Мне много приходится разъезжать по колхозам. Прежде, до того, как подружились мы с Евсеичем, я ездил один. Теперь Евсеич нередко сопровождает меня.
А старик он такой: работает ночным сторожем, но успевает и выспаться и сбегать на охоту или на рыбалку. Иной раз он скажет:
— Давай с тобой, Владимир Акимыч, поеду. Посмотрю, что у людей добрых делается.
И тогда едем вдвоём, разговариваем в пути по душам…
Вот и сейчас мы возвращаемся к нему домой — в колхоз «Новая жизнь». Линейка поскрипывает рессорами, рыжий меринок Ерш бежит рысцой, а Евсеич перекинул ноги на мою сторону, видимо намереваясь вступить в длительный разговор.
Евсеич всегда весел, а рассказчик такой, что поискать. Лет ему за шестьдесят, но здоровью можно позавидовать. Бородка у него седая, остренькая — клинышком, лицо подвижное: то оно шутливо-ехидное, то вдруг серьёзное, и тогда голубые глаза — внимательные и умные — смотрят на собеседника открыто и прямо; брови, будто не желая мешать глазам, выросли маленькими, но чёткими, резко очерченными. На голове у Евсеича кепочка из клинышков, с пуговкой наверху.
Он любит рассказывать сказки, сочиняет шутливые небылицы, не прочь поглумиться над лодырем, а уж если про охоту начнёт, то с таким упоением плетёт свою складную, забавную небывальщину, что без смеха слушать невозможно. Он, впрочем, и сам на это рассчитывает. Кепку на один глаз сдвинет и почешет пальцем у виска — вот, дескать, дела-то какие смехотворные!
— Многие думают, — говорю я Евсеичу, — что быть агрономом — простое дело… Ходи себе по полю, загорай, дыши свежим воздухом да смотри на волны пшеничного моря. Слов нет, — и загораем и на волны смотрим. Хорошо, конечно. Но мало кто знает, сколько сводок, сведений, планов, отчётов, ответов на запросы и просто ненужных бумажек приходится писать агроному. Иную неделю света белого не взвидишь, а не то чтобы — поле. Сводки, сводки, сводки!..
— Бумаги-то, небось, сколько, батюшки мои! — восклицает Евсеич.
— Иная сводка — в двести вопросов, на двенадцати листах.
— Одни вопросы читать — два самовара выпить можно.
— Раз такую сводку сложили в длину — лист за листом, — три метра с чем-то вышло!
— Три метра! — качает головой Евсеич. — Ай-яй-яй! Холсты, прямо холсты!
— А сочинители этих холстов, — продолжаю я свои жалобы, — ссылаются то на запросы Министерства сельского хозяйства, то института, то от себя ещё добавляют. Иначе откуда бы взяться такому вопросу: «Среднее число блох на десяти смежных растениях капусты, взятых подряд и без выбора»? Хорошо хоть, что в примечании говорится: «В целях упрощения на каждом отдельном растении блох считать не следует». Хоть за это спасибо!.. Только блохи-то — они прыгают: сосчитай-ка! Так графа и остаётся незаполненной.
— Ясно дело, блоха того не понимает. Прыг — и нет её! Известно — тварь.
— Что тут поделать! Иной раз так в ответе и напишешь: «Прыгают интенсивно. Подсчёт не проводился ввиду активности вредителя».
— Во! Так их! «Активность вредителя» — это правильно! — Помолчав, Евсеич сочувственно спрашивает: — А вам какую-нибудь добавку платят за эти вот самые… холсты бумажные? Или — за так?
Мой ответ, что это входит в обязанности агронома, его не удовлетворил.
— Шутильником бы их! (Шутильником он называет свой кнут.)
— Кого?
— Да этих… как их! Бюрократов… Ведь есть ещё кое-где, а? Как ты думаешь?
— Наверно, есть, — подтверждаю я. — Но повыдёргивают…
— Ясно дело, повыдёргивают!
Ерш набирает рысь, помахивая головой и озираясь на «шутильник». Полевая сумка у меня на коленях — пухлая, толстая, как размокшая буханка, — полна сводок и сведений. Едем мы за последними данными: число скирд сена, данные обмера каждой скирды, качество сена в каждой скирде, процент осоки, дикорастущих-естественных, сеяных однолетних, то же — многолетних, из них люцерны, эспарцета, травосмесей, из них с площадей, убранных на семена, а из них — с площадей, повреждённых фитономусом, то же — с неповреждённых и процент засорения их и… В общем, последний вопрос: сколько сена?
Но кто же даст в колхозе «Новая жизнь» такие сведения? О счетоводе нечего и думать, он просто скажет: «Кормов столько-то, сена столько-то, яровой соломы столько-то».
— Евсеич! Кто обмерял стога сена в «Новой жизни»? — спрашиваю я.
— А что?
— Сводка.
— А! Сводка!.. Сколько вопросов?
— Восемнадцать.
— Никишка Болтушок обмерял. К нему надо… Он хоть на тыщу вопросов даст ответ.
— А как его фамилия?
— Кого?
— Да Болтушка, который обмерял сено?
— По книгам — Пяткин, а по-уличному — Болтушок… Яйцо такое бывает бесполезное — болтушок. Только по книгам он в правлении пишется, а зовётся — Болтушок. Все так зовут. И ребята его — Болтушковы, а жена — Болтушиха.
— За что же ему такое нехорошее прозвище прилепили?
— Вона! За что. Кому следует — сразу прилепят. Всё, как надо быть… Лучше не придумаешь, хоть век думай! Народ как дал прозвище, так и умри — не скинешь. Это ему ещё с начала колхоза дали: речи сильно любит и непонятные слова.
— Ну, а как он: мужик с головой?
— Дым густой, а борщ пустой.
После этих слов он задумался и замолчал.
…Подъехали к правлению. Там, кроме сторожа, никого не оказалось — все были в поле, — и мы направились к Пяткину. Он сидел на завалинке, закинув ногу на ногу, и сосредоточенно курил. Евсеич перегнулся через линейку и прошипел мне на ухо по-гусиному:
— Все в поле, людей нехватает, а он сидит, как лыцарь. И так всегда… Шутильником бы вдоль хребтины!
Болтушок, не вставая, подал мне руку и произнёс:
— Агрономическому персоналу, борцам за семь-восемь миллиардов, пламенный привет!
Без обиняков я изложил суть дела, по которому он мне потребовался, и объяснил, что не все материалы можно получить у счетовода. Пяткин слушал, многозначительно хмыкая и чмокая цыгаркой. Лицо его очень похоже на перепелиное яичко: маленькое, конопатое. На лбу — несколько подвижных морщинок; удивляется — морщинки вверх, напустит на себя важность — морщинки вниз, засмеётся — морщинки дрожат гармошкой. Глаза — малюсенькие, слегка прищуренные, с белыми ресницами; брови бесцветные: их незаметно на лице. На вид ему больше сорока лет, этак — сорок два, сорок три.
— Значит, дебатировать будем вопрос насчёт сена. Та-ак! — Болтушок вздохнул, взялся двумя пальцами за подбородок, потупил взгляд в землю и продолжал: — Та-ак. Все эти вопросы мы с вами обследовать имеем полный цикл возможности, тем более, я как член комиссии имел присутствие при обмере и освещение вопроса могу произвести.
При этом он с достоинством поднял вверх перепелиное яичко.
— Нам не дебатировать надо, — сказал я, — а просто выяснить кое-что. Есть ли у вас записи обмера, и можете ли вы сказать о качестве сена в той или иной скирде?
— Как?
Я повторил.
— Та-ак… Обмеры сдали в правление, а вопросительно качества — знаю, уточнить надо и согласовать надо… Вечером заседание правления — обсудить в корне… О животноводстве будем дебатировать, так и о сене присовокупим по надобности, поскольку есть ваше требование как специалиста сельского хозяйства, к которым мы должны прислушиваться и полностью присоединяться. Что такое животноводство, если…
Я перебил его:
— Мне надо в поле, а тут данные для сводки негде взять.
Болтушок, кажется, обиделся. Его морщинки прыгнули вниз.
— Так, так… — произнёс он. — Как я имею понятие, вы предъявляете требование с намерением заполнить сводку на завалинке.
— Никакого такого намерения нет. Но я должен побеседовать с членами комиссии по учёту кормов.
Он, будто не слыша, продолжал:
— Пойдёмте в правление, сядем честь по чести и продебатируем согласно формы.
Я решил «не дебатировать» и, попрощавшись, поехал в поле.
Вечером, до начала заседания правления, мы со счетоводом ответили с горем пополам на некоторые из многочисленных вопросов о сене.
— Сколько зрящих вопросов в этой сводке! — не выдержал наконец счетовод. — Да и формы такой статистическое управление не утверждало — выдумка бюрократов.
— Да уж, — махнул я рукой, — хватает! И зрящих и бессмысленных…
Кто-то тихонько засмеялся скрипучим голоском, и из угла послышалось:
— Нездоровые в политической плоскости разговоры.
Это был Болтушок. Мы и не заметили, когда он вошёл.
— При чём тут «нездоровые», — возразил счетовод, — когда вместо этой чепухи можно просто написать: «Столько-то сена».
Болтушок подошёл к нам, ехидно улыбаясь, и, навалившись животом на стол, заговорил:
— Какая же это будет сводка?.. «Столько-то сена»… Это уже не сводка по форме, это так, чёрт знает что, а не сводка. Сено! Велико слово — сено! Надо понимать корень. Я был ведь председателем колхоза два месяца и по животноводству был: соображение имеем в натуральности. Слово «сено», как я понимаю, должно войти гвоздём, — он надавил пальцем на стол, — и в сводке той углубиться и расшириться. Тогда только высшему руководящему составу можно понять корень вопроса. Кузьма Стрючков сказал: «Смотри в корень!».
— Не Стрючков, а Прутков, — поправил я.
— Прутков? — спросил он, выпрямляясь и будто вспоминая, но ничуть не смутившись. — Что-то помнится вроде Стрючков… Говорит: «Смотри в корень!». И правильно говорит. Поли-итика! — Он потряс пальцем над головой. — Не нами придумано, не нам и отдумывать назад. Сводка есть сводка, и форма есть форма. Никто не позволит, чтобы над установкой высших организаций…
— Ну, пошёл, пошё-ёл! — проговорил кто-то в сенях из темноты. — Теперь удержу не будет: вожжа под хвост попала — телега пропала!
Болтушок покосился в сторону сеней и покачал головой.
— Темнота и есть темнота! Слышь, что Федора Карповна сказала? Одно слово — темнота! — Он махнул рукой, поправил картуз и снова уселся в угол.
Заседание правления собиралось не быстро. Те, что пришли раньше, занимали себя по-разному. Счетовод развернул газету и углубился в чтение; три молодых парня склонились над шахматной доской, решая задачу. Один из них, подпоясанный ремнём поверх телогрейки и с кнутом в руках, Петя-ездовой, настойчиво и спокойно советовал:
— Слоном надо! Только слоном.
— Куда? — спрашивал второй.
— На дэ-семь.
— Точно… А теперь… теперь…
— Ферзём: а-четыре, — говорил всё тот же Петя.
— Ничего не получается! — воскликнул третий. — Чёрные — на эф-шесть, шах королю, и по-ошла волынка!
И снова все втроём продолжали искать решение задачи. Не утерпел и я, подсел и включился четвёртым. Вдруг за спиной раздался тот же трескучий голос Болтушка:
— Человек с натуральным образованием, а такими пустяками занимается.
— Люблю, — ответил я, оборачиваясь.
Болтушок, ухмыляясь, сдвинул картуз на висок. Реденькие белёсые волосы торчали пучком сбоку головы.
— Для этой игры ум требуется, — отозвался счетовод, не отрываясь от газеты.
— Это у Петьки-то ум! — вдруг воскликнул Болтушок, тыча пальцем в спину парня.
А тот, не отрывая глаз от шахматной доски, будто невзначай, тихо проговорил: «Погоди вот — на этом заседании тебе пропишут ум!» — и в задумчивой нерешительности держался за головку ферзя. Болтушок для него в этот миг уже перестал существовать. У Пети — завитки чёрных волос из-под кепки, широкие чёрные брови, загорелое румяное лицо с чуть-чуть выдающимися скулами, тихая уверенность во взгляде и недюжинная силёнка. Он окончил семилетку и учится заочно в сельскохозяйственной школе.
Через три года будет специалистом. И что ему сейчас Болтушок, когда «белые начинают и выигрывают»!
Из сеней вошли сразу несколько человек и среди них Евсеич. Все были возбуждены и улыбались, а конюх Данила Васильевич Головков — широкий, грузный, с украинскими усами и густыми бровями, нависшими над глазами, в жилетке нараспашку и с уздой в руках — басил:
— Ну и Евсеич! Уморил, ей-богу, уморил!
Вошедшие шумно расселись: кто на лавках, а кто просто на корточках, прислонясь к стене спиной.
Евсеичу пришлось вскоре уйти на свой пост: и хочется побыть на заседании, но и на охрану пора.
Данила Васильевич осмотрелся кругом и сказал:
— Кажись, все налицо. Можно за Кузьмичом посылать. Коля! — обратился он к мальчику, стоявшему у стены. — Иди, кличь Петра Кузьмича.
Вскоре вошёл председатель колхоза Пётр Кузьмич Шуров, на ходу поздоровался со всеми сразу и, не останавливаясь, прошёл за стол, накрытый красной материей. Счетовод немедля присел сбоку стола с листом бумаги в руках. Болтушок уселся на переднюю скамейку.
Заседание началось. Председатель, вполголоса посоветовавшись со счетоводом, встал и объявил:
— На повестке дня — два вопроса: первый — о животноводстве и второй — о колхозниках, не выработавших минимум трудодней.
По первому вопросу говорил сам Пётр Кузьмич. Председателем он работает в «Новой жизни» всего лишь месяцев шесть; краткость его речей, чёткость указаний, настойчивость, непримиримость к лодырям и любовь к своему делу выгодно отличают его от многочисленных предшественников. Колхозники его уважают, но бездельникам житья не стало, он безжалостно вытаскивает их напоказ всему колхозу. А посмотреть, человек с виду — так себе. Росту невысокого, худощав, пиджачок немудрящий, галстучек… Особого виду нет. Правда, лоб у него высокий, русые волосы вьются, но по комплекции не вышел. И ни тебе брюшка, ни синих галифе, в которые иной председатель при желании поместил бы ползакрома пшеницы, — ничего такого нету, обыкновенный человек! Глаза у него карие, открытые и добрые… А уж если сердится, не разберёшь: то ли карие, то ли ещё какие, прищурит их и одними зрачками простреливает насквозь, как бы говоря взглядом: «Врёшь, прощупаю!». Большие нелады пошли у него с рвачами и лодырями, нет им развороту никакого. Сколько жалоб посыпалось на него в район, в область и даже в Москву! Но об этом после: мы ещё не раз встретимся с Петром Кузьмичом и познакомимся с ним поближе.
В своём выступлении председатель сказал так:
— Чтобы выполнить план развития животноводства, нам надо законтрактовать у колхозников двадцать голов телят. И тогда вопрос животноводства будет разрешён. Кормов у нас достаточно. Сейчас необходимо установить цену, по которой будем контрактовать… У кого какие имеются предложения?
И всё. Вопрос казался простым и ясным. Данила Васильевич подал голос:
— Давайте платить, как и в прошлом году: центнер хлеба и сто рублей за телёнка.
По всему было видно, что это предложение не встречает возражений. Но не тут-то было!
— Ещё какие предложения есть? Кто желает? — спросил председатель.
Немедленно поднялся Болтушок.
— Давайте скажу я.
— Ну, поехал теперь! — сказал кто-то из заднего ряда.
Болтушок уничтожил взглядом подавшего реплику, укоризненно обернулся к председателю, будто говоря: «Дисциплина, мол, падает. Распустил». Затем провёл ладонью ото лба к затылку, отчего образовался хохолок реденьких волос, сдвинул морщины вниз, подбросил подбородок вверх и сразу стал похож на полинялого задиристого петушка с расклёванным гребешком.
— Так, товарищи! Мы сегодня собрались… — Он вздохнул, сделал паузу. — На заседание правления… Да. Собрались подвести итоги животноводства прошедшего прошлогоднего года, товарищи, и наметить их на будущий год… и вступить в них с новой силой, как и полагается, и так и дале. А что мы видим, дорогие товарищи? Ни-ичего не видим. Мы даже не обсуждаем. Да.
— Короче! — отрезал председатель.
Болтушок обернулся к нему, улыбнулся снисходительно и продолжал:
— Я скажу. Больной скот есть? Есть, товарищи! Где наши витинары? За что мы им деньги платим? Где они, эти спецы, товарищи?! Куда смотрит правление: корова сдохла! А? А вы молчите!.. — Его голос забирал всё выше и выше. — От кого начинает вонять, товарищи? Ясно: от головы. Нету дистиплины ни у спецов, ни у колхозников. Куда мы идём, товарищи: корова сдохла!
— Да хватит тебе! — не вытерпел председатель. — Есть же акт ветеринарного врача. Давай о деле!
— А-а! А это — не дело? Критику и самокритику глушишь! А я без критики и самокритики жить не могу как политически развитой актив населённого пункта… — Он снова сделал паузу. — Что есть больной скот? С больным скотом мы должны бороться, чтобы его не было. Это надо понимать и присовокупить к повседневным дням работы.
Данила Васильевич наклонился к Коле и вполголоса, но так, что всем было слышно, сказал:
— Иди к Игнатьичу в шорную и скажи: «Мол, довязывай хомут! Болтушок говорит». А как кончит — скажем тогда придёт. Успеет хомут доделать.
Болтушок, уже войдя в свою роль обличителя, выкрикивал:
— Это — одно! Одно, товарищи! — И тыкал пальцем вверх. — А другое — куриный вопрос. — И палец тыкался вниз.
Председатель уныло махнул рукою. Счетовод положил карандаш и взялся за газету. Данила Васильевич вынул шило и приступил к починке узды, зажав ремень между коленями.
— А другое — куриный вопрос! — кричал Болтушок. — Очень жгучий куриный вопрос, курица — она тоже животная, и её надо кормить. Кормить, товарищи! Пришёл я на курятник, а она — курица старая — сидит в окошечке и на меня страшным голосом: ко-о-о! Ясно, есть хочет! А почему есть хочет? Не кормю-ют! Не кормют, товарищи! Всё равно животная: что курица, что корова.
— Не всё равно! — громко сказал Петя-ездовой. — Это два разных класса: класс птиц и класс млекопитающих.
— Сам ты млекопитающий! — вспылил Болтушок. — Ещё молоко на губах не обсохло, а в разговор лезешь. Товарищ председатель! Веди заседание по форме! Что же это у нас получается? Ишь ты! Классы придумал!.. Итак, товарищи! Возьмём свиней.
Все дружно и безнадёжно вздохнули.
— Возьмём свиней, товарищи! Можем ли мы так хозяевать? Нет, дорогие товарищи, не можем. Спим, товарищи! Разбудировать нас надо. Надо перестроить корень. Свинья, она животная… — Он покосился на Петю и продолжал: — …она животная приятная. Свинья должна быть правильной свиньёй, а не тенью антихриста. Это, во-первых. А Пегашка хворала две недели, насилу вылечили: худая — вот и тень антихриста.
Все знали, что Пегашка хворала, что от неё не отходили дежурные круглосуточно, но Болтушок всё азартнее напирал на «свиной вопрос», «будировал», «дебатировал», «перестраивал корень». Его слова уже не доходили до сознания слушателей: в ушах отдавались лишь какие-то глухие, неясные звуки.
— Следующий вопрос: о колхозниках, не выработавших минимум трудодней, — громко объявил председатель.
Это было так неожиданно, что все встрепенулись. Новый и чёткий голос сразу дошёл до сознания. Пока Болтушок недоумевал, разводя руками, председатель завершил:
— Проголосуем по первому вопросу: кто за предложение Головкова Данилы Васильевича, прошу поднять руки!.. Единогласно. Запишем: сто килограмм зерна и сто рублей денег за телёнка.
— Ка-ак?! — взвизгнул Болтушок. — Зажим критики! Кто позволит? Писать в райком буду! Завтра буду писать… В область напишу! Мы ещё посмотрим. Я дойду. И спецов дойду и тебя дойду! Глушить актив! Кто позволит?!
— Следующий вопрос — о минимуме, — не обращал внимания председатель. — Три человека не выработали минимума без уважительных причин; первый из них — Пяткин Никифор, который имеет только шестьдесят трудодней. У нас в колхозе дети имеют по сотне трудодней, ученики школы. А Пяткин… Да что там говорить! Вот он — смотрите и решайте!
Что сделалось с Болтушком! Он то смотрел на председателя, то оборачивался к сидящим, морщины на лбу играли и замирали и наконец поднялись вверх в полном удивлении, да так и остались; он провёл рукой по голове от затылка ко лбу, отчего хохолок исчез, а петушиного вида — как не было.
— Житья от него не стало! — заговорила Федора Карповна. В накинутой на плечи клетчатой шали, высокая, крепкая, загорелая, она подошла к столу и продолжала: — Я как член правления заявляю: житья не стало! Самый разгар полки был, а он придёт и два часа речь держит. А после него у Аринки голова болит: как он приходит, она аж дрожит, бедняга. Другому человеку — наплевать. Брешет и брешет! А другому — невтерпёж слушать. Факт, нормы не вырабатываем, как он «агитировать» приходит. Ну пускай, ладно, пускай бы уж говорил, а ведь и работать надо… Шесть-де-сят трудодней! Срам-то какой! Аль закону на него нету!.. Я кончила.
— Закон есть, — заговорил Петя. — Чего держать его в колхозе?
Лицо Болтушка вдруг резко изменилось: он шмыгнул острым носиком, глазки забегали и заблестели; озлобленный, как хорёк, он выкрикнул, подняв высоко руку:
— Я в активе хожу, а вы меня компитировать! Не-ет! Не позволю! Я по займу два года работал, а…
— Вот тебе и «а»! — вдруг рыкнул басом Данила Васильевич. — По за-айму! А сам не уплатил за заём и в этом году. Бессовестные глаза, мне семьдесят лет, а у меня четыреста трудодней, а тебе сорока, небось, нету. Помело чёртово! Тьфу! — Данила Васильевич потрясал уздой, гремя удилами, и его бас рокотал в комнате, как в большой бочке. Он плюнул и сел. — Я своё сказал… Колька! Иди к Игнатьичу, скажи, мол, Болтушок высказался. Пущай хомут бросает, если не кончил: в «разных» о сбруе поговорим… Ишь ты, акти-ив! — рявкнул он напоследок и стукнул удилами о пол.
— Ну что ж, будем голосовать? — спросил у всех сразу председатель. — Возражений нет. Кто за то, чтобы предупредить Пяткина в последний раз?.. Единогласно!
Данила Васильевич, держа широкую ладонь над головой, успокоительно произнёс:
— Болячка. Прижигать надо.
Болтушок сидел неподвижно, опустив голову и свесив ладони меж коленей. Лица его не было видно. Понял ли он, что произошло, и спрятал лицо от колхозников или обдумывал новую жалобу в область — кто его знает! Но было в нём что-то жалкое.
…С собрания я шёл медленно. Ночь была тёплая и тихая. Большая, глазастая луна обливала серебром деревья и траву. Невдалеке заиграла гармошка и сразу замолкла. Несколько раз подряд кувыкнул сыч и затих. Вот вспыхнул огонёк у Данилы Васильевича — пришёл домой. Вот ещё свет в открытом окне, а оттуда женский голос:
— Что с тобой, Никифор? Аль пьян?
«Да ведь это ж хата Болтушка!» — подумал я и невольно остановился в двух-трёх метрах от окна. Болтушок сидел у стола, ничего не отвечая жене.
Против колхозного амбара окликнул меня Евсеич:
— Акимыч?
— Я.
— По походке узнал… — Он подошёл, перекинул через плечо ружьё, набил трубку и спросил: — Ну, как там с Болтушком решили?
— Предупредили, что исключат из колхоза, если еще что…
— Ну, а он как?
— Сидит вон дома за столом сам не свой.
— Пробрало, значит. Може, дошло… Хоть бы дошло! — Он вздохнул, потянул трубку и добавил: — Ясно дело, на недельку притихнет… А Пётр Кузьмич опять один сидит в правлении. Вишь, огонёк! Пишет…
Тишина.
За селом, по обе стороны, урчали два трактора. Они не нарушали привычной тишины ночи, они всегда урчат, и звук мотора никто не замечает, но если заглохнет — все услышат. Так стенные часы, остановившись, напоминают о себе… Вот она какая тишина в деревне.
— До свидания, Евсеич!
Вспашка зяби закончена.
Кому как, а мне эти три слова нравятся до невозможности. Значит, сделано всё: убрано, обмолочено, сложена солома, всё взлущено и вспахано — всё, всё! И совсем не хуже стало от этого в поле, оно не потеряло своей красоты, но оделось в новый наряд.
В самом деле, как хорошо в поле в ясный и тихий осенний денёк! Ласковая яркозелёная озимь, чёрная, как вороново крыло, зябь, золото лесных полос, а надо всем — просторная, бесконечная голубизна неба. И немного как будто бы красок, но какие они сильные, чистые, свежие! А дорога, накатанная до блеска, чистая, без пыли, уже не скрыта от взора густыми колосьями и видна далеко-далеко вперёд…
Выйдешь в воскресенье таким осенним деньком, посмотришь вокруг, вдохнёшь всей грудью воздух, — и пошёл на весь день! А если за плечами ружьё да рядом собачка, тогда — будь уверен! — домой вернёшься только к вечеру.
В субботу к концу дня мне уже не сиделось. «Пойду-ка, — думаю, — к Евсеичу. Да ахнем завтра на охоту по зайцам!»
Во дворе меня встретила гончая собака Найда, села передо мной и подала по старому знакомству лапу. Ещё из сеней услышал я заливистый смех хозяина и заразительный хохот Пети, того самого Пети-ездового, что учится на агронома: он Евсеичу внуком доводится.
— Что у вас тут творится? — осведомился я.
Хозяин занят набивкой охотничьих патронов. Очки у него — на кончике носа, в глазах — смех.
— Патроны заряжаем.
— А что ж тут смешного?
— Да вот вспомнили, как… порты соскочили, — смеясь, сообщил Евсеич, а Петя снова громко расхохотался, утирая рукавом рубахи слёзы.
— У кого соскочили?
— У Гришки Хвата. Садись, Акимыч, расскажу.
Евсеич подождал, пока Петя успокоится, и, отложив в сторону патроны, набил трубку. Я присел на диванчик, маленький и удобный. Напротив меня, над столом, у которого сидят дед и внук, — портрет Сталина, а по обе стороны его — фотографии двух сыновей Евсеича, погибших в Отечественную войну; одна из них — отца Пети. Над этажерочкой с аккуратно поставленными книгами — портрет Гоголя, в углу — снопик ветвистой пшеницы, а на полочке, рядом со снопиком, — огромная картофелина с человеческую голову. Всё это уже давно мне знакомо, но уютная простота убранства комнаты всегда располагает в этой хате к душевному спокойствию.
— А мы, — сообщает Евсеич, — и бабку и мамку проводили в город на базар на колхозной машине, а сами, значит, с Петрухой дым коромыслом разводим… Так во-от! — Он снял очки, погладил горстью острую бородку и, ухмыляясь, начал: — Весной дело было. Он ведь, Гришка-то, работает в колхозе только весной, когда сеют, да осенью, когда хлеб на токах. Ясно дело, живёт так, — Евсеич сделал выразительный жест — сгрёб ладонью воздух, сжал кулак и сунул в карман. — Вот как он живёт, этот Гришка Хват: урвать себе, а там хоть трын-трава.
— Ну, а при чём здесь порты?
— Вот и стряслось с ним. Назначили его, значит, на тракторную сеялку вторым севаком — семена засыпать, диски чистить, маркер поднимать. Никогда Гришка не упустит, чтобы не хапнуть, и тут, ясно дело, не утерпел — насыпал пшеницы в кулёк, килограмма полтора, и привязал пояском под ватные порты, сбоку. Да… Дело к вечеру было, последний ход ехали. Подъехали к табору, а Гришка-то — прыг с сеялки! Пуговка — лоп! — и оторвись. Да случись тут кусок пласта торчком под ногами, он и споткнулся. Брык! — голым задом к табору. А кулёк сбоку мотается! Мамушки мои, срамота-то какая! Бабы накинулись гуртом: «Снимай порты! Что у тебя там привязано?». А он задрал нос, одной рукой штаны держит, а другой — кулаком трясёт: «Я вам покажу, как над больным человеком насмехаться! Грызь, — говорит, — у меня табаком обвязана». А и никакой грызи у него сроду и не было… Вот и смеются меж собой теперь колхозники: «А грызь-то у Гришки пшенишная!». Вот мы с Петей и вспомнили. Дела, право слово! — Евсеич помолчал немного и продолжал уже серьёзно: — А попробуй, скажи в глаза ему об этом. Куда там! За грудки, и с кулаками лезет. Да ещё и подхалимом обзовёт. Невозможный человек! — заключил он.
— Значит, ворует?
Евсеич помолчал, подумал. Петя уложил патроны в патронташ и посмотрел сначала на меня, а потом на дедушку и сказал:
— Ворует.
— А уловить невозможно, — добавил Евсеич.
— Зачем и ловить? Выгнать из колхоза — и всё!
— Выгнать-то выгнать, да толку что? — возразил Пете старик. — Ты скажи ему, Гришке-то: «Укради мешок!». Не станет. А бутылкой перетаскает больше. Он в законах и лавировает.
— Как это бутылкой? — спросил я.
— А так. Идёт на сев — литровую бутылку молока берёт. Выпил молоко, пшеницы насыпал. Баба принесла завтракать, пустую бутылку даёт ему, а с пшеницей возьмёт. В обед — то же. Вечером — то же. Четыре-пять литров зерна за день — пустяк утащить, а в них, почитай, четыре килограмма пшеницы. Поймай! Брали её один раз, но и милицию она провела; дескать, россыпь подобрала, говорит.
Петя добавил:
— А в уборку валенками ворует. Едет в поле в валенках, а домой идёт — валенки подмышкой и засунуты друг в дружку. Мы, комсомольцы, раз изловить его хотели. Переняли и говорим: «Разними валенки». А он кулак к носу тычет: «А этого не видал? Вором считаете, сопляки? Завтра, — говорит, — напишу за оскорбление личности в суд, статья такая имеется», — и пошёл дальше. Потом нырнул в лесополосу, а метров через тридцать вынырнул и остановился. Мы опять к нему: «До дому пойдём с тобой, а не отступим». «Пошли, — говорит, — к правлению!» Приходим: председателя нет, один счетовод сидит. «Мы, — говорим, — видели, как он из зерновоза пшеницу насыпал в валенки». Тут он разнимает валенки и показывает их. Пустые! «Я, — говорит, — найду на вас управу! Я, — говорит, — по сто шестьдесят первой статье за клевету подам». И вышел. А мы сами ж, своими глазами видели!
— Во! Статьи он все знает, которые ему надобны, — поддержал Евсеич. — А пшеницу вытряхнул в лесополосе, факт. Вот и улови! Рвёт, подлец, с колхоза кусочками. Убытки тут не ахти какие, а народу обидно. Другой колхозник трудится, потому живёт хорошо, а этот не трудится, а живёт тоже хорошо. В том и вред от него, что рвёт-то он ото всех. Да горлом берёт, ясно дело.
— Надо, — посоветовал я, — с председателем насчёт него потолковать.
— Да про него сейчас в каждой хате будут толковать, а весна придёт — забудут. Не до него в трудах-то.
Поговорили мы так, потом я проверил заочную контрольную работу Пети, а на прощание Евсеич сказал:
— Завтра, значит, берём подряд на очистку поля от зайцев.
В воскресенье утром, с ружьями за плечами, мы втроём шагали от села вдоль лесной полосы. Ночью был лёгкий морозец, — иней на озими таял и серебрился от восходящего солнца. Листья жёлтым ковром устлали землю меле деревьев. Оттого, что ветви были почти совсем обнажены, лесная полоса казалась реже, чем летом, а стволы — выше. Уже семнадцать лет этой полосе! Многое можно вспомнить из того, что прошло за эти годы, о многих погибших товарищах пожалеть, многому порадоваться, но эти деревья, которые памятны мне с перволеток, я просто люблю. Люблю за ласковый шум во время лёгкого ветерка; за силу, с которой они, содрогаясь, отражают налёты страшного когда-то юго-восточного суховея; за то, что они приютили новых лесных птиц; за прохладу в июльский зной; люблю и за то, что в них — большой кусок и моей жизни, и жизни Евсеича, и вся целиком жизнь Пети, который шагает вразвалку рядом со мною.
— Хорошо! — улыбаясь, сказал Евсеич. Он сдвинул кепку с пуговкой на самый затылок и поднял взгляд к вершинам деревьев. — А ведь какие маленькие были, ну, прямо, проволочки!
— А я не помню, как их и сажали, — сказал Петя.
Евсеич ласково положил ему руку на плечо.
— Тебе и было всего не то год, не то два… Папашка твой сажал, лесоводом был в колхозе. Понял?
— Знаю, — ответил Петя.
— И ты сажай, Петруша! Сажай больше! Долго люди помнят тех, кто сажает деревья. Кто не любит дерева, тот не любит и человека. Ясно дело.
— А комсомольскую полосу дубков мы-то и посадили.
— Ещё больше сажай!
Мы пошли дальше. Петя вдруг остановился.
— Дедушка, смотри — сук надломлен! Зимой снегом отломит.
— А ты приметь дерево, да потом и привяжи сучок к стволу. Он весной и срастётся… Буря была недавно, вот и отломился…
— Обязательно привяжу, — сказал Петя.
И я знаю: он хозяин, обязательно привяжет.
Немного прошли молча, а у первой просеки остановились.
— Начнём, — весело сказал Евсеич и стал снимать ружьё с плеча.
Найда до сих пор спокойно плелась на шворке за хозяином, а тут начала визжать, рваться, вставала передними лапами на грудь Пети, лезла к лицу, стараясь лизнуть.
— Ну, ну! Целоваться полезла! — шутил Евсеич. Он снял ошейник, ласково похлопал ее по боку. — Не подкачай, Найда!
Чёрно-красным пятном Найда заюлила по зяби, ныряла в лесополосу, снова показывалась на чистом поле и, наконец, скрылась в соседней полосе. Евсеич распределил места:
— Ты, Акимыч, оставайся тут! Ты, Петя, давай к дубовой-гнездовой! А я — к яру, в приовражную. Тут, брат ты мой, заяц обязательно этим кругом ходит. Сперва вдоль полосы, потом — в просеку, потом — к дубкам, а вдоль них — к яру. Это у них дорога такая. Ясно дело, заяц тоже к лесным полосам приспособился. Теперь и охота в поле иная — и лесная и полевая. Сноровка другая должна быть… А ты, Петя, главно дело, не шевелись, когда он попрёт на тебя, замри! Дубки — по пояс, а если мёртво будешь стоять, то он выше дубка не увидит, у него глаз глупый…
Петя трусцой, вприпрыжку, побежал к дубкам. Евсеич спокойно, не спеша, направился к яру, а я, осмотревшись, выбрал местечко и стал за куст так, чтобы можно было стрелять и вдоль полосы и по просеке. Мешала ветка впереди меня. В большом лесу я её обязательно срезал бы, а здесь нельзя, пусть растёт. Справа от меня, за пригорком, видны верхушки лесополосы, посаженной в год начала Великой Отечественной войны; слева, метрах в трёхстах, — «Комсомольская», этой всего только семь лет; а дальше по полю видны квадраты лесных полос; они, как дети в многодетной семье, растут лесенкой: каждый год прибавлялось по одной полосе, а набралось уже до сотни гектаров.
От яркого солнца и густой зелени озимых рябило в глазах. Застрекотала сорока, увидев меня; пробежали через просеку хохлатые подорожнички; деловито простучал невдалеке дятел; тихонько захохотала синица, выпрыгнула из чащи, прилепилась к ветке в трёх метрах от меня и уставилась чёрными бусинками в глаза. «И что это делает здесь неподвижный человек?» — казалось, спрашивала она, потом вспорхнула и, будто прощаясь, прощебетала: «Чиви! Чиви!». Очень похоже: «Живи! Живи!». «Ну и ты живи!» — подумал я.
Вдруг: «Гав!..». Немного погодя ещё: «Гав-гав!». И потом ритмично, размеренно: «Гав-ав-ав-ав!». То Найда подняла русака. Только охотник поймёт, какая дрожь пробегает по телу при первом лае гончей! Мир сужается до предела: охотник, ружьё и, ещё невидимые, собака и заяц или лисица. А лай всё ближе, всё ближе, и дрожь ушла уже внутрь, но руки спокойны и уверенны… И вдруг, как из-под земли, вываливается сам «косой». Он идёт прямо на меня «ниткой», смешно закидывая задние ноги вперёд, будто на костылях. Выстрел! Заяц перевернулся через голову, высоко подбросив вверх задние лапы… Подвалила Найда, хвостом приветствуя удачный выстрел, лезла целоваться, а через некоторое время снова заюлила, повизгивая, закружилась, засопела и потянула дальше. Вскоре она скрылась из виду и снова погнала голосом, спокойно, ровно, не спеша. В лесных полосах быстроногая собака не годится: из-под неё заяц летит пулей, сбивает с круга и несётся, как сумасшедший, куда глаза глядят. Но Найду Евсеич приучил так, что она и «взрячую» гонит тихо: «сноровка другая».
Петя выстрелил дуплетом. Собака замолкла, значит — попал. Потом, как из пушки, ахнул Евсеич. По одному зайцу я «расписался» впустую; он проскочил к Пете, тот тоже промахнулся, и только около Евсеича Найда замолчала.
К середине дня все вместе мы убили пятерых зайцев. Несколько раз перебегали с места на место, перехватывая «круг» сообразно направлению лая Найды, и наконец, порядком умаявшись, стали собираться закусить.
Евсеич прищурил глаза, почесал висок, сдвинул набок кепку и чуть-чуть шмыгнул носом. Я-то уж знаю, что всё это предшествует весёлому сочинению.
— Садись, Акимыч, отдыхай! Петька, вон он маячит. Подождём его, а я тебе расскажу заячью историю.
Петя, действительно, маячил в километре от нас, уже на той стороне яра. Мы уселись на засохший бурьян, Евсеич закурил трубку и начал:
— Зайцев бы-ыло: миллион с тыщами! А один был смелый-пресмелый зайчишка. Так. Хоть и знают косые, что в магазине Союза охотников не бывает к сезону ни пороху, ни дроби, а посылают этого зайчишку в город: всё-таки проверь, дескать! Поковылял, значит. Ясно дело, зайцу по городу трудно пройти. Ну, задворками, бульварами пробрался к магазину. Стучит легонько лапкой в окно, машет продавцу: выйди, дескать, на минутку! Выходит: «Что вам, гражданин зайчик?». А тот спрашивает тихонько так: «Порох есть?». «Нету», — отвечает. «А дробь есть?». «Нету». «Тогда передайте, — говорит, — товарищу Медведкину (председателю Союза охотников), что мы, зайцы, плевать на него хотели». «Как так — плевать?». «А так: орешками, орешками!». Подпрыгнул зайчишка, оставил пару орешков, да и был таков… Вот они, дела-то какие случаются смехотворные!
Евсеич рассказывает без смеха, но глаза его смеются, так и сыплют искорками, так и сыплют! Счастлив человек, у которого к старости сохранятся такие глаза!
Вдали показался Петя. Он вразвалку идёт к нам вдоль лесополосы, изредка останавливаясь и посматривая хозяйским глазом на деревья.
Вдруг лицо Евсеича сразу сделалось серьёзным, он даже привстал.
— Гляди, Акимыч! Петька бегом к нам побежал… Что за оказия?
Действительно. Петя торопливо бежит, придерживая одной рукой зайца. Вот он уже близко и на бегу кричит:
— Дедушка! Владимир Акимович! Там… два дерева… срублены… большие!
Мы заспешили за Петей.
— Тут недалеко… И ветки очищены на месте… Большие, — тяжело дыша и чуть не плача, говорил Петя. Картуз сбился у него козырьком на ухо. Прядь волос упала на угол лба.
Два пенька рядом сиротливо белели в середине полосы. Потянул лёгкий ветерок, слегка зашуршали ветви, будто жалуясь… Мы понуро стояли над пнями. Евсеич то мял кепку в руках, то набрасывал её на голову, то снова снимал и теребил за пуговку; в волнении руки не давали покоя и клинышку бородки; он пробовал зажечь спичкой трубку, забыв набить табаком, и снова совал её в карман. Потом сжал кулак и с озлоблением потряс им в воздухе:
— Сук-кин сын! Подлец! Гришка Хват, больше некому!
— Он, — мрачно подтвердил Петя.
Охотиться уже не хотелось. Найда поплелась за Евсеичем. Я смотрел ему в спину, и мне казалось, что он сгорбился и постарел… Мы шли молча. Некоторое время спустя Евсеич сказал, ни к кому не обращаясь:
— Дня три-четыре, как срублены, — зарубы обветрило: теперь уж не найдёшь… Каналья!
Утром следующего дня Евсеич зашёл за мной, и мы направились к председателю колхоза Петру Кузьмичу Шурову. Он сидел в своём кабинете, рассматривая какую-то бумагу, делал пометки то красным, то чёрным карандашом.
Мы поздоровались.
— Знаю, с чем пришли, — заговорил Шуров. — Петя успел сообщить, уже и заметку в стенгазету потащил. Садитесь, подумаем вместе! — Он положил перед нами ведомость трудодней. — Поинтересуйтесь, а потом о деревьях поговорим!
Против фамилий колхозников — цифры трудодней. Пятьсот и выше — в красном кружочке, это, понятно, передовики. Шестьдесят — в чёрном колечке, тоже понятно — болтуны и лодыри, но таких только три. Но вот пятьдесят два — в красном, а сто пятьдесят — в чёрном; это не сразу поймёшь, и я вопросительно поднял глаза на Петра Кузьмича, указывая на эти цифры.
— То-то вот и оно, что не сразу понять. А разберись — дело простое. Пятьдесят два — это лучшая колхозница, но она больна, надо помочь ей и направить в санаторий. А сто пятьдесят…
Но я уже вслух прочитал:
— Хватов Григорий Егорович — сто пятьдесят.
— Во! Гришка Хват, — подтвердил Евсеич, подняв палец вверх.
— Минимум выработал: всё в порядке, всё законно, — продолжал Пётр Кузьмич, — работает — шатай-валяй, а живёт — сыр в масле. Всё понятно, но… с какой стороны его взять? Вот вопрос.
Он задумался. Взгляд его направлен на чернильницу, по казалось, он видит перед собою Хватова и мысленно всматривается в него, прощупывает.
Евсеич покачал головой.
— Во всяком чину́ — по сукину сыну́. Ясно дело.
Пётр Кузьмич оживился, пристукнул ладонью о край стола и решительно встал. Видно было, что его осенила новая мысль, и он её высказал:
— Брать его надо всего целиком… Выдернуть его и показать всем, а сначала сам пусть на себя посмотрит. И домой к нему надо сходить, посмотреть, раскусить хорошенько. Говорят, мой предшественник — бывший председатель колхоза Прохор Палыч Самоваров — только у Хватова и угощал начальников разных и сам там угощался.
