На третью неделю после выписки с операции Алексей Петрович Носов почувствовал себя совсем плохо. Шла кровь, лекарства не помогали, он спустил ее в унитаз, должно быть, с полведра. Поликлиники Носов избегал, не зная, примут ли его в старой, которой он пользовался несколько лет с тех пор, как переехал в Москву, ибо с переменой власти и отменой персональных пенсий поликлиника перешла на обслуживание нового начальства и на платное для богачей. А от старого, смещенного начальства освобождалась. В том числе и от пенсионеров. Поэтому и тянул Алексей Петрович: в районную поликлинику он не успел перебраться, да и, признаться, боялся ее, а в прежней не хотел натолкнуться на неприятное: простите, вас у нас нет.
Он слабел, он чувствовал это. Поднимался с кровати и тут же искал стену, хватаясь за нее при неуверенном шаге, в низу живота появилась мозжащая, грызущая боль. Вслед за нею поднялась температура. И он сдался. Позвонил-таки в старую поликлинику урологу, с которым имел дело до операции, и неожиданно сердитым голосом сказал, что готов заплатить за прием, но идти ему больше некуда. «Ну что вы, — вздыхая, отвечал врач. — Конечно, приходите. Я и карточку вашу еще не сдал».
Идти было недалеко, но Алексей Петрович не отказался от помощи жены. Раз десять делали передышку, пока дотянули до богатого, с колоннами, старинного особняка поликлиники. Дальше, приняв от жены нагревшуюся от термоса сумку, он полез один. Не хотелось, чтобы при жене придирались к пропуску, не хотелось, чтобы она суетилась объяснениями. Всякие объяснения теперь недействительны.
Потом, побывав у врача, он сидел в коридоре, на широком диване желтой кожи, поставив между ног кубастый китайский термос яркой расцветки, и пил, пил… Чтобы наполнить мочевой пузырь, выпить надо было много, не меньше двух литров. Чай заваривался с травками, был приятен и согревал не только теплом, но и запахами сухой степи. Он сидел как раз в углу коридора, расходящегося на две стороны, и видел оба его длинных конца, один из которых вел к парадной мраморной лестнице, застланной ковром, а другой уходил в пристрой, не менее роскошный, чем дворцовая часть. В коридоре не толклись у дверей, не шумели очереди, здесь каждому назначался для приема определенный час. И пышные ковры, и высокие потолки с широко раздвинутыми стенами, и большие окна топили и разносили запахи болезней, оставляя лишь запах казенной чистоты.
Операцию Носову делали в госпитале ветеранов войны. Алексей Петрович выбрал его сам. Выбрал, собственно, не госпиталь, а хирурга, как делают многие. Хирург оказался могучего сложения, с огромными, как ковши, руками, из бывших шахтеров. Принял он Алексея Петровича спокойно и равнодушно, но, посмотрев рентгеновские снимки, воодушевился. «Картинки», как он выразился, ему понравились. Тяжело и радостно ступая вперед-назад в узком проходе заставленного и заваленного кабинета, он наливал в маленькие фарфоровые чашки кипяток для кофе, а в большие — коньяк из пузатой, под самовар, бутылки с краником… а Алексей Петрович косился на его «ковши» и пытался представить инструмент, который бы в них не хрупнул и не затерялся в едва сгибающихся тяжелых пальцах.
— Мы сделаем сразу две операции, — мощно прихлебывая из большой чашки, объяснял хирург, снова и снова любуясь «картинками». — Тур и полостную. Вам объяснили, что такое тур. Транс-уретральная резекция. Это для аденомы. Введем инструмент через канал и все, что надо, вырежем и вычистим. Заодно в мочевом пузыре я сделаю с внешней стороны во-от такое окошечко, — он покрутил пальцем, и по взмаху руки окошечко выходило преизрядным. — Потом, чтобы вам не терять лишней крови, вскроем полость и уберем ваш дивертикул.
Этот проклятый дивертикул, от которого Алексей Петрович за последние полгода натерпелся вдоволь, и заставлял идти на операцию. Каких только напастей на человека ни наслано! Лишняя полость неизвестного происхождения, и звучит благородно, но терпеть ее дальше было невмочь. Одно утешало: если есть название — должно быть и лечение. Компьютер дал размеры этого «диверсанта», вычислил, сколько отсасывается в него из мочевого пузыря жидкости и сколько не сливается, застаиваясь и воспаляя полость. Дивертикул заставил Алексея Петровича на старости лет познакомиться с таким набором изощренных процедур, о применении которых к безвинному человеку нельзя было и подозревать.
Операция прошла удачно. Удачно для Алексея Петровича и блестяще, как он видел, для хирурга. По нескольку раз на дню он забегал в палату к Носову, был неизменно бодр, даже весел, доволен собой и, откидывая с больного одеяло, жадно всматривался в воспламененное и наполовину заклеенное пластырем «стыдное» место с тремя торчащими выводными трубками…
— Вы, оказывается, мастер по кроссвордам, — сообщил он сразу же, как только Алексея Петровича вернули из реанимации в палату.
— О чем это вы?
— Не помните? С анестезиологом занимались кроссвордом, пока я над вами трудился. Поэт этот… литовец… поэму «Человек» написал. Город в Северной Африке… Ловко так. Но когда полость вскрыл, тут уж пришлось поспать.
— Не помню.
После рентгена он заставил Алексея Петровича долго сидеть в холодном каменном коридоре — пока не принесли снимки. И в полутемном лифте, пока поднимались на десятый этаж, выставив против света черную бумагу с водянистым контуром чего-то безобразного, увесисто, не набивая себе цену, а подтверждая ее, сказал:
— Как новенький ваш пузырь. Видите? Неужели не видите? Как у ребенка.
И еще раз хирург приходил в нетерпении, в жажде получить очередной необходимый результат. Он вернулся после операции, про которую на вопрос Алексея Петровича отозвался по-пижонски: «фирма веники не вяжет». От него чуть слышно попахивало коньяком. По настороженным, нацеленным невесть на что глазам Алексей Петрович догадался, что предстоит какое-то важное действие.
— Загоните вы себя, — всматриваясь в него и зная, как много он работает, не удержался Алексей Петрович. — Загоните, а больных меньше не будет. И для них же хуже будет.
— У меня на прошлой неделе было… — и, опять показалось, с бравадой признался: — Зажало сердце — и ни туда ни сюда. Я уж взмолился: если ты есть, Бог, дай в какую-нибудь одну сторону, не держи.
— Вот видите.
Хирург решительно снял с Алексея Петровича одеяло, чуть подождал, вглядываясь, и с той же решимостью выдернул последнюю трубку — ту, по которой из мочевого пузыря сливалась в целлофановый мешок по прозрачному тонкому шлангу жидкость. Алексей Петрович и ахнуть не успел.
— А если не пойдет? — не без испуга спросил он.
— Должна пойти. Сестра сейчас тут обработает. И пейте. Без меня не проверяйте.
Они вместе, спустя час, зашли в туалет — и, когда, разбрызгиваясь сквозь резь, вместе со сгустками крови выдернулась струя, хирург крякнул удовлетворенно, придвинул свое большое мужицкое лицо к узкому прямоугольнику зеркала на стене и оттуда, из зеркала, подмигнул Алексею Петровичу.
Больше Алексей Петрович был ему неинтересен.
И вот снова больница. Алексей Петрович уже готов был к этому, все состояние, какое-то ржаво-горячечное, доходящее до беспамятства, весь перехваченный болью таз говорили ему, что дома не подняться. Однако он не был готов к новой операции. Но в поликлинике дважды за два дня, собираясь по нескольку человек у экрана ультразвукового аппарата, пришли к выводу: разошелся внутренний шов, без операции не обойтись.
Его привезли вечером, уже в сумерках. Из той поликлиники могли привезти только в эту больницу — барскую, принадлежавшую еще недавно знаменитому четвертому управлению, расположенную в большом парке на окраине города. Носов и на нее не имел прав, как не имел прав на поликлинику, но уж коли удалось ему проникнуть в поликлинику, другой дороги, кроме этой больницы, не существовало.
В приемном покое пришлось сидеть долго. Старушка, направленная в терапевтическое отделение, никак не хотела ехать в кардиологическое. Большая, рыхлая, с белой головой, с жестким сухим голосом, привыкшим к повелительной интонации, она уже сидела в коляске, когда из телефонного разговора дежурной поняла, что ее собираются везти не туда, куда надо, и решительно воспротивилась. Дежурная, красивая, вся подтянутая с ног до головы, отшлифованная, выдрессированная в вежливости молодая женщина, объясняла, то поднимаясь и выходя из-за стола, то снова присаживаясь к телефону, что места в терапевтическом сегодня нет, нет ни одного, оно будет завтра или послезавтра. Старушка решительно отвечала, что не может быть, чтобы не было, зачем же тогда ее везли сегодня, она бы и приехала завтра или послезавтра. Высокий флегматичный парень с заспанным лицом, санитар, то брался за коляску, когда казалось, что наконец договорились, то отступал и взирался в телевизор. Телевизор был приглушен, но, когда прыгают в нем с микрофоном в руках, надрывая глотку, звук имеет свойство переходить в рев как-то сам собою.
Уткнувшись в себя, Алексей Петрович сидел в низком кресле в туманной полудреме. Температура опять набралась, во рту было сухо, все тело, казалось ему, униженно скулит. Мало этого — начался еще и кашель. Из тумана наплывала и всматривалась в него фигура хирурга из госпиталя, делавшего операцию. Алексей Петрович вдруг вспомнил себя на операционном столе, вспомнил памятью больного нутра, как хирург, навалившись на его живот, точно бы подваживает чем-то, каким-то рычагом, приподнимая и отдирая часть нутра. Все тело под могучими руками хирурга поддается этим рывкам, совершенно безболезненным, и ходит ходуном. А справа, откуда-то споднизу, доносится гулкий голос анестезиолога, то спрашивающего о самочувствии, то зачитывающего вопросы из кроссворда. Нижняя часть тела отнялась, отсутствуя полностью, зато почему-то ясно и свежо было в голове.
