„Когда я подвел баланс приходу и расходу своей жизни, то убедился, что глупостей, горя и страданий было в ней гораздо больше, чем счастья. Так как ничего лучшего я не предвижу и в будущем, то мой разум советует мне ликвидировать явно убыточное предприятие. Карп Лутугин. Пост скриптум: Советую полиции не беспокоиться разысканием моих родственников. Револьвер системы Браунинга, которым я застрелился, приобретен мною без надлежащего разрешения. Оставшееся после меня имущество приношу на алтарь отечества, на предмет покрытия расходов по внешним займам. Счастливо оставаться“.
Помощник пристава, который прочел вслух эту бумажку, щелкнул по ней указательным пальцем, посмотрел зачем-то через нее на свет, а затем бережно сложил вчетверо и сунул в свой портфель для приобщения к дознанию.
Полицейский врач, — находившийся в этой комнате только ради любопытства, так как факт несомненной смерти Карпа Лутугина был уже им установлен, а вскрытие тела самоубийцы должно было совершиться впоследствии, в анатомическом покое, — криво усмехнулся и сбоку посмотрел на помощника.
— Видите, какая заботливость. Сразу видно, что человек деловой: все недоразумения предусмотрел.
— Совсем не деловой, а просто революционер и мальчишка! — с неудовольствием возразил помощник пристава. — На алтарь отечества... Скажите, пожалуйста! А всего имущества-то, кажется, — одни старые штаны, да и те сзади насквозь протерлись. Стрикулист...
И помощник сердито покосился на неприбранную постель, на которой лежал полуодетый, в одном нижнем белье, Карп Лутугин, с простреленным насквозь черепом. Лицо у самоубийцы было еще очень молодое, красивое. Губы сложились в насмешливую улыбку. Над круглой, черной дырой в виске жужжали мухи. От вида этой дыры, с просочившимся наружу сероватым комочком мозга, помощника затошнило и он торопливо подозвал своего спутника, — старшего городового.
— Кандыба, накрой его чем-нибудь... Хоть полотенцем, что-ли... А потом осмотри все хорошенько. Если заметишь что-нибудь тяжелое, то подымай не сразу. Понял?
— Точно так, ваше благородие. Потому что, если лежит предмет, в котором подозревается бомба, то его следует осторожно взять за бока обеими руками, и отнюдь не вытряхивая и не перевертывая, отнести в безопасное место.
Врач обвел взглядом убогую обстановку комнаты. Голые стены с пришпиленными кое-где картинками и маленьким веночком из давно высохших цветов, разломанная плетеная корзинка и простой письменный стол с двумя выдвижными ящиками.
— Ну вас совсем... Какие тут бомбы...
Городовой засунул большую, корявую руку до самого дна корзины.
— Есть, ваше благородие... Тяжелое.
Помощник маленькими шажками отошел в другой угол и оттуда отдал приказание:
— Вынимай поаккуратнее все, что лежит сверху. Что там? Белье? По штуке, по штуке вынимай. И каждую вытряхни.
Городовой доставал из корзины рубашки, носки, кальсоны, перетряхивал все это, придерживая двумя пальцами, и клал в кучку на пол, посреди комнаты. Стоявшие у порога два дворника, взятые в качестве понятых, с любопытством тянули шеи. Помощник командовал.
— А это что? Сверток с бумагами? Отложи в сторону. Теперь — тяжелое. Бери обеими руками. Да что у тебя руки трясутся? Держи крепче... Дурак. Эго гимнастические гири. Оставь их там на дне.
Полицейский врач присел на стул и, позевывая, болтал ногой. Обыск не обещал ничего интересного, но дома, в холостой квартире, тоже было скучно и поэтому не хотелось уходить.
Успокоившись, Кандыба свалил все белье обратно в корзину, закрыв ее полуоторванной крышкой.
— Ну-с, это мы по составлении описи опечатаем, впредь до разыскания наследников! — объяснил помощник. — А сверток с бумагами подай сюда. Я его просмотрю.
Городовой подал ему объемистый пакет, завернутый в старую газету и перетянутый веревочкой. Врач, вместе со своим стулом, придвинулся поближе.
— Бумаги?
— Прокламации, я предполагаю. — Помощник путался пальцами в узлах веревочки. — Вот ведь как крепко завязал, скотина... Что-то такое писаное... На отдельных, перенумерованных четвертушках бумаги. Задняя сторона листков чистая.
Врач взял из его рук несколько четвертушек, бегло пробежал их глазами.
— Это переводы с немецкого. Какая-то книжка по философии. Видите: „последователи Маха находят, что критический монизм в том его развитии“... Мм... да... „Абстрагируя данную тенденцию от ее реальной сущности“... „Глава третья: Эмпириомонизм и ортодоксия“...
— Все равно, значит, революционное... — Помощник пошевелил усами. — Умничают. А потом от большого ума сами себе мозги вышибают... Кандыба, я же тебе говорил, прикрой мертвого полотенцем. Смотреть неприятно... И мухи летают, еще заразу разнесут.
Истомленные долгим ожиданием дворники нетерпеливо переминались с ноги на ногу, громко сморкались. Потом один, постарше, откашлялся и проговорил просительным тоном:
— Ваше высокородие! Дозвольте...
— Ну, чего тебе?
— Дозвольте нам к месту отлучиться. К службе, собственно. Главное улицу поливать надо. Сегодня, может, господин губернатор мимо поедут, а у нас пыль. И кроме того, тротуар не метеный.
Помощник в раздумье почесал за ухом.
— Ступайте, пожалуй... Еще в самом деле губернатор... Только из дому не отлучайтесь. Если понадобится подписать протокол, я вас позову.
Обрадованные дворники враз поклонились и загремели сапогами к выходу. Помощник сел у письменного стола, выдвинул один из ящиков. Врач еще раз зевнул, встал со стула и сладко потянулся всем телом.
— Ну, Сергей Васильич, я тоже пойду. Надоело. Ничего интересного, кажется, не будет.
— Погодите минуточку, я живо... А вот в ящике какие-то письма и карточки. В таких случаях иногда пикантные вещи попадаются... Ну, а когда кончим — хватим вместе в садик. Как раз и время подойдет.
— Не хочется. Надоели мне все эти ваши... девицы...
— Там новенькие есть. Да и закуску хорошую подают. Для меня постараются. Я им удружил кое-чем.
— Вам еще с докладом ехать.
— Так это долго ли? Раз — и готово. Вы идите пешком туда, а я вас на извозчике догоню. Отдохнем от трудов.
Врач закурил папиросу и опять сел.
— Ну, выкладывайте... Что там такое?
Помощник произвел общий обзор ящика. Там все было в большом беспорядке. Какие-то коробочки, баночки из-под лекарств, пустые пакеты, обрывки веревочек, разный мелкий и ненужный хлам, совсем неинтересный для помощника пристава. Он выгребал этот хлам обеими руками, бегло переглядывая, и бросал прямо на пол. Хлам звенел, дребезжал и рассыпался по полу целой мусорной кучей.
— Однако... хозяйство, как у Плюшкина! — покачал головой враче и брезгливо оттянул нижнюю губу. — Целыми годами собирал, вероятно.
Добрались, наконец, и до писем. Они были сложены вместе тоненькой пачкой и засунуты в большой, казенного образца, сероватый конверт с писарской надписью. Рядом с конвертом, на дне ящика, лежали еще продолговатая, хорошей работы, фотографическая карточка, наклеенная на толстом бланке с широким серебряным обрезом.
Помощник положил и письма, и карточку на стол, задвинул опустевший ящик и затем, не спеша, опорожнил конверт. Врач взял фотографию.