— Там, там, Кузьмич, только там, — подтвердил Евсеич, — туда и баранинку, туда и яички, всё туда, а самогонку-то Гришка и сам мастер гнать.
— Сходим, Владимир Акимыч? — обратился ко мне Пётр Кузьмич.
— Пошли хоть сейчас!
— Вы там в сарай загляните, в сарай! — напутствовал нас Евсеич. — Да кусок хлеба возьмите! Кобель у него, как тигра.
Краюшку хлеба председатель и в самом деле сунул в карман, зайдя в кладовую.
Вскоре мы подходили к усадьбе Хватова. Аккуратная, чисто выбеленная, с новыми наличниками на окнах, по-хозяйски крытая камышом «под гребёнку», хата стояла на отшибе, небольшой ярок отделял её от улицы, будто она откололась от села. Двор огорожен высоким, почти новым плетнём, на котором сверху, в одну нитку, протянута колючая проволока. Ворота забраны тонкими досками с клеймами железной дороги: видно, какие-то ящики употреблены на это дело. И ни одного дерева, ни одного цветка, не говоря уж о клумбе.
Калитка оказалась запертой изнутри, и мы постучали щеколдой. Залаяла собака, захлебываясь и надрываясь, кто-то цыкнул на неё во дворе, потом загремел засов, и калитка открылась. Перед нами стоял Хватов — «Гришка Хват». Он, казалось, был в некотором недоумении и молчал, переводя взгляд с одного из нас на другого.
Небольшого роста, широкоплечий, кряжистый, с крепко расставленными короткими ногами, в клетчатой ковбойке, из-под которой торчала нижняя рубаха; краснорожий, рыжие волосы коротко острижены «под бокс» — по-модному; глаза большие, равнодушные; жирные губы выгнулись полумесяцем; кончик большого и мясистого носа приподнят кверху задиристо и вызывающе. Ему не более сорока лет.
— Милости просим! — наконец проговорил он, пропуская нас вперёд.
От калитки к крыльцу, выходящему во двор, пройти можно, но в середину двора — нельзя: огромный пёс, такой же рыжий, как и сам хозяин, оскалив пасть, бегал вдоль протянутой поперёк двора проволоки, на которой каталось взад-вперёд рыскало цепи.
— Уйми ты его, Хватов! — попросил Пётр Кузьмич.
— Заходите в хату! — сказал хозяин так же равнодушно.
— В хату потом, — возразил Пётр Кузьмич. — Зашли посмотреть, как живёт богатый колхозник, а у тебя… «тигра». Плохо гостей принимаешь.
Гришка понял это по-своему.
— Литровочка есть, и закус найдём.
— Это тоже потом. — С этими словами Пётр Кузьмич решительно подошёл к собаке совсем близко, но так, что она не могла его достать с цепи, остановился и молча посмотрел на неё в упор, засунув руки в карманы пиджака. И удивительное дело — пёс уже не рвался с цепи, не надрывался, он лаял как бы по обязанности. Когда же Пётр Кузьмич бросил краюшку хлеба, он мирно поплёлся в конуру, недоверчиво оглядываясь на хозяина и погромыхивая колечком рыскала.
Во дворе стало тихо. Хватов, заложив руки за спину, смотрел на председателя без какого-либо выражения гостеприимства и проговорил с ноткой недовольства:
— В укрощатели годитесь, товарищ председатель.
— Ну, как живёшь, Хватов? — спросил Пётр Кузьмич, будто не обратив внимания на его слова, и уселся на грядушки ручной тележки.
— Да как… Ничего живём, налог уплатил, с займом рассчитался, минимум выработал. Закон есть закон. Всё по уставу.
— Всё правильно, — подтвердил Пётр Кузьмич не без иронии.
Хватов стоял сбоку, опершись ногой о тележку, грядушки которой были новыми и совсем ещё сырыми, а колёса — с конных плугов.
— Новые, — заметил я, — наделки.
Хозяин будто не слышал моих слов, а Пётр Кузьмич прищурился и в упор спросил, постукивая пальцем о тележку:
— Ясеньки-то в лесной полосе срубил? Смотри — свежий ясенёк, как с корня.
У Хватова не было заметно ни тени страха, ни тени волнения. Он почему-то обратился ко мне:
— А вы видали, как я рубил? Купил на базаре.
— А колёса — с плужков? — спросил Пётр Кузьмич.
— Видать, с плужков, — ответил Хватов с притворным вздохом.
— Когда снял?
— Купил за двадцать восемь рублей и пятьдесят копеек.
— Где?
— На базаре.
— У кого?
— У чужого дядьки, — мирно ответил Хватов и вдруг перешёл в наступление: — Евсеича слушаете! Клеветой руководить не годится, не по-советски! Сто шестьдесят первая статья на это имеется, можем написать — люди грамотные и ходы знаем, куда подать и к кому обратиться.
Пётр Кузьмич пристально смотрел на него, не отрываясь, сжав зубы. Краска бросилась ему в лицо, но он тряхнул головой, сдерживая себя, закурил папиросу и уже спокойно сказал совершенно неожиданно и, казалось, не к месту:
— Во время войны где был?
— Служил.
— Где?
— А что? — не изменяя позы и наглого выражения лица, спросил Гришка Хват. — Следствие, что ли, хотите наводить?
— Ну вот ты уж и обиделся! — возразил Пётр Кузьмич. — С тобой по-хорошему, а ты…
— Что — я?
— Значит, не был на фронте? Ну тогда — где работал в тылу? Тыл — это тоже очень важно… И в тылу много героев. Что делал?
— Служил.
— Где?
Гришка не выдержал словесной перестрелки и сдался:
— В милиции…
— Кем?
— Конюхом.
— Ну так бы и говорил! Хорошая должность — конюх, и у нас в колхозе почётная. Вот теперь и понятно.
— Что понятно?
Пётр Кузьмич не ответил на его вопрос, а спросил сам:
— А знаешь, что у Евсеича два сына погибли на фронте?
Гришка молчал. Пётр Кузьмич барабанил по грядушке пальцем и потихоньку насвистывал, выжидая. Будто ненароком, я прошёлся по двору взад-вперёд. Квохтали куры, в хлеву похрюкивали свиньи; в углу, между сараем и плетнём, — штабель толстых дубовых дров, хватит года на два; старые колёса от тарантаса, рама от старой конной сеялки, две доски с брички и деревянная ось свалены за сараем в кучу. Запасливый хозяин тащил всё, что плохо лежит и за что никто не может привлечь к ответственности. На стене сарая висел большой моток толстой проволоки, две старые покрышки от автомашины и пополам перерезанный гуж от хомута; штабель кизяков — такой огромный, что на две хаты хватит топить полную зиму.
— А навоз для кизяков тоже купил на базаре? — спросил я.
Гришка не удостоил меня ответом, а Пётр Кузьмич ответил за него:
— Зимой на поле вывозил: воз — на поле, а воз — домой. Рассказывают, так было. Этак гектарчика два удобрений и хапнул. Правда, Хватов?
Но тот не ответил.
— Вы по какому делу пришли?
— Да вот ходим с агрономом, знакомимся, как наши колхозники живут, — невозмутимо сказал председатель.
— С обыском, что ли?
— Ой, какой ты, Хватов, законник!
— Законы знаем.
И вдруг неожиданный вопрос Петра Кузьмича:
— Корма корове хватит?
— Занимать не будем.
— А продавать будем?
— Там видно будет.
— Ты же на сенокосе не был, процентов не заработал, как же это получается?
— Покупается, — тоном превосходства ответил Хватов.
Пётр Кузьмич решительно встал и открыл дверь сарая. Гришка не выдержал и заскочил вперёд. Лицо его стало озлобленным, но говорил он спокойно.
— Отойди, товарищ председатель! Добром говорю! За самовольный обыск тоже статья имеется…
— Да ты никак испугался, Григорий Егорович! — засмеялся Пётр Кузьмич. — А мы в сарай и не пойдём. Разве можно не по закону? Посмотрю, хватит ли корма. Должны же мы заботиться и о скоте колхозников? Ясно?
— Может, и ясно, — приостановился. Гришка, поняв, что не выдержал своей линии.
— А ты не бойся! — продолжал Пётр Кузьмич. — Если купил, то всё законно и никакой статьи не потребуется. Купил, говоришь?
— Купил.
— Почём же люцерновое сено?
— Двести рублей воз, — не моргнув глазом, ответил хозяин.
— Прошлогоднее?
— Должно быть.
— У кого?
— У чужого мужика. Базар велик.
Я вспомнил, что прошлым летом на семенниках люцерны во время цветения появлялись в середине массива выкошенные пятна, и подумал: «Вон они и пятна».
На крыльцо вышла жена хозяина и поздоровалась так, что слово «здравствуйте» прозвучало, как «уходите». Одета она «по городскому». Ни широкой, просторной, с каймой, юбки, ни яркой кофточки с пухленькими и такими симпатичными «фонариками» на рукавах, ни плотно уложенных на макушке волос, — ничего этого не было. Короткая, до колен, юбка обтягивала зад, как огромный футбольный мяч; толстые, как гигантские кегли, икры — в тонких чулках; тесная кофточка, в которой с трудом умещалась грудь; громадная брошь в виде плюшки с начинкой посредине: вот какая, дескать, культурная! А лицо! Какое лицо! Жирный подбородок, пухлые щёки с двумя круглыми пятнами румян, маленький нос с полуоткрытыми ноздрями приподнят кверху, белобрысая, а брови намалёваны чёрные, как осенняя ночь. И рыжий «бокс» на голове мужа и его клетчатая ковбойка с торчащей из-под неё грязной нижней рубахой — всё это как нельзя более подходило к облику его супруги.
— Чего ж в хату не зовёшь начальников?
Оттого ли, что она заметила мой пристальный взгляд, оттого ли, что Пётр Кузьмич на её «здравствуйте-уходите» ответил вежливым приветствием, или, подслушав наш разговор, она поняла, что обострять дело не следует и надо нас отвлечь от люцерны, — не знаю почему, но голос её стал немного приветливее.
— Чего ж не зовёшь? — повторила она. — Небось, в хате и поговорить лучше. Заходите!
Мы обменялись с Петром Кузьмичом взглядами и взошли на крыльцо. Я совсем не ожидал, что жена Хватова будет знакомиться с нами, так сказать, официально, но она подала прямо вытянутую ладонь, как толстую длинную вчерашнюю оладью, и произнесла мужским тенором:
— Матильда Сидоровна.
Настоящее её человеческое имя — Матрёна, но сказано ясно — «Матильда!». Пётр Кузьмич сначала не удержался от улыбки, а потом всё-таки прыснул и зажал рот платком, как бы утирая губы. «Ошибочный жест, Кузьмич! Ой, ошибочный!» — подумал я. И правильно подумал: Матильда поняла так, что, утирая губы, председатель просит выпить. Молча, одними взглядами, которые, впрочем, не так уж трудно заметить со стороны, они с мужем согласовали этот вопрос, и Хватов распорядился:
— Собери закусить!
Матильда вышла в сени, а муж «на минутку» выскочил за ней.
— Ну? — спросил я тихонько, когда мы остались вдвоём.
— Подождём, что дальше будет, — шепнул председатель. — Не бойся! По стопам Прохора Палыча в бутылку не загляну. У меня — план.
Возвратился Гришка совсем другой, щёки его вздулись двумя просвирками: он улыбался. Но глаза так и остались мутными и равнодушными, глаза не улыбались. Матильда внесла колечко колбасы и тарелку огурцов и… тоже улыбалась. Ах, как она улыбалась! Накрашенные половинки губ узкими полосами окаймляли рот, а ненакрашенные вылупились из середины. Тяжело ступая и сотрясая телеса, она засуетилась:
— Заведи пока патефон, Григорий Егорович! Выбери какую покультурней!
Хозяин завозился с патефоном, меняя иголку, а мы осмотрели комнату. Тут и громадный плакат-реклама с гигантским куском мыла ТЭЖЭ и с надписью: «Это мыло высоко ценится, это мыло прекрасно пенится»; и ещё противопожарный плакат «Не позволяйте детям играть с огнём»; большие портреты обоих супругов, увеличенные с пятиминуток и разретушированные проходящим фотографом до полной неузнаваемости; ленты из цветной бумаги на стенах, на окнах — и широкие и узкие, — ленты, ленты, ленты, как на карусели.
Захрипел патефон, будто на плите убежало молоко, а затем мы услышали пластинку двадцатилетней давности — романс в исполнении Леонида Утёсова:
Лу-уч луны-ы упал на ваш портре-е-ет,
Ми-илый дру-уг давно забытых ле-е-ет,
И во-о мгле… гле, гле, гле, гле, гле, гле, гле…
Игла запала в одной строке пластинки, и патефон хрипел: гле, гле, гле… Это была самая высокая нота в романсе; казалось, что исполнителю очень трудно повторять её.
Матильда стукнула по мембране деревянной ложкой, и игла проскочила дальше. Оттого что пластинка была очень старой, голос Утёсова стал совсем хриплым, натужным, как при ангине. Гришка Хват упёр руку в бок, закинул стоя ногу за ногу и серьёзно, как в церкви, смотрел в потолок, как бы вслушиваясь в звуки патефона.
Патефон отхрипел. На столе — колбаса, огурцы и крупные ломти пшеничного хлеба, такие крупные, что надо открыть рот во всю ширину, чтобы ухитриться откусить. Хозяин нагнулся, достал из-под кровати литровую посудину, заткнутую кукурузным початком, поставил на стол и сел сам с нами, пододвинув к себе стакан. По всем неписанным правилам таких хватов процедура выпивки с начальством совершается медленно, не спеша.
Пётр Кузьмич взял бутылку и, понюхав горлышко, сказал:
— Самогон. Купил?
— Ну, да эти дела, как бы сказать, не покупаются, — ответил хозяин почти радушно.
— Своего, значит, изделия?
Гришка кивнул головой в знак согласия.
— Крепкий? — спросил председатель.
— Хорош! — улыбнулся деревянной улыбкой Хватов.
— С выпивкой — потом. Сейчас давай, Григорий Егорович, договорим о деле и… поставим точку. — Пётр Кузьмич поставил точку ручкой вилки на столе.
— Да мы ж ещё ни о каком деле не говорили, — возразил хозяин.
— И стоит вам о пустяках разговаривать! — вмешалась Матильда. — Мы вечные труженики, а на него всякую мараль наводят. Пустяк какой-нибудь — бутылку рассыпанной пшеницы подберёшь на дороге, а шуму — на весь район. Да что это такое за мараль на нас такая! И всем колхозом, всем колхозом донимают! При старом председателе, при Прохор Палыче, ещё туда-сюда, а вас обвели всякие подхалимы, наклеветали на нас, и получается один гольный прынцып друг на дружку. — Она входила в азарт и зачастила совсем без передыху: — Мы только одни тут и культурные, а то все — темнота. Машка, кладовщица, со старым председателем путалась, Федорка за второго мужа вышла, Аниська сама сумасшедшая, и дочь сумасшедшая, Акулька Культяпкина молоко с фермы таскает, а на нас — мараль да прынцып, мараль да прынцып.
И пошла и пошла!
— Я ему сколько раз говорила, — указала она на мужа, — сколько раз говорила: законы знаешь? Чего ты пугаешь статьями зря, без толку? Напиши в суд! В милиции у тебя знакомые есть: чего терпишь? Чего ты терпишь?
Наконец Пётр Кузьмич не выдержал и перебил её:
— Послушайте, хозяйка! Дайте нам о деле поговорить!
Она в недоумении посмотрела на него и обидчиво продолжала, поправив плюшку-брошь и не сбавляя прыти:
— Вот вы все такие, все так: «Женщине — свободу, женщине — свободу», а как женщина в дело, так вы слова не даёте сказать. Извиняюсь! Женщина может сказать, что захочет и где захочет. Что? Только одной Федорке и говорить везде можно? Скажи, пожалуйста! — развела она руками — Член правления, актив!
— Ну нельзя же только одной вам и говорить, — не стерпел я. — Вот вы высказались, а теперь наша очередь: так и будем по порядку — по-культурному.
Последнее слово, кажется, её убедило. Скрестив руки, она прислонилась к припечку и замолчала.
— Итак, о деле, Григорий Егорович, — заторопился Пётр Кузьмич, — о деле…
— О каком таком деле? — недоверчиво спросил Гришка.
И тут председатель его словно из ушата холодной водой окатил.
— Вот о каком: первое — люцерну привези в колхозный двор!
Гришка встал.
— Ай! — взвизгнула Матильда.
— Цыц! — обернулся к ней муж и задал вопрос Петру Кузьмичу: — Ещё что?
— Колёса с плужков и грядушки с тележки принеси в мастерскую, — спокойно продолжал тот.
— Ещё что? — с озлоблением прохрипел Хватов.
Пётр Кузьмич взял обеими руками литровку.
— А вот это возьмём с собой. Придётся ответить!
Прошло несколько минут в молчании, Гришка вышел из-за стола, давая понять, что выпивки не будет. Лицо его приняло прежнее, внешне спокойное, выражение — он удивительно умел влезать в личину, как улитка, — и только чуть-чуть вздрагивала бровь.
— Ну так как же? — спросил с усмешкой Пётр Кузьмич.
— Ничего такого не будет: не повезу. А бутылку возьмёте — грабёж… Вас угощают, а вы… Эх, вы! — он махнул рукой и прислонился спиной к рекламе ТЭЖЭ. — Люцерну — не докажете, тележку — не докажете, не пойманный — не вор. Купил — и всё! Докажите!
— Хорошо, — вмешался я. — Люцерну докажем очень просто. Только в одном нашем колхозе — жёлтая люцерна «Степная», а в районах вокруг нас нет ни одного гектара этого нового сорта. Как агроном могу составить акт.
Гришка вздрогнул. Да, вздрогнул, я не ошибся! Будто невидимой стрелой пронзило его лицо, оно передёрнулось, и тень страха пробежала во взгляде.
— Понятно? — спросил Пётр Кузьмич и, не дожидаясь ответа, добавил: — А колесико с плуга, одно колёсико, номерок имеет, а номерок тот сходится с корпусом. Видишь, оно какое дело, Григорий Егорович!
Я понимал, что никаких номерков на колёсах плуга нет, а Пётр Кузьмич знал, что такой же сорт люцерны есть в райсемхозе, и в совхозе, и в ряде других колхозов, но, разгадав план председателя, я помогал ему — он прощупывал Гришку, исследовал по косточкам, изучал. Тот стоял у стены, опустив голову, не пытаясь возражать, и смотрел на носки своих сапог, будто они очень для него интересны. Матильда в удивлении и испуге прислонилась задом к рогачам.
А Пётр Кузьмич уже добивал:
— Да ты пойми, Хватов! За самогонку — не меньше года, хоть и без цели сбыта, за люцерну — тоже… А? Жалко мне тебя, Григорий Егорович! Ей-право, жалко, а то не пришёл бы.
В последних словах я уловил нотки искренности и теплоты и никак не мог поверить, что слова эти обращены к Хватову — к «Гришке Хвату». До сих пор Пётр Кузьмич изучал, какое действие оказывает прямота руководителя, знание законов, каков Хватов в страхе и как докопаться до страха, а последними словами он докапывался уже до самого человека — до Григория Егоровича Хватова. А тот поднял глаза на председателя — уголок губ дёргался, глаза часто моргали, брови поднялись, чувство растерянности овладело им, и он уже не мог этого скрыть, он стоял перед нами уже без скорлупы, с голой, обнажённой душой.
Пётр Кузьмич методично оттирал все остатки его личины.
— Привык ты, Григорий Егорович, не тем заниматься, чем следует, а остановить было некому… Оторвался от народа, ушёл в сторону и стал единоличником внутри колхоза… Может быть, хочешь остаться единоличником по-настоящему? Так мы можем это сделать, и есть к тому все основания. Как, а?
И Хватов хрипло проговорил, уже беспомощно и жалобно:
— Исключить, значит… Ну… убивайте! — и, неуверенно сделав несколько шагов, сел на лавку. Это оказалось самым страшным для него словом, и он его сам произнёс, рубанул самого себя наотмашь, обмяк, согнулся и уже больше ни разу не взглянул на нас прямо. Ни разу!
— Позора боишься? — спросил Пётр Кузьмич. — Не надо до этого допускать.
— Вы… меня теперь всё равно… — Хват не договорил и махнул безнадёжно рукой.
Пётр Кузьмич подошёл к нему, сел рядом, закурил и, пуская дымок вверх, примирительно сказал:
— Ну, хватит нам ругаться… Пиши заявление!
— Куда? — спросил Хватов не глядя.
— В правление, куда же больше.
— Тюрьму, что ли, себе написать? — угрюмо бросил Хватов, не оставляя своего метода — отбиваться вопросами.
— Зачем — в тюрьму? Колхозную честь соблюсти. Напиши, что просишь принять излишки сена… Ну и… — Председатель немного подумал. — Ну и напиши, что хочешь в кузницу молотобойцем. По ремонту инвентаря будешь работать: руки у тебя золотые, силёнка есть… А плужки пусть на твоей совести останутся.
— Через всё село везти сено! У всех на глазах! — неожиданно закричал Хватов. — Не повезу!
— Тогда… обижайся сам на себя. Я сказал всё. — И Пётр Кузьмич встал, будто собираясь уходить. — Значит, не напишешь? — Он заткнул литровку тем же кукурузным початком и поставил её на окно.
В хате наступила тишина. Лениво жужжала на стекле запоздалая осенняя муха. Тикали ходики. Шумно вздохнула Матильда и приложила к глазам фартук. Кукарекнул во дворе петух… Колбаса, огурцы и хлеб лежали нетронутыми.
Хватов произнёс неуверенно:
— Подумаю.
— Ну подумай! Хорошенько подумай, Григорий Егорович! Мы к тебе с добром приходили. Хорошенько подумай! — повторил Пётр Кузьмич и обратился к хозяйке с нарочито подчёркнутой вежливостью: — До свидания, Матильда Сидоровна!
Попрощался и я. Мы вышли. Рыжий пёс попробовал залаять, но сразу раздумал, вильнул хвостом в сторону, опустил его снова и поплёлся в конуру.
Через несколько дней председатель зачитал на заседании правления, в «разных», заявление:
«Председателю колхоза тов. Шурову П. К.
от рядового колхозника Хватова Г. Е.
Как я имею излишний корм и как в колхозе от засухи кормов внатяг имеется, то прошу принять с одной стороны от меня лишок сена. Точка, желаю жить вобщем и целом а так же прошу назначить меня молотобойцем в кузницу как я имею понятие по ремонту и тому подобно.
Прошу тов. председатель попросить правление в просьбе моей не отказать а работать буду по всей форме и так и далее.
Все присутствующие знали, что это за сено и как оно попало в колхоз, и все глядели на Хватова с презрением, смешанным с сожалением. Он же что-то рассматривал то на потолке, то на кончике сапога и избегал смотреть прямо на сидящих.
Никаких возражений заявление не встретило: Пётр Кузьмич заранее договорился с членами правления, Никишки Болтушка здесь не было, и просьбу «удовлетворили» без прений. Только Евсеич напоследок сказал:
— Ясно дело, Гришка! Должон понять, ультиматум тебе поставили. Только думаю — хитришь ты. А?
Хватов ничего не ответил и не возразил. Он переминался с ноги на ногу и мял в руках фуражку.
…Как-то там теперь Матильда Сидоровна!
В один из предуборочных дней я работал на апробации посевов пшеницы: набирал снопы для определения сортовой чистоты, учёта болезней и вредителей; сделаешь шагов тридцать-сорок, путаясь в густых хлебах, заберёшь в горсть пучок стеблей, выдернешь их с корнем и — дальше, а через такой же промежуток — ещё пучок, и так до тех пор, пока не составишь средний образец с участка — апробационный сноп, в котором после, уже в агрокабинете, анализируется каждый колосок.
Время перевалило за полдень. Пальцы начинали неметь, стебли в них скользили и уже не сразу выдергивались: чувствовалась усталость, хотелось отдохнуть, закусить, попить родниковой водички. Игнат понёс очередной сноп к подводе, а я остановился, вытер лицо уже влажным платком и осмотрелся вокруг.
Тишина такая, что даже ости колосьев не шевелятся, но вдали хлеба́, казалось, волнами уходят в небо, сливаясь с синевой, тают, исчезая в дрожащем мареве, и никак не поймёшь, где кончается пшеница и где начинается небо. Так обманчива июльская марь в тихий день, что глаз перестаёт отличать дальние предметы от ближних; они плывут, дрожат, меняют очертания и будто стоят в воде: марь отрывает их от земли. Вдали на разных участках несколько комбайнов, уже готовых к уборке, расставлены по своим местам; они тоже дрожат, то опускаясь, то поднимаясь вверх выше пшеницы, и кажутся воздушными кораблями: вот-вот тронется и поплывёт над полем! По шляху проскочило несколько автомашин с горючим для уборки, за ними вытянулся огромный хвост пыли. Он долго стоит, подрагивая в общем потоке маревых волн. И вдруг… Гудит, рокочет где-то самолёт. Звук то слышится прямо над пшеницей, то совсем пропадает и вдруг снова близко, отчётливо. Да где же он? Как ни вглядывайся в небо, приложив ладонь к козырьку, не найдёшь! Самолет совсем недалеко, километрах в трёх, на бреющем полёте обрабатывает с воздуха посевы люцерны от вредителей, а кажется, что наполнены шумом и небо, и земля, и что звучит марево.
Солнце печёт. Невидимый жаворонок звенит то в двух-трёх метрах от уха, то невообразимо далеко, у самого солнца: будто подвешен колокольчик на громадной нитке и медленно раскачивается с серебряным перезвоном.
В тихий, жаркий предуборочный день в поле есть своя особенная прелесть! Агроному не хочется уходить отсюда: он прощается с колосьями до будущего года, ему становится даже немножко грустно, но грусть эта перемешивается с радостью и надеждами; грусть эта — глубоко человечная, такая же, наверно, как у инженера, который строил корабль и провожает его взглядом в море, провожает кусочек своей жизни и своего труда.
Честное слово, я так и сказал вслух: «Прощайте, прощайте! До будущего года!» — и пошёл к подводе на отдых, туда, где скрылся Игнат. Шёл и думал: и поле уже не то, что было когда-то, лет двадцать назад, когда я был молодым человеком, и люди стали не те, какими были, даже «лодырь теперь не тот пошёл», как говаривал уже знакомый нам Евсеич. С такими мыслями я и подошёл к Игнату.
Игнат Прокофьевич Ушкин, которого на селе все зовут просто Игнатом, прикреплён ко мне на несколько дней для апробации. Он следует за мной по полям неотлучно, принимает от меня снопы, аккуратно доставляет на руках до подводы, укладывает их так, чтобы не помять и не обмолотить. Сноп он всегда берёт осторожно, поднимает над головой обеими руками и несёт, как какой-нибудь сосуд с жидкостью, будто боясь расплескать. На Игната пожаловаться никак нельзя — работает он аккуратно, но очень уж медленно всё делает!
— Ох, и печёт же сегодня!
— Печёт, — равнодушно, в полудремоте согласился Игнат.
Он лежал на траве вверх животом, подложив обе ладони под затылок и накрыв лицо фуражкой от солнца. Лошадь в упряжи, хотя и с отпущенным чересседельником, паслась по краю лощины.
— Отпрягай! Обедать будем. Отдохнём.
— А чего её отпрягать? — сонно отозвался он, не пошевелившись. Жара разморила его, он, видимо, тоже устал путаться ногами в густой пшенице, клонило в сон.
— Лошади неудобно так пастись.
— Трава хорошая: и так закусит, — возразил Игнат, не меняя положения, и всё таким же сонным, с хрипотцой, голосом.
— Ну, и лентяй же ты! — сказал я.
Он поднялся… Посидел немного, почесал живот, посмотрел на лошадь, на меня, глянул вверх мимо солнца и произнёс:
— Печёт. — Немного подумал и добавил: — Июль… Почему — «лентяй»? — спросил он и тут же ответил: — Никакой не лентяй. Сейчас отпрягу.
Видно, он не обиделся на меня, пошёл, насвистывая, не спеша. Он подвёл лошадь, распряг её и стреножил. Мы спустились вниз, в лощину, к роднику, напились, обмыли лица.
Игнат присел против меня.
— До того нажарило голову, аж в сон бросило… Говорю, а сам сплю. Кажись, сутки так и пролежал бы.
Полуденную дремоту с него согнало, а лицо, омытое ключевой водой, повеселело. Взгляд у него открытый, без прищура, серые глаза окаймлены светлыми, густыми ресницами, ему около тридцати лет, но с виду он ещё моложе: круглолицый, с розовыми щеками. Движения у Игната медлительны, но уверенны, всегда спокойны; говорит он тоже медленно, но выразительно, меняя интонацию и жестикулируя руками и даже головой.
— Вот говорят про меня: «Игнатка — лентяй», «Игнат — бездельник», «Игнат дисциплины не понимает», — он медленно развёл руки, будто удивившись, поднял маленькие бровки и вдруг ударил ладонями по коленям: — И вы тоже на меня — «лентяй»! А почему говорят? Это дело глу-убо-окое! — погрозил он кому-то пальцем. — Ты мне дай работу по вкусу! Дай, а тогда говори!
— Кому это ты речь держишь?
— Известно кому — бригадиру, Алёшке Пшеничкину. — Голос у Игната очистился от сонной хрипоты, и стал довольно чистым тенорком, и продолжал он уже энергичнее. — Ты, говорит, меня замучил! Ты, говорит, летун, а не колхозник! Я, говорит, на тебя докладную подам! (Игнат написал в воздухе «докладную».) Это я-то его замучил?! Нашёл дурака. Игнат да Игнат! Да что я им дался?!
— Ты это напрасно. Пшеничкин — бригадир очень хороший.
— А я и не сказал, что он плохой. Нет, пущай он даст мне постоянную, чтобы я при деле был. У меня тоже нервов нету, я тоже был на войне, а теперь и работу себе не выбери по вкусу. Я, брат, им покажу. Игнат, думаешь, так себе? Не-ет! Я по облигации пять тысяч выиграл: возьму вот и уеду в санаторию. Почему другим можно, а Игнату нельзя? — спрашивал он не то самого себя, не то обращаясь к тому же Пшеничкину. — Можно и мне. Можно или не можно? — Игнат посмотрел на меня.
— Можно, конечно, но только в работе скакать с места на место — это плохо. Дисциплину понимать надо, — повторил я его же слова.
Игнат молча посмотрел на меня ещё раз, вытер рукавом губы после еды и махнул рукой, будто хотел сказать: «А ну вас всех к лешему!». Встал и пошёл к лошади, отогнать её от посева.
Всё остальное время дня он о чём-то думал, изредка грозил молча кому-то пальцем. Иногда дремал и клевал носом в передок брички.
А вечером на наряде он заявил бригадиру решительно:
— На апробацию завтра не поеду: припекло голову и… работа тяжёлая — от солнца до солнца.
Белокурый и голубоглазый бригадир Пшеничкин — тот, что ездит всегда верхом на белом меринке, — воскликнул:
— Ну, что с тобой делать?! Что ни день, то фокус, что ни день, то опять! Ты ж все работы в колхозе перебрал, и все не по тебе. На ферме был, на волах ездил, прицепщиком был, около цыплят был, в кирпичных сараях был, на свёкле был, и всё тебе — не та работа.
— На апробацию не поеду, — ещё раз сказал Игнат, будто вся речь Пшеничкина его не касалась и он сообщал это бригадиру, как окончательно решённое и не подлежащее обсуждению.
— Тогда никакой работы не дам, — вспылил Пшеничкин и сжал в кулаке свою фуражку. — Иди до дому! Предупреждение у тебя есть, выговор есть, штраф на три трудодня тоже есть: что тебе ещё надо? Что по уставу осталось? Подать докладную, чтобы исключили? Так, что ли?
— Подай! — равнодушно ответил Игнат. — Подай! А я им там скажу.
— Скажешь — «воевал»? Знаю… Я тоже скажу, что в роте Игнату Ушкину попадало за нарушение дисциплины.
— Что там со мной было в роте, — не твоё дело, Алёша, а орден-то за что-нибудь дали Игнату: их зазря не дают.
— Но зато моё дело, где тебе сейчас быть. Понял? Ну, Игнат, — убеждал Пшеничкин, протягивая ему обе руки, — ты подумай только, что ты за человек!
— Не! Не поеду. Давай другую работу!
— Нет тебе никакой работы. Иди! — горячился бригадир. — Доложу председателю.
— Ну, доложи, доложи, а я пойду в район жаловаться, — всё так же невозмутимо говорил Игнат.
— Иди!
— И пойду.
— Ну и иди!
— А что ж, не пойду, думаешь? — не меняя тона, спрашивал Игнат.
Жаловаться он, конечно, никуда не пошёл, да и сроду ни на кого не жаловался.
На следующий день, ещё не ведая о вечернем разговоре с бригадиром, я зашёл спозаранку к Игнату, чтобы поторопить с отъездом в поле. Хата его, в отличие от соседних, была неприглядная: глина кусками отвалилась от стен, крыша оползла и осела верблюжьим горбом; навоз навален около хлева так, что можно, как по горке, взойти на самый хлев; лопата с поломанной ручкой валялась у стены.
Солнце ещё не взошло, но в хате уже слышалась лёгкая перебранка. Говорила жена Игната:
— Что ж ты ни за что дома не берёшься? Крыша течёт, хлев худой, полы надо перемостить, печь переложить, а ты…
— А я гармонью новую куплю, буду учиться играть, — отговаривался Игнат незлобиво, и нельзя было понять — шутит он или нет. — Кордион куплю.
Я вошёл, поздоровался.
У Игната ворот рубахи расстёгнут, босые ноги висят с кровати и чешут одна другую; волосы похожи на мятый, перепутанный лён: видно, что проснулся недавно. Жена, Домна Васильевна, стоит у печки, уже готовая итти на работу; в хате подметено, стол вымыт. Ростом она выше мужа, полногрудая, чернобровая. Мальчик, лет трёх, сидит на скамейке и играет, гремя коробкой с пуговицами.
— О чём спор?
Игнат ответил не сразу.
— Обвиняет меня супружница в неправильном подходе к личному хозяйству. А я ей говорю, что личное хозяйство теперь — тьфу! При коммунизме не надо будет ни хаты, ни коровы: надо молока — на, бери! — и он сложил пальцы так, будто держал литровую банку и уже кому-то её подавал. — Надо тебе квартиру — на, бери! Надо, скажем, тебе гитару тальянскую о двенадцати струнах — на гитару, бери, только играй, пожалуйста!
— Да тебя до тех пор потолком завалит! — Домна Васильевна подняла беспокойные глаза вверх и указала на пятна. — Хочет с раскрытой крышей до коммунизма дожить. Кто тебя туда пустит с такой хатой? Горе ты моё!
— Пуговку вынь! — спокойно сказал Игнат.
— Что?
— Пуговку Лёнька заглонул: вынь!
— Да что ж ты сам не мог вынуть? — Домна Васильевна кинулась к ребёнку.
— Твоё дело — за ребёнком смотреть.
— А если проглотил бы? — спросила она с сердцем, и, нажав на щёчки мальчика, вынула пуговицу пальцем.
— Ничего ему не подеется. Телок на ферме целый пояс заглонул, ничего не сотворилось — жив и по сей день! — сказал Игнат, не меняя позы, но было в его тоне что-то тонкое, насмешливое, чего, может быть, не понимала и жена.
— Ну, хватит балясы точить! — почти мирно заговорила Домна Васильевна. — Давай на работу, а я Лёньку в ясли занесу.
Игнат посмотрел на меня и сказал, будто отвечая жене:
— Не думал сегодня — на работу.
— Да ты что? С ума сошёл?! — крикнула его жена. — У меня, у женщины, триста трудодней, а у тебя сто сорок! Ты что, — хочешь меня осрамить? Куда ни пойди, все — «летун» да «шатай-валяй»… А ну-ка, одевайся! — Она решительно подошла и без труда сдёрнула его с кровати. — А ну, иди запрягай!
— От, чёртова баба! — сказал Игнат и, видимо, ничуть не обидевшись, стал обуваться, затем умылся, и вскоре мы вышли с ним вместе.
Три дня промучился со мной Игнат на апробации, но — что интересно! — исполнял всё точно и аккуратно. А в это время бригадиры и председатель колхоза продолжали обсуждать, что делать с Игнатом.
На любой работе он дольше недели не выдерживал и просил другую: на вывозке навоза у него «рука развилась», на сенокосе — «нога отнялась», на тракторном прицепе — «дых сперло от пыли», даже на апробации — «голову напекло» и «нервы не держут». «Нервы, — говорит, — нужны крепкие. А ну-ка, сноп обмолотится или развяжется — вот и беспокойство целый день. Мне нужна работа покойная».
Собственно говоря, он ежедневно на работе и вполне понимает, что — по уставу — его исключить не могут, но заработки его слабые, половинные: полтрудодня ежедневно вкруговую не выходит. «И кому какое дело, — говорит он, — сколько я зарабатываю! Может, мне и этого за глаза хватает».
Вывести Игната из терпения совершенно невозможно, его, как говорится, «ни гром, ни райком» не растревожат. Он иногда поёт под балалайку песни грустные или весёлые, смотря по настроению. О музыке поговорить любит и иногда скажет:
— Гармонь у меня «трёхтонка» и «граматика» с заёмным басом.
— Что она у тебя — автомашина или книжка? — удивился я как-то.
— В музыке тоже понятие надо иметь, — объясняет Игнат, — «трёхтонка» — это в три тона играет, а «граматика» — это такой лад, граматический называется.
— Хроматический.
— Вряд ли! — сомневается он. — Все настоящие гармонисты так говорят.
Переубедить его нет никакой возможности: он не спорит, но и не соглашается, оставаясь при своём мнении. Ещё в школе, малышом, он сказал учительнице: «Без тебя знаю». А всё оттого, что рос единственным сынком, всегда только и слышал, что «умница» да «молодец», да «не тронь топор», «не хватай молоток», «поставь ведро! Сами воды принесём», и ничего ему не приходилось делать: «Сами сделаем. Играй, Игнатка!». Так и привык. Люди стали комбайнерами, бригадирами, трактористами, агрономами, а Игнат — с балалайкой. Так и пошла по колхозу пословица: «Работает, как Игнат с балалайкой».
Ну, это всё дело прошлое: год от году Игнат всё-таки работает лучше, всё-таки минимум стал вырабатывать, хоть и с натяжкой. Однако уважения колхозников всё равно нет, — да и какое может быть уважение к человеку, который дальше минимума не идёт! А между прочим, Игнат обладает довольно трезвым рассудком и шутку отколоть любит такую, что запомнится всем надолго; шутит он чаще всего загадками, так, что спервоначалу и не поймёшь, и при этом не ждите от него улыбки: лицо не изменится ничуть, останется таким же спокойным, как и всегда, а улыбнётся он только после, иногда даже через несколько дней.
Вот, например, какой получился у него случай с плотником Ефимычем, с которым у Игната были всегда хорошие отношения.
Убило громом свинью у Ефимыча. Конечно, в доме — горе. Собрались и соседи и дальние односельчане, набились во дворе, ахают, сожалеют, сочувствуют:
— Эх, какая свинья-то хорошая была!
— Ай-яй-яй! Ещё бы две недельки — и колоть можно!
— Убытки-то, убытки-то какие, Ефимыч!
Сам Ефимыч в горестном виде в сотый раз пересказывает, как он стоял около свиньи, как «оно ахнуло, треснуло, разорвалось» около него, как он сперва оглох и что-то «долго пищало в ушах, а потом отлегнуло». А Игнат слушал, слушал, да и говорит:
— Плясать надо, а не плакать.
— Что ты — с ума сошёл? — рассердился Ефимыч.
Старуха Ефимыча плачет:
— Бессовестный! У тебя соображение есть или нету? У нас горе, а ты «плясать».
— Иди со двора! — зыкнул могучим басом Ефимыч. — Сам в четверть силы работаешь, да хочешь, чтобы и у других живности не было.
Игнат ушёл.
Так расстроенный Ефимыч и не сообразил, что ведь могло ж убить его, а не свинью, что стоял-то он рядом с нею! С тех пор старик остался в обиде на Игната и никогда с ним не разговаривал.
Друзей у Игната совсем не стало, к тому же жена пилит и пилит ежедневно. И решил он уходить в город, но неожиданно, будто бригадир Пшеничкин следил за его мыслями, вызвали Игната в правление. С первого зова он, конечно, не пошёл, а сказал посыльному:
— Сперва пусть скажут, по какому делу.
Посыльный вернулся и сообщил:
— На постоянную назначают.
— Пущай скажут, на какую, а я тогда подумаю: итти или нет.
Но всё-таки со второго зова Игнат в правление пошёл и уступил. Как уж они там решили, не знаю, но только Игнат встретился мне сияющий:
— Назначили, — говорит, — на пожарку! А что ж! Лошадь, бочка воды, насос: больше ничего! Семьдесят пять соток ежедневно: чего Игнату больше надо? Ничего Игнату больше не надо! Дал слово: до конца уборочной дежурить.
Пожарный сарай стоял в десяти-пятнадцати метрах от агрокабинета. С Игнатом мы теперь виделись часто.
Однажды в открытое окно я увидел Игната. Он сидел на пожарной бочке, в холодке, с балалайкой в руках и изредка отмахивался от мух. Все дни он был весёлым, а сейчас что-то загрустил, тихонько потренькивая струнами. Потом, склонив голову набок, Игнат запел:
Ах, где вы сокрылись,
Ах, карие глазки…
— Нет, не так, — оборвал он на полуслове и запел снова, встряхивая головой при ударе пальцев по струнам.
Ах, где вы сокрылись…
— Нет, не так! — снова воскликнул он. Ловко почесав спину углом балалайки, схватил горстью муху на коленке, взял её двумя пальцами, рассмотрел, бросил в бочку и некоторое время наблюдал: вероятно, муха кружилась на воде, и он любовался рябью. Потом, встрепенувшись, опять запел.
Он повторил куплет раз десять и неожиданно умолк. Поставил балалайку между коленями, опёрся подбородком о гриф и задумался.
Ко мне в кабинет вошёл Пшеничкин.
— Завтра можно начинать, — сказал он, присаживаясь на стул.
Мы договорились выехать вместе на третий участок к комбайну завтра к десяти часам утра: рано там делать нечего, так как хлеб только-только «подошёл» и поутру будет сыроват для уборки.
Пшеничкин собрался уже уходить, но я указал ему на окно. Игнат сидел, задумавшись, в том же положении, только ноги чуть разъехались на бочке.
— Во! Сидит… И хлопот же с ним! — сказал бригадир сердито.
— Уйдёт?
— А кто его знает! Ведь и малый он неплохой, а, поди ж ты, никакого подходу не придумаешь. Мне от председателя, Петра Кузьмича, уже чуть-чуть попало.
— А тебе за что?