Старуху наконец увезли, Алексей Петрович пропустил, на что она согласилась, но дежурная после нее была обессилена. Она зашла за штору, плохо прикрыв ее за собою, и перед зеркалом обеими руками принялась массировать лицо. Привезли и поставили перед Носовым коляску, кто-то показал ему, где переодеться, кто-то ему, уже сидевшему в коляске в полотняной больничной паре с короткими рукавами и штанинами, сунул градусник. Опять сидела за столом та же дежурная, записывала и звонила. Лифт, в котором поднимали, был с зеркалом, и санитар, совсем еще парнишечка с едва пробивающимися усиками, все оттягивал верхнюю губу перед зеркалом, все трогал усики то пальцами, то языком.
В палате на двоих, с широким окном и железными кроватями вдоль боковых стен, работал телевизор. Боясь телевизора, Алексей Петрович прежде всего замечал его. На кровати справа лицом к двери и телевизору лежал сосед в белой и толстой нижней рубахе. Ничего больше в тот вечер Алексей Петрович не рассмотрел. Почти сразу же ему принесли граненый графин с желтоватой водой и заставили пить. Сосед о чем-то спрашивал, Алексей Петрович сквозь обморочный полумрак что-то отвечал. Внимание сосредоточено было на графине, на том, как вылить из него в себя противную жидкость с ржавым привкусом. И телевизор казался мерцающим, пышущим красками сосудом, и из него надо было переливать волнующееся пойло. Он очнулся от прикосновения холодной трубки, шарящей по низу живота, которую вдавливали внутрь все сильней и сильней, и справа от себя увидел фигуру, вплотную склонившуюся к экрану. Пахло кофе. «Что там?» спросил Алексей Петрович. Голос ответил: «Кажется, не то. Завтра надо повторить». А что не то, хорошо это или плохо, не было сил спросить. С последним трудом он поднялся с лежанки, поданной бумажной салфеткой стер с живота вазелин и пошел в дверь. «Не туда, не туда!» — закричали ему в два голоса. Но как выходил «туда», не помнил.
Ночью его дважды вытаскивали из забытья, чтобы сделать уколы. Гребясь коленками и локтями, он переворачивался на живот, в котором булькало, едва чувствовал жалящий удар и снова забывался. Что-то брезжило ему урывками, какие-то неприятные медузные пятна на экране и на рентгеновских снимках, приготовившиеся к движению… Совсем рядом дробно, гулко стучало.
Стучала капель по подоконнику, обитому жестью. Ночью шел снег и сразу таял, в раскрытую форточку над батареей парового отопления доносило сыростью. В окне стоял сумеречный гнилой свет, по которому не определить, раскрывается день или уже закрывается. Окно выходило на лес, стоящий высоко и густо, с перекрещенными черными ветками голых деревьев. Громко и картаво кричали вороны, отъезжали с фырканьем где-то неподалеку машины, раздавались крикливые голоса двух женщин…
На тумбочке стояла тарелка с остывшей котлетой. Едва взглянув на нее, Алексей Петрович почувствовал тошноту. Есть не хотелось, но стакан горячего чая для побудки оставшихся в нем сил теперь бы не помешал. Он взглянул на часы: доходил десятый час. Работал телевизор; один из тех, молодых, да ранних, кто лезет теперь в глаза и уши из каждой светящейся или звучащей дырки, с каждой газетной полосы, женственный и писклявый, с ужимками поводя обвислыми плечами, соловьем заливался с экрана о красотах приватизации. Сосед с кровати внимательно слушал. На шевеление Алексея Петровича он оторвался от телевизора, справился о самочувствии и, возвращаясь обратно, сказал с удивлением:
— До чего умные мужики подобрались!
Говорить это без иронии, казалось Алексею Петровичу, нельзя, и он в ответ слабо и подтверждающе улыбнулся.
Потом он внимательно рассмотрел соседа. А расспрашивать его не пришлось, он рассказывал сам. Был он невысок и плотен, из того сорта людей, что всегда бодры, много едят, много пьют и не страдают угрызениями совести, все пропуская сквозь себя словно бы только физиологически. Звали его Антон Ильич. Карьеру сделал своим ходом, без посторонней помощи, и продвинулся в своем деле от инженера и начальника участка до управляющего крупным строительным трестом. Теперь четвертый год на пенсии. И четвертый год ходит по врачам с камнями в почке. Человек неслабой воли, после отставки и жестоких приступов боли, сваливающихся всегда неожиданно, становился он все более раздражительным, все более неуверенным в себе и упрямым. Три года отказывался от операции и перебирал, не жалея денег, расплодившихся врачевателей с новомодными способами лечения. Но… крепок был он сам и камень в почке взрастил крепким, как булыжник, не поддающимся ни специалистам филиппинским и итальянским растворам, ни бомбардировке лазером. И вот… сдался. За операцию заплатил трест, которым он руководил, но оставалось еще рассчитываться после за каждый день пребывания в больнице, что заставляло его считать дни не только от тоски по дому, нервничать и подгонять себя. Однако он мог дергать себя и нервничать сколько угодно, а в больнице был свой порядок, а возможно, и свой расчет. От него ничего не зависело. Он, должно быть, за последние годы привык, что от него зависит все меньше и меньше, но тут и вовсе было какое-то непонятное ему противоречие, какой-то хитрый парадокс: в интересах собственного же здоровья не следовало сокращать больничное время, но как только начинал он задумываться, во что ему может обойтись это вольное лежание, трезвые рассуждения летели ко всем чертям.
Алексея Петровича бил кашель, все злей и злей. Температура снизилась, но это по утренней поре, к вечеру подскочит. Он не без труда поднялся с постели, достал из сумки кипятильник и старую металлическую кружку, с которыми не расставался при любой отлучке из дома, и кружку за кружкой пил и пил обжигающий крепкий чай. За этим занятием и застал его врач, делающий с медсестрами обход, — в белом халате и шапочке, аккуратный, невысокий и немногословный, с добрыми печальными глазами. Стоя над Алексеем Петровичем, он выслушал сестру, затем осторожно, чтобы не вызвать боль, прошелся маленькой рукой вокруг шва и спросил Алексея Петровича, как он спал.
— Кашель, — сказал Алексей Петрович, опять закашлявшись. — Отдает туда, — и показал на пах.
— Ну, с кашлем как-нибудь, — задумчиво отвечал врач и пошел к двери.
— А меня когда, Вадим Сергеич? — вскинулся сосед. — Когда меня возьмете?
— Да вы ведь еще не готовы…
— Я готов, — перебил сосед.
— Не торопитесь, — говорил от двери врач. — Пройдете обследование, еще раз посмотрим как следует — тогда.
И вышел. Медсестра осталась и, склонившись над тумбочкой соседа, писала для него направления — когда и куда тому идти на анализы.
В госпитале, где лежал Алексей Петрович, медсестры были молодые горластые девчонки, грубоватые, покрикивающие на стариков, но расторопные и умелые. Но там и больные были потяжелей, и насчитывалось их вполовину больше. Здесь вчера и сегодня сестры пожилые, безнатужно вежливые, спокойные, ни о чем не забывающие.
— Вы кстати пьете, — сказано было Алексею Петровичу. — Через час пойдем с вами на ультразвук. Пейте больше.
— Я ночью там был.
— И ночью, и днем, и утром, и вечером, — певуче отвечала сестра, поворачивая Алексея Петровича неожиданно сильными руками на бок. И, пришлепнув по мягкому месту, тотчас всадила иглу, не дав приготовиться, а потому и не дав почувствовать боль.
Сосед ушел, не выключив по своему обыкновению телевизор, и тот, не обнаружив внимания и добиваясь его, стал проделывать перед Алексеем Петровичем такие штучки, что Алексей Петрович сжался в испуге. Но подниматься, чтобы отказаться от его услуг, Алексею Петровичу не хотелось: кашель под горячим чаем притих, а поднимешься — расшевелишь его. Из глубины экрана, как из тоннеля, летели одна за другой на Алексея Петровича громадными хищными птицами голые девицы с вытянутыми вперед ногами, которыми они в последний момент, алчно вскрикивая, оплетали какое-то рекламное слово, имевшее форму… Господи, прости и помилуй! Даже наедине неприлично было это видеть, но некуда было и отвернуться, девицы в скоростном бреющем полете устремлялись и из стоящего за кроватью соседа темно-коричневого лакированного шкафа, и из створчатого трюмо за кроватью Алексея Петровича. Потом рекламный номер сменился: налетавшись, девицы выстроились в ряд, потрясли под звуки бубенчиков своими прелестями, клацнули одновременно ослепительными улыбками, на лету поймали какие-то баночки и в остервенении принялись натирать себя белой мазью. «Господи! — взмолился Алексей Петрович. — И это… и это…» Что «это», ему так и не удалось обнаружить.
Сосед вернулся с газетами, их, оказывается, продают на первом этаже. Тут пришли и за Алексеем Петровичем, волей-неволей надо было подниматься. Он плелся за медсестрой, которая отбегала от него и останавливалась в ожидании перед очередным поворотом; шли в тот же кабинет, что и ночью, но Алексей Петрович совершенно не помнил, где это, не помнил и лифта, в котором пришлось подниматься, и только распластавшись на лежанке и подняв к потолку глаза, узнал комнату.
Но и на обратном пути без медсестры он снова спрашивал дорогу в свое отделение.
Сосед спал, поверх одеяла были разбросаны газеты. «Злодей», усадив любимцев своего экрана в кружок за низким журнальным столиком, вбивал в мозги все ту же песню стоящего за дверью благоденствия. Все это были, как на подбор, бородачи, лопочущие быстро и неестественно, актерскими голосами; Алексею Петровичу показалось, что это мультфильм. Он с таким удовольствием нажал на кнопку выключателя и с таким наслаждением смотрел, как бородачи, превращаясь в куклы, уносятся прочь, что его это развлекло.
