. Я вынимаю руку из кармана, потому что сигареты закончились. Хэбэ немного жмет, подворотничок врезается в шею – я выше Женьки почти на полголовы и те, из хозчасти, просто выслушали и засмеялись. Они сказали, что там будет все равно, есть ли между загорелой кожей кисти и манжетой несколько сантиметров кожи. Я немного сутулюсь, когда не в строю, и никто не видит, и прижимаю палец к переносице – были очки когда-то, вот и привык.
Женька хмурится, потому что уже двадцатый самолет, а нас все еще не погнали на построение. Когда я в детстве рисовал самолеты, то постоянно начинал со звездочки, потому что звезда и бумага – и готов самолет, даже если раньше никогда не видел.
–
Будет так же, как с Головчаниным, – он все смотрит на струи дождя, отскакивающие от бетонного навеса. Все будет, как с капитаном Владимиром Головчаниным. Нам рассказали уже в учебке. Они летели в чертов Кабул 25 декабря, но не долетели, потому что прямо на их пути была гора, даже не такая уж и высокая, только нужно было внимательнее, а еще возможно, что в горах был очередной дурацкий снегопад, и ветер наверняка свивал из белых хлопьев в воздухе безумные птичьи гнезда. Было 7.33, мне почему-то иногда помнятся такие вещи, когда они не долетели. Я просто думаю, что жена этого Головчанинова – маленькая русоволосая из какой-нибудь Коломны, я знаю только, что это не очень далеко, она думала: уехал и не предупредил, что умрет, так и не долетев, не попробовал абрикосы и не черкнул пару строчек. Она знала: многие писали – и потом, и еще много лет спустя. Думаю, это женщина просто не поняла, почему вдруг все могло выйти так. Пускай её зовут Мария Головчанинова. Ничего такого она не думала, ей сразу могли и не сказать.
–
Никто не виноват, что идет дождь, – мне почему-то не хотелось молчать, хотя Женька иногда говорил так, будто бы знал этого Головчанинова, всех его троих ребятишек и пил с ним вместе подкрашенную чаем водку, чтобы было похоже на коньяк. А сам дальше Вологды и не ездил никогда. Серьезно, он вполне бы мог так сказать, а сам еще и смотреть мрачно на дождь, как будто бы тогда, когда Ан-34 этого Головчанинова треснулся об гору, а там дальше и до винтика вниз, тоже лил дождь, хотя на самом деле никакого дождя не было – думаю, даже там зимою дождя не бывает. Интересно, а остальные, которые долетели потом, или афганская армия, допустим – они собрали все, обломки фюзеляжа, кусочки от обшивки, и похоронили все, как это все обычно? А каково ему будет лежать там – куда не долетел, куда Мария Головчанинова к нему не приедет?
Сзади, за бетонной серой стеной, вообще за нами, дождь заканчивается, хотя уже думается, что из дождя выведутся мокрые зеленые игуаны с зародышами крылышек около шестого позвонка, но дождь заканчивается, и чей-то голос орет на построение.
***
Но у них нет никакой библиотеки. Он сразу говорит об этом, наклонив голову и сдвинув брови, словно собирается на кого-то броситься. На погонах две звездочки, но виднеется след от третьей, и голову он наклоняет для того, чтобы след всегда был в тени. Но вижу – не знаю точно, отчего, но мне кажется отчего-то неправильным, чуть ли не постыдным, хотя и не знаю почему. У лейтенанта Трошина темные шершавые руки – точно в мокром жёлтом песке. Неприятные.
– Асадулла тебе чемодан тащил?
– Наверное. Парень смуглый. Но по-русски говорит хорошо.
– Да кто б ему тут дал нехорошо-то говорить. Туркмен нет – так что ходи себе. Ну да там с нашими девками познакомишься, привыкнешь сама. А Асадулла – неплохой парень, хоть и местный. Таких-то как раз много, но ты не бойся.
– А чего бояться-то?
– Да кто ж тебя знает, вылезешь ночью – а тут рожа эта коричневая, и зубы светятся. Заикой стать недолго. – Лейтенант смотрит какими-то слишком светлыми и неправильными для этой земли и ветра глазами – ресницы белёсые, коротенькие, а глаза в красных прожилках, будто и в них тоже песок попал.