— «Ваша, говорит, ошибка как бригадира: ответственности ему не предъявляли в работе, потачку давали. Этого, говорит, штрафом не возьмёшь: ответственностью ему в лоб!»… Пожалуй, моя ошибка есть, — согласился Пшеничкин.
— Ну, и как же решили?
— Сдали ему пожарный инвентарь, лошадь, сбрую по акту и в полной исправности — на шесть тысяч рублей: уйди, попробуй! Мало того, вдруг пожар: не выедет — судить могут. Всё это ему втолковали вчера, а в первый день только акт сдачи подписали.
Так вот о чём задумался Игнат, вот откуда тоскливые «карие глазки»! Уходя, Алёша сказал:
— Кузьмич вцепился — не оторвёшь: придётся Игнату перестроиться.
…А председатель уже звонил в город начальнику пожарной команды и просил прислать специалиста — проинструктировать вновь выделенного пожарника Игната Прокофьевича Ушкина.
Вскоре приехал инструктор и два дня провёл с Игнатом. Сначала учил, как обращаться с насосом, как складывать в ящик шланг; потом позвали шорника и переоборудовали сбрую так, чтобы лошадь можно было запрячь в течение двух минут. По сигналу инструктора Игнат подскакивал к лошади, заводил в оглобли и запрягал, но приезжему всё казалось, что медленно, и он повторял тренировку до тех пор, пока не нашёл работу Игната удовлетворительной. Игнат тоже был доволен: так быстро запрячь ни один человек в колхозе не может! Сам Пшеничкин не может! А Игнат Ушкин может, Игнат знает точные движения!
Затем инструктор ходил с Игнатом в конюшни, фермы, ездил по полям и говорил:
— Учти! Огнетушителей всего восемнадцать штук — следи за исправностью, прочищай отверстия! Так. У комбайнов имеется шесть огнетушителей: проверяй налётом, как коршун! Комбайнеры недооценивают значение огнетушителя. Так. Тока и скирды опахать: мёртвую полосу сделать кругом них, чтобы огонь не подобрался. Так. Зернохранилище обсадить деревьями: защита со временем будет. Всё это — на твоих руках. Твоя первая заповедь: «Ни одного пожара за лето!»; от тебя зависит — будет хлеб цел или нет. Когда хата или скирда сгорит, то золу и дурак затушит, а наше главное дело — не допустить пожара. Насчёт добровольной дружины думай: поставь на правлении вопрос ребром!
Всё рассказал пожарник и уехал.
В первый день после отъезда инструктора Игнат пел полным голосом:
Эх! Как у наших у ворот
Да комар музыку ведет…
— Э-эх! Э-эх! — он притопывал ногой, давал дробь пальцами по балалайке, передёргивал плечами. Видно было по всему, что дела пошли весёлые.
В тот же день, вечером, пришёл он в правление. Заседания при Петре Кузьмиче кончались рано, ночных мучений, как при Прохоре Палыче, уже не было, и Игнат попал к «разным».
— У меня есть вопрос ребром, — сказал он, когда счёл это нужным.
«Так и есть, — подумали присутствующие, — отказываться пришёл. Ну и Игнат!»
Алёша Пшеничкин даже подпрыгнул на стуле.
— Ну что с тобой остаётся делать? — воскликнул он.
— Я скажу, — ответил Игнат. — Главное дело, не торопись! Чего испугался? Выражаться, сам знаешь, не буду.
— Говори! — улыбаясь, поддержал Игната Пётр Кузьмич.
— Товарищи! — начал Игнат и обвёл всех взглядом. — У меня на руках на шесть тысяч разного имущества. Задаю вопрос и отвечаю: кто сейчас на пожарке? Никого. Где Игнат? В правлении. А если пожар случится в настоящий вечерний момент, то кто выедет с пожарным агрегатом на тушение такового? Никто. Игната там нету. Что же вы думаете по этому вопросу? Игнат пятеро суток живёт на бочке — и день и ночь. Если меня назначили лежать и спать, то буду лежать и спать. Я кончил, а вы решайте!
— Ничего пока не понимаю, — сказал Пётр Кузьмич.
— Отказываешься? — спросил Пшеничкин.
— Тогда добавлю. Может человек круглые сутки не спать или не может? — спросил Игнат и тут же авторитетно ответил: — Не может, товарищи, обыкновенный человек жить не спавши, не может. Не знаю, как вы, а я бы на вашем месте догадался: одного подсменного на пожарку поставить надо обязательно, чтобы двое: один — на ночь, другой — на день. Догадались?
— Догадались, — ответил Пётр Кузьмич вполне серьёзно. — Удовлетворим.
Игнат повеселел, речь пошла смелее, а Алёша Пшеничкин облегчённо вздохнул.
— Не всё! — продолжал Игнат. — Случаем — пожар, то как? Двое только и тушить будем? А все прочие — анархия да караул-батюшки? Нет, товарищи, нельзя! Нельзя. У Петуховых хата горела, то что тогда получилось? Один полез на лестницу да испугался и — назад, а снизу двое сразу вверх лезут: столкнулись и грохнули наземь все втроём вместе с лестницей. Было ж такое дело? Было — никто не отрицает. Никита печёнки отбил где? На пожаре — с лестницы упал… А хата всё равно сгорела.
— Разгадал! — воскликнул Пётр Кузьмич. — Дружину добровольную надо организовать. Так?
— Точно, — подтвердил Игнат.
После короткого обсуждения решили вопрос и насчёт дружины, но Игнат не унимался.
— Не всё ещё. Что лучше: тушить пожар или не допустить пожара? Каждому ясно, товарищи, что лучше делать так, чтобы пожара не было совсем. Ставлю ребром, — он поставил ладонь ребром, посмотрел на неё и продолжал, — опахать тока, обсадить зернохранилище, следить за исправностью огнетушителей, — тут он рубанул ладонью воздух. — Ребятишкам спичек в сельпо не продавать ни под каким видом и табаку — тоже. Когда это безобразие кончится? Сам — с цыгарку, а дымит, как паровоз! Так. И ещё добавлю: на фермах — под метёлку, ни соринки, ни соломинки, чтобы огонь не подобрался. Какая первая заповедь — спрашиваю я вас, товарищи? Какая? Отвечаю: ни одного пожара за лето!
Пётр Кузьмич зааплодировал, и все его поддержали.
В тот же вечер Игната отозвал в сторону бригадир Платонов — тот, что ездит только на дрожках, — и сказал так:
— Хорошо действуешь, Игнат Прокофьевич, хорошо. — Тут Платонов сделал таинственное лицо, осмотрелся по сторонам, хотя они стояли в дальнем углу комнаты, и по секрету зашептал: — Люди могут сказать, мол, за пожарами следит, а своя хата антипожарная. Чуешь? Конёк прикрой и глиной залей, обмажь хату, побели!
— То — личное, тьфу! — так же тихо прошептал Игнат и даже плюнул тихонько.
— Другие-то хаты личные, а ты же их охраняешь. Тут пример должен быть. Чуешь?
Игнат задумался.
Несколько дней подряд он ходил с палкой в руках по токам, к комбайнам, бывал на фермах, ходил в самую жарищу, и головы ему не напекло, как на апробации, хотя дни стояли ещё более жаркие, чем тогда.
Пришёл Игнат в бригаду Алёши Пшеничкина на ток и говорит:
— Опахать! На правлении решили и инструкция гласит: опахать на двенадцать метров кругом.
— Сейчас не могу, — возражает Алёша, — все лошади заняты.
— А после пожара можешь? — задаёт вопрос Игнат.
— Но! Прилепился! — неосторожно сказал Пшеничкин.
— Как, как? Ты меня ставил на должность?
— Я.
— Почему тогда не выполняешь инструкцию? Если так, давай другую работу!
— Ну, завтра, понимаешь, завтра!
— А я завтра — иди к тебе, проверяй?! Их четырнадцать токов в колхозе: если все — завтра, то двадцать восемь дней потребуется. Инструкция гласит: ток готов — опаши!
Алёша начинал волноваться.
— Тебе надо, чтобы я лежал, — обратился Игнат к бригадиру. — Буду лежать. — И он, правда, вытянулся среди тока и подложил ладонь под голову. — Лежу, пока ток не опашешь. Я всё сказал, Алексей Антонович. Хоть три дня буду лежать, я могу. — Он помолчал и уверенно заключил: — Опашешь! Скирдой меня закладывать не будешь!
Пшеничкин даже плюнул с досады.
— Сергей Васильевич, — крикнул он, — выпрягай из брички! Давай опашем ток… Плуг — там, в сарае.
После того, как опахали ток, Игнат направился к комбайну. На ходу взошёл на штурвальный мостик, вытащил из держателя огнетушитель, постучал по нему щелчком, сошёл снова вниз, забежал вперёд и поднял руку. Комбайнер — молодой, широкоплечий паренёк, покрытый пылью и половой так, что и не поймёшь, то ли — брюнет, то ли — блондин, — замахал ему рукой и закричал:
— Сойди, говорю!
Тракторист грозил Игнату кулаком из дверцы кабины и жестом показывал, как он раздавит его в лепёшку, но тот стоял невозмутимо. Стал и весь агрегат. Все подбежали к Игнату: тракторист, комбайнер, штурвальный, двое соломокопнильщиков. А Игнат вдруг сел на землю, видимо опасаясь, что его просто столкнут с дороги. Комбайнер совал ему громадный гаечный ключ к носу и кричал:
— Остановить агрегат — преступление! У меня — норма, у меня — сроки! Ты понимаешь — хлеб!
Игнат сказал:
— Садитесь!
Никто, конечно, не сел, и все дружно плюнули, а тракторист вскочил в кабину и включил скорость. Залязгали гусеницы трактора, загремел комбайн. Но Игнат лёг, опершись на локоть, и ковырял соломинкой в зубах. Гусеницы остановились в двух метрах от него: поверни тракторист вправо — хлеб помнёшь, поверни влево — зарежешь хедером Игната. А тот поманил пальцем комбайнера: дескать, придёшь всё равно, через человека не поедешь! Комбайнер подошёл, ударил фуражкой оземь и начал выражаться разными словами, а Игнат спросил:
— Огнетушитель — для чего? — и, не дожидаясь ответа, сообщил: — Для безопасности от огня. Заряди!
— Да заряжу вечером, на заправке! Не могу допустить простой! В райком пожалуюсь!
— Никакого простоя не будет: вода есть, заряды есть: пятнадцать минут — и готово!
— Вечером, говорю! — кричал комбайнер. — Ты человеческое слово понимаешь или нет? Ве-че-ром!
— Человеческое — понимаю, а вот, как ты выражаешься, не понимаю, — отозвался спокойно Игнат, глядя вверх на облачко, будто ничего и не случилось.
Комбайнер устыдился и уже тише сказал:
— Ну, слышь: вечером!
— Ничего не вечером. А я, дежурный пожарной охраны, должен к тебе вечером итти проверять? Нет, вечером не могу: сейчас делай! Инструкция гласит как? А так: без огнетушителя не смей косить! Без огнетушителя — ни шагу вперёд! За тем он и придаётся к сложному агрегату, который тебе доверили. — Тут Игнат ударил кулаком о землю: — Сам секретарь райкома, Иван Иванович, сейчас был и говорит: «А сходи-ка, Игнат Прокофьевич, проверь огнетушители на комбайнах!» — Игнат решительно встал, отряхнул колени и зад ладонью. — Давай ведро, воду, заряды! Заряжать умеешь?
— Учили… Знаю, — буркнул комбайнер и вскоре загремел ведром.
Делали всё быстро: в ведре воды растворили пакеты щёлочи, залили раствор в камеры огнетушителя, вставили два стеклянных закупоренных баллончика куда следовало, подвязали кусочек картона под ударник; вся процедура заняла не более пятнадцати — двадцати минут. Когда огнетушитель, уже заряжённый, вставили в гнездо, Игнат подал проволочный крючочек комбайнеру и сказал:
— Привяжи к аппарату, будешь ежедневно прочищать выходное отверстие! — Не оглядываясь, он пошёл к следующему комбайну.
Короче говоря, Игнат Прокофьевич навёл полный противопожарный порядок в поле и принялся за фермы. Там он заявлял:
— Говоришь: «некогда», «молоко прокиснет»? А после пожара не прокиснет? Уберите сухой навоз, подметите! Тогда уйду. Вот сижу на молочном баке и буду сидеть хоть трое суток — я могу! — а вам молоко лить некуда.
Сладу с ним никакого не было, и его жена, Домна Васильевна, работавшая на ферме дояркой, высказалась так:
— Бабоньки, ничего не поделаешь! Я его знаю: если втемяшится, то паровозом не сдвинешь. Давайте очищать! Он у меня целый месяц уже не обедает дома, а вечером, как доткнётся до кровати, так замертво и засыпает.
А Игнат, сидя на баке, выбивал на нём всеми десятью пальцами «комара» и объяснял жене:
— Должна понимать, сколько на мне колхозного добра лежит: пожарный инвентарь, пять комбайнов, четырнадцать токов, четыре фермы… А триста хат колхозников? Они хоть и личные, но гореть им пока ещё не надо. «Не обе-едает до-ома!» — передразнил он шутливо. — Так, думаешь, и не обедаю? Сейчас в любом месте в поле можно пообедать — только ешь, пожалуйста! Примерно пришёл Игнат на ток, а ему: «Игнат Прокофьич, садись за компанию!». — Он снял фуражку, поклонился и продолжал: — Игнат — к комбайну, а ему говорят: «Товарищ Ушкин, отобедать не угодно?». — Он отвёл руку с фуражкой в сторону и ещё раз поклонился. — У вас вот только и спорить приходится, как с несознательными элементами, а другие сразу инструкцию выполняют.
Конечно, фермы очищались, подметались, Игнату, в заключение, подносили двухлитровую посудину молока, и все, в конечном счёте, были довольны. Даже колхозники не стали возражать, когда он, делая обход, выговаривал:
— Когда трубу чистила? Сто лет назад, в царствование дома Романовых. Инструкция, в примечании, гласит: «За нечистку трубы штраф двадцать пять рублей». Подвергаешь опасности населённый пункт и социалистическое имущество. Завтра проверю.
И все стали аккуратно чистить трубы. Однако, когда Игнат зашёл к плотнику Ефимычу, чтобы проверить трубу, тот схватил увесистый дубовый метр и, не выслушав контролёра, молча погнал его со двора.
Игнат не обижался, Игнат работал с песнями и присвистом, хотя и не спеша. А бригадир Платонов, глядя на Игната, толковал Алёше Пшеничкину:
— Знаешь, Алёша, ему бы коня под седлом да «тулку» за плечи: ой и объездчик был бы мировой! Сам пылинки чужой не возьмет и рвачу не даст.
— Если только новый фокус не выкинет. Боюсь пока за него. Вряд ли он в пожарке-то усидит на одном месте, а не то что — в объездчики, — сомневался Пшеничкин.
Но и зимой, на удивление всему колхозу, Игнат остался на пожарке и ещё, кроме того, взялся по совместительству вязать сортовые веники для продажи, а когда сдавал их в кладовую готовыми, то говорил:
— На каждом венике вензель выжжен — «Н. Ж. И.». Повыше — «Н. Ж.», а «И» — чуть ниже. Это значит, — объяснял он, — колхоз «Новая жизнь», а вязал веник Игнат. Таким веником хоть Красную площадь подметай — не стыдно!
Кто ж его знает, этого Игната! Может быть, он и вправду мечтал, что веники попадут в Москву и кто-то будет подметать ими Красную площадь.
Всю зиму увлекался он вениками и наконец стал их делать прямо-таки художественно: вплетал лычки, хитро перевивая на рукоятке, весь веник подбирал по одной стеблинке, а у основания рукоятки приделывал бантик из тонкого белого прутика. Правда, изготовлял он веников вполовину меньше прочих мастеров-колхозников, но лучше никто не вязал.
…К весне ближе, когда пригрело солнышко и набухла речка, когда с бестолковым перекликом полетели гуси да засвистели в сумерках крыльями утки, Игнат заскучал.
Он подолгу прислушивался к скворцу, всплёскивал руками и восхищался, когда тот то ворковал голубем, то свистел по-мальчишьи или хохотал по-сорочьи.
— От музыкант, так музыкант! — восклицал Игнат. — От, скворец-молодец, а ворона — дура!
Иногда часами просиживал около пожарного сарая, встречая и провожая стаи гусей, и тихо говорил:
— Эх вы, гуськи, гуськи! Молодцы гуськи!
Часто заходил, по соседству, ко мне в агрокабинет, сидел молча, читая газету, и никогда не мешал работать, разве только скажет:
— Всё пишешь, Акимыч.
— Надо. Требуют, чтобы аккуратно и во-время всё делалось, по плану.
— Летом — днями в поле, зимой — всё пишешь… Трудная работа!
— Нет, — говорю, — хорошая, Игнат Прокофьевич, работа.
— Требуют, говоришь? — спросит он, глядя в пол.
— А как же!
— Эх-эх-хе! — вздохнул он. — А с меня никто не требует: вроде так и должно быть.
— Вот подойдёт лето, снова будешь хлопотать, добиваться противопожарного порядка: оно и веселее будет.
— Да они теперь, двадцать километров недоезжая, позаряжают огнетушители, а на фермах — привыкли… Чего я буду делать? Нечего Игнату делать! Бочка воды, насос и лошадь: сиди, Игнат, жди пожара! Разве это работа! — После этих слов махнул он безнадёжно рукой и вышел.
Заскучал Игнат и, потренькивая на балалайке, тихонько пел у пожарного сарая:
Эх! Летят утки…
Летят утки и два гуся…
Он долго тянул последнюю ноту, потом вдруг резко встряхивая головой, вскрикивал: «Э-эх!», делал паузу и, медленно поникая головой, заунывно продолжал:
Эх! Чего жду я… Чего жду я,
Не дожду-у-уся-а-а…
Чего ждал Игнат — неизвестно, но недаром же он переделал куплет на свой лад: «кого люблю» заменил «чего жду я». Пел он тихо, плавно и вдруг давал дробь пальцами по балалайке, высыпал прибаутку: — Э, будь ты, Игнат, неладен!
Бабка сеет вику, дедка — чучавику!
Чучавику с викою, да вику с чучавикою!
А потом снова:
Летят утки, летят утки…
Перепуталось настроение у Игната, совсем перепуталось! И делать, как видно, он ничего не хотел, даже и ходить стал как-то ещё медленнее, нехотя, будто отяжелел.
Дежурство своему подсменному он сдавал перед вечером, около шести часов, уходил на берег речки и подолгу смотрел на воду.
Вот там-то, на реке, и произошёл случай, запомнившийся всем в колхозе надолго, случай, о котором часто рассказывают сейчас и будут, может быть, рассказывать внукам.
В ночь тронулся лёд, а к утру остановился. На хуторе Весёлом этого не знали, и трое ребятишек пришли в школу по льдинам. Учительница, увидев их, перепугалась и домой не отпустила, но Серёжке Верхушкину, десятилетнему мальчугану, не то чтобы не хотелось оставаться в селе ночевать, а, наоборот, захотелось во что бы то ни стало перейти ещё раз речку. Он и пошёл. Дошёл до середины реки, а тут где-то захрустело, загремело, вода хлынула к краям. Он побежал к тому берегу, а там разлило по краю так, что впору вплавь бросаться; подумал да бегом назад. Подбегает обратно к селу, а тут ещё шире, от льдин до берега — метров двадцать. Не выдержал Серёжка, закричал.
Берег в том месте довольно крутой, хотя и не обрывистый, множество тропинок спускается к реке. Люди бежали на крик, собралось уже человек пятнадцать, все кричали с берега:
— Перемычку смотри!
— Серёжка-а! Беги влево-о! До перемычки-и!
Влево, метров за двести, действительно образовалась перемычка: в узком месте реки несколько льдин отползло к берегу, и по ним можно бы и пройти, но Серёжке внизу не было видно этой самой перемычки, а сверху кричали, махали руками, грохот льда всё приближался, лёд под ногами вздрагивал, вода бурлила в просветах между льдинами. Мальчик растерялся и уже не кричал, а тихонько плакал, не двигаясь с места. Кто-то пытался добросить ему верёвку, но куда там! — воды уже больше тридцати метров, а глубина теперь — выше человеческого роста. Трое мужчин во главе с Ефимычем тащили лодку. Все сбежали вниз, советовали, кричали; вдруг что-то хрустнуло, огромная льдина на середине реки стала торчком, затем со скрежетом грохнулась о соседнюю, расколола ее, и лёд зашевелился. Все ахнули.
В этот момент и показался на берегу Игнат. Он спокойно смотрел в течение нескольких секунд на всё происходящее и бросился стремглав под гору, к реке.
— А ну, посторонись, у кого ума нету! — бросил он на бегу, и все расступались, так как он бежал быстро, не похоже на Игната.
— Не дури! — озлился Платонов. — Не видишь — беда!
А Игнат, не слушая, сорвал с себя пиджак, снял сапоги, бултыхнулся в ледяную воду и поплыл к Серёжке.
— Ах-х! — выдохнули все разом.
Перемахнул Игнат воду, вцепился руками в край льдины, пробует взобраться, а никак.
— Пропал Игнат! — сказал кто-то с дрожью в голосе.
Но Серёжка — откуда и прыть взялась! — подскочил к краю, снял с себя пиджак, взял его за рукав, а другой подбросил Игнату; тот схватился одной рукой за пиджак, а мальчик, напрягаясь изо всех сил, помог, и наконец Игнат выбрался на лёд. Он взял Серёжку за руку и побежал к перемычке. Лёд тихонько пошёл! Игнат бежал с Серёжкой зигзагами, обегая полыньи, навстречу ходу льдин, бежал, не выпуская руки мальчика, к тому месту, где река уже и льдины шли плотно к берегу. И люди бежали по берегу вровень с Игнатом и что-то кричали, махали руками, шапками. Вдруг рокочущий бас покрыл все крики и шум льда.
— Дава-а-ай сюда-а-а! Игнат! Сюда-а! — кричал Ефимыч, заметивший у берега затор льдин. Это было ближе, чем перемычка, да и была ли она теперь там, никто не видал — на горе́ никого не было.
Игнат повернул на зов Ефимыча и две минуты спустя был уже на берегу. В этот момент прибежал и председатель колхоза и многие другие: народ всё прибавлялся и прибавлялся.
Кто-то надел на Игната его пиджак, кто-то стащил с себя вторую пару брюк, кто-то подал сапоги, принесённые с того места, где разулся Игнат… С горы приволокли тулуп и сразу набросили на героя, а Ефимыч нахлобучил ему свою громадную баранью шапку. Игнат же спокойно, как всегда, сказал:
— Бабочки, повернитесь передом на запад, а задом — на восток и перекреститесь пока в таком положении… А я портчёнки сменю на сухие.
На лицах у всех появились улыбки, кто-то сказал:
— Ну и Игнат!
А он посмотрел на гору как-то печально, вздохнул, взялся за голову рукой, закрыл глаза и повалился. Упасть ему, конечно, не дали, подхватили на руки, захлопотали, заахали:
— Ах! Ах! Сердце зашлось у бедняги!
— Фельдшера надо!
— Понесли на руках! — скомандовал подбежавший Алёша Пшеничкин.
Из двух весел и из пальто моментально соорудили носилки, положили на них Игната в тулупе и понесли на гору: впереди — Пшеничкин и Ефимыч, позади — сам Пётр Кузьмич и Платонов. Игнат был человеком негрузным, и вчетвером они быстро вынесли его наверх.
Как только носилки очутились на горе, Игнат открыл глаза и сказал:
— Хватит. По ровному сам дойду, — и встал, как ни в чём не бывало.
— Да ты что?! — воскликнул Пшеничкин.
Все недоумевали.
— Э-ва! — сказал им Игнат. — Гора-то — во какая высоченная! Чего на неё без дела лезть? — и побежал трусцой, а обернувшись к оставшимся и запахнув полы тулупа, добавил: — Я ж застудиться могу, если лежать до самого дому! А то бы лежал…
Нет, они не просто недоумевали, а буквально опешили и ничего не успели ему сказать на это. Наконец Ефимыч бросил оземь весло, плюнул и сказал:
— А чёрт его знает, что он за человек!
— Да-а! — протянул Пётр Кузьмич.
Ефимыч негодовал:
— Лень ему, вишь, на гору вылезть! Несите его! Знает, чучело, что понесут!
— Да-а! — ещё раз сказал председатель. — Подшутил он над нами! Уж не загадку ли он снова загадал вам? «Бегают, мол, по берегу, как куры на пожаре, а мальчишка — на льду. Нате вам за это, тащите, дураки, на гору!»
— А леший его знает, что он там загадал! — всё ещё сердился Ефимыч и, обернувшись к Алёше Пшеничкину, уже спокойнее попросил: — Там у меня, под верстаком, четвертинка водки. Дойди быстренько, отнеси ему… Вода ледяная — пропасть может Игнатка… Ему водки сейчас — обязательно: и в нутро принять и снаружи протереть надо. Сходи, Лексей Антонович, а я… к нему не пойду, — заключил он решительно, попробовал было нахлобучить по привычке шапку, но её не оказалось, и Ефимыч, плюнув, добавил: — И за шапкой не пойду!
Я пришёл на берег одним из последних. Пётр Кузьмич как раз говорил:
— Напрасно, напрасно, Ефимыч! Наоборот, надо тебе сейчас пойти к нему и, пожалуй, даже и выпить с ним по стопочке…
А когда мы втроём пришли к голубой, вновь покрытой хате Игната, то хозяин к тому времени уже успел принять две четвертинки благодарственных приношений и спал, как убитый, тихо, без храпа.
— То ничего, — успокоительно сказал Ефимыч. — Через пол-литру никакая простуда переступить не может.
Спрашивается: какое отношение к запискам агронома имеет король, да ещё семнадцатый?
Вношу ясность.
Прохор семнадцатый — это и есть тот самый Прохор Палыч Самоваров, который ещё до Петра Кузьмича Шурова был председателем колхоза; что же касается королевского титула, то это люди ему прилепили такое — беру только готовое.
Общий вид Прохора Палыча, конечно, резко выделяется среди всего населения колхоза. С этого и начну.
Комплекция плотная, рост выше среднего, животик изрядно толст, ноги поставлены довольно широко и прочно; голова большая, лоб узковат, но не так уж узок; нос узловатый, широкий и тупой, слегка приплюснутый, с синим отливом; нижняя губа приблизительно в два с половиной раза толще верхней, но не так уж толста, чтобы мешала; две глубокие морщины — просто жировые складки, а не то, чтобы следы когтей жизни; глаза на таком лице надо бы ожидать большими, а они, наоборот, получились маленькие, сидят глубоко, как глазок картофелины, и цвета неопределённого, будто подёрнуты не то пылью, не то марью. Прохор Палыч не брюнет, не блондин, но, однако, и не полный шатен.
Одевается он с явным подражанием работникам районного масштаба: тёмная суконная гимнастёрка с широким воротом — зимой и летом, широкий кожаный жёлтый пояс, ярко начищенные хромовые высокие сапоги и широкие синие галифе. Голову на плотной шее Прохор Палыч держит прямо и, проходя, ни на кого не смотрит (если поблизости нет кого-нибудь из работников района).
Вот он какой представительный!
Знакомы мы с ним уже порядочное время, довольно хорошо знаем друг друга, давно я хочу о нём написать, но всё-таки каждый раз, как возьмёшь перо, думаешь: «Что о нём писать?»
Писать о том, что у него огромный клетчатый носовой платок, в который свободно можно завернуть хорошего петуха и в который он сморкается трубным звуком так, что телята шарахаются во все стороны, — это же неинтересно.
Сказать о нём, что он блудлив, нельзя, так как у него было только три жены: первая после развода вскоре умерла, вторая живёт с двумя детьми где-то не то во Владивостоке, не то во Владимире, а с третьей он живёт и сейчас (пока ещё не регистрировался и, наверно, не думает).
Ну, что ещё? Сказать, чтобы он не делал ошибок, тоже нельзя. Ошибки он делает и всегда их признаёт рьяно, признаёт, даже если этих ошибок нет, а начальство подумало, что ошибки есть. Иной день даже ему в голову приходит такое: «А какую бы мне такую ошибку отмочить, чтобы и взыскания не было и весь район заговорил?» Но для признания своих ошибок он всегда оставляет, так сказать, резервы. Вот он, например, как мы уже заметили, не регистрируется с последней женой — это тоже резерв! А ну-ка да скажет высшее начальство: «разложение» или что-нибудь вроде того? Тогда, можно признать свою ошибку и скрепя сердце вернуться к прежней жене; так что, в конце концов, получается — жена у него одна-единственная, а эта, теперешняя, — так, ошибка.
Или, скажем, написать, что он много водки пьёт, — клевета, оскорбление личности! Ничего подобного! Он никогда больше пол-литра в один присест не выпивает. А разве, спрошу я вас, нет людей, которые выпивают больше? Есть. И здесь Прохор Палыч прав, говоря, что он норму знает. Ну не без этого, конечно, — праздник там большой или свадьба в колхозе случится, тогда выпьет вдвое больше или около того; в таком случае в конце процедуры у него появляется непонятное головокружение, душевные переживания всякие, даже тоска какая-то, и он плачет. Прохор Палыч прав, говоря, что когда он пьян, то становится смирным настолько, что и курицу не обидит.
Ещё о чём же? Разве о характере? Можно. Характер у него таков: с одной стороны, прямой и твёрдый, а с другой — мягкий и податливый, как воск. Внутри же ничего не видно; тонкое дело — заглянуть внутрь человека! Может быть, со временем и выяснится, что там, внутри, а пока буду писать о том, что видимо как факт и что подтверждает сам Прохор Палыч.
Например, что значит: «прямой и твёрдый с одной стороны»? Это значит: если он что-либо надумал, а кто-то из людей, ниже его по должности, перечит, то Прохор Палыч найдёт способ доказать твёрдость характера и прямоту. Быками не своротишь — найдёт! Собственно, прямота проявляется чаще всего под конец собеседования, и он не моргнёт глазом сказать возражающему: «К черту! Не выйдет по-твоему!»
Теперь: «с другой стороны — мягкий». Тут надо примером. Допустим, заехал из района в колхоз председатель райисполкома, или заведующий райзо, или кто-либо — упаси боже! — выше, тогда Прохор Палыч, заходя в кладовую, делает следующее: сначала складывает колечком большой и указательный пальцы и произносит мягко, обращаясь к кладовщику: «Ко-ко — двадцать» (яиц, значит, двадцать). Затем покрутит пальцами около лба, завивая рожки, и говорит ещё ласковее, со вздохом: «Бе-бе — четыре» (это значит — четыре килограмма баранины). Таким же шифром он передаёт мёд (жужжит), ветчину («хрю-хрю») и, наконец, щелчком слегка бьёт себя по горлу, сбоку, подняв шею, и изрекает: «Эх-эх-хе! Маленькие мы люди. Ничего не попишешь: сама жизнь того требует».
В общем, о своём характере он так и говорит: «Я если залезу на точку зрения и оттуда убеждаюсь, тогда я человек твёрдый и прямой, как штык; а если руководителя уважить или угостить, то я человек мягкий и податливый: не могу, — говорит, — покойно видеть начальника, если он не ест и не пьёт, — аж самому тошно… А тут… — и он легонько постучит кулаком по груди. — Тут! Эх, товарищи, товарищи!» Просто даже интересно становится: а что же всё-таки у него внутри? Я не говорю там о кишках, о печёнках, о ложечке, под которой у него болит после выпивки, о катаре в желудке, который, по словам Прохора Палыча, есть в каждом человеке и который, собственно, и урчит-то всегда, — это всё вещи известные и местоположение их ясно, — я говорю о характере: снаружи — человек как человек, а вот внутри — загадка.
И тем более, уж если бы он не читал совсем ничего, тогда можно было бы подумать о плесени, о наслоениях прошлого, о пережитках капитализма внутри и тому подобном… Но он же всё-таки читает! Ежедневно, каждое утро, читает отрывной календарь. Иногда чтение вызывает у него неожиданные эмоции: сидит на кровати, ещё не обувшись, оторвёт листок календаря, прочитает о восходе, заходе солнца и долготе дня, прочитает о восходе луны, подумает, подумает и скажет: «Эх вы, календарщики, календарщики! Знали бы вы нашу нагрузку! Не тем занимаетесь, товарищи!» Но какие предложения конкретно он вносит — остаётся неясным. Думаю, что речь идёт об изменении долготы дня, а неопределённость замечания в адрес календарщиков объясняется, надо полагать, тем, что у него всё-таки возникают сомнения: зависит ли это мероприятие от них. Прохор Палыч, конечно, не дурак!..
Правда, насчёт астрономии у него в голове довольно большая туманность, что объясняется очень сильной нагрузкой; по этой же причине и сведения о химии походят на колбу с бесцветным газом: а чёрт же её знает, есть там что, в этой колбе, или нет! Может быть, там и действительно ничего нет, а один обман природы! Недаром же Прохор Палыч говорит про всех землеустроителей: «Знаю я этих астрономов! Мошенники!» И об агрономах отзывается презрительным языком: «Ох, уж эти мне химики: то не так, это не так! Вот они мне где! — И постучит ладошкой по загривку. — Спрашивается: за что зарплату получают?! Нет, пусть бы он сел у меня в правлении да писал или диаграммы какие-нибудь чертил, а я бы посмотрел, чем он занимается; а то уйдёт в поле на весь день и — до свидания! Химики!»
И тут, конечно, Прохор Палыч прав, когда говорит, что насчёт теории ему требуется только вспомнить кое-что, но пока сильно некогда.
Больше того. Он определённо имеет склонность к философскому мышлению. Право, редкому человеку удастся из одного-единственного слова построить длинное предложение с глубокой мыслью, а он может, да ещё как может! Как-то вытащили его чуть не за шиворот в кружок заниматься. Там-то он и сказал такое умное, что облетело весь район. Когда у него спросили, как он усвоил материал и что думает по этому вопросу, он сказал: «План — это, товарищи, план. План до тех пор план, пока он план, но как только он перестаёт быть планом, он уже не план. Да. А наши планы были планы, есть планы и будут планы. Точнее, не может быть плана, если он не план…» Но тут его вежливо перебил руководитель кружка и, вытирая со лба пот, выступивший как-то сразу, сказал: «Мне теперь всё ясно. Садитесь!»
Видите! Даже руководителю ясно стало всё, так умеет сказать Прохор Палыч.
Нет, Прохор Палыч, положительно, интересный человек! Во всякий вопрос вносит он своё. Взять, к примеру, оценку своих знакомых. Он разделяет их на четыре группы: на беспартийных, кандидатов партии, членов партии и… кандидатов из партии. При этом он говаривал: «Вперёд не забегай, сзади не отставай и в серёдке не толпись!» Но тут-то Прохор Палыч и допустил большую ошибку: не туда причислил себя и думал совсем не так, как оно получилось. Правда, у него всего только три выговора с предупреждением (или четыре? Нет, три, четвёртый — это не выговор, а одно только предупреждение в развёрнутом решении), но чистосердечное раскаяние всегда и у всех вызывало сочувствие, которое заливало туманом его светлый разум, не дало возможности разобраться в том, куда везёт его кривая. Он даже иногда, бывало, скажет: «О! Наш председатель райисполкома — человек! С этим не пропадёшь!» Но… ошибся. Ой, как ошибся! Ошибся потому, что не учёл, что и районные работники сменяются.
И уж если нечего писать о Прохоре Палыче, как сказано выше, то я подумал: «А дай-ка напишу насчёт этой самой роковой ошибки жизни!» Однако ясно, что человек приходит к ошибке не сразу, хотя он её и признаёт, поэтому и написать коротко, одним скоком, не удастся, тем более, мы ещё совсем не знаем, что у него там внутри.
План моих записок таков:
А. Какими кривыми путями привела кривая Прохора Палыча до председателя колхоза и насколько кривы были кривые пути его.
Б. Как он руководил колхозом, и что из того получилось, и получилось ли вообще что-нибудь.
Когда-то давно Прохор Палыч работал в мотороремонтной мастерской. Работал хорошо, старательно, заработки были хорошие. За старательность и силу его уважали. Линия жизни у него была прямая, а сам Прохор Палыч был тогда совсем не таким: и нос не такой, и синевы на лице не было, так как норма подпития была совсем другая, не та, что сейчас.
Но случилось однажды так. Вызвали его и говорят: «Работник ты хороший. Пора к руководству привыкать: пойдёшь заведующим складом Утильсырья. Никак не подберём туда кандидатуру». Прохор Палыч возражал, очень сильно возражал, но он много тогда ещё не знал о товарище Недошлёпкине. А товарищ Недошлёпкин был тогда председателем райисполкома. Если он, Недошлёпкин, сказал: «Я д у м а ю», то это все должны понимать: «Так будет»; если он сказал: «Я п о л а г а ю», то это значило: «Будет только так»; если же сказал: «М н е к а ж е т с я», то надо было понимать: «Так должно быть, так и будет». Только много спустя Прохор Палыч приспособился к такой манере руководителя района изъясняться, а тогда ещё не понимал её по неопытности и простоте своей. Товарищ Недошлёпкин не дослушал возражений и сказал:
— Я, Недошлёпкин, д у м а ю, п о л а г а ю и м н е к а ж е т с я, что ты, Самоваров, пойдёшь в Утильсырьё.
Ах, если бы вдумался тогда Прохор Палыч в эти слова! Да где там вдумаешься, когда председатель повторил твёрдо, с пристуком ладонью по столу:
— Я высказался. Принимай работу!
Не понял тогда Прохор Палыч, что было сказано. Через несколько лет Прохор Палыч с улыбкой вспоминал: «Какой же я был тогда дурак! Не понимал самых простых вещей. Вот что значит неопытность в руководстве!» Понемногу он перенял тон и приёмы Недошлёпкина, появилась смелость, уверенность в своих силах и так далее, но это — много после, а в то время он принял склад Утильсырья и приступил к работе.
И пошло!
Трое его подручных были люди опытные, деловые, вороватые. Делали всё чисто. Сначала сверх зарплаты Прохор Палыч почему-то получал немного денег, а потом — больше. Проработал год. Вдруг откуда-то, не то из области, не то из центра, следствие: в тюках шерстяного тряпья, в середине, заложены отходы мешков, пакли, кострики, а вместо цветного металла где-то кому-то всучили какой-то чёрный. Кто туда положил не такое тряпьё, Прохор Палыч не знал, но сколько денег он положил себе в карман, он всё же знал — всучили-таки, жулики! — и сознавал свою ошибку. И только хотел было изучить утиль-дело, как его сняли.
И снова он у Недошлёпкина. Тот сказал: «Я д у м а ю…»Прохор Палыч понял его уже с одного слова и мигом очутился на складе Заготзерна. Дело новое, надо подучиться, расспросить, вникнуть в теорию: всё-таки хлеб, а не утиль. Но Прохор Палыч был уже куда смелее и в первый же день, по совету Недошлёпкина, проверил лабораторию. Походил, походил по ней, посмотрел в зерновую пурку одним глазом, как в микроскоп, потрогал влагомер, надавил пальцем на технические весы (отчего лаборантка даже вскрикнула, испугавшись за их целость) Я сказал:
— Работу перестрой!
По личному горькому опыту на утильскладе он знал, что с подчинёнными надо строже, иначе влипнешь; что подчинённый — не совсем полноценный человек (убеждения приходили постепенно, но довольно прочно). Кладовщиков он собрал под навесом. Сам сел на ящик, а им велел стоять и сказал:
— Я, Самоваров, много не говорю. Коротко: если замечу, что кто-нибудь насыплет ржи в пшеницу или овса в кукурузу, — прощайся с родными: тюрьма! Мне так кажется.
Помнил Прохор Палыч, как подкузьмили его подчинённые на утильскладе! И предупреждал ошибку. Опыт расширялся и углублялся медленно, но всё-таки расширялся.
Проработал он год.
И кто же знает, откуда беде взяться! Недостаток обнаружился в девяносто тонн зерна. Какого зерна — толком сразу и не поймёшь, но только недостаток обнаружился. Кто брал зерно, когда брали, куда девали — Прохор Палыч, истинное слово, не знал. Он, правда, знал, что конюх привозил ему откуда-то муку-первач, но ведь не девяносто же тонн! Ещё вспомнил, что в какой-то не то ведомости, не то отдельном списке он расписывался в получении денег и что бухгалтер говорил насчёт этого списка: «Мы его со временем чик-чик и — нету!» А чёрт же его знал, как это «чик-чик»! Но только следствие было, кое-кого судили, а Прохора Палыча защитил Недошлёпкин. Написал отличную характеристику, напомнил, что Самоваров только начинает руководить, что имеет мало опыта, что жулики его обвели вокруг пальца, — много написал Недошлёпкин, много беседовал с прокурором, звонил куда-то, хлопотал, и всё сошло.
Но ведь и оставить после этого у руководства нельзя. Сняли. Походил, походил Прохор Палыч вокруг районных организаций и учреждений и пошёл к своему покровителю. Приходит. Спрашивает его Недошлёпкин:
— Ну как?
— Да так, — ответил Самоваров неопределённо.
— А всё-таки?
— Так себе.
— Значит, ничего?
— Да как сказать!
Недошлёпкин, как видно, изучал собеседника и мыслил про себя: «Не ошибся ли я в нём?»
— А точнее?
— Обыкновенно! — вздохнул Прохор Палыч, ожидая слов «я думаю» или, что ещё лучше, «мне кажется».
— Как так — обыкновенно? — недоумевал председатель.
А Прохор Палыч видит, что тот в недоумении, и осмелел.
— Убил бы!
— Кого? — Недошлёпкин привстал в полном испуге, так как был не очень храбр.
— Эх! — замотал головой по-бычьи Прохор Палыч. — Убил бы!
— Кого? — уже шёпотом произнёс председатель и стал за спинку кресла.
Прохор Палыч молча понурил голову. Начальник продолжал испуганно смотреть на него и не мог, конечно, в таком случае сказать ни «я думаю», ни «я полагаю», ни, тем более, «мне кажется». Так получилось, что Прохор Палыч ушёл в себя, а Недошлёпкин, наоборот, вышел из себя.
И третий раз вопросил глава района, еле выдавив из себя:
— Кого?
Прохор Палыч поднял голову, ещё раз покрутил ею, ударил себя в грудку (тихонько, слегка!) и наконец с надрывом выкрикнул:
— Себя! Ошибку допустил!
И сразу после этого все вошло в норму: Прохор Палыч вышел из себя, а Недошлёпкин ушёл в себя, сел в кресло, поднял острый носик вверх, поправил громадные роговые очки и нахмурил брови. Покатая лысина заблестела матовожёлтым цветом. Он застучал пальцем по столу, продолжая дальше изучать Самоварова. Глаза у Недошлёпкина были настолько узкими, к тому же заплывшими, что создавалось впечатление, будто он ничего не видит даже около своего носа. Но он видел, изучал, задавал наводящие вопросы:
— Ну так как же?
— Да так.
— А всё-таки?
— Да как сказать!
— Значит, признаёшь?
— Признаю.
— Каешься?
— Каюсь!
— Ну так что ж ты скажешь?
Прохор Палыч совсем осмелел и выпалил, жестоко бия себя в грудь:
— Ошибка моя вот тут! — И сделал совсем жалобное лицо.