Пасмурный мартовский день мерк окончательно, лес за окном стоял в застывшей печали, с трудом узнавалось, где в переплетении черных ветвей липы и где сосны. Ночной снег вытаял, мокро, грустно смотрелась и земля в обнажившейся подстилке бурых листьев, и обвисшее небо с водянистыми разводами у горизонта. В лес уводила бетонная прогулочная дорожка, она была пуста.
Алексей Петрович опять прилег. Мозжило и занывало уже не только в больном месте, но и во всем теле. Его тянуло в сон, но уснуть не давал кашель. Из коридора доносился голос медсестры, ее столик в коридоре был почти напротив двери. Время от времени слышались шаги: торопливые, со стуком каблучков — медперсонала, и мягкие, замедленные — больных. Раздавался приглушенный расстоянием говорок радио. Все это действовало усыпляюще.
Принесли на высокой подставке капельницу, Алексей Петрович заученно вытянул руку, услышал одинаковое во всех больницах «поработаем кулачком» и, подгоняя кровь, принялся сжимать и разжимать кулак, пока не ощутил тугой жгут, пережавший руку выше локтя, и не почувствовал, как вползает в вену игла. Сквозь полудрему он разглядел на тумбочке, кроме вставленной в подставку, еще две пузатые банки, которые предстояло перекачать в вену. Это часа на два. Морозило — и он попросил сестру чем-нибудь его укрыть. И пригрелся под наброшенным одеялом, притаился, обиженный и одновременно приласканный, страдающий и утешенный. Боль в паху тоже пригрелась и слабо потокивала. «Ничего, ничего», — опять бессвязно думал Алексей Петрович, и перед ним наплывали знакомые лица, застывшие в ожидании, то ли его провожать, то ли встречать.
Подходила сестра, и он заставлял себя открывать глаза, скашивал их на капельницу. Желтоватая жидкость тянулась и тянулась по прозрачному шлангу и стекала на обмершей растянутой руке в вену. Никакого присутствия чего-то постороннего он не ощущал и снова в приятной слабости погружался в тепло.
Для чего-то надо было очнуться, он открыл глаза. В полумраке перед ним стоял врач, отчетливо выделяясь белым халатом и шапочкой.
— Что, доктор, как там… когда операция? — стараясь, чтобы голос не звучал слабо, спросил Алексей Петрович.
— Посмотрим, посмотрим, — он, казалось, для того и зашел, чтобы посмотреть на Алексея Петровича, и, посмотрев, не прикоснувшись к нему, вышел. Успокоенный, что не надо подниматься, Алексей Петрович счастливо оттолкнулся от твердого берега, куда он ненадолго приставал, и, как аквалангист, медленно и томно поплыл, поплыл опять в приятную глубину.
На следующий день Носову запретили подниматься. На гремящей тележке привозили в палату еду, он едва трогал ее и, изнемогая, отставлял, чувствуя, как неудобно, грубо укладывается в желудке пища. День опять вставал хмурый и мокрый, в окно наливался серый тяжелый свет. В больном месте как бы перебегало что-то из конца в конец и садняще тукало. В одном подействовало лекарство: кашель стал меньше и выкашливался без надсады, поэтому Алексей Петрович мог больше спать. Он уходил в сон мгновенно, стоило лишь закрыть глаза, но был ли это сон, трудно сказать. Словно он окунался по многу раз в одну и ту же купель с нечистой водой и застоявшимся воздухом. В ней не было ни плохо, ни хорошо, она просто утягивала в себя и затуманивала сознание. Приходили с уколами, с таблетками, с приборами — он механически исполнял все, что требовалось, бессмысленно смотрел с минуту на дергающиеся в телевизоре фигуры и безвольно закрывал опять глаза.
Изредка случались просветления, возвращающие к жизни. В одно из них он вспомнил, что жена беспокоится, не находит себе места, а в эту, режимную, больницу без пропуска не пустят, и попросил соседа позвонить жене и сказать, что он закажет пропуск на завтра. Завтра должно стать легче. Он уже попросил соседа, тот стоял наготове, но никак не мог Алексей Петрович найти в своей памяти телефон. Совсем отказывала память. Все отказывало. Он вспомнил, наконец, зайдя в память с другой стороны: представил, как записаны цифры на приклеенной к телефонному аппарату маленькой желтой карточке. А добившись результата, совсем очнулся.
Сосед позвонил, передал и засобирался за газетами, надевая на белую нательную рубаху куртку от ярко-синего спортивного костюма. Ожидание операции делало соседа беспокойным и натянутым, голос его иногда оборванно взбулькивал, глаза смотрели затравленно. Вечером он просил у сестры снотворное.
— Возьмите, пожалуйста, и для меня, — попросил Алексей Петрович и назвал две газеты.
Сосед, оглядывающий себя в зеркало, неопределенно хмыкнул и вышел.
В первый раз идти на операцию особенно тяжело. Жил-жил человек, каким создал его Господь Бог, и вдруг что-то происходит, что требует немедленного вмешательства и ремонта. Есть в этом что-то неестественное, грубое, незаконное, особенно теперь, когда стали менять органы. Божественное, единое, незаменное опускалось до уровня механического и составного. Можно вырезать желчный пузырь, убрать негодную почку, легкое, окоротить и подтянуть, как шланги, выводные пути, вырезать из одного места и приставить к другому, подшить оборванную руку или ногу, из аппендикса сшить мочевой пузырь. Наука ремонта достигла невиданных результатов и совершенствуется все больше и больше. Вмешиваясь в божественность человеческого сосуда, споря с нею, она сама по степени мастерства становится божественной и претендует на высочайшую роль. Спасенная жизнь оправдывает все — пока человек живет. Но каждое такое спасительное вмешательство, должно быть, откладывается в нем в особый счет… и кому он потом будет предъявлен? Алексей Петрович четырежды прошел через операционный стол, живет от починки к починке, как примус, но после каждой операции невольно в нем нарастает тревога от какого-то словно бы повторяемого предательства… Он не мог сказать, что предавалось и что именно тревожило его, но чувство нечистоплотности не проходило.
Вернулся сосед, ни слова не говоря, шурша газетами, стал укладываться.
— А про меня забыли, Антон Ильич? — спросил Носов.
— Откровенно говоря, не забыл, — вдруг резко, отчеканивая слова, точно вздымая принципы, ответил сосед и дернулся лицом. — Не захотел руки марать. Вот так.
— То есть как? — не понял Алексей Петрович. — Что вы такое говорите?
— Одна вражеская пропаганда в ваших газетах. Вред один. Вот так. Если хотите, читайте мои.
— Можно, конечно, и ваши, — растерянно отвечал Алексей Петрович, всматриваясь в соседа с болью и стыдом. И вдруг тоже разозлился, беспомощно и жалко. — А разве там у вас, — трясущейся рукой он показал на телевизор, не вражеская пропаганда? Не растление? Не одурачивание?
— Нет. А если бы и так? Дураков одурачивать — только умными делать.
— А вы не слишком грубо? Да и рискованно, пожалуй…
— Я не имел в виду вас лично.
— Спасибо. Но если мы с вами не входим в число дураков, вы бы этой штуковине, — Алексей Петрович с ненавистью кивнул на телевизор, — давали иногда отдохнуть. Неизвестно, как она действует на умных…
— Говорите, если мешает. Что же не говорите? Будем договариваться.
«Неужели так трусит перед операцией? — размышлял Алексей Петрович, закрывая глаза. — Но в таком случае, кажется, должно быть наоборот». Он стал вспоминать, что чувствовал перед операцией сам. Но можно было и не вспоминать. Да, угнетенность… жаль себя немного. И в то же время особая пристальность ко всему, что окружает, словно стараешься крепче зацепиться, внимательность к людям, примирение с ними, готовность оказать услугу. Так грустно бывает и почему-то так легко! Ничто от тебя больше не зависит, ты, как никогда, свободен и обращен в сторону, где живет вечность. Но зависит еще до операции, до хирурга, от мнения о тебе людей, которое собирается вместе в бестелесную, как тень, фигуру, ангелом-хранителем стоящую неподалеку. Да, там без ангела-хранителя нельзя. Алексей Петрович перевел размышления на себя. Где сейчас его, Алексей Петровича, ангел-хранитель, не устал ли он его сопровождать?
Однажды, после одной из операций, кажется второй, которая могла кончиться печально, Алексей Петрович видел сон. Он пришел в себя после наркоза в реанимационной, кровать почему-то была поднята высоко, на уровень стоящей рядом тумбочки. Неподалеку стонала и вскрикивала женщина, быстрые шаги приближались и удалялись. Было не душно, но воздух, казалось, был обработан до сухости и колючести. Алексей Петрович и не проснулся бы, если бы не тормошила и не шлепала его по щекам сестра — зачем-то требовалось, чтобы он не спал. Он очнулся в страшном ознобе, тело ходило ходуном, и, не слыша своего голоса, попросил, чтобы его укрыли. Озноб не проходил. «Не спите, не спите», — повторяла сестра, оттягивая его руку и массажируя ее в локте, чтобы найти вену. Ему хотелось помочь ей, но веки, едва разведенные из-под непосильной тяжести, снова и снова закрывались.
Тогда он и увидел этот сон. Огромный, ярко освещенный зал без окон, стены завешены картинами в легких прямоугольных рамах, на холстах все что-то абстрактное, неправильные фигуры и ломаные, рвущиеся линии. Он ищет выход и не может его найти, снова и снова обходя зал и приподнимая все подряд картины, за которыми могли бы быть окно или лаз. Ничего, все та же белая глухая стена. В отчаянии он принимается плакать, понимая, что оставаться ему здесь нельзя. И уже бегает, бегает, совсем потеряв голову, а свет становится все ярче и ярче… еще мгновение, и он испепелит его.
Сестра едва добилась, чтобы он снова очнулся. Слезы продолжали бежать, он попросил сестру не отходить, ухватившись, как маленький, за ее руку. «Не спите, — умоляла она. — Попробуйте не закрывать глаза. Держитесь». Все двадцать лет после этого, вспоминая случаи, когда ему удавалось всерьез проявить волю, Алексей Петрович начинал перечень прежде всего с того огромного усилия, которое удалось тогда в полубессознании собрать, чтобы не соскользнуть в беспамятство.