– Но у меня из военкомата предписание – сказано: заведующей библиотекой. А библиотеки нет. Что теперь делать –и назад?
– Чего ж назад-то сразу… Организуем тебе библиотеку. Ленин есть; да у меня где-то «Остров сокровищ» завалялся – маманя с собой дала, вроде как я книженцию в детстве любил. А так – в агитбригаду пойдешь, будешь песни на пару с Ленкой распевать, да «Памятку интернационалисту» ребятам читать. А то сами уж они в руки не возьмут, знаю я их. Ну что?
– Да я петь не умею… И памятку вашу сама только один раз и прочитала, на стенде в военкомате.
– В школе по пению какая оценка была?
– Пятерка.
– Ну так что ж тогда разговоры разговаривать. В комсомоле?
– Да… со следующего года в партию…
– Тогда бери пальтишко и дуй в модуль пять. Там как раз бабы наши и живут.
В пятом модуле три двухъярусные койки и узкий стол на неровных, в пятнах расползающейся краски, ножках. На столе лежит пластмассовая солдатская фляжка в чехле из мешковины, и стоит «Рекорд-6» – я сразу узнала его, но думала, что таких уже и нет нигде. От него звук слабый и фигуры движутся почти на грани контрастности, будто парень из «Утренней почты» покрыт пылью, осевшей на кинескоп. Стены – шершавое дерево, наскоро промазанное морилкой, и если провести ладонью, будешь потом иголкой над сизой короной спиртовой горелки искать занозы – будет больно, зато поймешь, что строил модуль неизвестно кто, какой-то стройотрядовец с пятнами на хэбэ и с прыщами на шее от жуткой грязищи, ладонями, заскорузлыми от лопаты и ржавой железной воды, которая даже с серым щелочным мылом ничего не смывает, и наплевать ему было, кто сюда потом приедет и займет нижнюю койку на ржавой панцирной сетке.
А с табуретки оборачивается женщина в платье василькового цвета, но васильковое за неделю здесь становится вовсе не васильковым, а в цвет выцветшего неба над колоннами пыльных «Уралов» – женщина улыбается, у женщины кипятильник давно в кружке, и вообще ей сегодня скучно одной, потому что Анечка побежала в санчасть, там кого-то тяжелого с боевого рейда привезли. Женщина говорит, что Анечка потом за сигаретами возвращалась два раза, и глаза у нее были совсем темные и будто бы у ампул с кетамином вышел срок годности, а другие затребовать не успели, и неизвестно, что делать теперь – а врач только матерится страшно – да так, что как бы кто не услышал невзначай. Солдатики, говорит, сейчас всякие бывают. Женщина говорит, что ее зовут Леной, и что вообще-то она с Анечкой не слишком-то дружит – та и ни укола нормального сделать не может, ни перевязки – какая ж медсестра после этого, а ведь когда в Союз вернется, то, почитай, в полтора раза больше получит. Квартиру купит.
***
Я хочу рассказать про одну свадьбу.
Там водку разливают под столом, а ты – тебе вроде и нельзя, если только потом, будет время, когда вечером и только с нами. Теперь, во второй день, на Нине не то белое, взятое напрокат, платье – его серый костюм тоже на самом деле чужой, из того крыльца с надписью «Прокат свадебный и вечерний» – на ней теперь другое платье, бежевое что ли – не знаю, как лучше сказать. Поэтому мы сидим в кафетерии «Ключи», потому что я два дня подряд с последних пар уходил, чтобы договорится – чтобы цветы хотя бы везде поставили, а иначе сразу видно, что никакой не ресторан. Толстая женщина в блузке из блестящих ниток сказала, что тогда двадцать рублей за весь день с трех, и что газеты с плафонов они снимут. А я сразу на центральный телеграф, чтобы никто не волновался, потому что их очередь на роспись уже третьего ноября, а я совершенно не успеваю, даже если совсем бегом – не успеваю.