Недошлёпкин расчувствовался — высморкался, плюнул тихонько и так же тихо произнёс:
— Вот, чёрт возьми!
Прохор Палыч тоже высморкался, но трубно, громко.
Конечно, начальник уже был готов произнести чарующие фразы, которые начинаются с буквы «я», но Прохор-то Палыч ещё не понимал, что тот готов. Лишь позже он научился догадываться о течении мыслей начальства, но тогда ещё многого не понимал.
И вот наконец Недошлёпкин говорит:
— Что же тебе сказать?
А Прохор Палыч изрекает, уже оправившись от сморкания:
— Я д у м а л, товарищ Недошлёпкин, что в ы п о л а г а е т е и в а м к а ж е т с я.
— Да, братец ты мой! — восхищённо воскликнул тот. — Таких проницательных людей я первый раз встречаю. Вот это — да! Самородок! Кусок народной мысли, как говорит какой-то писатель или историк. Да ты знаешь, какая перед тобой линия открывается?! Да ты сам не понимаешь, кем ты можешь быть! — И пошёл, и пошёл! Хвалил, хвалил, а напоследок напутствовал: — Держись за меня! Со мной кривая вывезет. Помогу, поддержу, научу.
И стал после этой беседы Прохор Палыч торговать керосином в магазине райпотребсоюза. Но не это важно, а важно то, что Прохор Палыч уже понял — точно понял! — что такое признание ошибок, к а к их признавать, к о г д а признавать, и п е р е д к е м признавать; важно ещё, что после этой беседы он понял себя: кто он есть и кем он может быть, то есть оценил себя так же высоко, как оценил его Недошлёпкин. И пошёл после этого расти и расти! Вот он уже пробует произносить речи, — его поддерживают, выдвигают по рекомендации Недошлёпкина. Вот он уже критикует небольших начальников, от которых ему ни жарко, ни холодно, критикует громко, смело, со всей прямотой своего нового характера. Пошёл человек в гору!..
На керосине он, правда, прогорел (не то недостача, не то излишек, но больше года и здесь не работал), однако стал директором райтопа и числился уже в районном активе.
Наконец к переменам должностей и профессий он так привык, что считал это вполне нормальным для актива, считал, что настоящий-то актив и перебрасывается «для укрепления»: укрепил в одном месте — крой на следующее, укрепляй ещё; не укрепил — признавай ошибку, плачь, сморкайся и валяй дальше — укрепляй в другом месте! Для вытирания носа он завёл большой, тёмного окраса клетчатый платок, о котором мы уже заметили, что он якобы интереса не представляет. Но это только кажется. Действительно, большой платок неинтересен, когда он есть, а вот когда его нет… Попробуйте с полным чувством признать четырнадцатый раз двенадцатую ошибку — без платка. Не получится!
На каких только должностях не был Прохор Палыч! И в Сельхозснабе, и на кирпичном заводе, и в лесничестве, и в Конволосе, и по дорожному делу, и по заготовкам сена и соломы, и по яично-птичным делам, и завхозом в МТС. Накопил громадный опыт! Наконец, после двух выговоров с предупреждением, в его послужном списке значилось: «Председатель артели жестянщиков». А Прохору Палычу перевалило за сорок пять.
И до этого ему учиться совсем не надо было в связи с частой переменой мест, а тут — каждый поймёт — жестянщики: кружки, вёдра, половники… Чепуха! Опыт руководства большой — Прохор Палыч принялся смело укреплять отстающую артель. Это было по счёту шестнадцатое место за пятнадцать лет руководящей работы в районе. С таким багажом укрепить артель — раз плюнуть!
И он приступил.
Первым делом он обнаружил полное отсутствие кабинета для председателя артели и задал вопрос:
— Как же вы могли так работать, товарищи? Это же полный развал! М н е к а ж е т с я, работу надо перестроить.
Счетовод, маленький, щупленький старичок с пушком на лысой голове, осмелился вопросить вежливо:
— А какой же кабинет в такой маленькой комнатке, как наша контора?
Прохор Палыч ответил:
— Я д у м а ю, что так необдуманно думать нельзя.
Всё было ясно.
В артели было двенадцать человек мастеров разного возраста, тринадцатый — счетовод, четырнадцатый — председатель. Делала артель большей частью кружки, которые иногда протекали. Требовалось укрепить артель, чтобы кружки были полноценными. Задача Прохора Палыча, собственно говоря, и заключалась в том, чтобы кружки не протекали, но он уже имел размах, умел вникнуть, он уже д у м а л, п о л а г а л, ему к а з а л о с ь…
Целый месяц половина членов артели во главе со счетоводом работала на «Стройкабе», а половина — на кружках. (Объясняю новое слово в русском языке — Прохор Палыч их сотворил немало, — стройкаб — стройка кабинета.) Конечно, кружек сразу стало недостаточно, и домохозяйки начали протестовать: дескать, и так протекают, да ещё и недохват. Прохор Палыч, чтобы успокоить всех, вывесил объявление: «Происходит преобразование производства на новые технические рельсы увеличенного плана». Успокоились — стали ждать.
Тем временем кабинет закончили: он занял две трети маленькой комнатки, а одна треть осталась счетоводу со всеми членами артели, которым уже ни покурить, ни газетку почитать стало негде. Но не в этом дело. Какой кабинет выстроили! Блестящий кабинет! Блестящий потому, что стены и потолок обшили белой жестью, на письменный стол, сверху, положили белую жесть; над креслом Прохора Палыча, чуть выше головы, соорудили полку во всю длину стены, обшили её латунью, и поставили в один ряд предметы производства артели настоящего времени и будущего, причём экспонаты были вдвое больше нормального размера: кружка, ведро, половник, таз умывальный, таз стиральный, умывальник, две ложки совершенно различной конструкции, зерновой совок, керосиновая лейка и… чего, чего только не было на этой полке! Любому смертному, вошедшему в кабинет, становилось ясно, что Прохор Палыч уже вник в сущность производства и освоил детали такового достаточно глубоко.
Вторым шагом, по прошествии двух месяцев со дня вступления, было ознакомление с массой. Вызывал Прохор Палыч по одному человеку, толпиться в передней запретил, курить велел по норме, обсуждать что-либо шёпотом, чтобы не мешать работе. И начал приём. Вопросы он задавал каждому примерно одни и те же:
— Фамилия?
— Мехов.
— Лет?
— Сорок девять.
— Как?
— Точно так.
— Молодец! Отвечаешь правильно… Та-ак. Воруешь?
— Да что вы, Прохор Палыч! Дети у меня есть взрослые, а вы… такое… У нас и красть-то нечего: ну украду я кружку — куда её денешь?
— Во-первых, я тебе не Прохор Палыч, а товарищ Самоваров. Во-вторых, не притворяйся: знаю я вас — все воры! Развалили артель, сукины дети, а теперь… Ишь ты!
Мехов попятился к двери, разводя руками.
— Перестроишься?
— Да чего перестраиваться-то? Давайте материал, делать будем. А то вот два месяца сидим без дела, а у нас — семьи… Я за эти месяца и полставки не выработал.
— Во-во-во! Я и хотел сказать: лодыри, бездельники!
— Да я же, не про то!
— Хватит! Я думаю, я полагаю, что ты перестроишься! Следующий!
За перегородкой всё было слышно, и артельщики очень быстренько смекнули, что к чему. Особенно быстро сообразил Вася-слесарь, мальчишка лет семнадцати, — молодой, а ушлый!
— Давайте, — говорит, — отвечать одно и то же, а я пойду последним!
Переглянулись жестянщики: так и так. И в кабинете началось. Почти все как один повторяли одно и то же, с небольшими отступлениями по ходу дела. Прохор Палыч к концу дня устал, вспотел и, развалившись в кресле, задавал вопросы уже нехотя, подумывая о том, не перенести ли ознакомление с массой на следующий четверг, но вот вошёл Вася-слесарь — юркий, узколицый паренёк с прищуренными, смеющимися глазами — и объявил:
— Я последний.
— Фамилия?
— Щелчков! — отчеканил Вася так, что жесть на стенах отозвалась зловещим звяком.
— Щелчков! Ну, брат, и фами-илия! Лет?
— Семнадцать.
— Ишь ты, молодой! Ну, ты-то не воруешь.
— Ворую, товарищ Самоваров!
— Как, как? О! Самокритика молодёжи! Ну, молодец!
— Ворую, говорю! — выкрикивал Вася, как молодой петушок.
— Что воруешь?
— Жесть ворую, латунь ворую.
— От брешет, свистун, так брешет! Этот не пропадёт, нет! С кем же ты воруешь?
— С вами, товарищ Самоваров! — ответил Вася так же громко и тем же тоном, как и начал.
— Что-о-о?! — Прохор Палыч встал.
— С вами ворую, — повторил Вася и сел, проявив высшую степень невежливости. — Сто листов жести на кабинет из кладовой кто принёс? Я, Щелчков. Кому? Вам, Самоварову. Латунь кто принёс? Я. Кому? Вам. Куда списали жесть? На кружки. Где кружки? Нету. Квартальный план выполнили на двадцать процентов, значит годовой план уже сорвали.
Прохор Палыч сел. Потом встал. Потом ещё раз сел. И ещё раз встал.
— Как ты смеешь щенок! — Он схватил с полки умывальный таз и так стукнул им об стол, что весь кабинет заныл жестяной жалостью. — Мы такое загнём, что два квартальных плана в два месяца выполним. Раз плюнуть! Не твоего ума дело! Я думаю, что…
Тут Вася прыснул со смеху, зажал фуражкой рот и нагнулся, содрогаясь от беззвучного хохота.
— Что тебе смешно? Что? Что, спрашиваю? (За перегородкой — сдержанный, но дружный смех.) Кто там мешает работать? — загремел Прохор Палыч и снова обратился к Васе: — Ты думаешь, кто я есть? Отвечай!
— Там, — смеялся Вася, — там написано! — И указал пальцем на дверь.
После этих слов за перегородкой затопотали и, давя друг друга, вывалились со смехом на улицу. Выскочил бомбой и Вася. Прохор Палыч поставил таз на место и, потный, в возбуждении, вышел медленно за дверь. Осмотрел стены, пронзил счетовода взглядом и ничего не увидел. Но вот он повернулся к двери кабинета, чтобы войти обратно, и… увидел! Трудно выразить словами состояние Прохора Палыча: это было сплошное переживание от пяток и до носа, ибо пятки сразу зачесались, а нос потребовал неотложного сморкания. И он высморкался дважды подряд и без передыху. А на новой табличке — «Председатель артели тов. Самоваров» — красовалось добавление: «король жестянщиков».
Вот откуда и появился королевский титул у Прохора Палыча.
Сам я, правда, при этом не присутствовал, но мне так подробно всё рассказывал Вася, так усердно дополняли его Мехов и другие, что я не мог не посочувствовать Прохору Палычу. Не буду описывать терзания его души, не буду останавливаться на том, как Прохор Палыч по полночи не спал двое суток подряд, не буду вдаваться в подробности колебаний психики и переливания тоски через край — это очень трудно. Но Недошлёпкин настойчиво, очень настойчиво рекомендовал Прохору Палычу приступить к самокритике и ни под каким видом не наказывать Васю, а, если возможно, прижать его впоследствии, чтобы понимал твёрдость характера. При этом он сделал для Прохора Палыча назидание жестом: ногтем большого пальца надавил на стол так, как (простите за натурализм!) давят некоторых насекомых, и добавил:
— Понимай — для самокритики момент наступил, а для того самого, — и он снова надавил пальцем, — ещё нет. Подождать надо…
Э, да что там учить Прохора Палыча, когда он сам уже не меньше знает!
На общем собрании артели Прохор Палыч сказал:
— Критика ваша, товарищи, дошла до серёдки. Дошла! Всем нам надо перестроиться, углубить производство и расширить во все стороны. Все как один — в одну точку! Кто отступит — не позволю! Я признаю критику, но не допущу нарушения дисциплины. Переходим, товарищи, с кружки на ложку новой конструкции — модель «Л-2». Потребуется напряжение. Я п о л а г а ю, что трудовой подъём будет.
В городе заговорили: «Король жестянщиков разворачивается».
Так и прилепился к Прохору Палычу этот титул.
А тем временем в артели дела пошли по новым рельсам. Трое поехали в командировку за формовочной глиной, трое работали над ящиками-станками для отливки ложек, трое вели экспериментальные работы, имея под руками пять килограммов алюминия, и переливали алюминий из пустого в порожнее, а остальные трое переоборудовали горн и мехи. Сам Прохор Палыч выехал в Москву на поиски алюминия, пробыл там два месяца, прислал оттуда двадцать четыре телеграммы и получил двадцать девять. В артели вскоре уже была закончена перестройка, и все ждали председателя. Наконец прибыл Прохор Палыч и привёз только двадцать килограммов алюминия.
— Ну что ж, — сказал Прохор Палыч, — начнём, а там видно будет.
И начали. Сначала выходило плохо: ложки получались ломкие, с драными краями. Наконец всё-таки наладили дело: ложка модели «Л-2» пошла в ход. Но… запас алюминия иссяк.
Кончался год. Ложки делать перестали из-за нехватки материала, а к кружкам не приспособлено производство, перестраивать надо. Так и не получилось в том году ни кружки, ни ложки.
Ну, а дальше что? Дальше Прохор Палыч пятнадцатый раз раскаялся, получил третий выговор и остался без работы. Секретарь райкома вызвал Недошлёпкина и говорит:
— Кажется, Самоваров никудышный руководитель — неуч и зазнайка. Он стоит на пороге из партии, случайный человек.
Но нет! Недошлёпкин — уже постаревший, облысевший, уже беззубый — защитил, не дал в обиду. Не исключили. Три месяца или, может быть, четыре Прохор Палыч был без работы. Несколько раз заходил к Недошлёпкину, ожидал, как в прежние счастливые годы, волшебных слов, но тот указывал пальцем на райком и говорил шёпотом:
— Не велит.
— Так, значит, как же? — спрашивал Прохор Палыч.
— Да так…
— А всё-таки как?
— Так себе.
— Значит, ничего?
— Да как сказать!
— А что — как сказать.
— Обыкновенно! — вздыхал начальник.
И каждый раз на этом кончалось. Казалось, попал в тупик Прохор Палыч.
Но внезапно что-то случилось с секретарём райкома по семейным обстоятельствам, и он уехал из района. Ведь и с ним всё может случиться, как с любым человеком. Это ведь в романах только секретари райкомов не страдают, не любят, не хохочут, а только, знай, руководят. А в жизни они такие же люди, и с ними всё может случиться: может и жена заболеть, и сам даже может заболеть, и даже — даю честное слово! — может и влюбиться. Конечно, мне скажут: «Не может быть, чтобы секретарь райкома да влюбился! Не бывает!» Вот и поговори с ними!.. Бывает, товарищи, что там греха таить! Бывает и так: напихают полный роман либо железа, либо дров, либо машин всяких, а читатель ходит-бродит, бедняга, меж всего этого и ищет людей: не читатель, а искатель какой-то получается. Не спорю, иной читатель, конечно, с первого прочтения находит тропки, делает зарубки для приметы, чтобы не заблудиться обратным ходом; потом вернётся назад, прочитает ещё другой, третий раз — смотришь, разберётся, что к чему.
А насчёт секретарей райкомов повторяю: всё с ними бывает, как с любым человеком, а не только так, как в романах.
Убедил я или не убедил — как хотите! — но только старый секретарь райкома уехал, а новый приехал. Был он такой: в коричневом костюме и при галстуке (обратите внимание: без чёрной гимнастёрки и без жёлтого широкого пояса), росту обыкновенного, среднего, русый, круглолицый, весёлый, любит в городки поиграть и в шахматишки сыграть; ребятишки у него есть (двое), и мальчишка его забегает к нему прямо в райком, посмотрит, нет ли заседания, и сообщает: «Папа, мы чижа поймали».
Одним словом, Попов Иван Иванович приехал.
Недошлёпкин — к нему. Так, мол, и так: в колхозе «Новая жизнь» шестнадцатый по счёту председатель оказался не того, заменять надо. Для укрепления.
Поехал Иван Иванович туда раз, поехал два, посмотрел, посмотрел: правда, заменять надо. И говорит Недошлёпкину:
— И ваша вина есть в том, что в колхозах такая свистопляска с председателями: что ни год, то новый председатель. Большая вина!
— Признаю, — соглашается Недошлёпкин. — Каюсь! Ляпсус. Все силы брошу на исправление ошибки. Всё, что от меня лично, приму… Действительно, ляпсус… Но без председателя колхоза не может быть колхоза, ибо колхоз до тех пор колхоз, пока он колхоз, но как только он перестаёт быть колхозом, он уже не колхоз. (Подобный способ мышления — явное влияние его ученика Прохора Палыча. Ясно.)
Задумался Иван Иванович: видно, не верит Недошлёпкину. Но что поделать, если кадров района ещё не знаешь, а требуется председатель колхоза! Конечно, приходится обязательно советоваться пока с Недошлёпкиным. А тот разгадал мысль секретаря и говорит:
— Моя ошибка тяжела… Но мы можем быстро выправить: есть у нас толковый, опытный товарищ, повезёт! Правда, у него в артели жестянщиков — не того, ко причина всё же в неплановом снабжении артелей, и вопрос не нам решить — надо ставить гораздо выше, так как в районном масштабе алюминия нет, а ложка «Л-2» требует алюминия чистого, как слеза грудного младенца.
— Кто же это такой? — спрашивает Иван Иванович.
— Товарищ Самоваров, — сообщает Недошлёпкин.
Так на первых порах Иван Иванович и допустил ошибку.
Вызывают Прохора Палыча в райком.
— Говорите честно, — обращается к нему Иван Иванович, — справитесь ли вы с работой председателя колхоза? Работа трудная и ответственная.
Прохор Палыч думает и сморкается: ждёт, когда будут произнесены заветные слова, единственные, которые он сразу понимал. Нет этих слов! А вопрос висит в воздухе!
— Ну так как же? — повторяет секретарь.
И Прохор Палыч, руководствуясь чутьём, развитым многолетним опытом, проделывает следующее: смотрит вниз и в сторону, глубоко-глубоко задумавшись, вздыхает, несмело поднимает глаза на секретаря и говорит тоже задумчиво:
— Товарищ секретарь райкома! Слишком мне тяжело сознавать, что я имею три выговора… (В этом месте он чуть-чуть взвыл.) Я понимаю, что четвёртый выговор столкнёт меня с кривой. Со всей ответственностью беру на себя колхоз и, я думаю, выправлю его и вправлю ему линию в передовые…
Иван Иванович, не ведая дипломатии, сказал:
— Мне кажется, что чистосердечное признание своего положения прибавит вам силы.
Всё! Для Прохора Палыча было всё-всё понятно.
А Иван Иванович сомневался, и что-то его скребло внутри, но он подумал: «Кадры! Не могу я за две недели узнать кадры».
Недошлёпкин так разукрасил Прохора Палыча на общем собрании колхоза, так расхвалил, такие гимны пропел его талантам, а Никишка Болтушок такую речь закатил, что даже шапку потерял, и её растоптали в лепёшку, — так они оба воспевали Прохора Палыча, что того и в колхоз приняли, а потом и председателем выбрали.
Так Прохор Палыч занял свой семнадцатый пост и стал семнадцатым председателем в колхозе, а отсюда и полный титул пошёл: «Прохор семнадцатый, король жестянщиков».
Теперь уж я видел Прохора Палыча почти ежедневно. Мы всё ближе и ближе сходились с ним и наконец сошлись настолько близко, что он однажды мне сказал:
— Фу, ты! Обязательно ему надо культивировать пар за двенадцать — пятнадцать дней до сева! Небось, и после закультивируем — денька за два — три.
Я возражал, горячился, целую лекцию об озимых ему прочитал, книгу академика Якушкина ему совал в руки.
— На, прочти!
— Лично я не видал твоего Якушкина. Я, Самоваров, думаю — за два — три дня.
Я не сдавался.
— Не позволю! (Это я-то так позволил себе сказать Прохору Палычу, и откуда смелость взялась!)
— Что-о-о?! — закричал он. — Пошёл к чёрту, химик!
— Не оскорбляйте!
А он отвечает:
— Характер у меня такой прямой. Как штык. Помогать — вас никого нету, а раздражать человека у руководства вы можете.
— Да я же и хочу помочь вам понять агротехнику!
— Пошёл бы ты с такой помощью! У меня свиньи дохнуть начали, а тебе вот выложи: за пятнадцать дней! Тьфу!
— Вы ж, — говорю, — не понимаете агротехники! Нельзя так!
Прохор Палыч отвернулся, не желая продолжать разговор, и куда-то в сторону буркнул:
— Столько, сколько ты знаешь, я давно забыл больше.
Что должен делать после этого агроном? Конечно, ехать в район.
Запрягли Ерша в линейку, приезжаю к Недошлёпкину. Так, мол, и так, говорю, ничего не понимает, оскорбляет непотребными словами… Угробим осенний сев…
— А вы добейтесь своего, — отвечает Недошлёпкин, — и закультивируйте, если действительно надо! Если же можно обождать дня два — три, то уступите по-человечески! У Самоварова мало опыта в руководстве колхозом, ему надо помогать. Правда, прямота у него в характере есть, за словом в карман не полезет. Постарайтесь помириться с ним, он человек сходчивый и самокритичный.
— Так он же меня слушать не хочет!
— Постарайтесь сделать так, будто между вами ничего не было: общее колхозное дело дороже личных отношений. Мы, безусловно, должны забыть всё личное.
Ехал я обратно тихонько, шажком, и пробовал пробрать себя самокритикой до корней, но, как ни бился, даже Ерша останавливал несколько раз, ничего не получилось. Наверно, всё-таки не освоил ещё самокритику на всю глубину. Тут бы и надо Недошлёпкину сказать: «Признаю ошибку!», потом приехать в колхоз и — к Прохору Палычу: «Признаю», и руку ему подать: «На! Держи! Навечно! Пошли мировую выпьем по двести!» А вот не умею. Но зря! Именно тогда бы меня подняли на щит и говорили бы: «С таким работать можно — сходчивый и самокритичный агрономишка».
Пар всё-таки закультивировали: воровским путём, ночью.
А ещё раньше, весной, получилось даже чище. Приезжаю в бригаду, а там сеют кормовую свёклу. Не там сеют, где намечено производственным планом, — не по глубокой зяби, а по весновспашке, предназначенной под силос.
— Кто позволил? — спрашиваю я.
— Председатель приказал, — отвечает бригадир Пшеничкин. — Целый час спорил с ним. Тьфу!
Смотрим, Прохор Палыч мчится к нам: жеребец — в лентах, тарантас — в ветках. Подъезжает и сразу грозно:
— Почему простой механизма допущен?
— Я запретил, — говорю.
— Тебя убеждать надо или не надо?
— Говорите!
— Как ты думаешь, — снисходительным тоном начал он, — ходить женщинам полоть лучше за три километра от села или за полкилометра? Тут, — потопал он ногой по земле, — тут — полкилометра, а зябь — за три километра. В организации труда ты что-нибудь смыслишь или нет?
Я стараюсь объяснить ему поспокойней:
— По весновспашке свёклы не будет. Не бывает никогда хорошей свёклы по весновспашке нигде, а у нас, в засушливом районе, никакой свёклы на этом месте не будет. Не взойдёт она, и полоть-то нечего будет.
Пробовал растолковать, как устроено семя свёклы, говорил, что всходы её очень слабые, рассказывал, сколько воды требуется для семени свёклы, но Прохор Палыч до конца не дослушал, подошёл к трактористу и сказал:
— Я думаю, сеять будешь.
— Нет, — вмешался я, — сейчас надо ехать на зябь и посеять там.
— Ка-ак! — вскричал Прохор Палыч. — Подменять руководство?! Кто позволит? Приказываю!.. А из тебя, — обратился он к трактористу, — щепки сделаю! А тебя, — повернулся он к бригадиру, — как бог черепаху! А… — и он круто повернул ко мне весь корпус.
— Меня, — говорю, — ни боже мой! Я — химик!
— Хуже! — воскликнул он, ударив себя обеими руками по галифе. — Астроном! Мошенник!
Так я понял, что астрономы гораздо хуже химиков.
И зачем, собственно, я всё это записываю? По плану обещал описать, как Прохор Палыч руководил колхозом, а пишу чёрт знает что! Хотя нет: постепенное сближение и содружество Прохора Палыча с агрономией тоже заслуживает внимания. В общем, и агроном с бригадирами к нему приспособились: они просто обманывали его для пользы дела.
Меня спросят: «А свёкла как же? Где посеяли?» Отвечаю: по зяби посеяли. И очень просто. Подхожу я к нему и говорю:
— Характер у вас сильный… Сказал — крышка!
— Я так: надумал — аминь! — И улыбается. Отошёл, значит, нутром.
— Езжай, — говорю я трактористу, а бригадиру подмаргиваю, так как тот всем видом протестует против продолжения сева на этом месте.
Прохор Палыч благополучно отбывает и скрывается из виду, а мы… переезжаем на зябь.
Заметил он это не скоро, через месяц, и сказал:
— Ну и ловкач! Ну и мошенник! За этим смотри да смотри!
Так пришло к Прохору Палычу убеждение, что все агрономы — мошенники, все бригадиры — жулики, а он один-единственный руководит, и ему никто не помогает. Трудно всё-таки быть председателем колхоза!
Но всё это произошло несколько спустя после начала руководства Самоварова колхозом. Это отступление сделано потому, что вопросы агрономии превыше всего, с них и надо начинать. Дальнейшее описание жизни Прохора Палыча в колхозе пойдёт уже по порядку.
Ещё в первые дни пребывания на посту председателя Прохор Палыч собрал бригадиров и изрёк:
— По вечерам нарядов давать не буду.
— А как же нам быть? — спросили все сразу.
— Утром — наряд, вечерами и ночами — заседания. Что я, Самоваров, не знаю разве, как руководят районные работники? Не первый год! С кого пример брать? С вас, что ли?
Попервоначалу стали возражать, перечить, да ещё вздумали доказывать. Потом и бригадиры, конечно, вошли в понятие, а тогда, представьте себе, упирались. Прохор Палыч для доказательства твёрдости характера даже выражаться стал всякими чёрными словами, а в заключение обмяк и завершил:
— Соображение-то у вас есть или нет? Как можно с вечера давать наряд? А вдруг да умрёт кто за ночь — допустим, тётка какая, — а на неё наряд дали: что это будет? Срыв, полная анархия. Я думаю и полагаю, что наряд давать будем только утром.
Когда же бригадиры разошлись, он говорит мне:
— Вот они, работнички! Видал? С первых шагов на подрыв пошли. Ну, я перестрою — выбью из них дурь. Не первый год на руководящей! С этими, верно, наруководишь… — Он будто задумался, а потом добавил: — Менять надо, всех менять! Вот маленько разберусь и поменяю. А эти, видать, жулики и воры. Видал? Тот, чубатый, всё улыбается, а тот — всё волком смотрит.
Ну, раз уж сам Прохор Палыч заговорил на первых порах о бригадирах, то и нам следует с ними поближе познакомиться, иначе описание жизни председателя не будет ясным.
Бригадиров в колхозе трое: Пшеничкин Алексей Антонович, Катков Митрофан Андреевич и Платонов Яков Васильевич. Все они очень старательные, хозяйственные, хорошие руководители бригад, почти непьющие, но характеры у них разные. Пшеничкин живёт так, будто радуется вечно и полон радужных надежд; Платонов — человек практического ума и иногда говорит: «Надо изжить недостатки, а не только говорить о хорошем»; Катков — это человек быстрый и в работе и в мыслях: он в уме может моментально такие цифры помножить, что диву даёшься!
И возраста все трое разного: Пшеничкину — двадцать семь, Платонову — шестьдесят, а Каткову — сорок два.
Пшеничкин — белокурый, кудрявый, голубоглазый, фуражка — набок, чуб над виском, и всегда верхом в седле: с самого раннего утра и до позднего вечера, а в уборку — и ночью.
Платонов, несмотря на почтенный возраст, ни бороды, ни усов не носит, всегда чисто выбрит, волосы, совсем седые, зачёсывает назад, ездит только на дрожках.
У Каткова — лоб высокий, нос тонкий, лицо симпатичное, весёлое, с шустрыми чёрными глазами. Этот никаких средств передвижения, кроме мотоцикла, не признаёт и признавать не желает.
И вот смотрите! Разные люди, совсем-совсем разные, во всём разные, а как они одинаково сильно любят своё дело, сколько работают! Летом по семнадцать — восемнадцать часов в сутки в труде.
Где-то вы теперь, мои дорогие друзья-бригадиры! Радостно мне услышать ранним утром, перед восходом солнца, песню Алёши Пшеничкина; больно вспомнить, как он плакал над просом, которое побил град; приятно вспомнить, как его голубые глаза внимательно смотрели на меня на зимних занятиях по агротехнике! С благодарностью помню и наши беседы на отдыхе и мудрость Якова Васильевича Платонова. Вихрем бы промчался теперь с Митрофаном Андреевичем Катковым по шляху на его мотоцикле, а остановившись у комбайна, вместе помогли бы молодому комбайнеру пустить в ход машину. Всё знает этот Катков! Умница!
Урчат ли тракторы, грохочут ли комбайны «Сталинцы», мчится ли юркий самоходный «С-4», слизывая на ходу пшеницу, ворочает ли плуг пласты чернозёма, гремит ли молотилка, полют ли посевы, сеют ли, веют ли — везде, везде они, бригадиры. Мои верные соратники, с какой охотой написал бы я сейчас и о вас, но — что поделаешь! — пока приходится писать о Прохоре Палыче. Это очень-очень нужно!
А дни у Прохора Палыча пошли неспокойные.
Утром он встал, прочитал листок календаря, оделся и пошёл в правление давать наряд.
— Все в сборе? — спрашивает он, чинно усаживаясь за стол.
— Все, — отвечают бригадиры хором.
— Та-ак. С чего начнём?
— Да у вас, небось, план имеется, — улыбается Катков.
— Имеется: все в поле, как одна душа! Кто нарушит трудовую дисциплину — дух вон!
— А мне надо подвезти корм лошадям: три подводы, — говорит Пшеничкин.
— Мне надо в лес за дубками для крытого тока: две подводы, — заявляет Платонов.
— У меня в поле сегодня пойдёт только десять человек, а остальные — на огород, — подаёт голос Катков.
— Так. Я, Самоваров, выслушал и говорю: борьба за урожай — первое дело. Меня, Самоварова, избрали выправить, а не распылять. Все в поле!
И началось! Спорить, кричать, доказывать! Пшеничкин, красный, как варёный рак, кричал, что лошади подохнут, что он отвечать не будет, что лошадь — не мотоцикл и не автомобиль, в неё бензину не нальёшь, что ей требуется не бензин, а рацион зоотехники, и что он вообще не понимает, как понимать непонятное. Катков скороговоркой резал, что огород — это деньги колхоза, что всё надо делать планово.
Платонов молчал и думал.
Прохор Палыч слушал, слушал всё это, да ка-ак стукнет кулаком по столу:
— Всем в поле! Во всех справочниках и календарях написано — борьба за урожай, борьба за хлеб и тому подобно. А вы с капустой, с дубками, с лошадями своими лезете! На подрыв пошли! Не позволю!
Платонов молчал и думал. Потом все трое сразу вышли. Алёша Пшеничкин с досады настёгивал себя по сапогу плетью, Катков выскочил пробкой и стукнул дверью, а Платонов вышел спокойно, будто ничего особенного не произошло.
Время шло. Уже одиннадцатый час дня, а народ слонялся по двору вокруг правления, многие сели на травку, курили и балагурили; волы и лошади стояли запряжёнными, ездовые сидели, свесив ноги и греясь на солнышке, как заправские лентяи. Никогда такого не было в колхозе «Новая жизнь», а тут получилось… Вот вышли бригадиры из правления, а народ — к ним: «Что ж, мол, это такое? Какой наряд?»
— Не знаю, — сказал Пшеничкин.
— Чёрт его знает! — сказал Катков.
— Все в поле! — сказал Платонов, увидев подходящего Прохора Палыча.
Раздались возгласы:
— А чего в нашей бригаде всем делать в поле? Капуста пропадёт.
— Убирать скоро, а в нашей бригаде крытый ток не закончен. В лес надо.
Прохор Палыч всё это слышал. Он сразу понял, откуда ветер дует, и сказал бригадирам:
— Вот, полюбуйтесь на вашу дисциплину! Двенадцатый час, а у вас люди лодырничают. Развалили колхоз, проходимцы вы этакие! Да ещё и массу подстроили на меня, слова-то говорят ваши! Слышь: о капусточке да о дубочках. Эт-то мы учтём!
Тем временем, пока народ волновался, Платонов сказал двум другим бригадирам:
— Зайдёмте-ка на конюшню да посмотрим, что там сделать: пора, наверно, мазать её.
Прохор Палыч упёр руки в бока, расставил галифе во всю ширину крыльца и решил наблюдать, будет ли выполнен его наряд, а бригадиры вошли в конюшню. Там Платонов и Говорит:
— Алёша! Ты садись на меринка и — за село: встречай и направляй своих, куда следует; а ты, Митрофан Андреевич, садись на мотоцикл и — на огород: встречай своих и моим скажешь, а я догоню помаленьку на дрожках. Но из села выходить всем только в поле. Понятно?
— Есть! — ответили оба и повеселели.
А Катков, проходя мимо председателя, успокоил его:
— Всё будет исполнено в точности по вашему наряду!
Прохор Палыч был очень доволен, что он повернул руль руководства на полный оборот, и, возвратившись, сказал счетоводу:
— Ничего-о! Повернём ещё круче! А тебе вот что скажу: ты мне приготовь сведения к вечеру.
— Какие сведения?
— Сколько коров, лошадей, свиней, птицы разной и прочих животных; и притом на малюсенькой бумажечке, чтоб на ладонь улеглась. Понял? Случа́ем, если доклад — всё под рукой. — И Прохор Палыч накрыл ладонью воображаемую бумажку.
Счетовод был человек пожилой, лет пятидесяти пяти, в очках с тоненьким блестящим ободком, полный, но очень живой и подвижной и весьма сообразительный, как и все колхозные счетоводы. Зовут его Степан Петрович. Он пережил уже шестнадцать председателей и толк в них знал очень хорошо. Спорить с Прохором Палычем он не стал, а заверил:
— Будет исполнено в точности!
— Во! Это по-моему! Люблю!
Микроскопическими цифрами исписал Степан Петрович листок из блокнота и, передавая его Прохору Палычу, почему-то улыбался.
— Тоже, наверно, жук! Чего ухмыльнулся?
— Никак нет, не жук. Херувимов Степан Петрович.
— То-то, что Херувимов… М-м-да… Фамилия — того…
Один раз, правда, удалось Прохору Палычу отчитаться по животноводству с этой шпаргалкой, но потом засыпался: о чём ни скажет — всего, оказывается, на самом деле больше, а в бумажке, что под рукой, — меньше. А дело в том, что свиньи поросились, коровы телились, лошади жеребились — всего прибавлялось. Задумался он: как же наладить учёт?
Степан Петрович советует искренне:
— Каждый раз надо брать у меня новые данные и проверять в натуре.
Хоть и подозрительная фамилия у этого счетовода, но Прохор Палыч попробовал делать так. Всё-таки счетовод, а не агроном какой-нибудь.
Однажды вызывают Прохора Палыча с докладом по животноводству. Выписал ему Степан Петрович всё, как полагается, и пошёл он проверять в натуре. Приходит на свинарник:
— Сколько свиней?
— Сто одна.
— Так. Правильно. А сколько поросят?
— Двести.
— Брешешь! У меня записано сто восемьдесят два.
— Так ночью две свиноматки опоросились.
— Фу, чёрт! И надо им пороситься тут, в самое это время, будь они неладны!
Пошёл в телятник.
— Сколько телят?
— Семьдесят.
— Брешешь! У меня — семьдесят два. Почему, спрашиваю, меньше на два головодня? Зарезали телков, мошенники!
— Да нет же, нет, — взмолилась телятница. — Двух бычков-то сдали, а документа нет целую неделю, вот они и не списаны. Степан Петрович без документа не спишет. И списать невозможно: должны числиться, мы понимаем.
— Документ, документ! — перебил Прохор Палыч. — Я вам покажу документ! А ну, давай считать в натуре!
Накинули перегородку поперёк телятника, как при ревизии, и стали выпускать во вторую половину по одному.
— Раз, — считает Прохор Палыч, — два, три… десять, пятнадцать… Кажись, один проскочил… Двадцать… Будь ты неладно, в носу зачесалось. Не к добру… Двадцать пять… Воздух тут — того… В носу свербит…
Он вынул платок и высморкался по своему обычаю: ка-ак ахнет во всю трубу! Что тут сотворилось! Телята шарахнулись, сбили перегородку, взревели испуганно, истошно — и все перемешались.
Телёнок — животное нервное, хотя он и дитя коровы, телёнок совершенно глуп и ровным счётом ничего не понимает насчёт руководства, но Прохор Палыч обиделся и, плюнув, выразился так:
— Чтоб вы попередохли, губошлёпы! Телятся, телятся без удержу, никакого стабилю нет, да ещё и не сморкнись. Подумаешь! Дерьмо!
И ушёл.
Но надо же вникнуть в животноводство, в самую глубь? Надо. Пришёл он в правление, сел в кресло и задумался: «Обязательно им надо пороситься, жеребиться, телиться… куриться!» Тут что-то такое мелькнуло в голове Прохора Палыча, какая-то не то мысль, не то блоха. «Что же такое у меня мелькнуло? — думает. — Вот, мелькнуло и нет… Никогда в голове ничего такого не мелькало, а тут вдруг — на́ тебе! Уж не помрачение ли у меня?.. А мелькнуло всё-таки… Ага! Догадался! Слово неудобное: куриться! — И дальше думает: — Как это — куры: курятся или как? Оптичиваются? Нет. Петушатся? Не слыхал. Этого слова при людях говорить не надо!»
В самом деле, чёрт их знает, как они — куры, когда Прохор Палыч сроду с ними не имел никакого дела! И вообще в сельском хозяйстве чепуха какая-то! Другое дело какой-нибудь завод или мастерская — там так: есть станок — есть, есть сто станков — есть. Крышка, эти уж отелиться не могут! Мысли, конечно, тяжёлые, но правильные. Но как найти выход? Ужели ж самому за всем и следить, проверять, ходить по этим телятницам, поросятницам, курятницам?
Однако выход он нашёл: при всяких отчётах и докладах просто прибавлял поголовье на несколько десятков: «Небось, отелились! А не отелились, так отелятся, — эта чёртова скотина, она такая». Так что с этим вопросом Прохор Палыч вышел из положения, как и подобает человеку, имеющему опыт руководства.
Но дни наступали всё беспокойнее и беспокойнее. Что и говорить — это не у жестянщиков! Тому подпиши, тому выпиши, тот с заявлением лезет, этому усадьбу дай, тот аванс просит, а тот лезет: «прими телка под контрактацию», будто своих мало. Там на свиней болезнь напала, там, говорят, какие-то суслики где-то что-то едят, тут трактористы донимают, агрономы не дают покоя, землеустроители… Всё завертелось. Где там в поле попасть, когда тут пропадёшь! И Прохор Палыч уже подписывал на ходу, не глядя, что подписывает, совал заявления в карман и отвечал: «Сделаем — я сказал», но заявления накапливались пачками. А тут — ещё новости! — зоотехники навалились и давай и давай точить — то за свиней, то за овец! Дошло до того, что Прохор Палыч одной рукой обедает, а другой подписывает и всё-таки ничего не успевает сделать, хотя руль повернул на полный оборот. Сказать, чтобы он растерялся, — нельзя: вид у него не такой. Трудно, очень трудно! Не будь водки — пропал бы человек ни за грош! Но он даёт себе отдых: норму свою принимает, и всё идёт нормально — и в полеводстве и в животноводстве, — несмотря на большую нагрузку.
Зато есть у него точка опоры в руководстве. Есть! Четыре раза в неделю он созывает расширенные заседания правления, заслушивает отчёты о работе за прошедшие полтора дня и выносит развёрнутые решения. В этом он незаменим, и все нити руководства у него в руках.
Для примера возьмём одно заседание — очень важное заседание, если говорить без шуток.
Пять часов дня. Близится вечер. Бригадиры бросили поле и прискакали в правление по срочному вызову через нарочного. Прохор Палыч даёт распоряжение:
— Расширенное заседание назначаю в семь! Так и объявите! Чтобы все были ровно в девять! Немедленно сообщить всему руководству животноводства, строительства и подсобных предприятий: каждый с докладом. Всё!
И пошли бригадиры по дворам уже пешим ходом.
В тот вечер я сидел у Евсеича на диванчике и почитывал. Сам Евсеич плёл вентерь и подпевал тихонько, а Петя писал что-то за своим столом и не давал покоя старику:
— Как, говоришь, дедушка? «Богом данной мне властью» и…
— Вот пристал! Ну, «богом данной мне властью мы» — не я, а мы, — «мы, царь польскай и князь финлянскай и проча, и проча, и проча»…
— А вместо «проча» не писали «и тому подобное»? Терентий Петрович говорит, что можно «и тому подобное».
— Нет, не писали: писали «и проча». Да на что это тебе потребовалось? И всё ему надо. На кой ляд тебе, как цари писали?
— Для истории, дедушка! — отвечает Петя, а сам ухмыляется.
— Ну, для истории — валяй!
В это время вошёл Платонов и объявил мне о заседании правления.
— Опять?
— Опять, — махнул он рукой. — Пропали, не спавши! Аж кружение в голове… Одним сторожам только и покой ночью, не трогает пока.
Из хаты мы вышли вчетвером: Платонов и я — на заседание правления, Евсеич — на пост, сторожить, а Петя нырнул в калитку к прицепщику Терентию Петровичу (о котором речь впереди). Потом Петя появился в правлении, снова исчез и наконец смирненько уселся в уголке на полу. Когда мы шли на заседание, Платонов спросил Евсеича:
— Отнёс?
— Сдал самому Ивану Иванычу и от себя добавил на словах.
Приходим в правление. Народ начинает помаленьку собираться. Усаживаются. Однако избегают садиться на скамейки, а больше — вдоль стен, на полу, и даже между скамеек. Это для того, чтобы удобно было во время заседания поспать, свернувшись калачиком или привалившись головой к соседу. Докладов намечено чуть ли не десять и, кроме того, разбор заявлений, которые лежали перед Прохором Палычем, как стопка вчерашних блинцов, с обтрёпанными и завернутыми краями. На столе председателя стоял колокольчик, снятый с дуги: для наведения порядка. На свадьбы Самоваров, правда, продолжал его давать и сам охотно там присутствовал, но чтобы на следующий день колокол снова был на месте.