С тех пор он боялся повторения этого сна. Да и не сон, казалось ему, это был, а что-то иное, прощальное. Когда- нибудь оно должно было вернуться. Он так четко, так зримо помнил глухой зал, залитый нестерпимо ярким электрическим светом, и себя, со слезами мечущегося по нему, что где-то это должно было находиться неподалеку. В последний раз, в госпитале, легко придя в себя после неглубокого наркоза, он обрадовался сильнее, чем прежде, должно быть, все меньше надеясь на свои запасы. И обрадовался, сам того не сознавая, больше всего тому, что вернулся, миновав знакомый зал.
Сестра дежурила вторые сутки подряд. Она же была и за нянечку. Сегодня Алексей Петрович лучше рассмотрел ее: удлиненное и сухощавое доброе лицо со спокойными, терпеливо светящимися глазами, привыкшими к страданиям, и чуть более, чем нужно, укороченные, толчковые движения человека, пережившего лучшую пору. И нагибалась она как-то изломанно, и шваброй по полу водила со стесненными, безразмашными движениями, и, выпрямляясь, прислушиваясь к звукам в коридоре, чуть заметно клонилась вперед.
— Как вас зовут? — с опозданием спросил Алексей Петрович, с мукой наблюдая, как она, чтобы отереть пот, отворачивается и тычется в подставленный платок.
— Татьяна Васильевна зовут. Сорок лет трудового стажа. Почти двадцать лет здесь, — подсмеиваясь над собой и одновременно гордясь, доложила она, не оставляя работы.
— А что вы без отдыха второй день?
— Не люблю отдыхать. В молодости любила, как все молодые, а теперь так бы и жила в больнице, — она говорила и гремела передвигаемыми стульями, взглядывая на Алексея Петровича с обращенной к себе иронической улыбкой.
— Зарплаты, что ли, не хватает? — вмешался сосед. — Не может быть, чтобы у вас здесь была маленькая зарплата.
— У сестричек она нигде не была большая. Ни в этой больнице, ни в другой. Я работала в районной больнице, работала в институтской — разница невелика.
— Муж-то есть? — поинтересовался сосед.
— Нет. Умер.
— Вот так везде, — оборачиваясь к Алексею Петровичу, невесело подытожил сосед. — Мужа нет, а жена есть. Вся демография сюда сходится.
Татьяна Васильевна со скорбью посмотрела на него.
— А еще трое внуков есть, — сказала она без выражения. — А у дочери тоже мужа нет.
— Помогать им приходится?
— Приходится.
— Все равно в этой больнице легче.
— Здесь легче, потому что больных меньше, — стала объяснять сестра. Но здесь больной — за двоих. Капризный очень, требовательный, нервный. Сколько я здесь слез пролила, пока научилась сдерживаться…
— Контингент, — понимающе кивнул сосед. — Номенклатура. Как только не издевались над человеком…
— Да, — замешкавшись, согласилась медсестра. — Только сейчас еще больше издеваются. Очень грубые поступают люди. — Говорить больше сказанного ей не хотелось, и она снова принялась за работу. Но тут же оставила ее. — А знаете, — обратилась она к Алексею Петровичу, — вам, наверное, не будут делать операцию. Шов у вас в порядке. Но обширный инфильтрат, много запекшейся внутри крови. Вас не долечили. Если удастся инфильтрат рассосать… Вадим Сергеевич заказал… — она назвала лекарство, но с таким мудреным названием, что Носову совсем нечем было задержать его в памяти. Если это лекарство пришлют — вам повезло.
Она с улыбкой ожидающе смотрела на Алексея Петровича, но он в ответ не мог показать радости, ему было как-то все равно. Но он вдруг ясно увидел, как шов его где-то там в недрах тела, который представлялся оборванным, с кровоточащими бахромистыми краями ткани, обвисшими и треплющимися при движении, в одно мгновение чудом превратился в ровную бледную стежку, едва выдающую постороннее вмешательство.
И с такой счастливой покорностью он отдался слабости, что через полчаса опять спал. До того, как уйти в сон, уже с закрытыми глазами услышал он голос соседа:
— А вы где работали?
И ответил с усилием сквозь накрывающую пелену:
— В министерстве лесного хозяйства.
— Люблю лес, — донеслось до него.
Это были достойные слова, ими можно было прощаться и с жизнью.
Вся вторая половина этого дня прошла в продолжающихся сонных обрывах, вязких и душных, из которых Алексей Петрович выдирался лишь тогда, когда совсем нечем было дышать. Но, выдираясь, сразу вспоминал он о шве, исправно несущем службу, согревался и ненадолго взбадривался чудом исправности, тянул руку к стакану с водой, но не было сил подняться и вскипятить чай. Ужин он пропустил, с тумбочки, из накрытой блюдцем тарелки доносило пресным запахом гречневой каши. Сумерки сменились электричеством, уколы ставила новая, третья по счету, медсестра с острым, как у птицы, лицом и распущенными по высоко поднятым плечам черными волосами, с голосом резким, кавказским. Сосед то приходил, то уходил, меняя в телевизоре голоса, скрипел кроватью, вздыхал. Перед отбоем зашел дежурный врач, молодой, неимоверно длинный, клонящий маленькую голову. Температура у Алексея Петровича опять поднялась, видел он подходящих мутно, в дрожащем мареве противоположной белой стены. И снова засыпал.
Проснулся он ночью еще прежде тревожного часа, встряхнувшего все отделение. Проснулся с чувством — все, выспался. Подушка была мокрой от пота, мокрой была и рубаха, в жаре и беспамятстве он влип в постель так плотно, что при движении потянул за собой простыню. Нащупав на спинке кровати полотенце, Алексей Петрович протянул его по спине, свел концы полотенца на груди и завязал, оттопыривая от тела мокрую рубашку. И перевернул подушку. За окном тревожно шумел ветер, натягиваясь в продолжительные свистящие порывы, что-то где-то падало с гулким гремящим звуком, отчаянно скрипели деревья и шоркало длинными голыми ветками. Качались на опорах электрические светильники и качался, метался по комнате набрасываемый в окно свет. Сосед густо, натужно храпел, перекатывая в горле громовые удары, каждая очередь которых оканчивалась тоненькой, как у младенца, фистулой.
Все было тревожно — и ветер, гудящий зло, напористо, угрожающе, и всполохами прыгающий по стене свет, и неумеренно громкий храп, и эта издевательская фистула. Алексей Петрович лежал и слушал, все наполняясь и наполняясь звуками общего, широко распростертого, гулко переливающегося через край уже и не шума, а страдания, требовавшего какого-то результата.
И вдруг еще один звук — продолжительный, требовательный звонок в коридоре. Не телефонный, а высокий, беспрерывный, надрывный, как сирена. Послышались отбегающие шаги, смолк и звонок, на несколько минут в коридоре примолкло — и вдруг снова торопливые шаги, испуганный голос в телефон, короткие возбужденные голоса за дверью. Алексей Петрович приподнялся на локте и всматривался в дверь: что-то случилось непростое. В коридоре уже царила суматоха, бежали с той и другой стороны, бегом прокатили громыхающую тележку, по телефону просили срочно отыскать какого-то Василия Степановича. Пост медсестры был рядом, ее резкие, гортанные вскрики то появлялись, то исчезали. Затем все откатилось влево, в глубину длинного коридора. Надолго наступила тишина, лишь с тем же упорством бил и бил ветер. Натянутый, объятый острой жалостью к себе и в себе — к человеку вообще, Алексей Петрович ждал. И вот слева возникло движение, молчаливое шествие сразу нескольких ног и придавленное тяжестью колесное шипение по полу каталки. Оно проплыло мимо в сторону лифтов и стихло. Уже без спешки, четко протянулись шаги отставшего, затем еще одного.
Ночь продолжалась. Ни разу Алексею Петровичу не пришло в голову взглянуть на часы: время как бы остановилось. Он все вслушивался во что-то, ожидая какого-то окончательного звука, быть может, едва различимого прощального стенания. Вернулась к своему столику сестра, придерживаемым изменившимся голосом возбужденно и растерянно говорила по телефону.
Алексей Петрович не смерти боялся, а умирания. Это надо было сделать достойно. И плыть потом вместе с землей, став частью ее живого организма, плыть и плыть бесконечно, ни во что не вмешиваясь. Он не рассчитывал на долгую память о себе — нет, очень скоро иссекут ее дожди и снега, истопит солнце и занесет, завалит привозом новых дней. Дети, внуки? А разве не поступил он точно так же со своими родителями? Время от времени донесет печальным невидимым током, потревожит робким прикосновением, а он и побыть не предложит, ему все некогда. Его детям, судя по новым временам, будет еще более некогда. Нет, уходя, надо прощаться навсегда. Не есть ли этот ветер, тревожный, требовательный, заунывными порывами стискивающий душу… не есть ли он?.. Алексей Петрович не стал додумывать, натолкнувшись на запретное. Ветер есть ветер, Алексей Петрович знал, откуда берется ветер. Но что такое знания в такую ночь, нет никакого знания. Только что провезли длинную, в рост человека каталку — и разве все продолжается своим чередом без изменения? Придет новый день — и разве то будет день, похожий на вчерашний? Зачем он, Алексей Петрович, хватается за жизнь? Нет ничего, совершенно ничего, что держало бы его здесь с необходимостью избранного. Он сам изнашивает память о себе до ветхого и скорбного образа, еще при жизни теряющего черты.
Алексей Петрович зашевелился протестующе: нет, не так. Не так. Не ему это решать. Четырежды он ходил на операцию и четырежды его словно бы ставили на весы, отмеривающие две известные меры. И отпускали обратно. Его пробрало холодом, когда представил он, что, быть может, в последний раз перевес оказался таким ничтожно малым, что за ним послали вновь. И с напряжением вслушался в себя, отодвинув посторонние звуки. Но не услышал, а увидел, как воровато озираясь, подкладывает он в ту чашу, которая ползла вверх. Слезы брызнули из глаз Алексея Петровича: нет, жить, жить! Он обтирал их со сладкой непереносимой мукой, чувствуя опустошительное облегчение. Вложил в эту мольбу все силы и, изнеможенный, уснул.