Несколько минут они молчали. Кандыба вытянулся у двери и тяжело сопел носом, от нечего делать перебирая пальцами пестрый шнур своего револьвера. Гудели мухи, недовольные тем, что раздробленная голова самоубийцы была теперь накрыта полотенцем. Затем помощник хихикнул, откинулся на спинку стула и лукаво посмотрел на своего спутника.
— Ну? — коротко спросил врач, не выпуская из рук карточки.
— Это я вам доложу... сюжетец. Развеселил таки покойничек, царство ему небесное... Нет, вы понимаете, — какая-то голь перекатная, подпольная крыса — и вдруг ему такие письма нижут. Благодарю, не ожидал.
Толстое лицо помощника лоснилась от удовольствия и маленькие глаза глубоко спрятались в жирных складочках. И даже его лысый затылок, должно быть, был весел, потому что смотревший на этот затылок Кандыба вдруг растянул рот и издал неопределенный звук, похожий на сдержанную икоту.
— А вы прочтите, что полюбопытнее! — посоветовал врач и с прежним унылым равнодушием справился: — Любовная история?
— Любовная... И с клубничкой. Подождите минутку, я все письма подберу по числам, тогда будет любопытнее. Три... шесть... девять штук. И еще две коротеньких записочки. Жаль только, что не везде числа проставлены. Но мы приблизительно. Вот — первое. Это, пожалуй, не любопытно. — „Милый Карпик! Вы простите, что я вас так называю, но вы мне не сказали, как вас величать во батюшке, а сами велели звать просто Карпиком, и мне это очень нравится“... С ошибочками пишет, шельма. После „эн“ еще „дэ“ вставила и вышло: „ндравится“. Должно быть, из субреточек.
— Да вы лучше без комментариев. Выбирайте только самое интересное. Время-то уходит.
— Вот, вот, сейчас... Тут дальше есть что-то... „Так как вы мне сказали адрес, то я вам пишу это письмо, а если бы не сказали, то я все-равно писала бы, а потом жгла бы письма в печке. Милый мой Карпик! Еще когда вы у меня не были, мне все казалось, что живет где-нибудь такой, как вы, интересный человек, и этот человек придет ко мне и меня очарует. И вы для меня, как переодетый принц, хотя я очень хорошо знаю, что вы и на самом деле бедный, потому что не умеете тратить деньги и отдаете всем, кто попросит. Даже Наташке дали, а она была уже совсем пьяная и все над вами смеялась. Очень вас прошу, милый Карпик, вы на меня не сердитесь, что вас так обирали, но когда вы только еще пришли и не спали со мной, я не знала, какой вы человек, а от буфета нам идет процент. За то буфетчик заплатил мне пять рублей процента, но я теперь этими деньгами не хочу пользоваться и отдам их вам обратно. Милый Карпик, мне очень хочется с вами увидеться, во только не приходите в сад, а идите прямо ко мне в квартиру, на Разгонной улице, дом пятый и спросите там Марью Свинцову. Свинцова — это я, и я вас буду очень ждать каждый день в три часа. Если не придете, то моему сердцу будет очень больно, потому что я буду знать, что вы мной пренебрегли, когда я всей душой вам предлагаюсь и хочу целовать каждый ваш пальчик“.
Помощник с торжеством посмотрел на врача и щелкнул пальцами.
— Видите-сІ Роман завязывается. Продолжение — в следующем номере.
Развернул другой листик, исписанный таким же неровным, детским почерком с шатающимися и падающими буквами. Бумага была тонкая, дешевая, какую продают в мелочных лавочках за копейку вместе с конвертом.
— Номер второй. — „Радостный мой, бесценный Карпик! Я очень звала вас и ждала каждый день в три часа, а вы до сих пор не пришли, так что сердце мое начинает уже обливаться кровью“... Ну, дальше, кажется, неинтересно... Разливается в обидах. А в конце опять целует пальчики и сообщает адрес. Дальше идет записочка. — „Милый мой дусик! Приходи непременно сегодня вечером ко мне, потому что я сказалась больной и не буду в саду. Я очень понимаю, почему ты не остался у меня в первый раз, когда пришел, и знаю, что ты деликатный. Приходи непременно, а я все приготовлю и буду ждать“... Вот оно. Коротко и ясно.
— Гмм... Ну... Читайте дальше.
— Теперь опять письмо и длинное. Я только выдержки читать буду. Вон, на всей первой странице идет одно только вступление. И золотой ты мой, и наглядеться-то я на тебя не могу, и вообще все такое, что в этих случаях пишут.. Так-с... Затем... „Ты и не знаешь, какие часы я пережила, когда ждала тебя до десяти часов. Совсем была уверена, что ты мной гнушаешься и думала, что я, должно быть, очень подлое создание, если даже такой добрый человек, как ты, не хочет мне руку протянуть. После этого мне тошно стало жить на свете. Я взяла эссенцию и налила ее в стакан, чтобы скорее можно было бы выпить. Когда ты пришел, так увидел этот стакан, а я наврала тебе, что хочу сделать уксус...“ Рассказывай! Не так-то уж очень вы травиться любите.
Беру письмо четвертое. Тут, кажется, был большой промежуток... „Миленький Карпик, ты не знаешь, что со мной вчера случилось. Меня хотели выгнать из хора и выбросить на улицу, так как от меня хозяину нет никакой пользы. Я ни с кем не сажусь ужинать, а вчера один купец сам позвал меня в отдельный кабинет, а я не захотела и не послушалась. Теперь меня тошнит, когда я только подумаю, чтобы спать с другим мужчиной, кроме тебя. От этого у меня совсем нет доходов, но этого я не боюсь. Только бы не выбросили на улицу, потому что тогда я совсем пропала...“ Мм... Да.
Помощник с недовольным видом перевернул страничку, молча побежал глазами по строчкам. Пренебрежительным движением отбросил письмо в сторону, к прочитанным уже ранее, и взялся за номер пятый.
— „Карпик, ты не ходишь ко мне уже целую неделю и, значит, сердишься, а разве ты не понимаешь, что меня заставили насильно? Хозяин прямо сказал, что если я опять не пойду в кабинет, так он рассчитает меня сейчас же, да еще взыщет судом забранное вперед жалованье. Если бы ты понимал, что я чувствую, когда чужой мужчина меня обнимает, так бы ты не мог сердиться. Таких мучений я никогда не видала и ты пожалей меня, а не презирай, родной Карпик. Если не придешь завтра, то я буду знать, что ты навеки со мной расстался и тогда я буду знать, что делать, потому что для одной только пакости жить совсем не хочется. Миленький мой, а я боюсь смерти так, что даже никогда не смотрю на покойников и очень хорошо знаю, что попаду в ад, хотя ты над этим смеешься...“
Замечтавшийся Кандыба громко зевнул, смутился и прикрыл рот ладонью.
— Ты что? Сказал что-нибудь? — воззрился на него помощник.
— Никак нет, ваше высокоблагородие, виноват. Это я от дремоты.
— Э... Выйди за дверь. Да посмотри, здесь ли дворники. Скоро нужно будет подписать протокол.
Кандыба исчез. Врач углом карточки почесал себе подбородок.
— Продолжайте ваш роман. Я слушаю.
— Теперь опять записочка. Посылает, шельма, Лутугину обратно двадцать пять рублей и говорит, что ему, должно быть, самому эти деньги очень нужны, а она, мол, и так любить его будет. Дальше — письмо. Мм... Я просмотрю сейчас...
Врач встал, лениво потянулся, расправляя сутуловатую спину.
— Я пойду. Надоело.