Колокол оглушительно позвонил, кто-то тихонько сказал: «Поехали!», а Прохор Палыч объявил:
— Расширенное заседание совместно с руксоставом колхоза «Новая жизнь» считаю открытым. По первому вопросу ведения слово предоставляется мне лично. Товарищи! Сегодня мы, собравшись здесь, заслушаем весь руксостав, рассмотрим весь колхоз. Вопрос один: укрепление колхоза и путь в передовые. В разных, могущих быть возникнутыми, — разбор заявлений. Порядок докладов продуман: первый — бригадир полеводческой бригады товарищ Платонов…
— Подвезло тебе, Яков Васильевич, — вздохнул Катков, — отчитался — и на сон, под лавку.
Прохор Палыч брякнул колоколом и продолжал перечислять порядок докладов.
— Завкладовой, птичница, телятница, все конюха, затем остальные бригадиры. Слово для доклада даю товарищу Платонову. Вам час даётся.
— Не надо мне час.
— А сколько?
— Нисколько.
— Как так?
— Очень просто. Нечего мне говорить — вчера докладывал. Вы должны знать и так, без доклада.
— Я без тебя знаю, что я должен знать. И знаю всё. Но порядок такой: в докладе должен сообщить, и внутрь глянуть, и вывернуть всё на самокритику. Давай!
— Всё у меня благополучно.
— А я говорю, докладывай! Не мне докладывай — народу! Вот они!
И Платонов скрепя сердце, нудно, непохоже на самого себя, стал отчитывать, как дьячок. И голос-то у него сделался какой-то унылый, и речь несвязная, а всё-таки говорил. Стоит ли перечислять то, о чём он говорил, и так надоело.
Прохор Палыч заставлял говорить одного докладчика за другим и думал: «Я их раскачаю! Заговорят, как миленькие, разовьются!»
Катков шепнул Пшеничкину:
— Тебе, Алёша, дать, что ли, поспать сегодня? Твой доклад в самой середине, беда тебе неспавши!
— Дай, пожалуйста, Митрофан Андреевич! Умру без сна — четвёртые сутки!
— Часа на два — могу, а больше дару вряд ли хватит, Алёша.
— И на том спасибо! Мне больше и не надо. Я, может, до полуночи ещё прихвачу немного.
И около двенадцати часов ночи, когда Прохор Палыч выкликнул фамилию Пшеничкина, тот безмятежно спал, свернувшись калачиком в углу, а около него сидел и бодрствовал Катков. Когда он услышал слово «Пшеничкин», то встал и сказал:
— Мой доклад, Прохор Палыч, а не Пшеничкина, ошибочка произошла. И к тому же я приготовился.
Любил такие передовые выступления Прохор Палыч и поэтому сказал:
— А может, и ошибка, тут голова кругом пойдёт. Давай!
И Митрофан Андреевич принялся «давать». Он рассказал о плане Волго-Дона, остановился на учении Вильямса, загнул о происхождении жизни на земле по двум гипотезам, коснулся трактора и описал все детали его по косточкам: лишь бы Алёша спал подольше. О работе своей бригады он почти ничего не говорил, но все, кто ещё не успел заснуть, слушали его с удовольствием, а многие даже проснулись. Алёша спал сном праведника до двух часов ночи. Наконец Катков закончил:
— И так, на основе мичуринского учения, моя бригада и работает. Всё!
— Весь высказался? — спросил Прохор Палыч.
— Могу и ещё, но уморился, — ответил докладчик и с сожалением посмотрел на кудри Алёши Пшеничкина, раскинувшиеся на полу.
— Следующий!
Уже перед рассветом, когда загорланили по всему селу третьи петухи, приступили к разбору заявлений. Прохор Палыч обратился к бодрствующим:
— Будите! Начинаем заявления.
— Да какие же заявления? Рассветает!
— Хоть десяток, а разберём. Будите!
Народ зашевелился, закашлял, закурил, раздались сонные, но шутливые голоса:
— Вставай, Архип, петух охрип! Белый свет в окне, туши электричество!
— Аль кочета пропели? Скажи, пожалуйста, как ночь хорошо прошла! Можно привыкнуть спать вверх ногами.
— Завтра работнём, ребятки, спросонья!
— Не завтра, а сегодня.
Рявкнул колокол. Прохор Палыч объявил:
— Первое заявление разберём от Матрёны Чуркиной. Просит подводу — отвезти телушку в ветлечебницу. Читай подробно! — обратился он к счетоводу.
— Чего там читать! — сказал спросонья Катков (он тоже чуть-чуть прикорнул перед светом). — Чего читать! Телушка — месяц, как скончалась.
— Как это так? — спросил председатель, синий от бессонницы.
— Да так — подохла. Покончилась — и всё! Не дождалась.
— Как так скончалась? Заявление подала, а померла… То есть того… Зачем тогда и заявление подавать?..
— Не Матрёна, а телушка, — вмешался Пшеничкин.
Но Прохор Палыч смутно понял, что в результате ночных бдений у него вроде всё перепуталось.
— Ясно, телушка, — продолжал он, поправляясь. — Товарищи! Телушка до тех пор телушка, пока она телушка, но как только она перестаёт быть телушкой — она уже не телушка, а прах, воспоминание. Товарищи! Поскольку телушка покончилась без намерения скоропостижной смертью, предлагаю выразить Матрёне Чуркиной соболезнование в письменной форме: так и так — сочувствуем…
Алёша Пшеничкин не выдержал и крикнул:
— К чертям! Матрёне телушку надо дать из колхоза: беда постигла, а коровы нет!
— Сочувствую! Поддерживаю, — ответил Прохор Палыч, — но без санкции товарища Недошлёпкина не могу.
— Всегда так делали, всю жизнь помогали колхозникам в беде! — горячился Алёша. У него, и правда, почти вся жизнь прошла в колхозе. — Всегда так делали, а при вас — нельзя. Жаловаться будем в райком!
— Жаловаться в райком! — повторил Катков.
— Жаловаться в райком!! — поддержал Платонов.
— Жаловаться в райком!!! — крикнули сразу все, сколько было.
Прохор Палыч громко зазвонил колоколом, восстановил порядок и спокойно сказал:
— Жалуйтесь! Попадёт жалоба первым делом товарищу Недошлёпкину, а я скажу ему: «Вашей санкции на телушку не имел». Всё! Этим меня не возьмёшь! Давай следующее заявление! Читай! — скомандовал он счетоводу.
Степан Петрович взял заявление из пачки, надел очки на кончик носа и приспособился было читать, но вдруг прыснул со смеху, как мальчишка, и сказал:
— Извиняюсь, нельзя читать! Невозможно, Прохор Палыч. Сначала сами прочитайте! Обязательно! Здесь для вас одного написано…
— Приказываю: ч и т а й!
И Прохор Палыч откинулся на спинку кресла, а от досады и на телушку, и на бригадиров, и на всех сидящих здесь решил про себя: «И слушать не буду: пусть сами разбирают! Посмотрим, как без руководства пойдёт заседание: раскричатся, да ещё и передерутся. Не буду и слушать!» И правда, он сперва не вслушивался, а счетовод — шестнадцать председателей пережил — не стал возражать и читал:
«Ко всему колхозу!
Мы, Прохор семнадцатый, король жестянщиков, принц телячий, граф курячий и прочая, и прочая, и прочая, богом данной мне властью растранжирили кладовую в следующем количестве: «ко-ко» — две тысячи, «бе-бе» — десять головодней, «хрю-хрю» — четыре свинорыла. И ещё молимся, чтобы без крытого тока хлеб наш насущный погноить! И призываю вас, аккурат всех, помогать мне в моих делах на рукработе в руксоставе! Кто перечить — из того дух вон! И тому подобно, подобно, подобно…»
— Сто-о-ой! — возопил Прохор Палыч.
Колокол звонил. Народ встал на ноги и надевал шапки в великом недоумении от королевского послания. Только Петя Федотов сидел в уголке смирненько и, ничуть не улыбаясь, смотрел на происходящее.
— Что случилось? — спрашивали проснувшиеся.
— Где горит? — вскрикнул кто-то.
Прохор Палыч рванул бумажку из рук счетовода.
— Кто подписал? Дайте мне врага колхозного строя!!!
— Вы, вы… сами подписали! Ваша личная подпись стоит, — с напускным испугом говорил Степан Петрович. — Я же вам говорил, я предупреждал, я вас просил, но вы приказали. У вас же характер такой: сказал — крышка! Надумал — аминь!
Председатель остолбенел. Да и как было не остолбенеть? На послании «Ко всему колхозу» стояла его собственная подпись. Никто не мог бы скопировать извивающуюся змею вместо начального инициала «П», невозможно подделать семь колец буквы «С», а дальше — девять виньеток с двумя птичками и вокруг фамилии овал с прихвостьем ровно в тринадцать завитков. Ни один мошенник не может подделать подобной подписи или даже расшифровать её — это невозможно! Подписал он где-то на ходу, не глядя. Но кто, кто мог подсунуть? Где этот — тот самый, которого надо раздавить? Прохор Палыч махнул рукой, чтобы все уходили.
…Деятельность Прохора Палыча в колхозе продолжалась четыре месяца. Заседание, описанное выше, было в начале пятого месяца.
В понедельник утром Прохор Палыч собрался ехать в район с крамольным посланием, доказать, что ветер дует от бригадиров, разъяснить, что ему никто не помогает, а все идут на подрыв, и снять после этого всех троих сразу. Но вспомнил: понедельник — день тяжёлый, и отложил. Во вторник поехал — кошка перебежала дорогу.
— Чёртова живность! Чтоб тебе пусто было! Ещё попа недоставало… Это если перешёл дорогу — то всё, вертайся назад! Не первый год, знаю.
Кошка испортила, всё настроение, а оно и так в последние дни стояло на отвратительно низком уровне. Ехал он сумрачный, мыслей никаких не было, и в голове ничего не мелькало, кроме одной кошки.
И, странное дело, въехал Прохор Палыч в город, будто в чужой, а не в тот, что был много лет родным гнездом, где он многие организации и учреждения укреплял и где оставил но себе память на долгие годы.
Приехал и пошёл прямо к Недошлёпкину, чтобы с ним уже итти к секретарю райкома. И снова не повезло — чёртова кошка! — Недошлёпкина не было. Кабинет закрыт, а секретарь райисполкома говорит: «Не знаю где. Второй день нету». Не ехать же обратно — пошёл один.
Входит он в кабинет секретаря райкома, Ивана Ивановича Попова. Тот его встречает:
— А-а!
А Прохор Палыч и не знает, как понимать это «а-а!». Никогда такого разговора не было. Вынул платок, высморкался. Этому я сам был свидетелем, сидел в кабинете рядом с Петром Кузьмичом Шуровым, с которым я читателя уже познакомил раньше. Но Прохор Палыч не знал Петра Кузьмича и думал: «Свистун какой-то, никакого руководящего вида».
Достаёт Прохор Палыч «послание» и кладёт на стол. Иван Иванович берётся читать и… как захохочет! Хохочет, как мальчишка, снял пенсне и вытирает слёзы, аж подпрыгнул в кресле и за живот хватается обеими руками. Прохору Палычу показалось, что секретарь рехнулся умом или, во всяком случае, тронулся мозгами. Не может же так смеяться действительный секретарь райкома! Настоящий секретарь обязан смеяться так: «ха!» и подумать, потом ещё раз «ха!» и ещё раз подумать… А этот заливается слёзным хохотом.
— И подпись-то, подпись-то ваша! — почти умирая, хохочет Иван Иванович.
И Пётр Кузьмич хохочет. Закрыл глаза, одной рукой за русые волосы ухватился, а другой отмахивается, будто от мухи, и трясётся весь от хохота.
«Бьёт смех, как припадочного!» — подумал Прохор Палыч и ничего — абсолютно ничего, ну ни единого нуля! — не понял из происходящего.
Отсмеялись. Пьёт воду Иван Иванович и передаёт стакан Петру Кузьмичу. Напились. Отошёл Иван Иванович к окну и смотрит в сад, помрачнел как-то сразу и спрашивает, не глядя на Самоварова:
— С этим и пришёл?
— Да. Один подрыв. Никто не помогает — один, как свечка, кругом. Всё сам! Чего сам не сделаешь, того никто не сделает. Мошенники и жулики все, особенно бригадиры: снимать надо. Согласовать пришёл.
А Иван Иванович будто и не слушает. Сел в кресло, смотрит в середину стола и говорит:
— Что мы наделали! Четыре месяца прошло!.. Ведь вы, Самоваров, что наворочали!.. Молокопоставки просто угробили, поставки шерсти сорвали, контрактацию молодняка проворонили. На носу — уборка, а у вас в двух бригадах нет крытых токов, погноите хлеб! Людей с ферм разогнали. Замучили всех ночными заседаниями. Ведь это ещё благо, что там золотые бригадиры, — хоть в поле-то всё благополучно, в чём вы, кажется, не повинны… Эх! Нам колхозники доверяют, а мы? Кого поставили, кого рекомендовали!
Прохор Палыч по своему опыту понял, что наступил момент признавать.
— Признаю! Тяжко мне сознавать всю вину! Допустил ошибку, большую ошибку! И она — вот где у меня! — Он стукнул трижды кулаком по груди, трижды высморкался, посопел, вытер сухие глаза и уже тихо произнёс, согласно надлежащему в этом случае правилу: — Признаю и каюсь!
А Иван Иванович говорит:
— Да не ваша ошибка, чучело вы этакое! Наша, моя лично!
Прохор Палыч встал и, расставив руки с растопыренными пальцами над галифе, попятился назад в полном недоумении.
— Что, не понимаете? — спрашивает секретарь.
Прохор Палыч мотает головой.
— Тогда и о вашей ошибке скажу. Вот у меня коллективное заявление бригадиров и многих колхозников, просят немедленно созвать общее собрание, пишут о вашем самодурстве. Собрание проведём завтра.
Прохор Палыч снова сел и, кажется, начал кое-что понимать.
— Но это не всё, — продолжал секретарь. — Вот акт о незаконном «ко-ко» и «бе-бе» на три тысячи рубликов, здесь и Недошлёпкину начислили около тысчёнки. Вы даже и акт отказались подписать, Самоваров… Такие-то дела!
Прохор Палыч действительно прогнал какого-то щуплого бухгалтеришку, который всё совал ему какой-то акт, но что это за акт, ей-богу, не знает и не помнит. А оно — вот что! И он сидел, тучный, широкий, но непонимающий, опустошённый внутри. Внутри ничего не было!
Иван Иванович продолжал:
— Будем рекомендовать товарища Шурова — агроном!
Прохор Палыч встрепенулся. Он будто опомнился, будто живая струя просочилась внутрь.
— Как? Агроном — председатель?! — И вся его фигура говорила: «Мошенника, химика и астронома — в председатели?»
— Да, — ответил секретарь, а Шуров улыбнулся. — О вас же, Самоваров, будем решать вопрос на бюро, что дальше делать. Хорошего не предвижу.
Так бесславно кончилась деятельность Прохора Палыча в колхозе. Не буду описывать, как проходило общее собрание. Каждый знает, как выгоняют колхозники негодных руководителей — наваливаются все сразу и без удержу отхлёстывают и в хвост и в гриву, отхлёстывают и приговаривают: «Не ходи, куда не надо! Не ходи!»
Стал Прохор Палыч нелюдим и задумчив: что-то такое в нём зашевелилось внутри и ворочалось, ворочалось всё больше. Удивлялись люди: смирный стал, тихий.
Был суд.
Прохору Палычу дали год исправительно-трудовых работ.
Видел я его ещё раз, незадолго до суда, один-единственный раз — в закусочной. Он сидел за столом с Недошлёпкиным, и оба были в среднем подпитии. Лицо Прохора Палыча осунулось, он похудел, глаза стали больше, нос — меньше; одет в простую синюю, в полоску, сатиновую рубашку. Показался он мне тогда самым обыкновенным человеком. Его собеседник был всё в той же форме «руксостава» — в чёрной суконной гимнастёрке с широким кожаным поясом, с теми же огромными роговыми очками, — такой же, как и был.
— Ну, тебя-то, — говорил Недошлёпкин, — волей-неволей надо было снимать — с сельским хозяйством незнаком. Я это предвидел. А за что сняли меня? За что прогнали из партии? За что оклеветали меня, подлецы?..
Прохор Палыч ответил с иронией:
— Я думаю, ты подлец!
Недошлёпкин отпрянул всем корпусом, будто от удара и лоб, очки спрыгнули на самый кончик носа, на лысине выступил капельками пот, губы что-то зажевали, и он поднял ладонь над головой, будто защищаясь.
— И я, — продолжал Прохор Палыч, повысив голос, — и я подлец!
И вдруг он встал, глаза его были влажными и красными, поперёк лба легла большая, настоящая морщина, легла навсегда, на весь остаток жизни. Он рванул ворот рубашки так, что пуговицы щёлкнули об пол, и дико вскрикнул:
— Понимаешь?
Если вы встретите Терентия Петровича, то на первый взгляд он покажется вам невзрачным человеком. Маленького роста, щуплый, с короткой русой бородкой, в большом, не по плечам, ватнике с подвёрнутыми рукавами, он посмотрит на вас спокойными прищуренными глазами из-под мохнатеньких бровок. Фуражка ему немного великовата, и козырёк всегда чуть набок: мешает глазам. Вы подумаете: ничего, дескать, особенного в этом колхознике нет. Но это далеко не так. В человеке ошибиться легче всего.
Вот если бы посмотрели, как относятся к Терентию Петровичу в колхозе, как почтительно все здороваются с ним, то, конечно, призадумались бы, по какой причине такое ему уважение. Ведь даже бригадир Платонов, Яков Васильевич, при даче наряда так и обращается к нему: «А вам, Терентий Петрович, самому известно, что надо завтра делать».
Терентий Петрович во время сева работает на сцепе двух тракторных сеялок сеяльщиком, во время прополки — на культиваторе, во время уборки — на комбайне у соломокопнителя, на сенокосе — управляет агрегатом трёх тракторных сенокосилок, при скирдовании — на стогометателе, при вспашке зяби — регулирует плуг. В общем, точная его профессия — прицепщик.
Замечу, что быть прицепщиком сложных сельскохозяйственных машин не так-то просто. Это не то что прицепил, сел и сиди смотри, как трактор тянет. Вовсе не так! Тут надо знать немало, и знать как следует. Одна только тракторная сеялка имеет больше полутысячи деталей, а сколько есть ещё других машин?.. Настоящий прицепщик, если говорить прямо, — такая фигура в колхозе, от которой во многом зависит урожай. Плохая вспашка или посев сразу отразится на трудодне колхозников. Но Терентий Петрович плохой работы не допустит. Во-первых, он уже дважды был на трёхмесячных курсах прицепщиков и дело знает, во-вторых, он исключительной добросовестности человек.
Однажды был такой случай. Пришёл Терентий Петрович на дневную смену к тракторному плугу, осмотрел прицеп, дождался, пока тракторист Костя Клюев окончил заливку воды в радиатор, и сказал:
— Глуши трактор.
— По какому случаю? — спросил Костя, недоуменно подняв брови вверх и сдвинув замасленную шапку на затылок.
— По случаю утери лемешка предплужника у пятого корпуса.
— Ерунда-а! — протянул Костя, успокоившись, и поправил шапку. — Поехали!
По молодости и легкомыслию Костя не придавал особого значения такому пустяку, как крошечный лемешок.
— Не поедем. Глуши трактор и — давай в отряд за лемешком, а я тем временем подлажу плуг.
— Дядя Терентий! Да как же так? Илья Семёнович за ночную смену полторы нормы дал, а я буду в отряд бегать!
— Будешь бегать, — спокойно подтвердил Терентий Петрович.
— Лучше я попашу с полчасика, а ты сходи.
— Потому тебя и посылаю, что пахать нельзя без важной детали. А уйду — знаю, поедешь.
— Всё равно поеду.
— Не поедешь!
— А что ты мне сделаешь? — спросил Костя, глядя на Терентия Петровича сверху вниз.
— Что сделаю? — переспросил Терентий Петрович и поднял глаза на высокого, широкоплечего парня. — Чистиком по заду огрею! — При этом он действительно поднял чистик — длинную палку с лопаточкой на конце — и воткнул в землю рядом с собой, будто для того, чтобы удобнее было при случае схватить.
Терентий Петрович медленно обошёл вокруг трактора, затем вынул кисет и стал закуривать. А Костя, покосившись на чистик, у которого стал Терентий Петрович, оглянулся на ворчливо попыхивавший трактор и просительно произнёс:
— Ну?
— Я тебе дам «ну»! — будто осердившись, сказал Терентий Петрович и взялся за чистик.
Конечно, ничего такого не могло быть, Терентий Петрович сроду никого не ударил, но большой Костя отошёл от маленького Терентия Петровича, заглушил трактор, от чего сразу стало скучно обоим, и с обидой заговорил:
— Полторы нормы дал, а предплужник потерял! — Тоже — передовик называется! А я теперь стой без толку полчаса…
— С этого и начинал бы, — отозвался Терентий Петрович. — Это ты правильно. Доложу директору эмтеэс лично. — Тут он немного подумал. — И председателю доложу. И ты доложи… А со мной плохо пахать не будешь. Понял?
— «Доложи, доложи», «понял, понял»! — волновался Костя. Он тоже обошёл вокруг трактора и снова остановился перед Терентием Петровичем.
— Ты слышь! — спокойно тенорком заговорил тот. — Слушай меня, что скажу! — И нагнулся к предплужнику. — Он, лемешок, кладёт стерню на дно борозды. Так. Стерня та перепреет, а наверху, значит, будет чистый плодородный слой. Агротехника — первое дело.
Косте это было известно не хуже Терентия Петровича. Но кому нравится молчащий трактор! И Костя горячился:
— Да знаю я это давно!
— То-то и оно! А раз знаешь, то нельзя так, без соображения, говорить: «всё равно поеду». Как это так «поеду»? Ты меня везёшь, а я качество делаю. Мы с тобой, Костюха, перед народом отвечаем. Понял? А не так, чтобы трактор ехал — и вся недолга. А что он везёт за собой, как везёт, что из этого получится на будущий год — будто нам с тобой никакого интереса нет… Глупости!
— Конечно, глупости, — повторил Костя и пошёл в отряд за лемешком.
Все знают: там, где работает Терентий Петрович, качество будет отличное. Но почёт Терентию Петровичу идёт не только из-за его трудовых успехов. Есть и еще кое-что. Вот возьмём, к примеру, выпивку. Люди пьют по-разному, и настроение у них бывает после этого разное: одни становятся смирными, другие, наоборот, буйными, третьи даже плачут, иные пляшут, если случится лишний стакан хватить, — всяко бывает с людьми. Но с Терентием Петровичем ничего этого не бывает. Пьёт он очень редко — раза два-три в год, но пьёт, как следует, крепко, по-настоящему, и случается это только в праздники. К середине такого праздничного дня ноги у него ещё вполне подчиняются голове, но уже начинают отчасти с нею спорить. В это время он обязательно одет в чёрную суконную пару, обязательно при галстуке, в до блеска начищенных ботинках, но всё равно костюм ему чуть великоват и ботинки — тоже.
В колхозе «Новая жизнь» в такие дни не только наблюдают Терентия Петровича, но и группами сопровождают его, останавливаясь невдалеке, когда, он останавливается. Больше того, иногда он даже обращается к собравшимся с короткой речью. А кто увидит в окно Терентия Петровича в таком состоянии, восклицает: «Петрович в обход пошёл!» После чего выскакивает на улицу и присоединяется к сопровождающей его группе.
В тот день, о котором пойдёт речь, Терентий Петрович, заложив руки за спину, сначала обратился к собравшимся:
— Товарищи! Не такой уж я хороший человек и не такой уж вовсе плохой. Точно. Но когда крепко выпью, то тогда… — он поднял палец вверх, покрутил им над головой, — только тогда, товарищи, у меня — ясность мысли и трезвость ума. Точно говорю!
Язык у него не заплетался, даже наоборот — говорил Терентий Петрович чётко, громче обычного, но речь складывалась совсем не такой, как всегда. Это был уже не тихий и скромный прицепщик: что-то смелое и сильное звучало в нём. Он повернулся лицом к хате, против которой остановился, и начал:
— Здесь живёт Герасим Иванович Корешков. Слушай, Гараська! — Хотя около хаты никого не было, но Терентий Петрович обращался так, будто Корешков стоял перед ним. — Слушай, что я скажу! Тебе поручили резать корову на общественное питание. А куда ты дел голову и ноги? Унёс! Ты думаешь, голова и ноги — пустяк? Три котла студня можно наварить для бригады, а ты слопал сам. Нет в тебе правды ни на грош! Точно говорю. Если ты понимаешь жизнь, ненасытная твоя утроба, то ты не должен тронуть ни единой колхозной соломинки, потому — там общее достояние. А ты весь студень спёр, седогорлый леший. Пожилой человек, а совести нет. Бессовестный! — заключил Терентий Петрович и пошёл дальше, не обращая внимания на группу колхозников, последовавших за ним на отшибе.
Позади него послышался негромкий разговор.
— Бегал смотреть на Гараську?
— Смотрел. Стоит в сенях, ругается потихоньку, а не вышел.
— Не поздоровится теперь Герасиму от студня.
— Коровьей ногой подавится.
И, немного спустя, опять спросил первый голос:
— Интересно, куда теперь пойдёт Терентий Петрович? В прошлом году у Киреевых останавливался…
Но Терентий Петрович прошёл мимо дома Киреевых и неожиданно остановился у Порукиных. Егор Порукин никогда не был замечен в воровстве, минимум у него давно выработан, поэтому остановка здесь была для всех интересной. Кто бы и что в колхозе ни натворил — народ рано или поздно узнает, хотя виновному и кажется, что всё шито-крыто. Однако, если о студне разговор по селу был настойчивый, то о Порукине никто ничего не слышал, и нельзя было даже подумать о чём-либо плохом. А Терентий Петрович стал в позу оратора, засунул руки в карманы брюк и заговорил:
— Здесь живёт Порукин Егор Макарыч. Давно я хотел до тебя дойти, Егор Порукин, да всё недосуг. Слушай меня, что скажу!
Егор Макарыч вышел со двора на улицу и, не подозревая ничего плохого, подошёл к группе колхозников.
— Здоро́во! Чего это Терентий у меня стал?
— А кто ж его знает, — ответили несколько голосов сразу. — Выпил человек — спросу нет.
Терентий Петрович, конечно, видел, что Егор Макарыч вышел из дому, но не обернулся к нему, а стоял так же прямо против хаты и продолжал:
— Нет, ты слушай! У тебя, Егор, корова — симменталка, даёт двенадцать кувшинов молока. Хоть ты и говоришь «пером не мажу, а лью под блин масло из чайника», но, промежду прочим, на твои двенадцать кувшинов плевать я хотел «с высоты востока, господи, слава тебе!», как поётся у попа. — Тут Терентий Петрович передохнул маленько от такой речи и поправил картуз. — Та-ак. Ни у кого в колхозе такой нет: пять тыщ стоит твоя скотина! А спрошу-ка я: откуда у тебя взялась она? Где ты такую породу схапал?
Вдруг Егор Макарыч решительно зашагал к Терентию Петровичу и, остановившись перед ним, сказал решительно:
— Уйди! — Широкоплечий, в синей праздничной рубахе и хромовых сапогах, он нахмурил брови, прищурил один глаз и сердито повторил: — Уйди, говорю! Плохо будет!
Но тут из кружка молодёжи вышел тракторист Костя Клюев. Он стал лицом к Порукину, а спиной к Терентию Петровичу, повёл могучим плечом и сказал басовито:
— Не замай, Егор Макарыч. Выпил человек — спросу нет.
Порукин смерил взглядом Костю и, будто убедившись в своём бессилии, плюнул и ушёл к себе в калитку, хлопнув дверью. А Терентий Петрович сначала обратился к Косте: «Правильно, Костя. Действуем дальше!», затем продолжал начатую речь.
— Нет, Егор Порукин, ты будешь слушать. Так. Года три назад ты взял из колхоза телушку-полуторницу, а отдал в обмен свою. Это точно: в колхоз — дохлятину, а себе — породу. Хоть и поздно об этом узнали, но слушай. Ты за что тринадцатого председателя поил коньячком «три свёклочки»? Ты и Прохору Палычу такой напиток вливаешь. Думаешь замазать? Затереть? Не-ет, Егорка, не пройдёт! Ты понимаешь, что этим самым мы колхозную породу переведём. У нас и так недодой молока, а ты махинируешь. Мошенник ты после этого, Егор! Точно говорю, товарищи! — заключил он и пошёл дальше.
Молодёжь, всегда такая шумливая и неугомонная, во время «обхода» вела себя смирно и тихо. Слушали внимательно, изредка переговариваясь или смеясь негромко. Иногда и нельзя было не засмеяться. Вот, например, остановился Терентий Петрович против хаты санитарного фельдшера (фельдшеров в колхозе трое и один врач). Остановился и ухмыльнулся. На крыльце стоял сам фельдшер Семён Васильевич.
— Приветствую, Семён Васильевич! — поклонился Терентий Петрович.
— Здоро́во, Терентий Петрович.
— Живём-то как?
— Помаленьку. Ничего себе.
— Ну, как: мухам теперь — гроб?
— Гибель. Смерть мухам! — серьёзно ответил Семён Васильевич, а сам нетерпеливо то засовывал пальцы за пояс, то вынимал их. Человек уже в годах, больше пятидесяти, с добрым животом, а беспокоится: что же заставило Терентия Петровича остановиться при «обходе»?
— И комарей душить будем снова?
— Ни одного комара в живых. Малярия теперь — тютю! Поминай как звали! — пробовал шутить фельдшер, поглаживая рукой красновато-рыжие усы.
— Вот и я говорю: если вы есть врач-муходав или там, скажем, насчёт душения комарей, то это тоже хорошо. Муха — она враг народного здоровья: где муха, там бескультурье. Точно. Муходав — это хорошо. Но только зачем же кота отравил, Семён Васильевич? А? Кот — животное полезное для домашнего хозяйства. Вы же сами читали лекцию, что кот — враг мышей, а мышь несёт в себе… ту-ля-ремию. Так я сказал? Так. А сам отравил кота мушиным порошком. Нет, так нельзя!
— Так то ж нечаянно случилось. Есть, конечно, вина и наша, неосторожность… На кошкину пищу случайно попала повышенная дозировка.
— А кота-то теперь у меня нет! — воскликнул Терентий Петрович. — Сам-то я мышей ловить не способен.
— Я вам, Терентий Петрович, могу подарить очень хорошего котёнка, — уже весело говорил фельдшер, видимо радуясь, что дальше кота дело не пошло.
— Благодарность за котёнка! Не обижайтесь, Семён Васильич! Человек выпивший, словам удержу нет. А что касается того, что вы лично с Матрёны Щетинкиной взяли петуха, а с Акулины Степановны — окорок, а с Васильевны — гуся, жирного-прежирного, а Матрёна Егоровна принесла вам за женские болезни миску сливочного масла, то об этом говорить не будем. В писании у попа так и записано два лозунга: «Дающая рука не оскудеет» и «Отруби себе ту руку, которая себе не прочит». Бабы действуют по первому лозунгу, а вы, значит, — по второму. Прошу извинения, Семён Васильич! Об этом говорить не будем. Бывайте здоровеньки!
Семён Васильевич уже пятился задом к двери, шевелил усами, как таракан, бормоча:
— Невозможная личность. Прицепился, как… То есть, как это самое… Действительно невозможный. — И наконец он скрылся в сени.
Так Терентий Петрович обходил всё село, останавливаясь против тех домов, где он считал нужным высказать критические замечания. Критиковал он действительно невзирая на лица и только там, где проступки заслуживали общественного порицания. Чаще всего о таких уже шептались втихомолку, но Терентий Петрович говорил вслух и громко, и никуда уже нельзя было скрыться от невидимого суда народа. Около квартиры секретаря сельсовета он остановился и коротко обличил:
— Для советского человека — позор! Ты должен пример показывать, а сам по чужим бабам шляешься. У тебя же дитёнок есть, маломысленный ты человек! Ты же себе душу чернилом вымазал, беспутный! Слышь, секретарь, чтобы этого больше не было. Ни-ни!
Бригадира строительной бригады он отчитал за то, что тот колхозными досками замостил полы в своём доме; заведующую птицефермой уличил в растранжиривании яиц.
К вечеру Терентий Петрович, возвращаясь домой, заходил к хорошим друзьям, которых у него было множество, добавлял внутрь до окончательной своей нормы, целовал напоследок Костю Клюева и, выписывая кривую, продвигался помаленьку домой, где его ожидала жена — тихая и работящая, такая же скромная, как и муж её в трезвом виде. Терентий Петрович старался итти по линии телеграфных столбов или вдоль радиолинии. При этом он останавливался у каждого столба, стоял некоторое время, прислонившись спиной, затем нацеливался на следующий столб, мотал головой, ещё раз нацеливался и говорил: «Дойду. Точно дойду. Ну, Терёша, смелее!» — и решительно направлялся к следующему столбу. Шёл, конечно, не по прямой, но цели достигал и давал себе короткий отдых. Так, короткими перебежками, он и добирался до дому.
Утром Терентий Петрович вставал, как ни в чем не бывало, и отправлялся на работу точно к назначенному времени. Не подумайте, чтобы он выпил и на следующий день! Нет! Такого никогда не случалось. Не скоро выпьет теперь Терентий Петрович: может быть, даже через год. Но после этого дня в правлении появился Герасим Корешков и зашептал счетоводу, что-де принёс деньги за «студень», а то всё равно доймут — раз Терентий на обходе сказал, то доймут.
Егор Порукин, проходя мимо трактора в поле, спросил Терентия Петровича:
— Что же это ты на меня наорал вчера?
— Выпил, Егор Макарыч, выпил… Ничего не помню. Если не так, поправь меня, — скромненько отвечал Терентий Петрович.
Фельдшер, Семён Васильевич, вечером следующего дня принёс серого пушистого котёнка. Немного посидел, пока Терентий Петрович мылся после работы, а потом всё-таки сказал:
— Зря, Терентий Петрович, вчера говорил. Ой, зря!
— Это о чём я говорил? О мухах — помню, а больше, убей, не догадаюсь.
— Ты-то забыл! А народ болтать будет.
— Ну, так то ж народ, ему на роток не накинешь платок. А я-то при чём? Забыл, Семён Васильевич, — вздыхал Терентий Петрович. — Если чего неправду наговорил, то меня же люди осудят, а если правду сказал, то колхозники и до меня, небось, знали. Тут и обижаться нечего. Мало ли чего выпивший человек скажет? Хорошо скажет — слушай, нехорошо скажет — пропущай мимо уха. Да-а-а… А котёночек хороший… Ишь ты, мяконький какой… Кс-кс-кс! Ишь ты!.. Это кто же — кот?
— Кот.
— Ко-от! Смотри-ка, какой ласковый… Кот?
— Кот, — всердцах ответил фельдшер.
— Да-а… Кот, значит. Может, вы со мной, Семён Васильич, борща покушаете? С баранинкой борщочек-то.
— Спасибо. Поужинал.
— А я вот только собираюсь покушать… Ишь ты, лезет на стол уже — умный кот. Кс-кс-кс!
Одним словом, у Терентия Петровича в обычной жизни хитринка была довольно тонкая. Но однажды случилось так, что ни хитринка, ни спокойствие не спасли его от нарушения правил агротехники: хоть чуть-чуть, а нарушил.
Было это в первый день весеннего сева. С утра Терентий Петрович притащил ящичек с разными мелкими запасными деталями к тракторным сеялкам. В ящичке были шплинты, болтики для сошников, жестяные задвижки к высевающим аппаратам, гаечные ключики разных размеров, кусочки проволоки, нарезанные по стандарту, заклёпки, запасной чистик, маслёнка, три-четыре напильника и другие вещи, необходимые для работы прицепщика на сеялках. Всё это лежало не как-нибудь, а в соответствующих клеточках-отделениях, на которые разделён ящичек. Все трактористы знали, что Терентий Петрович очень любит порядок, и никто из них никогда не лез самовольно в его маленький склад. Если же Косте требовался, скажем, маленький гаечный ключик (большие-то у него были, а маленькие постоянно терялись), то он говорил:
— Терентий Петрович, разрешите «девять на двенадцать»?
Тот открывал свой ящик-склад, безошибочно, не глядя, брал с определённого места нужный ключ и подавал со словами:
— Утеряешь — не обижайся.
— Ну что вы, дядя Терентий!
— То-то же! Должен ты понимать, что мы через какой-нибудь копеечный шплинт можем полдня стоять в самое горячее время. А без такого ключика и вовсе беда. (Дать наставление Терентий Петрович считал необходимым.)
Но Костя Клюев, такой старательный и честный парень, всё-таки терял ключики — не держались в его крупных руках мелкие вещи. Так случилось и в тот день.
Терентий Петрович привинчивал свой ящик к раме сеялки. Костя ладил что-то у трактора. Агрегат с двумя сеялками стоял уже полдня в ожидании того, когда подсохнет почва и можно будет сеять. В поле было тихо, безветренно. В чистом, прозрачном воздухе чёрной точкой висел жаворонок и беспрестанно звенел. В другое время — в конце весны и летом — его не видно в мареве, а сейчас — вот он! — смотри, пожалуйста, и слушай.
— Во-он! Видишь? — показал Терентий Петрович пальцем на жаворонка.
— Во-он! — подтвердил Костя. — И птица же! Кроха, а не птица!
— Кажись, дунь на неё — и пропала. А ни один человек не обидит такую птичку. Ласковая птичка, весёлая! — восхищался Терентий Петрович. — Ты только подумай: какую ни возьми птицу — она поёт либо вечером, либо утром, или, скажем, соловей, — ночью. А эта — только днём, когда человек работает. Жаворо́нка — птичка такая, что ей цены нету. Человек целый день работает под её песню. Вот, допустим, мы с тобой сеем. Ничего нам за трактором не слыхать. И вот мы с тобой, скажем, уморились и стали на заправку или на обед, а она, жаворо́ночка, тебе песенку и сочинит. И на душе от этого весело, и аппетит к работе повышается. Точно, Костя! Такая птичка — незаменимая в сельском хозяйстве. И она понимает, что человек её любит. Если напал на неё коршун, то она куда, думаешь, бросается? Либо в сеялку, либо прямо за пазуху, под ватник. Отличная птичка!
— Вот кукушка — тоже днём, ну какая-то она… не особенная.
— Кукушка — дрянь, лентяй-птица. От неё в трудовой жизни никакой помощи, а так — чепуха-птица… А эта — слышь? И сколько у неё ладов разных в голосе!
Они постояли некоторое время, прислушиваясь к жаворонку, и снова принялись за своё дело, но чуть не каждые десять минут Терентий Петрович отходил на несколько шагов от агрегата, пробовал ногами и руками почву.
— Не годится — сырая… Да когда же ты, матушка, поспеешь? — разговаривал он с землёй. — Свой срок любишь. Ну, ладно…
— Может, попробуем? — нерешительно спрашивал Костя.
— Здоро́во! Попробуем! Не видишь, что ли? Тут у самого всё нутро дрожит — сеять скорее, а раз нельзя, значит нельзя.
Уже дважды приезжал бригадир полеводческой бригады, как из-под земли вырастал на своём мотоцикле бригадир тракторного отряда, уже заезжал и директор МТС — волнение в поле нарастало по мере подсыхания почвы, но каждый из них, подходя к сеялкам, говорил вопросительно:
— Сыровато, Терентий Петрович?
— Нельзя, — отвечал тот. — Будьте покойны, часу не упустим. — При этом он брал горсть земли, сжимал её в своём маленьком кулачке, с силой бросал на пашню и говорил: — Видишь, не рассыпается? Вы не судите по дороге. Дорога, она высыхает много раньше. По дороге кати, куда хочешь, а сеять — сыро. По нашей земле посей так — то и никакого урожая не будет. Заклёкнет пашня черепком, хоть блины пеки. Так и называется наша почва — обыкновенный чернозём суглинистого механического состава.
Что и говорить, полное доверие Терентию Петровичу в трудовой деятельности! Отлично знает он прицепные машины и агротехнику, совсем не хуже участкового агронома.
Так-то оно так, но Костя ключик всё-таки потерял. Терентий Петрович заметил это уже тогда, когда тот начал ковырять пашню всеми десятью пальцами и бурчать вполголоса:
— Или чёрт нечистый ключами стал питаться? Скажи, как провалился в землю! Сейчас вот держал в руках — и нету… Тьфу! — И ковырял землю уже огромным ключом, потерять который никак невозможно, разве только запахать плугом.
Терентий Петрович подошёл вплотную и спросил:
— Я тебя предупреждал?
— Ну вот, честное слово, сейчас держал в руках — и нету! Как в тартарары!
Присев на корточки и переговариваясь, они стали копаться вдвоём.
— Вот тут ты стоял, — говорил Терентий Петрович, — вот тут завинчивал, а тут он и должен бы упасть.
— Тут, конечно. Не бывает же у гаечных ключей крыльев, не мог же он улететь! — восклицал Костя, разводя руками.
В этот самый момент и подъехала легковая автомашина, остановившись на дороге против наших сеяльщиков. Дверца машины открылась не сразу. Видно, из кузова наблюдали за тем, как двое копались в земле. Терентий Петрович тихо, будто боясь, что его услышат из автомашины, сказал:
— Вставай, Костя!
— А ключик?
— Приметь место.
— Думаешь, секретарь райкома?
— Нет. У того машина зелёная, а эта чёрная. Зелёная часто в поле бывает, а эта — раз в год, в начале сева.
Они поднялись. Костя нагнулся над пускачом трактора, Терентий Петрович заглянул под шестерни сеялки: оба делали вид, что заняты подготовкой агрегата, искоса посматривая на автомашину. Вдруг дверца рывком отворилась, и из машины сперва вылез, сгорбившись, главный районный агроном Чихаев, высокого роста и полный, а за ним — не вышел, а выскочил, как угорелый, — товарищ Недошлёпкин, в то время ещё бывший председателем райисполкома и другом-попечителем председателя колхоза Прохора Палыча Самоварова. Чихаев остался около автомашины, а Недошлёпкин поправил очки и решительно, как в боевое наступление, двинулся к сеялкам. Но, зайдя на пашню, прилип калошами к влажной почве, и одна калоша у него соскочила с ноги. Не обращая внимания на трудности, он кое-как вдел ногу в калошу и, шлёпая, приблизился к Терентию Петровичу.
— По какой причине агрегат находится в преступном простое?
— Сыро, товарищ Недошлёпкин. Сеять нельзя. Заметьте, калошки-то липнут. Наши почвы…
— Что это за сырые настроения! Я думаю, немедленно сеять! — уже приказывал Недошлёпкин. — Соседний район уже имеет пятнадцать процентов плана, а мы — четыре! Срыв! Полный срыв! Заводи трактор! — крикнул он Косте.
Костя, по неопытности в обращении с начальством, струсил и рванул ремень пускача, и тот застрекотал пулемётной очередью, заглушая крик председателя райисполкома. Было видно, как Недошлёпкин открывал по-цыплячьи рот, произнося указания, размахивал руками, но слов его не было слышно. Терентий Петрович спокойно стоял на подножке правой сеялки и ждал, когда замолчит пускач. Наконец пускач успокоился, и трактор запыхтел сосредоточенно, ровно и тихо. Тут-то и посмотрел Костя на Терентия Петровича. Тот отрицательно покачал головой, давая понять, что никакого дела не будет: надо стоять.