А Коля хотел, чтобы свадьба городская совсем была, и не звали в дом соседей, а только ребят бывших из училища да его бригаду с «Вологдаэнерго» – а ведь мама, наверное, чуть ли не до сентября думала, что придется пригласить баб с комплекса, и бригадиров, и еще Нюру, от которой вечно прелой соломой и ацетоном из-за болезни пахнет, ведь так принято. Они с отцом еще и стол большой у соседей просили, чтобы все поместились. А Колька и ругался, а она плакала, но все равно теперь-то уж ей придется садиться на автобус и ехать в Вологду, а домой теперь никого звать не принято. Так он сказал.
Ну и поэтому Нина две недели у нас дома и звенела на машинке свое серое платье.
Мама сидит рядом с Ниной, потому что из ее родственников никого, только женщины из бухгалтерии, которых позвали наверняка случайно, просто потому что Коля подумал – а чего же этих-то, вроде и словом за столько лет не перемолвились – но если Нина во всей Вологде только этих кумушек и знает – то ладно, пусть.
У Нины еще недавно черные косы, а вот теперь самой свадьбой отрезала по плечи, и мне часто этого жаль. И я не знаю, почему с ней никого, почему даже мама села рядом, хотя обычно всегда с отцом вне дома, чуть ли не за локоть его держит. Ведь это он придумал – и водку из чайников под столом разливать, да еще то, чтобы никто моложе тридцати и не совался, потому что, дескать – не вам, захребетники, а тем, кто за неделю наработаться успел до дрожащих пальцев, до свистящего сквозь зубы. Коле двадцать девять, и девять из них он электрик на заводе, но сидит с чашкой лимонада, на Нину смотрит и улыбается. А отец уже совсем пьяный.
Какая-то женщина с лицом карлицы – такое вроде и обычное, но словно бы неправильное – я знаю, но чувствую в себе – она не должна быть здесь: вдруг оказывается рядом, на соседнем стуле.
– Что, жить-то теперь все там, в Куприянове у вас будете?
– Коля давно уже здесь, ему же комнату в общежитии дали, вы не знаете разве? – то ли тетка какая-нибудь, а если знакомая, то почему про Колю не знает?
– Знаю-знаю, да Нинка вроде как боится – дадут ли комнатку побольше, а то им как быть – ребёночки пойдут, как оно еще обернется, – женщина крошит хлеб на скатерть, – вот вчера сидим на работе, так она и возьми скажи: не хочу в их деревянном доме жить, хоть убей. Ночевала пока с матерью его, пока платье к свадьбе шила – со страху чуть не умерла, как шуршит все, половицы скрипят. Жалко девочку.
– Так сказала бы, что страшно. Я бы ее бы ее лучше тогда к тетке отвез, у нее тоже машинка есть. Так вы из ее отдела, получается?
– Да вот она и жаловалась, что кому там скажешь – во всем доме только мать их осталась да отец, которые на комплексе или еще где весь день, и мальчик-первокурсник, который наездами в выходные только.
А я больше никогда не буду разговаривать с ней. Никогда-никогда. А ведь даже как-то раз в субботу ей лимонад привез, две бутылки. Мог бы не привозить. Мальчик, значит.
– Да ты не обижайся. Она ж тебя взаправду старше.
Я не обижаюсь, только уйти хочется, и ушел бы, если бы мама не сидела с Ниной и не теребила постоянно непривычных прядок парикмахерской химической завивки. И если бы лампочка в потолке не горела розовой гофрированной бумагой, хотя пять лет до того была мятая газета, и не менял ее никто, потому что на потолок не глядели. И вроде бы в этой розовой лампочке есть и моя вина.
Тем более, что Нина одна, потому что сама откуда-то совсем с севера, из Архангельска, кажется, да и оттуда бы родители должны были на свадьбу к дочке приехать, если бы только были у нее родители. Мама ведь сразу Кольку спросила – почти сразу после того, как он сказал, что и красивая, и работает, и любит его. А мама спросила – родители ее кто, можно ли поскорее познакомиться. Тогда-то Коля и сказал, что не осталось никого – по крайней мере, Нина никого особо не знает, потому что в три года у отца-алкоголика забрало государство и вырастило. А отец даже до сих пор жив, но она с ним не знается, не хочет, да и все равно уже.