— Еще минуточку. Я вам самое последнее прочту. Любопытно, чем у них дело кончилось. Кажется, совсем недавно написано. — „Карпик, спаси меня. Ты в последний раз был такой странный, молчаливый и все в чем-то думал. А потом сказал, что тебе жить больше не нужно и с этим ушел. Приди еще раз, спаси меня. Мне так страшно, что я совсем не могу спать и если так будет дальше, то я с ума сойду. Не говори таких слов, Карпик. Я знаю, что я совсем маленькая и несчастная и не гожусь быть тебе подругой, но раньше, когда ты приходил ко мне, ты сам говорил, что отдыхал и верил, что я люблю тебя больше жизни. Злые люди тебя замучили, но ты уйди от них и знай хорошо, что ты лучше всех. Пусть собаки лают, а ты не обращай внимания и иди своей дорогой...“ Да... Тут еще много, в том же роде...
— Бросьте это. Открывайте другой ящик.
Помощник послушно запрятал все письма обратно в большой казенный пакет, положил его вместе с предсмертной запиской самого Лутугина и открыл тот ящик, который еще не подвергся осмотру.
Ящик был почти пуст. Наверху, на самом виду, валялось несколько измятых, зачитанных печатных листков, в которых опытный глаз помощника сейчас же открыл прокламации.
— Вот она — нелегальщина. Только, кажется, старье. В политике-то покойник поотстал...
Помощник повернулся лицом к двери и позвал:
— Кандыба!
За дверью не слышно было никаких признаков жизни.
— Кандыба! Веди понятых! Наверное, все трое в пивной сидят, прохвосты. Голубчик, вы все равно уходите, так крикните им, чтобы явились.
Врач помахал в воздухе карточкой.
— Я это заберу с собой. Вам она не нужна.
— А это не политическое?
— Нет. Голая девица.
— Тсс... Покажите.
Врач с видимой неохотой передал карточку своему товарищу. Тот долго и с чувством рассматривал изображение красивого, обнаженного ниже пояса тела, затем перевернул карточку оборотной стороной и крякнул.
— Эгэ... Тот же самый почерк. Вот она — героиня романа. Недурна, и рожица знакомая. Где-то я ее видел. Ну, конечно... Это же из нашего сада хористка, Маруська...
И с такой же неохотой, с какой врач передал ему карточку, отдал ее обратно.
— Возьмите, пожалуй... Хотя, собственно... Ну, да уж так, по дружбе... А вы меня за это обязательно дождитесь в саду. Мы этой Маруське совместное интервью насчет ее покойничка устроим.
Наскоро простились. Помощник опять нагнулся над выдвинутым ящиком, выгружая оттуда разные записки и грязные клочки бумаги, а врач надел шляпу, взял из угла свою трест и пошел вниз. На последней площадке лестницы ему встретился Кандыба, обтиравший рукавом усы с довольным видом человека, который только что выпил что-то вкусное и, благодаря этому, прогнал дремоту.
— Ступай наверх! — сказал ему врач. — Тебя там сейчас ругать будут.
Плавно размахивая тросточкой и не спеша, прошел два или три квартала до бульвара и сел там на первую попавшуюся скамейку, предварительно смахнув носовым платком пыль с облупившегося зеленого сиденья.
Солнце садилось. Дневная жара спала и поэтому на бульваре кишмя кишели люди. Чистенькие и принаряженные, большими группами, по двое и в одиночку проходили мимо врача гуляющей, развалистой и поэтому утомительной находкой, громко и весело разговаривали, и долетавшие до врача отрывки их фраз были странно бессодержательны и пусты. От дам пахло духами и полные икры у них обтягивались под высоко приподнятыми шуршащими юбками. Врачу хотелось нагнуться вперед и больно, до синяка, ущипнуть какую-нибудь из этих женщин, но он знал, что это произведет скандал и поэтому с лениво-равнодушным видом покусывал свой роговой набалдашник и сидел смирно.
Два-три человека из гуляющих поздоровались с врачом, небрежно прикасаясь концами пальцев к полям своих шляп. Врач привставал и вежливо отвечал на эти приветствия, но лицо у него каждый раз темнело и рот перекашивался, обнажая с одной стороны два белых вставных зуба.
Ему, как всегда, было досадно, что его знакомые одеты хуже многих других гуляющих и как-то бесцветны, незаметны. Хотелось, чтобы здоровались только самые богатые и красивые: мужчины с блестящими цилиндрами на головах и пышные, гордые женщины в шелковых, расшитых кружевами, нижних юбках. И чтобы ему кланялись преувеличенно и вежливо, почти униженно, а он сам мог бы отвечать только небрежными, рассеянными кивками.
Врач смотрел на гуляющих, на их искусственно-довольные, спокойные лица, на их хорошо сшитые одежды и ловко прилаженные шляпы. Хотел проникнуть глазами внутрь, сквозь внешнюю, безразличную оболочку, раздеть человека до самого сердца и в самой глубине его найти что-нибудь кристально-чистое или омерзительно-грязное. Что-нибудь такое, с помощью чего можно было бы овладеть самим человеком, сделать его своим рабом, трепетным и послушным.
У всякого есть тайна, которую он бережет крепко, прячет от мира, потому что в этой тайне корень рабства, — а всем хочется быть свободными.
Развалистой походкой шли отдыхающие люди, блестели цилиндры, шуршали шелковые юбки. И хотелось сделать что-нибудь такое, от чего вся эта толпа вдруг превратилась бы в безобразное, исковерканное ужасом баранье стадо, чтобы сильные топтали и давили слабых и рабски пресмыкались, умоляя о пощаде. И чтобы только он, один он, виновник всего ужаса, остался спокойным и холодным, и чтобы все знали это.
Рядом с врачом опустился на скамейку кто-то толстый, с одышкой. Врач искоса присматривался к его круглому, тупому лицу с обрюзгшими, бритыми щеками. Толстый вытер платком лоб и шею, потом снял шляпу и провел совсем уже вымокшим платком по вспотевшей лысине. Закурил сигару, вынутую из огромного золотого портсигара с какими-то вензелями и монограммами.
Врач знал, что толстый — банкир и заводчик, миллионер. который может, если захочет, купить весь город. Его считают одним из самых богатых людей в стране и он может тратить больше миллиона каждый год. У него ожирение сердца и каждый вечер он ходит, для моциона, пешком.
Вот он сидит толстый, глупый, с усталым и недовольным лицом. Должно быть, ему скучно, так как он не знает, что делать со своим богатством.
Если бы знать его тайну, то можно бы и его сделать своим рабом и заставить его принести все свое золото к ногам повелителя. Потом оттолкнуть ногой эту жирную, задыхающую тушу. И из золота сковать власть.
Толстый повернул голову, от чего высокий воротничок врезался в нижний край отвислой бритой щеки, и посмотрел на своего соседа таким равнодушным, спокойным взглядом, как будто перед ним было пустое, ничем не занятое пространство. И, должно быть, прочел в глазах врача что-то беспокойное, потому-что быстро отвернулся и беззвучно зажевал губами.
Врач встал и с довольной улыбкой на лице пошел вниз, к реке, где был увеселительный сад.
На бульваре, в тесной полосе гуляющих, встречные часто толкались. Если это были мужчины, врач торопливо делал шаг в сторону и любезно улыбался. Женщин он толкал сам, и испытывал удовольствие, когда они с возмущением взглядывали на него из-под своих кружевных, с цветами и бантами, шляпок.
Смерклось. Ламповщик зажигал фонари, и они мерцали яркими белыми пятнами, образуя внизу постепенно нараставшую, изогнутую дугу.
Врач шел и, от нечего делать, считал шаги. Дошел до тысячи и сбился. Потом вспомнил о взятом у помощника пристава портрете. Остановился у фонаря, достал из кармана карточку и еще раз внимательно вгляделся в мягкие контуры женского тела, отчетливо обрисованные на темном фоне. От возбужденного карточкой желания к вискам прилила кровь и сердце забилось прерывистыми ударами.