— Товарищ Недошлёпкин! Нарушение агротехники — это же прямое преступление. Почва не готова — сеять не можем. Мы ждём. Будьте покойны, часу одного…
— Что-о-о-о! Я — преступление?! — Недошлёпкин рванулся к кабине трактора, снова потерял калошу, поднял её обеими руками и грозно вопросил: — Как фамилия?
И крупный человек Костя, а стушевался.
— Клю… Клюев, Константин, — выдавил он.
— Запишем! Примем меры! Как фамилия? — круто повернулся Недошлёпкин к Терентию Петровичу.
— Климцов, — спокойно ответил Терентий Петрович.
— Приму меры! Пожалеете! Срыва плана не допущу! Вперёд! Я полагаю — вперёд! — И Недошлёпкин поднял вверх калошу, как железнодорожник сигнальный флажок перед отправлением поезда.
Терентий Петрович резко повернулся к Косте и махнул рукой:
— Давай.
Сеялки поползли по сырой почве, накатывая её катышками, примазывая дисками и оставляя семена незаделанными.
Недошлёпкин сел в автомашину и помчался форсировать темпы выполнения плана, а Терентий Петрович, не отъехав и ста метров, велел Косте заглушить трактор и сказал:
— Ну, Костя, давай теперь заделывать семена ногами. Всё равно стоять… Да оно, видать, только завтра и годится сеять.
Теперь они оба закрывали семена почвой, набрасывая её носками сапог. Им стало скучно до невозможности. Сначала работали молча, а потом поругались.
— Ты зачем завёл трактор? — со злобой шипел Терентий Петрович.
— А ты зачем махнул рукой, чтобы ехать? — басом, во весь голос кричал Костя.
— Если бы ты не завёл, то я бы не махнул.
— А если бы ты не махнул, то я бы не поехал.
— Ты главная фигура — тракторист. Сказал бы: «Не поеду» — и всё тут, — наступал Терентий Петрович.
— Я тебя везу, — бубнил Костя, — а ты качество делаешь. Сам так говорил. Кто же главная фигура?
— Ты.
— Нет, ты, — упорствовал Костя.
— Ну сей один, если я главная фигура. Сей!
— Буду и один сеять.
— Ну и сей! Пожалуйста, сей, сделай одолжение!
— А что ж, думаешь, не буду? Вот возьму да и поеду по сырой почве. В случае чего, скажу — Недошлёпкин приказал.
— Я тебе поеду по сырой! Во вредители колхозного строя хочешь итти? Иди, иди! Сей по сырой, маломысленный человек. Я тебе! — И Терентий Петрович подскочил к Косте.
Костя дёрнул головой, шапка его соскочила с головы и вдруг… Терентий Петрович просветлел! Из-за отворота костиного треуха выпал ключик «девять на двенадцать». Костя поднял его, отряхнул, дунул на него, вытер о засаленный ватник и, уже улыбаясь, сказал:
— Примите, Терентий Петрович. Сунул по рассеянности за шапку и забыл.
— Да тут отца родного забудешь, — смущённо поддержал Терентий Петрович, будто в утере ключика был повинен не Костя, а кто-то другой.
Несколько минут спустя они уже курили, сидя рядом на ящике сеялки, и Терентий Петрович говорил:
— И что только может человек наговорить сгоряча!.. Как я тебя?
— Вредитель колхозного строя!.. — И Костя заразительно захохотал.
Терентий Петрович тоже захохотал и сквозь смех, подражая Недошлёпкину, взвизгнул:
— Впере-ёд! Я полагаю — вперёд!
К вечеру они проехали пробный ход, и Терентий Петрович заключил:
— Завтра, часов с одиннадцати, начнём во весь разворот. Ну, Костенька, дожили до посевной. В грязь лицом не ударили. Выдержали.
— Факт.
Посевная прошла отлично. Костя Клюев дал самую большую выработку на трактор. Лучшего качества сева, чем у Терентия Петровича, нигде, конечно, тоже не было. Вскоре после посевной, накануне прополочной, созывалось районное совещание передовиков сельского хозяйства. Правление колхоза выделило делегацию, в которой первым по списку значился Терентий Петрович. Люди были подобраны самые передовые, в этом никто не сомневался, но встал вопрос: кому выступать от лица колхоза? Костя — хорош, но в ораторы не годится. Илья Семёнович Раклин второе место занял после Кости, но голос хрипловатый. Терентий Петрович разве? Все согласны, но… рост уж очень мал: станет за трибуной и — каюк! — скрылся из виду. Этого, конечно, никто вслух не говорил, но мысль такая витала у многих. Наконец бригадир Платонов сказал так:
— Думать тут нечего. Если Терентию Петровичу стать сбоку трибуны, то лучшего человека не найти. Голос, как у певчей птицы, тон знает, сказать умеет, лучше него никто не скажет.
Было это ещё в те, теперь уже давно ушедшие в прошлое времена, когда председателем колхоза состоял Прохор Палыч Самоваров. После заседания правления он просмотрел список делегатов, вычеркнул всех бригадиров за «недисциплинированность» и написал на углу «утвердить». Счетоводу он велел составить речь для Терентия Петровича и самолично её поправил. Оратора вызвали в правление, и председатель изрёк:
— Выучишь наизусть. Чтоб — без запинки. Перед всем районом отвечаешь за колхоз и за моё руководство.
— Да я сам-то, может, лучше надумаю.
— Но, но! — пристукнул легонько по столу Прохор Палыч. — Бери пример с работников районного масштаба. Они как? Положит листок на трибуну, прочитает во весь голос, а тогда уж смотрит на собрание. А ты что? Хочешь так прямо сразу глаза лупить на всех? Не полагается. Я, Самоваров, установку тебе дал. Выполняй!
Терентий Петрович взял речь, свернул вчетверо, сунул в боковой карман и вышел. То ли ему не понравилось сочинение счетовода, то ли ещё по какой причине, но перед самым отъездом он заявил:
— Речь читать не буду.
Это уж было чересчур, и Прохор Палыч вспылил. Делегаты уговаривали Терентия Петровича, но он упорно отказывался. Ходил задумчивый, иногда шептался о чём-то с Костей, ходил к Евсеичу и тоже шептался с ним, о чём-то секретничал с бригадиром Платоновым. И вдруг столь же неожиданно, будто у него созрело какое-то решение, заявил:
— Ладно. Речь читать буду.
Совещание открыл секретарь райкома Иван Иванович. Он хоть и новый в районе человек, но колхозники успели его полюбить за простоту, ум и прямоту характера. В своей речи он сказал, что у нас есть много таких колхозников, которые овладели машинной техникой, знают агрономию, совсем разучились плохо работать, что это новые люди — строители коммунизма, что это большие люди, что по своему труду они являются вожаками масс. В числе других передовых колхозников он упомянул и прицепщика Терентия Климцова.
Терентий Петрович слушал и вспоминал, как Иван Иванович не раз заезжал к нему на сев и, не дойдя ещё несколько метров, уже здоровался:
— Привет Терентию Петровичу! — А подойдя, подавал руку и спрашивал: — Как успехи?
— Двадцать пятый гектар добираем сегодня.
— Вот это да! Мне, Терентий Петрович, у вас, честное слово, нечего делать. Но, знаете, всё-таки буду заворачивать. Мы ваш метод — заезды, засыпка семян на ходу, технический уход, часовой график — уже пропагандируем. Завтра к вам заедет корреспондент районной газеты.
Иван Иванович закончил свою короткую, простую речь. У Терентия Петровича было радостно на душе. Он аплодировал вместе со всеми и вдруг увидел в президиуме Недошлёпкина. Стало почему-то сразу скучно, и возникла жгучая потребность громко, на весь зал сказать о своём неудовольствии.
В перерыве он подошёл с Костей к буфету.
— По сто? — сказал Костя.
— Можно, — подтвердил Терентий Петрович, но скука его не прошла. Он угрюмо взял стопку, чокнулся с Костей, но пить не стал — задумался.
Костя опрокинул свою стопку, воткнул вилку в сардельку и недоуменно спросил:
— Ты что ж, Петрович?
Терентий Петрович ничего не ответил. Он оставался в задумчивости и слушал духовой оркестр, исполнявший вальс.
— Что с тобой? — участливо повторил Костя и, нагнувшись к его уху, прошептал: — Ты ж хотел, «как на обходе»… Пей.
— Нет. Не буду пить, Костя.
— И говорить не будешь? — удивился тот.
— Буду.
— Так для смелости и долбани чуть… Сто — ничего не означает, а сил прибудет.
— Нет, не буду. Чую я в себе сейчас силу и без водки. Понимаешь, Костюшка… Не надо пить. — И Терентий Петрович уже открыто взглянул на своего молодого друга.
Костя заметил в его глазах какой-то сильный и смелый огонёк.
— Не надо мне сейчас пить, — решительно повторил Терентий Петрович.
Они вошли в зал и заняли свои места.
— Слово предоставляется лучшему прицепщику района, товарищу Климцову Терентию Петровичу, — объявил председательствующий, главный агроном товарищ Чихаев.
Терентий Петрович поднялся на сцену. Он стал сбоку трибуны и, держа перед собою заготовленную ему «речь», начал читать унылым голосом, без чувства и без выражения, что совсем на него не было похоже.
— Товарищи передовики района! — читал он. — Товарищи руководители района! Исходя из соответствующих установок высших организаций и на основе развёрнутого во всю ширь соревнования, а также под руководством районных организаций и председателя колхоза мы одержали громадный успех в деле выполнения и перевыполнения весеннего сева на высоком уровне развития полевых работ и образовали фундамент будущего урожая как основу нашей настоящей жизни в стремлении вперёд на преодоление трудностей и… — Ох! — вздохнул Терентий Петрович и посмотрел в публику. А раз посмотрел в публику, то потерял строчку. Но он, однако, не смутился, а честно объявил: — Потерял товарищи… Ну, пущай, ладно. Я с другой строчки пойду. — И продолжал: — Мы, передовики колхоза «Новая жизнь», под напором энтузиазма закончили сев в пять дней… Ага! Вот она! Нашёл! Та-ак… В пять дней… И мы, передовики колхоза «Новая жизнь», обязуемся вывести все прополочные мероприятия в передовые ряды нашей славной агротехники и на этом не останавливаться, а итти дальше к уборочной кампании в том же разрезе высших темпов. И мы, передовики колхоза «Новая жизнь», призываем вас, товарищи передовики нашего района, последовать нашим стопам в упорном труде. — Тут Терентий Петрович вдруг прервал чтение, посмотрел ещё раз в публику и сказал: — И тому подобное, товарищи. А теперь я скажу от себя.
Кто-то зашипел в публике, и Терентий Петрович увидел, что Прохор Палыч Самоваров делает ему знаки, воспрещающие дальнейшее выступление. Председатель совещания призвал звонком к порядку и сказал, повернувшись к оратору:
— Продолжайте.
— Товарищи! — начал снова Терентий Петрович. — У нас совещание лучших людей. Мы должны и поделиться опытом и отметить недостатки. Я дам сперва наводные вопросы и буду на них отвечать. — Голос у него становился чистым, чётким, взгляд — весёлым и хитроватым: — Я спрашиваю: зачем нам понаписали вот эти шпаргалки? — Он потряс в воздухе «речью». — Ведь все читаем готовое, всем понаписали счетоводы. Или мы маломысленные люди? Это ж обидно, товарищи! (Зал загудел одобрительно). Мне бы надо говорить о часовом графике на севе, а меня заставляют читать «последовать нашим стопам». Да на что они мне сдались эти «стопы», прости господи? Оставить надо такую моду, товарищи. Это раз. Ещё наводной вопрос к главному агроному товарищу Чихаеву: может ли председатель райисполкома нарушать правила агротехники весеннего сева? Может ли он заставить сеять по грязи?
Зал заволновался и слегка загудел. Недошлёпкин потянулся было рукой к звонку, но Иван Иванович горстью захватил звонок и тихо придвинул его к себе, не отрывая, однако, взгляда от Терентия Петровича. Чихаев сначала покраснел, потом вспотел и уже не высыхал до самого конца совещания. Он всё же ответил на вопрос Терентия Петровича:
— Он, конечно, может, но не должен… То есть должен, но не может. Как бы сказать…
Недошлёпкин был, видимо, доволен таким ответом. А Терентий Петрович слушал, подавшись вперёд и оттопырив рукой ухо, и вдруг, выпрямившись, рубанул:
— Вы, товарищ Чихаев, были вместе с товарищем Недошлёпкиным около моей сеялки. Почему вы даже не подошли к сеялке? Почему не запретили незаконный приказ районного начальства? Когда это самое кончится? Товарищи передовики! Каждый из нас — хозяин своего дела. Почему товарищ Чихаев не хозяин своего дела? Я, прицепщик, — хозяин, а почему Чихаев болтается по колхозам, как пустая сумка? Зарплату получил — и ни клоп в лысину. Нельзя так, товарищи! Нельзя! Партия требует от нас, народ требует отдать все силы на строительство коммунизма!
Последние слова Терентий Петрович произнёс твёрдо и настолько убеждённо, что гром аплодисментов заполнил зал и долго рокотал, то затихая, то усиливаясь вновь. Иван Иванович хлопал в ладоши так же сильно, как Терентий Петрович хлопал раньше ему. Но Терентий Петрович продолжал ещё стоять около трибуны и наконец поднял руку. Аплодисменты стихли. Только Костя ещё несколько раз хлопнул дополнительно, но это никому не показалось неуместным.
— А вы, товарищ Недошлёпкин, — звонко продолжал Терентий Петрович, — лезли ведь к агрегату по грязи, даже калошку свою утеряли и вынесли её, несчастную, на руках. Вы что же думаете, мы после вас сеяли? Да нет же, не сеяли! И вы думаете, меня накажете? Нет, не накажете, точно вам говорю. С работы меня снять невозможно никак. А я спрашиваю: когда кончится такое? Когда мы перестанем для сводки нарушать агротехнику и понижать урожай? Это же делается без соображения. Точно говорю, товарищи: без со-обра-же-ния!
И снова аплодисменты сорвались, будто огромная стая голубей захлопала разом крыльями. Недошлёпкин отодвинулся со своим стулом от стола президиума, потом подвинулся ещё в сторону и таким манером скрылся от взглядов публики. Он, правда, тоже хлопал, но ладони его при этом не соприкасались. Если бы все вздумали так хлопать, то сами аплодисменты были бы абсолютно бесшумны. С Чихаева пот валил ручьями, он покашливал, смотрел то на потолок, то под стол и ёрзал на стуле беспрестанно.
Когда Терентий Петрович спустился по ступенькам со сцены и зал притих, секретарь райкома встал и сказал:
— На вопросы, поставленные товарищем Климцовым, я постараюсь ответить в конце совещания. Вопросы он поставил чрезвычайно важные. Но сейчас скажу одно: спасибо вам, Терентий Петрович! За правду спасибо! Райком партии вас поддержит.
И снова зал аплодировал так же сильно.
Вот как выступил Терентий Петрович! И ведь ничего не выпил — ни грамма! — а заговорил полным голосом перед делегатами большого совещания, — на весь район заговорил!
Удивительный случай произошёл в колхозе «Новая жизнь». Никогда такого не было. У председателя колхоза, Петра Кузьмича Шурова, в кабинете оказались на столе четыре горшка молока, миска сливочного масла, накрытая чистой полотнянкой, две пустые базарные корзинки и коромысло.
— Чей это маслобойный завод? — спрашивал он, улыбаясь, у бригадира Платонова.
— Не ведаю, — отвечал тот и брал в руки коромысло, рассматривая его внимательно. — Метки никакой нет.
— Не из твоей ли бригады? — переводил взгляд Пётр Кузьмич на Алёшу Пшеничкина.
Пшеничкин щупал корзинки, заглядывал внутрь, исследовал горшки, недоуменно разводил руками и в свою очередь спрашивал:
— Кто принёс-то?
— Ребятишки. Около дороги в траве нашли.
Пётр Кузьмич поспрашивал ещё кое-кого, подумал и решил вывесить объявление о находке.
Счетовод Херувимов написал объявление тонко, с хитрецой:
Июня двадцатого дня найдено нижеследующее продуктовое имущество:
1. Горшков с молоком: штук — четыре.
2. Мисок сливочного масла (зелёная): штук — одна.
3. Корзинок базарных, наполненных вышеупомянутым: штук — две.
4. Коромысло обыкновенное (без примет): штук — одна.
Заинтересованной личности обратиться к председателю колхоза. Во избежание прокисания все найденные восемь мест помещены на временное хранение в колхозный ледник до востребования».
Пётр Кузьмич прочитал объявление, хитровато улыбнулся и сказал:
— Пусть будет так. А лучок попридержим. Интересно!
Килограмма два репчатого лука он выложил из найденных корзин в ящик письменного стола и запер на ключ. В объявлении лук не значился. Бригадирам он почему-то тоже о нём не сказал.
Молва о находке распространилась по колхозу, обошла и поле и фермы. Перед вечером народ толпился около объявления, и каждый высказывал свои замечания. А Пётр Кузьмич работал в своём кабинете и помаленьку слушал через открытое окно.
— Корзинок базарных… Коромысло, обыкновенное… — прочитал Евсеич. — Так, так. Ясно дело, человек шёл на базар. Кто ж бы такой это был? — спрашивал он не то у себя, не то у присутствующих.
— Разве Матрёшка Хватова? — предположил конюх Данила Васильевич.
— Нет, та копнила сено на лугу. И сейчас там копнят, — ответил Евсеич. — Главно дело, почему корзины поставлены в траву? Не иначе тут конфуз какой-нибудь получился. Ясно дело.
Терентий Петрович Климцов пришёл позже. Он тоже прочитал объявление и спросил, обращаясь скромненько ко всем сразу:
— А может — Сидор Фомич Кожин?.. Нет, не он, у того в корзине должен быть обязательно лук-репка, а тут лук не обозначен. И вроде бы он был сегодня на работе. Был Сидор на работе?
— Был, — ответило несколько голосов сразу.
— Кто ж бы это мог быть? — совсем тихонько проговорил он.
— Терентий Петрович! — позвал из открытого окна Пётр Кузьмич. — Зайдите-ка ко мне на минутку по одному дельцу.
Терентий Петрович тщательно вытер ноги в сенях и вошёл.
— А почему у Сидора Фомича должен быть лук? — спросил председатель.
— А потому, что, кроме него, никто до июня месяца не додержит прошлогодний лук. Он его впятеро дороже продаёт — полтинник за головку. Человек такой: в колхозе — лёгкую работу, а дома — до поту.
— А если в корзине лук?
— Тогда — он.
Пётр Кузьмич поманил к себе Терентия Петровича и отодвинул ящик письменного стола. Терентий Петрович как глянул, так и воскликнул:
— Он! Точно говорю, он. Тугодум — по прозванию.
— Так, так. Теперь надо выяснить обстоятельства, при которых всё это оставлено в траве. Придётся послать за ребятишками.
Через некоторое время у двери кабинета председателя стояли двое ребят — Миша Сучков и Валька Силкин.
— Ну, иди! — подталкивал Валька товарища.
— Нет, ты иди первым! — пятился от двери Миша. Мальчик он был смирный и способный, не озорник. — Ты натворил, ты и входи сначала.
Дверь открылась. На пороге стоял Пётр Кузьмич.
— Давайте, давайте, ребята. Вы мне очень, очень нужны. Без вас тут вопроса решить нельзя.
Валька вошёл и снял фуражку, попробовал пригладить вихорок на голове над виском, но вихорок не подчинился. Курносенькое озорное лицо с острыми глазками обратилось к окну так, будто пришёл Валька по особо важному делу и ждёт начала разговора.
Миша хотел сначала спросить, как взрослый: «По какому, дескать, случаю вызвали?», но шмыгнул тонким носиком, помялся на месте, держа перед собою в опущенных руках фуражку, и сказал:
— Пришли.
Пётр Кузьмич улыбался одними глазами и смотрел на ребят. Было им лет по двенадцати — не больше.
— Вот что, ребятки, — начал он. — Всё, что мы будем здесь говорить, должно остаться тайной. Ни один человек не должен знать о нашем разговоре. — Ребятишки навострились и смотрели уже прямо на Петра Кузьмича. — Первое дело: в каком классе учитесь?
— В четвёртом, — вполголоса, будто по секрету, ответили оба сразу.
— Хорошо — уже большие, можно доверить. А отметки как?
— Пятёрки, — с достоинством ответил Миша. А Валька молчал.
— А у тебя?
— По арифметике… тройка.
— Э-э! Как же это так?
Валька посмотрел на пол, увидел там сучок, потрогал его носком чувяка и не ответил. Миша счёл бестактным молчание товарища и ответил за него:
— Он арифметику знает. Только на контрольной записал неправильно условие. Надо было: «Один паровоз вышел со станции А, а другой со станции Б», а он записал: «Паровоз вышел со станции А, а п а р о х о д — со станции Б». Пока он думал, на каком расстоянии встретился паровоз с пароходом, время прошло. Так, Валька?
— А тебя спрашивают? Лезет тоже, — недовольно проговорил тот. — А может, железная дорога была вдоль канала Волга — Дон? Ты почём знаешь?
— Так то ж — задача, — возразил Миша.
— А канал — это тебе не задача?
— Ну, не арифметика же?
— Ну, и не лезь!
Спор заходил уже всерьёз. Пётр Кузьмич счёл нужным прервать их:
— А теперь давайте о деле поговорим. Спорить нам нечего: и задачу надо записывать правильно и на канале всё может быть. Оба вы правы. — Ребятишки посмотрели друг на друга уже примирительно, а он вдруг спросил: — Как же вы нашли корзинки?
— В траве, — ответил Миша.
— Это ни о чём не говорит. Расскажите подробно: как шли, куда шли, за чем шли, кто встречался на пути. Всё расскажите. Но чтобы после — молчок. Поняли?
— Рассказывай ты, Миша.
— Ишь, какой! Ты же сказал Сид… Ох! — Встрепенулся Миша и испуганно посмотрел на товарища. — Ты и рассказывай.
— А кто сказал: давай отнесём корзинки в правление? Ты? Или кто?
— Ладно. Рассказывай ты, Миша, — обратился Пётр Кузьмич.
— Ну… Пошли мы с Валькой утром рано на подсолнух — дополоть свои паюшки.
— До солнышка, — добавил Валька.
— Идём себе и идём. Тут Валька и говорит… «Давай, — говорит, — сходим на речку, посмотрим наши верши — может, рыба попалась».
— Нет, ты первый сказал: «Рыбки бы теперь поймать!», а про верши это я уже потом, после. Ты сказал: «Рыбки бы», а я сказал: «Днём опрыскиватель пойдёт по подсолнухам, а дополоть надо раньше».
— А я-то тебе не говорил, что раз на работу идём, то не до рыбы? — спрашивал Миша. — Что я — лодырь, что ли?
— Ну, и я не лодырь. Двадцать трудодней имею.
— Похвалился! У меня двадцать три, а молчу.
— Ну, рассказывай ты, Валя, — сказал Пётр Кузьмич, всеми силами стараясь сохранить серьёзный вид, хотя это было очень трудно.
— Пришли мы к мосту, — начал теперь Валька. — Видим: бежит с коромыслом Сидор Фомич. Бежи-ит, труси-ит! Трух-трух-трух-трух… — Он немного помолчал. — Вчера же на наряде все ломали голову, как бы управиться с сеном и подсолнух дополоть — барометр на дождь пошёл, — а он бежит на базар. Бежит себе, и ему не совестно.
— Это я сказал так: «Бежит себе, и ему не совестно», — перебил Миша.
— Да ладно! — отмахнулся Валька. — Ну, шёл он и всё оглядывался. Мы и думаем: «Бессовестный! Люди — на работу, а он — на базар». Так ведь, Мишка?
— Так.
— Тут я и говорю… — Валька замялся, пристально посмотрел на Мишу, потом на Петра Кузьмича, и лицо его почему-то стало виноватым. Он понизил голос и совсем уже тихо сказал: — Говорю: «Давай корзинки отнесём в правление…» И…
— Стой, стой, Валя! Что-то тут немножко не так. Значит, отняли корзины? — будто ужаснулся Пётр Кузьмич.
Миша подвинулся вплотную к Вальке и, слегка толкнув его локтем, сказал:
— Всё равно, Валька, узнают. Раз по секрету разговор, то… Раз уж оба придумали, то оба и отвечать давай.
И вдруг Валька оживился, заволновался, вихорок его задрожал, и он быстро заговорил:
— Мы и думаем: «Давай вернём его на работу». Так, Мишка? — Тот кивнул головой утвердительно. — Поравнялся он с нами, мы ему и говорим: «Дядя Сидор! А бригадир сейчас поскакал на базар и говорит: поеду посмотрю, кто из симулянтов подрывает скирдование сена». Тут Сидор Фомич остановился и спросил: «Правда?» А мы и говорим: «А председатель, мол, сейчас собирается ехать в город — линейка уже запряжена». Сказали мы так и вроде пошли на подсолнух, а сами сели в кустах. Постоял, постоял он и вернулся. Только прошёл немного и опять стал. Он же думал как: на базар пойти — там бригадир, вернуться обратно — председатель на линейке встретит. Тогда он сошёл в траву, поставил там корзины и пошёл домой через сады. Ну, тут мы и говорим: «Давай отнесём в правление». — Валька вытер фуражкой выступивший пот и сконфуженно закончил: — Раз виноваты, то значит виноваты. Мы больше не будем.
— Теперь всё ясно, — сказал Пётр Кузьмич. Он серьёзно посмотрел на ребят, встал, подошёл к ним, положил ладонь на плечо Миши, потрепал легонько вихорок Вали и сказал: — Я никому не скажу. Но вы больше так не делайте. Не надо, ребята, обманывать. А рыбу ловите, вам ловить полагается. Идёт сейчас рыба-то?
— Всё больше — линь, — ответил Миша.
— И плотва пошла хорошо, — добавил Валька. — Да всё нам как-то некогда.
— Работа. Прополочная, — степенно закончил Миша.
…Всё это я записал со слов самого Петра Кузьмича. В тот вечер, совсем в сумерках, мы сидели с ним вдвоём в его кабинете и он рассказал мне о ребятишках и их находке. Свой рассказ он закончил так:
— А всё-таки важно то, что Сидор Фомич шёл на базар не с чистой совестью… Не пожелал встречи с бригадиром или с председателем. Это очень важно.
Мы уже собрались уходить, как в дверь кто-то осторожно постучал.
— Войдите, — откликнулся Пётр Кузьмич, В кабинет вошёл Сидор Фомич.
— Добрый вечер! — угрюмовато поздоровался он.
— Добрый вечер! — приветливо ответил Пётр Кузьмич. — Садитесь, Сидор Фомич.
Но Сидор Фомич не сел, а переминался с ноги на ногу, не решаясь начать разговор. Крепкий на вид, с украинскими усами, чисто выбритый, с редкой проседью в рыжеватых волосах, он сначала почесал висок, медленно повёл плечами, легонько крякнул и без обиняков сказал:
— Значит, лук-то украли… В объявлении не обозначен.
— Так это ваше всё? — будто удивился Пётр Кузьмич. — Что же раньше не зашли?
— И зашёл бы, да… народ тут кругом. Думаю, вечерком схожу. — Он себя чувствовал явно неудобно: то рассматривал стены, то вдруг заглядывал в окно, хотя на улице ничего нельзя было разобрать в темноте. — Значит, лук пропал?.. А его там два килограмма — рублей на тридцать будет…
— Нет, не пропал. Жалеючи вас, я про лук-то никому не сказал. Всё ж неудобно: горячая пора в колхозе, а вы — на базар.
— А что ж тут такого? — возразил без особой силы Сидор Фомич. — Я к двенадцати часам дня был бы на работе. Как часы, был бы.
— Выходит так — одни будут работать с утра, а другие с половины дня. Так, что ли?
— Продукция… — неопределённо произнёс Сидор Фомич. — Огородное дело, как бы сказать, требует.
— А работать в колхозе?
— Мы работаем. Выполняем, как полагается. Сто пятьдесят трудодней за прошлый год имею. Но без овоща нам никак нельзя.
Удивительным мне показалось тогда, что Пётр Кузьмич не возражал Сидору Фомичу, хотя можно было бы говорить и о производительности труда и о многом другом. Он только спрашивал.
— А так, между нами говоря, Сидор Фомич: рублей на сто с лишним будет продуктов в двух корзинах?
Тот прикинул в уме, посмотрел в потолок и изложил:
— Лук — тридцать. Молоко — двадцать. Масло — сорок пять. Да. Так примерно рублей на сто должно быть… Кому-то хотелось чужим добром поживиться, да, видно, помеха вышла. — Он даже улыбнулся и повеселел, но не надолго.
— А как же эти корзины вы потеряли? — спросил Пётр Кузьмич. — Интересно!
— Как бы сказать, допустим, я иду… — Он растерялся и искал выхода. — Вижу, что вроде бы облака пошли. И я, значит, иду… Да! Дай, думаю, за плащом вернусь. А оно вон что вышло.
— За плащом, значит?
— За плащом.
— Значит, облачка находили?
— Облачка. Находили.
Так и не сказал никаких особых речей председатель — всё спрашивал да улыбался. Но Сидор Фомич, ссыпавши лук в мешочек, уходил потный и красный, как из бани, и вполголоса говорил:
— А работать будем. Как это так — не работать? Только овощ, он своё время знает. Без этого невозможно. И на базаре овощ требуется. Без этого нельзя.
Вскоре и мы с Петром Кузьмичом разошлись по домам.
Июньские ночи короткие: всё кажется — вечер, а, глядишь, — уже полночь на дворе. Ночь была тёмная. Тучи плотно закрыли небо, и звёзд не было видно. Изредка поодиночке падали капли дождя. В голове возник беспокойный вопрос: «Доскирдовали сено или нет?» И как бы в ответ, сначала послышался девичий смех, потом говор людей и вдруг, наперекор пасмурной погоде, грянула многоголосая песня:
Ка-алинка, калинка моя,
В саду ягодка-малинка моя…
Кто-то на ходу притопывал, кто-то позванивал о косу в такт песне, под которую хорошо плясать. Люди шли с сеноуборки довольные, весёлые, говорливые.
Скоро всё стихло.
Земля запахла так, как она всегда пахнет перед дождём в июне. Тут и молоденький от первых цветов гречишный медовый запах, и душистое — свежее-свежее! — сено, и такой ласковый душок крошки-чебреца; даже подорожник, и тот пахнет по-своему. Всё это то смешивается в воздухе, то поочерёдно вырывается струйками. Корни растений в такие ночи издают особый, какой-то прочный, могучий, богатырский земной аромат. Может быть, поэтому среди всех запахов настойчиво побеждает аромат земли. И кажется — земля дышит. А беспрестанный, ровный и напористый рокот тракторов один господствует над всем живым: больше никаких звуков. И если человек, хотя бы однажды, ощутил дыхание такой ночи, то она надолго останется в памяти. Но если человек с детства дышал этим родным и любимым, то никогда он не забудет, где бы ни был, куда бы ни привёл его жизненный путь. Хорошо летом в тёмную ночь перед дождём!
Шёл я медленно и думал о Сидоре Фомиче. Я очень давно его знаю, с первых лет своей работы. В бездонной степной темени ничто не мешало воспоминаниям, и передо мною вдруг поплыли прошедшие годы. Что только не вспомнит человек, проживший полвека!
И вот вспомнилось такое…
Было это в 1933 году. У Сидора Фомича корова объелась дурной травы. Пришла из стада и собралась издыхать: живот раздуло бочкой, лежит, ноги вытянула кольями, язык вывалила, кряхтит… Беда! Кончается корова, а до ветеринарного врача — пять километров (тогда во всём районе было только два ветеринара). Жена Сидора Фомича побежала за бабкой Унылихой, единственной бабкой, оставшейся изо всех бабок. Присеменила та бабка. Маленькую кружечку с водичкой принесла с собой. Держит она кружечку, как живого зверёныша, в обеих ладонях и — вокруг коровы… Шепчет, крестится, водичкой сбрызгивает. А корова уже и ногами дрыгает, пропащее дело!
Хозяйка с заплаканными глазами дёргала корову за хвост и сквозь слёзы говорила:
— Ну, вставай же! Вставай!
Сам Фомич растерялся.
— Что ж это ты, Машка? А? Бросать нас хочешь, а? Пропадём! Машка!
Случилось мне в этот день проходить мимо хаты Сидора Фомича. Услышал я бабий вой, зашёл во двор и увидел всю эту картину.
Сидор Фомич смотрел на меня остановившимися глазами. Брови у него поднялись, усы обвисли, а щетина на давно небритом лице растопорщилась во все стороны иглами, картуз сбился на сторону и затащил за собой прядь длинных волос, завернувшихся конопляной куделью. Лет ему было тогда не более тридцати, а видно — постарел он за эти минуты. Сначала он смотрел мне в лицо неподвижно, потом проблеснуло в глазах что-то вроде надежды, и он даже шагнул в мою сторону. Но вдруг махнул рукой, будто хотел сказать: «Ну что там — агроном! Что он понимает по коровьим делам!» — и снова уставил взгляд на корову.
Жена его перестала плакать и смотрела на меня умоляюще. Ещё молодая, русоволосая, с голубыми, блестящими от слёз глазами, полнощёкая, чуть курносенькая — видно, боевая бабочка, а сейчас вот потерялась вся и всхлипывает.
— Товарищ агроном! Подыхает Машка-то. Как же?
Бабка Унылиха выплескала всю «святую» водичку и тоже растерянно прошамшила, держа пустую и бесполезную кружку костлявым пальцем:
— Трава такая есть, чёртов волос называется. Вот и объелась. От неё и святая крещенская вода не помогает.
— Где, — спросил я Сидора Фомича, — паслась корова?
— На зеленях, — угрюмо, с недоверием ответил он.
— Тимпанит. Срочно надо прокол делать.
Незнакомое ли слово или уверенность, с которой я говорил, оказали действие — на меня смотрели с явной надеждой.
Терять времени никак нельзя было. Пока до врача доберёшься, скотина подохнет.
— Дай-ка, Сидор Фомич, камышинку из крыши, — сказал я. — Да поскорее! — А сам нащупал пах у коровы, кольнул карманным ножиком и вставил в отверстие поданную камышинку.
Воздух из брюха пошёл со свистом. Все молчали в волнении и неведении. И только через несколько минут, после того как корова шумно вздохнула, хозяйка бросилась ко мне.
— Голубчик, родимый! Да откуда тебя бог принёс?!
А Сидор Фомич поправил картуз, высморкался в сторону, потрогал усы и произнёс:
— Наука… она, брат… Да-а.
Пробовал я, по молодости, объяснить, что тут особой науки и не требуется и что есть даже простой инструмент — троакар, которым пользуются при тимпаните. Но эти «тимпанит» и «троакар» звучали так, что по лицу Сидора Фомича было видно: он и не собирался что-либо понять. Он только поддакивал и переспрашивал:
— Как говоришь — пантомит?
— Тим-па-нит.
— Ишь ты… А как этот: туракар?
— Тро-а-кар.
— Ну, где там! — уже весело воскликнул он. — Одно слово, наука.
Во время нашего разговора жена его юркнула в хату и вскоре вышла, держа в чистой тряпочке кусок сливочного масла. Она стала против нас и молча ждала окончания беседы. Корова тем временем стала ворочаться. Мы помогли ей подняться и заставили ребятишек гонять её помаленьку на улице.
Сидор Фомич добродушно пригласил:
— Сядем давайте на скамеечку. Или в хату пожалуйте!
Сели с ним рядом около хаты, на лавочке. Хозяйка стала сбоку. Теперь Сидор Фомич стал уже совсем другим. Глаза у него, оказывается, острые, чуть прищуренные, усы он завинтил вверх, а лицо совсем повеселело. В расположении духа он сострил:
— Пантомит, пантомит, у Машки живот болит. — Но вдруг сразу помрачнел. — Да-а… Чуть было беда не стряслась. Спасибо вам! Никогда не забуду, во веки веков. Мы ведь к ней, к корове, большое уважение имеем. Кормилица… Без неё пропадёшь. Да. Наука — она… сила.
— Вот в колхозе, — сказал я, — десять коров в один день так же, как у вас, заболели, а ветеринар приехал и всех спас. Там действительно наука. А вы, Сидор Фомич, до сих пор не в колхозе. Нехорошо.
Он был заядлым единоличником, хотя колхоз существовал уже три года. И никакая агитация на него не действовала. Таких было дворов десять в селе. «Не прошибёшь мозги, — говорил председатель сельсовета, — тугодумы». Пользуясь добрым расположением Сидора Фомича, я завёл разговор о колхозе, пробовал убеждать. Помню, говорил горячо, волнуясь, как и полагается молодому агроному. Вдруг, среди моей речи, Сидор Фомич поднял брови, провёл ладонью вниз от переносья, отчего усы опустились, и проговорил медленно, глядя вниз:
— Ты вот что, товарищ агроном… Сколько тебе платить за корову-то? А о колхозе… где-нибудь.
Ошпарил он меня этими словами так, что я ничего не нашёл сказать, кроме слов:
— Какой ты… тяжёлый.
— Слыхал, — так же угрюмо проговорил он. — И тугодум — слыхал.
Жена его попятилась немного назад, спрятала кусок масла под передник и ушла в избу, оглядываясь.
Было ещё обиднее, когда Сидор вынул пятёрку и протянул мне со словами:
— Спасибо. Во веки веков не забуду. Поверь.
Отходя от хаты, я обернулся и увидел, что Сидор Фомич сидит, полусогнувшись, и держит пятёрку в опущенной вниз руке. Таким он и остался в памяти.
Хорошо помню, что Сидор Фомич вступил в колхоз одним из последних. Он всё присматривался, взвешивал и чего-то боялся…
Дождь стал накрапывать настойчивее. Капли всё чаще падают на дорогу. Так начинается окладной дождь — без грома, тихо.
В ту ночь я долго не мог уснуть — Сидор Фомич не давал покоя. Вспоминалось, с каким интересом он посещал лекции по овощеводству и никак не хотел слушать о чём-либо другом. Он спрашивал: «А будет там насчёт овощей?» Если же ему отвечали отрицательно, то говорил: «Тогда мне и делать нечего». Потом возникло в памяти заседание правления, где обсуждали вопрос о позднем выходе некоторых колхозников на работу и о раннем уходе с поля на свои усадьбы. Многое вспомнилось.
Да. Давно я знаю Сидора Фомича, очень давно.
И ещё припомнился разговор.
Совсем недавно Сидор Фомич работал с Евсеичем, которого одна ночная работа сторожем никогда не удовлетворяла. Работали они на воздушно-тепловом обогреве семян гречихи. Дело это очень простое: вороши семена и прогревай, чтобы тёпленькими стали. Площадка для обогрева была вблизи агрокабинета. Я иногда выходил проверить, как идёт работа, или наблюдал из открытого окна.
— Видишь, до чего додумались, — обращался Евсеич к Сидору Фомичу. — Семечко, допустим, живое, а не всхожее. А погрей его — и оно взойдёт. Ясно дело — научность. Трофим Денисыч — голова. — Евсеич растопырил пальцы по обе стороны головы на полметра. — Ум — во!
— А взойдёт? — сомневался Сидор Фомич.
— Ясное дело, взойдёт. Не первый раз такое делается у людей.
— Я ещё не видал. Будет ли дело?
— И не обязательно надо видать. Агрономия, она, брат ты мой, знает, как оно там растёт. И над землёй — знает, и под землёй — знает. Я так думаю, что при коммунизме мы по сто центнеров зерна с гектара будем получать… А может, и больше. Ясно дело.
— Ну и загнул, Евсеич! Сто! Ты прикинь сперва, а потом говори. Я на своём огороде всё по науке делаю, а вот даже чесноку по сто центнеров с гектара не получается. А ты — зерна сто.
— Чудак ты, Фомич! На Алтае уже было по сто центнеров пшеницы, сам читал.
— Чем же это я чудак?
— А тем, что на своём огороде по научности делаешь, а тут не веришь, взойдёт или не взойдёт, будет или не будет по сто. Ясно дело, будет. Конечно, не сразу, а со временем.
— То-то вот — со временем. А кто его знает, как оно там будет со временем?
Он молча постоял в задумчивости, потом принялся снова за работу, но вскоре опять остановился и совсем неожиданно сказал:
— Маловато — полгектара.
— Это чего?
— Огорода, усадьбы.
Евсеич рассмеялся.
— А ты напиши по этому вопросу в Москву. Так, мол, и так: работаю на своём огороде столько же, сколько и в колхозе, и желаю иметь другой. Тут тебе сразу из центра бумага и придёт: дать Сидору Фомичу два огорода. Пущай, дескать, попробует хрип гнуть, если забыл, как гнул когда-то. Пущай на него колхозники посмотрят. Ей-бо, так и напишут! А ты, значит, как получишь эту бумагу…
— Ну вот! Не может он без подковырки, — с досадой перебил Сидор Фомич.
— Какая же тут подковырка? — возразил Евсеич, и видно было, что он еле сдерживает смех. — Это ты будешь подковыривать лопатой, а рядом будут гусеничные да электрические над ухом: гр-рр, гр-рр! Копай лопатой два огорода, по полгектара каждый, копай, хоть облупись. Не возражаю.
Сидор Фомич молчал — видать, рассердился — и ворошил семена. А Евсеич долго смотрел на него и наконец окликнул:
— Сидор, а Сидор!
— Ну?
— Или у тебя портки колючие, что тебя от огорода не оттащишь? Сел — не отдерёшь.
— Тьфу! — отплёвывался тот. — И пожилой человек, а как… Ну, как бы сказать, скребница, что ли. Дерёт и дерёт по коже.
— Ой, Сидор! Много у нас с тобой драть надо. Ей-бо, много! Ясно дело, отдерут. Отдеру-ут!.. И такой станет человек чистый и… приветливый. — Евсеич вздохнул.
— А кто ж его знает… — нерешительно и уже примирительно произнес Сидор Фомич. — Может, и так…
Он задумался и продолжал работу молча.
Я поделился этими своими воспоминаниями с Петром Кузьмичом на следующий день. Он слушал внимательно, не перебивая, а потом сказал задумчиво:
— Сидоры Фомичи — это самый трудный участок работы. Таким скорее можно доказать делом, дойти словом до них гораздо труднее. Недаром и прозвище ему — тугодум. Колхоз должен выращивать столько овощей, чтобы колхозник не так дорожил своей усадьбой. Убеждён, что это очень важно.
Мы долго сидели вдвоём. Прикидывали, высчитывали, записывали и, наконец, пришли к выводу, что колхоз может обработать не меньше сорока-пятидесяти гектаров огородных культур, не считая картофеля. Договорились начать это дело в нынешнем же году, если общее собрание разрешит сделать некоторые изменения в годовом производственном плане.
Пётр Кузьмич не любит откладывать дела. В ближайшие дни он уже повёз в район выписку из решения правления, в которой было написано:
«Распахать за ольшаником заливной осоковый луг на площади пятьдесят гектаров под огороды. Увеличить производство овощей в десять раз. Просить райсельхозотдел планировать ежегодно нашему колхозу: лука — пятнадцать, чеснока — десять, капусты — двадцать гектаров. Организовать специальную овощную бригаду».
