И. В. Федоров-Омулевский В мировой камере

ОЧЕРК ПЕРВЫЙ

В предлагаемых очерках я буду иметь в виду преимущественно вас, моя невзыскательная читательница. Впрочем, назвав вас "невзыскательной", я не хотел сказать вам этим или вообще чего-либо обидного для вас, ибо, скажу вперед, я всегда проникнут был глубоким уважением к вам, хотя и не могу похвалиться особенною мягкостью языка в беседах как с прекрасным, так и непрекрасным полом. Под словом "невзыскательная" я разумел только, что вы не будете так строги к моим очеркам, как читатель, который непременно потребовал бы от меня сухого и до скуки обстоятельного изложения предмета, — к чему я не расположен от самого рождения, — и наверно стал бы придираться на каждом шагу к тем многочисленным уклонениям от сущности дела, какие я вперед предвижу в настоящей статье, ибо чувствую к ним некоторый род страсти. Вы же, читательница, я уверен, потребуете от меня только ясности и полноты рассказа, да серьезного, глубокого сочувствия к близко вас касающемуся предмету, на что, думаю, не найдется во мне недостатка. Вообще, я бы желал, чтоб между нами сразу установились бесцеремонные, дружеские отношения, чуждые всякой напыщенной формалистики, и я буду очень счастлив, если сумею часа на два привлечь ваше внимание к предмету, от которого, если бы обращали на него больше внимания, зависит многое в жизни женщины, начинающей теперь мало-помалу сознавать свои человеческие права и искать, хотя пока еще ощупью и как бы впотьмах, исхода из той незавидной роли разряженной куклы, какую пришлось ей играть в продолжение нескольких столетий, за весьма немногими исключениями. Чтоб раз навсегда покончить с этим необходимым, по-моему, предисловием, скажу вам вкратце, что задачей моей настоящей статьи будет проследить и выяснить, по возможности подробно, те практические стороны женского вопроса, которые до настоящего времени более или менее ускользали от прямого наблюдения и только теперь, благодаря нашей судебной реформе, выглянули на свет божий в своем натуральном, неприкрашенном виде. Благоприятный случай дал мне возможность в течение более полутора лет, т. е. почти с первых дней введения в действие этой реформы, присутствовать изо дня в день в одной из петербургских мировых камер при всевозможных разбиравшихся в ней процессах, не исключая и тех семейных комедий и драм, при которых двери суда закрывались для публики. С первых же дней мое внимание и наблюдения невольно обратились к тем из этих процессов, в которых проскальзывали, сперва неясно, а потом все более и более осязательно, насущные стороны животрепещущего женского вопроса, и настоящая статья является как посильный вывод из этих чрезвычайно заинтересовавших меня наблюдений. Выяснение таких сторон женского вопроса будет сделано мною, разумеется, по мере того, как они обнаруживались исключительно в нашей камере, не захватывая области явлений, миновавших практику этой камеры. Вполне уверенный в вашей снисходительности, читательница, тем не менее я не без некоторой робости приступаю к ознакомлению вас с интереснейшими из них, зная, что мне придется иногда рассказывать вещи, несколько щекотливые для непривычного женского уха; но… приглашаю вас, читательница, забыть хоть на время ваши невольные предубеждения и помнить, что мы беседуем откровенно, как друзья, и с полным уважением друг к другу, чем, надеюсь, вы меня и почтите…