Полгода тому назад от врача уехала жена, — сначала погостить у родственников, а затем на воды — лечиться. За это время он не знал женщины, — не потому, что не хотел изменить жене, а из боязни заболеть. При посещениях сада ему доставляло особенное наслаждение — довести свои отношения с женщиной почти до самого последнего момента и затем уйти, унося с собой весь пыл непогашенной страсти. Но изображенное на карточке нагое тело слишком привлекало его. И он пошел дальше с еще смутным, все нараставшим желанием овладеть ею, хотя бы даже это и стоило очень дорого.
У входа в сад перед ярко размалеванной будочкой для продажи билетов уже толпились люди, стараясь оттеснить один другого и поскорее проникнуть за узорчатые ворота, где можно так приятию провести часы вечернего отдыха. Врач тоже толкался и прочищал дорогу локтями и, получив, наконец, билет, кивнул, как хорошему знакомому, стоявшему у входа администратору в мягкой панамке и изящном фланелевом костюме. Тот посмотрел с недоумением и тоже поклонился, обнажив на мгновение ярко розовую лысину.
— „Делает вид, что не знает, болван!“ — подумал врач и с уже испорченным настроением духа пошел , по твердо утрамбованной дорожке.
В жидких ветвях деревьев мигали цветные фонарики. Прошмыгнул мимо врача, едва не задев его, садовый сторож с длинной, испачканной известью, лестницей на плече. На эстраде, недалеко от большого деревянного здания ресторана, похожего на машинный сарай, музыканты играли марш и слышно было, как, запаздывая, фальшивит тромбон.
Врач прошел в буфет и выпил там две рюмки водки, одну за другой. Долго выбирал закуску, поковырял вилкой в блюде с салатом, затем потянулся к бутерброду с икрой, но раздумал и съел кусочек селедки с луком. Селедка была старая, гнилая, и противно пахла.
Из буфета отправился в концертный зал, еще пустой и полутемный. Десяток лакеев в одинаковой форме, что делало их похожими на солдат, прибирал маленькие столики и размахивал по воздуху десятком своих салфеток.
Откуда-то из неосвещенного еще угла вывернулась, вся сверкая нашитыми на темное платье стеклярусными блестками, шансонетка. Лакей передал ей большой, темно-красный бутерброд с ветчиной и она начала есть его стоя, плохо разжевывая и глотая большие куски, как очень голодный человек. Врач пожелал ей приятного аппетита, а она посмотрела на его несвежий костюм, выругалась и сказала лакею:
— Зачем раньше времени пускаете сюда всякую дрянь?
— Ну, ну, ты... потише! — посоветовал ей врач. Заложил руки с тросточкой за спину и, насвистывая тот самый марш, который только что играли музыканты, повел из ресторана на площадку, к открытой сцене.
Там два акробата, взрослый и мальчик, выделывали на трапеции старые и всем уже надоевшие фокусы. Внизу, вод трапецией, была натянута сетка, и это окончательна расхолаживало зрителей. Акробатам не аплодировали, но они все-таки вышли еще раз из-за кулис, поклонились и прошлись колесом по всей сцене.
— Долой! — сердито и хрипло крикнул кто-то из задних рядов сгустившейся перед сценой толпы.
Взрослый акробат смущенно и жалобно улыбался и врач, глядя на его растерянное лицо, свистнул и тоже закричал:
— Долой!
Музыканты заиграли веселую польку и на сцене появился клоун с двумя дрессированными собаками. Врач видел все это уже много раз. Зевнул и пошел по направлению к выходу из сада, надеясь встретить помощника пристава.
У самых ворот к нему подошел околоточный из полицейского наряда и отвел его в сторону. Конфиденциально нагнувшись к самому уху, сообщил:
— Господин помощник просили передать вам, что они сегодня здесь не будут, потому что назначены в наряд на обыски.
— Ага! Очень хорошо! — сказал врач и хотел уже совсем уйти из сада, но опять вспомнил о портрете и остался.
Прошел на открытую террасу ресторана и спросил себе пива. Та самая певица в расшитом блестками платье, которая ела бутерброд в концертном зале, сидела теперь неподалеку от врача за круглым столиком вместе с двумя другими. Одна — брюнетка, в огненно-красном шелковом манто и с волной красного газа на шляпке. Вторая, моложе и красивее, вся в белом.
Красная курила, ее подруги разговаривали, положив локти на стол и низко склонившись головами друг к другу.
Крундышев медленно глотал пиво и вслушивался в разговор, но ничего не мог разобрать, потому что тихие слова певиц терялись в садовом шуме.
Красная встала и подошла к нему. Бросила папироску.
— Господин, позвольте узнать, который час?
И внимательно посмотрела на длинный, узкий стакан, который Крундышев только-что наполнил до краев желтой пенистой жидкостью.
— К вашим услугам... Четверть десятого.
— Скоро петь! — сказала певица и села рядом с врачом, скользнув по его нахмуренному лицу ласковыми и заискивающими глазами. — А знаете, господин, пиво очень очищает голос.
— В самом деле?
— Ну, конечно. Вы не догадываетесь?
Врач постучал о мраморную доску стола. Лакей принес другой стакан.
— Только кроме пива я вам ничего не дам! — предупредил Крундышев.
— Какой вы невежа, мужчина! Ну, кто же говорит заранее?
Две певицы смотрели на них из-за своего стола и смеялись. Потом та, которая была одета в вышитое стеклярусом платье, начала что-то рассказывать белой. Должно быть, о том, как она ела бутерброд и выгнала врача из неосвещенного зала.
— Они — дуры!—кивнул головой в их сторону врач.
Красная сделала наивное лицо и оторвалась от стакана.
— Конечно, вы невежа, мужчина. Разве так говорят о женщинах?
— А что, Свинцова здесь? — вместо ответа спросил Крундышев. — Марья Свинцова... Ее здесь Марусей зовут.
— Я не знаю. Она — хористка, а мы — сольные. Мы с хористками не знакомимся. Зачем вам?
— Нужно. Я хочу...
И Крундышев выговорил циничное слово так громко, что кто-то из сидевших за соседними столиками обернулся и недовольно крякнул.
— Фи, мужчинка, какой ты... Разве так прямо говорят? И потом, она совсем неинтересная. Вялая, как вареная рыба. У нее огня нет... Ты лучше подожди, когда я кончу свой номер. Я приду к тебе ужинать. А потом...
Сделала перед самым носом врача какое-то быстрое движение пальцами.
— Потом увидишь, что со мной иметь дело гораздо интереснее... Спасибо за пиво. Так жди же меня.
— Не трудись. Мне тебя не нужно.
— Конечно. У тебя нет денег, мужчинка! В кармане — вошь на аркане.
— А разве ты так дорого стоишь?
— Подороже тебя. За вошь не купишь.
— Ступай ты прочь... дрянь!
Соседи оглядывались. Врач заплатил за пиво и пошел в темную аллею, где было пустынно и куда одним только неясным, смутным гулом доносилось оживление освещенной центральной площадки.
Было скучно и досадно из-за всего, что случилось, и начинало уже шуметь в голове после выпитой водки с пивом.
Против воли чувствовалось, что лучше быть здесь, в темноте, чем в холодном электрическом сиянии площадки, и это тоже сердило.
И все мелко, глупо, нехорошо.
Затащить кого-нибудь из тех, притворяющихся веселыми, сюда в темноту, и сделать ей, — конечно, ей, а не ему, — такое, от чего она возненавидела бы самое себя и исполнилась ужасом. А потом бросить ее туда, на свет. Смотрите все. Вот, что я могу. Я сильнее всех вас, потому что я вас ненавижу.