Перво-наперво Пётр Кузьмич попал к товарищу Чихаеву — главному агроному райсельхозотдела. Тот долго читал бумагу, рассматривал, удивлялся, а потом, вздохнув, сказал:
— Зачем столько овощей? Обузу себе выдумали. Я считаю, что наш план достаточен. Раз мы областной план разверстали — значит он теперь будет стабильным. Овощей и на усадьбах колхозников хватит.
Так вот и сидели два агронома друг против друга: Пётр Кузьмич, председатель колхоза, и товарищ Чихаев, который прожил за письменным столом двадцать с лишним лет и насчёт планирования двух собак съел. Пётр Кузьмич доказывал своё, а Чихаев — своё. Пётр Кузьмич спорил, улыбаясь, а товарищ Чихаев сердился. Они не пришли к соглашению, и Чихаев в конце концов написал резолюцию: «Укрепляйте полеводство и животноводство согласно решениям вышестоящих организаций, в которых об овощах не сказано». На словах он добавил:
— Хлопот полон рот, а будет ли доход? — И, очень довольный своим остроумием, вернул бумагу Петру Кузьмичу. — Всё.
— Нет, не всё, — сказал Пётр Кузьмич.
— То есть как?
— К Ивану Ивановичу в райком схожу.
— Видите ли, — малость смешался Чихаев, — я приблизительно согласен… Я так и ставлю вопрос: будет ли доход? Если будет, то можно, а если не будет, тогда руководствоваться тем, что сама жизнь покажет, практика.
Пётр Кузьмич хорошо понял Чихаева, но с секретарём райкома, Иваном Ивановичем, всё-таки посоветовался и приехал в колхоз вполне довольный.
Вскоре он созвал заседание правления совместно с активом колхоза и пригласил Сидора Фомича принять участие в этом важном совещании.
Об организации овощеводства мне пришлось сделать доклад довольно обстоятельный. Дело для колхоза — новое, требующее точных расчётов, учёта затраты трудодней, внедрения механизации и т. д. Слушали все внимательно. При обсуждении никто не возражал, а лишь уточняли, выясняли, вносили свои соображения. Только Сидор Фомич сказал так:
— Оно, конечно, хорошо. Слов нет — дело сурьёзное. Только чеснок — штука то-онкая. Его же требуется с осени закладывать, накрывать сухим сыпцом, посадить точно вовремя. Хлопотная штука! У нас в колхозе и на пяти гектарах овощей хромота идёт, а тут будет пятьдесят. Может, подождать бы? Такое моё соображение.
— До коих пор ждать? — перебил Евсеич. Они всегда спорят друг с другом, но никогда не порывают дружеских отношений.
— Ну, годик-другой: пока укрепится укрупнённый колхоз.
— А укреплять-то чем будешь? Палочкой-поджидалочкой?
— Отказать в таком предложении, — подал голос и Терентий Петрович.
После прений высказался Пётр Кузьмич.
— Три задачи решаются в этом вопросе, — сказал он: — обеспечение колхозников овощами, снижение цен на рынке, увеличение денежного дохода колхоза. Думаю, что общее собрание утвердит проект, предложенный докладчиком. — Длинно он говорить не умел и перешёл прямо к делу: — Сенокос у нас закончен, поэтому за ольшаником можно поднимать пласт, обработать его в пару, а с осени приступать к закладке чеснока и другим подготовительным работам. Овощную бригаду надо укомплектовать из колхозников, знающих это дело. Вношу предложение — создать два огородных звена; звеньевыми назначить следующих товарищей: члена правления Федору Карповну Васину и Сидора Фомича Кожина — мастера по огородничеству. Если Сидор Фомич сумел у себя, то в колхозе ему никак невозможно дать плохой урожай. Придётся, конечно, отвечать теперь и за общее дело, а не только за самого себя. Какие будут суждения?
— А как будет обстоять дело с коромыслом? — намекнул Терентий Петрович. — Насчёт базарных дел как? С тех самых кувшинов так и идёт по народу поговорка: «Кто — на работу, а кто — с коромыслом».
— Пусть он сам скажет, — ответил Пётр Кузьмич. — По-моему, Фомич справится…
— У него свой огород — золотая левада. Некогда будет работать на колхозном огороде, — сказал кто-то из угла.
А Сидор Фомич молчал. Крепко задумался он, очень крепко.
— Ну, как же решил? — спросил Пётр Кузьмич.
— Дайте хоть немного подумать, — проговорил вполголоса Фомич.
— Сколько времени тебе на думки отпустить? — спросил Евсеич, перебирая пальцами клинышек бородки и усмехаясь.
Но Сидор Фомич не заметил иронии Евсеича и искренне ответил, глядя ему прямо в лицо:
— Ну, хоть бы… с недельку подумать надо.
Наступило молчание. Пётр Кузьмич смотрел на Сидора Фомича внимательно, будто проник ему в душу и видел, что там у него творится внутри. В тишине слышно было, как тикают торопливые часы-ходики, которым ожидать не полагается — они идут и идут.
Сидор Фомич вздохнул.
В этом молчании послышался голос Терентия Петровича:
— Позвольте слово!
Терентий Петрович на собраниях говорил редко, больше подавал реплики, но после совещания передовиков уже иногда и выступал. Многие обернулись в его сторону, но, по малости роста, его не было видно, поэтому послышалось сразу несколько голосов:
— Выходи, Петрович, наперёд!
— Давай на вид становись!
Терентий Петрович вышел к столу и тихонько, спокойно начал:
— Так, товарищи. Сидору Фомичу мы внесли предложение. Хорошо. А он собирается подумать с недельку. Выходит, если каждому из нас над таким делом думать по недельке, то получится развал колхозного строительства, а не путь к коммунизму. Точно говорю. — Сидор Фомич поднял голову и внимательно посмотрел на оратора. Они встретились глазами, и Терентий Петрович чуть-чуть повысил голос: — Помнишь разговор на сенокосе, Фомич? Помнишь! Ты что тогда сказал? Ты сказал, что тебе, дескать, при социализме жить хорошо. Ладно. Это правильно. А что ты сказал ещё? — Терентий Петрович вдруг заговорил баском, подражая Сидору Фомичу: «Мне коммунизм не к спеху. Мне и при социализме неплохо». Спорили мы с тобой? Спорили, подтверждаю. А что после того спора? «Поду-умаю!» — говоришь. Ладно, думай. Но только я скажу ещё. Значит, тебе твоя усадьба дороже всего на свете. Ты одной ногой — в колхозе, а другой — на своём луке да чесноке. Одна рука — в колхозе, а другая — на базаре. Вот какой вывод я тебе делаю.
Тут Сидор Фомич встал и заявил прямо:
— Не иначе — ты выпил.
Терентий Петрович шагнул к нему и, подняв лицо вверх, сказал вежливенько и так же спокойно:
— Давай дыхну! — И, не дожидаясь согласия, дохнул открытым ртом на Фомича.
— Тверёзый! — удивился тот и сел.
— Да разве ж можно по такому вопросу пить! — отозвался Терентий Петрович. — Небось, думаешь: «По какой причине он говорит?» Я отвечу. Что ж, Фомич, слов нет, ты живёшь вроде честно. Ты и чуть больше минимума выработал, но… — Терентий Петрович поднял палец вверх, вскинул бородку и раздельно произнёс: — Но ты сейчас — тормоз движения на данном этапе. Эх! Фомич, Фомич! И не один ты. Через то самое я и выступаю, а то молчал бы. Собственник ты, Фомич! Если ты хочешь понимать жизнь, то это самое — не лучше воровства. Точно говорю. — Терентий Петрович немного помолчал и вдруг воскликнул: — Не может того быть, чтобы у тебя и душа чесноком пропахла! Все ж мы тебя знаем — трудовик. Ну что ты всю жизнь упираешься? Тебя — к хорошей жизни, а ты — обратно.
Сидор Фомич ещё раз встал, и в голосе его послышалась просительная нотка.
— Ну, Терентий Петрович! — Он махнул рукой и сел, опустив голову.
— Слышь, Терентий! — заговорил Евсеич. — Ты что, не видишь, что человек стронулся с места и без того? Должон понимать: это же не с глазу на глаз разговор, тут публика. — И в его словах прозвучало что-то тёплое.
— Ладно, я кончил, — неожиданно сказал Терентий Петрович и пошёл на своё место. А уже оттуда добавил: — Только ты подумай над моими словами. Вопрос сурьёзный, Сидор Фомич. Я тебе не для критики, я душевно сказал.
Пётр Кузьмич спросил у присутствующих:
— Ну как же? Дадим Сидору Фомичу подумать?
На этот вопрос никто не ответил, но Сидор Фомич отозвался сам. Он сначала повёл плечами, будто стряхивая какую-то тяжесть, поднял лицо к председателю и медленно с расстановкой сказал:
— Что ж… Два дня хватит. Послезавтра скажу.
Пётр Кузьмич улыбнулся и заразил всех — все улыбнулись. Дескать, сразу пять дней уступил… Только Сидор Фомич всё ж таки снова вздохнул. Он даже оглянулся на сидящих, но, не увидев в глазах людей ничего похожего на злобу, потрогал усы и, кажется, улыбнулся тоже. А может быть, мне просто показалось.
С совещания мы шли вдвоём с Петром Кузьмичом. Шли некоторое время молча. Он заговорил первым.
— Я был неправ, Владимир Акимыч, — сказал, он, заключая вслух какую-то свою мысль.
— В чём?
— Можно и до Сидора Фомича дойти словом, но только надо уметь найти это слово. Вот Терентий Петрович нашёл. И Евсеич всегда находит. А я нет… Наверно, слово это должно быть точным и правдивым, как у Терентия Петровича, и душевным, как у Евсеича.
— Ты, Пётр Кузьмич, делом доходишь лучше слова.
— И всё-таки этого мало, — задумчиво проговорил он.
Мы попрощались.
«Найдёшь ты и слово! — думал я. — Не такой ты человек, чтобы не найти».
Ранним утром в деревне тихо. Птицы в это время ещё молчат. Звука тракторов ещё не слышно: они на техническом осмотре и заправке горючим после ночной смены. И такая тишина стоит, что кашлянет кто-то в километре, а слышно.
Накатанная дорога тянется ровными автоколеями посреди широкой улицы и кажется чисто подметённой. Грач-одиночка по-хозяйски идёт по дороге и что-то высматривает, изредка клюнет потерянное зёрнышко. Телёнок бредёт по улице и суётся к каждому предмету: о дерево почешет шею, о забор потрётся боком, у яруса строительных брёвен обнюхает торец сосны и лизнёт его, постоит немного и плетётся дальше. На грача он смотрит долго и внимательно, с каким-то не то недоумением, не то любопытством. А грач будто и не заметил потомка лучшей в колхозе коровы — прошёл мимо сосредоточенно и деловито; у раннего грача-разведчика хлопот много.
А больше никаких видимых признаков жизни на улице пока нет.
Ещё не сошёл с неба на западе серовато-мутноватый налёт, но зарево на востоке уже возвещает о близком восходе солнца. И всё живое молчит. Всё ждёт солнца, не нарушая тишины. Только разве петух на ферме спросонья прогорланит и захлебнётся, будто подавившись. Собратья отвечают ему нехотя и лениво: рассвело и без нас, дескать. И снова тихо, тихо.
Но вот груженная мешками семян автомашина выползла из-за угла зернохранилища, выбралась на дорогу, набрала скорость и засигналила телёнку. Тот повернул мордочку, стал попрочнее посреди дороги, наблюдая, что будет дальше. Конечно, машине дорогу он не уступил: видели, дескать, мы тебя на ферме — не удивительно! Пришлось шофёру аккуратно объехать упрямца.
— Лена! — послышался негромкий голос с фермы. — Шалапут опять ушёл. Не видела?
— Во-он! По дороге плетухает, — ответил второй женский голос.
Девушка в белом халатике показалась со двора и направилась к телёнку, беззлобно разговаривая с ним на ходу:
— Опять удрал, Шалапут?.. Ну иди, иди, горе моё!
И снова тишина. Зарево на востоке всё краснее и ярче. И жизнь становится живее и живее. С вёдрами прошла к колодцу женщина. Конюх потихоньку вывел на проводку жеребца-производителя; тот заржал голосисто и призывно, ему ответил голос молодой кобылицы. Тихой развалистой походкой прошёл во двор пожилой колхозник с кнутом в руках. Все движутся медленно, спросонья, а говор — несмелый, тихий. Только где-то вдали крикнул пастух, выгоняя коров на первые выпасы: «Куда пошла-а?!» — и щёлкнул кнутом, рассекая тишину.
Никто пока не спешит.
Но вот… лопнула тишина!
Застрекотал пронзительной пулемётной очередью пускач дизельного трактора, и звук его забарабанил по селу, несколько минут тормошил хаты, позвякивая в стёкла: и трещит, и трещит, и трещит. Так же сразу он умолк, а вслед за ним послышались сначала спокойные вздохи, а затем и ровный рокот дизель-мотора. Вот и ещё такой же пускач рассек воздух, и снова уже другой дизель заговорил баском на всё поле. Весёлым перебором ворвались в общий рокот колёсные тракторы ХТЗ.
День колхоза «Новая жизнь» начался. Ездовые заспешили во двор. Плотники застучали, запилили, и звуки топоров, застревая в общем потоке рокочущей волны, то терялись, то возникали снова. А весёлое весеннее солнце взошло и брызнуло на колхоз чуть тёплыми лучами.
Мне необходимо было провести этот день в бригаде Митрофана Андреевича Каткова. И я решил пораньше найти бригадира: днём трудно поймать его в поле на громадном массиве бригады в тысячу гектаров. Встретились мы в воротах бригадного двора.
— Доброе утро! — поздоровался он.
— Доброе утро!
— А я домой: на завтрак.
— Что так рано? Солнце встаёт, а уже и завтрак.
— У меня заправка такая: наряд — вечером, ранним утром — во двор, а потом — в поле, на весь день.
Мы договорились о плане наших поездок по полям. Вдруг, ни с того ни с сего, он взял меня за локоть, и спросил:
— А ну-ка, Владимир Акимыч, скажите: что есть блин?
— Блин? — удивился я.
— Да, блин. Не знаете? Блин — залог здоровья. Солнце, воздух, вода и… блин! — Он весело расхохотался. — Пошли ко мне, зоревой завтрак учиним. Попробуете, какие блины умеет сотворять моя хозяйка. Пошли, пошли!
Я пробовал отказаться, упирался. Но где там! Он стал против меня, взял за пуговицу ватника и молча улыбался шустрыми чёрными глазами. Не пойти было невозможно.
Мы зашагали рядом.
— Значит, залог здоровья? — переспросил я.
— Именно. Эх, сколько этих блинов поедается всем колхозом! Уму непостижимо. Есть у меня в бригаде Прокофий Иванович Филькин. Вы-то его знаете хорошо. Так вот он-то умеет едать блины. Отлично умеет. Пригласила его как-то тёща в гости: «Приходи, дескать, Проша». «С нашим, — говорит, — удовольствием, мамаша». Завела она добрую дежу теста и стала его кормить, Прокофия-то. Стал он есть. Только блин со сковороды, а он его — трубкой. Раз в сметану и — в рот, целиком! Раз! И — в рот. Раз! И — в рот. Она печёт, а он на лету поедает их. Раз! И — в рот. Раз! И — в рот. Дежа кончается — такая дежа, что пятерым хватило бы. Умаялась тёща. Испекла она последний блин, сбросила со сковороды и говорит: «Ух! Как и не пекла!» А Прокофий Иванович-то вытер пот рукавом и отвечает: «Эх-хе-хе! Как и не ел!»
Я рассмеялся. Митрофан Андреевич — тоже. Трудно поверить, что вот этому весёлому, не по летам моложавому человеку сорок два года, что он четыре раза ранен во время Отечественной войны, что на его плечах — тысяча гектаров земли и двести человек и что сейчас — разгар весеннего сева.
Мы подошли к дому Каткова. Это не просто хата, а четырёхкомнатный домик, крытый железом, с аккуратным палисадничком. Из трубы тянулся лёгкий дымок. А когда взошли на крыльцо, то запахло и блинами.
— Фрося! — приветливо крикнул хозяин, входя в комнату. — Вдвоём пришли завтракать.
— Пожалуйте, — ответила она. — Мне хоть ещё двое. Хватит.
Помыли руки и уселись за стол. Катков шутил:
— Не знаю, как оно там по медицине, но если я с утра упакую дюжину блинков в полный диаметр сковороды да закантую поясом, то целый день — хоть бы что. Правильно, Фрося?
Ефросинья Алексеевна, наливая блин на вторую сковороду, ответила:
— Хвастаешь! Больше семи блинов не съедаешь.
— Ну, уж и нельзя лишнего прибавить.
Ефросинья Алексеевна улыбнулась и положила горячий блин на чистое полотенце, разостланное на столе.
Запах подрумяненного круглого и пышного блина захватил всю комнату. Ну и запах! Недаром же вся улица пахнет блинами там, где их пекут. Опустишь такой блин в миску со сметаной, положишь его в рот, а он так и дышит во рту! Вот уж, действительно, настоящие блины, какие не каждому доводилось есть.
Шипела сковорода. Потрескивало в печке. Хозяйка стояла к нам в пол-оборота, опершись на чаплик. Голова её повязана голубенькой, с цветочками косынкой; лицо уже покрыл лёгкий весенний загар. Она первая прервала молчание:
— Я ведь, Владимир Акимыч, насилу приучила его питаться. — Она указала на мужа. — Бывало, вскочит чуть свет, схватит кусок хлеба за пазуху и бежит. Теперь наладился. Вы ему не верьте, когда он о себе говорит. Я-то его знаю. Пришёл вот завтракать, будто только и день у него начался, а сам на рассвете уже и в тракторный отряд на мотоцикле съездил, и на ферме побывал, и наряд проверил…
— Уважаемая Ефросинья Алексеевна! — шутливо-строго обратился к ней Митрофан Андреевич. — Не переходите на личности: аппетит понижается.
Позавтракали мы отлично. Я поблагодарил хозяйку.
— Мне-то куда сегодня? — спросила она у мужа.
Митрофан Андреевич схватился за голову обеими руками и воскликнул:
— Прорыв! Развал бригады! Гроб дисциплине! Своей жене забыл наряд дать. Подскажи, пожалуйста, сама. Не на огороды ли? Точно: туда.
Жена улыбалась спокойной улыбкой.
Мы вышли. На крыльцо медленно поднялся нам навстречу отец бригадира, Андрей Петрович. Волосы у него совсем белые, как молоко, бородка подстрижена аккуратно, лопаточкой, а волосы — в кружок. Сразу видно — опрятный старик. Без малого девяносто лет имеет он за плечами, но видит и слышит ещё хорошо и не может не работать.
— Здравствуйте, Андрей Петрович!
— Здравствуй, детка! (Всех, кому меньше шестидесяти, он называет «детка».) А я вот, утречком-то, в огороде покопался. Я люблю — утром. — Он присел на лавочку. — Всё торопитесь. Весна… Хорошо — весна. Торопиться надо. Только вот не пойму одного: зачем перекрёстный сев? Для какой радости два раза по одной пашне ездить вдоль и поперёк: туда — полнормы семян, сюда — полнормы? Ну ладно, пущай урожай выше на полтора центнера, но узкорядный-то так же даёт, как и перекрёстный. Вот и делали бы узкорядные сеялки, а не гоняли тракторы вдоль и поперёк. А то, вишь ты, — обратился он к сыну, — в одном месте не начинал сеять — теряешь половину урожая, а в другом — взад-вперёд, вдоль-поперёк, вдоль-поперёк! А гасу-то, гасу сколько попалят!.. Сколько раз я тебе, Митроха, говорил: «Брось ты эту затею! Не может быть того, чтобы наука гоняла тракторы туды-сюды». Узкорядные надо! Один раз сеять по одному месту.
— План есть на перекрёстный сев, папаша. План надо выполнять.
— «План, план»… Заладили, как сороки на суку. Ты, Митроха, смотри за этим — на то ты и партейный. Значит, если план подходящий для колхоза и государства, то делай, а если не подходящий — плюнь! Аль напиши им туда. — Дед махнул рукой вверх, туда, куда, по его мнению, следовало писать. — Право слово, верно говорю, — обратился он уже ко мне. — Мне — и то доходит, а вы должны душой болеть… Ишь ты! Вдоль-поперёк, вдоль-поперёк!
— Андрей Петрович, — сказал я, — пока нет узкорядных сеялок, надо сеять перекрёстно… Урожай надо повышать.
Он, задумавшись, смотрел в пол и сразу же согласился:
— Пожалуй, так. А насчёт узкорядных — напишите туда… Блинков-то поели? — по-стариковски перешёл он вдруг на другую тему.
— Сыты, папаша.
— Блинки — это хорошо. После них человек делается прочный, тугой. Ходит себе день-деньской, до самого вечера… Ну идите. Торопитесь, неугомонные, торопитесь. — И он, покряхтывая, направился в хату, но в дверях повернулся к нам и сказал: — Митроха! Денька через два, а может и завтра, дождик должон быть. Налегни на сев-то.
— Вот тебе на! Глянуть на барометр, — забеспокоился Митрофан Андреевич. Он ушёл в хату, и тут же вернулся. — Да, давление падает.
— Ты на свою машинку смотри не смотри, а на днях дождю быть, — сказал Андрей Петрович.
— Как же это вы, Андрей Петрович, узнаёте об изменении погоды? — спросил я.
— Э-э, детка! Давно уж я живу-то. По всем приметам узнаю. Ласточка идёт низом, значит — мошка летит низом. Это раз. — Он загнул костлявый палец. — Курица обирается носиком, перо мажет жиром. Это два. — Он загнул ещё один палец. — У курицы, значит, шишка такая над хвостом имеется, жировая… Свинья тоже чует, тело у неё зудит, чешется она, солому в зубах таскает. Животная, она чувствует. И человек чувствует. Только иной замечает, а иному — наплевать… И в сон ни с того ни с сего клонит, и, если по старости, кости ноют, и волос на голове не такой делается, а спина — того…
Андрей Петрович загнул уже несколько пальцев, а Митрофан Андреевич нетерпеливо посматривал на меня и будто говорил глазами: «Разошёлся папаша, а времени у нас нет». Однако вслух он, обращаясь ко мне, заметил:
— Точно узнаёт папаша! Живой барометр.
— И лебеда тоже вот хорошая примета, — продолжал загибать пальцы Андрей Петрович. — Как снизу листочков слёзки пойдут, так и смотри другие приметы. Если все приметы сходятся, то уж хочешь не хочешь, а дождю быть… Примет этих много, детка. Много. — И он ушёл в сени, так и не разогнув пальцев, будто ещё и ещё вспоминал приметы и собирался фиксировать их на пальцах. Из сеней всё ещё слышался голос старика: — Дым примерно низом стелется, в трубу плохо тянет — тоже к дождику. Солнышко в тучи садится — жди мокрости. Много примет. Много. И всё правильные.
Мы сошли с крыльца.
— Теперь минут на десять завернем во двор. Могут оказаться отставшие, надо их подтолкнуть, — сказал Митрофан Андреевич и ускорил шаг.
— Громадный опыт у папаши, — продолжал он на ходу. — Интересно, почему учёные метеорологи не дадут научных объяснений народным приметам? Люди тысячи лет примечали: не можем же мы выбросить эти наблюдения.
— Практически мы их и не выбрасываем, но объяснить, конечно, надо бы метеорологам, — согласился я.
Войдя в ворота бригадного двора, мы увидели двух колхозников. Один из них, Витя-гармонист, осматривал колесо, а второй, тот самый Прокофий Иванович, запрягал лошадей. Митрофан Андреевич как-то сразу помрачнел и направился прямо к ним.
— До десяти стоять будете? — спросил он строго.
Витя-гармонист — с пышным чубом, в клетчатой кепке, заброшенной на затылок так, что, казалось, вот-вот она упадёт, — ухватил рукой обод колеса брички и потряс его.
— Обратите внимание, Митрофан Андреевич: рассохлось. Разваливается. Виляет по дороге восьмёркой. Не колесо, а вальс «Разбитая жизнь». Не по моей вине задержался — ищу колесо.
— А почему допустил до этого? Ты ездовой. Разве раньше не видел, что колесо надо перешиновать? Тебе что: няньку на бричку надо? — Митрофан Андреевич засыпал Витьку вопросами так, что тот не сумел ничего ответить и стоял, вытаращив свои большие голубые глаза, будто недоумевал и собирался сказать: «А ведь и правда — я виноват! Как же это я так?» Но он ничего не сказал в оправдание, а только привёл кепку в надлежащее положение и спросил:
— Ну, а сегодня-то как же?
— Сегодня получишь штраф в один трудодень за халатное отношение к колхозному имуществу. Третий раз уже тебе замечаю, теперь придётся штрафовать. Колесо возьмёшь новое. Отправишься немедленно в поле. Завезёшь в кузницу старое колесо… Эх ты!.. «Разбитая жизнь»!
— Ну, во-от! Скорей уж и штраф. Безо всякого подходу… Я человек старательный, а ко мне без всякого убеждения. Возражаю.
— Уже третий случай с тобой. Хватит! Убеждал, убеждал, а ты теперь и с колесом допустил. То постромку потерял, то на «Разбитой жизни» ездишь.
Витя немного подумал и сказал:
— Исправлюсь. Клянусь инструментом! — И он постучал по ящику с баяном, который стоял в передке брички.
Митрофан Андреевич посмотрел на баян, потом на Витьку, брови его вздрогнули, в глазах появилась чуть заметная улыбка.
— Клянёшься? — спросил он.
— Не повторяю. Сказал твёрдо. — Витя ткнул себя большим пальцем в грудь.
— Ладно. Но только в последний раз. И кроме того, — музыка музыкой, но среди бела дня не баловать, а работать.
— Днём настроения быть не может.
— Что ж ты, играешь только ночью?
— Да, вечером или ночью. «Каприччио» разучиваю.
— И как оно?
— Получается.
— Вот с колесом только не получается.
— Проза, — возразил Витька и закинул ногу на ногу, опершись на бричку.
— Да ты что на одной ноге стал? Или думаешь до обеда стоять? Я с тобой уже пять минут потерял.
— Я что? Я ничего. Вы же сами музыкальный разговор затеяли.
— На́ ключ от сарая! Бери колесо.
— Момент! Один момент, и Витька будет в поле.
— Ну куда побежал? (Витя с разбега остановился и обернулся к нам.) Наряд возьми в кузницу. Колесо не примут без него.
— Не учёл. Есть, наряд взять в кузницу.
Митрофан Андреевич развернул блокнот, положил его на грядушку брички и быстро написал наряд. Он подал листок блокнота Витьке, и тот ринулся в сарай, выкатил новое колесо, действительно моментально заменил старое и выехал со двора, снова забросив кепку на затылок.
— Ох, Витька, Витька! Горе мне с тобой, — вполголоса сказал бригадир, глядя ему вслед. — Парень окончил семилетку, а места не найдёт. В сельскохозяйственную школу отказался наотрез, в техникум ни под каким видом не хочет, а зарубил одно: в музыкальное училище. — Он помолчал. — Наверно, надо правлением хлопотать да определять его по музыкальной линии… Всё равно уйдёт сам. Ну, этот с большим талантом, у него балалайка, и та плачет… А все остальные тоже уходят. Как только окончил семилетку, так и до свидания: поминай, как звали! Из всего колхоза один Петя Федотов агрономом будет, а другие — кто куда. Даже обидно: семилетка в колхозе, а по сельскому хозяйству не учат. Только и знаний дают, как фасоль прорастает. С детства отбивают интерес от поля: выходит парень из семилетки и ни бельмеса не соображает ни в полеводстве, ни в животноводстве, ни в технике сельского хозяйства. — Митрофан Андреевич с досадой стукнул блокнотом о ладонь и заключил: — Честное слово, напишу в Цека партии по этому вопросу. — Вдруг он спохватился и глянул на ручные часы. — Уже больше десяти минут торчим здесь, а он всё запрягает, — и кивком головы указал на Прокофия Ивановича.
Прокофий Иванович — мешковатый на первый взгляд, тучный мужчина лет пятидесяти, с круглым красным выбритым лицом — медленно обходил вокруг брички. Он неуклюже перестанавливал мощные ноги и ощупывал колёса, постромки, поправлял хомуты, трогал вожжи. Всё как будто бы было в порядке, но он снова принимался просматривать, ощупывать, что-то всё-таки прилаживать и поминутно каким-то полусонным голосом говорил:
— От ты, ёлки тебе зелёные!
— Что он медлит? — спросил я потихоньку у Митрофана Андреевича.
— Ему стронуться с места труднее всего на свете.
— А вы пошевелите его построже…
— Этого нельзя. Я его отлично знаю: растревожь с утра, так целый день будет мучиться. Но уж если начнёт работать, то… В общем, сами увидите.
Однако Катков не выдержал и двух — трёх минут и обратился к нему:
— Прокофий Иванович! Что у вас там?
— Хомут, — многозначительно ответил тот.
— Что — хомут?
— Не видишь: с Великана хомут.
— Великан захромал.
— Знаю — захромал… От ты, ёлки тебе…
— Ну?
— Что — ну? Другого коня дал конюх заместо моего. Сам знаешь.
— Так что ж тут такого? И поезжайте.
— А?
— Поезжайте, говорю, быстрее: спешить надо. Потник под хомут вчера подшили, подогнали хорошо. — При этом Митрофан Андреевич потрогал хомут, сунул под него ладонь. — Хорошо сидит хомут. Не задерживайтесь.
— От ты, ёлки зелены! У меня лошади не парные, а я сломя голову скачи. Надо всё проверить, приладить и… этого… Великана посмотреть. Ты посмотри сам. Может, лечить надо, а я уеду и не узнаю. А потом ты же и скажешь: «Прокофий, мол, такой-сякой». — Говорил он всё это будто нехотя, с расстановками, без жестов и, казалось, обдумывал каждое слово.
Наконец терпение бригадира иссякло.
— Да до каких же пор стоять-то будешь?
— Великана посмотри, — всё так же невозмутимо отозвался Прокофий Иванович.
— Тьфу! — плюнул Митрофан Андреевич и, отвернувшись в сторону, сказал: — Веди Великана! Я и без тебя его смотрел и знаю, что с ним.
— А то при мне посмотри. Лошадь, ёлки зелены, любит хозяина… А я, ёлки зелены, должен целый день думать, что с моей лошадью. — При этом он, казалось, пытался сойти с места, но это далось ему нелегко.
— Да веди же лошадь! — слегка повысил голос Митрофан Андреевич.
— Что ж ты сердишься? Тут без никакого сердца. Лошадь за мной закреплена, я на ей пять лет работаю. Как это так: сел — и уехал? Лошадь, она, ёлки зелёные… как бы, например, к человеку приставлена.
— Прокофий Иванович! Ей-богу, не выдержу! — воскликнул Митрофан Андреевич.
После этих слов Прокофий будто и чаще зашевелил ногами, но зато шажки его стали мельче, и никакого ускорения не получилось — одна видимость. Наконец он вывел прихрамывающего Великана. Митрофан Андреевич поднял больную ногу лошади, зажал её меж колен и заговорил сдерживаясь:
— Плоское копыто. Намяла под стрелкой, ковать надо на войлок.
— Вот и я так думаю. Правильно.
— Подкуём завтра утром.
— Кто?
— Кузнец, конечно.
— А кто поведёт?
— Конюх.
— Не-е! Я сам. Пиши наряд. Завтра чуть свет сам поведу в кузницу.
— Ох! — вздохнул бригадир. Он написал наряд и вручил его Прокофию Ивановичу. — Ну теперь-то всё?
— Всё, — утвердительно ответил тот. Он аккуратно сложил наряд вчетверо, положил в полинялую кепку, надвинул её прочно и полез в бричку. Наконец тронул лошадей, но они, чуя характер ездового, тоже не спешили. И уже через десяток метров Прокофий Иванович остановил их: — Тпру! Елки тебе зелёные!
Теперь он сдвинул кепку легонько на лоб, почесал затылок. Оглянулся на нас. Посмотрел на лошадей. Потом снова в нашу сторону и… продолжал стоять, пока не увидел мальчика у ворот.
— Пашка-а! — крикнул он.
— А-а?
— Иди-ка!
Мальчик подбежал и спросил:
— Чего вам, дядя Прокофий?
— Подай-ка сумку с продухцией. Вон она лежит. Заторопился — забыл.
Паша подал объемистую сумку, а Прокофий Иванович тронулся наконец с места.
— Как уж это начнут торопить, как начнут, обязательно, ёлки тебе зелёные, забудешь чего-нибудь… Но-о! Заснули-и! — Он слегка взмахнул кнутом, который у него был только для видимости (лошадей он никогда не бил), и выехал за ворота.
Громкоговоритель отбивал поверку времени. Митрофан Андреевич заторопился.
— Семь, — сказал он. — Задержались немного. — Он быстро выкатил мотоцикл из сарая и сразу повеселел. — Вот машина незаменимая — ИЖ-49. Три подарка нам от советской власти в последние годы: самоходный комбайн, мотоцикл ИЖ-49 и… автомашина «Москвич». — Последнее слово он произнёс с лёгким вздохом.
Никаких средств передвижения Митрофан Андреевич не хочет знать, кроме мотоцикла (хотя на «Москвич» уже собирает деньжата). Он не просто ценит мотоцикл как машину — он его любит. Вообще, Катков к машинам неравнодушен. Зная эту его слабость, я прислонил ладонь к рёбрам охлаждения мотора — он был горячим — и подумал: «Э-э! Да он и правда полполя объездил ещё до солнца».
— А заводить будем полчаса? — пошутил я.
— Он у меня и холодный заводится, как часы. — В словах его послышались ревнивые нотки.
Митрофан Андреевич слегка — совсем маленечко — надавил педаль стартера, не прикасаясь руками к мотоциклу, и мотор заработал так, будто только и ждал хозяина: тихо похлопывая и слегка вздрагивая.
Я сел на заднее сиденье, и мы помчались в поле. Но около зернохранилища нам замахали руками, закричали, требуя остановки. Сильнее всех кричала Настя Бокова:
— Стой! Подожди! Митрофан Андрееви-ич! Сто-ой! — Она стояла в кузове автомашины и махала платком.
Мы завернули к зернохранилищу.
— Что у вас тут? — спросил Митрофан Андреевич.
— Не тут, а там, — указала рукой Настя в поле. Она — сильная, раскрасневшаяся от возбуждения — была, видно, не в себе.
— Что — там?
— Беда, Митрофан Андреевич…
Отец Насти убит в боях во время Отечественной войны, мать вскоре после этого умерла, а Настя осталась десяти лет сиротой. Взял её к себе тогда Прокофий Иванович Филькин, который после ранения остался «по чистой»; воспитывал, как мог: брал ежедневно с собой в поле, ещё девчонку научил работать косой, топором, управлять лошадьми, а к семнадцати годам Настя уже умела делать любую мужскую работу. Теперь ей уже двадцать лет, и она живёт в своей собственной хате, что осталась от семьи. Но Прокофия Ивановича любит, как родного отца. Колхоз для неё — родной дом, но вот только не любит Настя женской работы, не любит полоть тяпкой, сажать овощи, вязать снопы; во время сенокоса она косит наравне с мужчинами, во время сева и уборки грузит зерно, иногда подменяет Прокофия Ивановича, когда тому надо отлучиться, и работает на его лошадях. (Кроме неё, он никому не доверяет своих лошадей, а из колхоза отлучается лишь в самых исключительных случаях.) Вообще-то Настя собирается быть шофёром. Сейчас она работает грузчиком на автомашине и ещё с рассветом начала развозить семена по тракторным сеялкам.
— Митрофан Андреевич, дизельный трактор стал — авария, — тихо произнесла Настя.
Первая песенница и шутница на селе, она и «Барыню» откаблучит так, что парни за затылки хватаются, и «Русскую» выбьет с дробью — головой закачаешь. А сейчас не узнать Насти.
Митрофан Андреевич нахмурился и посмотрел на запад, где плотные кучевые облака вылезли ватагой. Он буркнул потихоньку:
— Вот, чёрт возьми!
— Давай в отряд! Скорее! — сказал я.
— Всё теперь пойдёт вверх ногами на весь день, — возмущался бригадир. — Перекрёстного посеяли половину, а половина осталась. Пойдёт дождь — беда. — Он завёл мотоцикл и с ходу набрал скорость.
Через несколько минут мы были в отряде. Тракторная будка прилепилась в вершине лощины, в затишке. Около неё стоял гусеничный трактор ДТ-54 с отнятым картером. На гусенице рядышком сидели два тракториста — Костя Клюев и Илья Семёнович Раклин. Раклин сосредоточенно курил, а Костя держал в руках аварийную деталь и поругивался про себя чуть слышно.
— Что? — спросили мы оба сразу.
— Нижнюю головку шатуна разорвало. Картер пробило, — ответил Илья Семёнович. Голос у него с хрипотцой. Он работал в ночной смене: весь вымазан в нигроле, глаза от бессонной ночи красные.
— Что ж стоять? — загорячился Катков. — Снимайте головку, вынимайте поршень. Надо шатун заменять тоже… Чёрт возьми, и картер везти в эмтээс — сажать латку… Тьфу! Не меньше как на двое суток вышел из строя. Чего же стоять-то?
Илья Семёнович выслушал Каткова и так же сосредоточенно и спокойно ответил:
— Авария серьёзная. Без старшего механика даже бригадир отряда не имеет права разбирать трактор в таких случаях. — Он указал кивком головы на будку. — Слышите?
Из будки было слышно, как кто-то вызывал по рации:
— Урожай!.. Урожай!.. Урожай!!! Чёрт возьми!
Мы вошли с Катковым в будку. Около рации стоял вполоборота к нам бригадир тракторного отряда Федулов.
— Урожай! Ну, Урожай же! Урожай! — Он пристукивал при каждом слове гаечным ключом по столу. — Урожай!.. Тоня-а! — вскрикнул он вдруг и бросил ключ на стол. — Тоня! Где ты пропадала, чёрт возьми?
Рация отвечала граммофонным звуком:
— Я тебе, Василь Василич, не Тоня, а Урожай. И ключом по столу не стучи. Если все так будете стучать, то связь невозможна.
— Да я же полчаса стою, как дурак…
— Я в этом не сомневаюсь.
— У меня авария, а тебе шутки.
— У меня сегодня вторая авария. Если мне с каждым плакать, то глаза высохнут, тебе же хуже будет, а рация охрипнет от мокрости. Кого тебе?
— Старшего механика. Поскорей, пожалуйста.
— Сотая доля секунды! — ехидничал граммофонный голос дежурной Тони. Потом слышно было, как она крикнула: — Иван Васильевич! У Федулова авария. — И, пока все ожидали механика, Тоня спросила: — Вася?
— А? Я, — ответил Федулов и оглянулся на нас.
— Раскис? Ава-ария-а! — И слышно, как она стучала по столу, подражая ему. — Не капризничай, Федулочка! Иван Васильевич вылечит.
— Не вылечит так скоро. Дело серьёзное, — всё ещё угрюмо возражал Федулов.
— А ты ляжь вверх животом на пашню и кричи караул… Ей-богу, поможет.
Федулов улыбнулся и снова посмотрел в нашу сторону.
— Тебе шутки, а у меня в одном дэ-тэ двадцать процентов всей силы отряда.
— Что там у тебя стряслось? — послышался в рации голос старшего механика.
— Картер пробило. Нижнюю головку шатуна, в третьем, разорвало.
— Не может того быть! — воскликнул механик. — Сейчас выезжаю. Через двадцать минут буду.
Я подошёл к рации и вызвал:
— Урожай!
— Я Урожай, — ответила Тоня. — Кто?
— Луков.
— Здравствуйте, Владимир Акимыч!
— Здравствуй, Тоня! Позови-ка быстренько старшего агронома, Михаила Петровича.
— Он здесь. Собирается уезжать. Сию минуту!
— Я слушаю, — вскоре отозвался и Михаил Петрович.
— Дизельный вышел из строя суток на двое. Делаю перегруппировку отряда: два ХТЗ прекратят культивацию, дадим каждому по одной сеялке и будем продолжать перекрёстный в течение суток. В графике сделаю соответствующее изменение.
— Свет для ночного сева будет на обе сеялки?
— Отвечай, Василий Васильевич, — обратился я к Федулову.
— На одну не будет, — ответил он.
— Сделаешь свет, — сказал Михаил Петрович.
— Да ведь фары нету! — воскликнул Федулов.
— Возьмёшь в восьмом отряде и сделаешь свет, — повторил твёрдо Михаил Петрович, а мне сказал: — С перегруппировкой согласен, вносите изменение.
Потом всё притихло.
Федулов как-то смущённо повёл могучими плечами, провёл по чёрным волосам ладонью ото лба к затылку и задумчиво посмотрел в окошко.
Катков, наоборот, чуть просветлел и обратился ко мне:
— А Михаил Петрович — толковый агроном! Сразу понимает дело, с полуслова понимает.
Федулов зашёл за будку, будто спрятался, но не прошло и двух минут, как оттуда рявкнул заведённый мотоцикл. Он выехал из-за будки и сквозь треск мотора крикнул:
— Доеду в восьмой отряд. У них один трактор стоит, фару возьму на ночь. Приедет механик — снимайте головку, вернусь быстро.
— Подожди-ка, Вася, — сказал Катков, сделав ему знак заглушить мотор.
Стало снова тихо.
— Ты сперва напиши трактористам распоряжение. А то уедешь, а я буду с ними договариваться полчаса. Пиши.
Федулов положил блокнот на бачок мотоцикла, написал распоряжение и вручил его Каткову. Затем он умчался, а Катков посмотрел на часы и сказал:
— Без десяти восемь. Едем? — спросил он у меня.
Я не ответил и смотрел на Илью Семёновича Раклина. Тот, как сидел на гусенице, так и заснул, откинув голову и прислонившись к капоту двигателя. Костя заметил мой взгляд и сказал:
— Он уже две ночи не спавши… И третья не предвидится. Так вот, меж делом, заснёт на ходу…
— А ты? Ты же подсменный.
— На втором дизеле тракторист болен. Мы втроём — на двух тракторах — днём сеем, а ночью культивируем… И сам Федулов сегодня ночью работал, не спал ни вот столечки, — и Костя показал самый кончик ногтя.
— Ты-то тоже не спал сегодня?
— Я что, я могу, — угрюмовато ответил он и вздохнул, глядя на кусок головки шатуна, который он продолжал держать в руке. — Вот горе-то наше! И надо же ей лопнуть сегодня! Подождала бы недельку… Ведь оно ж вон сколько кругом не сеяно!.. Смотрите! — Костя протянул мне кусок головки шатуна. — Раковина, заводской дефект. Я тут ни при чём…
— А сколько, по-твоему, придётся стоять?
— Да сколько? Картер в эмтээс везти надо. Гильзу новую надо. Поршень, шатун. Если всё это есть, то… кто её знает, а если нету, то тогда — я уж и не знаю.
Катков рванулся в будку, и оттуда было слышно, как он говорил по рации:
— Урожай! Урожай? Тоня! Узнай срочно, есть ли для дизеля запасные детали: гильзы, шатуны, поршни.