Особенно ярко припоминается мне одно, по-видимому, совершенно ничтожное дело, которое почему-то оставило, однако ж, в моем уме неизгладимое впечатление и с которого, собственно, и начались мои наблюдения. Однажды явилась в нашу камору женщина жаловаться судье на то, что ее обругал и прибил в кабаке ее знакомый, портной, когда она зашла туда купить себе на пятачок водки. В жизнь свою я не видел такого печального, такого убогого женского лица. Лицо это, без слез, так вот и плакало каждой своей чертой, каждой морщинкой, выражая в то же время какой-то застывший на нем беспредельный испуг: я не могу, по крайней мере, приискать другого более точного выражения для того, чтоб верно охарактеризовать его. Она была в черном полинявшем платье и в такой же черной шляпке с еще более полинявшими белыми цветами, принявшими от времени грязный коричневый оттенок. Когда я подошел к ней спросить, чего она хочет, бедная женщина затряслась всем телом и так долго, испуганно озиралась прежде, чем ответить мне, что я сперва принял ее за помешанную. Я старался ее успокоить, как мог, но она и после этого не могла связать двух слов, чтоб сколько-нибудь понятно передать мне свою просьбу. С тем же испугом подошла она позже и к судейскому столу и так же бессвязно пыталась заявить ему свою жалобу. Простая, но до некоторой степени торжественная обстановка нового суда, видимо, в значительной степени усиливала странную робость и растерянность этого забитого существа. Мировой судья, приняв ее за больную, приказал подать ей стул и вежливо попросил ее сесть, успокоиться и рассказать, в чем дело, — она поблагодарила и вдруг заплакала навзрыд, и долго плакала, как может плакать только обиженный ребенок, которого нечаянно для него обласкал посторонний человек. По ее лицу заметно было, что она плакала именно оттого, что до глубины души была тронута этим вежливым вниманием к ее слабости, какого она, может быть, никогда не встречала от людей во все продолжение своей горемычной жизни. После этого она мало-помалу оправилась и, сквозь слезы, передала в немногих грустных словах содержание своей нехитрой жалобы. Меня особенно поразило в этой жалкой просительнице то обстоятельство, что, несмотря, на очевидную молодость, она казалась сморщенной старухой, и ее, в полном смысле слова миниатюрная, почти детская фигурка поражала глаз неприятным контрастом с той глубокой скорбью, которая так резко обозначилась на ее полудетском, полустарушечьем лице.