Крундышев шел сначала в темноте быстро и размашисто, а потом словно испугался чего-то и начал красться осторожно, по кошачьи, затаив дыханье и скорчившись. Но впереди ничего не было. Дошел до старого, кое-как окрашенного забора с большими щелями, которые были забиты тонкими планками, чтобы кто-нибудь, не купив билета, не вздумал подсмотреть, как веселятся люди.
Усмехнулся и отодрал одну планку, оцарапав палец.
— Вот вам. Пускай смотрят.
Но удовольствия и здесь не было, а оцарапанный палец саднил.
И Крундышеву казалось почему-то, что он уже не в первый раз стоит у этого дырявого забора и царапает себе пальцы, а что все это было уже когда-то раньше и, может быть, очень недавно.
— Вздор! — пробормотал врач. — Конечно, я здесь, на задворках, в первый раз. И этот забор вижу в первый раз... А все-таки, пожалуй, было.
Тогда он круто повернулся и с деловым, сосредоточенным видом пошел назад, к свету. Если все — одинаковое, то лучше быть там.
Люди вяло, как черви, тянулись со всех сторон к концертному залу. Останавливались на мгновение в широком проходе, задрапированном полинявшей материей, оглядывали ряды еще незанятых столиков, как будто равнодушно, но на самом деле зорко и внимательно, и выбирали себе место.
Вблизи от сцены свободных столиков осталось уже совсем мало. Крундышев заторопился и занял один, еще пустовавший. Он стоял у самого оркестра, но сбоку, так что отсюда можно было видеть один только косой угол сцены. Зато позади никого больше не было, а врач не любил, когда на него кто-нибудь смотрел сзади.
Где-то звонил громкий, резкий звонок. Легкий, пестро разрисованный занавес с прорезанной посредине квадратной дыркой колебался и морщился. Должно быть, на сцене ходили люди и задевали его.
Из низенькой двери вылез, согнувшись, капельмейстер в длинном, плохо сшитом фраке. Сел на свое место, аккуратно расправив фалды, и строго оглянулся на двух оживленно разговаривших между собою музыкантов, — вторую скрипку и флейту.
Крундышев долго не мог дозваться лакея и все ожесточеннее стучал по столику круглой жестяной пепельницей.
А лакей вертелся и хлопотал около соседнего столика, где сидели четверо, — трое штатских и один военный. Семенящей, ласковой походочкой приносил им то бутылку вина, то соусник, то какую-то дичь на горячем никелированном блюде. И мимоходом, рассеянно и пренебрежительно взглядывая на врача, бросал ему:
— Сию минуту-с.
Наконец, четверо получили все, что хотели, и лакей остановился перед Крундышевым, запрятывая в жилетный карман складной пробочник.
— Вам пива?
Крундышев, действительно, хотел спросить себе бутылки две пива и пить их весь вечер, чтобы вышло подешевле, но вопрос лакея заставил его передумать.
— Возмутительно... Зову целый час и не могу дождаться. Это не ресторан, а кабак какой то. Дайте мне цыпленка... и карту вин. Поживее.
— Слушаю.
Лакей повернулся и опять засеменил, затропотал подошвами по только-что подметенному, еще полосатому, от мокрых опилок, полу.
Когда он вернулся с картой, врач долго выбирал себе вино и, наконец, выбрал русское в полтора рубля за бутылку.
Оркестр визжал под самым ухом Крундышева, и на сцене вертелось и пело сипловатым голосом что-то пестрое, одетое в красную юбку с черными разводами, но, когда Крундышев повернулся к доступному его зрению уголку сцены, этот номер был уже кончен. А потом он занялся цыпленком под соусом и отодвинул тарелку, только когда на сцене появился хор.
На хористках были какие-то странные костюмы с перевязанными через плечо цветными шарфами, — должно быть, цыганские, молдаванские или что-нибудь в этом роде. Выстроились полукругом и врач хорошо видел пятерых на левом фланге. Одна — толстая, белая — пела с полузакрытыми глазами и на высоких нотах вздрагивала выпиравшей из корсета грудью. Потом стояла какая-то совсем незаметная, бесцветная, с большим, как у галки, ртом, а за ней — Марья Свинцова.
Крундышев сразу нащупал ее глазами и впился. Попробовал мысленно раздеть ее, руководствуясь спрятанной в кармане карточкой, но это не вышло. Нелепый, плохо сшитый костюм очень не шел к Свинцовой и безобразил, разбивая впечатление.
— „А все-таки ничего себе!“ — подумал врач и сердце у него почему-то неловко и жутко сжалось, как перед неожиданной опасностью. — У этого, как его... у Лутугина был вкус. Положительно ничего себе.
Густые волосы, — видимо свои, а не приделанные, — большие глаза и маленький рот. Губы слишком велики для этого рта и, как-будто, припухли. Но это не уродует, а, кроме того, такие губы бывают только у чувственных женщин.
— Да, он выбрал. Ну, и тем лучше, и тем лучше.
Налил в рюмку вина, посмотрел его на свет, как делают знатоки. Отхлебнул маленький глоток. Вино было кислое, отдавало железом и Крундышев вспомнил, что такое вино продают в магазинах по семь гривен за бутылку, а ведром — много дешевле.
Еще раз вгляделся в Свинцову и подумал, что она напрасно затягивается в корсет, потому что это только портит ее фигуру. На карточке у нее великолепная грудь, — округлая, полная, совсем девическая. Должно быть, Свинцова еще не рожала и, кроме того, не так давно поступала в хор. Ведь они даже и без родов очень скоро блекнут.
А все-таки за вино слишком дорого заплачено и не следует выпивать сейчас всю бутылку. Подождать до конца номеров и остатком угостить Свинцову.
Сначала здесь, за этим столиком. Если дело пойдет на лад и все совершится так, как задумано, — перейти в отдельный кабинет.
Пожалуй, это будет стоить... рублей двадцать. Ну, даже больше. Тридцать. Пусть хотя все пятьдесят. Если дело удастся, то не жалко.
Хор ушел со сцены и Крундышев начал аплодировать, — так громко, что соседи — четверо — покосились на него недружелюбно. Офицер шепнул что-то штатскому и оба расхохотались.
Крундышев затопал каблуками.
— Бис!
Вот вам. Смейтесь. А они все-таки будут петь еще раз.
Но аплодисменты Крундышева тонули в звоне посуди и громком говоре, и на сцену, вместо хора, выбежала шансонетка, — та самая, которая ела бутерброды в темном зале, и обругала Крундышева.
Она подошла, раскачиваясь корпусом и выбрасывая затянутые в трико ноги, к самой рампе, у дирижерского пюпитра, и, поэтому, ее хорошо видел и Крундышев.
Вместо черного платья с блестками на ней была теперь коротенькая и совсем прозрачная кружевная юбка и корсаж с глубоким декольте.
Офицер довольно громко назвал ее по имени. Она услышала, широко улыбнулась и кивнула головой в его сторону.
Крундышев совсем рассердился, встал и пошел в уборную. Потом долго бродил в опустевшей комнате с буфетной стойкой, провожаемый сонными и слегка недоумевающими взглядами буфетчика.
Вернулся в зал только к антракту, когда занавес с квадратной дырочкой снова был уже на своем месте, шевелился и топорщился складочками, а дирижерский пюпитр сиротливо возвышался над опустевшей ямой оркестра.
С четырьмя уже сидела пятая, — певица. И попрежнему на ней было черное платье с блестками.
Крундышев сидел близко и хорошо видел, как она жмет под столом ноги офицера и толкает его коленом.
Офицер пьянел от вина и от ее грубых ласк, лицо у него покраснело и твердый воротник глубоко врезался в шею.
— А ведь он увезет ее! — подумал врач и ему сделалось завидно.
Он окинул беглым, прыгающим взглядом огромную, но душную, как конюшня, комнату, похожую на глубокий ящик.