Через несколько минут Катков вышел из будки.
— Всё есть, — сказал он.
Костя несколько повеселел. Он зашёл вперёд трактора, похлопал по радиатору и сказал, как живому:
— Ну ты, инвалид! Ничего, ничего.
На душе стало немного легче, и мы с Катковым помчались переводить ХТЗ на сев. По дороге встретилась нам автопоходная мастерская. Наверно, механик разыскал её в массиве по радио и направил сюда. Нам стало веселее. Митрофан Андреевич прибавил скорость и по-мальчишечьи крикнул:
— Держись, Владимир Акимыч!
В ушах засвистело. Борозды пошли вкруговую. Автоколея, по которой мы ехали, набегала на нас узкой лентой и проваливалась под мотоцикл, как молниеносный конвейер; а та колея, что рядом, бежала в противоположную от нас сторону. Никаких толчков — так мягок в езде ИЖ-49.
Митрофан Андреевич что-то подпевает в тон мотоциклу, но что — разобрать трудно. А телеграфные столбы несутся к нам редким частоколом. Каждый из них, проскакивая мимо мотоцикла, кажется, чуть сваливается в сторону, и звук мотора ударяет о столб хлёстко и звонко: ж-жих! И проскочил. Ж-жих! И проскочил.
Но вот близ дороги стоит трактор. Тракторист кончил загон пахоты и, видно, собирается переезжать в другое место. Мы остановились около него. В середине загона пахота была отличной — чёрная пашня лежала без единой полоски огрехов. Но края пахоты пестрели «облизами»; треугольнички незапаханной стерни, похожие на балалайки, и канавки от небрежных заездов уродовали вид пашни. Иной бригадир, глядя на такое, будет кричать на всё поле, выходить из себя, а бывает — что там греха таить! — и выражаться начнёт чёрным словом, для крепости. «А как, — думал я, — отнесётся к этому Катков?»
Митрофан Андреевич сдвинул фуражку на лоб.
— Та-ак…
Он бросил пристальный взгляд на тракториста, ухмыльнулся и с хитроватой весёлостью крикнул:
— Здорово, Лёня-а! Как спалось?
— Я пахал ночью, — ответил Лёня. Малый он молодой, лет девятнадцати; над губой — пушок, вымазанный с одной стороны автолом. Невысокого роста, плотный, он смотрел недоверчиво на Каткова. — Вон сколько напахал! А вы — «спалось»!
— Значит, всё отлично?
— Отлично. Пахота — во! — Лёня поднял большой палец и вытер рукавом лицо, от чего оно стало ещё грязнее.
В его покрасневших добродушных глазах исчезла искорка недоверчивости, они прямо-таки подкупали, и мне стало жаль юношу. Боялся я острого на язык Каткова… Только, как оказалось, напрасно боялся.
— А что я хотел у тебя спросить?.. — продолжал Катков серьёзным тоном.
— Что?
— Если я сошью тебе первейший из всего колхоза кожух… Чёрной дубки или хромовой, как шёлк, выделки, из самой лучшей овчины… — Он щёлкнул пальцами и вытянул ладонь, будто кожух уже висел у него на руке.
— Ну?
— Подожди — я договорю. Сошью такой вот кожух, а воротник и опушку сделаю от старой, дохлой, полинялой козы… Будешь носить такой кожух?
— Не. Не буду. Это, может, дурачок какой будет носить. А зачем портить дорогой кожух? Лучше уж не шить совсем.
— А ты-то именно так и сделал! Сшил дорогой кожух, а опушку — от облезлой козы. — И он показал Лёне на балалайки, канавки, валики, в общем, на всю «опушку».
Лёня слегка покраснел, сделал движение локтями, будто почесал бока, и не нашёлся, что ответить.
— Ну хорошо, а как ты думаешь — моя учётчица примет от тебя такую пахоту? Нет, не примет. И я акт не подпишу.
— Значит, пропахал задаром всю смену? — нерешительно спросил Лёня.
— Благо, ты первый сезон работаешь, а то бы припечатал я тебе расход. Теперь уж не знаю, как быть… Что Владимир Акимыч скажет, так и будет. — И он пошёл к мотоциклу, посвистывая, будто то, что я скажу Лёне, вроде бы и неинтересно ему знать.
— Опаши края хорошенько, — сказал я Лёне. — Сейчас опаши, пока старший агроном не проезжал. А в следующий раз без контрольной борозды не начинай пахоты. Сперва поперёк краёв борозду пройди, а потом и начинай. Плуг будет сразу входить в пашню. И… опушкой не будешь портить кожух.
Лёня улыбнулся.
— Опашу. Прямо сейчас и опашу. — И он облегчённо вздохнул.
Мы поехали дальше. Я оглянулся и увидел, что Лёня, держа в руке шапку, смотрел нам вслед. Ну, этот ещё молод, начинающий!.. А ведь многие трактористы, и научившись отлично обрабатывать землю, не считают нужным заправить края пахоты или сева, привести в порядок дорогу около пашни. Едешь потом близ такого посева и видишь: в середине — отличный хлеб, а с краю — бурьяны да канавы. Бьются бригадиры полеводческих бригад над этим вопросом, спорят, доказывают, настаивают, но «балалайки» — нет-нет да и выскочат над дорогой. Ну и здорово же придумал Катков — с кожухом!
Оба ХТЗ мы перевели на сев без задержки и направились на посадки лесополосы — за девять километров от села, на границу землепользования колхоза.
Снова засвистело в ушах, снова — поля, поля. Кажется, и нет края этому могучему простору. Бескрайность колхозных полей в степи чернозёмной зоны поражает не только человека, впервые увидевшего поле. Этот простор удивляет и того, кто в поле встречает и провожает каждую весну. Удивляет потому, что редко встречаются люди без машин. То встретите деловитый ДТ с сеялками или культиваторами, торопливо перебирающий гусеницами, будто спешащий поскорее охватить этакую громадину — поле, и кажется он рачительным хозяином, главным из всех тракторов; то вдруг из-за пригорка вынырнет поджарый тракторчик У-2 и спешит, спешит, старается из всех сил с одной сеялкой; или старичок ХТЗ, доживающий в труде последние годы, ползёт со своим отвислым животом-картером, опираясь на неуклюжие колёса, и урчит, урчит себе по-стариковски, напоминая о том, что он совсем недавно был лучшим из всех марок тракторов (теперь уже таких не делают). И снова ДТ — такой молодчина-трактор!
На каждом прицепе — один — два человека, не больше. Так мало людей, и так много земли они засевают. Поразительна сила машины в наше время! Люди управляют машинами и сами подчиняются ритму техники. Разве только на склонах, над яром, да на огородах увидите отдельные группы людей — на ручной работе, а так везде машина, машина! И уже много лет мы видим такое, а — поди ж ты! — радостное удивление возникает снова и снова, когда весна приходит с птичьим перезвоном в поле, когда тракторные будки лепятся в затишке лощины под огромным голубым небом.
Мы оставили мотоцикл на дороге и пошли через пашню к месту лесопосадок пешком. Это близенько, метрах в ста пятидесяти от места остановки. Митрофан Андреевич мне сказал, указывая на лесопосадки:
— Дедовская «техника» из одиннадцати деталей.
— Как это? — не понял я.
— Очень просто. Лопата плюс десять пальцев. — Он чуть помолчал и добавил: — Одну бы лесопосадочную машину на эмтээс — и вполне достаточно. Вот буду сидеть целую весну на посадках всей бригадой, а плана всё равно не выполню. Не успею.
— Надо успеть.
— Это ты, Владимир Акимыч, по обязанности говоришь. Давай по душам говорить.
— Давай.
— Почему наш колхоз имеет хорошие посадки, мы знаем оба. Сажаем столько, сколько осилим прополоть. Почти ежегодно не выполняем плана, а лесополосы хорошие и — много. Бьют нас за это и в хвост и в гриву, а лесополосы есть. Но почему же в большинстве колхозов района посадки — не посадки, а рассадник бурьянов? Вот и вы, небось, скажете: «Секретарь колхозной партийной организации товарищ Катков, а говорит не так, как надо». Постойте, постойте! Дайте — сам буду отвечать, — заторопился он, будто боясь, что я снова буду говорить «по обязанности». — Да потому, что с п у с т я т — понимаете? — он засмеялся, — спустят план в двадцати гектаров на весну, д о в е д у т — понимаете? — доведут саженцы до колхоза этак тысяч на двести, и — выполни! Выполняют старательно многие. Сажают до июня месяца, когда уже и саженцы распустят листья и земля просохнет. План-то выполняется, а леса нет. Так я ответил или не так?
— Что ж тебе сказать, Митрофан Андреевич? Говоришь ты правильно. И то, что лесопосадочные машины есть замечательные, а у нас в эмтээс — ни одной, это тоже правильно. Но то, что они будут в каждой эмтээс, — за это ручаюсь — тоже правильно. И сажать лес в поле мы будем. Никто и никогда не отменит учения Мичурина — Докучаева.
— С этим я согласен на сто процентов. Но только, думаю, промахи есть в этом деле большие. Денег ухлопываем по району уйму, а дело с лесозащитными полосами в колхозах — не ахти как ловко. — Митрофан Андреевич помолчал. — Я вот думаю написать и министру машиностроения…
— О чём?
— О чём с неделю назад говорили: о навозоразбрасывателях, о туковых сеялках. Ведь этакая махина навоза пропадает зря только потому, что не успеваем его внести «машинкой в одиннадцать деталей…» А удобрения разбрасываем так, как сеяли сто лет тому назад, при царе Николашке, — из лукошка. Понимаете ведь — невозможно! — Лицо Каткова вспыхнуло, он рубил ладонью воздух при каждом вопросе. — Как же вы думаете, товарищ министр, с этим делом? Нет, не писать об этом невозможно, Владимир Акимыч!
— Надо писать, — подтвердил я. — Напишем вместе.
Мы подошли к лесопосадочным звеньям. Женщины работают здесь уже несколько дней. Мы поздоровались. Все ответили приветствиями, сразу же окружили нас кружком и заговорили в несколько голосов, разом:
— Саженцы кончаются.
— Вода на исходе!
— Без поливки сажать или нет?
— Митрофан Андреевич! Хвист приедет?
Митрофан Андреевич замахал руками, затем приставил к ушам ладони трубочкой, повернулся в кругу женщин и тоже закричал:
— Ничего не слышу! Не слышу! Громче!
Женщины засмеялись. А он уже спокойно, без шутки, говорил:
— Поодиночке, не все сразу.
Но он всех услышал и всех понял. Он привык слушать хоровой разговор колхозниц, которые часто высказываются все вместе, но замолкают, если предложить выступать поодиночке. Не дожидаясь возобновления вопросов, он ответил:
— Саженцы и воду привезёт автомашина в обеденный перерыв. Без полива не сажать. Товарищ Хвист должен приехать: была от него записка ещё вчера. Разрешите зачитать?
И, опять не дожидаясь ответа, достал записочку и прочитал шутливо-торжественным тоном, упершись одной рукой в бок:
— «Глубокоуважаемый товарищ Митрофан Андреевич Катков! Согласно плану, спущенному со стороны райпотребсоюза, и развёрнутому графику движения полевой торговли сельпо в горячие дни весенней посевной кампании в вашу бригаду прибудет разъездная торговля разными товарами. Продажа в порядке живой очереди.
Все слушали улыбаясь и молча. А Катков спросил тем же шутливым тоном:
— Какие будут соображения?
— Хвисту взбучку дать, — коротко сказала звеньевая Анюта. — Давайте, бабочки, баню ему устроим!
— Покритиковать не мешает, — поддержал и Митрофан Андреевич, — но только по-хорошему, вежливо.
— А мы и так — вежливо, — сказала всё та же Анюта. — А то до чего дошёл: неделю сидим без спичек, а у мужиков без табаку уши попухли. Приди в магазин и спроси у него: «Спички есть?». «Есть, но для полевой торговли». — При этом Анюта вздёрнула лицо вверх, сморщила и без того маленький носик, сложила руки по-наполеоновски, отставила одну ногу и, подражая председателю сельпо, произнесла: — «У меня план спущен сверху донизу!»
Все разом захохотали: очень уж похоже изобразила Анюта товарища Хвиста.
— «Я тебе продам табак, — продолжала она в той же позе, — а план должен провалить! Ин-те-рес-но! Хм! Я план полевой торговли выполню на пятьсот процентов! Я пять дней накопляю силы! Я — во!» — И она под общий хохот ударила себя кулаком в грудь.
Весело смеясь и переговариваясь, женщины стали занимать свои места на линии посадки и принялись за работу. Я прошёлся по рядам новой лесополосы: всё было в порядке. А работающие нет-нет да и оглянутся на меня — не найдёт ли, дескать, какого изъяна.
Мы отправились с Митрофаном Андреевичем дальше пешком. Метрах в двухстах от нас расположен склон, на котором работа на тракторах почти невозможна. Такие участки обрабатываются всегда лошадьми. Надо было решить на месте, судя по почве, нужна там культивация в этом году или можно обойтись двухследным боронованием. Вдоль яра, по краю, протянулась приовражная лесополоса, посаженная восемь лет назад; молодые листочки уже распустились, и уже какая-то пичуга приветливо чирикнула нам из-за веток. Облака стали менее густыми, и солнце, проглядывая на землю в просветы, помаленьку расталкивало их в разные стороны. Было тихо. Там и сям, поперёк склона, колхозники боронили зябь во второй след.
Прямо к нам двигалась пара лошадей, запряжённых в бороны, а сбоку около них шагал Прокофий Иванович Филькин. Он держал вожжи в руках, поигрывая ими и покрикивая на лошадей. Шаг его был ровным и размеренным настолько, что казалось, он подчиняется какой-то неслышной команде: шаг, шаг! Шаг, шаг! И так целый день по мягкой пашне, в которой утопают ноги по щиколотки. Уже по одной этой мякоти пашни видно, что никакой культивации здесь не требуется.
— Добрый день, Прокофий Иванович! — приветствовали мы разом.
— Здоровеньки были! — ответил он, но не остановился, а продолжал отмеривать свой бесконечный путь.
Мы пошли с ним рядом.
— Ну, как сменная лошадка? — спросил Митрофан Андреевич.
— Да… как? Так себе. До Великана — куды там ей! Великан — конь! То лошадь такая: брось вожжи и пусти по пашне — сам поведёт бороны и огреха не сделает, и назад повернёт сам. То лошадь — ум! — Он вздохнул и прикрикнул на лошадей: — Но-о! Заслушались, ёлки тебе зелены!.. Разговору рады!.. Я на том коне, — продолжал он снова спокойным и ровным голосом, — пять лет работаю, изо дня в день. Цены нету Великану…
— Может, покурим? — предложил я.
— Не занимаюсь: некурящий.
— И никогда не курили?
— Кури-ил. Курил здорово. Давно уж бросил.
— Говорят, трудно бросить? — спросил Митрофан Андреевич.
— То-ись, как это трудно? Есть дела потруднее. А это — надумал и бросил. Но-о! Разговоры!.. Куды ей до Великана!.. Бросил курить. Пришёл с работы и надумал… Бросил кисет в печку, а цыгарку положил на подоконник, готовую. Да. Положил… Да куды ты лезешь, ёлки тебе зелены! — беззлобно увещевал он лошадь. — Как это потянет меня курить тогда, а я подойду к цыгарке и говорю: «И не совестно тебе, Прошка, — сам себя не пересилишь?» — и положу опять цыгарку на своё место. Пересилил. За два дни пересилил. — Он немного помолчал и продолжал тем же неизменно ровным и спокойным голосом: — Себя пересилить можно… А вот бабу… не пересилил.
Митрофан Андреевич подмигнул мне незаметно.
— А что такое случилось? — спросил я.
— Да что… Настя-то ушла от меня через бабу. Вот, ёлки тебе зелены…
— Надо было как-нибудь уладить, — вмешался Митрофан Андреевич.
— Где там «уладить»!.. Женился-то я второй раз. Мне было сорок пять, а бабе — тридцать. Сперва ничего. А потом пошли у нас споры да разговоры. Настя по воскресеньям книжки читает, а баба зудит, а сама, ёлки тебе зелены, по грамоте — ни в зуб ногой. Я и так, я и этак — ничего не выходит. Ты, говорит, обуваешь-одеваешь неродную. Это она про Настю так… Ты, говорит, вставь мне золотой зуб… На тебе золотой зуб, ёлки тебе зелены, думаю себе. На! Вставил за сто рублей: таскай сотенную в зубах, ёлки тебе зелены, только утихомирься. Я их улаживаю, а она, баба-то моя, опять. Ты, говорит, каракулевый воротник к пальто купи и мне, как у Насти… На тебе каракуль, ёлки тебе зелены, за четыре сотни!.. Да. Ну, теперь-то, думаю, всё! Одёжа, как на крале, харч у меня всегда настоящий. Нет — одно: зачем неродная живёт в хате?.. Ушла Настя… Выпил я тогда с неспокою. Хоть и немного — одну кружку медную, грамм на четыреста, — но выпил… Рассерчал. Прогнал бабу из дома. Теперь один.
— А как же дальше теперь? — спросил Митрофан Андреевич.
— Кто её знает как. Настя всё время говорит: «Возьмите жену обратно. Не надо из-за меня жизнь расстраивать. Я, говорит, сама на себя заработаю всегда, а вас, говорит, всегда, как родного отца»… — У Прокофия Ивановича дрогнул голос, и он с горечью сказал: — Вот, ёлки тебе зелены… А Настю я обязан и замуж выдать по настоящему, как полагается.
— А как она, женщина-то?
— Серафима-то? Да баба она работящая, сготовить умеет хорошо — любой харч в дело произведёт… Правда, одеться любит… И из себя отличная баба… Всё при всём… Но ведь я же сироту воспитал. А у неё к Насте неприятность… Значит, человек без сердца… Ух ты, ёлки тебе зелены! — крикнул он сердито. Но нельзя было понять, ж кому это относится: то ли к новой лошади, то ли к бабе.
Мы прошли, разговаривая, до края загона. Он повернул лошадей, глянул, не останавливаясь на солнце и произнёс:
— Двенадцать.
Митрофан Андреевич посмотрел на часы и подтвердил:
— Почти точно: без десяти двенадцать. Можно на обед отпрягать.
— Не. Осадку надо сделать. Иначе ноги не отдохнут, без размину.
Прокофий Иванович пошёл за боронами медленнее, сдерживая лошадей и, как мне показалось, притормаживая ногами. Сразу остановиться он, наверно, не мог, как не мог быстро размяться утром. Какая-то громадная сила внутренней трудовой инерции в этом человеке: он трудолюбив до бесконечности, но медлителен до невозможности.
— Лавка приедет, — крикнул ему вслед Митрофан Андреевич. — У лесополосы станет, под курганчиком.
— Там и моя бричка, — отозвался Прокофий Иванович.
— Как по-твоему: хороший он колхозник? — немного погодя спросил я Каткова.
— Неплохой, я так думаю, — ответил Митрофан Андреевич. — Сколько ему попадало от всех семнадцати председателей за нерасторопность — ай-яй-яй! А я его всегда защищал: человек такой.
Мы вернулись к приовражной лесополосе. Там уже собрались на отдых женщины, девушки и несколько мужчин. Вскоре подкатила автомашина. В кузове стояла Настя и придерживала рукой связки саженцев.
— Ну-ка, дружно прикопать! — крикнула она.
Несколько человек встали, перенесли саженцы в заготовленную канавку и забросали их землёй, оставив на поверхности одни лишь верхушки. Настя открыла борт, подложила на край кузова два бревна-накатки и, одну за другой, ловко скатила четыре бочки с водой. Пустые бочки она вкатила в кузов по тем же накаткам и закрыла борт автомашины. Всё это она делала быстро и уверенно, по-мужски, а бочками, казалось, просто играла.
— Экая сила! — шепнул мне Катков.
— Молодчина девушка! — поддержал и я.
А Настя, закончив разгрузку-погрузку, выпрямилась в кузове, поправила закатанные до локтей рукава кофточки, поправила косынку, даже приладила привычным движением колечко-локон. Эти движения были у неё мягки и женственны. Вот она взглянула вдаль, в поле, и несколько минут присматривалась к чему-то. Чёрные узкие брови, длинные ресницы, чётко очерченные губы и румяные щёки были некоторое время неподвижны.
И вдруг она улыбнулась как-то иронически, вздёрнула брови вверх и громко сказала:
— Бабочки! Хвист плетётся. Во-он! — Она показала рукой вдаль и, взявшись за борт, легко спрыгнула вниз.
Вскоре на дороге показалась странная подвода. Большой ящик, прикреплённый к дрогам, тащила тощая кобылёнка с обтрёпанным хвостом. Ящик был похож на те, в которых возят хлеб, но значительно шире и высокий — в рост человека. На передке, свесив ноги, сидел возница, старый и дряхлый старикан с трубкой в зубах, по прозвищу «Затычка». Дед хотя и состоит в колхозе, но никогда в нём не работает, а отирается то около кооперации, то в сельсовете, а то и просто уходит из села невесть куда. Спросу с него никакого нет: стар уже. Рядом с ним, в той же позе, сидела продавщица сельпо, тётя Катя, в белом фартуке и таких же нарукавниках. Полное её тело колыхалось при каждом покачивании возка, а лицо было сердитым. Дед Затычка, наоборот, был весел, как всегда, и когда подъехал к нам, то приложил руку к козырьку и произнёс тоненьким голосом:
— Прибыл на каникулы!
Он, кряхтя, сполз с передка на землю и немедленно пристроился отдыхать прямо на земле, животом вниз.
Вдруг из-за фургона, с задка, ловко соскочил тощий, щупленький председатель сельпо и молодцевато воскликнул:
— Привет трудовому народу! — Он отряхнул брючишки, дунул почему-то на рукав коричневой тужурки, поправил серенькое кепи, тронул двумя пальцами узел галстука и произнёс: — Приступим, Катерина Степановна! Пожалуйста!
Но та слезла не сразу. Она поставила сначала ногу на оглоблю, — отчего дуга перекосилась, а клячонка пошатнулась, — а затем: уже грузно спустилась вниз.
— Фух-х! Боже ж ты мой! — произнесла она, вытирая лицо фартуком, и открыла двери фургона.
Товарищ Хвист заглянул внутрь своего походного магазина, осмотрел, всё ли в порядке, и улыбнулся. Серые бесцветные глаза устремились на тётю Катю. Говорят, что глаза выражают работу мысли, а вот у товарища Хвиста они, например, ничего не выражают абсолютно: наверно, врут люди… Поэтому, может быть, и трудно сразу понять, насколько он глуп или неглуп. Одним словом, он посмотрел на тётю Катю и обратился к ней так:
— Для начала, многоуважаемая Катерина Степановна, понимаешь, кружечку пивка — начальству. Без этого, каб-скть, нельзя… Начин — великое дело. (Часто употребляемое «как бы сказать» он произносил скороговоркой: «каб-скть».)
— Ты уж третью кружку вылакал: чем я буду расплачиваться? — проворчала продавщица вполголоса, но пива всё-таки налила.
— Напрасно, каб-скть, волнуетесь. — Он подмигнул тёте Кате, принял от неё кружку пива, отхлебнул глоток и объявил столпившимся колхозникам: — Только — в порядке очереди!
Настя о чём-то пошепталась с Анютой и сказала громко — так, чтобы все слышали:
— А горшков привезли, Ерофей Петрович?
От взрыва общего хохота даже и лошадёнка засеменила ногами. Казалось бы, что тут смешного? Но это был намёк на то, как в прошлом году Ерофей Петрович выехал без возницы и забыл торбу; когда же потребовалось дать лошади овса, он попробовал накормить её из горшка. Кончилось всё это тем, что лошадь укусила его за плечо. С тех пор Ерофей Петрович возненавидел всякую глиняную посуду и прекратил торговлю ею. А колхозницы прямо-таки взвыли без этой посуды. Вообще, по сельскому хозяйству Ерофей Петрович соображал плохо. По этой причине он завёз в сельпо сотню хомутов громадного размера, из которых только один годился на Великана. Все же остальные валяются на складе и по сей день. А ведь он, по его словам, руководствовался совершенно правильным принципом: «Маленький хомут налезет не на каждую лошадь, а большой — на любую». Вероятно поэтому же кобылёнка, запряжённая в фургон, могла бы при желании пролезть в свой хомут с ногами.
И почему только люди смеются? Не понять. Вот и теперь, когда все смеялись, Ерофей Петрович не пошевелил бровью: он пил пиво и изредка посматривал вверх, на облака.
Все стали подходить к дверцам фургона и покупать — кто спичек, кто табаку, кто платок.
— В порядке очереди! — ещё раз предупредил Ерофей Петрович. Но никто его не слушал.
Подошёл и Прокофий Иванович. Сначала он бросил взгляд на фургон и ухмыльнулся; затем обошёл вокруг лошади, просунул руку до локтя под хомут, покачал головой и с горьким сожалением произнёс.
— Животная.
Ерофей Петрович искоса осмотрел его с ног до головы, тоже ухмыльнулся и отвернул лицо в сторону.
— Папаша! От меня — пивка! — сказала весело Настя и подала Прокофию Ивановичу бокал пива. (Больше никто пива не купил, а возил его Ерофей Петрович, вероятно, «для начину».)
— Можно, Настенька, — согласился Прокофий Иванович. И большими глотками, разом, осушил сосуд. — Та-ак, — произнёс он удовлетворённо, — перед обедом пиво пользительно… А эта косынка что стоит?
— Двадцать восемь, — ответила уже повеселевшая тётя Катя. Глаза у неё, оказывается, добрые и немножко хитроватые. — Двадцать восемь — не деньги, а расцветка — лучше быть не может.
— Настя! Померь-ка косыночку, — ласково обратился Прокофий Иванович.
Тётя Катя набросила на неё косынку, быстро приладила и, любуясь, затараторила:
— Это ж, прямо-таки, для неё делано! Ай, мамушки, как идёт!
Прокофий Иванович неторопливо вынул кошель, рассчитался, отошёл к нам, развязал сумку с «продухцией» и принялся обедать. А Настю окружили девчата и все разом принялись обсуждать косынку, попивая ситро. Мы с Катковым полулёжа наблюдали торговлю. Всё шло весело. Тётя Катя раздобрела окончательно: предлагала девчатам конфеты, женщинам — фартуки, чулки. Но вот Анюта снова пошепталась с Настей и крикнула:
— Ерофей Петрович! К нам!
Тот улыбнулся, потрогал ещё раз двумя пальцами галстук и приблизился к девушкам.
— Ерофей Петрович! А можно мне купить полный ящик спичек? — спросила Анюта.
— Даже для вас, каб-скть, хоть вы и симпатичны, но — нельзя. Не больше, понимаешь, пяти коробок.
— Как же нам быть-то, девчата? А?.. А вы, Ерофей Петрович, ещё будете силу набирать? (Девчата прыснули со смеху.) Мы совсем без товару остаёмся, пока вы набираете прыть на пятьсот процентов.
— Всегда и везде. А к посевной — обязательно, — ответил Ерофей Петрович.
Митрофан Андреевич сказал мне тихонько:
— Дурака не выправишь — это верно. И тут обидно не то, что он дурак. Обидно другое: ты ему говоришь, что он дурак, а он ни капельки не верит. — Он помолчал и добавил: — До общего собрания пайщиков как-нибудь дотянет, но не больше.
А Настя снова пошепталась с Анютой, и обе подбежали к нам. Но обратились они к Прокофию Ивановичу:
— А где Витя?
Прокофий Иванович резал сало на квадратики толщиной с большой палец руки и, пожёвывая, ответил:
— Лошадь упустил. Отпрягал — убежала. Приедет! Куды ему деться.
Отошли они медленно, видно приуныли. Но через несколько минут Витя вынырнул из лесной полосы, привязал лошадей к бричке, задал им корму и уселся на колесе с независимым видом. Девушки потянулись к нему и заговорили:
— Витенька! Ситреца стаканчик!
— Витя! Пару «Ривьер» от имени девичьего населения!
— Сперва поесть надо. Умаялся.
Торговля прекратилась совсем. Дед Затычка спал около фургона. Ерофей Петрович разбудил его:
— Поехали!
— Куды? — спросил тот не вставая.
— Домой.
Дед Затычка поднял голову, посмотрел вокруг и сказал:
— Съездили бы во вторую бригаду. Всё равно завтра тащиться.
— План, понимаешь, каб-скть, график.
— А там без табаку-то им теперь — график?
— Ну-с?
— Вот тебе и ну-с. Налаживаю. — И он стал подтягивать чересседельник и прилаживать неказистую сбрую.
Тем временем Настя что-то шептала на ухо Вите, а тот кивал головой, посматривая в сторону фургона. Там уже сидел на своём месте дед Затычка, уже примостился позади на приспособленном стульчике сам Хвист, а тётя Катя ещё не уселась.
Наконец дед Затычка поплевал на ладони, свистнул кнутом и крикнул:
— Вперё-ёд!
Лошадка потопталась на месте, натужилась, бедняга, и стащила с места странную повозку. И в то время, когда тётя Катя помахивала на прощание рукой, а Хвист сидел надутый, как индюк, Витя прекратил еду. Он быстро достал баян, растянул его и грянул весёлую «частушечную». Настя и Анюта, подбоченившись, запели под переборы баяна:
У товарища Хвиста
Кобыленка без хвоста
Потащилася шажком.
Подкорми коня горшком!
Ерофей Петрович заёрзал на стульчике, потом перегнулся на бок фургона и замахал деду Затычке. Что он кричал, не было слышно, но ясно — торопился отъехать.
Митрофан Андреевич встал, подошёл к девушкам и сказал коротко:
— Спать! Отдыхайте! — Посмотрел на Настю и добавил: — Машину за народом надо прислать вечером.
Волей-неволей все подчинились бригадиру и разошлись по лесополосе. Автомашина уехала. Витя продолжал есть. А Митрофан Андреевич обратился к нему:
— Вечерком, Витя, вечерком поиграешь девчатам. Сейчас — спать.
— Безусловно, — согласился Витя.
— Лошадь-то как же упустил? — тихонько спросил бригадир, так, чтобы никто не слышал.
— Жавороночек бросился от коршуна под бороны. Я боялся: тронут — сомнут птичку. Ну и… отложил постромки. А Казарка — хвост трубой и — вдоль яра… Поймал!
— Кого — птичку?
— И птичку и лошадь. Птичку пустил… Дрожит в руках, бедняжка.
— А лошади полчаса без корма. Какой же им отдых так-то?
— А что ж, давить жаворонка? — удивлённо спросил Витя.
— Да не-ет. Надо бы и птичку не давить и лошадь не упустить.
— А-а! Попробовал бы.
— Ну, ладно. Пусть так. — Митрофан Андреевич вздохнул и неопределённо сказал: — Ох, Витька, Витька!
— Ну вот, опять — «Витька, Витька»! Я же стараюсь.
— Да я ничего, — примирительно и даже с ноткой ласки утешил его Митрофан Андреевич.
Мы договорились с Митрофаном Андреевичем об использовании второй половины дня. Ему — проставить вехи для начала сева на завтра, проверить работу тракторной сеялки на севе овса; остального времени еле хватит для повторного объезда поля и проведения учёта выработки за день по всем работам и каждому колхознику в отдельности. Мне — разбить под гнездовой посев два участка, расположенных близко отсюда, и выверить гнездовую сеялку на норму высева.
Митрофан Андреевич пошёл к мотоциклу и вскоре умчался по шляху.
Стало тихо. Все отдыхали. Слышно, как лошади жуют овёс: хррум, хррум, хррум… За яром равномерно, урчат тракторы. Я расстелил ватник и лёг животом вниз, подложив ладони под грудь, а щеку — на рукав ватника. Это — самое лучшее положение для отдыха в поле весной, когда ещё земля не прогрелась по-настоящему. Немало молодых агрономов, по неопытности, ложилось отдыхать на спину или на бок и потом отлёживалось в больнице месяцами.
…Уже и дрёма находила, когда я услышал тихий говор.
— От самой Польши? — спрашивал Витя.
— От самой Польши, — отвечал Прокофий Иванович приглушённым баском.
— И как же вы столько тыщ на конях проехали?
— Вишь, какое дело, ёлки тебе зелены… Мы, значит, отступали, а он напирал нам на пятки. Едем и едем, едем и едем: и день и ночь. Кони попристали, мы — тоже, харч пошёл никудышный. Одним словом, дело было, эх… ёлки тебе зелёные… Вспомнишь: сон. Прямо сон. Я в обозе, конечно, всю войну. Оружие у нас — одна винтовка полагалась. Бывало, едешь и на сижу спишь и на сижу ешь. Возьмёшь его, кусок хлеба-то, посмотришь, посмотришь, да ножичком и разметишь: это — на завтрак, это — на обед, это — на ужин. А на завтра — неизвестно. Иной раз и по два дни не евши. Да. А около коней, сам знаешь, сколько хлопот: много. Захудал я тогда здорово, но… ехать надо. То раненых везёшь, то амуницию, то снаряды: чего-чего только не возил я.
— А награду где получили? — спросил Витя.
— Это уж потом. Когда за Дон пришли. Тут мне перед полком благодарность была и, конечно, орден, как и полагается. Командир полка речь сказал нам в роте. «Вот, — говорит, — товарищ Филькин от границы Польши до Дона проехал на своей подводе и сохранил всё до последней супони. Сотни, — говорит, — раненых были спасены им при отступлении». Вот как он сказал… Конечно, все так, не я один. — Прокофий Иванович умолк, и разговор у них больше не возобновлялся.
Я задремал.
…Наверно, я всё-таки не спал как следует, потому что сквозь дрёму услышал голос Прокофия Ивановича. Он говорил громко, во весь голос:
— Витя! А ну-ка, побуди народ. Два часа ровно. Начинать надо.
Сразу же после этих слов Витя ударил «Марш футболистов». Люди вставали, потягивались, обмывали около бочки лица и как-то все разом приступили к работе. Только Прокофий Иванович ещё некоторое время ровнял постромки, поглаживал лошадей и вполголоса разговаривал с ними о чём-то. Наконец и он медленно повёл лошадей к боронам.
Я взял с собой на подмогу двух девушек и отправился на разбивку.
До самого вечера мы работали по подготовке участков для гнездового посева подсолнечника. И всё время беспокоил вопрос: что там с аварийным трактором ДТ-54? Хуже всего бывает, когда ускорение какой-либо работы не только не зависит от тебя, но ты даже не имеешь возможности вмешаться в исправление недостатка. Так и теперь: торчать над душой трактористов — бесполезно и, более того, вредно (они и без того из себя выходят), а ждать — терпение надо большое. Тут уж приходится делать очередное дело, а мозгами шевелить: что делать завтра, если ДТ будет стоять ещё сутки? Агроном обязан предусмотреть заранее: не сумеешь этого сделать — не агроном. И мы спешили дать работу гнездовой сеялке. Маленький У-2 здесь да два ХТЗ на зерновых сеялках — это уже немало, а с культивацией придётся навёрстывать ночами. В общем же, как бы я ни раздумывал, а бригада Каткова из-за аварии трактора сразу превратилась в «узкое место». Но ведь есть ещё две бригады. Что там? Такие вопросы волнуют агронома целый день. И всё же, если он не умеет отдохнуть в обеденный перерыв, не умеет во-время спать, не найдёт времени почитать, то — пропащее дело! Либо будет мотаться из бригады в бригаду, высунув язык, либо вовсе упустит вожжи из рук. Только с годами пришло убеждение: если ты приехал в бригаду, то на целый день, никак не меньше, — тогда предусмотришь здесь на несколько дней вперёд.
…Уже заходило солнце, когда я подошёл снова к курганчику около приовражной полосы. Автомашина уже приходила и увезла женщин. Остались несколько девушек, которые стояли около Витиной брички и ожидали, когда он запряжёт. Настя не поехала сейчас обратно с автомашиной и была тоже около Вити: то помогала ему запрягать, то отряхивала ему ватник. Прокофий Иванович «ладил сбрую», запрягая лошадей. А когда у него всё было готово и он уселся, то пригласил меня:
— Подвезу с большим нашим удовольствием. У меня не тряско.
Я забрался в бричку. Девушки, в том числе Настя и Анюта, сели к Вите. И мы поехали. Витя бросил вожжи и взял баян. (Его пара лошадей шла за бричкой Прокофия Ивановича.) Вот он сначала прошёлся по клавишам уверенным перебором, порокотал басами — и замолк. Думал ли он, с чего начать, или прислушивался к предвечерним звукам поля, не знаю.
А вечер опускался на поле тихо, тихо. Воздух замер. Ни малейшего дуновения ветерка! Край неба ещё горит там, где зашло солнце, а уже весёлая звезда-зарница приветливо начинает мигать из темнеющей синевы: мигнёт и скроется. И на земле уже не то, что днём. Пашня вдали уже сливается в предвечернем полусвете с озимью, а озимь, уходя, тает где-то там, в небе. Это ещё не вечер, но уже и не день. Это — время, когда небо натягивает над землёй завесу, под покровом которой всё постепенно начинает менять свои очертания, линии сглаживаются, тают и, мало-помалу, исчезают. Запоздалый жаворонок ещё прозвенит невысоко и сразу умолкнет. У тракторов не такой чистый треск, как утром, и не так они рокочут густо, как в ясный день: они осторожно шевелят тишину приглушённой и плавной густой нотой…
Но что это? Мне почудилось, что трактор и впрямь звучит уже басовым аккордом… Да. Звучит… Да ведь это Витя! Он нашёл бас в тон звучанию трактора, некоторое время тянул его, прибавляя к нему другие басы, затем прибавился аккорд мягких звуков и постепенно перешёл на мотив песни «Мне хорошо, колосья раздвигая». Настя запела эту песню чистым, сильным грудным голосом. Анюта включилась второй.
Прокофий Иванович слушал, слушал, да и опустил голову задумавшись. Ему, видно, взгрустнулось. Он покачал головой и произнёс вздыхая:
— Эх-хе-хе!.. Елки тебе зелёные…
Но вот песня кончилась. Не прошло после этого и пяти минут, как Настя и Анюта соскочили с брички и подбежали к нам.
— Папаша, пересаживайтесь к нам, — сказала Настя. — Владимир Акимович! И вы тоже.
Анюта уже теребила Прокофия Ивановича, а Настя тащила меня за рукав ватника. Сопротивлялись мы не очень. Нашу подводу девчата перегнали назад, за бричку Вити. Прокофий Иванович уселся на футляре баяна, девушки сели на грядушки, а я — на задке.
Все наперебой стали приставать к Прокофию Ивановичу с просьбой спеть. Он сначала отмалчивался, а потом задумчиво сказал:
— Ну давай, Витя… «Ямщика».
Тот не замедлил взять нужные аккорды. Прокофий Иванович кашлянул, поправил картуз, расстегнул ватник и запел:
Когда я на почте служил ямщиком,
Был молод, имел я силенку…
Певец грустил. Голос его на высоких нотах жаловался, а в конце каждого куплета заунывно дрожал так, что последние слова он выговаривал совсем тихо, будто говорило само сердце. Прокофий Иванович преобразился: это был уже не медлительный, как утром, не распотевший от бесконечной ходьбы по пашне ездовой и не удивительный силач, поднимающий куль муки одной рукой. Грустил ли он о безвременно умерших жене и дочке, жалел ли Настю, тосковал ли о новой жене?..
Налейте, налейте бокал мне вина…
Рассказывать больше нет мочи.
Прокофий закончил песню, поле повторило последний печальный звук, и он, дрожа, растаял в полусумерках.
Настя сидела на грядушке и задумчиво смотрела в сторону, а мне показалось, что у неё глаза стали влажными. Анюта потупила глаза в дно брички. Все молчали.
Прокофий Иванович вдруг улыбнулся и сказал, обращаясь ко всем:
— Ну, вы! Приуныли, ёлки зелёные… Оно так — песня, она штука такая: может и за сердце взять, если протяжная, и за животики ухватишься, если весёлая. Без песни, ёлки зелёные, никуда… Сроду так на селе.
Витя перебирал клавиши. Казалось, он переключал настроение, всё учащая ритм перебора.
Против тракторной будки я сошёл с подводы. Прокофий Иванович пересел в свою бричку. И мы расстались.
У тракторной будки я увидел мотоцикл Каткова. А вот и он сам: улыбающийся, видно в отличном настроении. Мне даже пришло в голову: «Не похоже что-то на Каткова. У него «узкое место», а он весёлый». Но я ошибся. Оказалось, что старший механик ещё среди дня привёз картер от старого выбракованного трактора и все необходимые детали, а сейчас заканчивается полевой ремонт. В ночь трактор пойдёт в работу.
…Уже смеркалось, когда мы с Катковым, оставив мотоцикл в бригадном дворе, подошли к его домику. Немного посидели на крылечке. Поговорили о том, о сём. (О работе не говорили — всё теперь ясно и войдёт в норму.) Вдруг я услышал в открытое окно что-то похожее на тихое бормотанье и прислушался. Митрофан Андреевич заметил это и сказал вполголоса:
— Папаша богу молится.
— Молится? — переспросил я.
— Угу. — Он подсел ко мне вплотную, наклонился над ухом и зашептал: — Очень верующий… Молится… Но в последние годы с богом, вроде бы, на равную ногу становится. В прошлом году, летом, подслушал я его молитву.
— Интересно: какая же? — спросил я так же тихо.
— Вот, слушайте. «Господи, отче наш, царю небесный… Да будет воля твоя… Сушь-то какая стоит, господи. А? Ни одной приметы на дождик. Хлеба-то незавидные, господи… Я не партейный человек, и то болею сердцем, а ты всё-таки бог. Как же без дождя-то? Надо ведь обязательно. Или уж мы, на самом деле, грешники какие? Вот посохнет, тогда что? Ну, пущай старики, может, и нагрешили, а детишки-то тебе не виноваты. Ты должон сочувствовать, господи». Потом он, вроде, спохватился и закончил: «Да приидет царствие твое. И во веки веков. Аминь».
Пока мы этак шептались, бормотанье прекратилось. Мы помолчали. Я встал, подал руку на прощание и сказал:
— Ну, теперь увидимся не раньше, как через два дня.
И вдруг село заполнилось звуками баяна. Витя где-то поблизости играл вальс. Сразу не захотелось уходить, и мы всё стояли и стояли заслушавшись.
— Эх, Витя, Витя! — тихо и задумчиво заговорил Митрофан Андреевич. — Всё простишь тебе, Витя!
…Шёл я до квартиры тихо. Уж очень хорош вечер. Да и на душе было спокойно и легко. Проходя мимо какого-то палисадничка, я услышал тихий девичий голос и неустоявшийся, ещё переломный баритончик.
— Уедешь, значит? — спрашивала она.
— Осенью уеду.
— Забудешь, Витя…
— Нет, Настя, никогда тебя не забуду.
Чтобы не быть невольным свидетелем, я тихо отошёл на середину улицы и продолжал путь.
Взявшись за щеколду своей калитки, постоял немного и прислушался к звуку тракторов. Оба ДТ урчали — значит и Костя выехал.
Вот и кончился ещё один день…
Покойной ночи, добрые люди!