Чтоб уяснить смысл настоящего процесса, содержание которого будет передано мною ниже, я прошу позволения рассказать прежде в немногих словах грустную повесть этой бедной женщины, так как повесть ее представляет собою повесть очень многих, подобных этой бедняге, существ. Мне удалось узнать ее историю случайно от лиц, близко ее знавших и заслуживающих полного вероятия. Несколько лет тому назад женщина эта слыла в Петербурге, в известном кружке, под именем «сторублевой». Она была дочь какого-то бедного чиновника и на 16-м году осталась круглой сиротой, приютясь у какой-то доброй женщины, взявшей ее из милости до приискания места; но и эта благодетельница вскоре умерла, не успев пристроить сироту, так что бедной девушке приходилось или умереть с голоду, или пойти по известной дороге, приведшей в результате сотни таких несчастных девушек к Калинкинской больнице. Чтоб пристроиться на этой дороге, сделать по ней первый, самый трудный шаг, редко можно обойтись без особого рода «благодетельниц», которыми кишит Петербург. Нашлась такая благодетельница и для нашей сироты. Какая-то старуха уговорила ее в минуту самой ужасной крайности поступить на содержание к богатому молодому барину, который уверил неопытную девушку, что она так ему полюбилась сразу, что он жить без нее не может. Девушка поверила и согласилась, уступая, впрочем, больше голосу пустого желудка, чем собственному влечению. На самом деле здесь, конечно, не могло быть и речи о каком бы то ни было нравственном сближении; прихотливому барину просто показалось оригинальным переменить свою прежнюю любовницу высокого роста на оригинальную и хорошенькую собой миниатюрную фигурку, которую он показывал с восторгом своим знакомым, как редкостную кабинетную вещицу, в продолжение первых месяцев обзаведения ею. Он был богат и не жалел денег на разные дорогие тряпки, удвоивавшие в его глазах прелесть и ценность новой покупки: она получала сто рублей в месяц, как говорится, на булавки, не считая изящной квартиры и готового содержания, и с этих-то пор и прослыла под именем «сторублевой». Так провела она два года в полном довольстве. Но в эти два года много утекло воды, а главное — в голове богатой содержанки созрело, бог весть какими-то путями, хотя и не совсем ясное, но тем не менее тяжелое сознание своего позора; мало того, ее маленькое сердце, не удовлетворенное наружными ласками, запросило любви настоящей, горячей, беззаветной. На третий год летом, когда ее покровитель рыскал один с утра до вечера по загородным гуляньям, — она из своего уставленного цветами окна, оставленная на произвол своих мечтаний, засматривалась часто и подолгу на противоположное окно в самом верхнем этаже, где какой-то бедный труженик-портной до поздней ночи, а иногда и до белого света, выводил, не разгибая спины, нескончаемые размахи то иглой, то утюгом над своей, очевидно, неблагодарной работой, и, глядя на бледное, истомленное, но молодое и привлекательное лицо этого неутомимого работника, жутко припоминались ей и минувшее время ее собственной безысходной нищеты, и та горячая жажда честной работы, какой не раз томилась она в это ужасное время, проводя целые ночи без сна за мысленным изысканием этой работы. Невыносимо стыдно становилось ей, когда она наблюдала, как ее горемычный vis-à-vis завершал свой жалкий день и труд черствой коркой хлеба с водой. «Его так вот никто не возьмет на содержание, — думала она:- а я-то с утра до вечера ничего не делаю, а как вкусно ем; вот и сейчас пойду ужинать, как только он погасит свою тоненькую сальную свечку». И нередко бывали у этой женщины гордые минуты, когда она отказывалась от своего дарового вкусного ужина и засыпала у открытого окна на холодном подоконнике, забывая о ночной сырости. Чувство этого стыда развивалось в ней с каждым днем все больше, и однажды вечером, не выдержав нравственной пытки, она отослала, точно по вдохновению, свой ужин с жившей у нее старухой-кухаркой бедняку-портному, строго наказав ей не сказывать ему, от кого это послано. С сердцем, буквально замирающим от любопытства, прильнула она из своего окна глазами к противоположному окну, думая увидеть радостное изумление на лице бедняка, может быть, даже никогда и не мечтавшего закусывать жареной курицей. Но она ошиблась, она ничего не увидела, кроме того, что сальная свечка ее передвинулась на время из одного угла в другой. И что же должна была она почувствовать, когда возвратившаяся кухарка коротко и угрюмо объявила ей: «Не берет, барыня; говорит: я не нищий». Экзальтация ее дошла при этом до последней степени. Она решилась сама пойти к нему с этим ужином и во что бы то ни стало заставить его там, у него на чердаке, разделить с ней вдвоем этот ужин. «Я сама не помнила себя тогда, — рассказывала она впоследствии об этом вечере одной из своих подруг:- не помню, как мы ели с ним, знаю только, что мне и ему было очень горько и очень хорошо». Этот вечер, как и следовало ожидать от такой женщины, был роковым вечером в ее жизни. Подобные ужины вдвоем стали повторяться каждый день, и с каждым из них ее все сильнее и сильнее обхватывало новое, хорошее, еще незнакомое ей чувство. Эти бедняки по рождению, горемыки по жизни, невольно, но крепко сроднились и слюбились друг с другом, и честная женщина воскресла. Да, моя дорогая читательница, эта богатая содержанка, «сторублевая» по циничному прозванию толпы, как ни странно вам это покажется, — была по натуре честная, неиспорченная женщина, и у ней достало силы променять свою изящную обстановку на грязный угол бедняка-портного. Однажды утром, выбрав удобное время, она ушла навсегда из своей нарядной квартиры, оставив в ней все подаренные ей дорогие безделки, в том самом черном платье и в той самой черной шляпке с белыми цветами, в которых я увидел ее в первый раз, в мировой камере, и я глубоко уверен, что она, вероятно, и их не взяла бы с собой, если б имела возможность в ту минуту одеться во что-либо другое… Это было все, что осталось ей на память от прежней позорной жизни в довольстве, и, идя в суд, она, вероятно, не нашла в своем гардеробе ничего изящнее этого полинявшего, полуизъеденного молью наряда.