Эта ночь оказалась переломной, после нее Алексей Петрович пошел на поправку.
Он и проснулся с радостью: жара не было, кашель с облегчением вызванивал последнюю немочь, хотелось движения. В больном месте чувствовалась тяжесть, будто каменная плита давила, но и она не пугала его так, как вчера: что там, теперь известно, и что делать, известно тоже. Гнилостный кислый запах, проникавший и сквозь кожу и донимавший Алексея Петровича особенно по утрам, на этот раз не был таким густым и беспощадным. Какой-то грязный, душный оболок сошел с него, стало просторней в груди, в голове — везде. Но его сильно качнуло, когда он поднялся на ноги; болезнь выцедила из него слишком много. Крепко, не жалея себя, Алексей Петрович умылся под тугой холодной струей и решительно продолжил подвиг дальше: снял больничную белую рубаху из грубой материи и протер себя мокрым махровым полотенцем. И — обессилел. Натянул вместо снятой домашнюю рубашку, мягкую и теплую, в мелкую коричневую клетку, и откинулся на подушку.
Ветер стих, ночные поднебесные страсти унесло, сквозь взбитые, пухлые тучи пятнами пробивался солнечный свет. Намаянные за ночь, продолжали вздрагивать и скрестись верхушки деревьев. Опять резко, грубо кричали вороны и уносились одна за другой за лес, проплывая в окне общим тревожным сбором. Алексей Петрович вспомнил ночное событие, но вспомнил без страха, как нечто происшедшее в свой черед, чему он был нечаянным свидетелем. В свой черед значит неизбежно.
Весь этот день он прожил на подъеме.
При обходе врач подтвердил, что с операцией торопиться не будут. Шов действительно целехонек, а инфильтрат, быть может, удастся убрать, лекарство удалось отыскать. Выходило, что он не исключает возможность операции, но его «может быть», как показалось Алексею Петровичу, прозвучало с уверенностью и было по форме всего лишь необходимым оберегом осторожного человека от случайности. Замечать этого по той же причине Алексею Петровичу не полагалось, ему-то в особенности, но так он был настроен, такая в нем гудела ободряющая струна, что не испугался заметить. Должно же когда-то кончиться невезение.
Сегодня врачу было что сообщить больным этой палаты. Ощупывая живот соседа, бугристый и безволосый, как у юноши, он из наклона тянул голову за плечо, что-то диктуя сестре, что она записывала, потом выпрямился и сказал:
— Ну что, Антон Ильич, будем готовиться. Завтра возьмем вас.
— А как… как готовиться? — споткнувшимся голосом спросил сосед и осторожно снял ноги с кровати. Он натянуто улыбался.
— Сестра скажет, — и, не задерживаясь как всегда, врач вышел.
Сестра была та, что принимала Носова в первый вечер, он ее почти не запомнил в горячечном тумане и теперь узнал по оставшейся перед глазами маленькой сухой ручке с красными, как обваренными, пальчиками. Она и вся оказалась маленькой, бескровной, но быстрой, с живыми острыми глазами, имевшей за острыми плечиками, торчащими под детским халатом, не менее полудюжины десятков лет. «Ветиран», как писал внук Алексея Петровича на поздравительной открытке: «дорогой дедушка-витеран». Голос у нее был хриплый, прокуренный. Алексей Петрович вспомнил и этот голос, когда она заговорила с соседом, давая ему наставления:
— До обеда без изменений. Пообедаете. Ужинать не надо. Вечером я вами займусь.
— Может, и не обедать на всякий случай? — как ни ждал, как ни торопил сосед с операцией, сообщение ударило его. Предлагая свою помощь, он невольно заискивал перед этой маленькой женщиной, которая увидит его во всей беспомощности.
— Обедайте, обедайте. Это не помешает.
— Поздравляю, — задумчиво сказал сосед после ухода сестры. — Повезло вам.
— Через два-три дня и я вас буду поздравлять, — искренне ответил Алексей Петрович. — Знаете, с какой радостью приходишь в себя после операции: позади. А сам, несмотря ни на что, вперед.
— Операции лучше в молодости делать.
— Если в молодости начинать, вы бы не были таким молодцом.
Сосед понимал, что трусит, что лицо его покраснело и невольно обвисло и затаились глаза, выглядывающие невидяще. Он принимался то за одно дело, то за другое, рылся в сумке, переставлял с тумбочки на подоконник банки, ложился, тупо глядел в телевизор и опять поднимался, выходил в коридор. Спустился вниз и принес газеты, снова только для себя, пошелестел-пошелестел и оставил.
— Ваше министерство, — спрашивал он, — это где лес рубят?
— Нет, где охраняют.
— Разве его у нас охраняют?
И не слушал ответа, глядя куда-то перед собой.
Не он первый — поставили укол, и потихоньку стал он успокаиваться. Обмякшее лицо подобралось и подобрело, но глаза смотрели все так же затаенно и печально. Голос был жалобным. Это и не успокоение было, а торможение, при котором снижается чувствительность и вялыми, неотчетливыми делаются очертания предстоящего события, еще полчаса назад бывшие острыми и обжигающими. Весь мир плывет в этом состоянии бесстрастно и прочно, отыскав какое-то надежное установление. Сосед даже всхрапнул забывчиво, но недолго и без громогласия, с хрипящим стоном. Очнулся и, встрепанный, потерянный, словно не узнавал, где он, водя глазами по стенам, с часами на руке, спросил у Алексея Петровича:
— Сколько времени?
— Скоро два. Скоро обед, — подсказал Алексей Петрович.
— Надо пообедать, — и засобирался торопливо, отыскал разрисованную цветочками пластмассовую кружку, предмет зависти Алексея Петровича, потому что его, металлическая, обжигала.
После обеда они разговорились. Но неприятным вышел этот разговор — не к месту, не ко времени. Один не мог сдержать чувства возвращающегося здоровья, второму предстояло пройти сквозь опасное и болезненное испытание. Один, истерзанный, измученный, ослабший, выходил победителем, второй только еще шел на решительное сближение и нервничал, до хруста в скулах поводил влево-вправо ртом со сжатыми губами. Но продолжал смотреть в телевизор. С телевизора и началось.
— Отдохнули бы от него, — не выдержал со своей кровати Алексей Петрович. — И мне бы дали отдохнуть.
— Это пожалуйста, — выкрикнулось неожиданно у соседа. Он с готовностью поднялся и загасил телевизор. И только тогда, должно быть, увидел себя в этой сцене жалким и спросил отрывисто: — А что это вы на него так?
— Вражеская пропаганда, как вы говорите, — с удовольствием вспомнил Алексей Петрович.
— Я ничего подобного не говорил.
— Вы про газеты говорили. А я про него, про это пучило одноглазое… со своей, разумеется, стороны.
— Чем оно вас не устраивает?
— Долго объяснять. Да вы и знаете. Вас же мои газеты не устраивают. До того, что вы и в руки их брать брезгуете. Я тоже разборчив.
— О старом, значит, жалеете? Так. — Это «так» было у него как точка, не больше, но можно было представить, что когда-то, когда сосед был при власти, оно звучало твердо, сильно, заглубляя сказанное решительным взмахом руки.
Разговор расходился, и Алексей Петрович устроился удобней, развернувшись на бок и подбив под локоть подушку.
— Жалею, — согласился он. — Но не так, как вы, должно быть, представляете. Я в старом, если хотите знать, с потрохами не увязал. Мне из старого только рюкзачок собрать — и в новом. Я и в партии не состоял.
— Это в министерстве-то? — не поверил сосед.
— Да. Я в министерстве проработал три года. Да и попал туда случайно. Директора института назначили министром, он меня с собой на управление потащил. Да и министерство… оно для нас было важным. Вот и вы толком не знали, рубят там лес или охраняют. Разве это о положении министерства не говорит?
— Привилегии для всех министерств были одинаковые, — чувствовалось: сосед продолжает разговор через силу. Он лежал и, согнув в колене левую ногу, закинув за нее правую, нервно мотал ею и посматривал на дверь.
— Кое-что было, — согласился Алексей Петрович, — хоть и по третьему разряду. Больница эта… я, правда, впервые здесь, когда и прав на нее не имею. Да, больница. Курорт. Но зачем мне, человеку лесному, курорт? Я там ни разу и не был. Машина у меня своя, свою пригнал. Должность не велика, с вашей не сравнить. Вы князем были, Антон Ильич, первый-то человек в крупном строительном тресте. Там привилегии, льготы эти сами плывут, за ними и ходить не надо. Не буду говорить про вас, не знаю. НО ЧТО ТАКОЕ НАЧАЛЬНИК ТРЕСТА, ЗНАЮ. Из министерства ходил и в ноги падал.
Сосед молчал. Алексей Петрович отдышался.
— Вы ведь в партии были, Антон Ильич?
— Был, конечно. Вы же знаете. Как бы я там не был?
— И не просто членом партии, а членом обкома?
Сосед мог и не отвечать: иначе не бывало.
— А воевали?
— Три года. Тяжелое ранение имею, — с набирающейся твердостью отвечал сосед. — Что это вы мне допрос устраиваете?
Вошла сестра, поставила эмалированную ванночку со шприцами на тумбочку к Алексею Петровичу и приказала обоим разворачиваться тылом. Тот и другой свое получили. Нельзя было надивиться, как ловко умеют здесь вонзить в одно безболезненное касание иглу и вторым небрежным касанием мазнуть место укуса спиртом и тут же, поймав и заведя руку больного, приложить ее к ватке над единственной капелькой крови.