В зале не было никого из хористок. Должно быть, они еще не освободились. Во втором отделении у них тоже будет номер. И только после второго они выйдут к публике, предлагая свои дальнейшие услуги.
Второе отделение открыл музыкальный клоун, но никто не смотрел на него, потому что всем хотелось уже теперь чего нибудь более интересного.
Клоун играл на бутылках, на тарелках, на детских глиняных пикульках, на половых метлах и еще на чем-то. Лицо, сплошь вымазанное белилами, к концу выхода потрескалось и штукатурка начала с него обваливаться маленькими чешуйками.
Ему хлопали, но когда клоун вышел на „бис“, послышался легкий ропот.
Крундышев незаметно допил бутылку. И с разочарованием повертел ее перед глазами, когда выпуклое донышко совсем высохло.
Лакей терся между четырьмя и столиком Крундышева. Размашисто закидывал салфетку под мышку и взглядывал на врача. Тот сначала молчал и отворачивался, потом коротко и резко приказал подать пива.
Голова отяжелела, но тело было еще очень бодро. Когда на сцену, опять к самой рампе, вышла танцовщица в розоватом трико, почти нагая, Крундышев вздрогнул а задвигал челюстями, как будто хотел разжевать что-то жесткое.
Оркестр играл „матчиш“. Вторая скрипка и флейта, которые перед этим ссорились целый вечер, сильно фальшивили, но никто не обращал внимания на музыку. Она должна была только отбивать ритм.
Полунагая женщина танцевала, изгибаясь всем своим гибким и упругим, как пружина, телом. Иногда каждая часть тела у нее, как будто, жила отдельно, и это особенно нравилось. Тогда Крундышев наклонял голову и лицо у него принимало сумрачное и жестокое, плотоядное выражение.
Танцовщицу вызывали. — во второй раз, в третий. Под конец она устала и могла уже только раскланиваться со зрителями, прижимая руки к голой груди.
Офицер стучал об пол ножнами своей шашки и, красный от восторга и напряжения, кричал:
— Еще... Еще! Я плачу деньги... Еще!
Певица в черном платье с блестками ревниво ударяла его по лицу перчаткой. Тот небрежно отмахнулся от нее и продолжал кричать, занятый одним только, внезапно схватившим его желанием.
Врача томила жажда. Он большими глотками выпивал свое пиво, стакан за стаканом, и чувствовал, как сильнее и сильнее растет желание и напрягает все его тело, точно электрический ток. А на сцене опять были женщины, такие блестящие и привлекательные, предлагали себя словами и жестами, выставляли на показ все приманки своего выхоленного тела. Обострившимся обонянием Крундышев улавливал резкий запах их пота, пробивавшийся сквозь волну духов и, когда до него достигал этот запах, темнело в глазах и губы не сразу могли прикоснуться к краю стакана.
И было странно, что женщины, которые находились в зрительном зале, тоже возбуждались этой вереницей, этим пестрым клубком отдающихся, сладострастных тел. Глаза у них разгорались и губы краснели, и сами они придвигались к своим соседям ближе, чем сидели раньше. Теперь нельзя было различить по внешности публичную женщину и мать, которая не знала еще никакого мужчины, кроме мужа.
Так как все сближались на одном общем желании, в зале сделалось веселее. Даже бесстрастные лакеи, со своими чисто вымытыми лысинами и грязными салфетками, двигались между рядами столиков быстрее и как-то увлеченнее, и чаще хлопали пробки.
Упал во второй и в последний раз легкий, пестро размалеванный занавес, но прочно создавшаяся атмосфера осталась.
Сбоку от сцены была узкая одностворчатая дверь с надписью, предлагавшей не входить посторонним. Оттуда выходили теперь одна за другой освободившиеся после второго отделения певицы и танцовщицы. Некоторые подсаживались прямо к занятым уже столикам, начинали весело разговаривать, пили и ели. Но большинство занимали свободные места и с ленивой гримасой на лицах терпеливо ждали, когда их позовут.
Крундышев внимательно следил за этой дверью, опасаясь, как бы кто-нибудь не предупредил его и не занял Свинцову.
Она не выходила очень долго. Даже та, бесцветная, которая стояла рядом с ней в хоре, уже нашла себе человека, который кормил ее бутербродами и поил пивом. Бесцветная жадно ела, и глупо улыбалась, когда ее покровитель исподтишка щипал ее за коленки.
Толстая и белая, с большой грудью, безучастно сидела где-то в углу и дремала.
Те, которые не хотели купить себе женщину на эту ночь, уже уходили.
Крундышев тревожился. Может быть, она ушла с кем-нибудь по другому выходу. И вечер придется закончить так же, как он начался: глупо, скучно и к тому же еще и дорого.
Вздохнул с облегчением и выпрямился, когда показалась, наконец, и Свинцова. Одета в простом, гладком платье, но с огромной, украшенной зелеными перьями, шляпкой на голове. У самых дверей остановилась, перекинулась несколькими фразами с которой-то из своих подруг. Потом посмотрела рассеянным взглядом пряма перед собой, встретилась с впившимися в нее глазами Крундышева. И совсем спокойно, обыкновенными, профессиональными приемами, подошла к его столику, когда уловила в этих глазах ясно выраженный призыв.
Взялась рукой в несвежей перчатке за спинку свободного стула.
— Позволите сесть?
Врач привстал и откланялся.
— Пожалуйста. Я в восторге.
С минуту помолчали. Крундышев вглядывался в лицо Свинцовой и находил, что вблизи она гораздо лучше, чем со сцены. Совсем еще свеженькая, почти юная. Хладнокровные, размашистые жесты освоившейся со своим положением проститутки как-то странно не шли к ней. Казалось, что это — такое же внешнее, и еще плохо сшитое, как цыганский костюм на сцене.
Большие глаза светились тепло и ясно. Рделся на щеках румянец, — свой, прозрачный, не искусственный. Крундышев смотрел на ее лицо и думал, что это — книга, которую, если не сейчас, то через несколько минут можно будет читать легко и верно. В этом сознании был особенный интерес. И даже женственная привлекательность пока отступала как будто на второй план.
Свинцова сняла перчатки.
— Здесь душно. Вы не находите?
— Да, надышали. Не хотите ли прохладиться? Стаканчик пива?
— Видите, я, пожалуй, предпочла бы лимонаду.
— С коньяком? — справился врач и быстро прикинул в уме, сколько это будет стоить.
— Ну, разумеется. Кто-же пьет иначе?
В углах губ у нее скользнула кислая усмешка, — немного обидная. Врач заметил ее и торопливо заказал шеею хорошего коньяку, — заграничного, три звездочки.
— И лимонаду... Бутылки две... Вообще, сколько понадобится... Побыстрее. Дама хочет пить.
Та улыбнулась ласковее.
— Вы любезны.
— Я всегда любезен с женщинами. Но только, предупреждаю, — до известного момента.
— Уж правда? Это как же?
— Ну, до тех пор, пока дело не дойдет до развязки. Тогда я требователен и бесцеремонен.
— Ах, вот что! — Она быстро поняла и не смутилась. Только опять сделала кислую гримасу. — Тогда я вам не пара. Я гадостей разных не люблю. Это можно только как следует, по-хорошему. А потом... я не выспалась. Уйду рано сегодня.
— Фи... Выспаться! Это всегда успеешь! — Он перешел на „ты“ и придвинулся, вместе со стулом, поближе к Свинцовой. — Например, если бы я пригласил тебя поужинать?
— Так отчего же? Это можно. Только я не буду долго. И без гадостей.
— Даже ни-ни?
— Совсем.
— Милочка. Это скучно. Так можно и с женами. Зачем же тогда с вами и дело иметь?
— Вы не женаты.
— Почему это?