Молодому купцу удалось, однако ж, вскоре после внезапной пропажи его дорогой игрушки отыскать ее у нового очага, и, конечно, если он и не почувствовал к ней и в эти минуты в роде искреннего расположения, то во всяком случае все же ему не легко было расстаться с тем, что так неожиданно ускользнуло от него и к чему он все же успел привыкнуть в два года. Но никакие угрозы, никакие просьбы не могли вернуть к нему его «сторублевки». Тем не менее он поступил с ней, как человек порядочный, отослал ей весь ее гардероб и ту небольшую сумму, которую она успела скопить за время жизни с ним и которую он нашел, разбираясь в ее комоде. Молодая женщина распорядилась и этим по-своему. Она прежде всего продала все возвращенные ей вещи, за исключением известного черного наряда, и на вырученную сумму выкупила из крепостной зависимости своего нового друга, а на остальные деньги обзавелась швейной машиной. И вот закипел на убогом чердаке, хотя, как и прежде, не прибыльный, но зато свободный и, стало быть, отрадный труд, заедаемый подчас тем же черствым куском хлеба, но свобода и любовь даже и его делали как-то мягче. И эти дни она могла, по справедливости, считать лучшими днями своей горемычной жизни. Но не долго тянулись такие дни. Самая горячая любовь если иногда и не разбивается о крайность, то все же эта крайность со своими ежедневными вопиющими лишениями способна подкопаться под чувство даже людей высокоразвитых. Им ли, темным горемыкам, было устоять против нее? И они, точно, не устояли. Портной стал пить и, конечно, как всякий пьющий русский человек, вымещал порой свое горе, особенно под хмельную руку, на безгранично отдавшейся ему подруге. Она молча перенесла все, и никто из соседей не мог сказать, чтоб он когда-нибудь слышал от нее хоть одну жалобу на дурной выбор сожителя. Но даже и такое счастье, вперемешку с руганью да побоями, не дается в прочное владение бедняку: портной через пять лет умер от чахотки… Бесполезно было бы рассказывать, какое это ужасное было горе для нее, и если оно не свело ее в могилу, то разве только потому, что нет на свете терпеливее и выносливее русского человека, в особенности русской женщины. Но и за этим внезапным горем следовало еще новое. Так как чердак нанимался от имени портного, то все их вещи были описаны полицией как его собственность; даже и заветной швейной машины не пощадила эта неумолимая полиция. Сироте-горемыке официально ничего не принадлежало здесь, ибо любовь дает права только на душу любимого человека, а не на его крохи, хотя бы эти крохи и зарабатывались общим тяжелым трудом. Надо было доказать, что швейная машина куплена на ее деньги; а чем было доказать это? Доверчив простой русский человек, и не в его широком характере обеспечивать себя документами на всякий непредвиденный случай. Только утюг да ножницы, гостившие где-то у соседа во время описи, не вошли в нее и остались таким образом в наследство от покойника его незаконной вдове. Тут-то и пришла к ней настоящая крайность, та неумолимая крайность, для которой даже черствая корка составляет праздничное лакомство. Спасибо еще, что нашелся добрый человек: подмастерье покойного портного, живший с ним вместе, не оставил убогой подруги своего бывшего хозяина и долго помогал ей, как мог, перебиваясь кое-как и сам изо дня в день на том злополучном чердаке. Горькая была эта жизнь, такая горькая, что лучше бы, чтобы ее и вовсе не было. И запили они оба с горя, хоть и не мертвую чашу, а все же запили… Мизерные интересы их стали чаще и чаще сталкиваться враждебно, да и не мудрено: оба они грызли, так сказать, одну и ту же голую кость, а голой кости мало даже и для собаки, не только для одного человека. И вот однажды у них вспыхнула вражда из-за несчастных ножниц, о которых речь была выше; подмастерье доказывал, что ножницы покойный хозяин еще при жизни подарил ему, а она отстаивала их, как свою собственность, и тем ревнивее, что все же на них можно было напиться лишние два раза и, стало быть, два раза забыться от горя. Они серьезно поссорились из-за этих ножниц, и, когда в тот же день вечером пьяный подмастерье встретил в кабаке свою товарку по квартире, он обругал ее и прибил. И вот отсюда и вытек тот процесс, с которого я начал свои очерки. Процесс этот по наружности был столько же мизерен и убог, сколько мизерна и убога была темная, чердачная жизнь обвиняемой и обвинителя. Здесь, перед лицом суда, многое припомнили они друг другу, много насчитано было ими пятачков, которыми они в разное время ссужали друг друга на покупку водки. Но невольно чувствовалась за этим мизерным процессом та глубокая, полная жизненности драма, с которой я только что вас познакомил, как умел. Самый скептический ум, прислушиваясь к этому горячему спору из-за пятачков, пришел бы к глубокому убеждению, что купленная на один из таких пятачков водка действительно должна была казаться порою этим обиженным жизнью людям чем-то вроде росы небесной. Живо припоминается мне теперь, как смешили эти пятачки одну нарядную даму, присутствовавшую в то время в камере, и как сейчас вижу я то великолепное «fi donc [1]», какое силилась изобразить она на своем безукоризненно светском лице, забывая, что, может быть, косвенным образом и она имела долю участия в горе, обрисовавшемся так ярко перед ее глазами. Да, сударыня! может быть, эти забитые люди были бы счастливее, если б вся ваша родня по восходящей женской линии не наполняла всю свою пустую жизнь только опытами над тем, как бы великолепнее изображать на своем лице это подавляющее своей чудовищной холодностью «fi donc»! Счастливица! Неужели вы так глубоко прозрели вашу собственную будущность, что ни на минуту не трепещете за нее? Но нет, вы далеко не счастливица: вы несчастнее даже этой несчастной женщины, сохранившей по крайней мере чувство, которое не дано вам, да, по всей вероятности, и не дастся никогда…