— Я продолжу, Антон Ильич, с вашего позволения договорю, — сказал Алексей Петрович после ухода сестры. Они одновременно повернулись друг к другу. — Что выходит: вы воевали, имели крупную должность, были своим в местной партийной верхушке, вложили в старую систему немало сил… как же получилось, что вы ее на дух не терпите, будто вы — это не вы, а что-то, что заново родилось?
Сосед перебил решительно:
— Я за Россию воевал, Россию строил, а не старую систему.
— За Россию, — согласился Алексей Петрович и шумно выдохнул. — Вы воевали за нее, да… Но почему тогда, когда эти бесы из научных институтов, — Алексей Петрович, перегнувшись, далеко вымахнул в сторону телевизора руку, — захватили говорильню и принялись издеваться над вами… да, и над вами в том числе… принялись утверждать, что жертва была напрасной и победа была не нужна… почему вы заслушались, как дитя, и поверили? Вы Россию защищали…
— Я и сейчас ее защищаю.
— Господь с вами! Если бы на фронте вас убедили развернуть оружие… за Россию… вы бы поверили? Хотя — что я?! Бывало и это. Все уже бывало. Вот это и страшно, что ничему нас научить нельзя. Но если вы не развернули оружие там, вы должны были знать, где Россия. А они развернули. — Снова выпад в сторону телевизора. — И давай из всех батарей поливать Россию дерьмом, заводить в ней порядки, которых тут отродясь не водилось, натягивать чужую шкуру. Неужели вас в сердце ни разу не кольнуло, почему, по какой-такой причине поносят так русских? В России. Вы ведь русский, Антон Ильич?
— Не видно, что ли? — сосед смотрел на Алексея Петровича исподлобья и сказал холодно, отчужденно.
— Пока видно. Есть же у нас свои черты. Но скоро их сострогают. Скажите, какие же мы с вами русские, если дали так себя закружить? Хоть чутье полагается иметь, если нет ничего другого. Для вас Россия в одной стороне, для меня в другой. Нет, не там, где мы с вами были при коммунизме. Но и не там, где вы видите, совсем она не там. Можно допустить, что я ошибаюсь. Но посмотрите. Мы дикари, звери, развратники, пьяницы, матершинники… полный набор… лодыри, покорное стадо, к иконе подходим не иначе как с топором. Надо нас в цивилизованный мир, чтобы привести в порядок. Посмотрите, как цивилизуют. Пьяницы — и заливают дешевой водкой. Развратники — и весь срам, все бесстыдство людское со всего мира, все несусветное уродство — сюда. Дикари — и гуляй свободно любой головорез, насилуй, грабь, воруй, убивай беспрепятственно, захватывай мафия и коррупция государственное богатство, объединяйся между собой, захватывай власть. Лодырь — и хлеб, масло у своего крестьянина не берут, везут из-за океана. Грубияны — и полон рот мата у каждого воспитателя. Не кажется это вам… ну, не совсем подходящим способом воспитания… совсем не подходящим?! Свободы хватило только на это — как сделаться окончательно без стыда и без совести, разграбить страну и оболванить нас с вами. А мы и рот разинули: настоящую Россию нам кажут! Нет, Антон Ильич, это не Россия. Избави Бог!
Алексей Петрович задохнулся и умолк. Сосед тоже дышал тяжело и смотрел на него враждебно. И вдруг сделал совсем по-мальчишески: поднялся и демонстративно включил телевизор.
— Новости, — объявил он. — Извините, новости я пропустить не могу.
— Конечно, конечно, — не без удивления согласился Алексей Петрович и так же демонстративно отвернулся к стенке. Но успокоиться он не мог, остро жгло в груди разгоревшейся болью обиды и потери — огромной, всеохватывающей, лежащей где скорбно, где торжествующе на каждой человеческой фигуре, выговаривающейся в каждом слове. И, не договорив, ждал, когда дикторша с лицом и прической куклы Барби закончит учащенный механический стукоток своего голоса.
— Знаете, что еще непонятно, — нашел он после новостей паузу, чтобы продолжить. — Понятно, конечно, понятно. Но понятно до беспонятия; голова отказывается принимать. Одни и те же трубадуры дурили нас и десять лет назад, дурят и сейчас. А мы уши развесили. Но если вы согласны с ними сегодня, значит надо признать, что вчера они дурили нас, потому что говорили совсем наоборот. А если дурили вчера и если это те же самые, дурят и сегодня. Такая это порода на нашем горбу развелась. То капитализм чудовище, то рай. Если бы они могли, они бы и солнце развернули, чтобы всходило на западе. А нам, дуроломам, пришлось бы со спины отращивать перед. Знаете, как я рулю? Если эта свора в голос запела, что выгода для России вот там — значит, выгода совсем с другой стороны. Так потом и оказывается. Безошибочная ориентация — ни компаса, ни азимута не надо.
— Оттого вы один такой и умный, а все дураки! — выкрикнул сосед, решительно поднимаясь. — Остыньте, Алексей Петрович, с меня хватит. Я, может, дурак, но мне сегодня все равно.
Алексей Петрович осекся: что это он в самом деле? Не на митинге. Глаз не надо, чтобы увидеть, что не это мает сейчас соседа. Он извинился, сосед не ответил. И как раз в это время открылась дверь и вошла жена Алексея Петровича, улыбаясь еще от двери и вглядываясь в Алексея Петровича, поздоровалась, установила на пол возле кровати тяжелую сумку и пропела:
— Как хорошо тут у вас! Совсем в лесу!
— Болей не хочу, — в тон ей ответил Алексей Петрович.
Утром соседа увезли, стало просторно и тихо. Он суетливо и долго взбирался на высокую и узкую каталку и нервно говорил. «Я бы ногами, ногами, — повторял он, — туда-то можно и ногами, зачем вам беспокоиться?» Две операционные сестры в накрахмаленных халатах и шапочках, молодые, красивые, со строго выглядывающими из белизны ликовыми лицами неземных вестников, стояли по краям каталки и ждали. Когда же было велено соседу раздеться донага и когда, голого, укрыли его простыней, он сразу жертвенно затих. Только, натягивая шейные жгуты, крутил по сторонам большой седой головой. Каталка попалась разношенная, дребезжащая, и долго слышно было справа, куда увозили, надсадный скрип и стон.
Пришла своя сестра, Татьяна Васильевна, вздыхая, собрала с кровати соседа постельное белье и откатила в угол телевизор. Алексей Петрович удивился:
— Как вы угадали, что я с ним не в ладах?
— Зачем же угадывать? — ответила она. — Мы видим. Не вы один. У нас это первая причина для конфликтов. Одному нужна первая программа, второму четвертая… Или одного за уши не оттащишь… поверите, был случай в прошлом году: умер за телевизором. А второй принципиально не смотрит, просит перевести в палату без телевизора.
— А разве есть такие — без телевизора?
— Нет. Но есть неработающие. Погоняйте-ка с утра до ночи — никакая гарантия не выдержит. Ну и «диверсанты», конечно…
— Это что такое?
— Выводят из строя сознательно. Не показывал, не показывал — вдруг запоказывал, — говорила она неглубоким, с шуршинкой, певучим голосом. — Это значит — «диверсант» выписывается, на место что-то там воткнул. А один забыл воткнуть, он уж очень сердит был… уехал, а телевизор как не пыхал, так и не пышет. На его место новенький поступил, ему подавай, чтоб пыхал, мастера требует. А что мастера — я-то чую, что не мастера. Звоню тому, он человек серьезный, на посту. Говорю: «Вы, Анатолий Сергеич, никакую маленькую трубочку с собой не забыли?» — медсестра засмеялась, вспомнив, как отвечал обнаруженный «диверсант». «Ой, — говорит, — Татьяна Васильевна, вправду забыл. Как вы узнали? Эта трубочка в шкафу на верхней полке в ваточку завернутая лежит. Не кладите трубку, посмотрите, там она или нет, не то я другую пришлю». Что же… там, конечно. Совсем-совсем маленькая, — сестра на пальце показала, какая маленькая, — а этакую оказину повергла в бесчувствие.
— Это сопротивление, — подсказал Алексей Петрович, тоже улыбаясь той опаске, с какой сестра покосилась на притаившееся зево телевизора.
— Вот-вот, сопротивление, а такое маленькое…
После операции соседа держали в реанимации два дня. Простояли эти дни все такими же сумеречными, с глухим вислым небом, наводящим тоску. Алексей Петрович подолгу стоял у окна и смотрел, как по бетонной дорожке вбегают в лес и выбегают из него человеческие фигуры, уже с непокрытыми головами и в легких накидках на плечах. Под окном у служебного хода громко топали ногами, сбивая налипший лист. Две женщины в красных форменных поддевках, могучие, как все дорожницы, собирали набросанные ветром сучья и громко разговаривали, ругая какого-то Одинцова, который врет и ворует. «Все врут и воруют!» время от времени делали они обобщения, устанавливаясь друг против друга в позе пророков и воздымая руки, а затем опять переходили к Одинцову. Одна, в кроссовках на огромных ногах и в какой-то странной нахлобучке на голове типа армейской пилотки, с властным трубным голосом, особенно громогласила.
— Говорит мне, — на хохлацкий манер басила она, — иди во Кремль работать, ежели тута не нравится.
— Какой находчивый, — отозвалась вторая, говорившая нараспев.
— Во Кремль! — говорю. — Во Кремль! Во Кремль! «Чем тебе, — он говорит, — Кремль не нравится? Будешь там шубы от снега веничком обмахивать. Ты женчина народного происхождения, тебе доплачивать будут за народную фигуру».