— У вас кольца нет.
— Во-первых, я мог его в карман спрятать, а вторых — кольцо, это совсем не такая уже необходимая принадлежность. — Крундышев кивнул лакею. — У вас есть свободный кабинет? Да? Маленький? Это ничего. Лишь бы с диваном. Перенесите туда коньяк и опять дайте карту. Мы с дамой будем ужинать.
Перебираясь в кабинет, Крундышев потерял равновесие и, чтобы не упасть, должен был опереться рукой стену. В ногах была свинцовая тяжесть, но это пока еще не мешало все сильнее разгоравшемуся желанию.
Тошнило. Врач понял, что если он еще будет пить, то окончательно перестанет управлять своими мыслями и твердо решил:
— Будет. Иначе я прозеваю. Да, да...
Кабинет был маленький, вонючий, облупленный, с какими то мерзкими пятнами на обоях и жестким диваном, который скрипел и качался, когда на него сел Крундышев.
Свинцова даже не осмотрелась кругом, — должно быть, она хорошо знала уже это помещение. Подошла прямо к кривому, засиженному мухами зеркалу и, пока лакей устраивал на столе коньяк и бутылки с лимонадом, снимала шляпку.
Крундышев заказал лакею салат-оливье и еще что то острое, велел принести все поскорее и больше не приходить, пока не позвонят.
Потом он закинул руки за голову и потянулся с видом человека, который очень долго пробыл в гостях, а теперь, наконец, попал домой и может устраиваться, как ему угодно. Зевнул искусственно громко.
— Ну-с, моя прекрасная собеседница, наливайте себе освежающий напиток... Или, впрочем, подожди... Я сам.
Налил ей полстакана коньяку и остальное дополнил лимонадом, а себе в лимонад капнул только несколько капель, для запаха.
Свинцова выпила залпом, в один прием. Тогда он налил ей еще такую же порцию. Хористка поморщилась.
— Очень крепко. Пожалуй, голос охрипнет.
— А наплевать тебе на голос. Пей... Ты должна догонять... Я тут до тебя целое море выпил... Для тебя же стараюсь. Трезвому с пьяным всегда скучно. А кроме того, коньяк очень хорошей марки. Тебе, я думаю, не каждый день такой достается.
Лакей принес заказанное кушанье и, уходя, плотно притворил за собою дверь. И, когда он оставлял за этой дверью пьяного, возбужденного мужчину и отданную во власть этого пьяного женщину, — лицо у него было спокойное, равнодушное, а глаза смотрели сонно и вяло.
Свинцова обмахивалась платком.
— Везде душно. И лимонад не помогает.
Врач пересел к столу и придвинул мисочку с салатом.
— Почему ты не ешь?
— Не хочется. Я не люблю этого. Если бы просто битки с картофелем или бифштекс...
— Ну, уж теперь я не буду звать лакея. Да и заплачено дорого. Ешь, что дают.
Она молча поковыряла вилкой в своей тарелке и отодвинула ее в сторону...
— Нет, не хочу. Кисло и пахнет чем-то.
— Так чего же ты хочешь?
— Спать я хочу.
— Это, милочка, пустяки. Где же это водится? В отдельных кабинетах не спят.
Она встала и как-будто хотела что то сказать, но замялась. Посмотрела на врача, потом на скрипучий диван.
— Вы бы отпустили меня поскорее. Устала я, право.
—Я не прочь! — сказал врач и, глядя, как хористка, не торопясь, крючок за крючком, расстегивает свою кофточку, вдруг почувствовал, что острый припадок страсти успел уже как-то притупиться, и что обычные объятия женщины не доставят ему никакого удовольствия, если он даже в состоянии будет ими воспользоваться.
А ноги были, как налитые свинцом, и раздражала нервы физическая слабость.
— Если бы она сама еще вздрагивала от страсти, обнимала.
Свинцова сняла юбку, аккуратно сложила ее и перекинула через спинку стула. Делала все попрежнему спокойно, не спеша, как будто раздевалась у себя в комнате, чтобы лечь и уснуть.
— Послушай, ты... — отрывисто сказал врач. — Скажи, пожалуйста... Это... доставляет тебе самой... какое-нибудь удовольствие? Или, может быть, отвращение... Ну, вообще что-нибудь сильное?
Хористка повернулась к нему лицом. Медленно развязывала тесемки. Рубашка сползла с одного плеча и обнажила грудь, — выпуклую, девическую, совсем такую, как на карточке.
— Какое там... Скучно, просто... Разве не все равно — мужчина или чурбан... Это только, если по любви. Тогда, конечно... А так — все равно... Скучно.
Осталась в одной рубашке, сделала шага два вперед, к столу и вопросительно взглянула на врача.
Тот вдруг потемнел, нахмурился и усы у него злобно встопорщились. Протянул руку и рванул ее за рубашку.
— Долой все... Сними... Долой, я говорю.
— Какой ты... Изорвешь же... Тише!
Он отвернулся и вылил в ее стакан весь оставшийся коньяк. И когда она подошла к нему, уже совсем нагая, осторожно ступая босыми ногами по пыльному полу и слегка поводя плечами, — он передал ей в руки этот стакан.
— Пей.
Хористка взяла коньяк, а свободную руку положила на плечо Крундышева. Встала совсем близко, так что Крундышев слышал запах ее кожи и видел перекрещивавшиеся на ее груди прозрачные, голубоватые жилки.
И вся эта, уже отданная, доступная ему нагота привлекала его меньше, чем час тому назад полуприкрытое, нарумяненное и напудренное тело на подмостках сцены.
Она выпила коньяк, кашлянула и смешно обтерла губы голой рукой.
— А ведь ты некрасивый... право! И, должно быть, весь волосатый... Ну... Я не люблю таких.
— Зато ты... красавица. Ведь не ты мне платишь.
— У меня, говорят, груди красивые... И все тело. С меня один художник хотел картину рисовать. А потом один фотограф влюбился.
— Фотограф?
— Да, я у него наядой снималась. Вот так, как сейчас.
— Что это такое: наяда?
— Ну, это так говорят, когда совсем голая женщина. Это для мужчин снимают.
— Ага...
Замечал и пристально, внимательно рассматривал все ее тело, каждую складку, каждую выпуклость. Она слегка отвернулась.
— Какой ты... Даже стыдно! — и потом тише прибавила: — Иди же! Холодно так.
Опять положила руку к нему на плечо. Он откинулся назад затылком и, глядя прямо ей в глаза, спросил так же, как только что спрашивал о наяде:
— А ты с Карпиком давно не видалась?
— Давно...
Машинально ответила и потом уже вдруг широко открыла глаза и быстро убрала руку. Съежилась и закрыла грудь скрещенными руками.
— Откуда... откуда ты знаешь? Что? Почему Карпик?
— Я все знаю. Да. Некрасивый — и все знаю. Как дьявол. Понимаешь? Вот, например, знаю еще, что тебя зовут Марией.
— Это все знают... которые в хоре... Нет, а на самом деле?
Она спросила это уже спокойнее, но почему-то взяла рубашку, села на диван и, не надевая, закрылась ею, как плащом.
Крундышев сосредоточенно смотрел на хористку и в глазах у него прыгали огоньки радости.
— Знаю еще, что твоя фамилия Свинцова. Верно?
— Верно, — упавшим голосом ответила хористка. — Но насчет Карпика вы неправду... Никакого я Карпика не знаю. И не знала никогда. Глупости вы говорите.
— Зовут Карпик, а по фамилии Лутугин. Молодой, беленький, без бороды. Что, неправда?
Она смутилась сильнее и спросила совсем робко, с нескрытой тревогой в голосе:
— Ну, как же это так... Он вам знакомый?
— Нет.
— Да и правда. У него нет таких знакомых.