А это горемычное существо действительно даже и в суде оказалось женщиной с чувством, и даже с большим чувством. Когда мировой судья, видимо тронутый ее положением и стараясь примирить их, дал ей почувствовать, что она оскорблена не потому, чтобы ее желали оскорбить, но потому, что их обоих заело безысходное общее горе, — она со слезами, ни минуты не колеблясь, простила своему горькому обидчику. «Нас, точно, заело одно горе, — говорила она, судорожно рыдая: — он не дрался бы, если б жизнь наша была покраснее…» Не чувствуется ли вам, моя дорогая читательница, глубокий жизненный смысл в этих простых словах? Не трогают ли они вас глубже, чем тронули бы сотни сухих трактатов по женскому и иному жизненному вопросу? Замечательнее всего в судьбе этой женщины то, что хотя когда-то и был же сделан ею шаг по пути разврата и хотя, казалось бы, тем легче было для нее вступить вновь на этот путь, но она не пошла по нему. Позднейшая слабость ее характера выразилась только тем, что она не смогла перенесть страшного своего положения без всякой внешней поддержки; она стала пить и пьет теперь сильно, но никогда уже, вероятно, не продаст себя, даже и из-за куска хлеба.

Я нарочно остановил подольше ваше внимание на этом процессе, рискуя, может быть, наскучить подробностями; но этот процесс, по-моему, служит разгадкой весьма многих подобных социальных явлений. В нем мы стоим лицом к лицу с часто повторяющимся бесполезным вопросом: может ли действительно женщина, раз павшая до разврата, сохранить в своей душе неприкосновенною всю глубину инстинктов честной женщины? И он же, этот процесс, как нельзя более утвердительнее отвечает на подобный вопрос. Мало того, выясняет нам отчасти, что не крайняя испорченность удерживает всех этих погибших существ от поворота на честную дорогу, не заглушение в них навсегда, хочу я сказать, женских инстинктов, но чаще всего и даже, вернее сказать, постоянно удерживает их от того несчастное отсутствие такого толчка, который пошевелил бы в них вновь эти, по-видимому, заглохшие инстинкты.

И так как, кстати, мы уж затронули этот вопрос женского падения, то я намерен им же и заключить этот первый очерк.

Чтоб вы, читательница, не могли заподозрить меня в особенном, даже, пожалуй, неумеренном пристрастии ко всем подобным погибшим существам, я приведу сейчас другой процесс, от которого хотя и не повеет на вас даже и малейшей тенью поэзии, но который тем не менее заслуживает полного вашего внимания и столько же жизнен, как и первый. Правда, представляя совершенный контраст ему, процесс этот весьма щекотлив для изложения его печатно, но, уверенный, что дружеские наши отношения хотя несколько установились, я позволяю себе, и только на этом основании, коснуться и его, вперед прося извинения за некоторую нескромность…

Является раз в нашу камеру молодая девушка, недурная собой, и заявляет иск в двадцать рублей на какого-то господина, за проведение с нею нескольких ночей. Суд не отказал ей в просьбе, как ни была она безнравственна.

Должника вызвали, но он отказался наотрез и от своего долга, и от временной связи с просительницей. Это был очень молодой еще человек, с большими претензиями на щеголеватость и хорошие манеры.