— Глите-ка! И где так навострился?! — удивлялась вторая. — Самого-то соплей перешибешь, а на народную фигуру хвост подымает. Где бы его так скараулить, чтоб промеж себя давнуть невзначай. Пускай бы поосторожней с народной фигурой…
А поверх леса издалека доносился то частый стукоток поезда, то нежный затихающий перезвон колоколов, и стоял сытый, утробный гул большого города. Быстро мерк серый свет, загорались дрожливо, как ранние звездочки, ранние огни, расходились длинными мерцающими гирляндами, пока не превращались в одно широкое зарево — точно у горизонта горела земля. Грустно было, как из клетки, смотреть и слушать, но еще грустнее было думать, что с такой же неизлечимой тоской придется ему смотреть неведомо куда и из окна своей квартиры и убеждаться всякий раз, что ждать больше от жизни нечего. В большом городе, напоминающем руины одного гигантского сооружения с пробитыми наспех ходами, смотреть в окно — это смотреть в безысходность. И только, отойдя, среди родных голосов и лиц, можно успокоиться и вновь сказать себе, что самое главное теперь — дожить достойно. Теперь, когда из недр жизни изверглось все зло, копившееся там столетиями, и обрушилось на каждого человека потоками, тем более нужно было спастись от него во что бы то ни стало и доказать всему миру и себе, что не все склоняется перед победившей злой волей.
По длинному коридору бродили, расхаживаясь, больные — согнутые в пояснице, ступающие осторожно, чтоб ничего в себе не разбередить и не расплескать, с выглядывающими из-под курток полиэтиленовыми мешочками на бедрах, перекладывающимися при шаге и булькающими. Выходил к ним и ослабевший Алексей Петрович, так же сгибался и так же шарил ногами по полу, так же вполголоса говорил. В госпитале подобное же шествие состояло из одних только стариков, здесь было много молодых, одетых в яркие спортивные костюмы, говоривших свободней, громче, но тоже с застывшими в болезни лицами. И еще одно заметил Алексей Петрович: дооперационные держались своей группой, послеоперационные, смотревшие веселей и начинавшие подшучивать друг над другом, — своей. Постоянно торопились, пробегая, медсестры, врачи, бренчал телефон то на одном посту, то на другом, катили бренчащие склянками тележки, несли на вытянутых руках на высокой подставке капельницу, вспыхивали над палатными дверями лампочки вызова медсестер — и двигалась, двигалась вдоль стены, шаркая ногами, словно в ритуальном шествии, согбенная колонна в семь — восемь фигур, а за нею еще одна…
Алексея Петровича нещадно кололи, но горячая тяжесть под швом не расходилась, особенно давая себя знать, когда он поднимался на ноги. Но ему показывали снимки, и на них темное пятно инфильтрата начинало постепенно подтаивать и слабеть. Он еще больше поверил, что обойдется, хотя врач по-прежнему был осторожен в предположениях. Но есть в нас какое-то органическое самослышание, которое подбадривало Алексея Петровича.
Не дождавшись однажды лифта, он обнаружил широкую мраморную лестницу с медным, ярко надраенным ободом перил над металлическим, выкрашенным черной краской кружевом литья — точно парадный вход в залу для бала. И будто припрятанный выход нашел — так его опахнуло надеждой. По этой лестнице, останавливаясь и набираясь сил, он спустился в библиотеку и взял старого, дореволюционного издания Достоевского о князе Мышкине. Приходила жена, и он провожал ее по этой же лестнице. Жена залюбовалась широкими, во всю стену, окнами на площадках, она любила, когда много света, и Алексей Петрович удивился, почему он не обратил внимание на окна. Внимание все-таки было суженным.
Опять, подменяя кого-то, не в свой черед вышла на дежурство Татьяна Васильевна и рассказала, как ее внучку, третьеклассницу, выживают из родной школы.
— Сделали из школы гимназию, для богатых, — Татьяна Васильевна с хрустом обламывала стеклянные игольчатые горлышки у ампул и втягивала лекарства в баллончик шприца. — Сделали и давай чужих вытеснять. А какие мы чужие, школа всю жизнь была для нашего района, у меня еще дочь там училась. А они со всего города туда на лимузинах. Ой, какие лимузины, Алексей Петрович! На улице в потоке не заметно, а как соберутся вместе — выставка! Выставка… — глуше повторяла она, наклоняясь над Алексеем Петровичем и моментально делая свое дело. — Еще с осени объявили Наташку умственно отсталой. Это она-то умственно отсталая, она очень умная девочка. Мать осенью отказалась забирать. А им классы нужны маленькие, чтоб лучше учить. Так что придумали… Вчера — родительское собрание, дочь моя Вера пошла. Опять: недоразвитая у вас девочка, у нас останутся одни умственно-передовые. И объявляют: с сентября платное обучение. За валюту. Вот так, Алексей Петрович, за валюту, — с твердым и беспомощным подчеркиванием закончила она, с бряком опуская использованный шприц в ванночку. — А мы — безвалютный люд, от валютного все вытерпим.
Соседа привезли перед обедом. Когда переваливался он, поддерживаемый сестрами, с каталки на кровать, нельзя было не заметить, что за два дня он стал меньше, совсем как подросток. И только большая голова на обвисшем коротком теле, делавшая его головастиком, напоминала о прежней налитости. Он отдышался в кровати и скосил на Алексея Петровича пожелтевшие глаза.
— Ну, как, сосед, живем? — запавшим и треснувшим голосом спросил он и повел рукой вниз, к ране.
— Живем… куда деться? Как операцию перенесли?
— Как!.. Руки-ноги свяжут, нож острый наточут и вспарывают. Переноси, если жить хочешь. Вот такой булыжник выворотили, — похвалился он, показывая, какой. — Больше голубиного яйца. Хирург на память обещал.
Сквозь боль слышалось в его голосе удовлетворение, гордость: перенес, через такой перевал перевалил!
Ночью Алексей Петрович проснулся от грохота упавшего стула. Белая фигура, сидевшая на кровати, низко склонялась и снова выпрямлялась, что-то вышаривая на полу. Потом поднялась в рост и тяжело ступила. Алексей Петрович торопливо нажал на кнопку под правой рукой, услышал, как в коридоре за дверью тревожно пропел звонок, и стал подниматься. Вошла медсестра, оставив дверь приоткрытой, и, вглядываясь, нашла две стоящие друг против друга фигуры. Она щелкнула выключателем и закрыла дверь. Но кинулась спросонья к Алексею Петровичу, вытягивая руки, чтобы усадить его, уже коснулась Алексея Петровича, но, дернула головой тем резким рывком, который выдает мгновенное опамятование, развернулась и пошла на соседа. Это была та маленькая, пожилая неукротимая сестра, которая все делала бегом. Как она сгребла своими детскими ручонками соседа, где нашла силы, чтобы его, сопротивляющегося, пытающегося устоять, мягко усадить, прижать и осторожно завести в кровать ноги, приходилось только удивляться. Помощь Алексея Петровича не понадобилась.
— Лежи, лежи, миленький, — приговаривала она, продолжая удерживать соседа силой. — Вот блуда. Нельзя тебе подниматься. Мы что с тобой потом делать будем?
Сосед что-то невнятно бормотал. Потом затих.
— Он что — себя не помнит? — спросил Алексей Петрович.
— Это остатки наркоза. Он может долго действовать, — прибирая крашеные какой-то яркой желтизной короткие волосы и нахлобучивая на них шапочку, быстрым говорком объясняла сестра. — Вы не против, если я дверь оставлю приоткрытой? Боюсь, что это не все.
И это действительно было не все. Сосед ненадолго успокаивался, шумно дыша и пуская хлюпающий храп, затем голова его приподымалась, руки начинали шарить, сползали вниз ноги. Алексей Петрович трижды еще жал на звонок, вбегала сестра, укладывала без особого труда, приговаривая: «Куда, куда, лунатик? А на место не хочешь?» — вжимала больного в постель так, что стонали пружины кровати, вставала подле недолгим караулом и неслышно выходила. Кончилась вся эта возня уколом, утихомирившим соседа до позднего утра. Алексей Петрович больше не уснул. Он слушал, как просыпается огромное, многоэтажное, многоклеточное, заполненное до отказа, вместилище болезней, называемое больницей: глухим хлопком стучала дверь служебного входа, скользил по шахте лифт и щелчком тыкался кабиной в этаж, дзинькала дужка ведра, кто-то приглушенно охал… И видел он каким-то особым зрением, как соступает с лифта на выложенную золотистой плиткой площадку молодая, совсем юная девушка в уличной короткой куртке, высоко открывающей ноги, как входит она в сестринскую и начинает переодеваться в белое и в пять минут преображается в ангела, но черные волосы ее по-прежнему раскинуты, движения замедлены. Она приходит раньше, чтобы выпить перед дежурством кофе, и ждет, когда забурлит под электричеством подаренный кем-то из счастливых больных маленький, литровый чайник с торчащим полукругом ручки… А в конце коридора начинает возить шваброй по толстому, глухо закрывшему половицы линолеуму под паркет тяжелая на вид пожилая женщина, совсем старуха. Она отжимает над ведром тряпку и взмахом выбрасывает ее перед собой. Лицо у нее отечное, полное, зубы сжаты, потрепанная темно-синяя юбка от размашистых движений задирается, показывая под грубыми чулками на резинке белое дряблое тело, буграми перекладывающееся в работе вперед — назад. Женщина живет неподалеку от больницы и приходит рано; потом она тоже выпьет стакан горячего чая, согретого к тому времени в столовой, и, прихлебывая, станет равнодушно наблюдать, как натаптывают только что вымытый коридор. Будет среди них, среди тех, кто не заметит ее работы, и Алексей Петрович.
За два дня Алексей Петрович привык к одиночеству, и возвратившийся в палату сосед стал занимать еще больше места, чем прежде. Но и жаль было его, даже спящего, храпящего и стонущего одновременно на два голоса, лежащего на спине как-то обломленно и смято, с мукой на обросшем сединой лице. Ничего из своих ночных куролес он не помнил. И когда Алексей Петрович, не вдаваясь в подробности, сказал ему, разбуженному для укола, что ночью он вставал на ноги, тот испуганно вскрикнул:
— Да мне же нельзя!
— В том-то и дело, что нельзя. Как вы себя чувствуете?
— Не мог я себе навредить? — спросил сосед, не отвечая.
— Думаю, что обошлось. Иначе вы бы давно проснулись.