— Будто?
— Конечно, нет. Он — другой совсем. И живет он другому, не так, как вы все.
— Как переодетый принц, да?
Она опять широко открыла глаза.
— Принц? Ну, да, принц... Только почему...
Расправила рубашку, быстро надела ее, потом хватила чулки, юбки. И, низко нагнув покрасневшее лицо, говорила, сбиваясь и путаясь:
— Об этом нельзя говорить... зачем же? Я никогда не говорила... Разве я позволю?
Врач усмехнулся и два белых вставных зуба сверкнули у него ярко, как у волка.
— Ну, разумеется... А все-таки коньяк-то вкуснее уксусной эссенции, не правда ли?
Она молчала. Перестала одеваться, — должно быть, потому, что не могла совладать со своим волнением. Сидела, бессильно опустив руки.
— Нехорошо только врать своему принцу! — говорил врач, смакуя слова и улыбаясь. — Вот ты его уверяла, что для тебя теперь спать с другим мужчиной хуже всякой пытки, а мне сказала, что тебе все равно... чурбан или мужчина... Кроме скуки, ничего нет... Это, милочка, нехорошо.
— Так разве ему можно говорить, как другому... У него душа...
Хористка растерянно смотрела на Крундышева. Хотела что-то понять, сообразить тревожной работой растерянной мысли. И не могла, маленькая и беззащитная, как подстреленная птица.
— Кроме того, напрасно ты воображаешь, что твой Карпик не остался у тебя ночевать в первый раз, когда пришел, только потому, что он — принц. Это, знаешь ли, иногда и от других причин случается. Ну, просто не было расположения, например.
— А ты... ты молчи! — просила Свинцова и сухие глаза у нее покраснели. — Нельзя так говорить... Это грешно, стыдно... Ты, правда, дьявол...
И все ловила свою растерзанную мысль, старалась о чем-то догадаться, вспомнить.
Крундышев не спешил. Пересел на другой стул, поближе к хористке. Сел верхом и оперся на спинку стула подбородком.
— Так вот, милочка. Все это одна чепуха, иллюзии. И совсем твой Карпик не принц, и ты совсем даже его не любишь. Просто понадобилось тебе какое-нибудь местечко, где ты могла бы свою чувствительную душу изливать. Вот ты и подыскала этого безбородого юношу, — благо, он всему верит, что ты ему ни скажи. И историю с уксусной эссенцией ты нарочно подстроила. И все время, вообще, вела игру. Но я-то, милочка, тебя раскусил. Я старый, опытный волк. И вижу я тебя всю насквозь. Да-с.
— Лжешь ты... Неправда...
— Правда. Хочешь, расскажу тебе все, как было, шаг за шагом? С того самого дня, как ты вместе с ним ужинала и получила пять рублей процентов? И до...
— Аа! Знаю!..
Она не дала ему договорить и быстро встала. И, вместо тревоги и недоумения, в глазах у нее была теперь радостная уверенность.
— Знаю! Ты — сыщик. Он политический. — Карпик. И к нему иногда с обыском ходили. Вот ты опять был на обыске и прочел мои письма. Ты сыщик, шпион. И я тебя нисколько не боюсь, и ничего ты не знаешь.
Несколькими быстрыми, ловкими движениями надела лиф, застегнулась, потом подошла к зеркалу и взяла шляпку.
Крундышев понял, что подстреленная птица сразу окрепла и теперь вырвется. Все случилось не так, как он хотел, и, вместо удовлетворения и гордости, будет опять одна досада.
Надеясь еще на что-то, он загородил ей дорогу.
— Подожди. Ты глупа. Я совсем не сыщик. И никогда не читал твоих писем. Мне рассказал все он сам, — твой Карпик. И еще подарил вот это. Ты ему уже надоела. Видишь?
Вынул из кармана портрет и поднял его в уровень с ее глазами.
— Видишь?
Она вгляделась, опять густо покраснела, как в тот момент, когда он только-что сказал ей о картине. Было видно, как она дрожит всем телом, а вытянутые руки двигали пальцами и как будто искали оперы. Но это — только один момент.
Рассмеялась громко и вызывающе.
— Лжешь! Украл письмо, украл и карточку. Разве Карпик может? Он — святой, честный? Да ведь ты для него — грязь, нечисть. Он и пальцем не захочет прикоснуться к тебе. А ты говоришь — рассказал! Вор... Ступай к своим сыщикам, хвастайся перед ними... А я тебе не поверю! Пусти меня!
Врач раньше Свинцовой добежал до двери и заслонил ее спиной. Свинцова схватила его за борт пиджака своими сильными, цепкими пальцами. Пробовала оттолкнуть.
— Нет, подожди. Ты думаешь, это все? Я пошутил.
— Пусти меня! Подлец...
— Я пошутил. Лутугин ничего мне не говорил. И, вообще, никому ничего не скажет... никогда больше.
— Пусти!
— Еще рано. Я не сыщик, а врач. И я видел его сегодня вечером.
— Ты?
Цепкие пальцы ослабели. И когда Крундышев отступил и очистил ей дорогу, она не воспользовалась этим и не убежала.
— Зачем ты его видел? Разве он...
— Он умер, твой Карпик. Застрелился. Снес себе кусок черепа и теперь лежит в анатомическом подвале, на льду, совсем голый. Я буду его вскрывать.
В маленьком кабинете, во всем ресторане, во всем мире вдруг наступила тишина. В этой тишине каждое слово врача вылетало круглое, гладкое и тяжелое, и в стройном порядке, одно после другого, проникало куда-то глубоко в грудь хористки.
Она не спросила ничего больше и не вскрикнула, Тяжело и неуклюже опустилась на пол, и нервная судорога переламывала все ее тело.
— Теперь, веришь, да? Он застрелился. Вся стена, над кроватью, забрызгана кровью. Ты ведь знаешь, должно быть, эту кровать?
Она не отвечала. Извивалась на полу, как раздавленная, и ее расширившиеся, черные зрачки, должно быть, ничего не видели.
Крундышев нагнулся, смотрел на ее искаженное, сделавшееся безобразным лицо, на судорожные движения скорчившегося тела. Небрежно надетый лиф расстегнулся и виден был трехугольный кусочек кожи, — розоватой, матовой, с темной тенью. Врач перевел глаза на этот кусочек и чувствовал, как снова все его существо охватывается истомой страсти, нарастающей непреодолимо и буйно, — и туманится сознание жгучей жаждой удовлетворения.
В ослепнувших глазах, смотревших снизу, было все больше тоски и ужаса, и все сильнее привлекал Крундышева кусочек обнаженного тела. Обещая безумное, неиспытанное наслаждение.
— Он умер... и стена забрызгана... забрызгана его мозгами! — говорил он, не думая о словах, и нагибался все ниже. — Он умер... А я хочу тебя. Теперь хочу.
Замолчал, и несколько мгновений было слышно только его тяжелое, горячее дыхание и хрип Свинцовой. Потом схватил ее в охабку и бросил на диван, не обращая , внимания на ее беспорядочное, инстинктивное сопротивление. Грубо обнажил ее, мял и давил так, что она задыхалась. И рычал от наслаждения в то время, как она выкрикивала хриплые, бессвязные слова, подсказанные ужасом и отвращением.
Когда он оставил ее и поднялся с дивана, хористка молчала. Глаза закрылись. И ярко белели на посиневшем лице крепко стиснутые зубы.
Огни гасли. В саду было темно и пусто. За решетчатыми, фигурными воротами врач нанимал извозчика, долго торговался. Потом мягко покачивался на рессорах и, улыбаясь воспоминаниям, дремал.
Совсем посветлело. Продрогнувший ламповщик гасил фонари. За рекой выл фабричный гудок.
Часы отдыха кончились.