В качестве управляющего домом, его отнюдь нельзя было считать человеком без средств. За несознанием этого франта, державшего себя в камере с необыкновенным цинизмом, суду пришлось обратиться к свидетелям.

Они были вызваны, допрошены, и смысл их показаний был до того прям и ясен, что ни на минуту нельзя было усомниться в справедливости требований просительницы.

У уличного донжуана достало, однако ж, стыда потребовать, чтоб свидетелей привели к присяге. Было сделано и это, и так как они. и после присяги не изменили ни на йоту своих первых показаний, то мировой судья, руководствуясь том, что иск был доказан, и постановил решение в пользу просительницы.

Но донжуан не остановился и на этом: он подал кассационную жалобу.

Долго убеждал его судья окончить дело примирением, с жаром объясняя ему, что не заплатить публичной женщине за ее позорный труд — все равно, что грабить на пожаре. Но ничем нельзя было прошибить ту скорлупу цинизма, которая лежала на этом барине от головы до пяток.

Съезд отменил решение мирового судьи в кассационном порядке, признав требование просительницы безнравственным.

Мы не будем разбирать здесь ни того, насколько высоконравственно такое постановление съезда, ни того, насколько безнравственен подобный иск. Но я хочу указать вам, моя дорогая читательница, на нечто другое в этом голом факте.

Посмотрим, не стоит ли и за ним если не драма, то по крайней мере намек на нее. С первого же взгляда казалось странным, что в манерах этой девушки, заявившей такую бесстыдную просьбу, незаметно было ни тени цинизма, ни чего-либо похожего на бесстыдное нахальство. Напротив, это были скромная, даже застенчивая девушка. Ее молодое, свежее личико, отличавшееся чрезвычайно изящным профилем, не носило еще на себе очевидных следов разврата, а в ее словах было столько мягкости и приличия, что ими не оскорбилось бы и самое чуткое, нравственное ухо. Во все время процесса она была в каком-то неестественном, взволнованном состоянии, попеременно бледнея и краснея, голос ее часто дрожал, а на глазах то и дело навертывались слезы. Особенно и последнее заседание она была очень взволнована.

Его приостановили на несколько минут за ожиданием священника.

Взволновавшись этим промежутком, она вышла в другую комнату, и, когда вернулась, я заметил, что черные и без того беспокойные глаза ее блестят на этот раз не совсем обыкновенно; в них засветилось даже что-то злобное, холодное, стальное…

Я полюбопытствовал тотчас же справиться у сторожей, куда она исчезала на это время; оказалось, что она посылала одну из пришедших с ней подруг за водкой, с гримасою выпила ее залпом и заметила: «Теперь маленько полегче будет…» Не спрашиваете ли вы себя мысленно, читательница, для чего она сделала это, каков был смысл только что сказанных ею слов? Мотивировалось ли в ней это движение той же испорченностью, какой можно было приписать и самую ее просьбу, или оно, напротив, вызвано было глубоким сознанием того убийственного позора, до которого она пала, прибегнув к защите суда? Я не берусь отвечать вам прямо на эти вопросы, ибо женская натура столь глубока, что не поддается иногда самому упорному анализу, но я думаю, что вы поступили бы непогрешительнее, если б пришли к последнему из этих двух предположений… Страшно сконфуженный и в то же время бесстыдно нахальный вид ее противника вместе с его циническими ответами, в которых звучала какая-то непонятная, но возмутительная для стороннего уха насмешка и злоба, еще рельефнее выдвигали на свет те немногие черты этого процесса, которые невольно давали предчувствовать стоящую за ним драму. Я помню, каким невыразимо-глубоким презрением вспыхнуло судорожно подергивавшееся лицо несчастной женщины, когда ее противник, этот рисовавшийся герой заедания позорного женского труда, с отвратительной улыбкой заметил, в виде последнего своего возражения: «Можно ли, г. судья, верить такой женщине, когда уж она до всего дошла?» — «А что же такое вы?» — холодно спросила она его в ответ и больше не проронила ни слова. Но я желал бы лучше умереть, нежели дождаться услышать когда-нибудь из уст женщины подобный обращенный ко мне вопрос в том тоне, каким он был произнесен ею. Он, впрочем, покоробил заметно даже и этого заскорузлого молодца.


1883

[2]

Загрузка...