Алексей Петрович читал газеты, за которыми теперь спускался сам. И, читая, обжигался болью, другой, не телесной, горячим ветром обносившей грудь, откидывался обожженно на подушку и терзал себя: как же это могло случиться? Как случиться могло, что на самую дешевую наживку поддались и пошли крушить, и пошли… И кому поддались?! Господи, их только послушать, на них только посмотреть! В любой деревне пустоболта за человека не считали, имели же глаза и уши, чтобы оценить. А когда собралась куча пустоболтов, один другого развязней, один другого корыстней, что за наваждение нашло?! И бил, бил в голову, наяривая лихо, развеселый мотив: «Любо, братцы, любо, любо, братцы, жить; с нашим атаманом не приходится тужить!»
— Что пишут? — спрашивал сосед, взглядывая искательно: вдруг Алексей Петрович смилостивится и принесет и для него газеты. Алексей Петрович делал вид, что не понимает, и отвечал сердито:
— Добивают Россию. Доламывают.
— Через тяжелый период пройти надо…
— И куда выйти? — подхватывал Алексей Петрович. — В пустыню? В сплошные развалины? Они же не строители, они не умеют строить. У них профессия такая, талант такой — разрушать! Да, — спохватился он, — вы-то ведь строителем были. Вы можете отличить: или выкладывают стены, или бьют по ним чугунной бабой!
— Я строитель и знаю, что без чугунной бабы на нулевом цикле не обойтись.
— Вот правильно: нулевой цикл. Не дальше нулевого цикла.
— Да вы хоть знаете, что такое нулевой цикл?
Они уже кричали друг на друга. Сосед перекинул через голову руки, ухватился за спинку кровати и подтянулся, чтобы освободить голос, звучащий сдавленно и пискляво. Алексей Петрович поднялся и перебирал ногами, словно собираясь рвануться. И вдруг враз умолкли — будто увидели себя со стороны. Продолжать было опасно.
— Включите мне, пожалуйста, телевизор, — подчеркнуто вежливо попросил сосед.
— Отдохните, — раскланиваясь, не уступая соседу в вежливости, отвечал Алексей Петрович. — Вам вредно.
И одновременно с удивлением наблюдал за собой: зачем же так?
Удивился и сосед:
— Алексей Петрович, ведь вы же не в лесу!..
— Вот именно. Там мы ваши срамотильники не держим на соснах, на елках не развешиваем. Поэтому у нас звери порядочнее людей.
— Да считайте, как хотите. Но телевизор-то включить можно?
— Отдохните! — Алексей Петрович не узнавал себя, не понимал своего упрямства, уже представлял, как он будет потом мучиться от стыда, — и стоял, как пень, на своем.
Он не заметил, когда сосед нажал кнопку. Вошла сестра, Татьяна Васильевна, наклонилась над соседом:
— Болит, Антон Ильич? Обезболивающее сделать?
— Сделать! — сердито отвечал он. — И включите мне, пожалуйста, телевизор.
Сестра выпрямилась и, обернувшись, напряженно и вопросительно смотрела на Алексея Петровича. Он кивнул.
И вышел.
Солнце то выглядывало из-под тающей алой зыби неба, то снова терялось в ней, как в волне; срывалось вдруг откуда-то бледное солнечное пятно, бежало по аллее, вспрыгивало на ярко-голубую, свежевыкрашенную скамейку и взметывалось на черную стену леса. Парк расходился на все четыре стороны, и с трех сторон разрезали его широкие аллеи с асфальтным полотном машинной дороги, по бокам которой тянулись пешеходные дорожки с часто расставленными скамьями. Дорожки уходили и в лес — и там яркими пятнами с натоптанной подле залысевшей землей стояли скамейки, и туда тянулись на белых легких опорах с выгнутыми шеями перевернутые чаши светильников.
Алексею Петровичу еще вчера позволили гулять, еще вчера он отыскал и перенес в раздевалку плащ и теперь, одевшись, впервые вышел на воздух. Вначале показалось, что свежо, так и дохнуло на него сырой струей, как только вышел, но это и естественно было после недельного лежания, а до того — с маленьким невольным перерывом после лежания месячного в непродуваемой комнате с застоявшимся духом болезней, после кидающих в жар лекарств и не менее кидающих в жар рассказов о том, что бывает, если застудить и воспалить место, где скрывался его незабвенный дивертикул. Но скоро он попривыкнул — нет, хорошо: дышит земля, дышит лес подсыхающей прелью, дышит раскрывающееся небо, воздух полон сладких запахов весеннего брожения и дурманит голову, бередит горло. Алексей Петрович вышел на одну аллею, перешел на другую — все асфальт, и земля не пружинит под ногами, не хрупнет сучок, не блеснет серебристо в сыром углу на месте вытаявшего снега тенетистое кружево… Он вспомнил, что видел из своего окна сквозь голые деревья полосу воды, и пошел туда, где она могла быть. И вышел к маленькому прудку с темной водой, с крошечным насыпным островком посередине и перекинутым к нему горбатым деревянным мостиком. Тут и солнце ударило, золотистыми блестками засветив прудок и делая его еще более сказочным. Стало совсем тепло.
Алексей Петрович нашел удобную скамью — и пруд виден вместе с островком и мостком, и сам он спрятан в глубине уютной освещенной полянки — и опустился на нее, глубоко откинувшись на низкую спинку. Все было рядом — и небо, сгоняющее тучи влево, к востоку, и веселое зеркальце пруда, отороченное, как рамой, маслянистой полосой ила, и две березы на левом его полукружье, низко склоняющие над водой ветви, и железная решетчатая ограда фигурного литья за прудом, и голоса людей с аллеи справа… И так хорошо было, отдавшись солнцу, закрыть глаза и чувствовать, что все это рядом.
Он задремал, но слышал шаги слева, слышал, как уселись там на такую же скамейку, развернутую на дорожку, торцом к пруду.
— Витька! Витька! — донесся счастливый и плачущий молодой женский голос — Как же ты прошел?
— Что же тут не пройти? — отвечал возбужденно Витька. — Я к тебе в любую темницу пройду.
— Почему в темницу?
— В светлицу. Если бы там в древнем замке на краю скалы сторожили тебя драконы — я бы и туда прошел. Мимо Змея-Горыныча и всех его двадцати пяти голов.
Она, не сдерживаясь, заплакала сильней:
— Я тебя люблю, Витька.
— Ну, что за беда, — с нарочитой небрежностью отвечал он. — Я тебя тоже люблю. От этого не плачут.
— Я слабая. И я все еще боюсь.
— Не бойся, Леся, проехало. — Парень еще что-то добавил, но Алексей Петрович не расслышал. Он не хотел подслушивать, но еще более не хотелось ему, пригревшемуся и завороженному, подниматься и переходить. Да и их он бы вспугнул.
— За что они так тебя? — спрашивала она.
— Ты же знаешь: мозги у нас с тобой не туда повернуты. Не то делаем, не так делаем. Знаешь ты, Леся.
Она помолчала и натянуто спросила:
— Ты скрываешься?
— Нет, — быстро сказал он. — Это пусть они скрываются. Я на своей земле.
— Скажи мне правду, Витька…
— Я тебе правду говорю. Правду, правду и одну только правду. — Он говорил прерывисто, должно быть, лаская ее. — Поправляйся скорей. Придет лето — поедем мы с тобой на Валаам. Там и обвенчаемся. Дадут нам келью, мне на подворье обещали. Рядом, под маленьким окошечком, будет плескаться вода. Кругом ни одной чужой души, все свои. Ты там быстро окрепнешь.
— Витя, а ты на подворье скрываешься, да? Скажи мне.
Твердо, по-мужски:
— Я нигде не скрываюсь, даю тебе честное слово. Ты поправляйся, не думай об этом.
Они умолкли, и надолго. Булькнуло: кто-то бросил в воду камешек. Шелестели за деревьями голоса гуляющих по аллее, с фырканьем пронеслась стайка воробьев. И все теплее, все спокойней и ласковей пригревало солнце. Алексей Петрович опять задремал. Снова заговорили с соседней скамьи, но о чем, он не различал, и снова девушка плакала, а мягкий рокоток парня успокаивал ее. Все было как во сне. И, как во сне, где-то далеко-далеко раздался колокольный звон, сначала мерный, важный, потом все быстрей, все тревожней, собирая голоса, которые принялись вторить ему: бом-бом-бом!
Алексей Петрович напрягся. Голоса то отдалялись, то снова сливались со звоном, словно птицами летая вокруг, подныривая и устремляясь ввысь, чтобы возгласить оттуда:
Бом, бом, бом — спешите в храмы Божии,
Бом, бом, бом — пока еще, пока еще звонят.
Звон умолк. В тишине девушка попросила:
— Включи.
— Ты опять будешь плакать.
— Я постараюсь. Включи.
Алексей Петрович окончательно очнулся. И, скосив глаза, увидел поверх решетчатой спинки скамьи две склоненные друг к другу головы — одну в белой вязаной шапочке и другую — непокрытую и крупную, в ежике русых волос. Снова ударил звон. «Да это же кассета, песня», — догадался Алексей Петрович. Ударил звон, и парень с девушкой, накинув на плечи друг друга руки и еще теснее прижавшись, повели вместе с глубоким, грудным, красиво и сурово вопрошающим голосом певицы:
Бом, бом, бом — где ж вы, сыны русские?
Бом, бом, бом — почто забыли мать?
Бом, бом, бом — не вы ль под эту музыку
Бом, бом, бом — шли парадным шагом умирать?!
Девушка, склонившись, заплакала навзрыд. Парень выключил запись. Алексей Петрович, уже не таясь, смотрел в их сторону. Парень успокаивающе водил рукой по спине девушки и в оцепенении глядел куда-то прямо перед собой.
…Полгода потом Алексей Петрович будет искать эту песню, спрашивая в кругу, где могли ее знать, пока однажды вовсе не молодой человек, сверстник Алексея Петровича по возрасту, не расскажет ему о монахе Псково-Печерского монастыря Романе, который сложил и эту песню, а вместе с нею и многие другие для попечения о запущенной русской душе.